У меня не выходит из головы одна фраза из старой исландской саги: «Снорри был самым мудрым человеком в Исландии, только он был лишен дара предвидения».
Мудрец, лишенный дара предвидения. Чем больше я приглядываюсь к западному обществу, тем больше эта мысль приходит мне на ум. Она не оставляла меня в покое ни в Соединенных Штатах, ни в Западной Европе. Наша самоуверенность огромна; мы знаем как свои пять пальцев, что и как следует делать. Только этого мало. Вот почему мне кажется желательным, чтобы деятели науки приняли участие в наших делах. Будет горько и обидно, если самой лучшей для нас эпитафией, когда пронесутся исторические бури, будут слова: «Это были самые мудрые люди, но беда их состояла в том, что они лишены были дара предвидения».
Научно-техническая революция определенно вызвала довольно серьезные сдвиги в идеологических настроениях, преобладающих на монополистическом Олимпе. Среди крупнейших предпринимателей и управляющих верхов ныне пользуются популярностью иные социальные доктрины и экономические теории, чем еще десятилетие тому назад. Хотя их основные классовые установки претерпели при этом лишь смещение акцентов, они ныне, как правило, облачены в модные футурологические концепции. Выявление этих подлинных настроений позволяет многое понять в идеологических функциях социального прогнозирования на капиталистическом Западе. «Идеологи всегда проливали яркий свет на позиции господствующих классов, но в деловом обществе, где нет официальных идеологических установок, нелегко достоверно выяснить, какое из заявлений может быть воспринято „серьезно“ как выражающее действительные настроения деловых кругов, — иронизирует либеральный американский социолог Роберт Хейлброунер. — Часто случайная фраза, вроде знаменитого заявления Чарлза Вильсона: „Что хорошо для „Дженерал моторз“, то хорошо и для Соединенных Штатов, и наоборот“, оказывается для нас более поучительной, чем изучение „программных документов“ Национальной ассоциации промышленников или Торговой палаты».[16] Хотя много усилий было затрачено на то, чтобы выудить мнение «Большого бизнеса» из подобных официальных деклараций, продолжает он, беда, однако, состоит в том, что многие фирмы участвуют в деятельности целого ряда организаций, так что, следуя этому методу, пришлось бы умозаключить, будто они нередко придерживаются взаимно исключающих взглядов.
Вот почему, для того чтобы отличить подлинное веяние времени в настроениях «Большого бизнеса» от словесной дымовой завесы, следует в первую очередь обратиться к материалам, предназначенным для сравнительно узкого круга «посвященных», а уже во вторую — к идеологическому товару для массового потребления. Именно эти материалы красноречиво свидетельствуют о стремлении руководства ведущих корпораций «идти в ногу с веком», разумеется, в меру своих возможностей и интересов. В отличие от консервативных кругов (в том числе и в собственной среде), цепляющихся за социально-экономический статус-кво, увядшие политические традиции и идеологические предрассудки, неспособных скрыть своего страха перед будущим, «просвещенные» представители «Большого бизнеса» весьма решительно экстраполируют свой социальный идеал и свои экономические интересы в будущее, связывают с ним более чем смелые надежды. Их футурологическое кредо коротко сводится к заклинанию: «Будущее принадлежит большим корпорациям!»
Главный сдвиг в идеологических настроениях «Большого бизнеса» за истекшее десятилетие выражается в переходе от желания как-то приспособиться к необратимым изменениям, которыми сопровождается научно-техническая революция, к стремлению приспособить ее ход к своим долговременным интересам. Это придает буржуазно-апологетическому направлению в социальном прогнозировании воинствующий характер. Оно призвано теоретически обосновать намерения «Большого бизнеса» монополизировать плоды научно-технической революции, ввести ее экономические и социальные последствия в приемлемое для себя русло, присвоить себе решающий голос в определении политических целей, короче говоря, завладеть будущим.
В современных условиях апологетический характер этого направления проявляется не столько в оправдании капитализма вообще, сколько в тенденциозном обосновании своего рода «естественного права» на будущее со стороны государственно-монополистического капитализма. Рассматривая будущее как свое монопольное достояние, «Большой бизнес» возлагает на социальное прогнозирование вполне определенную идеологическую миссию — сделать свои представления о будущем достоянием возможно более широких слоев населения, навязывая общественности мнение об идентичности их обоюдных долговременных интересов.
Быть может, наиболее выразительно и недвусмысленно эта установка изложена в одном из тематических выпусков журнала «Дедалус», посвященном проблеме «Перспективы бизнеса» и являющимся итогом двух конференций, в которых приняли активное участие видные представители деловых кругов и их органов печати, профессора высших школ деловой администрации и руководители известных филантропических фондов. «Этот выпуск „Дедалуса“ озаглавлен нейтрально. В беспристрастных словах „перспективы бизнеса“ едва ли содержится какой-либо полемический намек, однако читатель не должен быть введен в заблуждение насчет того, что в данном случае предпринято, — считает нужным предупредить издатель. — Авторы тщательно избегали выражений, которыми часто пользовались с целью осудить либо восхвалить бизнес за то, что он сделал или же, напротив, не сделал. Они предпочли рассмотреть, не переживает ли бизнес, и в особенности крупная корпорация, переходный период, имеющий важное социальное и политическое значение… не находится ли он в таком положении, которое заставляет его возложить на себя новые задачи, связанные так или иначе с углублением социального кризиса нашего времени».[17] Как явствует из последующего изложения, «Большой бизнес» отнюдь не считает научно-техническую революцию угрозой своим интересам и расценивает «сообщение о предстоящей ему смерти как преждевременное». Пресловутая беспристрастность заглавия испаряется, как только речь заходит об отдельных статьях, носящих вполне тенденциозные названия: «Новые перспективы американского бизнеса», «Могущество бизнеса сегодня и завтра», «Бизнес в XXI веке» и т. п.
Научно-техническая революция, по единодушному мнению авторов, «не умаляет, а скорее увеличивает способность корпорации выжить и расти». Она, по их мнению, открывает перед «Большим бизнесом» новые горизонты для предпринимательской деятельности, новые сферы приложения капитала и извлечения прибылей, новые возможности для упрочения и распространения своего влияния как в Соединенных Штатах, так и за их пределами. Так, перечисляя потенциальные рынки сбыта, Эли Голдстон, президент «Истерн гэз энд фьюел ассошиэйтз», подчеркивает значение изобретения новых потребительских товаров, экономической экспансии за рубежом, правительственных программ борьбы с бедностью и вовлечения бизнеса в сферу социального обеспечения. Новые гигантские задачи и перспективы, которые возникают перед обществом в ходе технологического переворота, дескать, по плечу только гигантским корпорациям, уверяет профессор Высшей деловой школы при Колумбийском университете Нейл У. Чемберлен, ибо подобные задачи, как правило, предполагают громадные финансовые затраты, большой риск в начинаниях и долгий срок окупаемости, которые может себе позволить лишь «Большой бизнес». Современная техника, в особенности в области коммуникации, обработки информации и рационализации принятия решений, отмечает Эндрю Шонфилд, руководитель исследований в Королевском институте международных отношений, а в прошлом один из издателей «Файнэншл таймс» и «Обсервер», сняла некоторые из ограничений для размера корпораций и укрепила централизованное руководство их деятельностью, так что наиболее крупные из них со временем неизбежно станут гораздо крупнее; к концу века они превратятся в международные экономические колоссы, каждый с более чем миллионом занятых на своих предприятиях, разбросанных по всем континентам (для сопоставления достаточно сказать, что к 1970 году из ста крупнейших американских корпораций ни одна, за исключением «Дженерал моторз», не перешагнула за цифру 750 тысяч).
«Большой бизнес», как красноречиво свидетельствует данный номер «Дедалуса», отнюдь не удовлетворен той ролью, которую он играет в современном капиталистическом обществе, как бы внушительна она ни была. Но его представители не столько сокрушаются о «золотом начале века», сколько уповают на его блестящее завершение и многообещающее следующее столетие. Примечательно, однако, что в своем нескрываемом стремлении к власти и могуществу они посягают не только на мелких и средних предпринимателей, но и на само государство. Конечно, никто из авторов не ставит под сомнение союз «Большого бизнеса» и «Большого государства». «Прежняя идеология бизнеса увядает, по мере того как все больше корпораций сознают, что „свободное предпринимательство“ не является адекватным ответом на все национальные проблемы», — отмечает председатель коллегии издателей «Бизнес уик» Леонард С. Силк. Принцип «лессе фэр» окончательно и без сожалений ими отброшен, отдан на откуп консерваторам-ретроградам. Тем не менее апология государственно-монополистического капитализма претерпевает очевидное смещение акцента с государства «всеобщего благосостояния» на благодетельный «Большой бизнес». «Я предсказываю, что американский бизнес будет в возрастающей степени поставлять многие из материальных товаров и услуг, которые мы привыкли получать, по крайней мере со времен Нового курса, из общественных источников», — заявляет Э. Голдстон. «Крупные фирмы будут в возрастающей мере брать на себя ответственность за задачи, ныне выполняемые государством», — вторит ему Н. Чемберлен. Еще более категоричен в своем выводе Э. Шонфилд: «В настоящее время складывается впечатление, что диалог между корпорацией и государством во многом сводится к откровенному утверждению первой: „Все, что ты можешь сделать, я могу сделать лучше!“ И эта претензия широко одобряется общественностью, в том числе даже многими из самих государственных служащих. Это примечательная перемена ролей по сравнению с тем, как было два-три десятилетия назад».[18]
Вдохновляющим примером подобного активного вторжения монополистических корпораций в традиционно государственную сферу Голдстон считает создание военно-промышленного комплекса. Это, по его словам, «соблазнительная модель и образец того, как бизнес может пожелать и оказаться способным взять на себя многие функции, прежде рассматривавшиеся общественной обязанностью».[19] В обстановке, когда мы уже привыкли к гневным филиппикам, адресованным со всех сторон этому браку по расчету между милитаристской бюрократией и крупнейшими корпорациями, авторы наперекор общественному мнению берут его под защиту. И Голдстон, и Силк называют его бастионом «технологического общества». Обоснованные предостережения насчет военно-промышленного комплекса, в том числе в прощальном послании Эйзенхауэра, Силк безапелляционно характеризует как консервативные нападки, а обличительные заявления американского социолога М. Харрингтона и других представителей «новых левых» — как безответственные упражнения в риторике.
Если верить этим выразителям взглядов «Большого бизнеса», то на очереди создание целого ряда аналогичных комплексов: «образовательно-промышленного» для обеспечения страны квалифицированными кадрами и их переподготовки; «муниципально-промышленного» для осуществления грандиозных урбанистических проектов обновления городов; «социально-промышленного» для воплощения в жизнь различных программ борьбы с бедностью и расовой дискриминацией; «развлекательно-промышленного» для заполнения растущего досуга и т. д. Было бы опрометчиво считать, что все подобные намерения зиждутся на песке. Бизнесмены — практичные деловые люди. Под свои воздушные замки они собираются подвести прочный экономический фундамент: они уже произвели соответствующие расчеты, и, по их прогнозам, осуществление этих программ создания «образцовой Америки» потребовало бы от правительства и налогоплательщиков затрат, выражающихся в астрономической цифре полутора триллионов долларов, немалая часть из которых, фильтруясь через предполагаемые комплексы, осела бы в сейфах крупнейших корпораций, как это уже произошло с государственными ассигнованиями на оборону.
В такого рода долговременных деловых прогнозах государству отводится необходимая, но второстепенная роль: оно призвано обеспечить материальные ресурсы и социальный климат для экономической экспансии «Большого бизнеса», создать своего рода питательную среду, в которой бы расцвела предпринимательская деятельность крупнейших корпораций. «Большой бизнес» готов обратить в товар все, к чему прикасается, — науку и образование, социальную справедливость и расовое равноправие, даже воду и воздух, лишь бы покупатель был платежеспособен и не жаловался на суррогат. И не следует недооценивать его изобретательности, коль скоро введен в действие государственно-монополистический механизм: монополии поставляют товар, государство его приобретает, налогоплательщик расплачивается. Пока, конечно, львиную долю федерального бюджета и налогов поглощает военно-промышленный комплекс, поставляющий термоядерный суррогат «национальной безопасности», широковещательные же программы «Великого общества» обречены довольствоваться крохами. Но, во-первых, федеральный бюджет может быть если не перекроен, то со временем еще более раздут под совместным давлением бизнеса и общественности; а во-вторых, стремительно растут неотложные нужды, налоги и бюджеты отдельных штатов и муниципалитетов, которые к концу 60-х годов превысили расходы государства. Еще быстрее растут индивидуальные расходы на образование, досуг, медицинские услуги и социальное обеспечение. В глазах «Большого бизнеса» эти сферы становятся все более заманчивым поприщем предприимчивости и обогащения. Деятельность Макнамары в Пентагоне, создание корпорации с целью коммерческого использования спутников (Комсат), одобренные проекты реорганизации почтовой связи в США на коммерческих началах, рекомендации гарвардской программы технологии и общества о желательности вовлечения корпораций в муниципальные проекты развития — таковы первые, но уже далеко не робкие шаги в этом направлении.
Кто знает, не вынашивают ли наиболее дерзкие представители «Большого бизнеса» умопомрачительные проекты о предстоящем в XXI веке преобразовании Пентагона в некую «Нэшнл секьюрити лимитед», департамента здравоохранения, образования и социального обеспечения — в «Дженерал уелфар лимитед», государственного департамента — в «Интернэшнл афферз корпорейшн», а Генеральной Ассамблеи ООН соответственно — в Международную ассоциацию бизнесменов? Подобным экстраполяциям в будущее, понятно, цена не больше, чем знаменитым прогнозам А. Берли, согласно которым при сохранении существующей тенденции в концентрации производства и собственности потребуется 360 лет для того, чтобы все корпорации США слились в единый конгломерат, либо же высмеянным Энгельсом расчетам, по которым один фартинг, вложенный в начале нашей эры в банк под сложные проценты, сделал бы наследников вклада обладателями всех земных богатств. Самый грозный судья для подобных наивных экстраполяций — это перерыв постепенности в виде социальных потрясений и революций, безжалостно четвертующий свои жертвы — отжившие свой срок общественные системы и учреждения — на плахе истории.
