Рим, год 1527
Моя госпожа, Фьямметта Бьянкини, выщипывала брови и покусывала губы, чтобы они стали ярче, когда случилось немыслимое: армия императора Священной Римской империи пробила брешь в стенах Божьего вечного города, и в него ворвались полчища полуголодных, полубезумных наемников, давно мечтавших о грабежах и насилии.
В те дни Италия превратилась в живую шахматную доску, где половина стран Европы разыгрывала тщеславные партии. Угроза войны возникала с той же регулярностью, что и пора урожая; зимой союзы заключались, а весной расторгались, и в иных местах женщины каждый год рожали по ребенку, всякий раз от нового отца-завоевателя. Мы, живущие в великом и славном городе Риме, под защитою Бога, изнежились, однако в сию превратную пору даже святейший из Отцов заключал далеко не святые союзы; к тому же Папа, в чьих жилах текла кровь Медичи, всегда был более склонен к политике, нежели к молитвам.
В последние дни, остававшиеся до накрывшего нас ужаса, Рим все еще не верил, что час его сокрушения близок. По улицам, точно зловонные запахи, разлетались всяческие слухи. Каменщики, латавшие городские стены, толковали о разбухшем благодаря отрядам немцев-лютеран могучем воинстве испанцев, отточивших свою свирепость на язычниках Нового Света, подкрепившихся сладостью монахинь, которых они насиловали по пути к югу. Впрочем, когда знатный кондотьер Ренцо да Чери возглавил оборону Рима и прошел по всему городу, призывая добровольцев на заграждения, то помянутые кровожадные великаны вмиг превратились в полумертвых человечишек, которые тащатся на карачках, извергая всю тухлятину и кислятину, что сожрали и выдули по пути. Если верить ему, то враг настолько жалок, что, найди они даже силы сдвинуть с места свои пушки, им все равно нечем стрелять из них, и потому, окажись у бойниц достаточно дюжих римлян, они утопят в моче и насмешках всех, кто осмелится подняться на стены города. Радости войны на словах всегда краше, чем на деле; однако картина сражения, выигранного посредством мочи и хвастовства, оказалась достаточно привлекательной для некоторых смельчаков, каковым нечего было терять. В их числе был и наш конюх, который на следующее же утро устремился на стену.
Два дня спустя к городским воротам подошла вражеская армия, и моя госпожа послала меня к стенам, чтобы вернуть мальчишку домой.
Вечером на улицах было особенно заметно, что наш порочный и шумный город захлопнулся, словно раковина моллюска. Те, у кого денег было достаточно, уже обзавелись личными войсками, предоставив остальным полагаться на запертые двери и плохо заколоченные окна. Пусть ноги у меня кривые, а шажки маленькие, я всегда ориентировался в пространстве не хуже почтового голубя, и все повороты и закоулки Рима давно запечатлелись у меня в голове. Когда-то у моей госпожи был один клиент — купец, капитан торгового судна, которому мое уродство виделось чем-то вроде знака особой милости Божьей, и означенный капитан сулил мне большие богатства, если я помогу найти ему путь к Индиям в открытом море. Но с ранних лет меня преследовал повторяющийся кошмар: огромная птица хватает меня когтями и, поднявшись в воздух, бросает в бескрайний океан, и потому — кроме многого иного — я всегда боялся воды.
Вот уже показались стены, но я не приметил ни дозорных, ни часовых. Никогда доселе нам не было нужды в них, и наши беспорядочные фортификации служили более к отраде любителей древностей, нежели полководцам. Я взобрался на одну из боковых башен; натруженные ноги, одолев столько крутых степеней, гудели, и мне пришлось постоять немного, пока дыхание не восстановилось. В каменном проходе бастиона, у самой стены, виднелись две сутулые фигуры. Я различал, как надо мной и над ними тихой волной прокатывается далекий рокот, вроде молитвенного гула, когда прихожане возносят литанию в церкви. В этот миг мое любопытство одолело самый мой страх перед всем новым, и я изо всех сил принялся карабкаться вверх по неровным и разбитым камням, пока не очутился на самом верху.
Подо мной, сколько хватало глаз, расстилалась темная равнина, усеянная сотнями мерцающих огней. Сквозь ночь, словно несильный ветер, медленно лился странный звук — вся рать слилась в молитве, будто бормотала что-то во сне. До той поры даже я, пожалуй, принимал на веру легенду о нашей непобедимости. Но в этот миг я вдруг понял, что должны были испытывать троянцы, глядя со стен Илиона на разбитый внизу лагерь ахейцев, читая грядущее возмездие в отблесках лунного света, отбрасываемых гладкими вражескими щитами. Страх пронзил мои внутренности, и, кое-как спустившись в бастион, я в бешенстве устремился к спящим часовым, чтобы растолкать их. Вблизи капюшоны их оказались куколями, и я разглядел двух юных монашков с бледными, изможденными лицами, наверное едва-едва научившихся завязывать шнуры на рясах. Я выпрямился в полный рост и прижался к ближайшему монашку, приблизив к его лицу свое. Он открыл глаза и громко закричал, решив, что, видно, супостат наслал на него улыбчивого большеголового дьявола прямиком из преисподней. Его испуганный вопль разбудил товарища. Я поднес пальцы ко рту и ухмыльнулся. На этот раз вскрикнули они оба. Я уже вдоволь позабавился, нагоняя страх на церковников, но в то мгновенье пожалел, что им недостает смелости, чтобы оказать мне хоть какое-нибудь сопротивление. Окажись на моем месте голодный лютеранин, он бы уже насадил их на штык, прежде чем они успели бы выговорить dominus vobiscum.[1] Они истово крестились, а когда я стал расспрашивать их, махнули в сторону Сан-Спирито, где, по их словам, оборона была крепче. Единственная стратегия, какой я когда-либо придерживался в жизни, заключалась в том, чтобы держать брюхо сытым, однако даже мне было известно, что именно район Сан-Спирито, где к укреплениям подступали виноградники кардинала Армеллини, а к оборонительной стене прилепился жилой крестьянский дом, был самым уязвимым местом в городе.
Наше войско, в тот час, когда я застал его, кучками сбилось вокруг упомянутого крестьянского жилища. Парочка новоиспеченных часовых вздумала преградить мне путь, но я заявил им, что намереваюсь участвовать в сражении, и их одолел такой хохот, что они пропустили меня, причем один из них даже попытался подсобить мне пинком под зад, но изрядно промахнулся. В лагере половина вояк оцепенела от страха, половина — от выпивки. Я так и не отыскал нашего конюха, однако все увиденное убедило меня в том, что достаточно будет одной-единственной бреши в стене — и Рим распахнется перед неприятелем с такой же легкостью, с какой ноги чужой жены раздвигаются перед смазливым соседом.
Вернувшись домой, я застал госпожу бодрствующей в спальне и рассказал ей обо всем, что увидел. Она слушала меня с присущим ей вниманием. Мы немного побеседовали в густой ночной тьме, а потом постепенно замолчали, и наши мысли от привычной нам жизни, наполненной теплом богатства и безопасности, устремились к неведомым ужасам будущего, которое мы с трудом себе представляли.
К часу нападения — а произошло оно на рассвете — мы уже вовсю трудились. Я до зари разбудил слуг, и госпожа велела им накрыть большой стол в золотой комнате, поручив повару зарезать самую жирную свинью и приступить к приготовлению пиршества, какие мы обычно устраивали для одних только кардиналов или банкиров. Хоть и послышалось в ответ чье-то недовольное бормотанье, такова была ее беспрекословная власть — а возможно, таково было всеобщее отчаяние, — что в тот миг любая затея казалась утешительной, даже такая, что представлялась совершенно бессмысленной.
Дом уже расстался с самыми роскошными предметами своего богатого убранства: огромные агатовые вазы, серебряные подносы, блюда из майолики, хрустальные муранские бокалы с позолотой, лучшее белье — всё это было убрано и спрятано еще три или четыре дня тому назад. Вначале это добро завернули в вышитые шелковые занавеси, затем в тяжелые фламандские гобелены, а потом уложили в два сундука. Меньший из сундуков был так изукрашен позолотой и маркетри, что пришлось, в свой черед, обернуть его дерюгой, чтобы уберечь от сырости. Потребовалась сила рук повара, конюха и обоих близнецов, чтобы перетащить сундуки во двор, а там, под каменными плитами возле отхожего места для прислуги, выкопали большущую яму. Закопав сундуки и покрыв землю над ними свежим слоем испражнений (ведь страх — отличное слабительное средство), мы выпустили туда пять свиней, купленных по непомерно вздутой цене за несколько дней до того, и они принялись кататься и валяться в дерьме, хрюкая от удовольствия, как это умеют делать только свиньи.
Когда из дома исчезли все ценности, моя госпожа достала свое великолепное ожерелье, то самое, что она надевала на званый ужин в доме Строцци, где комнаты освещались свечами, вставленными в ребра скелетов, а вино — божились потом многие — было столь же изобильным и густым, как кровь, и каждому из слуг вручила по две крупные жемчужины. Оставшиеся жемчуга она обещала раздать им в том случае, если сундуки окажутся неразоренными, когда худшее останется позади. Верность — товар, растущий в цене с наступлением кровавых дней, а Фьямметту Бьянкини челядь столь же любила, сколь и боялась; и, поступив так умно, она внушила каждому, что, вредя ей, он навредит и самому себе. Что же до тайника, где она схоронила остальные свои драгоценности, то об этом она никому не сказывала.
После учиненного погребения у нас остался скромный дом с малым количеством украшений: две лютни, образ Мадонны в спальне да расписанное пышнотелыми нимфами деревянное панно в гостиной. Таковых декораций вполне хватало, чтобы свидетельствовать о сомнительном роде занятий моей госпожи, не мозоля при этом глаза излишней роскошью, какой дышали палаццо многих наших соседей. А по прошествии нескольких часов, когда вдали послышался великий гул, а в церквях ударили в колокола, звоном оповещая нас о том, что враги прорвали оборону, от нашего дома исходил единственный запах — а именно запах свинины, жарящейся на медленном огне в собственном соку.
Те, кто выжил тогда, рассказывали потом с благоговейным ужасом о той первой бреши в стенах; о том, что, по мере того как битва разгоралась, с болот позади неприятельского строя медленно поднимался туман, густой и мутный, как бульон, окутывая плотные ряды нападавших, так что защитники города, стрелявшие в них сверху, не могли точно прицелиться; а потом, словно полчище призраков, вырвавшихся из мглы, солдаты неприятеля разом обрушились на нас. И после этого уже никакая отвага, сколько ее у нас ни найдись, не могла тягаться с численностью вражьего натиска. К умалению нашего позора, мы все-таки поимели один трофей, когда выстрел из аркебузы проделал дыру величиной с облатку для причастия в груди их предводителя, славного Карла Бурбона. Позже золотых дел мастер Бенвенуто Челлини хвастался всем и каждому своей изумительной меткостью. Впрочем, чем только Челлини не хвастался! Послушать его, а он не прекращал бахвалиться повсюду — от домов знатных семейств до кабаков в трущобах, — так можно подумать, будто обороной города заправлял он один. В таком случае на него и следовало бы возложить вину за все то, что произошло потом, ибо, оставшись без предводителя, воинство врагов вконец обезумело, и его уже ничем было не унять. Пробив ту первую брешь, они перевалили через укрепления и ворвались в наш город, точно несметное полчище тараканов. Если бы мосты через Тибр были разрушены, как то советовал сделать возглавлявший оборону синьор да Чери, мы еще могли бы заманить их в Трастевере и удерживать там в течение некоторого времени, достаточного, чтобы самим сколотить некое подобие войска. Однако Рим здравому смыслу предпочел привычное удобство, и, так как враги сразу захватили Понте-Систо, их уже ничто не могло остановить.
Так, в шестой день месяца мая, в лето Господне 1527, началось второе разграбление Рима.
Все и вся, что нельзя было захватить и унести, убивали или уничтожали. Теперь обычно рассказывают, что пуще других зверствовали отряды лютеран-ландскнехтов. Пусть император Священной Римской империи Карл V и приносил клятву защищать Господа, он отнюдь не чурался мечей еретиков — и для умножения своих войск, и для устрашения врагов. Для них Рим был лакомой поживой, обиталищем Антихриста, и, оказавшись в роли наемников, которым император вдобавок позабыл заплатить, они пылали страстным желанием как очистить собственные души, так и набить собственные карманы. Каждая церковь превращалась в выгребную яму порока, каждый женский монастырь — в блудилище для шлюх Христовых, а всех сирот, спасая их души от ереси, протыкали штыком (их тельца были слишком малы, чтобы расходовать на них пули). Но пусть все это было правдой, я все-таки не могу не упомянуть о том, что к уличным крикам примешивалась не только немецкая ругань, но и испанская, и готов побожиться, что когда повозки и мулы завоевателей наконец выехали из Рима, нагруженные золотой посудой и гобеленами, то в Испанию их отправилось не меньше, нежели в Германию.
Если бы они продвигались быстрее и меньше занимались бы грабежами в ходе той первой атаки, то вполне могли бы захватить величайший трофей — Его Святейшество Папу Римского. Но к тому часу, когда враги добрались до Ватиканского дворца, Папа Климент VII, задрав юбки (там наверняка обнаружилась парочка кардиналов, укрывшихся под его толстым брюхом) и прихватив дюжину мешков, набитых впопыхах драгоценностями и святыми мощами, уже мчался, словно по пятам за ним гнался сам дьявол, к замку Святого Ангела, и уже в виду врагов за ним поднялся мост, оставив висеть на его цепях десятки попов и вельмож, коих пришлось затем стряхивать в ров, и спасшиеся наблюдали, как они тонут.
Видя таковую близость смерти, многие из живых поддались страху, вспомнив о своих душах. Некоторые церковники, узрев перед собою собственный страшный суд, бесплатно исповедовали и раздавали индульгенции, но находились и другие — те, кто сколачивал состояньица, продавая отпущения по непомерной цене. Видно, сам Господь наблюдал за их работой, и когда лютеране обнаруживали таковых духовников, забившихся, точно крысы, в самые темные углы церквей в едва не лопающихся на них рясах, то их, несомненно, настигал праведный гнев Божий: этих пустосвятов безжалостно потрошили, изымая вначале накопленные богатства, а потом выпуская им кишки.
Тем временем, прислушиваясь к отдаленным звукам насилия, долетавшим до нашего дома, мы начищали вилки и протирали не самые лучшие бокалы. Моя госпожа, как всегда, уделив превеликое внимание своей красоте, закончила наряжаться в спальне и спустилась вниз. Теперь из окна ее спальни можно было увидеть странную фигуру, которая мчалась по улицам, шарахаясь из стороны в сторону и оглядываясь на бегу, словно спасаясь от несущейся позади волны. Еще немного — и людские вопли зазвучат в такой близости к нам, что можно будет различить муку каждой отдельной жертвы. Пора было сплотиться для обороны и отпора.
Я уже созвал всех слуг в обеденный зал, когда она сошла к нам. Ее наружность я опишу позже: всем домочадцам давно была известна сила ее чар, но в тот миг всех нас гораздо сильнее занимал вопрос, как спасти собственную шкуру, чем великолепие нашей госпожи. Она окинула всех присутствующих быстрым взглядом. Слева от нее стояла служанка Адриана — она так сильно согнулась, так плотно обхватила себя руками, что казалось, ей не хватает воздуха. Повар Бальдассаре замер в дверном проеме, лицо и плечи у него лоснились от пота и от свиного жира с вертела, а у дальнего конца только что накрытого стола стояли стройные слуги-близнецы. Каждый держал в правой руке по стеклянному кубку, и отличало их друг от друга лишь то, что у одного рука дрожала намного более заметно, чем у другого.
— Если не можешь держать кубок как следует, лучше поставь его на стол, Дзаккано, — негромким ровным голосом произнесла моя госпожа. — Нашим гостям вряд ли понравится сидеть над грудой осколков.