Историческая несостоятельность такого рода прогнозов, впрочем, не довод, чтобы закрывать глаза на реальные процессы, происходящие в современном капиталистическом мире. Достаточно сказать, что из 132 государств-членов ООН у 100 национальный доход ниже, чем у десяти крупнейших монополистических корпораций; и вполне можно ожидать, что к концу века любая из них по количеству занятых на ее предприятиях и зависящих от них членов семьи превзойдет численность населения многих небольших стран-членов ООН. И не один Шонфилд предполагает, что такие корпорации-гиганты смогут бросать вызов государствам на международной арене и даже третировать некоторые правительства. Его взгляды разделяют и Реймонд Вернон, профессор Высшей школы деловой администрации в Гарварде, поместивший в одном из номеров журнала «Прёв» статью, выразительно озаглавленную «Многонациональные общества против мирового суверенитета»,[20] и Говард Перлматтер, который в статье «Нации, профсоюзы и многонациональные фирмы», опубликованной в солидном футурологическом органе «Анализ э превизьон», подчеркивает, что из трех названных им международных сил «у третьей больше всего шансов стать доминирующим фактором в последней трети XX века».[21]
В экономических и социальных прогнозах на предстоящие десятилетия деятельности «международных компаний» (иногда их называют также «многонациональными», «транснациональными» и т. п.) уделяется возрастающее внимание. С ними связываются более чем смелые надежды на консолидацию монополистического капитала в мировом масштабе, чтобы восстановить его господство в экономически отставших странах и противостоять дальнейшим успехам мировой социалистической системы. Некоторые буржуазные футурологи заходят столь далеко, что объявляют противоречие между независимыми государствами и международными монополиями основным конфликтом последней трети нашего века. Так, в прогнозе исследовательской корпорации «Бизнес интернэшнл» эти корпорации провозглашаются «главной силой, изменяющей структуру общества», основным фактором прогресса в нашу эпоху: «К 1985 году сегодняшний безмолвный конфликт между международной корпорацией и государством-нацией станет гораздо более очевидным. За этот период власть государства-нации будет продолжать медленно размываться, как это происходило за последние 75 лет. Возрождение национализма, ставшее фактом на протяжении 60-х годов, притушится растущей взаимозависимостью народов и экономики мира, вытекающей из фантастического развития техники и из того простого факта, что государства-нации в том виде, в каком они существовали до сих пор, превращаются в анахронизм, угрожающий разрушением всему человечеству».[22]
На состоявшейся летом 1971 года в Давосе встрече пятисот высших администраторов этих корпораций и их экспертов приводились расчеты, согласно которым в 80-х годах сложится всемирная индустриальная система корпораций, независимых от государств, с ежегодным оборотом от 8 до 160 миллиардов долларов: «К 1985 году около 300 сверхгигантов будут господствовать в международном бизнесе, производя более половины мировой промышленной продукции. Компания с миллионом занятых не будет выглядеть необычной в 80-х годах».[23]
Однако такие прогнозы, возрождающие в новых условиях обанкротившуюся теорию «ультраимпериализма» Карла Каутского, не учитывают реальной обстановки в современном мире. Деятельность «международных компаний», две трети которых и по капиталу, и по составу управляющих являются, в сущности, американскими, наталкивается на растущее сопротивление независимых государств, о чем свидетельствует, например, борьба стран — производителей нефти против нефтяных монополий, национализация медной промышленности в Чили и многие другие факты. Развитие международных монополий обостряет противоречия между трудом и капиталом, сопровождается конфликтами между монополистами отдельных стран, ведет к неустойчивости мировой капиталистической системы — в частности, к валютным кризисам и т. д.
В. И. Ленин называл подобные расчеты абстрактно теоретическими рассуждениями, оторванными от социальной действительности. «Можно ли, однако, спорить против того, что абстрактно „мыслима“ новая фаза капитализма после империализма, именно: ультраимпериализм? Нет. Абстрактно мыслить подобную фазу можно. Только на практике это значит становиться оппортунистом, отрицающим острые задачи современности во имя мечтаний о будущих неострых задачах. В теории это значит не опираться на идущее в действительности развитие, а произвольно отрываться от него во имя этих мечтаний. Не подлежит сомнению, что развитие идет в направлении к одному-единственному тресту всемирному, поглощающему все без исключения предприятия и все без исключения государства. Но развитие идет к этому при таких обстоятельствах, таким темпом, при таких противоречиях, конфликтах и потрясениях — отнюдь не только экономических, но и политических, национальных и пр. и пр., — что непременно раньше, чем дело дойдет до одного всемирного треста, до „ультраимпериалистского“ всемирного объединения национальных финансовых капиталов, империализм неизбежно должен будет лопнуть, капитализм превратиться в свою противоположность».[24] Это ленинское предвидение, высказанное еще в 1915 году, было убедительно подтверждено последовавшим ходом истории и сохраняет свою силу поныне, независимо от того, идет ли речь об одном всемирном тресте капиталистов или же о нескольких сотнях международных монополистических корпораций, собирающихся перекроить земной шар, не считаясь с объективными закономерностями нашей эпохи и волей народов.
Представители «Большого бизнеса» уверяют, что они сознают свою «социальную ответственность», настаивают на «искренности» своих намерений. Никто и не сомневается в их искренности. Они в самом деле искренне озабочены отношением к себе со стороны общественного мнения, например, тем обстоятельством, что, по данным проведенного в 1966 году опроса, только 9 процентов выпускников колледжей считали бизнес воодушевленным интересами общественности, и даже среди выпускников высших деловых учебных заведений по крайней мере треть из них сомневалась в том, что бизнесмен в глубине души печется о благосостоянии страны. «Большой бизнес», несомненно, искренен в своем стремлении к «социальному обновлению», поскольку это сопровождается обновлением основного капитала и сулит баснословные прибыли. Его видные представители вполне искренне готовы «служить общественным интересам», отождествляя их с интересами монополистических корпораций, а потому охотно занимают официальные посты. Но ведь и Птолемей совершенно искренне полагал, что Солнце должно вращаться вокруг Земли… Иначе говоря, искренность отнюдь не является критерием истинности. Тем не менее в ряде случаев эта искренность справедливо заслуживает внимания. Так, отметая демагогические рассуждения о «народном капитализме», Л. Силк искренне рассматривает массу мелких акционеров как «заложников» в руках корпораций: «Это растущее превращение американцев в собственников акций, по всей вероятности, прямо или косвенно, исподволь окажет глубокое влияние на укрепление основ американского капитализма. Оно воздвигнет политический барьер на пути таких мероприятий государства, которые могли бы серьезно подорвать рост и прибыли бизнеса. Внемлют ли массы обеспеченных американцев какому-либо призыву в будущем объединиться, чтобы коренным образом изменить систему, коль скоро им нечего терять, кроме своих акций, страховых полисов и пенсионных прав? Это выглядит сомнительным».[25]
Столь же искренне Э. Шонфилд набрасывает долговременную стратегию «Большого бизнеса» в борьбе за ключевые позиции в обществе. Он считает целесообразным разделить всех акционеров на две категории, сохранив право голоса лишь за постоянными держателями; ратует за введение, по примеру японских фирм, пожизненного контракта в трудовых отношениях; готов допустить представителей рабочих в наблюдательные советы корпораций, как в ряде фирм ФРГ, в обмен на право забастовки; требует от правительства специальных общественных гарантий для деятельности корпораций в сфере жизненно важных социальных услуг вплоть до предоставления им права «осуществлять полицейскую власть», если это потребуется для выполнения ими своих обязательств и контрактов. В прогнозах Шонфилда корпорации отводится роль всемогущего социального арбитра. «Ее политическая власть будет значительной, — заключает он. — Она окажется способной натравливать друг на друга те силы, с которыми ей предстоит бороться. Например, можно будет опереться на массу потребителей против государства, оспаривая какой-либо дорогостоящий правительственный проект, касающийся сохранения среды во имя интересов будущего поколения людей. Или же могут сложиться обстоятельства, когда интересам корпорации будет соответствовать союз с планирующим государственным ведомством с целью навязать какое-либо непопулярное решение профсоюзам».[26] В конечном счете крупнейшие монополистические корпорации станут подлинно международными гигантами, так что «правительствам придется соревноваться между собой ради их благосклонности».
Видное место в своих расчетах на будущее «Большой бизнес» отводит идеологической борьбе. Его представители призывают предпринимательскую элиту «покинуть идеологическое гетто» (М. Крозье). Они советуют ей руководствоваться «не традиционной и формализованной идеологией, вроде „лессе фэр“, но достижением целей корпорации» (Р. Дж. Монсен). «Чтобы выполнить задачу, которая перед ним стоит, бизнес обязан, однако, обзавестись новой концепцией своей роли в обществе, — поучает Л. Силк. — В прошлом сила американского бизнеса, в сущности, вытекала из его идеологии, т. е. она-то и снабжала нацию ценностными представлениями, а также предписывала ей рамки того, что делать и чего добиваться… Эти идеологические рамки, которые мешают нам в использовании наших безграничных ресурсов энергии и воображения для улучшения жизни в Америке, нуждаются в расширении».[27]
Этот социальный заказ, как и следовало ожидать, не остался без ответа. За последние годы в американской печати появился ряд статей, непосредственно продиктованных стремлением обновить обветшалый идеологический арсенал «Большого бизнеса». Среди них обращает на себя внимание попытка «расширить идеологические рамки» деятельности корпораций, предпринятая профессором высшей школы деловой администрации Гарвардского университета Джорджем Кэботом Лоджем-младшим — сыном видного деятеля республиканской партии США. Опубликованная пер-воначально в университетском издании «Гарвард бизнес ревью», эта статья была затем воспроизведена журналом «Форчун» под броским заголовком «Почему старомодная идеология противоречит новому предпринимательскому сознанию?», явно с намерением повлиять на умонастроение деловых кругов страны. «Мы живем в период возрастающего недоверия к целям и деятельности основных учреждений США, в том числе бизнеса, правительства, университетов и церкви, — тревожно констатирует Лодж. — В то же время нам предстоит предпринять великие начинания. Мы столкнулись с социальными проблемами беспрецедентного масштаба, столь грандиозными в действительности, что для их совокупного обозначения мы пользуемся всеохватывающим понятием „кризис окружающей среды“».[28]
В деловых кругах и правительственных сферах, продолжает автор статьи, ныне стало признаком хорошего тона рассуждать о «социальной ответственности бизнеса». Однако, «прежде чем бизнес сможет предпринять широкое наступление на наши социальные проблемы, ему надлежит выступить за идеологическое обновление в США — за новый, динамический взгляд на общество и на то, как оно должно функционировать. Без таких руководящих принципов, — предостерегает он, — любая деятельность бизнеса, способная принести пользу обществу в целом, скорее всего приведет к замешательству и анархии, крайнему распылению наших усилий».
Лодж настойчиво убеждает бизнесменов отрешиться от традиционных либеральных взглядов, ведущих свое происхождение от Локка и Джефферсона. Ностальгия по индивидуальному, частному предпринимательству, свободному от государственного регулирования, по его мнению, приводит к тому, что экономическая деятельность «Большого бизнеса» оказывается в плену его собственных идеологических предрассудков. Пора осознать, наставляет он, что наступила эпоха радикальных изменений, и если бизнесмены желают удержать за собой ведущую роль в обществе, то они «должны опередить радикалов» в поисках «новой идеологии». Отныне уже невозможно ограничиваться лишь практическими импровизациями в ответ на насущные социальные и политические проблемы, ибо «различие между тем, что является „желательным“ изменением, а что „нежелательным“, в основе своей — идеологическое различие», — подчеркивает Лодж.
Прошло время, когда корпорации могли позволить себе не вмешиваться активно в сферу политики и идеологии, а государство — в сферу экономики, ревниво оберегая свои обоюдные прерогативы в обществе, отмечает Лодж. Отныне «Большой бизнес» жизненно заинтересован во всестороннем экономическом сотрудничестве с «Большим государством» и, в свою очередь, вынужден в возрастающей степени возлагать на себя политические и идеологические функции. «Быть может, — пишет он, — наиболее насущная и важная социальная ответственность бизнеса состоит в том, чтобы внести свой вклад в создание политической структуры и власти, более отвечающих требованиям времени и покоящихся на более ясной, четкой и реалистической идеологии… Как политическая сила бизнес может сыграть значительную роль. Он может и обязан финансировать и поддержать тех, кто разрабатывает новую и более практичную идеологию, а также тех, кто готов ее внедрять». Вместе с тем Лодж не может скрыть своих опасений насчет этого широковещательного идеологического контрнаступления корпораций и его возможных последствий для капиталистической системы: «В противном случае, если бизнес потерпит неудачу в том, что нужно сделать, то обвинения в несостоятельности будут возложены не только на него самого, но в равной мере и на политический строй».[29]
Готовый пожертвовать традиционной риторикой апологетов капитализма — ссылками на «свободное предпринимательство» и «независимое государство», Лодж невольно подтверждает справедливость марксистско-ленинского положения о срастании монополистического капитала и буржуазного государства как характерной черты современной эпохи. Убеждая деловые круги воспользоваться государственным регулированием в экономике, Лодж замечает, что даже национализация производства не столь страшна, коль скоро она затрагивает невыгодные для монополистического капитала сферы деятельности: например, производство энергии, оставляя в неприкосновенности прибыли от ее распределения. Такая выборочная национализация, конечно, не покушается на экономические основы капиталистической системы, как хорошо понимают дальновидные представители «Большого бизнеса». Поставленные перед альтернативой — пожертвовать прибылями ради догм либо догмами ради прибылей, они не станут колебаться, предоставив идеологам искать благовидное оправдание своему решению. Об этом достаточно откровенно писал недавно Ричард Дж. Уейлер, бывший советником Никсона в 1967–1968 годах, в связи с провозглашенной им «новой американской революцией»: «Бизнесмены требуют от пришедших к власти республиканцев вовсе не возрождения идеологии свободного и конкурентного предпринимательства»; они ожидают компетентного управления страной и джентльменского отношения к себе, которое выражалось бы в том, чтобы государство поменьше вмешивалось там, где их интересы могут пострадать, и побольше там, где они от этого могут выиграть. «Разумеется, подобный „частичный“ социализм, влекущий за собой национализацию убытков, тогда как прибыли остаются частными, предполагает определенное идеологическое лавирование…»[30] — заключает он. Такого рода признания не только любопытны, но и весьма красноречивы.
В настоящее время, в условиях научно-технической революции, особенно в США, идеология ведущих монополистических корпораций, усваивающих себе все более властный тон по отношению как к государству, так и к общественному мнению, воплощается в лозунге «лессе иннове» («дайте дорогу нововведениям»). Сформулированный по аналогии с либеральным принципом прошлого века «лессе фэр», предусматривавшим невмешательство государства в экономическую деятельность, этот воинствующий лозунг содержит в себе требование свободы рук для корпораций, беспрепятственного развития и внедрения новой технологии повсюду, где она сулит прибыль, невзирая на ее социальные издержки и заранее объявляя ретроградами всех сомневающихся в ее абсолютной благодетельности. То обстоятельство, что многие либералы, отвергающие сейчас принцип «лессе фэр», одновременно ратуют за принцип «лессе иннове», как иронически замечает А. Этциони, свидетельствует не столько об их теоретической непоследовательности, сколько о практической дальновидности монополистического капитала. В этой связи несомненный интеpec представляют размышления профессора Массачусетского технологического института Джона Макдермота, выразившего глубокую обеспокоенность широких слоев американской интеллигенции социальными перспективами своей страны. Высказанные им опасения разделяют многие «новые левые», а также значительная часть представителей демократически и либерально настроенной интеллигенции в США, и они столь красноречивы сами по себе, что вынуждают прибегнуть к пространному цитированию:
«Примерно столетие назад в жизни Америки начался период гегемонии философии laissez faire. Своим успехом в достижении этой гегемонии она определенно меньше обязана своим достоинствам в качестве обобщенного изложения экономической истины, чем своей роли в социальной борьбе того времени. Она помогла выявить, в чем состоят интересы учреждений предпринимательского капитализма для социальных классов, господствующих над ними и извлекающих из них выгоду. Равным образом она четко набросала облик общества, внутри которого законные интересы всех могли быть, как предполагалось, обеспечены только благодаря систематическому предпочтению, оказываемому интересам капиталистов-предпринимателей, их учреждениям и их социальным союзникам. Короче говоря, значение принципа заключалось прежде всего в его идеологической роли в качестве культурного или идеологического выражения классовых интересов.
Нечто подобное может быть сказано и по поводу принципа laissez innover. Как обобщенное изложение взаимосвязи между социальными и технологическими изменениями, он затемняет гораздо больше, нежели проясняет, но в этом отчасти и состоит функция и гениальность идеологов. В настоящее время принцип laissez innover представляет собой ведущую идеологию технологического импульса в американском обществе, иначе говоря идеологию тех учреждений, которые монополизируют передовую технологию и извлекают из нее выгоды, и тех социальных классов, которые усматривают в свободной эксплуатации своей технологии наиболее надежную гарантию своей власти, общественного положения и богатства… В результате технологическая рациональность сегодня столь же нейтральна, как рыночная рациональность столетие назад».[31]
По убеждению Макдермота, «речь идет об основах новейшей идеологии агрессивных правых сил в нашей стране», которые во имя научно-технического прогресса осуществляют самую настоящую апологию государственно-монополистического капитализма. «Именно эта доктрина, — подчеркивает он, — связана с интересами элиты, правящей нашей страной, и с ее экспансионистской политикой во всем мире. Отнюдь не случайно, что глашатаи этой доктрины — всякие ростоу, бжезинские, хантингтоны и каны (назовем лишь несколько одиозных имен) — находятся среди наиболее ярых, неразоружившихся сторонников холодной войны у нас… Многие силы американского общества, враждебные демократии, сплотились над знаменем laissez innover».
«Большой бизнес» требует от своих идеологов заблаговременного отпущения грехов, которые намеревается совершить в предстоящем будущем. Буржуазные футурологи, вроде Кана и Винера, Бжезинского и Хантингтона, в своих прогностических откровениях как раз и стараются обеспечить его такими индульгенциями.
Особая роль в развитии футурологических концепций в Соединенных Штатах принадлежит Гудзоновскому институту, директором которого является небезызвестный Герман Кан. Институт представляет собою типичное порождение так называемого «бума прогнозов» на Западе.
Кану нельзя отказать в дальновидности. Он одним из первых понял, что повальное увлечение социальным прогнозированием, футурологией, — это не какая-то преходящая мода в науке, а в определенном смысле насущная потребность. Если в прежние исторические эпохи глубокие общественные преобразования обычно растягивались на многие поколения, то ныне они как бы сжались во времени: века умещаются в десятилетия, десятилетия — в годы. Вот почему многие социальные последствия человеческой деятельности, носившие прежде характер отдаленных и побочных, ныне все больше превращаются в прямые и непосредственные. В этих условиях предвидение приобретает исключительно важное значение для общества. Социальные последствия открытий и технических изобретений, экономической деятельности и текущих политических решений надо знать заблаговременно, пока стремительный ход событий не превратился в необратимый стихийный процесс, на который слишком поздно и не в наших силах воздействовать.
Гудзоновский институт — не только научный центр, всецело поглощенный так называемым «исследованием будущего». Он вместе с тем явно претендует на то, чтобы служить прообразом научно-исследовательского учреждения в будущем. Разместившийся в нескольких небольших зданиях псевдонорманнского стиля, он насчитывает всего около ста сотрудников; I половина из них — ученые-эксперты, другая — вспомогательный и административный персонал. Это не так уж много, скорее даже весьма скромно по современным масштабам. По мнению же его директора, это почти оптимальная величина для научного коллектива: лучше иметь постоянных первоклассных консультантов за стенами института, чем сотни посредственностей в его стенах. И среди консультантов, привлеченных Каном, — Реймон Арон, Дэниел Белл, Ганс Бете, Кеннет Боулдинг, Сидней Хук, Карл Кейзен, Генри Киссинджер, Макс Лернер, Эдвард Теллер и десятки других не менее громких имен, которыми мог бы кичиться любой университет на Западе.
В библиотеке гораздо больше научных докладов, правительственных отчетов и прочих документов и материалов, чем книг и журналов. Главное же достояние института — это, как говорит Кан, сотни «человеко-лет накопленного опыта в изучении будущего и исследовании политических проблем».
В отличие от знаменитой «Рэнд-корпорейшн» Гудзоновский институт специализируется на долговременном социальном прогнозировании, стремясь предвидеть последствия научно-технической революции, перспективы экономического развития, социальных тенденций, международных отношений. Иначе говоря, институт, по словам его директора, претендует предвидеть важные события, а не охотиться за «завтрашними газетными заголовками». И это вполне отвечает интересам заказчиков. «Мы не используем Гудзоновский институт в качестве пожарной команды для текущих кризисов, он служит нам для прогнозирования событий, которые могут произойти через год или через несколько лет», — откровенно заявил представитель Пентагона.
До сих пор, несмотря на изобретенную Гербертом Уэллсом «машину времени», утописты и писатели либо заставляли своих героев видеть вещие сны, либо отправляли их в далекое будущее, погружая в многолетний непробудный сон. Гудзоновский институт никак не назовешь сонным царством. И хотя его сотрудники порой грезят наяву, они все же предпочитают путешествовать во времени, прибегая к тотальной мобилизации всех методологических средств современной науки, от парадигм до теории игр, включая системный анализ, теорию вероятностей и исследование операций. Они привлекают себе в помощь аналогию и интуицию, метафоры и парадоксы.
Большинству сотрудников института около сорока лет, и, получая каждый свыше 40 тысяч долларов в год, они принадлежат к числу самых высокооплачиваемых ученых в США. В их числе социологи и юристы Энтони Винер и Макс Зингер, инженер Роберт Панеро, математик Доналд Бреннен, специалисты в области политической науки Уильям Пфафф и Фрэнк Армбрустер. Они предпочитают афоризмы и парадоксы не столько из увлечения художественной литературой, сколько ради экономии времени. Зачем посвящать целые страницы описанию социальных условий в капиталистических городах? И проще и яснее сказать: «XX век плюс трущобы». А сколько слов и времени можно сэкономить, если вместо пространных объяснений основных принципов международных отношений лаконично сформулировать триаду: «Друг моего друга — мой друг; друг врага — мой враг; враг врага — мой друг». Так фолианты пространных рассуждений вмещаются в лапидарные доклады. Вот почему здесь не пишут, а диктуют, не объясняют, а проецируют на экран.
В глазах Американской академии искусств и наук авторитет Кана как эксперта в области социального прогнозирования, по-видимому, перевесил его одиозную общественно-политическую репутацию: он был включен в Комиссию 2000 года, а Гудзоновскому институту было поручено «предвидеть непредвидимое». Так появился на свет сначала ряд обстоятельных докладов, подготовленных институтом для комиссии, а затем и уже упоминавшаяся, явно рассчитанная на сенсацию книга «Год 2000-й», написанная Каном в соавторстве с Энтони Винером.[32]
Для буржуазно-апологетических концепций в футурологии весьма характерно сочетание технологического радикализма и социального консерватизма. Подобное сочетание со всей определенностью дает о себе знать и в панораме 2000 года, разработанной экспертами Гудзоновского института под руководством Германа Кана. О каком же грядущем поведали они человечеству?
Подавляющее большинство населения развитых стран станут горожанами, в США — девять из каждых десяти жителей. Возникнут колоссальные городские агломерации — мегалополисы, раскинувшиеся на сотни километров: Бостон сольется с Вашингтоном и образует гигантский Босваш с населением в 80 миллионов человек. Всего двадцать минут полета на межконтинентальной пассажирской ракете (то есть время, которое сейчас надо затратить, чтобы проехать на метро из центра в предместье) будут отделять его от Парижа. Появится Чипитт (Чикаго — Питтсбург), где будут проживать 40 миллионов жителей, а Лос-Анджелес превратится в третий мегалополис с 20 миллионами жителей, растянувшийся вдоль калифорнийского побережья от Сан-Франциско до Сан-Диего. И над всеми ними будет вознесен дамоклов меч термоядерной войны: к исходу столетия не пять, как сейчас, а уже пятьдесят стран будут обладать атомными бомбами, предсказывает Кан, игнорируя получивший одобрение десятков государств договор о нераспространении ядерного оружия.
Контраст в уровне жизни населения между высокоразвитыми странами, с одной стороны, и экономически отсталыми — с другой станет еще более вопиющим: национальный доход на душу населения в первых превзойдет соответствующий показатель во вторых не в 8 раз, как было накануне войны, и не в 12 раз, как сейчас, а уже в 18 раз! Между тем доля «третьего мира» в мировом населении возрастет до трех четвертей, а возможно, даже до четырех пятых.
Не только уровень, но и образ жизни населения развитых стран, полагает Кан, приблизится к американскому. Что же касается народов Азии, Африки и Латинской Америки, то им он пророчит совершенно иную перспективу: Индии и Бразилии он сулит современный американский стандарт лишь в конце XXI века, Нигерии, Колумбии — в XXIV веке, а Индонезии — в XXVI веке. Ни один народ в мире не примирится с такого рода прогнозами! И коль скоро капиталистическая система не в состоянии обеспечить необходимые темпы социального и экономического прогресса, народы предпочтут некапиталистический путь, который опрокинет экстраполяции Гудзоновского института, тем более что перед их глазами пример социалистических стран.
Цифры, приведенные в книге, свидетельствуют о сохранении социальных контрастов на капиталистическом Западе. Хотя, как ожидает Кан, средний годовой доход на душу населения увеличится в США вчетверо, почти половину этого прироста поглотит инфляция, а на другую явно посягнут стремительно растущие налоги. О каком социальном равенстве может идти речь, если и в 2000 году доход двух третей американских семей окажется ниже среднего по стране в целом? Сам Кан вынужден признать, что к исходу столетия «в США все еще будет масса бедных людей».
Тем не менее в научно-техническом прогрессе Кан усматривает чуть ли не панацею от социальных язв современного антагонистического общества. Он уповает на то, что благодаря изобретению средства для депигментации отчасти удастся разрешить проклятый расовый вопрос в США, а открытие способа «стирать память» у людей и тем самым произвольно менять их индивидуальность поможет, мол, избавить страну от преступности. В отдаленном будущем не только химики станут получать в массовом масштабе материалы с заданными свойствами, но, по его предположениям, и биологи научатся, воздействуя на механизм наследственности, контролировать пол будущего ребенка и даже производить на свет людей с заранее предусмотренными физическим обликом и духовными качествами. В конечном счете появятся роботы, неотличимые от людей, и люди, уподобившиеся роботам…
Пока Кан подсчитывает продолжительность рабочей недели в 2000 году (31 час в неделю, 137 рабочих дней в году), прикидывает долю негров в населении больших городов США, упоминает об объемном кино, повсеместном распространении видеотелефона, описывает вероятные достижения биологии, химии и других наук — его прогнозы сохраняют видимость научной гипотезы. Однако следует уточнить, что описываемое им грядущее «послеиндустриальное» общество либо вместе с тем окажется и «послекапиталистическим», либо будет раздираться неразрешимыми социальными, экономическими и политическими противоречиями.
Но как только он покидает почву экономических и демографических расчетов и начинает совершать экскурсы в область социальных отношений и международной политики, научные методы прогнозирования уступают место умопомрачительным спекуляциям.
Политические прогнозы Кан строит, используя так называемый «метод сценариев». «Воображение, — пишет он, — всегда было одним из важнейших средств познания будущего, а сценарий — это просто одно из многих орудий, полезных для стимулирования и дисциплинирования воображения». Таков, уверяет Кан, лучший способ погрузиться с головой в незнакомый мир грядущего, связать воедино совокупность событий, выхватывая и драматизируя их различные аспекты. И он произвольно кроит будущее человечества с еще большей легкостью, чем его коллеги сценаристы из Голливуда перекраивают историческое прошлое в фильмах-боевиках, посвященных Древнему Риму. Кстати, сомнительные аналогии с античностью постоянно фигурируют у Кана: Западная Европа сравнивается с Древней Грецией, США — с Римом, Советский Союз — с Парфией. Не только предстоящее развитие духовной жизни общества, но и формы правления во многом выводятся из «античных циклов».
Чему только не посвящены все эти сценарии! «Путь через изоляцию к войне», «Путь через победу к тоталитаризму», «Эрозия демократии»; они группируются в многосерийные циклы «Более разочаровывающего мира», «Термоядерной войны», «Кошмаров XXI столетия»… Про подобные сценарии можно сказать лишь одно — не дай бог, чтобы они были поставлены на мировой арене: это был бы самый жуткий спектакль во всемирной истории и, быть может, последний!
Военный союз Соединенных Штатов с Канадой и Скандинавскими странами против остального мира; автоматическое подслушивание всех телефонных разговоров в стране… Приоритет на этот «сценарий» принадлежит, однако, не какому-нибудь футурологу, конкуренту Кана, а герою фантастического романа Флетчера Нибела «Ночь в Кэмп-Дэвиде». Именно там президент-параноик Марк Холленбах тайно вынашивал такие намерения, получившие название «плана Аспена». В его окружении все же нашлись люди, которые поняли, что президент лишился рассудка, и параноика отстранили от власти во избежание национальной катастрофы. Что ж, политические деятели со здравым смыслом и чувством ответственности, надо полагать, смогут контролировать ход событий не только на страницах фантастических романов, но и в реальной жизни.
В конце концов, история человечества не киностудия, где актеры послушно или же с капризами выполняют волю режиссера и играют заученные роли согласно сценарию. Ничто, по-видимому, не может обуздать фантазию Кана, но в реальной жизни есть силы, которые способны помешать возможным претендентам сыграть написанные роли. Ведь народы не безучастные зрители и не безмолвные статисты истории. Из всех многочисленных сценариев будущего они предпочтут те, которые завершатся счастливым концом, а не трагическим эпилогом.
Подробное изложение не только содержания концепции, но и отдельных методов, используемых буржуазными футурологами, позволяет понять некоторые особенности идеологической борьбы в современную эпоху. Они, в частности, состоят в том, что воздействие на умы дополняется воздействием на эмоции; ныне в странах Запада стараются не столько убеждать людей, сколько поражать их воображение, манипулировать сознанием и поведением масс и прямо и исподволь.
Широковещательная реклама книги Г. Кана и Э. Винера «Год 2000-й» не без основания заставила многих усмотреть в ней не столько объективную и беспристрастную попытку предвидеть будущее, сколько намеренную идеологическую акцию, предпринятую с целью воздействовать на общественное мнение. «Некоторые обозреватели книги Кана и Винера рассматривали ее так, как если бы она была непосредственным упражнением в предсказании, и вслед за тем ополчились на авторов за то, что те старались написать историю наперед, либо уверяли, что их история будущего — сплошное заблуждение. Но это значит превратно понимать характер данного упражнения. Если бы подобные книги не были снабжены этикеткой 2000 года или же какой-либо другой датой в XXI веке, а вместо этого названы утопией, то обозреватели могли быть побуждены применить к ним более подходящий набор критериев. И прежде всего они бы спросили, не содержит ли описание авторами их воображаемого мира что-либо дополнительное о желательной организации общества»,[33] — справедливо замечает Эндрю Шонфилд в журнале «Энкаунтер». И ему в данном случае нельзя отказать в проницательности.
Однако на этом было бы преждевременно ставить точку. Ибо, сопроводив свою книгу подзаголовком, который можно перевести как «Рамки (или основы) для размышления о предстоящих тридцати трех годах», ее авторы определенно рассчитывали ввести последующие футурологические исследования, социальное прогнозирование вообще в прокрустово ложе своих статистических экстраполяций, исторических аналогий, социально-экономических альтернатив и политических сценариев. И следует отдать им должное: они в значительной мере преуспели в своем намерении.
Вместе с тем их книга дает пищу и для иных размышлений, не умещающихся в рамках, навязываемых авторами, и явно не входивших в их намерения. Футурология, несомненно, воскрешает различные, часто весьма модернизированные утопические тенденции в социальной философии наших дней. Но было бы поспешно расценивать любой социальный прогноз как очередную утопию на том лишь основании, что в нем содержится нормативный подход к настоящему и будущему.
Социальный идеал вовсе не является прерогативой утопии. Книга Кана и Винера не утопическое, а вполне прагматическое сочинение. Ее авторы не скрывают, что важнейшее назначение футурологических исследований, подобных предпринятому ими, состоит в том, чтобы «воздействовать на основные убеждения, предположения и предпочтения», а также косвенно «повлиять на политические решения». Вот почему уместно задать далеко не риторический вопрос: какой и чей социальный идеал изложен ими в книге? В каком направлении собирались они повлиять на общественное мнение и политические решения? Ответ на эти вопросы не лежит на поверхности.