Дзаккано издал стон, и его пальцы, сжимавшие стеклянную ножку, разжались, и бокал упал в раскрытую ладонь левой руки Джакомо, который, похоже, как всегда, заранее знал, что сейчас сделает брат.
— Браво, Джакомо. Ты будешь разливать вино.
— Госпожа…
— Что, Бальдассаре? — спросила она, едва повернув голову в его сторону.
— У нас в погребах есть три ружья. А в кухне — целый ящик ножей. — Он вытер руки об штаны. — Если каждый из нас возьмет по ножу…
— Если каждый возьмет по ножу, то, скажи на милость, как же ты будешь разрезать поросенка? — Теперь она повернулась к повару и смотрела ему прямо в глаза.
Он выдержал ее взгляд.
— Простите меня, госпожа, но ведь это безумие. Разве вы не слышите, что творится на улицах? Теперь поросята — это мы. Они уже рубят нас в куски, как мясо.
— Не спорю, это так. Но, какими бы грубыми мужланами они ни были, я полагаю, даже у них не хватит безрассудства утолять голод, изжарив наши заколотые тела.
Адриана, стоявшая возле госпожи, испустила длинный горестный вопль и рухнула на пол. Я хотел шагнуть к ней, но Фьямметта остановила меня взглядом.
— Вставай, Адриана, — проговорила она сердито. — Всем известно, что, если женщина уже лежит, гораздо легче задрать ей юбки. Ну, вставай же. Живо!
Адриана, судорожно всхлипывая, поднялась, а всем, кто был в комнате, передался ее испуг.
Фьямметта развернулась, и я увидел борьбу ярости и страха на ее лице.
— Да что с вами со всеми произошло? — Она стукнула кулаком по столу, да так сильно, что звякнули приборы. — Вы сами подумайте. Не могут же они перебить римлян всех до единого. Тех, кому суждено выжить, спасет собственная хитрость, а не какие-то тупые кухонные ножи! Впрочем, так и знай, Бальдассаре, я прощаю тебе тупые ножи, потому что твои соусы искупают мясницкую грубость твоих ударов. Когда они доберутся до нашего дома, конечно, среди них могут оказаться и такие, кто еще не утолил страсти к блуду и крови, но будут и те, кто всем этим пресытился. В аду горят и сами черти, кои там обитают, а бешеная жажда убийства способна доводить и до безумия, и до болезни. И потому мы спасем этих безумцев от них же самих. Мы распахнем перед ними двери своего дома, мы обеспечим им отдых и окажем гостеприимство — искусство, в коем мы прекрасно изощрены. А взамен пусть они и заберут — да мы и сами им предложим — все эти ложки и вилки, бокалы, коврики, побрякушки и все остальное, что только можно сдернуть со стен; они же, если нам повезет, сохранят нам жизнь. Еще и потому, что когда ты проводишь годы в дороге и вдруг встречаешь на пути обиталище, где можно почувствовать себя как дома, — это огромное утешение. К тому же в таком месте можно безопасно сложить захваченные военные трофеи, а единственное, что даже лучше отличной шлюхи, — это отличный повар. А в этом доме, напомню вам, имеется и то и другое.
В тишине, которая воцарилась за ее словами, мне померещились аплодисменты совсем других слушателей, а именно: клириков, банкиров или ученых, которые, наевшись и напившись до отвала, наслаждаются тонкостями спора с прекрасной женщиной, в котором изящное приправлено грубым, — искусством подобных споров моя госпожа владела в совершенстве. Сейчас же ей никто не хлопал. Поверили ли ей? Для меня ее речь прозвучала вполне убедительно. Но это было совершенно не важно. Пока они оставались на местах. Никто даже не шевельнулся.
Фьямметта набрала воздуху в грудь.
— Для тех, кто хочет уйти, есть дверь.
Она выждала.
Наконец повар встрепенулся с ворчаньем:
— Я там один кручусь. Если вам нужна хорошая еда, пришлите девчонку мне в помощь.
— Она не готова. Придется тебе взять в помощники одного из мальчишек. Дзаккано! Не сердись, вы ненадолго разлучаетесь. Ты, Джакомо, приготовь свечи. Мне нужно, чтобы с наступлением сумерек свет горел повсюду. Ты, Адриана, ступай нарядись. Возьми из моего сундука синее платье с высоким воротом и надень атласные домашние туфли подходящего цвета. Положи немного румян на лицо, но только совсем немного! Ты должна выглядеть мило, но не соблазнительно! И не трать на прихорашивание целый день.
Девушка, которая, казалось, разрывается между радостью и ужасом, побежала к лестнице. Когда комната опустела, Фьямметта опустилась на стул во главе стола и оказалась в конусе солнечного луча, отчего мне стали видны мельчайшие капельки пота у нее на лице.
— Мастерская работа, — произнес я тихонько. — Теперь никто не уйдет.
Она пожала плечами и прикрыла глаза.
— Тогда, возможно, смерть ждет их здесь.
Мы немного посидели, вслушиваясь в постепенно нараставший шум с улицы. Вскоре горстка пропащих душ превратится в поток безумцев.
Сомнения по-прежнему висели в воздухе. Я лишь озвучил их:
— Сумеем ли мы?
Она тряхнула головой.
— Как знать? Если они и в самом деле так измучились от голода и усталости, как уверяет молва, тогда у нас есть надежда. Будем молить Бога об испанцах. Я не встречала еще ни одного испанца, которому плотские радости жизни не были бы дороже благочестивых мыслей о смерти. Если же это окажутся лютеране, тогда нам лучше сразу вцепиться в четки и понадеяться на мученический венец. Но сначала я проглочу все свои драгоценности.
— Зачем? Чтоб высрать их потом в аду и подкупить стражников?
Ее звонкий смех вселил в меня искорку надежды.
— Не забывай, Бучино, — я же все-таки кардинальская куртизанка! У меня достаточно индульгенций, чтобы очутиться не ниже, чем в Чистилище.
— А где же тогда уготовано местечко карлику кардинальской куртизанки?
— Ну, тебе хватит места и под сорочкой кающейся грешницы, — ответила она, и в тот же миг над уличным гулом возвысился чей-то голос, и до нас долетело несколько искаженных, но узнаваемых слов: «Casas nobiles… ricas. Estamos aqui».[2]
Враг, похоже, прибыл. Если милосердие исходит от Бога, то некоторые уверяют, что удача — от дьявола, а уж он-то своих всегда спасает. Мне же известно одно: в тот день весь Рим стал ристалищем, где вершились судьбы множества людей, и потом, когда мертвые тела сбрасывали в общие ямы, выяснилось, что невинных созданий погибло не меньше, чем уцелело грешников. О том, к какому роду людей относились мы, я предоставляю судить другим.
Госпожа поднялась и оправила юбку: казалось, принаряженная хозяйка дома выступает навстречу долгожданным гостям.
— Будем надеяться, их начальник недалеко отстал. Мне бы не хотелось попусту красоваться в лучшем своем парчовом наряде перед солдатней. Ступай-ка, пригляди за Адрианой. Если она будет выглядеть как барышня, а не как служанка, то, быть может, проживет дольше. Впрочем, нарочитая невинность нас тоже погубит.
Я шагнул к лестнице.
— Бучино!
Я оглянулся.
— Ты еще не разучился жонглировать?
— Чему сызмальства научился, того никогда не забудешь, — ответил я. — А чем жонглировать прикажете?
Госпожа улыбнулась:
— Нашими жизнями.
Им понадобилось больше времени, чем мы предполагали, чтобы добраться до нас. Впрочем, грабежи и насилия всегда отнимают много времени, а им ведь столько всего встречалось на пути! Почти смеркалось, когда я, стоя на крыше, увидел, как они врываются на нашу улицу. Из-за угла с ревом выбежало человек девять или десять: полураздетые, с черными дырами разверстых ртов, размахивая мечами и неистово дергаясь в разные стороны, они походили на тряпичных кукол, которых дергал за ниточки сам дьявол, заставляя плясать на свой лад. Вслед за ними показалась еще дюжина с лишком солдат, волочивших телегу, доверху нагруженную всяким добром, а позади ехал верхом какой-то человек — если он и был их вожаком, то сейчас явно не возглавлял первые ряды.
Дойдя до нашей маленькой площади, они ненадолго остановились. В городе было полно богатых домов — с запертыми дверьми, с окнами, скрытыми под ставнями. Кое-кто уже пошатывался. В Риме вино было гораздо лучше, чем в уже разоренных ими унылых окрестностях, и, должно быть, тут они хлестали его бочками. Вдруг какой-то великан из задних рядов испустил громкий вопль, схватил с телеги топор, обеими руками занес его высоко над головой и, немного покачиваясь на бегу, обрушил его на оконную раму дома на углу, принадлежавшего торговцу пряностями. Оглушительный треск эхом разнесся по всему зданию, а в ответ изнутри послышались испуганные крики. На эти звуки, точно мотыльки на огонь, слетелись остальные. Дюжине молодцов понадобилось минут десять, чтобы очистить себе путь в дом купца. А те, кто позади, между тем обводили глазами площадь. Капитан готов был спешиться, когда я спустился с крыши, чтобы позвать госпожу. Но двор внизу уже опустел, и я успел вернуться как раз вовремя, чтобы услышать, что подо мной отпираются главные ворота, и увидеть сверху, как она выходит на окутанную сумерками площадь.
Что же они увидели, когда ворота распахнулись и из них показалась моя госпожа? В течение всей своей жизни Фьямметта Бьянкини была постоянным и заслуженным объектом мужского восхищения, и восхищение это чаще всего приносило вполне вещественные плоды, добрая часть которых ныне покоилась в больших сундуках, надежно схороненных под свиным пометом. Но сейчас окинем ее простым взглядом — таким, каким смотрели на нее эти мужчины. Она была высока ростом — такими рослыми бывают только богатые женщины, привыкшие ездить верхом с высоко поднятой головой, — и она была прекрасна. Кожа гладкая и белая, как алебастр, груди, едва прикрытые лифом из золотой парчи; таковы были притворно-скромные ухищрения соблазна в городе, населенном богачами, давшими обет безбрачия и вынужденными изображать добродетель, хотя многие из них и расхаживали по улицам, едва не протыкая рясу бесстыдно торчащим удом, будто древком.
Глаза у нее были зеленые, как весенняя поросль, губы — полные и алые, а щеки покрывал персиковый румянец. Но настоящей красавицей ее делали волосы. Ибо волосы моей госпожи напоминали золотую реку в пору половодья, а их оттенки были богаты, как шум вод, — потоки светлого золота и подсолнечника смешивались с медом и красным каштаном, и это причудливое и одновременно естественное зрелище ясно говорило: это дар Божий, а не плод опытов с аптекарскими жидкостями. А поскольку на пальце у нее не было кольца, а в доме — супруга, то, занимая гостей, она носила свои волосы вольготно распущенными, так что вечерами, когда она запрокидывала голову, заливаясь смехом или притворяясь обиженной, этот роскошный покров волос взлетал вослед голове, — и если ты находился поблизости, то можно было поклясться, что само солнце снова показалось ради тебя одного.
Конечно же эти неотесанные деревенщины, от которых разило смертью и винным перегаром, застыли как вкопанные при ее появлении. В Риме в ту пору было достаточно красоток, многих из них делала еще привлекательнее податливая добродетель, и каждая из таких красоток сумела бы подобно прохладному напитку утолить жажду изнуренных мужчин. Но мало у кого был такой же ум, как у моей госпожи, — острее зубочистки, и мало кто проявлял такую хитрость, когда предстояла схватка.
— Добрый вечер, воины Испании! Вы пришли издалека — добро пожаловать в наш великий город. — Голос у нее был ровным, а красноречие отточено на горсточке щедрых испанских купцов и странствующих церковников. Хорошая куртизанка умеет соблазнять на многих языках, и Рим наставлял в этом искусстве лучших из них. — Где ваш командир?
Всадник на другом конце площади уже разворачивался, но другие были ближе. Ее голос словно разрушил чары, и солдаты уже двинулись к ней, и тот, что впереди, с ухмылкой протягивал руки, словно в ликующей мольбе, а нож придавал ему еще больше обаяния.
— Я — командир, — заявил этот мужлан грубым голосом, а за его спиной зафыркали и загикали остальные. — А ты, я вижу, — папская шлюха.
Он подошел к ней почти вплотную. Она не двинулась, лишь выпрямилась еще сильнее.
— Шлюхи, синьор, вам попадались раньше. Это дом Фьямметты Бьянкини. Здесь предлагают пищу и ночлег чужеземцам, которые еще незнакомы с настоящим римским гостеприимством.
Он только хрюкнул в ответ, словно эти слова озадачили его. Трое его товарищей, стоявших чуть позади, двинулись вперед, учуяв запах добычи. Военачальник уже спешился и теперь пробирался сквозь гущу беспорядочно столпившихся солдат. Возле меня на крыше стоял Джакомо, в этот миг его руки так задрожали, что я встревожился за ружье, которое он сжимал. Во всем Риме не сыскать было двух братьев красивее наших близнецов, но уж такова была их натура, что разлучать их оказывалось попросту опасно. Но поскольку мы лишились конюха, выбора не оставалось.
Другой вояка, с черным от пороховой сажи лицом, отпихнув своего сотоварища, подошел к моей госпоже еще ближе, и его рука уже потянулась к ее телу. Фьямметта стояла недвижно, пока его пальцы не оказались у самой ее груди, тут она с проворством вечерней ласточки шлепнула по ним правой рукой, так что послышался треск. Тот взвизгнул от боли и возмущения.
— Прошу прощенья, синьор, — проговорила она и с быстротой, с какой расползается чернильное пятно, левой рукой вытащила откуда-то вышитый шелковый платок и протянула грубияну. — У вас грязные руки. Когда вы вымоете их, я буду рада с вами познакомиться. Платок оставьте себе, пожалуйста.
Тот взял носовой платок и, вытерев руки, снова приблизился к ней. Я так и не понял — для того ли, чтобы вернуть платок, или еще для чего-нибудь, потому что в то самое мгновенье у меня дернулась рука, и Джакомо истолковал мой нечаянный жест как знак действовать. Пуля милосердно просвистела у них над головами. Испанцы подняли глаза. Из-за нашей крыши выглядывали нацеленные на улицу три ружья и еще полдюжины палок от метел, которым на скорую руку придали сходство с ружейными стволами. Пока дым от выстрела не рассеялся, наш дом, должно быть, казался хорошо защищенным. Потом мы с госпожой всегда спорили между собой об этой минуте. Я утверждаю, что, пусть она еще и не проиграла, тот выстрел заставил их ненадолго задуматься. Она же упорно держится мнения, что и без него как-нибудь выкрутилась бы. Так или иначе, колебание солдат продолжалось достаточно, чтобы в первые ряды успел пробраться их начальник.
Он был такой же высокий, как она, только худой, и даже лицо у него было скорее костистое, чем мясистое, и хотя потом, умывшись, он помолодел лет на десять, его взгляд так и не сделался мягче. Убийство — взрослое занятие, даже когда за него берутся юнцы. За пояс у командира была заткнута грубо начерченная карта Рима. Судя по груде скарба, наваленного на телегу, карта принесла им больше удачи, чем иным охотникам за сокровищами, руководствовавшимся лишь слепой яростью. И у него, и у его подчиненных трофеев было достаточно, чтобы обогатиться, однако ему как старшему по званию должны достаться самые драгоценные вещицы. И одна такая вещица стояла теперь перед ним.
— Синьор, — с улыбкой обратилась она к нему, — Бога ради, простите моих слуг. Они чересчур рьяно пытаются защитить свою госпожу. Я — мона Фьямметта Бьянкини, и я рада пригласить вас и ваших солдат отужинать у меня дома. Бучино! — Ее голос взлетел вверх, ко мне, но глаза были по-прежнему прикованы к военачальнику. — Ты меня слышишь? Мы среди друзей, оружие нам больше не нужно. Сбросьте ружья с крыши, а сами ступайте обратно на кухню.