В отличие от традиционных утопий, прямодушно исходивших из того, что выбор в пользу проповедуемого ими социального идеала либо уже сделан в прошлом, либо заведомо предрешен, изощренная футурологическая концепция Г. Кана на первый взгляд, казалось бы, предоставляет читателю известную свободу выбора между многочисленными и разнообразными альтернативами. На самом же деле при внимательном ознакомлении с «вероятными, но взаимоисключающими» вариантами будущего, содержащимися в книге, эта свобода (с точки зрения их предпочтения) оказывается мнимой. В веере альтернатив, предлагаемых вниманию читателя, было бы тщетно, например, искать такую (кстати, более чем правдоподобную), как торжество мира между народами, социальной справедливости, экономического благосостояния и всестороннего развития личности в условиях коммунистического общества. При всем внешнем многообразии и пестроте сценариев выбор в конечном счете ограничивается двумя альтернативами: с одной стороны, «стандартный мир» (иначе говоря, усовершенствованная капиталистическая система), «свободный от сюрпризов» (то есть от глубоких социальных преобразований) и сулящий увеличение суммы добра (умножение дохода на душу населения, увеличение досуга, продление средней продолжительности жизни и т. п.) при некотором смягчении отрицательных явлений в жизни; с другой — всевозможные кошмарные сценарии «менее стабильного мира», «экономического застоя», «эрозии демократии» вплоть до «тоталитарного господства» и «термоядерных катаклизмов».
В сущности, социальный идеал, призванный если не увлечь, то, во всяком случае, примирить с собой общественное мнение — это не что иное как идеализированный государственно-монополистический капитализм, спроецированный в будущее. Его предпочтение заранее заложено в веере альтернатив и торчит из них, как уши царя Мидаса. При этом нас еще пытаются заставить поверить, что он сохранил способность обращать в золото все, к чему прикасается (весьма сомнительный дар, если верить легенде!), стараются убедить в том, что предпочтение оказано нами самими, и тем самым возложить на нашу совесть ответственность за выбор, исподволь сделанный за нас.
Социально-политический прогноз Збигнева Бжезинского «Америка в технотронном веке», обошедший в форме статьи, брошюры либо обстоятельных выдержек всю буржуазную печать, ни по обстоятельности, ни по содержательности не идет ни в какое сравнение с футурологическим монументом Кана и Винера. Зато по претенциозности он может заставить побледнеть от зависти кого угодно. «Наш век, — провозглашает Бжезинский, — отныне уже не является обычной революционной эпохой; мы вступаем в новую фазу метаморфозы в истории человечества. Мир находится на пороге трансформации более драматической по своим историческим и человеческим последствиям, чем те, которые были порождены будь то французской либо большевистской революциями… Как бы это ни шокировало их почитателей, но к 2000 году будет общепринято, что и Робеспьер, и Ленин были умеренными реформаторами».[34] Подобная идеологическая метаморфоза, заставляющая апологета государственно-монополистического капитала выступать в роли ультрареволюционного пророка, весьма примечательна. Однако претенциозная напыщенность Бжезинского вызывает скорее насмешку, чем раздражение. Значение великих исторических событий и общественных деятелей измеряется не громкими фразами. Есть весьма простой критерий, позволяющий отличить великое от шумного, значительное от преходящего. Подлинное величие исторических событий и связанных с ними людей измеряется их влиянием на историю. Иначе говоря, если эти события и личности подлинно велики, то их значение не меркнет, а, напротив, возрастает по мере того, как мы удаляемся от них во времени, ибо гипотетическая история человечества, из которой была бы вычеркнута их деятельность, оказывалась бы с каждым десятилетием все менее похожей на действительную историю. Вот почему к 2000 году Ленин, несомненно, будет выглядеть в глазах человечества еще более великим революционером нашего столетия и всей истории.
Вклад Бжезинского в социальное прогнозирование по преимуществу сводится к изобретению громких эпитетов и обоснованию претензий технократической элиты, представителем которой он сам себя считает, вершить судьбы американского народа и всего человечества на мнимом основании ее «особой одаренности и компетентности». Что касается десяти сформулированных им черт будущего «технотронного общества», то они являются сомнительной компиляцией из трудов Комиссии 2000 года, работ Д. Белла, Г. Кана, М. Маклюэна и других, возможно более тщательно приспособленной к идеологическим запросам государственно-монополистического капитала. Социальные преобразования отождествляются им с социальной инженерией, модернизация ограничивается повсеместной «американизацией», и даже излюбленные всеми футурологами экскурсы в сферу науки и образования выливаются в примитивную попытку обосновать их приобщение к «Большому бизнесу»: «Интеллектуальная община, включая университет, могла бы стать еще одной „отраслью промышленности“, отвечающей социальным потребностям, диктуемым рынком, с интеллигенцией, жаждущей высших материальных и политических вознаграждений». Заверения Бжезинского в том, что «общественные метаморфозы будут постепенными и спокойными» и не будут сопровождаться «упорной борьбой за политическую власть» со стороны ученых и интеллигенции, заслужили ему особую благосклонность «Большого бизнеса».
Буржуазно-апологетическое направление в социальном прогнозировании выступает во всеоружии сложных экстраполяций, исторических аналогий и изощренных сценариев; оно облачено в таблицы, диаграммы, парадигмы и прочие научные доспехи. Его ахиллесова пята, однако, — нищета социального воображения. Это, понятно, не индивидуальный недостаток того или иного футуролога, а неизбежное следствие исторической ограниченности их мышления, которое не в состоянии вывести своего носителя за пределы капиталистической системы. Дело не в оценке интеллектуального потенциала, которым обладает отдельный футуролог как личность, и не в организации и методологии социального прогнозирования, а в его классовой принадлежности и политических симпатиях.
Обращая внимание на «пределы капиталистического воображения», Роберт Хейлброунер справедливо пишет: «Качество этого воображения с очевидностью выявляется, как только мы вспомним о „пророческих“ откровениях насчет будущего, которыми нас часто одаряют представители бизнеса — будущего громадного изобилия, чудес техники и всеобщего досуга. В таких перспективах действительно содержится много подлинно нового и открывающего большие возможности для улучшения материального положения. Но им также присуще нечто остающееся неупомянутым и даже незамеченным. А именно — эти воображаемые общества будущего по-прежнему зиждутся на „рабочих“, хотя и обеспеченных, которые трудятся на „бизнесменов“, хотя и просвещенных, в системе, мотивированной и направляемой коммерческими стимулами, хотя и умеренными и утонченными. Общество же, в котором не было бы ни рабочих, ни бизнесменов, в котором сами понятия „привилегия“ или „обездоленность“ претерпели бы коренное изменение и ориентация на рынок была бы заменена какими-либо иными средствами обеспечения функционирования экономики, — все эти возможности для развития человеческого общества отсутствуют в капиталистическом воображении. Более того, они отвергаются как утопичные».[35] В конечном счете трезвое, прагматическое, реалистическое воображение буржуа даже в самом отдаленном будущем упирается в то же самое общество, что и окружающее его сейчас, разве лишь увеличившееся в объеме.
При всей изобретательности и оригинальности мышления такого корифея футурологии, как Кан, он также остается пленником капиталистической ограниченности. Он скрупулезно подсчитывает пропорции между рабочим и свободным временем на 2000 год, средний годовой доход на душу населения, распределение рабочей силы по сферам экономической деятельности, численность населения, воздвигает хрупкие политические сценарии. И вместе с тем он фактически оставляет без обоснованного ответа такие элементарные вопросы, как принцип распределения материальных благ и услуг и в чем будут состоять стимулы и механизмы общественного производства. Неужели можно серьезно полагать, будто вся система капиталистического предпринимательства сможет прочно покоиться на таком шатком основании, как пять автомобилей и три телевизора на семью? Не вправе ли мы предположить, что такой «стандартный мир» с насаждаемой потребительской психологией является нереальной социальной моделью? Такого рода экстраполяции существующих тенденций в будущее больше похожи на социальное неведение, чем социальное предвидение. Они напоминают сведения об «искаженном мире» в одной из фантастических повестей Роберта Шекли: «Среди вероятностных миров, порождаемых Искаженным Миром, один в точности похож на наш мир; другой похож на наш мир во всем, кроме одной-единственной частности; третий похож на наш мир во всем, кроме двух частностей, и так далее… Труднее всего прогнозирование; как угадать, в каком ты мире, прежде чем Искаженный Мир не откроет тебе этого каким-нибудь бедствием?»![36]
Следует сказать, что идеологи «Большого бизнеса» отчасти сами осознают этот порок своих футурологических концепций. Для социального предвидения требуется нечто большее, чем изобретательная манипуляция со статистическими данными и поверхностные аналогии с прошлым. Взывая к «историческому воображению» футурологов, Э. Шонфилд советует… брать пример с «самого Маркса». Пока что в ожидании невероятного появления «антимарксистского Маркса» представители буржуазно-апологетического направления в социальном прогнозировании готовы позаимствовать подходящие идеи и концепции у своих конкурентов среди либерально-реформистских и демократически настроенных футурологов, препарировав их соответствующим образом, чтобы они отвечали интересам «Большого бизнеса», но не утратили бы при этом известной привлекательности в глазах общественного мнения. Не скрывая разочарования в книге Кана и Винера, Шонфилд с некоторым сожалением замечает: «В поисках более проницательного и достаточно обоснованного взгляда на 2000 год приходится посмотреть куда-либо еще, например, обратиться к социологу, обладающему глубокими знаниями в области истории идей, вроде Дэниела Белла, написавшего введение к книге Кана и Винера. Белл — изобретатель понятия „послеиндустриальное общество“, которое уже вошло в обиход у передовых руководителей бизнеса, старающихся убедить своих акционеров в необходимости больших расходов на исследования и развитие».[37]
Как только выявилась необратимость социальных последствий научно-технической революции и в долговременных футурологических прогнозах обозначились первые смутные контуры будущего общества, среди социологов на Западе началось своего рода состязание: каким именем наречь это общество, кому быть его крестным отцом? «Общество изобилия» и «новое индустриальное общество», «послесовременное», или «активное общество» А. Этциони, «третичная», а затем и «четвертичная цивилизация» Ж. Фурастье, «технотронная цивилизация» 3. Бжезинского, «сверхиндустриальная цивилизация» О. Тоффлера, «цивилизация досуга», «технологическое общество» и т. п. — словом, недостатка в благозвучных названиях явно не было, как, впрочем, и в претендентах на роль крестного отца. Даже президент Джонсон, как известно, не удержался от соблазна связать свое правление с недолговечным «Великим обществом».
Однако в этом состязании имен главный приз достался, казалось бы, самому простому и непритязательному термину — «послеиндустриальное общество», которое ввел в обращение профессор Колумбийского университета Дэниел Белл, председатель Комиссии 2000 года Американской академии искусств и наук. В этом была своя логика.
Концепция «послеиндустриального общества» вызвала нескрываемую зависть одних и столь же неумеренный восторг других. «История нашего поколения, история предстоящих тридцати лет будет осуществлением того, что г-н Дэниел Белл обозначил новым понятием „послеиндустриального общества“, о котором нам доведется еще не раз услышать, — восторгается, например, Ж.-Ж. Серван-Шрейбер в своей книге „Американский вызов“. — Мы должны запомнить это понятие. Именно оно обозначает горизонты. Оно воплощает в себе сумму коренных изменений, благодаря которым общество 2000 года в определенных частях индустриального мира окажется столь же мало похожим на то, какое мы сейчас знаем, как наше, быть может, в данный момент отличается от Египта и Нигерии».[38] Оставим, однако, подобную неумеренную рекламу на совести автора. Своим неоспоримым успехом на Западе это понятие обязано скорее своей емкости, чем яркости. Оно было естественным и логическим продолжением весьма популярной на Западе теории «единого индустриального общества» Р. Арона и У. Ростоу. И, кроме того, благодаря своей расплывчатости, подобно губке, впитало в себя целый ряд других частных концепций и доктрин. Каждый уверовавший в концепцию «послеиндустриального общества» мог позволить себе истолковывать его в соответствии со своими желаниями и социальными вкусами. Вот почему не приходится удивляться, что концепция «послеиндустриального общества» молниеносно завоевала себе повсеместное признание не только в США и в Западной Европе, но и в Японии. Она, по утверждению Э. Шонфилда, «вошла в фольклор деловых кругов», ею оснащаются программы либеральных и реформистских политических партий, например новый манифест французских радикалов «Небо и земля». Одним словом, «послеиндустриальное общество» стало своего рода символом веры всех, кто хотел бы противопоставить теории научного коммунизма какую-либо иную привлекательную альтернативу. Иначе говоря, концепция «послеиндустриального общества» пролегла в главном русле современной буржуазной социальной мысли. Вместе с тем именно широта и неопределенность данного понятия позволила вкладывать в него весьма различный смысл и содержание, в зависимости от социальных и идеологических предпочтений его многочисленных поборников и в США, и в Западной Европе, и даже в Японии. Так, отвергая «стандарты западных ученых» в концепции «стадий экономического роста» как несоответствующие историческому опыту и своеобразию своей страны, Юдзиро Хайаши, председатель японского футурологического общества, в своем выступлении на конгрессе в Киото весной 1970 года подчеркнул «интересное совпадение» взглядов как американских, так и японских футурологов в отношении «послеиндустриального общества».[39]
В устах будь то Белла, Кана, Бжезинского, Сервана-Шрейбера, Шонфилда либо других проповедников концепция «послеиндустриального общества», хотя это понятие и произносится ими одинаково, выражает далеко не идентичные представления и устремления.
Концепция «послеиндустриального общества» во всех ее вариантах своим идеологическим острием, вне всякого сомнения, обращена против теории научного коммунизма. Она предлагает свою, немарксистскую интерпретацию общественного прогресса в целом и социальных последствий научно-технической революции в частности, пытается соблазнить общественное мнение различными «неокапиталистическими» альтернативами. И эта антимарксистская направленность отдельных вариантов прямо пропорциональна их теоретической убогости и претенциозности.[40]
Пресловутое «технотронное общество» Бжезинского фактически всецело светит отраженным светом «стадий экономического роста» У. Ростоу. И этому вряд ли приходится удивляться, если вспомнить, что он при президенте Джонсоне был членом Совета по планированию политики государственного департамента и работал под началом Ростоу. Отдельные детали, которыми он подновил доктрину своего патрона, почерпнуты им главным образом из работ Комиссии 2000 года. Однако и в изложении Кана и Винера концепция «послеиндустриального общества» страдает теми же методологическими пороками и саморекламой, что и предшествовавший ей оригинал У. Ростоу, который она просто экстраполирует в будущее.
Это буквально бросается в глаза, как только мы сопоставим соответствующие места в обеих книгах. В свое время Ростоу, перечисляя свои стадии — 1) традиционное общество, 2) созревание предварительных условий, 3) сдвиг, 4) движение к зрелости и 5) массовое потребление, — уже говорил и о предстоящей, шестой в его схеме, стадии, следующей за массовым потреблением. Охарактеризовать эту стадию, как он тогда полагал, довольно-таки трудно, ибо ей будет предшествовать изменение социальных ценностей, а потому ограничился предположением, что она будет сопровождаться «уменьшением значения в глазах людей роста реального дохода» и, возможно, «повышением интереса к увеличению семьи».[41] Кан и Винер повторяют первые две стадии Ростоу, объединяют следующие две в одну — «индустриальную» и механически добавляют вслед за «массовым потреблением» стадию «послеиндустриального общества». В их интерпретации, следовательно, «послеиндустриальное общество» при всем его своеобразии не самостоятельная социально-экономическая система, не новая историческая эпоха, но лишь фаза, стадия, заключительный этап в развитии «индустриального общества». Это подтверждается, в частности, тем, что научно-техническую революцию нашего века они рассматривают как «вторую фазу» индустриальной революции, начавшейся еще в XVIII веке. Как ни склоняют они на протяжении книги «послеиндустриальное общество», предметный указатель красноречиво отсылает нас: «…см. индустриальное общество». В конечном счете всемирная история в футурологической концепции Кана и Винера весьма примитивно низводится к «до-индустриальной», «индустриальной» и «послеиндустриальной» фазам, по сути, одной и той же общественной системы, как если бы все прошлое человечества исчерпывалось подготовкой настоящего (то есть капитализма), а обозримое будущее сводится к его прямому продолжению. И подобная идеологическая схема преподносится как футурологическое откровение, как последнее слово социального предвидения! Право же, она больше похожа на средневековую, схоластическую концепцию Иоахима Флорского, расчленявшего историю человечества на три «царства» (бога-отца, бога-сына и, в будущем, бога-святого духа), чем даже на теологическую, метафизическую и позитивистскую стадии О. Конта.
И тем не менее этот историко-философский примитив некоторые обозреватели книги Кана и Винера пробуют выдать на Западе за реализацию «марксистской традиции» на том основании, будто их прогнозы «детерминированы… экономическим строем». Так же, впрочем, поступал и сам Ростоу, отмечая мнимое «совпадение» теории «стадий экономического роста» с марксистским учением о формациях. Не говоря уже о том, что самое понятие «экономика» суживается ими до техники производства, ибо из него изгоняются производственные отношения, марксистская концепция поступательного развития общества неизмеримо богаче концепции «индустриального общества» и Ростоу, и Кана прежде всего по содержательности; она исходит из диалектического представления о неоднократных качественных перерывах постепенности во всемирной истории, о социальных революциях и переворотах, в том числе и до капитализма, тогда как и Ростоу, и Кан, в сущности, придерживаются эволюционистской доктрины. Материалистическое понимание истории, далее, вовсе не ограничивается утверждением, что экономический фактор в конечном счете определяет общественный прогресс. Подобно тому как идею классовой борьбы марксизм доводит до вывода о диктатуре пролетариата и торжества бесклассового общества, материалистическое понимание истории с необходимостью предполагает представление об общественном прогрессе как смене последовательных социально-экономических формаций и грядущем торжестве коммунизма во всем мире. То обстоятельство, что антикоммунизм в современных исторических условиях рядится под псевдомарксизм, свидетельствует о популярности марксизма в мировом общественном мнении.
Концепция «послеиндустриального общества» в изложении впервые ее сформулировавшего Д. Белла представляет собою, быть может, наиболее оригинальную и во многом незаурядную попытку в немарксистской социологической литературе обобщить и предвидеть социальные последствия научно-технической революции.
В своей монографии «Изменение знания и технологии» он отмечает пять главных факторов «послеиндустриального общества», которые в тенденции ведут к глубоким социальным преобразованиям:
1) создание сферы экономических услуг;
2) преобладание класса профессионально-технических специалистов;
3) центральное положение теоретического знания как источника нововведений и определения политики в будущем;
4) возможность самоподдерживающегося технологического роста;
5) создание новой «интеллектуальной технологии».[42]
Обстоятельно характеризуя новые тенденции в современном капиталистическом обществе, Белл объективно выражает интересы, надежды и опасения широких кругов университетской и академической интеллигенции, связанные с будущим. Именно этой ориентацией на творческую интеллигенцию продиктованы следующие выводы: «…если мы попытаемся представить форму общества — по крайней мере передового западного общества — примерно в 2000 году, становится ясно, что „старый“ индустриальный порядок на исходе и начинается создание „нового“ общества. Грубо говоря, если ведущими лицами последних ста лет были бизнесмен, предприниматель и промышленный администратор, то „новыми людьми“ станут ученые, математики, экономисты и социологи, практики новой „интеллектуальной технологии“, которая нарождается благодаря появлению вычислительных машин. Основными учреждениями нового общества, поскольку от них будет зависеть творческий поиск и отбор лучших талантов, будут интеллектуальные учреждения. Ведущая роль в новом обществе будет принадлежать не бизнесменам и корпорациям, какими мы видим их сегодня, но корпорациям исследования и развития, индустриальным лабораториям, экспериментальным станциям и университетам. В сущности, скелет структуры нового общества виден уже сейчас».[43]
Белл признает, что в его «послеиндустриальном обществе» интеллигенция, а тем более ученые не будут составлять подавляющей массы населения и даже просто большинства. Но ведь и сейчас, восклицает он, «большинство членов общества не бизнесмены, и все же об этом обществе можно сказать, что оно „цивилизация бизнеса“. Основной социально-экономической базой творческой интеллигенции в борьбе за ключевые позиции в обществе, за влияние и власть станут, по его мнению, „мультиверситеты“ — своеобразные аналоги монополистических корпораций в сфере науки и образования. Для Белла характерна подмена производственных отношений технологическими, из которых он затем непосредственно выводит господствующие типы социальных организаций, учреждений и институтов, приписывая им неоправданную самостоятельность в обществе. Если „доиндустриальное общество“ породило армию и церковь, индустриальное — капиталистическую корпорацию, то в „послеиндустриальном“ будут преобладать „мультиверситеты“, то есть гигантски разросшиеся академические учреждения и университеты, ставшие государством в государстве. Основным фактором экономического развития в „послеиндустриальном обществе“, продолжает Белл, будет уже не капитал, находящийся в руках буржуазии, а теоретическое и прикладное знание, которым будет распоряжаться интеллигенция.[44] В этой технократической утопии политические знания будут диктоваться не партикулярными интересами собственников капитала, а научными соображениями, долговременными национальными интересами. Отличительной чертой этого общества по сравнению с предшествующим „индустриальным обществом“ явится также вытеснение рыночного механизма распределения товаров и услуг неким неуточняемым „социальным механизмом“. Итак, заключает Белл, „послеиндустриальное общество“ является также „коммунальным“ обществом, в котором первоначальной социальной единицей становится не личность, а скорее община, и в нем „социальное решение“ будет преобладать над простой тотальной суммой индивидуальных решений, которые, взятые в совокупности, приводят к кошмарным ситуациям, о чем можно судить на примере индивидуального автомобиля и заторов общественного транспорта».[45] В своем прогнозе Белл отмежевывается от примитивных представлений о конвергенции двух социальных систем и в этой связи пишет: «Идея послеиндустриального общества не претендует на исчерпывающий охват социальных изменений. Такие индустриальные страны, как США, СССР, ФРГ и Япония, в политическом отношении организованы по-разному, и точно так же послеиндустриальное общество может вылиться в различные политические формы».[46]
Концепция «послеиндустриального общества» подверглась острой критике как слева, так и справа, в частности на VII Международном социологическом конгрессе в Варне (1970 г.), на специально посвященном ей симпозиуме в Цюрихе[47] и т. д. Не только марксисты, но и многие демократически и радикально настроенные социологи на Западе выявили апологетический характер этой концепции и ее буржуазно-реформистский утопизм. Комментируя содержание концепции «послеиндустриального общества», Кришан Кумар отмечал, что она в изложении Белла призвана обосновать политические притязания представителей академического мира на ведущую роль в будущем. «Научная интеллигенция не впервые провозглашает себя незаменимым элементом нового общества, — пишет Кумар. — В свое время деятели, которых Наполеон пренебрежительно называл „идеологами“, претендовали на такую же роль в обществе, порожденном французской революцией. Наполеон поставил их на место, и с тех пор уделом большинства идеологов стало просто служить в качестве апологетов тем, кто обладает властью. Я убежден, что футурологи недооценивают иррациональных побуждений в политике, и может статься, что они будут отстранены без всякого почтения к их пресловутой незаменимости. Но было бы даже больше оснований для беспокойства, если бы они оказались правы».[48]
Однако наряду с этой, пусть непоследовательной, критикой слева «послеиндустриальное общество» стало так же объектом сомнительной критики справа, примером которой может служить доклад английского социолога Джона Голдторпа на конгрессе в Варне. Правильно отмечая теоретическую и методологическую шаткость этой концепции, он далее вообще отрицает исторический детерминизм, а вместе с ним и самую возможность достоверного социального прогноза. Такая критика, какими бы благовидными намерениями она ни диктовалась, ведется с ретроградных позиций. Не в том, конечно, порок Белла и других футурологов, что они отваживаются предвидеть «непредвидимое», а в том, что они предвидят будущее плохо, ограниченно, выдают свои желания за объективные тенденции.
Развивая свои взгляды в последующих статьях и докладах, Белл под влиянием критики как слева, так и справа оказался вынужден снабжать свою первоначальную концепцию многочисленными оговорками, поправками, уточнениями, смысл которых в основном состоял в ограничении сферы ее применения к общественным процессам и явлениям. Чтобы спасти концепцию «послеиндустриального общества» от критических замечаний, выявивших ее теоретическую и методологическую уязвимость, он готов был пожертвовать ее претензиями на универсальность. «Послеиндустриальное общество» как социологическая концепция, утверждает Белл в последнее время, рассматривает общество лишь в одной из его плоскостей, анализируя его, так сказать, «по технологической оси» его поступательного развития. Это не исключает правомерности иных точек зрения и концепций, отправляющихся от других плоскостей сечения общества — например, политической, которая преобладает у Р. Арона, или отношений собственности, которая характерна для марксизма.[49] Подобная теоретическая «терпимость» представляет собою своеобразную формулу так называемого «мирного идеологического сосуществования», продиктованную, разумеется, не силой, а слабостью концепции «послеиндустриального общества». Социологический релятивизм, однако, не может спасти теорию, противоречащую действительности; в лучшем случае он позволяет удержать ее как термин, понятие.
И все же главный удар по концепции «послеиндустриального общества», претендовавшей на роль социального идеала для современной эпохи, был нанесен не теоретической критикой, а объективным развитием социальной действительности, все более отклонявшемся от предсказаний Белла. В настоящее время на капиталистическом Западе, как справедливо пишет американский социолог Виктор Феркис, подспудно идет совершенно иной процесс, чем пришествие «послеиндустриального общества», о котором поспешили возвестить многие футурологи. По его словам, в действительности имеет место «не столько трансформация индустриального общества в послеиндустриальное, технологическое общество, сколько его крушение в экономическом, политическом и культурном отношениях».[50]
Заслуживает внимания, что даже автор этой концепции Д. Белл под влиянием политических событий был вынужден выступить с «отрезвляющей» статьей, красноречиво озаглавленной «Неустойчивая Америка».
Дело в том, что, пока поборники «послеиндустриального общества» спорили о том, к какой дате приурочить его появление на свет, и описывали его потенциальные достоинства, выяснилось, что этот «неокапиталистический» младенец страдает всеми наследственными пороками своего родителя — государственно-монополистического капитализма. Для марксистов подобный диагноз отнюдь не новость. О том, что научно-техническая революция в условиях капитализма «ведет к воспроизводству социальных антагонизмов в еще больших масштабах и с еще большей остротой», со всей определенностью было сказано на международном Совещании коммунистических и рабочих партий в Москве в 1969 году и на XXIV съезде КПСС.
Научно-техническая революция, как подчеркивалось в Основном документе, принятом Совещанием, сопровождается не только обострением прежних противоречий капитализма, но и появлением новых: «Это — прежде всего противоречие между необычайными возможностями, открываемыми научно-технической революцией, и препятствиями, которые капитализм выдвигает на пути их использования в интересах всего общества, обращая большую часть открытий науки и огромные материальные ресурсы на военные цели, расточая национальные богатства. Это — противоречие между общественным характером современного производства и государственно-монополистическим характером его регулирования. Это — не только рост противоречия между трудом и капиталом, но и углубление антагонизма между интересами подавляющего большинства нации и финансовой олигархией».[51]
Поучительность статьи Белла состоит в том, что она при всей ее непоследовательности своим содержанием подтверждает марксистский анализ социальных последствий научно-технической революции в условиях государственно-монополистического капитализма. А то обстоятельство, что в данном случае неутешительные прогнозы насчет «послеиндустриального общества» исходят от его крестного отца, лишь придает им дополнительную убедительность.
Поборники концепции «послеиндустриального общества», в сущности, все свои расчеты строили на том, что и без глубоких общественных преобразований, без политических перемен современное капиталистическое общество с помощью постепенных «технических» реформ избавится от своих экономических противоречий и социальных конфликтов. Свои надежды на будущее они связывали с механизмом так называемой «социальной технологии», то есть с необоснованными предположениями, будто поток технологических изобретений и нововведений с течением времени позволит найти противоядие от всех социальных болезней капитализма: бедность, например, будет излечена усиленными дозами образования и географической мобильностью рабочей силы; социальная несправедливость искуплена тщательно разработанной системой государственной благотворительности; преступность излечена посредством психологической терапии и т. п. Увы, объективная действительность опровергла такого рода наивные, если не демагогические, расчеты. Легче оказалось изобрести 662 патентованных средства от бессонницы только лишь в Западной Германии, чем хотя бы одно сколько-нибудь эффективное лекарство от валютных потрясений, экономического спада, расовой дискриминации, забастовок, преступности и т. д.
Согласно утверждениям сторонников концепции «послеиндустриального общества» Соединенные Штаты стали первым его воплощением и призваны проторить дорогу в неокапиталистическую идиллию остальным странам. Но именно Соединенные Штаты, больше чем какая-либо другая развитая капиталистическая страна, являют миру в настоящее время самую безотрадную картину политического разброда, экономической неустойчивости и социальных столкновений. В своей статье Дэниел Белл приводит ряд факторов социальной неустойчивости. Судя по его примерам, даже одного из них достаточно, чтобы вызвать глубокий национальный кризис. В современной ситуации в Соединенных Штатах, по подсчету Белла, действуют сразу семь факторов.
В самом деле, каждому из этих факторов, перечисляя их в том же порядке, мы без труда найдем красноречивую иллюстрацию из современной действительности Соединенных Штатов:
— наличие неразрешимой (экономической) проблемы: инфляция, безработица, валютный кризис;
— парламентский кризис: в США все больше проявляется углубляющийся конфликт между законодательной и исполнительной властью, между сенатом и президентом;
— рост насилия, не контролируемого правительством: убийства, в том числе и по политическим мотивам, стали в США повсеместным явлением;
— экономическая неравномерность развития отдельных отраслей и районов: негритянские гетто больших городов, районы хронической безработицы и нищеты и т. д.;
— межрасовые и межплеменные конфликты: никогда в прошлом негры и белые в США не были столь отчуждены друг от друга, как сейчас;
— отчуждение интеллигенции: университетские центры страны стали очагами растущего недовольства и социального протеста;
— поражение в войне: в глазах общественного мнения как внутри страны, так и вне ее США давно уже потерпели моральное поражение во Вьетнаме.[52]
Все это не требует каких-либо обстоятельных комментариев. Конечно, современное положение в Соединенных Штатах — далеко не революционная ситуация, как уверяют некоторые экстремисты; для нее совершенно явно недостает целого ряда важных объективных и субъективных факторов. Тем не менее многие американцы сами заявляют, что со времени гражданской войны 1861–1865 годов страна еще не переживала такого глубокого национального кризиса, который, по выражению Белла, ставит вопрос о «правомерности» существующей политической системы в Соединенных Штатах, то есть ее социальной «законности», в глазах значительной части населения.