Мы поступили, как нам было велено. На каменные плиты упали три ружья и четыре палки от метел, и солдаты завизжали от восторга при виде нашей жалкой уловки.
— Господа, мы можем предложить вам молочного поросенка в соусе из трюфелей, жареного каплуна, соленую щуку и лучшие копченые колбасы — вы не поверите, что такие бывают…
Смех солдат перерос в восторженные возгласы, и моя госпожа рассмеялась вместе с ними, но в то же время не сводила глаз со своей жертвы.
— За ними последуют марципаны, творожные пироги и засахаренные фрукты и лучшие припасы из наших погребов. Вы будете пировать при свечах из лучшего пчелиного воска с душистыми маслами, под сладчайшую музыку лютни, какую любит сам Святейший Папа, а наевшись и напившись досыта, вы ляжете спать на чистые простыни, постеленные поверх свежей соломы, в нижних комнатах и в конюшне. Вас же, капитан… — и тут она на мгновенье умолкла, — ждет резная кровать и перина, мягкая как пушинка. Наш дом — это ваш дом, оставайтесь здесь, сколько хотите. Уходя, можете забрать себе какие угодно богатства. Всё, что мы просим взамен, — это защитить нас от тех, кто явится сюда позже.
Смею заметить, если капитан был высокого происхождения, он, может быть, и видел издалека женщин, подобных ей. А может быть, до того дня он лишь жил мечтами о таких. Что ж, теперь-то мечта воплотилась. Все до одного солдаты смотрели на своего капитана. Быть может, убийств на его счету было и меньше, чем у иного из них, ведь те, кто отдает приказы, охотно предоставляют другим рисковать жизнью, однако ума у него имелось достаточно, чтобы заслужить их внимание и повиновение, во всяком случае в тот миг. Хотя, вполне возможно, причиной тому стал запах жареной свинины, который струился из наших распахнутых ворот прямо на площадь. Я готов побожиться, что даже с крыши было заметно, как у некоторых капает слюна изо рта.
Он кивнул, огляделся по сторонам и усмехнулся.
— Римское гостеприимство! Что я вам об этом говорил? — прокричал он, и толпа ответила ему ревом. — Поставьте телегу во дворе и уберите оружие в ножны. Сегодня мы в гостях у моны Фьямметты, и нас ждут мягкие постели. Давайте же докажем, что манеры испанцев под стать римскому богатству.
Потом он повернулся к моей госпоже и подал ей руку. И хотя его рука была не менее грязная и окровавленная, чем у того, кто тянулся к ней раньше, она с учтивым поклоном оперлась на нее.
А я принялся жонглировать. После того как наши гости наелись до бесчувствия, вместо шариков я взял у моей госпожи полдюжины медных коробочек из-под помады и начал подбрасывать их в воздух, но даже их мускусный аромат, добавившийся к запаху восковых свеч, не мог перебить зловония и отрыжки множества раззявленных ртов. Порой пьяные — худшие враги карлика, потому что их любопытство быстро оборачивается насилием, но эти, видно, уже насытились кровью — во всяком случае, до поры до времени, — и им хотелось только одного: чтобы их забавляли. А потому они визжали и хлопали при виде моей ловкости, ухмылялись в ответ на мои бесовские рожи и хохотали, когда я ковылял по комнате, нахлобучив себе на голову салфетку, сложенную наподобие папской тиары, и благословлял каждого, кто подходил коснуться моих одежд. Все они так упились и охрипли от смеха, что никому даже в голову не пришло, что они могли что-то упустить. Вот как получилось, что Адриана уберегла свою девственность, повар — кухонные ножи, а госпожа — свое жемчужное ожерелье и лучшее муранское стекло. По крайней мере, в тот вечер.
Впрочем, в живых остались не все. Ночь еще не миновала, а жажда крови вернулась, и двое солдат закололи друг друга прямо за пиршественным столом. Бывало, что в нашем доме кардиналы и дипломаты с азартом проигрывали подати с какого-нибудь маленького городка, оспаривая друг у друга право в ту же ночь разделить ложе с моей госпожой, но никогда еще никто не умирал здесь, повздорив из-за того, кому пить из винного бокала, а кому — из серебряного кубка. Считанные мгновенья — и один уже схватил за горло другого, а тот замахнулся на противника ножом. Когда из спальни спустился капитан — полураздетый, с обнаженным мечом в руке, — всё уже было кончено: оба драчуна валялись на полу, истекая кровью среди лужиц красного вина. Они были так пьяны, что, будь это не смерть, а сон, ни один из них не вспомнил бы утром о случившейся ссоре. Мы завернули трупы в старые простыни и столкнули по лестнице в самый прохладный угол погреба. Наверху же остальные продолжали пировать как ни в чем не бывало.
Наконец, обжорство утомило их. Во дворе уснули даже свиньи — грузные туши ворочались и похрапывали над нашими погребенными сокровищами. Внутри дома тоже пахло свинарником: во всех комнатах лежали вповалку раздувшиеся от съеденного и выпитого храпящие тела, от которых несло отрыжкой и мочой; одни лежали на одеялах, другие — на соломе, а иные — там, где их свалил сон. Теперь, по крайней мере, это был преданный нам враг. Наши двери были заперты на замки и засовы, их сторожили полубесчувственные часовые, под ногами у которых валялись пустые фляги. Повар заснул на кухне под рукомойником, а Адриана с близнецами укрылись в чулане, дабы никого не искушать в эту ночь своими прелестями. Я же сидел на столе, обгладывая поросячьи косточки, и учил испанским ругательствам попугая госпожи, которого — пусть слов благодарности от него я так и не дождался — спас в тот вечер от вертела. С городских улиц доносились надрывные звуки адского хора: далекие ружейные выстрелы мешались с отрывистыми воплями и стонами.
Посреди глухой ночи ужас подобрался к нам еще ближе. В одном из соседних домов раздались крики мужчины: долгий мучительный визг, затем стоны и вопли, потом снова и снова крик, словно ему по кусочкам отрубали руки или ноги. Если кто-то держит дом под замком, значит, ему есть что спасать, кроме собственной шкуры. Где прячет богатый купец свои денежки, а его женушка — свои камушки? Сколько ударов ножа можно вытерпеть, пока не признаешься, где их искать? Зачем драгоценные перстни тому, у кого и пальцев-то уже не осталось?
В тот же миг забарабанили в боковую дверь.
— Бучино! Адриана! Откройте. Бога ради… — послышался чей-то охрипший голос, потом — еще более хриплый кашель.
Один из наших стражников заворчал во сне, но ворчание быстро сменилось мерным храпом. Я отпер дверь, и в мои объятия рухнул Асканио — запыхавшийся, с блестящим от пота лицом. Я подвинул ему скамью, дал разбавленного вина, и он принялся пить, расплескивая жидкость из дрожащего стакана.
— Господи, Бучино, — проговорил он, оглядывая страшный беспорядок на кухне. — Что тут у вас творилось?
— Наш дом заняли враги, — ответил я легкомысленным тоном, отрезая ему ломоть мяса от куска, оставшегося после ужина. — А мы их забавляли.
— А где Фьямметта?
— Наверху, в опочивальне с начальником испанского отряда. Она пустила в ход свои чары, чтобы снискать его покровительство.
Асканио рассмеялся, но тут же поперхнулся, и кашель долго не давал ему заговорить.
— Наверное, когда за ней явится ангел смерти, она предложит ему вначале переспать с ней?
Подобно большинству римлян, Асканио испытывает к моей госпоже вожделение. Он — подмастерье величайшего в городе печатника и гравера Маркантонио Раймонди, человека достаточно солидного, чтобы изредка посещать званые вечера моей госпожи. Асканио, подобно своему учителю, знал толк в земных радостях. Сколько ночей мы провели с ним вдвоем, когда власть имущие ложились в постель с красавицей, а мы потягивали недопитое ими вино и до глубокой ночи чесали языками о политике или сплетничали? Пусть Рим нес ныне наказание за мирскую суетность и падение нравов, — но ведь было в нашем городе место и чуду и трепету — для всех, у кого доставало таланта или ума, чтобы поведать о них другим. Но теперь все это в прошлом…
— Откуда ты бежал?
— Из мастерской Джанбаттисты Розы. Черти лютеране забрали всё подчистую. Я едва унес ноги. Всю дорогу бежал пригнувшись, только что не ползком. Теперь-то я знаю, каким ты видишь мир.
Он снова закашлялся. Я налил еще вина и поднес ему стакан. Когда-то он перебрался в Рим из деревни — парень с острым умом и ловкими руками, он сделался отличным наборщиком при типографском станке и, подобно мне, благодаря своей сноровке продвинулся в жизни гораздо дальше, чем сам ожидал. Книги его учителя оказывались в библиотеках величайших ученых Рима, в его мастерской делались гравюры с картин художников, которых нанимал сам Папа для украшения своих священных стен и потолков. Но с того же станка сходили листы с сатирами или поносные стишки, вешавшиеся на статую Пасквино[3] вблизи площади Навона; а несколько лет тому назад некая серия гравюр показалась чересчур мирской даже наметанному взгляду Его Святейшества, и Асканио вместе с учителем испытали на себе гостеприимство римской тюрьмы, откуда оба вышли с больными легкими. Ходила даже шутка, будто они, когда нужны чернила посветлее, подмешивают в них собственную мокроту. Впрочем, посмеивались над ними вполне добродушно. В конце концов, они принялись зарабатывать на жизнь, распространяя новости, а не служа их предметом, и потому не были ни достаточно богаты, ни достаточно могущественны, чтобы долго ходить у кого-нибудь во врагах.
— Боже милостивый, ты видел, что на улицах творится? Наш Рим превратился в склеп. Город пылает до самых городских стен. Проклятые варвары! Они забрали у Джанбаттисты все добро, а потом подожгли картины. Когда я видел его в последний раз, его понукали кнутом, как мула, и заставляли на своем горбу тащить свои же собственные богатства и грузить на их телеги. Тьфу! Черт бы их побрал! — Повар, лежавший под сушилкой для посуды, громко всхрапнул, и на пол полетела деревянная ложка. Асканио подскочил на месте, как ошпаренный. — Говорю тебе, Бучино, мы все погибнем. А знаешь, о чем говорят на улицах?
— Что это — кара Божья, посланная нам за грехи?
Тот кивнул.
— Эти вонючие немцы-еретики громят алтари и разграбляют церкви, разглагольствуя о гибели Содома и Гоморры. А я все вспоминаю того безумца, который залез на статую святого Павла и поносил Папу!
— «Взгляните на ублюдка содомского. За ваши грехи Рим будет разрушен», — проговорил я рокочущим голосом, прижав подбородок к груди.
Недавно во всем городе передавали из уст в уста, что откуда-то из деревни явился буйный сумасброд с огненнорыжими волосами. Обнажив жилистое тело, он вскарабкался на каменные плечи святого Павла и, держа в одной руке череп, а в другой — распятье, принялся поносить Папу за его пороки и злодеяния и пророчил разграбление Рима в ближайшие две недели. Но прорицание — может, у него, конечно, и был божественный дар — оказалось неточным; с тех пор прошло уже два месяца, и пророк все еще сидит в тюрьме.
— Как? Асканио, неужели ты и впрямь думаешь, что если бы в Риме изменились нравы, то беда обошла бы нас стороной? Тебе бы следовало внимательнее читать сочащиеся ядом листки, которые сам печатаешь. Тому уж много десятилетий, как наш город погряз в пороке! И грехи Папы Климента ничуть не страшнее, чем грехи доброй дюжины святейших казнокрадов, что сидели на престоле до него. Мы расплачиваемся не за слабость веры, а за слабость политики! Нынешний император не терпит возражений ни от кого, и любого Папу, который бросит ему вызов — а тем более, если он из рода Медичи, — неизбежно припрут к стенке и схватят за яйца.
Он усмехнулся и отхлебнул еще вина. Снова послышались вопли. Кто это — опять купец? Или уже банкир? Или толстый нотариус, у которого дом больше, чем брюхо? Он наживался, кладя себе в карман часть от каждой взятки, которую переправлял в папские сундуки. Обычно на улице голос его напоминал блеяние холощеного козла, но в час смертных мук все люди кричат одинаково.
Асканио затрясся.
— Бучино, есть у тебя что-нибудь ценное, с чем ты бы не хотел расстаться?
— Ничего, кроме мужского достоинства, — ответил я и подбросил к потолку парочку медных коробочек.
— Все время отшучиваешься? Не удивительно, что она тебя любит. Хоть ты всего лишь уродливый пьянчужка, я знаю десяток людей в Риме, которые охотно поменялись бы с тобой местами — даже сейчас. Ты везучий малый.
— Это везучесть отверженного… — сказал я. Странно — мы на краю гибели, и вдруг слова правды словно сами просятся на язык. — С того первого мгновенья, когда мать взглянула на меня и от ужаса потеряла сознание, — продолжил я, ухмыляясь.
Асканио поглядел на меня, потом задумчиво покачал головой.
— Бучино, ты для меня — загадка. При твоих-то кривых ножках да большой башке ты — заносчивый нахал. Знаешь, что говорил о тебе Аретино? Что само твое существование — уже вызов Риму, потому что в твоем уродстве больше правды, чем во всей его красоте. Любопытно, что бы он сказал о том, что сейчас творится? Ведь знал он, что это произойдет, сам помнишь, и говорил об этом в своем последнем «пророчестве», когда поливал грязью Папу.
— Все равно его сейчас здесь нет. Иначе обе стороны попытались бы сжечь его перо.
Асканио ничего не ответил, его голова бессильно упала на стол. В прежние времена он до глубокой ночи горбатился над станком, отпечатывая свеженькие злободневные листы, чтобы город всегда знал, что творится в его недрах. Ему нравилось окунаться в самую гущу событий, наверное, при этом он ощущал свою причастность к ним. Но зловонная тюремная камера высосала из него силы и напитала горечью. Он застонал и встряхнулся.
— Мне пора. — Он все еще дрожал.
— Можешь пока остаться у нас.
— Нет-нет, не могу… Я… Мне надо идти.
— Ты вернешься к станку?
— Н-н… не знаю. — Он уже поднялся и двинулся к выходу, жилистый, мускулистый, подвижный, глаза замечают любую мелочь. Крики нашего соседа уже перешли в череду диких прерывистых стонов. — Знаешь, что я сделаю, когда все это кончится? Унесу подальше отсюда ноги и буду работать сам на себя. Хоть узнаю, что такое достойная жизнь.
Но, судя по творившемуся вокруг, достойной жизни настал конец. Взгляд Асканио снова обежал комнату.
— Бежим со мной, Бучино. Ведь ты так ловко считаешь, а этими жонглерскими пальцами ты быстро приноровишься набирать буквы. Сам подумай. Пусть ты уцелеешь на сей раз, но даже лучшая шлюха больше нескольких лет не протянет. Мы бы с тобой неплохо спелись. У меня есть денежки, а ты, с твоей-то смекалкой, найдешь безопасный путь по закоулкам, и мы выберемся отсюда целехонькими!
В доме послышался шорох — кто-то встал и ходил. Не успел я найтись с ответом, Асканио уже оказался у двери. Он снова покрылся испариной и хрипло дышал. Я проводил его до ворот и, по старой дружбе, объяснил ему, как незаметно добраться до Сан-Спирито, где еще вчера возвышалась городская стена, а сейчас зиял провал. Если он хотя бы туда доберется, тогда надежда на спасение будет.
За воротами, во мраке ночи, лежала пустая площадь.
— Удачи, — напутствовал я Асканио.
Держась вплотную к стене и опустив голову, он быстро зашагал и вскоре скрылся за углом, а мне вдруг пришло в голову, что больше я никогда его не увижу.