В период демократического правления президентов Джона Кеннеди и Линдона Джонсона в большом ходу была весьма красноречивая формула официального оптимизма: «Дела некоторое время будут идти хуже, прежде чем повернут к лучшему». Эта формула, собственно говоря, призывала общественное мнение страны примириться с текущими трудностями и конфликтами как якобы с преходящими неурядицами и сулила американцам в скором времени вознаграждение за долготерпение. В том, что дела идут все хуже, подчас из рук вон плохо, сейчас уже никто не сомневается, но мало кто верит, что они повернут к лучшему в обозримом будущем. В настоящее время, отмечает Белл, «в стране имеет место глубочайший пессимизм», «в течение десяти лет произошел поразительный сдвиг настроений». И в первую очередь это относится к самому Беллу.
Всего три года отделяют статью Белла «Неустойчивая Америка» от его «Заметок о послеиндустриальном обществе».[53] Однако достаточно сопоставить эту статью хотя бы по ряду проблем с тем, что он писал прежде, чтобы убедиться, какую значительную эволюцию претерпели его взгляды в оценке «послеиндустриального общества».
В своих заметках «о послеиндустриальном обществе» Белл уповал на то, что в ходе научно-технической революции к власти придет восходящий «новый класс» творческой интеллигенции и высококвалифицированных технических специалистов. А теперь он опасается усиления контрреволюционных тенденций, опирающихся на все, что есть консервативного в Америке. Тогда Белл уверял, будто в «послеиндустриальное общество» по пути США «предстоит пойти каждой стране». Теперь же он пессимистически констатирует, что неумолимый ход событий заводит Соединенные Штаты в исторический тупик, и при этом сокрушенно восклицает: «Каким образом может существовать общество при такой разобщенности?» Всего несколько лет назад он солидаризировался с технократическими идеями управления обществом, подчеркивал, что политические решения «будут носить все более технический характер», а ныне поддерживает и обосновывает общественный протест против технократии и отстаивает принцип участия масс в решении своих судеб. За эти годы «послеиндустриальная идиллия» превратилась в нечто напоминающее «послеиндустриальный кошмар». И вместо обещанных в будущем социальной солидарности и гармонии интересов Белл пишет об ожесточенной классовой борьбе, предстоящей в его «послеиндустриальном обществе».
Как ни поучительны эти перемены во взглядах Дэниела Белла сами по себе, они представляют тем больший интерес, что отражают серьезные сдвиги в настроениях значительной части американской интеллигенции за последние годы, и прежде всего ее академических, университетских кругов.
Еще совсем недавно Беллу, быть может, больше, чем кому-либо еще, подходил эпитет «официальный социолог». В своей книге «Конец идеологии», вышедшей десять лет назад, он излагал наиболее ортодоксальные (с точки зрения официальных, правящих кругов США) взгляды. В 1964 году президент Джонсон включил его в качестве официального представителя американской социологии в Национальную комиссию по технологии, автоматизации и экономическому прогрессу, учрежденную конгрессом США для изучения экономических и социальных последствий научно-технической революции. С точки зрения тех же кругов, он оказался наиболее подходящим ученым и для того, чтобы возглавить Комиссию 2000 года Американской академии искусств и наук. Короче говоря, Дэниел Белл наиболее видный представитель и идеолог того быстро формирующегося в Соединенных Штатах социального института, который весьма выразительно называют «Большой наукой». В лице Белла в сформулированной им концепции «послеиндустриального общества» эта «Большая наука», то есть верхушка научной интеллигенции и руководство университетскими центрами, во всеуслышание заявила о претензиях на самостоятельную роль в американском обществе. Концепция «послеиндустриального общества» в конечном счете стала удобным теоретическим обоснованием, к которому прибегает «Большая наука», чтобы отстоять свои партикулярные интересы и разделить политическую власть и влияние с «Большим государством» и «Большим бизнесом», хотя бы на первых порах и в качестве младшего партнера. Эти «посягательства», разумеется не затрагивавшие основ государственно-монополистического капитализма, опирались не только на очевидную заинтересованность и буржуазного государства, и монополистических корпораций в быстром развитии науки и высшего образования в стране, но в не меньшей мере — на возможность выступать от имени многомиллионных слоев творческой интеллигенции и студенчества. Итак, концепция «послеиндустриального общества» в изложении Белла была своего рода заявкой на будущее со стороны «Большой науки».
В этом состояло существенное различие в социальных позициях, с одной стороны, Белла и его единомышленников, а с другой — таких социологов, как, скажем, З. Бжезинский или Г. Кан, которые просто выражают интересы государственно-монополистического истэблишмента. У них поэтому не возникала дилемма, вставшая за последние годы с такой остротой перед Беллом и его единомышленниками: чью сторону принять в углубляющемся конфликте между широкими слоями интеллигенции и государственно-монополистическим истэблишментом. Неумолимая логика событий сама толкала Белла, как и многих других либеральных ученых, на путь солидарности с оппозиционно настроенной интеллигенцией. И дело было не просто в элементарной интеллектуальной честности, в научной добросовестности и даже не в понятном желании спасти свой личный престиж. Тот выбор, который сделал Белл, был продиктован многим представителям «Большой науки» гораздо более вескими соображениями. Для них солидаризироваться с истэблишментом означало отказаться от влияния на стремительно левеющие массы интеллигенции и студенчества. Отвергнутая же последними «Большая наука», собственно говоря, никого не представляла бы и в глазах традиционной властвующей элиты Соединенных Штатов, которую она пытается потеснить у власти. Вот почему статья Белла весьма симптоматична. Она косвенное свидетельство того, что социальная брешь в американском обществе затрагивает и его приви-легированную элиту. Вместе с тем это также свидетельство несовместимости коренных интересов науки и государственно-монополистического капитала.
«Послеиндустриальное общество» было призвано стать чем-то вроде «обетованной земли» для численно возрастающих слоев творческой интеллигенции, высококвалифицированных технических специалистов и университетской профессуры. Суровая действительность капиталистического общества отвергает эту несостоятельную мечту, подрывает необоснованные надежды интеллигенции мирно ужиться с государственно-монополистическим капитализмом, ибо последний — чем дальше, тем больше — попирает ее социальные идеалы и ввергает американское общество в социальные конфликты и катаклизмы, демонстрируя беспочвенность социальных претензий «Большой науки». Среди численно растущей интеллигенции происходит еще более быстрое классовое размежевание, в ходе которого коренные, долговременные интересы подавляющего большинства все больше совпадают с интересами рабочего класса и остальных трудящихся. Социальный идеал «Большой науки», воплощенный в «послеиндустриальном обществе», выглядит все более несостоятельным как с точки зрения своей осуществимости, так и с точки зрения привлекательности для широких масс населения.
Интересы подлинной науки, то есть не «Большой науки», а Науки с большой буквы, исторически совпадают с освободительной миссией рабочего класса. Именно об этом говорил в свое время Ленин, призывая к союзу пролетариата и науки, который в условиях социализма и коммунизма приведет к такому положению, когда «…все чудеса техники, все завоевания культуры станут общенародным достоянием, и отныне никогда человеческий ум и гений не будут обращены в средства насилия, в средства эксплуатации».[54]
Концепция «послеиндустриального общества» Дэниела Белла, в сущности, абсолютизирует научно-технический прогресс, противопоставляет его освободительному движению трудящихся. Социальную революцию нашей эпохи, которая ведет к утверждению коммунистической формации во всемирном масштабе, он пытается свести просто к социальным последствиям технологической революции. Возрастающий социальный антагонизм капиталистической системы он старается в основном исчерпать предстоящими изменениями в профессиональной структуре общества. Наконец, политическую борьбу за власть в обществе перенести преимущественно в сферу культуры.
Историческая ограниченность подобного социального предвидения становится очевидной, если мы прибегнем к следующей аналогии: как выглядело бы в конце XVIII века, когда началась промышленная революция, предсказание какого-либо социолога о том, что общество XIX века будет «послеаграрным», без добавления, что оно вместе с тем будет и «послефеодальным», то есть капиталистическим? А ведь именно так сейчас, в середине XX века, в условиях научно-технической революции, обстоит дело с прогнозами Белла на будущее. Его так называемое «послеиндустриальное общество» либо будет вместе с тем в конечном счете, «послекапиталистическим», то есть коммунистической формацией, либо будет до поры до времени раздираться глубокими антагонистическими противоречиями.
Убеждение в исторически преходящем характере капиталистической системы, в ее социально-экономической несостоятельности перед лицом научно-технической революции не только все шире распространяется в общественном мнении Соединенных Штатов, но и проникает также в сознание отдельных представителей «интеллектуальной элиты» господствующего класса.
Еще каких-нибудь несколько лет назад такие взгляды рассматривались в Соединенных Штатах как «еретические» и «антиамериканские». Ныне же они разделяются многими представителями официальной науки в академических и научных кругах, прорываются на страницы даже «респектабельных» изданий вроде журнала «Паблик интерест», выражающего мнения «Большой науки» в США. В специальном номере, посвященном перспективам капитализма в современном мире, издатель журнала Ирвинг Кристол констатирует, что социальные идеалы, на которых покоится капитализм, потеряли свою привлекательность в глазах общественного мнения. Этот строй отвергают в качестве социального идеала не только потому, что он не реализовал связанных с ним надежд. Отныне утратил свою привлекательность не только реальный, но и идеализированный капитализм. «Большой бизнес», по мнению Кристола, в идеологическом отношении оказывается беззащитным против обвинений со стороны общественности в пренебрежении к социальным проблемам современности. И когда в ответ на эти обвинения руководители корпораций отвечают: «О, мы можем выполнить и эту задачу, дайте нам только время», то, как скептически заключает Кристол, «нет веских оснований полагать, что они могут выполнить эту некапиталистическую задачу; равно как нет никаких оснований верить тому, что у них есть какие-либо надлежащие полномочия даже для того, чтобы попробовать это сделать».[55] Все это свидетельствует о растущей идеологической изоляции «Большого бизнеса» даже в цитадели современного государственно-монополистического капитализма.
«Отречение от капитализма» без одновременного, логически и исторически напрашивающегося признания, что его непосредственным преемником является коммунистическая формация, — это объективно одна из крайних форм идеологической самозащиты буржуазного реформизма в нашу эпоху, которая, как следует ожидать, станет со временем преобладающей. Буржуазные реформисты идут в данном случае по стопам социал-демократов, аналогичные доводы которых в свое время убедительно опровергал В. И. Ленин. «…Самой распространенной ошибкой, — писал в этой связи Ленин, — является буржуазно-реформистское утверждение, будто монополистический или государственно-монополистический капитализм уже не есть капитализм, уже может быть назван „государственным социализмом“ и тому подобное».[56] То обстоятельство, что буржуазные реформисты предпочитают такие обозначения, как «послеиндустриальное общество» или «сверхиндустриальная цивилизация», разумеется, не меняет существа дела.
Между капитализмом на его последней государственно-монополистической стадии развития, с одной стороны, и социализмом, как первой фазой коммунистической формации, — с другой, отмечал Ленин, нет места ни для какой «промежуточной» социальной системы. «Ибо социализм есть не что иное, как ближайший шаг вперед от государственно-капиталистической монополии, — подчеркивал он. — Или иначе: социализм есть не что иное, как государственно-капиталистическая монополия, обращенная на пользу всего народа и постольку переставшая быть капиталистической монополией»,[57] Вопреки рассуждениям реформистов, от государственно-монополистического капитализма нельзя идти вперед, не идя к социализму, продолжал Ленин, ибо «…государственно-монополистический капитализм есть полнейшая материальная подготовка социализма, есть преддверие его, есть та ступенька исторической лестницы, между которой (ступенькой) и ступенькой, называемой социализмом, никаких промежуточных ступеней нет».[58]
В то время как буржуазные реформисты, всматриваясь в будущее, стараются разглядеть контуры какого-то иного «послекапиталистического общества», в действительности именно «…социализм теперь смотрит на нас через все окна современного капитализма, социализм вырисовывается непосредственно, практически, из каждой крупной меры, составляющей шаг вперед на базе этого новейшего капитализма».[59] Конечно, как предостерегал Ленин, это отнюдь не означает, что современный капитализм представляет собой наполовину или хотя бы на одну десятую социализм. Историческая близость такого государственно-монополистического капитализма к социализму — это довод в пользу насущности социалистической революции, а не в пользу терпимости по отношению к буржуазии, отмечал Ленин в своей работе «Государство и революция». Эти ленинские указания полностью сохраняют свою силу и по отношению к современным буржуазно-реформистским футурологическим концепциям.
— У нас, — сказала Алиса, с трудом переводя дух, — когда долго бежишь со всех ног, непременно попадешь в другое место.
— Какая отсталая страна! — воскликнула Королева. — Ну, а здесь, знаешь ли, приходится бежать со всех ног, чтобы только остаться на том же месте! Ну а если хочешь попасть в другое место, тогда нужно бежать, по крайней мере, вдвое быстрее!
— Ах нет, я никуда не хочу попасть!
Этот диалог, заимствованный из сказки Кэррола «Алиса в Зазеркалье», вполне мог бы быть предпослан в качестве эпиграфа к книге Олвина Тоффлера «Столкновение с будущим».[60] Выдающиеся произведения литературы, когда бы они ни были написаны, обладают непреходящей духовной ценностью, в частности, и потому, что из поколения в поколение не только воскрешают перед нами художественно запечатленное в них прошлое, но и вызывают новые злободневные ассоциации. Путешествие Гулливера в Лапуту, вероятно, даже во времена Свифта не воспринималось столь актуально, как сейчас, а Сэмюэля Батлера в наши дни цитируют несравненно чаще, чем при его жизни. Подобно этому и сказочная повесть Кэррола помогает понять книгу Тоффлера лучше, чем любой толковый или энциклопедический словарь. Ибо там, где стандартная логика здравого смысла отказывается воспринять и осмыслить стремительное и ошеломляющее вторжение будущего в нашу повседневную жизнь, на помощь приходит парадоксальная логика поучительной и для взрослых детской сказки.
В самом деле, разве мы ведем себя по отношению к невозобновимым естественным ресурсам планеты сколько-нибудь предусмотрительнее, чем Мартовский Заяц и сумасшедший Шляпочник во время безумного чаепития: как только очередная порция чая и печенья была съедена, они просто передвигались к следующей порции и не желали слушать ни о том, что будет, когда исчезнет последняя порция, ни о том, кто будет мыть посуду. И не заставляют ли нас рассуждения Тоффлера о «преждевременном наступлении будущего», которое воздействует на настоящее, вспомнить, что и в Зазеркалье следствия предшествовали во времени причине. Ошеломленные будущим, многие американцы сейчас оказываются в положении Королевского гонца, про которого рассказывали Алисе: «Он сейчас в тюрьме отбывает наказание, а суд начнется только в будущую среду. Ну а про преступление он еще и не думал!» Однако наиболее болезненным испытанием для десятков и сотен миллионов простых людей на Западе, несомненно, служит знаменитый «бег на месте», на который их обрекают ускоряющиеся темпы жизни в условиях научно-технической революции.
Экономически отставшие страны, находящиеся в орбите мировой капиталистической системы, прилагают лихорадочные усилия, чтобы нагнать передовые индустриальные державы. Их темпам роста производства в прошлом веке могли бы только позавидовать, но почти столь же быстро возрастает их население, увеличиваются ножницы цен в мировой торговле и т. д., так что в итоге контраст между бедностью и богатством в международном масштабе скорее усиливается, чем смягчается.
В развитых капиталистических странах из года в год растет производительность и интенсивность труда, растет зарплата, растут налоги, растут цены, потребности, стоимость жизни, и опять-таки до идеала обеспеченной жизни и уверенности в будущем многим миллионам семей столь же далеко, как и прежде.