Вернувшись в кухню, я заметил на полу под столом какой-то предмет. Должно быть, он выпал из-под куртки у Асканио, когда тот вставал. Я нырнул под стол, и у меня в руках оказалась небольшая матерчатая сумка. Из нее выскользнула книжечка в алом кожаном переплете — сонеты Петрарки, с золотым тиснением букв поверх безупречно гладкой кожи, с серебряными уголками. Переплет скреплял тонкой работы серебряный барабанный замок с набором цифр на боку. Это была книжка, достойная библиотеки какого-нибудь ученого, и типографская диковинка, которая послужила бы лучшей рекомендацией для печатника в чужом городе. Я уже собирался броситься вслед Асканио, но вдруг снаружи послышались чьи-то шаги. Я едва успел спрятать находку под камзол, как на пороге кухни показалась моя госпожа.
На ней была изрядно помятая шелковая сорочка, волосы, падавшие на спину, были чудовищно всклокочены, а кожа вокруг губ покраснела и распухла от жесткой испанской щетины. Зато глаза у нее светились. Это было одно из важных умений моей госпожи — создавать видимость, будто бокал ее осушается с такой же быстротой, как у всех остальных, на деле же сохранять трезвую голову до тех пор, пока мужская похоть не перемешается с винными парами.
— Я слышала чьи-то голоса. — Она оглядела беспорядок на кухне. — Кто здесь был?
— Асканио. Он возвращался из мастерской Джанбаттисты. Художника схватили, а его работы уничтожили.
— О! А Маркантонио и его станок? О них что-нибудь известно?
Я покачал головой.
— Боже мой… — Она подошла к столу, села там, где недавно сидел Асканио, и положила руки ладонями на стол. Медленно повела головой из стороны в сторону, разминая шею и словно приходя в себя после долгого сна. Это движение мне хорошо знакомо: иногда, после особенно тяжелой работы или после долгой ночи, она просит меня забраться на скамью, встать у нее за спиной и растереть плечи. Но не сегодня.
— Где Адриана?
Я показал на буфет.
— Спит клубочком вместе с близнецами. Virgo intacta[4] и она и братья. Хотя как знать, надолго ли. Как поживает капитан?
— Спит как на иголках, все время мечется, будто продолжает драться. — Она умолкла. Я больше ничего не спрашивал. Я никогда не спрашиваю. Поэтому, наверное, она мне многое рассказывает. — Ты бы его видел, Бучино! Испанец во всем, до самых чресл. Так старался не ударить лицом в грязь, что чуть не надорвался. Сам, наверное, изнемог от собственной удали. Мне показалось, он даже обрадовался, что наконец кто-то другой все берет в свои руки. — Она слегка улыбнулась, но веселья в этой улыбке не было. Надо думать, крики с улицы проникали в спальню сквозь ставни на окнах точно так же, как и в кухню. — Но он молод, хотя под грязью и копотью это не сразу заметишь, и я сомневаюсь, что мы можем ввериться его защите надолго. Нам нужно снестись с кардиналом. Он — наша единственная надежда. На дружбу остальных можно рассчитывать лишь в дни веселья, но он… если только он жив, — а войска императора наверняка его и пальцем не тронули, потому что это он защищал интересы императора в папской курии, — наверняка нам поможет.
Мы глядели друг на друга поверх стола, взвешивая про себя все «за» и «против».
— Ну, тогда я лучше отправлюсь к нему прямо сейчас, — сказал я, потому что мы оба понимали, что больше идти некому. — Если бежать быстро, я, может быть, успею вернуться раньше, чем в доме проснутся.
Она отвела глаза, как будто не совсем соглашалась, а потом запустила руку под платье и опустила передо мной на стол сжатый кулак. Когда она разжала пальцы, в ладони у нее блеснуло полдюжины рубинов и изумрудов с чуть заметными сколами на краях, что остались от спешного выколупывания из оправ.
— Возьми с собой в дорогу. Пусть это будет твоим талисманом.
Теперь на площади стояла тишина, наших соседей или всех перебили, или надежно заткнули им рты кляпами. Над Римом стояло зарево пожара — часть города еще пылала под клубами дыма, устремлявшимися в серое небо, где уже занимался день, чреватый новой резней. Припадая к земле и вжимаясь в стены, как Асканио, я продвигался к широкой улице. Я видел несколько трупов в канавах, а один раз мне вслед раздался чей-то невнятный крик — но, кажется, это просто кто-то голосил в кошмарном сне. Чуть дальше мне навстречу из сумрака вырвалась одинокая фигура — этот человек с безумным видом прошел мимо, не видя меня. Я заметил, что он судорожно прижимал к себе руками окровавленное месиво, скорее всего, свои собственные внутренности.
Палаццо кардинала находилось неподалеку от виа Папалис, куда обычно стекался весь город, чтобы поглазеть и полюбоваться на пышные церковные шествия, двигавшиеся к Ватикану. Улицы там были так прекрасны, что приходилось непременно наряжаться, если ты собирался пройти по ним. Но где больше богатства, там страх сильнее, разрушение опустошительней, а смертное зловоние тяжелее. При свете зари всюду виднелись лежащие на земле люди — одни застыли в неестественных позах, другие тихо подергивались и постанывали. Небольшая кучка жаждущих наживы, точно воронье, выклевывающее у мертвецов глаза или печень, бродила среди этой человечьей падали и старательно высматривала, не осталось ли на ком еще чего-нибудь ценного. Они были так поглощены своим занятием, что не заметили меня. Если бы Рим оставался Римом, а не превратился в поле боя, мне следовало бы вести себя на улице более осторожно. Хотя ростом я с ребенка, люди издалека замечают меня из-за походки — я переваливаюсь как утка, и пока не заметят на мне одежду с золотой каймой (а порой и заметив ее), замышляют всякие жестокие шутки и выходки. Но в то утро город был погружен в хаос войны, и я, наверное, выглядел просто малышом — а значит, ни в чьих глазах не представлял ни лакомой добычи, ни угрозы. Хотя, пожалуй, только этим еще не объяснить, отчего я остался жив: ведь по пути я видел немало детей, проколотых мечом или изрубленных в куски. И не оттого, что я был начеку: я переступал через трупы самых разных людей, и иные из них, судя по одежде (или по ее остаткам), были куда богаче меня, да и положение в обществе занимали неизмеримо более высокое — хотя какой им теперь был прок от всего этого превосходства?
Позднее, когда уцелевшие в той ночной бойне рассказывали о сотне способов, какими враг умел исторгнуть золото из обожженной, исколотой плоти, стало ясно: тем, кто погиб при первом нападении, пожалуй, даже повезло. Но в то утро так не казалось. На моем пути на каждого покойника приходилось по полутрупу — они стояли, опираясь спиной о стену, глядя на обрубки собственных ног или пытаясь запихнуть выпущенные кишки обратно в живот.
Но, странное дело, не везде чувствовался ужас. Или, скорее, ужас не чувствовался именно потому, что происходили странные вещи. Кое-где даже казалось, будто все это — некий дикарский карнавал. По соседству с Ватиканом, в квартале, где теперь хозяйничали немцы, на улицах было полно людей, одетых самым причудливым образом. Для меня осталось загадкой, как захватчики теперь отличают своих от чужих, ведь многие из них уже нарядились в одежды своих жертв. Я видел этих подлых людишек, утопавших в бархате и мехах, а дула их ружей, нацеленные вверх, были унизаны драгоценными браслетами. Но самое удивительное зрелище являли, конечно, жены и дети немцев. О женщинах, что обычно следуют за армиями наемников, складываются легенды: они живут, словно кошки, согреваясь теплом бивуачных костров. Но эти женщины были совсем другими. Это были лютеранки — еретички-гарпии, воспламеняемые и войной и Богом, а их дети, зачатые и вскормленные в скитаниях, были, как их родители, худыми и выносливыми, с грубыми, будто вырубленными топором, чертами лица. Расшитые жемчугами платья и бархатные юбки болтались на их тощих телах, будто палатки, отделанные каменьями гребни сверкали в жидких грязных волосах, а длинные шлейфы из бесценного шелка, волочившиеся по земле и впитывавшие кровавую грязь, быстро превращались в тряпки. Передо мной словно предстало воинство злых духов, с плясками вырвавшееся из чрева ада.
Для мужчин самым желанным трофеем стали церковные облачения. Мне попалось несколько «кардиналов», таскавшихся по улицам в огненно-красных мантиях, в шапочках, нахлобученных задом наперед, с огромными кувшинами вина в руках. Однако никому в голову не пришло рядиться простыми священниками, даже в условиях хаоса иерархия не теряет значения, а их рясы смотрятся небогато. Еретики, хоть и славились тем, что в любой роскоши усматривали происки дьявола, оказались не менее алчными, чем все остальные, когда выяснилось, что соблазнительный блеск исходит от настоящего золота. В то утро никто не втаптывал в грязь ни богато украшенных потиров, ни усеянных каменьями дароносиц. Зато сточные канавы были доверху забиты обломками деревянных статуй Мадонны и Иисуса — их было уничтожено столько, что гильдии ваятелей хватило работы на полвека. А еще там валялись мощи. Если нет веры, то ребро святого Антония или палец святой Екатерины — всего-навсего пожелтевшая старая косточка, и в то утро улицы Рима были усеяны частицами святителей, а ведь еще вчера паломники готовы были пуститься в путь длиною в пятьсот миль, лишь бы только поцеловать их или помолиться над ними. Если эти частицы и являли какие-либо чудеса в канавах, то я об этом никогда не слыхал. Впрочем, довольно скоро церковь заговорит о чудесах, сообщая о повторном обретении мощей, и усыпальницы с мощами будут открываться одна за другой, точно купеческие лавочки, — с такой быстротой, что, готов поклясться, очередной волне легковерных пилигримов придется отсчитывать свои кровные скудо, чтобы посмотреть на то, что некогда было, возможно, бедренной костью торговца рыбой или пальцем гулящей девки.
Дом нашего кардинала считался в Риме одним из прекраснейших. Моя госпожа вот уже несколько лет была его возлюбленной, а он хранил ей верность, будто примерный семьянин — законной жене. Это был умный человек, почетный член ближнего круга Папы Климента VII, в равной мере прелат и политик, и до последнего продолжал подыгрывать обеим сторонам: поддерживал Папу в его борьбе за власть и в то же время обосновывал правоту императора. Уравновешенность его взглядов была хорошо известна, и теоретически она должна была бы спасти ему жизнь. Теоретически…
У входа в его палаццо стояло двое солдат с ружьями. Я подошел к ним, пританцовывая и ухмыляясь, словно человек, одинаково увечный и телом и умом. Один из стражей вытаращил глаза и легонько ткнул меня штыком. Я заверещал — это всегда веселит вооруженных мужей, — а потом раскрыл рот пошире, запустил туда два пальца, вытащил маленький блестящий рубин и положил его на ладонь. Затем спросил, можно ли повидаться с кардиналом. Сначала на ломаном немецком, потом на испанском. В ответ один из солдат изрыгнул нечто нечленораздельное, а затем вцепился в меня и силой заставил разжать челюсти. Однако, увидев, что прячется внутри, он быстро отпустил меня. Я снова проделал то же упражнение, и рядом с первым камушком улегся второй. Я повторил свою просьбу. Каждый взял по камушку, и меня пропустили.
Из большого зала открылся вид на внутренний двор. Там в большую кучу было свалено имущество его преосвященства, но при этом далеко не все сочли ценным. Он был человеком просвещенным, кардинал моей госпожи, и у него имелась особая галерея с предметами искусства, ценность коих определялась скорее их древностью, нежели количеством драгоценного металла. Я сделал несколько шагов, и вдруг откуда-то сверху донесся крик. В тот же миг через балюстраду с грохотом перелетел могучий мраморный Геркулес и, едва коснувшись каменных плит двора, разом лишился головы и левой руки. Впереди, в проходе, какой-то человек в грязной сорочке, обращенный ко мне спиной, скреб пол. Он вдруг поднял голову, сел и уставился на отлетевшую мраморную голову. К старику подошел часовой и пнул его, да так, что тот свалился набок. Вот благодарность его преосвященству за преданность: когда войску так долго не выплачивают жалованья, то солдатам становится безразлично, кого грабить — врага или друга.
Он поднялся и обернулся в мою сторону. Двигался он так, словно ноги у него были такими же кривыми, как у меня. Что ж, долго стоять на коленях непривычно для человека столь высокого церковного сана. Он узнал меня сразу, и на миг в глазах его мелькнула надежда — на что? На то, что я явился во главе рати славных римских воинов, каких в последний раз видели здесь разве что в древности, которую он так любил? Впрочем, искра надежды тут же потухла. Будучи одним из самых образованных ценителей удовольствий в Риме, он всегда отличался некоторым благородством облика. Но не сейчас. Его редеющие волосы прилипли к черепу, будто пучки травы — к жесткой земле, а кожа сделалась почти желтой. Здоровье, богатство, спокойная самоуверенность — все это покинуло его разом. Я понял, что бессмысленно просить его о помощи. Ему уже недолго осталось жить. Однако, хотя мир вокруг старика рушился, голова у него работала превосходно.
— Передай своей госпоже, что уже не осталось ни покровителей, ни защитников, — проговорил он поспешно. — Сам Папа осажден, собор Святого Петра превратили в стойло для императорской конницы, а принц Бурбон убит. Так что нет больше вождя, который остановил бы смертоубийство. Одна надежда, что войска перегрызутся между собой и в этой суматохе нам удастся бежать, спасая жизнь, пока они будут драться из-за нашего добра. Передай ей мой совет — изображать набожность или перебраться в другой город, где лучше оценят ее красоту и острый ум. Этот Рим… наш Рим… с ним покончено навсегда. — Он оглянулся, бросив тревожный взгляд на обломки своей прежней жизни. — Скажи ей, что она является мне в образе Марии Магдалины и я заступлюсь за нее перед Господом, буду вымаливать прощение для нее и для себя.
Хотя я шел как только мог быстро, обратная дорога заняла больше времени, чем дорога к дому его преосвященства. Должно быть, виной тому мое отчаяние. Ибо, лишившись защитника, отныне мы оставались с опасностью один на один — на нас будут давить и давить до тех пор, пока не раздавят. Мир вокруг рушился, но новый день уже розовел, и кое-кто снова принялся за грабежи. Я проходил по улицам, видя, что пророчество кардинала начало исполняться: две армии оспаривали друг у друга очередную добычу. Я двигался быстро, ныряя по задворкам, покуда от напряжения у меня не онемели ноги. Тогда мне пришлось остановиться и подождать, когда к ним снова вернется чувствительность. Между домом кардинала и нашим орудовал многочисленный отряд лютеран, явившихся вслед за испанцами, и ярость их лишь усиливалась оттого, что красть было уже почти нечего. Я сделал крюк, чтобы не столкнуться с ними, свернул к востоку, прошел в близости от типографии и мастерской Маркантонио и увидел, что весь квартал занят врагом и подожжен, а жители или взяты в заложники, или убиты. Когда я добрался до нашего квартала, солнце уже стояло высоко над головой, и его жар подстегивал кровожадных немцев. Вчерашние захватчики уже превратились в наших защитников — всюду происходили стычки между испанскими солдатами и немцами, слышалась перебранка. На этот раз я превозмог усталость и не делал остановок, так что, добежав до нашей площади, я весь дрожал и от изнуряющей пульсации в онемевших ногах, и от страха, возраставшего с каждым мигом. Часовые возле нашего дома уже не стояли, а ворота во двор были распахнуты, приглашая войти любого, у кого имеется при себе оружие.
В глубине двора визжали свиньи — их отогнали к стенам, а шайка мужчин, среди которых я заметил нашего повара, все перемазанные в дерьме, подняли каменные плиты и выкапывали сундуки. Все как одержимые рвались к сокровищам, и никто не обратил внимания на калеку карлика, проскользнувшего в дом.
Кухня была пуста. Я обнаружил Джакомо и Дзаккано в столовой — оба сидели на полу у стены, среди битого стекла и черепков. Когда я подошел ближе, Джакомо поднял на меня глаза, но Дзаккано не шевельнулся. Голова у него свесилась на грудь, а слева на груди на красном бархате его куртки темнело отверстие, через которое отлетела его душа, но такое аккуратное, что казалось совсем не глубоким и не вызывало мыслей о жестокости. Я встал напротив Джакомо, так что наши глаза оказались на одном уровне, и спросил у него, что тут произошло. Он поглядел на меня и раскрыл рот, но оттуда лишь стала медленно вытекать струя крови. Адрианы и след простыл.
Я метнулся к лестнице. На нижней ступеньке кто-то сидел сгорбившись и трясся. Принюхавшись к шедшей от него вони и вглядевшись в грязное лицо, я опознал нашего конюха. Щеку рассекала глубокая рана, и выглядел он насмерть перепуганным, но в остальном был цел и невредим, а пальцы его лихорадочно крутили перепачканную жемчужину. Скорее всего, он обманул сам себя, решив, что, если предаст госпожу и укажет, где спрятаны ее богатства, остатки ожерелья достанутся ему.
— Где она?
Он пожал плечами.
Я плюнул ему в рожу и взбежал по лестнице по-собачьи — когда я устаю, то мне легче передвигаться именно таким способом.
Я все равно считаю, что судьба обошлась с нами милостивей, чем со многими другими. Если бы город уцелел после этого нападения, наш дом оказался бы в числе многих домов, где устроили бы пышные празднества. И не последним поводом стал бы день рождения моей госпожи, которой скоро исполнялся двадцать один год. Она входила в пору своего расцвета. За шесть лет, истекших с того момента, когда мать привезла ее девственницей в Рим, она успела переспать с богатейшими и образованнейшими мужчинами города — один список их имен многого стоил. И она научилась от них таким вещам, которые сейчас ей могли пригодиться. Ибо если жена — собственность мужа и ей вменяется знать и любить одного-единственного мужчину, то шлюха находится в общем пользовании и принадлежит всем. Но моей госпоже повезло: она могла выбирать поклонников и тем самым сохранять некоторую самостоятельность. Это обстоятельство, наряду с ее умом, воспитанием и бесспорной красотой, дало ей возможность познать тайны плоти, большинству женщин неведомые.
И вот теперь, если судьба и обстоятельства обернулись против нее, то дарования, связанные с родом ее занятий, должны были помочь ей выстоять в этом испытании. Во всяком случае, такими мыслями я тешил сам себя, вскарабкиваясь на верхнюю площадку лестницы.
За дверью слышалось какое-то бормотанье, напевностью напоминавшее церковные хоралы. Я повернул ручку, ожидая, что дверь окажется заперта. Но дверь раскрылась.
Моя госпожа стояла возле кровати на коленях, в сорочке, с опущенной и покрытой головой, так что лица ее я не видел. Перед ней лежала Библия с разорванными, закапанными кровью страницами. Рядом стояла тощая как жердь женщина, с лицом будто из свиной кожи, губы ее шевелились в непрестанной молитве, а позади нее еще одна, более мясистая, сжимала в кулаке поварские ножницы. Гарпии-лютеранки — со словом Божьим и с ножом они были одинаково накоротке. Когда я вошел в комнату, они обернулись, и в этот самый миг, миг взаимного изумления, я заметил, что пол вокруг них по щиколотку усыпан прядями золотых волос.
Толстуха с ножницами двинулась в мою сторону, изрыгая хриплые крики. Я захлопнул дверь и запрыгал, уворачиваясь от нее. Моя госпожа испустила стон, и с ее головы упал платок. Я увидел, что лицо у нее в кровоподтеках, а остриженная голова похожа на стерню и вся исполосована черными шрамами — там, где огонь выжег кожу. От ее волос, от этой огромной и прекрасной реки, приносившей нам богатства, ничего не осталось.
— Нет, нет! Не троньте его, пожалуйста, — вскричала она, замахав руками, словно помешанная. — Это Бучино, о котором я рассказывала, милый бедный Бучино. Его тело носит страшное клеймо, но душа его всегда была проста, и она обретет утешение в любви к Богу.
Толстуха на мгновенье остановилась, рассматривая меня с подозрением. Я ухмыльнулся ей, обнажив зубы и еле слышно залопотав, а она сделала шаг назад, завороженная моим безобразием.
— О, Бучино, опустись на колени и ты и послушай, что я тебе сейчас скажу. — Госпожа простирала ко мне руки, голос ее изменился, она выговаривала слова медленно и старательно, будто обращалась к полудурку. — Меня держала в плену блудница Вавилонская, но эти добрые женщины указали мне путь к истинному Христу. Наши богатства, наша одежда, наши спрятанные сокровища — все это вверено Богу. И моя душа — тоже. Меня избавили от моего постыдного занятия, дабы я родилась заново, познав безграничное милосердие Божье. И потому я проглотила все до последнего каменья своей гордыни. А когда ты проделаешь то же самое, мы с тобой помолимся вместе, и тогда, великою милостью Христовой, мы ступим на путь, ведущий к лучшей жизни.
Я прижал ладони сперва к камзолу, затем — к губам и, собрав во рту как можно больше слюны и едва не подавясь, проглотил оставшиеся у меня рубины и изумруды, после чего опустился на колени и принялся твердить имя Господне и благодарить Его за наше спасение.
Так случилось, что в ту же ночь, в час самого глубокого мрака, когда наши победители-протестанты спали сном сытых и праведных на наших перинах из гусиного пуха, мы — лицемеры и грешники — тайком выбрались из конюшен, куда нас определили на ночлег рядом с уцелевшими свиньями. С драгоценностями в желудке мы бесшумно шагали по свежим руинам Рима, пока не достигли наконец пролома в стене у Сан-Спирито, где после первой атаки в каменной кладке образовалось такое великое число зияющих дыр, что в темноте невозможно было увидеть все.
Туда, откуда ворвались они, теперь тихо крались мы — я, урод, и она, обритая шлюха. Мы шли, подавленные поражением, от нас несло свинарником. Мы шли всю ночь, а когда занялась заря и тьма рассеялась, обнаружили, что вливаемся в медленно движущуюся процессию беженцев, одни из которых уже превратились в нищих, другие волокли на спинах оставшееся от их былой жизни добро. Но их жалкое благополучие оказалось недолговечным, потому что с первыми лучами солнца на нас набросились стервятники — это были отставшие от армии солдаты, которым еще только предстояло ворваться в город, а до тех пор они разживались добычей, где могли. Если бы мою госпожу изнасиловали, но оставили бы ей волосы и ее прекрасный облик сохранился бы, то, готов поклясться, ее бы теперь снова уложили на лопатки, а на мне бы принялись отрабатывать штыковые удары. А так ее обезображенная голова и источаемое нами благоухание свинарника держат всех от нас на порядочном расстоянии. У нас все равно нечего отнять, кроме маленького сборника Петрарки. Как и подобает настоящим добрым христианам, все наши сокровища таим внутри.
Мы держались как могли долго (кто не ест, тот дольше не испражняется — вот итог мудрости, которую я усвоил в те знаменательные дни), а на третий вечер, не имея больше сил терпеть, мы отбежали с дороги в лесок и нашли ручеек, возле которого и сидели на корточках, опорожняя кишечник, после чего если и не стали вновь людьми богатыми, то, во всяком случае, платежеспособными. И хотя ликовать по этому поводу мы не могли, помня все наши потери, все же это было лучше, чем смерть, и мы приободряли и поздравляли друг друга. В ту ночь, поднявшись выше места наших омовений, мы пировали лесными ягодами и чистейшей ключевой водой, а затем пересчитали свое богатство — двенадцать крупных жемчужин, пять изумрудов и шесть рубинов; самые крупные из них моей госпоже пришлось смазать маслом для лица, чтобы они прошли у нее по пищеводу. Боже мой, каково ей было заглатывать свое будущее, когда в дверь молотили те фурии? Ей следовало по праву гордиться такой драгоценной глоткой, о чем я ей и сказал, пока мы сидели во мраке, скрючившись, и жались поближе друг к другу, стараясь унять свойственные городским жителям страхи перед лесными звуками.
— Да, есть чем гордиться. Чтобы их проглотить, понадобилось куда больше доблести, чем для твоих жалких изумрудов. Только не надо, — она жестом остановила меня, прежде чем я успел раскрыть рот, — твоих этих шуточек вроде того, что я прекрасно обучена подобным вещам.
И хотя смешного тут было мало, я так невыносимо устал и от бегства, и от постоянной необходимости скрывать страх, что, залившись смехом, уже не мог остановиться. Эта смешинка, внезапно попавшая мне в рот, блохой перекинулась на нее — и вскоре мы уже оба безудержно и беспомощно хохотали, как будто, посмеявшись над злой судьбой, можно было отыграться и заручиться спасением.
Потом, когда смех прошел, мы лежали, прислонившись к деревьям, и смотрели в темноту, опустошенные собственным цепким желанием жить.
Наконец она проговорила:
— Ну и что с нами будет теперь?
Что с нами будет теперь?
— Ну, вы некоторое время сможете разыгрывать пленительную монахиню, — ответил я. — Впрочем, кто-то может усомниться в здравости вашего рассудка, глядя, в каком буйстве вы обрили себе голову.
Хотя еще недавно мы безудержно хохотали, это был отнюдь не предмет для шуток, и я догадался, что от моих слов она содрогнулась. В темноте ее лица не было видно, хотя ужас, мелькнувший у нее в глазах, я разглядел, а кровавая рана на лбу резко выделялась на фоне ее белой кожи. Я вздохнул.
— Или можно выждать, зализать раны, а когда вы исцелитесь, начнем все сначала. Ведь не навек же Рим заняли враги, да и мужчины с хорошим вкусом, которым нужно то, что предлагаете вы, никогда не переведутся.
— Нет, только не Рим, — ответила она, и теперь голос ее дрогнул не только от страха, но и от гнева. — Я не вернусь туда. Никогда. Ни за что.
Поразмыслив, я согласился с ней: ведь большинство мужчин, особенно те, кому есть что забывать, желают, чтобы их женщины были нежны, как весенние ягнята. А к той поре, когда в Риме вновь настанет благополучие, мы оба успеем состариться, и нам вряд ли удастся насладиться благами нового расцвета. Значит, Рим отменяется.
Я пожал плечами и изобразил непринужденный тон:
— Тогда куда же?
Разумеется, мы оба знали ответ. Когда война вытирала свои липкие от крови пальцы обо все подряд земли, для бегства оставалось одно-единственное место — город богатства и надежности, где правили люди, обладавшие не только деньгами, но и хорошими манерами и потому платившие за то, что солдаты обычно отбирают с помощью штыка. Независимое государство, наделенное чувством красоты и талантом к торговле, где изгнанники, которым достает ума и воображения, сколачивают новые состояния. Есть даже люди, убежденные в том, что это величайший город на свете, самый процветающий и самый мирный. Да только мне самому, несмотря на все эти чудесные и волшебные рассказы, никогда туда не хотелось.
Но теперь выбор был не за мной. За эти последние дни моя госпожа выстрадала и потеряла больше, чем когда-либо выпадало на мою долю, и теперь она вполне заслуженно могла подумать о возвращении домой, если ей этого хотелось.
— Все будет хорошо, Бучино, — сказала она спокойно. — Я помню о твоих страхах, но, если мы только туда доберемся, я уверена — все наладится. Отныне мы с тобой станем товарищами и будем делить все пополам — расходы, прибыли, будем заботиться друг о друге. Клянусь тебе — вдвоем мы добьемся своего!
Я внимательно на нее посмотрел. От долгого бега у меня все еще ныли кости. Желудок болел от голода. Мне хотелось снова спать на кровати, есть свинину — вместо того, чтобы источать запах свинарника, снова проводить время с людьми, у которых в голове мысли, а не жажда крови и которые не меряют богатство кучами награбленного добра. Но дело было не только в этом. Мне больше не хотелось в одиночку скитаться по миру. Потому что с тех пор, как мы обрели друг друга, мир стал гораздо теплее.
— Согласен, — ответил я. — Только если я не промочу там ног.
Она улыбнулась и накрыла мою ладонь своей.
— Не тревожься. Я не дам воде поглотить тебя.
Они прибыли ночью, на гребной лодке, плывшей со стороны материка.
Уродливый коротышка на пристани в Местре начал торговаться. С первого взгляда на их лохмотья и скудные пожитки становилось ясно, что эта парочка явилась издалека, а его заметный римский выговор, а также непременное условие — плыть под покровом ночи, дабы избежать чумных дозоров, — дали лодочнику повод заломить тройную против обычной цену. Но тут вмешалась женщина, высокая и стройная, закутанная, будто турчанка, так что кроме лица ничего не было видно. Однако говорила она на таком безупречном венецианском наречии, а пререкалась так яростно, что лодочник пошел на попятный и даже согласился получить плату только после того, как высадит их в городе возле указанного дома.
Черная вода волновалась под плотными тучами. Едва они оттолкнулись от берега, как их окутала тьма, и слышался только плеск волн об дерево, какое-то время даже казалось, будто они плывут в открытое море, а этот город на воде, о котором люди рассказывали с таким трепетом, — всего-навсего плод фантазии, выдумка, порожденная людской тягой к чудесам. Но когда наступил полный мрак, то далеко впереди, на горизонте, его вдруг прорвало свечение мерцающих огоньков, словно это русалочьи волосы отливали лунным светом на поверхности воды. Лодочник греб сильными, ровными движениями, и эти дальние огни росли и расширялись — пока наконец не проступили первые очертания домов, парившие над водой, точно контуры бледных надгробий. Показался проход между цветными деревянными сигнальными шестами, по которому лодки попадали из открытой лагуны в широкое устье канала, по обеим сторонам которого вырастали лачуги и склады с пристанями, заваленными камнями или грудами досок, рядом качались пришвартованные грузные баржи. Этот канал лениво извивался несколько сотен метров, пока не встречался с более широкой полосой воды.
Лодочник повел свое суденышко влево, где открылся совсем другой вид. Они плыли мимо жилых домов, мимо церкви со строгим кирпичным фасадом, взмывающим в небо, и с плоским, пустым внешним двором. Потом, когда из-за облаков выглянул лукавый месяц, по обеим сторонам от лодки начали проступать большие дома, и казалось, их мозаичные, позолоченные фасады вырастали прямо из воды. Женщина, переносившая плавание спокойно, сидела словно пригвожденная к скамье. А вот несчастный уродец, наоборот, цеплялся за борта лодки, его коротенькое тело было напряжено, как у зверя; крупная голова моталась из стороны в сторону, как будто он страшился увиденного, но одновременно боялся что-то пропустить. Лодочник, который состарился, наблюдая, как изумляются другие, замедлил ход в надежде, что красивый вид принесет ему несколько лишних монет. Здесь канал был широк и черен, будто просторный блестящий коридор в гигантском особняке. Несмотря на поздний час, изредка попадались и другие лодки, но особой формы: гладкие, узкие, с небольшой каютой посередине, с одним гребцом, который, стоя на корме, ловко орудовал длинным веслом, заставляя лодку плавно скользить по темной глади.
В бледно-восковом свете здания высотой в три-четыре этажа, стоявшие по обеим сторонам и напоминавшие дворцы-призраки, становились все величественнее. Входы в эти дома располагались низко, прямо на воде: несколько каменных ступенек — вот и все, что отделяло их от плещущего моря. Иногда сквозь распахнутые двери виднелись похожие на пещеру передние залы, а снаружи рядами выстраивались привязанные к молу узкие лодки, поблескивающие серебряными носами в свете случайного фонаря. Теперь женщина заметно оживилась и не сводила глаз с верхних этажей с их рядами стрельчатых арочных окон, чья каменная резьба при лунном сиянии казалась узорным кружевом. Многие дома оставались темными, потому что наступила уже глубокая ночь, но кое-где мерцание множества свечей на подвесных канделябрах, само количество коих свидетельствовало о необычайном богатстве домовладельцев, освещало огромные гулкие залы, где двигались силуэты, а изнутри долетал и тонул в водах канала монотонный говор.