Сотни тысяч и миллионы молодых людей устремляются в университеты в погоне за дипломами, призванными принести их обладателям прочное и солидное положение в обществе, а затем спустя несколько лет они обнаруживают, что все это ничуть не продвинуло их в социальной иерархии. Ведь далеко не каждая пешка может, как Алиса в Зазеркалье, стать королевой; для большинства из них, попавших в жизненный переплет, будущее выглядит как в сказке: чем дальше, тем страшнее.
Жертвой этой гонки со временем становятся и сами ученые. Пытаясь как-то совладать с нарастающей лавиной знаний, они максимально ограничивают объект своих исследований, предельно суживают круг своих научных интересов, но все равно не успевают следить за всей новой литературой, выходящей по их специальности, так что призыв «знать все больше и больше о все меньшем и меньшем» для массы специалистов превращается на практике в унылую констатацию «просто знать все меньше и меньше».
Возрастание темпов поступательного хода истории стало теперь уже очевидной истиной. Доказывать ее — все равно что ломиться в открытые двери, и ученые ныне состязаются лишь в том, как наиболее ярко и впечатляюще изобразить эту истину и преподнести ее общественности.
Одним из первых это попытался сделать швейцарский инженер и философ Г. Эйхельберг в книге «Человек и техника».
«Полагают, что возраст человечества равен примерно 800 000 лет. Представим себе движение человечества в виде марафонского бега на 60 километров, который, где-то начинаясь, идет по направлению к центру одного из наших городов, как к финишу. Большая часть 60-километрового расстояния пролегает по весьма трудному пути — через рощи и девственные леса, — мы об этом ничего не знаем, ибо только в самом конце, на 58—59-м километре бега, мы находим наряду с первым орудием пещерные рисунки как первые признаки культуры, и только на последнем километре пути появляется все больше признаков земледелия. За двести метров до финиша дорога, покрытая каменными плитами, ведет мимо римских укреплений. За сто метров наших бегунов обступают средневековые городские строения. До финиша остается еще пятьдесят метров, там стоит человек, умными и понимающими глазами следящий за бегом, — это Леонардо да Винчи. Осталось только десять метров! Они начинаются при свете факелов и скудном освещении масляных ламп. Но при броске на последних пяти метрах происходит ошеломляющее чудо: свет заливает ночную дорогу, повозки без тяглового скота мчатся мимо, машины шумят в воздухе, и пораженный бегун ослеплен светом прожекторов фото- и телекорреспондентов…»[61]
Ослеплен, но не утомлен и, не собираясь переводить дух, готов бежать дальше.
Еще более красноречивое сравнение предлагает Дж. Льюис Пауэлл, сопоставляющий 50 тысяч лет истории человечества (со времени появления кроманьонца) с 50 годами жизни одного человека. Если мы воспользуемся данным масштабом, то окажется, что всего лишь десять лет назад этот человек переселился из пещеры в первое, сделанное своими руками жилище; пять лет назад овладел грамотой; два с половиной года прошло с тех пор, как он познакомился с законами логики и механики; полгода назад он изобрел книгопечатание и узнал, что Земля, на которой он живет, — это шар, вращающийся вокруг Солнца; два месяца истекло с тех пор, как он построил паровую машину, а вскоре затем открыл электричество; три недели назад построил первый самолет, изобрел радио и задумался над теорией относительности; на прошлой неделе изобрел телевизор, атомный реактор и электронную вычислительную машину; три дня назад облетел вокруг Земли на космической ракете, а вчера уже впервые побывал на Луне.[62]
Теперь Тоффлер предлагает нам другой масштаб — измерить те же пятьдесят тысяч лет числом поколений, сменивших друг друга на Земле, приравняв каждое из них к шестидесяти двум годам средней продолжительности жизни человека в XX веке. (Не станем упрекать его в произвольности этого масштаба с точки зрения демографии, согласно которой интервал между поколениями колеблется около тридцати лет, а в далеком прошлом был, несомненно, короче: в конце концов, в данном случае речь идет об иллюстрации — не больше.) И в этой иллюстрации Тоффлера умещается 800 поколений, а «подавляющая масса всех материальных продуктов, которыми мы сегодня пользуемся в повседневной жизни, впервые появилась на протяжении последнего, 800-го поколения»; именно это поколение, по его выражению, «знаменует собой резкий разрыв со всем предшествующим опытом человечества».[63]
В наш век не только неизмеримо возросли темпы истории, но одновременно удвоилась также по сравнению с предшествовавшими эпохами средняя продолжительность жизни человека, которая достигла в наиболее развитых странах 70–75 лет. А это означает, что сейчас на протяжении жизни человека в мире совершается больше исторических событий, социальных преобразований и научно-технических открытий, чем прежде за долгие столетия и даже тысячелетия. Поколение людей, родившихся на рубеже XIX и XX веков, бывшее свидетелем первого полета братьев Райт на самолете и первых опытов передачи сигналов по радио Попова и Маркони, сейчас созерцает на экранах цветного телевидения прогулку космонавтов по Луне.
В наш век Ускорение стало символом веры в прогресс, а бесконечная Спешка превращается в привычный ритм жизни. Говорят, что ни одно поколение не располагало таким количеством свободного времени, как наше. Но, наверное, никогда прежде не приходилось так часто слышать выражения «мне некогда», «я очень спешу», «у меня совсем нет времени». Неудивительно, что все больше людей скептически воспринимает посулы «свободного времени» и возросшего досуга в будущем. Социологи скрупулезно подсчитали, что сейчас «средний человек» в экономически развитых странах в течение года совершает поездки на большие расстояния, посещает больше мест, встречается с большим количеством людей, получает больше информации и всякого рода впечатлений, чем у него их было в начале века на протяжении всей жизни. А поскольку количество ученых, научных публикаций, открытий и прочих нововведений имеет тенденцию удваиваться каждые 10–15 лет, то нам вряд ли удастся перевести дух в обозримом будущем: еще до конца столетия наш насыщенный переменами год сожмется до месяца…
«Будет ли этому конец!» — все чаще восклицают на Западе. Разве не превращается подобная бессмысленная погоня во многих случаях в призрачный прогресс: благодушные футурологи, например, соблазняют трудящихся 4-часовым рабочим днем к концу нашего столетия, но «забывают» предостеречь, что к тому времени в условиях кризиса городского транспорта им придется, возможно, затрачивать еще 4 часа на дорогу в свое учреждение и обратно домой. С введением сверхзвукового авиатранспорта перелет из Европы в США сократится с 7 до 3 часов, но не возрастет ли с 3 часов до 7 время, затрачиваемое на то, чтобы попасть из города в аэропорт и из аэропорта в место назначения, — об этом деликатно умалчивают. И такие парадоксы встречаются на каждом шагу: сейчас, например, почти в любую точку земного шара можно попасть в течение суток, однако иногда приходится ждать визы дольше, чем Филеасу Фоггу понадобилось в прошлом веке для того, чтобы совершить кругосветное путешествие. И когда глашатаи «общества изобилия» сулят, что в недалеком будущем многие товары массового потребления, еще недавно считавшиеся роскошью, станут столь же дешевы и доступны, как вода и воздух, в душу простого человека, терроризованного инфляцией и экологическим кризисом, закрадывается веское подозрение, а не окажутся ли в скором времени для него и питьевая вода, и чистый воздух почти недоступной роскошью.
Некоторые социологи утешают нас тем, что ускорение темпов жизни — временное явление, что научно-технический прогресс неизбежно захлебнется в собственных противоречиях. Выступая летом 1971 года на VIII Международном конгрессе истории науки в Москве, известный американский социолог Дерек де Сола Прайс, общепризнанный авторитет в данном вопросе, заверял, что удвоение знаний каждые десять лет не может продолжаться бесконечно, ибо тогда уже спустя несколько поколений количество ученых должно было бы превзойти численность населения земного шара, включая грудных младенцев.
С тревогой глядя в будущее, Юджин Рабинович в статье «Вздымающийся вал неразумия» предостерегал: «Число людей, активно занятых в науке, стало удваиваться каждые десять лет, тогда как население передовых промышленных стран удваивается каждые 40–50 лет. С потоком научных публикаций уже невозможно справиться. Ясно, что так не может продолжаться до бесконечности. Неизбежно должна выровняться доля населения и ресурсов страны, вовлеченных в науку и технику. Но вместо постепенной стабилизации на горизонте появилось нечто более тревожное — волна антирационализма, бунт эмоциональных натур против дисциплины рационального, научного мышления».[64]
Однако подобные предсказания независимо от того, вызывают ли они вздох облегчения или же раздражение, следует воспринимать скептически. Очень много из того, что происходит сейчас, определенно вызвало бы недоверие у наших далеких предков. Представим себе на минуту, что в середине XVIII века какому-нибудь американцу заявили, что его потомки через двести лет будут ежегодно в среднем путешествовать по 10 тысяч миль в год. С тем же основанием, что и Прайс, он мог бы сказать, что это физически невозможно, ибо тогда всем американцам пришлось бы путешествовать 365 дней в году по 50 километров в день и у них не оставалось бы времени на заботы о хлебе насущном. Вряд ли стоит уподобляться этому недоверчивому американцу и полагать вообще невозможным все то, что выглядит для нас невозможным сейчас.
Ускорение поступательного развития общества не скоропреходящее явление, которое, как утешают себя некоторые, надо лишь пережить, переждать. Это характерная черта современной эпохи, вызванная к жизни не только и даже не столько научно-техническим прогрессом, сколько возрастающим вовлечением в активную историческую деятельность самых широких масс населения. От ускорения так же нельзя укрыться, как и от тяготения, с помощью какого-нибудь волшебного «кейворита», изобретенного Гербертом Уэллсом. Человек, решившийся бросить вызов научно-технической революции, вероятно, смог бы прожить жизнь, демонстративно не пользуясь никакими товарами, средствами сообщения и информации, изобретенными после его совершеннолетия, но ему бы не удалось укрыться от всеобщего ускорения темпов жизни. И ему не понадобилось бы прожить в отшельниках даже десяти лет, чтобы мир стал для него еще более чужим, чем для Рип ван Винкля, а он сам для него ненужным.
Наглядное представление о том, как уплотнилось «историческое время» в наш век, дает следующее сопоставление нашей революционной эпохи с предшествовавшим переходом от средневековья к новому времени, сопровождавшимся Возрождением в культуре (конец XV — начало XVII в.), Великими географическими открытиями (конец XV–XVIII вв.), Реформацией (XIV–XVII вв.), промышленной революцией (конец XVIII — начало XIX в.), буржуазно-демократическими революциями XVII–XIX веков. Сейчас аналогичный исторический переворот в технологии производства и освоении пространства, в социальных отношениях и мировоззрении людей, прежде растянувшийся на четыре долгих столетия и расчлененный во времени, укладывается в стремительные десятилетия одного XX столетия. После разгрома Великой армады и временной утраты самостоятельности Португалии понадобилось почти 250 лет, чтобы испанские и португальские колонии в Латинской Америке освободились от своих метрополий и обрели политическую независимость. От Британской же и других колониальных империй почти не осталось следа на карте уже 25 лет спустя после второй мировой войны.
Жизнь непрерывно вносит свои коррективы в самые изощренные футурологические прогнозы. И наученный чужим, в частности Германа Кана, опытом, Олвин Тоффлер не только предусмотрительно ограничивается в своей книге анализом тенденций, воздерживаясь от количественных прогнозов, но считает нужным специально оговорить: «Ни один серьезный футуролог не занимается „предсказаниями“. Это занятие для телевизионных оракулов и газетных астрологов. Ни один человек, сколько-нибудь знакомый со сложностями прогнозирования, не претендует на абсолютное знание будущего… Каждое заявление в отношении будущего должно по справедливости сопровождаться квалифицированными оговорками „если“, „но“ и „с другой стороны“».
Его предусмотрительность, как подтвердили события, не была излишней. Не прошло и года после выхода книги Тоффлера, как многие из описанных им социальных явлений приобрели несколько иную окраску. «Экономический спад, например, уже задержал или обратил вспять некоторые из тенденций будущего, о которых столь красочно писал Тоффлер, — иронически констатирует Роберт Склар в журнале „Рэмпартс“. — Он придавал большое значение конкуренции между авиационными компаниями, стремящимися соблазнить своих клиентов оформлением полета с помощью фильмов и изысканной кухни, иначе говоря, предлагающих им скорее „приключение“, чем простой перелет. Но сокращение доходов и огромные затраты на капиталовложения в аэробусы заставили авиакомпании урезать расходы на еду и прочий лоск. Подобным же образом нарисованная Тоффлером радужная картина жизни инженера, наслаждающегося „футуристическим стилем жизни“, была радикально изменена сокращением занятости в аэрокосмической промышленности. Экономические условия могут отложить и даже отменить пришествие нового мира, описанного Тоффлером, и шок от столкновения с настоящим занять место шока от столкновения с будущим».[65]
Хотя Тоффлер и не всегда прямо называет своих оппонентов по имени, тем не менее даже беглое знакомство с футурологической литературой позволяет легко понять, с кем он полемизирует. Ибо речь идет о двух широко распространенных на Западе идейных течениях, придерживающихся весьма далеких, если не диаметрально противоположных, взглядов насчет грядущих последствий научно-технической революции. С одной стороны, это пессимистические концепции Жака Эллюля и Льюиса Мэмфорда, предрекающие человечеству порабощение техникой и утрату свободы в мире тоталитарной рациональности; с другой — концепция так называемой «социальной технологии», представители которой восторженно усматривают в современной науке и технике всемогущее средство избавления от социального зла и несправедливости. При всем различии в исходных посылках, в доводах и в выводах и тем и другим, однако, присущ своеобразный технологический фатализм, о котором французский социолог Бертран де Жувенель писал: «Жизнь в западном обществе проходит под знаком нового фатализма, убеждения в том, что наше будущее предопределено независимым от нас действием сверхчеловеческой силы, чья почти божественная природа подтверждается преклонением перед ней капитала, а именно — Технологией. Она низвергает на нас блага по своему собственному усмотрению и предъявляет нам требования, от которых мы не смеем уклониться. Подобно мифической колеснице Джаггернаута, она прокладывает путь будущему, попирая нас, если мы оказываемся на ее пути, и вознося нас от успеха к успеху, если мы следуем за ней. Таким образом, технология олицетворяет собою идола, который щедро одаряет своих поклонников, не подвергающих сомнению ее поступательное движение».[66]
Как это ни парадоксально, восклицает де Жувенель, но наша приверженность к науке, наш рационализм, кажется, ничуть не подорвал унаследованную от прошлого склонность к суеверию, к предрассудкам. Мы выглядим, пожалуй, даже большими идолопоклонниками, чем наши далекие предки, наивно обожествлявшие силы природы, ибо последние все же были вне их контроля, тогда как технология является творением наших рук и ее развитие зависит от наших намерений и решений. Она, в конце концов, всего лишь средство для достижения определенных социальных целей. Именно этой точки зрения придерживается в своей книге и Олвин Тоффлер, хотя ему часто недостает последовательности во взглядах и изменяет политический реализм.
Прежде всего он решительно отвергает попытки возложить на науку и технику ответственность за социальные противоречия и конфликты современного западного общества. Ему нельзя отказать в убедительности, когда он отмечает, что однажды сделанное изобретение уже невозможно «разизобрести» и, следовательно, надо не только считаться с ним, но по возможности извлечь из него всю пользу. Так или иначе, убежденно заявляет он: «Мы можем влиять на ход изменений. Мы можем предпочесть одно будущее другому. Мы, однако, не можем удержать прошлое». Поступательный ход научно-технического прогресса не только исторически неизбежен, но и потенциально благотворен для человечества, если оно сможет разумно им распорядиться в своих интересах. Благодаря достижениям науки и ее технологическому применению отныне не для ограниченного меньшинства, а практически для всех людей наконец возникла вполне обоснованная надежда на избавление от нужды и лишений, на жизнь в материальном достатке и свободный доступ к духовным ценностям и научным знаниям, накопленным цивилизацией.