Каждые пятьдесят или сто метров между домами показывалась щель, и камень уступал место очередному каналу — узкому, как палец, и черному, как преисподняя, — впадавшему в главный канал. Когда прошло около четверти часа, женщина подала знак лодочнику, и тот, взмахнув веслами, вывернул и направил лодку в один из таких боковых каналов. Их снова поглотила темень, бока домов уходили ввысь, будто стены ущелья, преграждая путь лунному свету. Лодка замедлила ход. Вскоре показалась узкая каменная набережная. Здесь воздух был удушливый — накопившийся за день зной застоялся в каменной ловушке, появился запах гниения и резкая вонь мочи — ароматы нищеты. Даже звуки тут стали другими — плеск воды, отскакивавший и отдававшийся эхом от тесно стоящих стен, казался более гулким, почти сердитым. Они проплывали под мостами такими низкими, что приходилось немного пригибать головы, чтобы не удариться об их своды. Лодочник трудился изо всех сил, зорко, словно кот, вглядываясь во тьму, разливавшуюся впереди. Эти водяные ходы соединялись под разными углами, порой так неожиданно, что ему приходилось сильно замедлять ход, прежде чем повернуть, и всякий раз он криком предупреждал тех, кто мог плыть ему навстречу. А иногда кто-то другой первым вскрикивал в ночном мраке — голос взлетал и падал. Похоже, правила поведения на воде гласили, что крикнувший первым и проезжает первым, а встречная лодка тем временем ждет. У некоторых на палубах горели свечи в стеклянных сосудах — они выплывали из тьмы, будто пляшущие светляки, другие же шли в кромешной темноте, и единственным признаком их движения служил тяжкий вздох воды.
Они медленно плыли по этому лабиринту, пока не вышли наконец в более широкий канал, где снова показались дома побогаче. Им навстречу скользила узкая черная ладья, освещенная висячим красным фонариком. Женщина встрепенулась, подвинулась к краю лодки, откуда было лучше видно. Гондольера, стоявшего на носу, не было видно в ночной тьме, зато яркую каюту украшали золотые занавески с кистями. Когда лодки подошли друг к другу ближе, в лунном свете стало возможным различить нарядную молодую женщину и тень мужчины, сидевшего рядом, запустив пальцы ей в волосы. Когда лодки поравнялись, чья-то рука в кольцах задернула занавеску, чтобы скрыть парочку от посторонних глаз, и от движения этой руки в ночном воздухе запахло лавандой и мускусом. Женщина, сидевшая в гребной лодке, закрыла глаза, запрокинула голову, словно охотник, идущий по следу, и после того как лодки разошлись, еще долго глубоко дышала, словно впав в забытье. А карлик, сидевший на другом конце, внимательно наблюдал за ней.
Тишину нарушил голос лодочника.
— Далеко еще? — проворчал он. У него болели руки при мысли об обратном плавании. — Вы же говорили, это в Канареджо.
— Мы почти приплыли, — отозвалась женщина, а потом прибавила, как бы для себя самой: — Как давно я здесь не была.
Вскоре она велела ему свернуть в маленький узкий канал, который заканчивался тупиком. Сбоку возвышался трехэтажный дом, вблизи виднелся шаткий дощатый мостик.
— Сюда, сюда. Мы приехали. — Ее голос звучал взволнованно. — Лодку можно подогнать к ступенькам. Швартовка слева.
Он подвел лодку ближе и привязал ее. Здание пугало своим видом — отслоившаяся штукатурка, разбитые ставни. Пока они плыли, вода успела подняться и уже захлестывала верхнюю ступеньку. Лодочник свалил поклажу пассажиров на влажные камни и грубо потребовал свою плату. Карлик уговаривал его подождать хотя бы до тех пор, пока им не отворят дверь, но тот и слушать ничего не желал; когда они начали барабанить в дверь, он уже пропал в обволакивающей тьме.
Стук кулаков по дереву нарушил ночной покой.
— Открывай! Это Фьямметта, я вернулась домой. Открывай, матушка!
Они подождали. Женщина снова позвала. На этот раз на втором этаже зажегся огонек, и в окне показалось чье-то лицо.
— Мерагоза?
В ответ послышалось фырканье.
— Отвори дверь. Это я!
Та, что была наверху, по-видимому, колебалась. Потом она захлопнула ставни, и послышались шаги по лестнице. Наконец большая деревянная дверь распахнулась, и показалась старуха, грузная, как телега. Она дышала с присвистом и держала в руке свечку под колпаком.
— Мерагоза! — Женщина, стряхнув давнее оцепенение, явно волновалась. — Это я, Фьямметта.
— Фья… Фьямметта… Пресвятая Дева! Я тебя не узнала. Что с тобой? Я думала… М-м… мы слышали про Рим… тут только об этом и говорят… Я думала, тебя уж в живых-то нет.
— Да мы и впрямь больше похожи на мертвецов. Ради Бога, впусти нас.
Старуха посторонилась, но только слегка.
— Где матушка? Спит?
Та издала какой-то стон, будто ее внезапно толкнули.
— Твоя мать… Я… О Господи, я думала, ты знаешь.
— Знаю — что?
— Твоя мать… она умерла.
— Что? Когда, как? Откуда мне было знать?
— Полгода назад. Мы… Я посылала тебе письмо. В Рим.
Во мраке невозможно было рассмотреть глаз ни той ни другой женщины.
— Письмо… О чем же там говорилось?
В ответ та едва разборчиво промямлила:
— Только об этом… Что она померла.
Наступило короткое молчание. Молодая женщина опустила глаза — похоже, на мгновенье она задумалась, словно ей самой неясно было, что она должна чувствовать. Карлик придвинулся к ней ближе, не сводя глаз с ее лица. Она глубоко вздохнула:
— Выходит, ты, Мерагоза, живешь теперь в моем доме.
— Нет… то есть. — Старуха запнулась. — Твоя мать… Она захворала внезапно. А на смертном одре сказала мне, чтобы я жила тут… за все, что я для нее сделала.
— Ах, любезная! — Тут молодой голос зазвучал по-кошачьи ласково. — Столько лет работы, а ты по-прежнему лжешь неумело, как старая шлюха! Деньги, чтобы выкупить этот дом, я заработала собственными чреслами. Теперь мы приехали, чтобы вступить в права владельцев. Бучино, заноси вещи. Наша комната на втором этаже, прямо над входом…
— Нет! — Старуха загородила проход своей тушей. — Туда нельзя. Я… я жильцов пустила. Я… мне деньги нужны были на содержание дома.
— Тогда сегодня они переночуют на лестничной площадке, а завтра утром пусть убираются. Бучино!
Карлик проворно шмыгнул мимо ног старухи, та взвизгнула и выбранилась.
— Как ты его обозвала? Водяной крысой? Смотри у меня, Мерагоза! Единственный паразит в этом доме — это ты!
Наступила тишина. Ни та ни другая не двигались с места. Потом старуха вдруг заворчала и подвинулась, давая им пройти.
Когда молодая женщина с карликом вошли в темноту дома, вода жадно лизала за ними ступеньки.
Венеция, год 1527
Боже, как воняет в этом городе! Не везде — у южных причалов, где в доках стоят корабли, воздух пьянит запахом пряностей, а обитатели Большого канала за свои деньги имеют среди прочих преимуществ и свежий бриз, но там, где поселились мы, там, где готовые рассыпаться дома торчат из зловонной воды, а десятки семей живут на головах друг у друга, точно гниющие овощи, там смрад разложения и отбросов обжигает ноздри. А поскольку мой нос ближе к земле, чем у большинства, то порой мне трудно дышать.
Старик, который каждое утро измеряет уровень воды в колодце на нашей маленькой площади, или кампо, как их здесь называют, говорит, что зловоние усилилось из-за летней засухи и что, если вода опустится еще ниже, то к городу начнут подходить баржи с пресной водой, и тогда пить смогут лишь те, у кого водятся деньжата. Подумать только — чтобы в городе, построенном на воде, люди умирали от жажды! По словам старика, это лето выдалось особенно тяжелым, потому что из-за войны сюда хлынули беженцы, а вместе с ними пришла и угроза чумы. Заразных чужеземцев, которые прибывают по морю, говорит он, распознают сразу, потому что город отправляет особых чиновников на каждое купеческое судно, чтобы высмотреть признаки лихорадки или фурункулов, а когда их обнаруживают, то подозреваемых переправляют на один из дальних островов на карантин. Потому-то в Венеции больше не свирепствует проказа — разве что несколько полоумных бедняг доживают свой век в старой богадельне, окруженной со всех сторон водой, глядя на разложение собственных бренных тел. Но всех ведь не остановишь, а материк нынче грозит не меньшими опасностями, чем море. Говоря об этом, старик пристально смотрит мне в глаза, потому что подозревает, что мы прибыли сюда именно по суше. Сплетни распространяются здесь быстрее вони. Женщины шутят и переругиваются между собой через узкие каналы, словно голодные чайки, которых тут огромное множество, а неожиданное появление карлика способно пробудить неуемное любопытство даже в самых неразговорчивых горожанках, на меня таращились все местные торговцы. В доме напротив, у окошка целыми днями сидит беззубая старая карга и зыркает глазами во все стороны, поэтому, если нам с госпожой нужно поговорить не о погоде, приходится сначала плотно закрывать окна, потому как там, где слова свободно порхают над водой, тайн не существует.
Но, несмотря на все эти слухи, старик все равно болтает со мной — скорее всего, потому, что ему одиноко, и старость согнула его пополам, так что мой рот находится на уровне его уха, и он слышит меня лучше, чем остальных. Он прожил в этом городском квартале восемьдесят один год и помнит все — от большого пожара на верфи, вспыхнувшего от искры из-под лошадиного копыта, до великой битвы при Аньяделло, состоявшейся почти двадцать лет назад, когда Венецию победил союз итальянских городов, и правительству было так стыдно за поражение, что оно судило собственных полководцев. По словам старика, в те дни и на улицах, и на воде стояли стоны и причитания горожан.
Венеция, твердит он всем и каждому, была когда-то величайшим городом в мире, но сейчас шлюхи едва ли не превосходят числом монахинь, и всюду царит кощунство, поругание и грех. Я был бы рад поверить ему, ведь если город и впрямь таков, каким он его описывает, мы быстро здесь разбогатеем, но мне известно, что бессилие часто делает старых людей ворчунами, ибо с приближением смерти им гораздо утешительнее думать, что они покидают ад и отправляются в рай, а не наоборот.
И все же в те первые месяцы, когда моя госпожа не выходила из дома, а я бегал с разными поручениями от канала к каналу, я бывал рад всласть посплетничать со стариком, который заменил мне и историка, и первого проводника по Венеции.
Впрочем, вначале был только сон — глубокая, бездонная пучина сна. Наши тела давно нуждались в забытьи, какое возможно только в безопасности. Моя госпожа лежала в комнате над каналом, на постели покойной матери, сама как покойница. Я улегся на тюфяке перед ее дверью, своим телом преграждая путь зловредной любопытной старухе. Теперь я иногда вспоминаю, как мы тогда спали, — ничего похожего я не испытывал ни до того, ни после; сон был так сладок, что я охотно променял бы рай на обещание такого же глубокого забвения. Но тогда мы еще не были готовы умереть, и на третье утро я проснулся и увидел лучи света, падавшие сквозь разбитые ставни, и ощутил в животе голодные рези. Мне вспомнилась наша кухня в Риме: жареная с хрустящей корочкой рыба с пылу с жару, густой аромат каплуна, приправленного розмарином и чесноком, Бальдассаровы миндальные пирожные, из которых сочился теплый мед, так что приходилось облизывать кончики пальцев… Я потянулся к выпуклости над пахом — величиной с томик Петрарки и мошну с изумрудами, рубинами и жемчугами, — которая ныне была для меня милее любых шевелений плоти.
Моя госпожа все еще спала, уткнувшись лицом в матрас. Она так и не снимала грязного тюрбана. Внизу, в сырой кухне, я застал Мерагозу. Вместо приветствия, увидев меня, она взвизгнула раненым попугаем, как будто в дом проник злой дух, насланный самим дьяволом. В кастрюле, стоявшей на огне, булькала горячая жидкость, из которой, может быть, раньше и доносился запах вареных костей, теперь же о нем ничто не напоминало. Когда я спросил, нет ли в доме какой-нибудь другой еды, она опять всполошилась и завопила, неистово осыпая меня бранью. В жизни есть много неприятного, но хуже всего старые шлюхи. Их тела становятся дряблыми, а потребности остаются прежними, терзая их напоминаниями о былой сытости, о прежних богатых нарядах, и они прекрасно понимают, что всего этого им уже никогда не вернуть. Поэтому, стоило мне спросить у этой карги, где можно найти ростовщика, как на ее физиономии отразилась немая схватка между подозрительностью и алчностью.
— Зачем тебе? Разве тебе есть что закладывать? — Она окидывала меня нехорошим взглядом, будто обыскивая.
— Да уж хватит на мясо для твоей каши.
— Деньги здесь одалживают только евреи, — сказала она безразличным тоном, а потом хитро поглядела на меня. — Но всем известно — они иностранцев облапошивают. Давай уж лучше я для тебя все сделаю.
— Нет уж, я сам счастья попытаю. А где их найти?
— Где? А, тут, в Венеции, у них есть свое гетто. Найти его нетрудно… — Она усмехнулась. — Если город знаешь. — И, повернувшись ко мне спиной, снова занялась своим варевом.
О лабиринте, какой представляет собой этот город, я скажу в свое время. О нем ходят легенды — обычно рассказы об очередном богатом чужеземце, поскупившемся, прибыв впервые в Венецию, нанять проводника, а потом найденном в каком-нибудь отдаленном канале с перерезанным горлом и без кошелька. Я отправился пешком. Задняя дверь нашего дома выходила на улочку такую узкую, что там едва могли разойтись два человека. Она, в свой черед, вела к другой улочке, та — через мостик — к следующей, а там, наконец, открывалась кампо. Там-то я и набрел на моего старика, сидевшего возле своего любимого колодца. Выговор у него оказался грубый, зато жесты доходчивы. Потом я еще несколько раз сбивался с дороги, но на улицах было людно — все как раз шли в церковь или возвращались из нее, — и купцы, которых я останавливал, давали мне точные указания, потому что, как я вскоре убедился, венецианцы нередко отправляются из храма Божьего прямиком к евреям за деньгами. В государстве, в основе процветания которого лежит торговля, таинство коммерции являлось своего рода святыней.
Когда я наконец нашел гетто, то очутился в маленьком городке внутри города, отовсюду отгороженном стенами и большими деревянными воротами. Внутри же теснились и жались друг к другу жилые дома и лавочки. Лавки ростовщиков выделялись синими навесами, натянутыми над входом, кои, будто паруса, хлопали на ветру. Я выбрал лавку, где стоял молодой человек с приятными черными глазами и продолговатым лицом, казавшимся еще более длинным из-за отращенных на висках локонов. Он провел меня во внутреннее помещение, где долго и внимательно изучал два наших последних изумруда под специальной лупой (Венеция славилась искусной выделкой стекол — как увеличительных, так и для фальшивых камней). Затем он объяснил мне условия обязательства, установленные государством, дал мне подписать бумагу и отсчитал монеты. Пока мы совершали сделку, он обходился со мной с удивительной заботой, никак не выказывая, что удивлен моей наружностью (его внимание было приковано больше к камушкам, чем ко мне), а уж облапошил он меня или нет — откуда мне знать? Я слушался лишь собственного чутья, а оно, наверное, было слишком измучено голодом.