Современный мир, как справедливо считает Тоффлер, страдает отнюдь не от избытка технологии, а от ее вопиющего недостатка: десятки миллионов людей страдают от наследственных заболеваний и умирают преждевременной смертью потому, что еще не открыты эффективные средства их излечения; сотни миллионов людей в мире недоедают, бедствуют, остаются неграмотными не только вследствие эксплуатации, но и из-за крайне низкой производительности труда. Возвращение к патриархальным условиям, как бы их ни идеализировали, означало бы возвращение к периодическим голодовкам, к массовым эпидемиям, к изнуряющему физическому труду, к огромной детской смертности и т. д. «Итак, — заключает Тоффлер, — вопреки всей антитехнологической риторике Эллюлей и Фроммов, Мэмфордов и Маркузе как раз сверхиндустриальное общество, наиболее развитое технологическое общество из когда-либо существовавших, расширяет пределы свободы. Люди будущего будут пользоваться большими возможностями для раскрытия своих способностей, чем какая-либо группа людей в прошлой истории».[67] Социальная критика существующих недостатков приобретает прогрессивный смысл только тогда, когда она ведется с позиций лучшего будущего, а не сопровождается вздохами по идеализируемому прошлому. В противном случае она превращает обличителя социальных пороков цивилизации в честертоновского нового Дон-Кихота, воюющего против… компьютеров.
Главным объектом критики Тоффлера, однако, является концепция «социальной технологии», претендующая на роль провозвестницы будущего. Наиболее последовательно и недвусмысленно она изложена в книге видного американского футуролога Олафа Хелмера «Социальная технология», а также в статьях и выступлениях Олвина Вейнберга, который в речи по случаю присуждения ему премии в Чикагском университете следующим образом сформулировал свое кредо: коль скоро социальные проблемы не поддаются непосредственному воздействию путем изменения поведения людей, технология призвана стать тем мечом, который разрубит гордиев узел социальных противоречий. Смысл «социальной технологии» в изложении Вейнберга состоит в том, чтобы найти «обходные пути» решения различных противоречий в обществе, не прибегая к глубоким социальным преобразованиям и не затрагивая интересы и предрассудки сколько-нибудь значительных слоев населения. Зачем, вопрошает он, преследовать пьяных водителей автомашин, не проще ли вмонтировать специальные технические устройства, предотвращающие ее запуск, когда за руль садится пьяный? Стоит ли биться над решением расовой проблемы в США, демагогически восклицает Герман Кан, ведь легче и дешевле изобрести средство для депигментации негров? Нужны ли международные соглашения для предотвращения случайного возникновения термоядерной войны, если, как убеждают эксперты Пентагона, можно изобрести техническую систему, исключающую заведомо подобные случайности?
Концепция «социальной технологии», пользующаяся растущей популярностью в США, пришла в конце 60-х годов на смену концепции «социальной инженерии», которая доминировала в американской социологии на протяжении нескольких десятилетий, в частности, под вывеской «человеческих отношений». Многочисленные сторонники последней ставили своей Целью непосредственное влияние на сознание и поведение человека в угодном для правящего класса направлении, чтобы предотвращать нежелательные отклонения от «нормы», принятой в обществе, как в процессе производства, так и в повседневной жизни. Объектом «социальной инженерии» был непосредственно человек, а главным средством воздействия — манипуляция его сознанием с помощью психологического внушения. Эта концепция была практически прикладным воплощением буржуазного либерализма и умеренного социального реформаторства. В отличие от нее «социальная технология» выражает технократические устремления представителей современного государственно-монополистического капитала, в значительной мере разочаровавшихся в реформизме, изверившихся в возможности внушить массам такое поведение, которое не вытекало бы непосредственно из их интересов. Вот почему основная установка «социальной технологии» состоит в том, чтобы заставить людей косвенно, с помощью тщательно разработанной системы технических средств, вести себя определенным образом, независимо от их непосредственных желаний. Конечно, в практических условиях эта концепция еще не означает отказа от «социальной инженерии» и выступает в качестве ее все более широкого дополнения.
Вот почему, ополчаясь на «социальную инженерию», поборники «социальной технологии» сейчас передергивают карты и демагогически утверждают, что имеют в виду не робкие реформистские начинания в рамках капиталистического общества, с которыми они благополучно уживаются, а социальные преобразования вообще и в первую очередь теорию научного коммунизма, представляющую в их глазах наиболее радикальную форму «социальной инженерии». Тем самым теоретическое содержание концепции «социальной технологии» приобретает совершенно явное антимарксистское содержание, и научно-техническая революция недвусмысленно противопоставляется социалистической революции, освободительному движению трудящихся. Об этом прямо пишет в статье «Может ли технология заменить „социальную инженерию“?» Олвин Вейнберг: «Технические достижения обеспечили массовое производство товаров, которое позволило нашему капиталистическому обществу достичь многих целей марксистской социальной инженерии без прохождения через социальную революцию, которая согласно Марксу была неизбежна».[68]
Концепция «социальной технологии» исходит, следовательно, из увековечения существующих антагонистических отношений, из незыблемости социального статус-кво. Для ее поборников общественные противоречия свидетельствуют лишь о недостатке научного знания об обществе, а конфликты и потрясения бросают вызов не социальной системе, а нашему интеллекту. Любая социальная проблема, уверяют они, может быть преобразована в технологическую и для нее затем со временем может быть найдено техническое решение.
Тоффлер, надо воздать ему должное, подвергает подобные представления резкой критике. Он не только отклоняет несостоятельные претензии технократов вершить судьбами общества, но и подчеркивает вместе с тем, что проблемы, с которыми столкнулись Соединенные Штаты в процессе научно-технической революции, являются социально-политическими и не могут быть сведены к технологическим. «Вот почему, — заявляет он, — технологические проблемы отныне не могут быть втиснуты в технологические рамки. Это политические проблемы. В самом деле, они затрагивают нас глубже, чем большинство из поверхностных политических вопросов, занимающих нас сегодня. Вот почему мы не можем продолжать принимать технологические решения, как это мы делали раньше… Мы не можем позволить, чтобы они диктовались одними лишь текущими экономическими соображениями. Мы не можем позволить, чтобы их осуществляли в политическом вакууме. И мы не можем от случая к случаю возлагать ответственность за подобные решения на бизнесменов, ученых, инженеров или администраторов, которые не отдают себе отчета в глубоких последствиях своих действий».[69]
Научно-техническая революция, продолжает он, не может уместиться в рамках существующей социальной системы. Наивно полагать, будто все наши беды вызваны тем, что «технология вышла из-под контроля»; из-под контроля вышло общество в целом, так что речь идет отныне не об «укрощении технологии», но о необходимости глубоких социальных преобразований. «Если мы не осознаем этого, мы разрушим себя в попытках справиться с будущим», — заявляет Тоффлер. Обращаясь к читателям, он призывает их перестать цепляться за отжившие взгляды, за традиционные социальные институты и привычный образ жизни: «Мы создаем новое общество. Не измененное общество. Не расширенный и увеличенный вариант нашего нынешнего общества. Нет, новое общество». Это общество будет не только сверхиндустриальным; оно вместе с тем будет и «послекапиталистическим», ибо в нем утратит смысл само понятие частной собственности, а производство ради прибыли будет выглядеть анахронизмом. «Что произойдет с экономикой, — вопрошает он, — когда, похоже, вся концепция собственности будет сведена к бессмыслице?»
Тоффлер, несомненно, усвоил и отразил многие элементы радикальной, антикапиталистической критики существующей социальной системы в США со стороны «новых левых». Однако эта критика при всей ее остроте носит просветительский характер, который становится очевидным, как только он переходит к изложению своей позитивной программы. Отсутствие политического реализма он пытается восполнить социологическим воображением, а иногда и просто словотворчеством. И хотя он не ограничивается лишь мечтами о лучшем, предпочитаемом для масс будущем в качестве альтернативы «уготованному будущему», которое пытаются создать для них технократы, тем не менее его политическая программа исчерпывается, в сущности, призывом «пойти в народ» и положить начало «непрекращающемуся плебисциту» об альтернативных путях общественного развития. Он отчасти и сам отдает себе отчет в наивности и утопичности многих своих предложений, и ему не остается ничего другого, как возлагать надежды на демократические традиции и учреждения американского народа.
Конечно, эти традиции и соответствующие им социальные институты, включая принцип разделения властей и представительную систему, далеко не исчерпали свои исторические возможности и перспективы, связанные с социальными преобразованиями. Однако их потенциальная роль в предстоящей борьбе американского народа за лучшее будущее сама зависит от перипетий массового демократического движения в стране, от хода и исхода предстоящих социальных конфликтов. Без глубокого анализа соотношения классовых сил в стране предлагаемые Тоффлером варианты будущего утрачивают характер социальных альтернатив; вместо выбора между принципиально различными «образами жизни» читателю приходится довольствоваться сомнительным выбором между многочисленными конкурирующими «стилями жизни», которые, как он справедливо подозревает, рискуют все оказаться эфемерными.
Даже в странах Западной Европы, не говоря уже о Японии, многие социальные проблемы, сопровождающие научно-техническую революцию, преломляются сквозь иную конкретно-историческую призму экономических, социальных, политических и культурных отношений. И это обстоятельство объясняется далеко не одним лишь различием в уровне технологического развития. Сам Тоффлер, как автор предисловия к недавно вышедшей книге «Социальные ценности и будущее», в которой приняли участие ведущие западные футурологи, хорошо понимает, что различия между викторианской Англией и современной Японией, между предвоенной Швецией и Испанией наших дней никак не могут быть сведены к уровню достигнутого ими экономического и технического развития. Социальные проблемы, с которыми в недалеком будущем столкнутся остальные развитые капиталистические страны, могут быть аналогичными текущим противоречиям и конфликтам в Соединенных Штатах, но они заведомо не будут идентичными.
Но если это справедливо по отношению даже к странам, принадлежащим к одной социальной системе, то тем большее недоумение вызывают попытки Тоффлера отождествить социальные последствия научно-технической революции в условиях разных социальных систем — капитализма и социализма. Быть может, эти попытки и не заслуживали бы внимания: в конце концов, речь идет о нескольких фразах, брошенных вскользь на трех-четырех страницах о том, что различия между индустриальным и сверхиндустриальным обществом затмевают различия между капитализмом и коммунизмом. И мы могли бы рассматривать подобные высказывания просто как словесную дань модной ныне на Западе теории конвергенции, если бы буржуазная пресса не акцентировала на них внимание. Вот почему вполне уместно напомнить о том, что воздействие научно-технической революции на общество зависит от господствующих в нем социальных отношений.
Современная научно-техническая революция — неотъемлемая составная часть глубокого социального переворота нашей эпохи, который завершится переходом всего человечества от антагонистического общества к социальной справедливости. Ее историческая роль состоит в создании материально-технической базы и объективных предпосылок для изобилия жизненных благ и всестороннего развития личности. Однако этот процесс происходит в своеобразных конкретно-исторических условиях сосуществования и соревнования различных социально-экономических систем.
Хотя это прямо и не входило в намерения Тоффлера, его выводы подтверждают марксистский тезис о том, что научно-техническая революция в конечном счете не сможет уместиться в исторических рамках капитализма. Приведенные им конкретные факты и примеры подтверждают, что она чем дальше, тем больше ускользает из-под контроля общества, становится стихийным, неуправляемым социальным процессом, который грозит бедствиями населению, увеличивает неуверенность в будущем, чревата неразрешимыми конфликтами и катастрофическими потрясениями. «Можно ли жить в обществе, вышедшем из-под контроля? — вопрошает он. — Таков вопрос, поставленный перед нами концепцией шока от столкновения с будущим. Ибо такова ситуация, в которой мы обнаруживаем себя. Благо бы еще одна технология вырвалась на свободу, и тогда наши проблемы были бы достаточно серьезны. Неумолимый факт, однако, состоит в том, что многие другие социальные процессы также пришли в неуправляемое движение, сопротивляясь всем нашим усилиям справиться с ними».[70]
Известное «технологическое сходство» капитализма и социализма в наши дни порождено отнюдь не предстоящим «схождением» этих различных социальных систем, как уверяют сторонники теории конвергенции, а исторически преходящим стечением обстоятельств. Дело в том, что социализм, идущий на смену изжившему себя капитализму, первоначально победил не в передовых, а в экономически сравнительно отсталых странах и в ходе своего развития был вынужден испытать самые опустошительные войны в истории. Вследствие этого социалистические страны только сейчас нагоняют передовые капиталистические страны в экономическом отношении, и этот процесс совпал во времени с начавшейся в мире научно-технической революцией. По мере того как социалистические страны в своем движении к коммунизму оставят позади наиболее развитые капиталистические страны, канет в историю и временное «технологическое сходство» между ними, на котором спекулирует теория конвергенции. Технология, в конце концов, — это пусть могущественное, но все же лишь средство человеческой деятельности, которое в различных социальных системах служит разным общественным целям, исключающим друг друга социальным ценностям и идеалам.
Научно-техническая революция, как об этом свидетельствуют работы западных социологов, в частности Тоффлера, все туже затягивает гордиев узел экономических и социальных противоречий современного капитализма. Технологический меч, о котором мечтают Олвин Вейнберг и прочие поборники «социальной технологии», бессилен разрубить этот узел. В условиях антагонистического общества современная технология скорее уподобляется дамоклову мечу, напоминающему об опасности опустошительной термоядерной войны, о неустойчивости эфемерного процветания, о неуверенности масс в будущем и призрачности их надежд на социальную справедливость. Гордиев узел капиталистических противоречий может быть рассечен не технологическим мечом, а мечом освободительной социальной революции, который история вложила в руки прогрессивных сил общества.
Капиталистическое общество делает неустойчивым и эфемерным не научно-техническая революция сама по себе, а в первую очередь его экономические противоречия и социальные антагонизмы. Ускорение темпов истории лишь обнажает и обостряет их, а научно-техническая революция их усугубляет. Таких разительных перемен в образе жизни людей, которые произошли за годы Советской власти и особенно в послевоенный период в СССР, не знает ни одна страна. Выступая на XXIV съезде КПСС, Н. А. Косыгин отмечал:
«Если Соединенным Штатам Америки понадобилось для удвоения национального дохода 20 лет, Англии — более 30 лет, ФРГ — почти 15 лет, то Советскому Союзу при огромных масштабах общественного производства — 10 лет.
Если США для удвоения объема производства промышленной продукции потребовалось 18 лет, Англии — 22 года, ФРГ — более чем 11 лет, то Советскому Союзу — восемь с половиной лет.
Если США смогли удвоить основные производственные фонды за 22 года, Англия — за 19 лет, ФРГ — за 10 лет, то Советский Союз — за 8 лет.
Таковы шаги социалистической экономики. Они убедительно свидетельствуют о планомерности и динамичности развития нашего народного хозяйства. Такой динамичности не знает экономика ни одной из указанных стран капитализма».[71]
При социализме имеет место беспрецедентное ускорение поступательного развития общества во всех сферах деятельности людей, и в процессе этого ускорения социалистическое общество становится не менее, а более устойчивым. Чем противоречивее выглядит капиталистическая система в ходе научно-технической революции, тем очевидней становится, что будущее принадлежит коммунизму, где, как отмечали Маркс и Энгельс, «свободное развитие каждого является условием свободного развития всех».