Выйдя на жаркое солнце, я ощутил, что запах моего давно не мытого тела стал таким же резким, как и уличный смрад. В лавке старьевщика на окраине гетто я купил куртку и штаны, в которые надеялся втиснуться, и несколько сорочек для госпожи. Из съестного я выбрал то, что должно легко перевариваться: белую рыбу, приготовленную в собственном соку, тушеные овощи с мягким хлебом, яичный десерт с ванилью и полдюжины медовых пирожных, не таких нежных, какие получались у Бальдассаре, но достаточно соблазнительных, чтобы у меня сразу потекли слюнки. Одно пирожное я съел прямо на улице, и когда я дошел до дома, голова у меня немного кружилась от сладости. С темной лестницы я кликнул Мерагозу, но та не отозвалась. Я оставил ее долю еды на столе, а остальное отнес в спальню госпожи, прихватив пару щербатых стаканов с разбавленным вином.
Моя госпожа уже проснулась и сидела на кровати. Когда я вошел, она быстро взглянула на меня, но тут же отвернулась. Ставни и окна были открыты, и ее фигуру, освобожденную от лохмотьев, заливал сзади свет. Впервые за много недель она почувствовала себя в такой безопасности, что разоблачилась, и теперь ее силуэт обнаруживал губительные следы скитальческой жизни. Если прежде ее тело было пухлым как подушка, то сейчас ключицы торчали как палки, а ребра, ясно проступавшие под тонкой сорочкой, напоминали остов корабля. Но ужаснее всего была голова. Когда ее не скрывали обмотки тюрбана, безобразная щетина, заменившая ее волосы, и неровный зигзагообразный шрам, начинавшийся в верхней части лба, невольно притягивали взгляд.
Мы так долго заботились только о выживании, что даже не задумывались о будущем. Радость той ночи в лесу улетучилась, стоило нам вернуться на дорогу. Когда неприятельские войска отстали от нас, беженцы принялись так же рьяно грабить друг друга, как и спасать самих себя, а когда мы наконец добрались до порта, то оказалось, что солдаты забрали большую часть лодок, чтобы перевезти награбленное в Риме. Моя госпожа слегла с лихорадкой, которая мучила ее в течение нескольких знойных недель. Я врачевал ее раны лучшими средствами, какие только мог раздобыть, но теперь, при беспощадном свете первого дня безопасной жизни, стало ясно, что моего лечения было мало.
По выражению ее глаз я понял, что она и сама это сознает. Видит Бог, она все еще не уродина: только сияние этих зеленых глаз способно приковать к себе внимание любого мужчины на улице. Но в больших городах полно женщин, готовых задрать юбку, чтобы заработать себе на обед или ужин. Однако домами и роскошными нарядами обладают те, кто умеет поработить влюбленного мужчину и надолго удержать его своими чарами, а не только тем, что у них между ног. А для этого таким женщинам нужно в первую очередь любить самих себя.
Я занялся едой — выложил рыбу на блюдо, поставил вино. Правда, из приборов мне удалось обнаружить только тупой ножик и вилку с обломанными зубьями, и их я бережно и церемонно положил ей на колени, вместе с чистой сорочкой. А рядом, в складках занавесок, болтавшихся вокруг кровати, все еще таились запахи последней болезни ее матери. Это утро принесло ей напоминание не только об утрате былой красоты.
— Сегодня воскресенье, — заговорил я бодрым голосом. — Мы проспали трое суток. Светит солнышко, а ломбардами здесь заправляют евреи, которые отсчитывают звонкие монеты за красивые камушки. — Я подвинул тарелку поближе к ней. — Рыба нежная, хотя не очень ароматная. Ешь не торопясь.
Она даже не двинулась и продолжала пристально смотреть в окно.
— Не нравится? Ну, тогда возьми десерт и медовый пирожок.
— Я не хочу есть, — ответила она, и ее голос, обычно такой мелодичный, прозвучал вяло и безжизненно.
Как-то раз, в самом начале нашего знакомства, она рассказывала мне, что на исповеди ей иногда очень трудно решить, в каких грехах каяться в первую очередь. Хоть гордыня, наряду с прелюбодеянием, и составляли неотъемлемую часть ее образа жизни, сама она считала величайшей слабостью именно чревоугодие, ведь с детства она любила поесть всласть.
— Это оттого, что у тебя желудок съежился. Стоит тебе проглотить первый кусочек, и голод придет.
Я взобрался на краешек кровати со своей тарелкой и принялся есть, набивая рот рыбой, слизывая подливу с пальцев, но не сводя при этом глаз с ее рук — шевельнутся ли? Некоторое время единственным звуком, раздававшимся в комнате, было мое собственное чавканье. Еще немного съем — и снова попытаюсь с ней заговорить.
— Почему ты мне ничего не сказал? — Теперь ее голос звучал резко.
Я проглотил кусок.
— Не сказал о чем?
Она цокнула языком.
— Сколько камешков у нас осталось?
— Четыре жемчужины, пять рубинов и еще один, большой, из твоего ожерелья. — Я немного помолчал. — Более чем достаточно.
— Достаточно — для чего? Для того чтобы произошло чудо?
— Фьямметта…
— Скажи мне, Бучино, почему ты почти не смотришь на меня?
— Я смотрю на тебя, — ответил я, задрав голову и уставившись прямо на нее. — Это ты все время отворачиваешься.
Теперь она развернулась ко мне лицом: глаза — зеленые и холодные, точь-в-точь как те два изумруда, что я только что заложил, чтобы купить еды.
— Ну? И что же ты видишь?
— Я вижу красивую, чертовски удачливую женщину, которой необходимо поесть и хорошенько вымыться.
— Лгун! Гляди внимательней. Или может быть, тебе помочь?
Ее рука скользнула под нечистую простыню и извлекла зеркальце в оправе из слоновой кости. В Риме она, бывало, ежечасно проверяла, нет ли каких изъянов в ее красоте, но когда по пятам за тобой гонится дьявол, приходится бежать так быстро, что для уловок тщеславия не остается времени, да и на борту грузового судна зеркала встречаются редко. Она повертела в пальцах рукоятку зеркала, на стекло упал луч, и по комнате запрыгали солнечные зайчики.
— Похоже, Мерагоза распродала все, что только могла сдвинуть с места. Но о чем она не знала, того и украсть не могла. Оно лежало между рейками кровати. Когда я была маленькой, мама всегда прятала деньги в этот тайник.
Фьямметта протянула мне зеркало. Оно оказалось тяжелым, но стекло сохранилось достаточно хорошо, чтобы служить своей цели. Я увидел свое лицо под огромным уродливым лбом и на миг сам себе подивился: ведь, в отличие большинства людей, я не привык каждый день любоваться собственным уродством. Рядом со мной она — Венера, только что вышедшая из волн морских. Но, в конце концов, мы зарабатывали на жизнь не моей красотой.
— Я с детства смотрелась в это зеркало, Бучино. Изучать свое отражение — это было частью моего воспитания. Это зеркало подарил моей матери человек, владевший лавочкой на Мерчерии. Обычно его вешали на стену возле кровати и занавешивали, чтобы солнце не падало на серебро. А под ним находилась полочка, где мать хранила всякие притиранья и духи. Каждый день она подводила меня…
— Голод искажает мир так же, как и потускневшее зеркало, — перебил я ее. — Сначала поешь, а потом поговорим.
Она нетерпеливо мотнула головой.
— …и всякий раз, как я в него смотрелась, она твердила: «Я делаю это не затем, чтобы ты становилась тщеславной, Фьямметта. Нет, твоя красота — это дар от Бога, и его следует использовать разумно, а не расточать попусту. Изучай свое лицо так, словно это карта океана, твой личный торговый путь к Индиям. Потому что оно обязательно принесет тебе богатство. Но только всегда верь тому, что тебе скажет зеркало: если остальные попытаются льстить тебе, то у него нет причин лгать».
Она умолкла. Я ничего не стал говорить.
— Ну что, Бучино? Лжет ли оно теперь? Если да, то лучше так и скажи, потому что теперь мы с тобой — единственные моряки, уцелевшие в этом плавании.
Я вздохнул. Будь у меня достаточно ума, я бы, наверное, чуть-чуть приукрасил истину: ведь она прожила всю жизнь, снимая сливки всеобщего восхищения и щедрости, и без них ее дух истощится точно так же, как тело. Будь у меня достаточно ума…
— Ты больна, — проговорил я. — Ты стала тощей, как уличная девка. Из-за невзгод от тебя остался один скелет. Но это дело наживное. Как только начнешь есть — снова нагуляешь бока.
— Что ж, Бучино, ты нашел верные слова. — Она забрала у меня зеркало и ненадолго поднесла к лицу. — А теперь, — потребовала она, — рассказывай, что у меня с лицом.
— Кожа потускнела. Голова вся в струпьях, волос почти нет, и виден длинный рубец. Но румянец обязательно вернется, а волосы, когда отрастут, можно будет причесывать так, чтобы скрыть шрам.
— Когда отрастут! Погляди на меня, Бучино. Я же лысая. — И тут голос у нее сорвался на детский плач.
— Тебя просто коротко остригли.
— Нет! Я лысая. — Она нагнула голову поближе ко мне и провела пальцами по черепу. — Посмотри, пощупай! Вот тут. И тут. И тут. Нет у меня больше волос, они никогда не отрастут. У меня кожа на голове — как распаханная земля после засухи. Пощупай! Погляди! Я лысая. О Боже праведный… Это все те жирные гусыни немки! Лучше бы я задрала тогда юбки прямо в прихожей, чтобы на меня набросились их мужчины. Легче было бы вынести надругательства двух дюжин протестантов, чем такое!
— Ты думаешь? А если бы они, пресытившись развратом, обратили свою похоть в твой грех — и перебили бы нас всех во искупление собственной вины?
— Что ж! Тогда бы мы умерли быстро. А теперь нас ждет медленная голодная смерть от моего уродства. Погляди на меня. Какова теперь цена всем моим постельным уменьям? Черт возьми, я ведь лысая, Бучино! И мы пропали.
— Нет, — возразил я с такой же горячностью. — Я не пропал, а ты — не знаю. Просто ты полумертвая от голода, ты заразилась меланхолией и ломаешь мелодраму.
— Вот оно что? С каких это пор ты стал оскорблять меня?
— С тех самых пор, как ты сама начала себя оскорблять. Мы же теперь товарищи — помнишь? Это ведь ты обещала, что если только я соглашусь сюда дотащиться, то вместе мы добьемся своего. Почему же теперь ты бросаешься в колодец, имя которому — жалость к себе? Не этому учила тебя мать. Сейчас мы могли бы кормить червей, как половина жителей Рима. Если мы найдем нужные мази для твоих ран, если ты снова разожжешь свой аппетит, то, прежде чем наступит следующее лето, мы уже будем есть с серебряных тарелок. Но если, брея тебе голову, эти гарпии зарезали в тебе дух, лучше признайся сразу. Потому что не затем я притащился в этот зловонный город, где сточные канавы похожи на вскрытые вены, где я чувствую себя едва ли крупнее крысы, чтобы теперь ты предавала нас обоих.
Я слез с кровати. Некоторые уверяют, что очень смешно наблюдать, как сердятся коротышки, и что когда карлики топают ногами, короли и вельможи только смеются. Но сейчас моя госпожа не смеялась.
— Я вернусь, когда у тебя в желудке будет не только желчь.
Я двинулся к двери и некоторое время там простоял. Потом, обернувшись, я увидел, что она по-прежнему сидит, глядя в тарелку, сжав челюсти, а по щекам у нее — хотя позднее она сама в этом не сознавалась — текли слезы.
Я ждал. Она взяла вилку и стала есть рыбу. Я следил, как кусочки еды исчезают у нее во рту, замечал блеск слюны в уголках губ. Она упрямо жевала. Шмыгнула носом, потом отпила вина. Я стоял на прежнем месте. Она съела еще немного, снова отхлебнула вина.
— Когда она уезжала из Рима, у нее было достаточно денег, чтобы жить здесь безбедно, — проговорила она яростным шепотом. — К этому она и стремилась. Вернуться домой и зажить как настоящая дама. Но все, что осталось от нее, — это грязь и следы болезни, и мне непонятно, что тут происходило.
Я плохо помню свою мать. Когда ее не стало, я был совсем маленький. Кое-кто говорил, что она умерла, не вынеся, что произвела на свет такое чудовище. Но я этому не верю: ведь из неясной дымки прошлого проступает лицо женщины, которая улыбается мне, обнимает меня, ласково пробегая пальцами по моим волосам, словно голова моя — это не позор, а чудо. С матерью своей госпожи я был знаком около двух лет — я в ту пору уже служил ей, а ее мать все чаще испытывала тоску по дому, пока наконец не решилась покинуть Рим. Несомненно, когда-то она была красавицей, однако даже в те годы она вела себя скорее как дама, а не шлюха. Правда, от постоянного пересчитывания монет в кошельке лицо у нее вытянулось и заострилось. Первые полгода она следила за мной, как сокол следит за мышью в траве, выжидая, когда же та наконец высунется, чтобы броситься на нее. Она бы, наверное, скормила мою печень псам, если бы заметила, что из хозяйства пропала хоть одна пуговица. Найдутся и такие, кто скажет, что она продала единственную дочь в проститутки, чтобы обеспечить себе безбедную старость. Но те моралисты, каких я встречал, живут или подаянием, или сами достаточно богаты, чтобы пестовать свое ханжество, а в той среде, где я обретаюсь, всякий, кто занят выгодным ремеслом, счел бы чрезвычайно глупым не передать секреты мастерства детям. Но я знаю наверняка, что у донны Бьянкини с головой всегда было в порядке и во всем, что касалось денег, она обнаруживала железную хватку. Находясь в здравом уме, она бы никогда не позволила какой-то Мерагозе выцыганить у нее хоть что-то. Моя госпожа скучала по матери, когда та уехала, но ее, как и мать, отличало здравомыслие, и к тому времени она уже научилась не тратить попусту время на мечты о недостижимом. Этим она тоже была обязана матери. Однако бывают времена, когда даже у самых лучших учеников воля ослабевает под напором отчаяния.
Я снова вскарабкался на кровать и уселся поближе к госпоже. Она яростно терла глаза тыльной стороной ладони.
— Помнишь примету, Бучино? — наконец проговорила она. — Если спать в кровати, где кто-то умер, то самому не избежать смерти, — если только эту кровать не окропили святой водой.
— А еще есть другая примета: Бог не попустит человеку умереть в тот день, когда он ходил к мессе. И все-таки каждый день земля пожирает множество благочестивых вдов и монахинь. Разве ты не слыхала о такой примете?
— Нет, — ответила она и даже на мгновенье улыбнулась. Потом протянула мне стакан, и я подлил ей еще вина. На этот раз она сделала большой глоток. — Как ты думаешь — это могла быть французская сыпь? Я никогда не замечала у матери никаких признаков этой хвори, да и она сама непременно рассказала бы мне, случись ей заболеть. Впрочем, всем известно, что в Венеции ею болеют даже чаще, чем в Риме. Где лодки, там и язвы. Так мне мама не раз говорила. — Фьямметта взглянула на меня. — Неужели ты сразу так невзлюбил этот город, Бучино? Я ведь тебя предупреждала, что летом запах здесь ужасный.
Я затряс головой и солгал ей глазами. В иную пору она бы сразу меня раскусила.
— Когда мы здесь жили, была тут одна девушка, — сказала госпожа. — Молоденькая, всего на несколько лет старше меня… Ее звали Елена… а дальше не помню. Но мы обычно называли ее Коряга. Она была немного увечная, поэтому всегда как-то странно, криво ходила, и глазами слаба. Зато очень умная и все знала о травах и врачевании. Мать всегда брала у нее разные зелья. Была одна такая жидкость — мы ее называли «настойкой куртизанок». Святая вода с кашицей из кобыльей почки. Клянусь тебе, мать уверяла, что снадобье готовилось именно из этого! Если у кого-то была задержка, то от такого средства сразу наступали крови. Коряга каких только лекарств не приготовляла! Однажды она исцелила меня от кашля, а все уже думали, что я умру. — Она провела пальцами по краю рубца — ото лба до макушки. — Вот бы ее разыскать! Я уверена — уж она-то знает, как это вылечить.
— Если она в Венеции, я ее отыщу.
— А сколько ты получил за изумруды? — Я сказал ей, и она спокойно кивнула.
— Не думаю, что еврей меня надул.
Госпожа рассмеялась:
— А если так, тогда он — первый, кто тебя надул!
За окном с резкими криками пронеслась жирная чайка. Фьямметта выглянула на улицу.
— А знаешь, на больших каналах дышится куда легче. Многие палаццо окружены садами — с плюмерией, лавандой и беседками, увитыми диким жасмином. Мою мать, когда та была в самом расцвете, не раз приглашали в такие дома. А наутро она приходила домой и будила меня. Залезала ко мне в постель и рассказывала про тамошних богатых гостей, про еду и про наряды. Иногда она приносила мне цветок или несколько лепестков, которые прятала у себя в платье. Впрочем, мне казалось, они пахли не только садами, но и мужчинами. Мать все пыталась подобрать нужные слова, чтобы получше описать мне то, что видела там. Однажды она так сказала: «Там сладко, как в Аркадии».
Фьямметта поглядела на меня, и я понял, что опасность миновала.
— «Сладко, как в Аркадии». Нам есть к чему стремиться — а, Бучино?
Внизу, в кухне, по-прежнему пусто, к еде никто не притрагивался. В этой тесной комнатушке, чувствуя сытость в желудке, я задыхаюсь от собственного смрада. Я ставлю сломанный стул к двери, чтобы ее не сразу можно было открыть, затем вливаю в бадью с кипяченой водой несколько ковшей из ведра с колодезной водой и стаскиваю с себя одежду, отвердевшую от пота. В Риме мы обычно мылись привозным венецианским мылом — таким душистым и прямо-таки сдобным на вид, что его даже съесть хотелось. Здесь же я нахожу только твердый обмылок, и сколько я им ни намыливаюсь, оно едва пенится. Блохи, может быть, и утонут, а вот пахнуть после такого мытья я вряд ли буду приятней.
Долгая дорога и мне нанесла изрядный вред: круглые бока исчезли, а ноги так исхудали, что на них даже кожа обвисла. Я изо всех сил мылю себе яички, потом мгновенье держу их на ладони — мой уд съежился, как моченый слизняк. Уже давно я не употреблял его с такой же пользой, что и мозги. На моей безобразной наружности, конечно, много не заработать (ахи и охи праздной толпы, глазеющей на карлика, который жонглирует огнем, а потом скачет, словно обжегся, не в счет!), но я прожил со своим телом уже лет тридцать и со временем даже полюбил его диковинное сложение — в конце концов, мне оно перестало казаться таким уж диковинным. Горбуны, калеки, карлики, дети, у которых рот слипся с носом, женщины без щелок для зачатия и рождения младенцев, мужчины с яичками и с женскими грудями. Мир полнится россказнями о том, что уродство — это дьяволова работа, хотя на деле безобразие встречается гораздо чаще красоты, и в лучшие времена я не испытывал недостатка в наслаждениях, когда искал их. Если верно, что мужчина — раб своего уда, то женщины, как я не раз убеждался, — существа гораздо более любопытные и, пожалуй, более порочные. Пусть они тоскуют и сохнут по безупречной плоти, их вечно снедает страсть к новизне, они охотно поддаются на шутливую лесть и нередко находят радость, потакая таким необычным прихотям, в которых, скорее всего, ни за что открыто не сознаются. Этим я и пользовался.
И все же грязь и нищета едва ли пробудят сладострастие даже у тех, кто готов пуститься во все тяжкие.
Я вытерся и уже натягиваю на себя новую одежду с чужого плеча, и тут стул громыхает об дверь, и на кухню протискивается Мерагоза. На столе, возле тарелки с едой, лежит мой кошель. Я проворно зажимаю кошелек в кулаке, но поздно: ее глаза-щелки уже углядели его.
— Ого… Боже правый! — Она нарочито содрогается от омерзения. — Крыса все-таки нырнула в воду. Значит, ты нашел евреев?
— Нашел. Это тебе. — Я показываю на тарелку. — Если хочешь.
Она тычет пальцем в рыбу:
— Сколько за нее отдал?
Я говорю сколько.
— Тебя обжулили. В следующий раз дашь мне денег — накуплю всего задешево.
Но она уже уселась и уплетает за обе щеки. Некоторое время я наблюдал за ней, а потом придвинул сломанный стул поближе. Старуха быстро отпрянула в сторону.
— Эй, держись-ка от меня подальше! Ты хоть и вымылся, а несет от тебя как из помойки.
Борясь между стремлением распустить шнурки кошелька и животным отвращением к моей персоне, она с трудом удерживала равновесие. Я осторожно усаживаюсь на стул и продолжаю разглядывать Мерагозу. Лицо у нее — как старый кожаный кошелек, а в жующем рту почти не осталось зубов. Похоже, она всегда была страшилищем. Какой-нибудь проповедник объявил бы, пожалуй, ее уродство свидетельством грехов, но, наверное, и у нее в жизни была пора нежной спелости и ее давние клиенты наслаждались свежестью, которую ныне сменила уродливая старость. Трудно сказать, сколько часов я провел, наблюдая, как старикашки с цыплячьими шеями пускали слюну при виде цветущего тела моей госпожи, одновременно изрекая платонические пошлости, вроде того, что ее красота есть отражение Божьего совершенства. Слов «грех» никогда не слетало с их губ. Один такой старикан даже слал ей любовные сонеты, в которых плотское смело рифмовал с божественным. Обычно мы с ней вместе читали эти стишки и потешались над поэтом. Обольщение — забавная штука для тех, кто сам не обманывается.
— Ты знаешь женщину по прозвищу Коряга? — спросил я старуху. — Ее настоящее имя — Елена, а дальше не знаю.
— Елена Крузики? — Мерагоза ненадолго отвлекается от тарелки. — Может, и знаю. А может, нет. На что тебе она?
— Моя госпожа желает с ней увидеться.
— «Моя госпожа»? Ишь ты! Желает увидеться с Корягой. Скажи на милость! Зачем она ей понадобилась? Парик ей, что ль, сплести?
— Зачем она ей — не твоего ума дело. А если хочешь есть досыта, Мерагоза, лучше попридержи язык.
— Это еще почему? Потому что кошель у тебя толстый? Или может, потому, что наверху поселилась знаменитая римская куртизанка, а? Не забывай, я ее видела. Пока тебя не было, я туда поднималась и хорошенько ее оглядела. Она уже никому богатства не принесет. Конечно, когда-то она была красавицей, не спорю. Совсем недолго она была самой аппетитной девственницей во всей Венеции. Ее приучили держаться так, чтобы у мужчин за сто шагов языки до пупа отвисали. Но теперь-то что вспоминать! Ее дырочка давно растянулась, а на голове — паленая щетина. Она стала уродлива, ей не на что надеяться. И тебе тоже, крыса!
Чем больше она злобствует, тем больше я успокаиваюсь. Такое со мной иногда бывает.
— Мерагоза, а что случилось с матерью моей госпожи?
— Я же говорила. Она померла. Ты спрашиваешь, от чего? Сгнила от болезней, которыми ее наградили сотни разных мужчин, вот от чего. — Она втыкает вилку в остатки рыбы и шумно сопит. — А мне приходилось стоять рядом и нюхать всю эту вонь поганую.
Только теперь я понимаю, почему мать Фьямметты уехала из Рима, недаром мне всегда казалось, что ею двигала не столько тоска по дому, сколько трезвый расчет. Ведь ни один мужчина не станет пылать страстью к свежей юной плоти, если ее предлагает старая развалина. Она, похоже, уже тогда понимала, что с ней произойдет. Лучше уж умереть самой где-нибудь подальше, а дочь пусть процветает.
Я дожидаюсь, пока старуха снова набьет рот.
— Послушай, Мерагоза, — тихо говорю я ей. — Ты ошибаешься. — И приподнимаю кошелек, так чтобы она услышала звон монет. — Все было совсем не так.
— О чем это ты?
— О том, что мать моей госпожи приехала сюда здоровой. На самом деле последние годы она прожила счастливо, о ней хорошо заботились. А потом, полгода назад, она внезапно подхватила лихорадку. Ты же оставалась ей верна, ухаживала за ней и скрасила ее последние дни, как могла. Она скончалась быстро и безболезненно. Грустный, но не такой уж чудовищный конец. Ты все запомнила?
Она сидит с разинутым ртом, к редким зубам пристали кусочки рыбы. Я снова трясу кошельком. Но она уже понимает, к чему я клоню. Она, похоже, уже подсчитывает в уме монеты, прикидывает, сколько я ей предложу и сколько она сама запросит.
— Потому что, когда моя госпожа спросит тебя, как все было, ты расскажешь ей именно это.
Она выплевывает остатки пищи, которые шлепаются на стол рядом с моей рукой. Я не обращаю на это внимания, запускаю руку в кошель и, вытащив золотой дукат, кладу его между нами на стол.
— Если ты расскажешь ей то, что я говорил, если расскажешь эту историю так, что моя госпожа поверит в нее, тогда обещаю, что, кроме этой монеты, у тебя каждый день будет мясо на столе, а ко Дню всех святых — новое платье. И что до самой смерти о тебе будут печься и заботиться, а не выбросят на свалку.
Старуха неуклюже тянется за монетой.
— Но…
А поскольку жонглер, даже давно не упражнявшийся, при желании движется с обезьяньей ловкостью, то я уже перегнулся через стол и вплотную приблизил лицо к ее лицу — она и вскрикнуть не успела.
— Но если ты этого не сделаешь… — Она повизгивает, но все равно слышит меня, ведь мой рот так близко от ее уха, что она попросту не может не различать каждого моего слова. — Обещаю тебе, что ты умрешь гораздо раньше и еще будешь жалеть о том, что я — не просто крыса. Только к тому времени ты уже лишишься кончиков пальцев и на тебе будет столько укусов, что это заставит людей диву даваться — что за бесы отгрызли тебе титьки, пока ты спала.
Сказав это, я широко разеваю рот, так что старуха, хоть и отшатывается назад, успевает разглядеть два верхних отшлифованных и острых клыка, коими я чрезвычайно горжусь.
— Ну вот, — говорю я, отодвинувшись от Мерагозы и бросив покатившуюся к ней яркую монетку, — а теперь давай поговорим о Коряге.
Ее нет так долго, что я уже начинаю думать, не сбежала ли она с моим дукатом. Но даже когда я угрожал ей своими крысиными клыками, она не согласилась взять меня с собой. Похоже, эту целительницу вызывают только записками и приходит она только к тем, с кем знакома или о ком слышала. Уже сгущаются сумерки, когда Мерагоза наконец приводит ее. К тому времени моя госпожа снова уснула, поэтому они приходят ко мне на кухню.
Большую часть жизни я наблюдал за тем, как меняются лица людей, когда я вхожу в комнату. Я так свыкся с этим, что мгновенно отличаю страх от омерзения или даже от напускной жалости, которые успевают промелькнуть у них на лицах в первое мгновенье. Поэтому содрогаться, а не вызывать содрогание для меня — ощущение новое.
На первый взгляд она кажется совсем маленькой, как девочка, но вскоре становится ясно, что виной тому отчасти дефект позвоночника, искривленного влево, так что она все время горбится, и одно плечо у нее выше другого. Возраст определить трудно, ведь постоянная боль наносит людям — особенно молодым — больше урона, чем необузданные наслаждения. В ее случае ущерб коснулся больше ее тела, чем лица. Зато при виде ее лица, красивого и одновременно внушающего ужас, сердце замирает. Кожа бледная, как у призрака, и гладкая, само лицо не костлявое и достаточно миловидное… пока она не взглянет на тебя. Ибо глаза у нее словно у покойницы, восставшей из гроба; это настоящие бездны смерти — большие, белые, широко распахнутые и покрытые млечной пленкой слепоты.
Даже я, привычный к оторопи, вызываемой уродством, чувствую, как меня охватывает страх перед безумием, которое я вижу в этом взгляде. Однако она, в отличие от меня, избавлена от того, чтобы лицезреть, как мир глазеет на ее увечье. В самом деле, это как будто не тревожит ее. А если она что-то и ощущает, то ничем этого не показывает. Я встаю, чтобы поздороваться с ней, и предлагаю ей стул, но она отказывается.
— Я пришла к моне Фьямметте. Где она? — Она стоит передо мной неподвижная, настороженная, словно комната каким-то образом все-таки видна ей.
— Она… она наверху.
Девушка решительно кивает.
— Тогда я сразу поднимусь к ней. А вы… ее слуга, верно?
— Э-э… да, слуга.
Тут она наклоняет голову набок, словно затем, чтобы лучше расслышать мой голос, и слегка хмурится.
— Насколько вы малы ростом?
— Насколько я мал ростом? — Я так ошарашен ее прямотой, что парирую, не успев подумать: — А вы насколько слепы?
Я замечаю в дверном проеме Мерагозу. Старуха усмехается. Черт! Ну конечно.
— Мне уже известно, что вы карлик, сударь. — Теперь Коряга почти улыбается, хотя улыбка у нее выходит кривоватая. — Но если бы я даже этого не знала, об этом нетрудно догадаться. Стул сдвинулся, когда вы встали, а вот голос по-прежнему раздается отсюда. — И она опускает руку, указывая в точности высоту моего роста.
Я поражен, хотя все еще чувствую себя уязвленным.
— В таком случае вам уже известно, насколько я мал ростом.
— Но ведь у вас только руки и ноги короткие, верно? А туловище как у взрослого мужчины.
— Д-да…
— А лоб очень крупный? Как будто изнутри круглым концом прорастает баклажан?
Баклажан? Иногда, в минуты самодовольства, я воображаю, что мой лоб похож на купол воинского шлема. Впрочем, сравнение с баклажаном, пожалуй, тоже довольно меткое.
— Извините, но в лекаре нуждаюсь не я, — говорю я резко. Я не желаю забавлять Мерагозу перечнем моих недостатков.
— Бучино! — раздается с лестницы голос моей госпожи. — Это она? Она пришла?
Коряга снова наклоняет голову, на этот раз еще сильнее, — чтобы уловить, откуда именно исходит звук; она похожа в это мгновенье на птицу, которая прислушивается к трели, зазвучавшей поблизости. Она поворачивается, и обо мне все забывают.
Я наблюдаю снизу, как они бросаются друг другу навстречу с почти детской радостью. Моя госпожа слезает с постели и протягивает к ней руки. Может быть, Коряга и старше, но в последний раз они виделись, наверное, еще девочками. Господи, сколько с тех пор всего произошло! Наверняка госпожа перескажет мне потом то, что сейчас услышит. А Коряга, которой пальцы заменяют глаза, принимается ощупывать мою госпожу: и тело, и лицо, а потом голову. Ее пальцы легко касаются зазубренных краев шрама, перебирают струпья, немедленно находят плохо затянувшуюся рану, которая сбегает ко лбу. Ощупывание длится довольно долго, и в комнате уже чувствуется напряжение. Мы все молчим, даже Мерагоза настороженно затихает рядом со мной, выжидая, что же скажет Коряга.
— Тебе следовало бы послать за мной раньше.
Ее голос прозвучал тихо, и я замечаю, как в глазах моей госпожи вспыхивает страх.
— Мы бы непременно это сделали, да вот только у нас были другие дела: мы спасались от смерти, — заявляю я твердым тоном. — Означает ли это, что вы нам не в силах помочь?
— Нет, — отвечает она, оборачиваясь в мою сторону; мне уже знаком этот резкий поворот головы. — Это означает, что лечение займет больше времени.
С той самой ночи моя госпожа спит на чистых простынях, согретая ложью Мерагозы, которую та поведала ей с тем же удовольствием, с каким до этого рассказала мне правду. За ней присматривает похожая на слепого воробышка калека, чьи мази и порошки издают такой едкий запах, что всякий раз, как она приходит к нам, я скорее спешу выбраться на затхлый городской воздух.
Так мы и зажили в Венеции.