Муравей, и тот может на вас смотреть и даже грозить вам лапками. Мой пес, конечно, не знает, что я человек, он меня считает собакой, хоть я никогда не прыгаю через забор. Я сильная собака. Но я не разеваю рот, свесив челюсть, когда хожу гулять. Какая бы ни стояла жара, я не вываливаю язык. Правда, я на него лаю: «Фу! Фу!»
Приближался день, когда придет моя дорогая Милена, и меня охватывает отчаяние. Я еще даже не приступал к решенью вопроса о том, чем буду ее угощать. Даже еще не приступал к обдумыванию этой мысли, только кружил вокруг, как кружит мотылек вокруг лампы, обжигая об нее голову.
Я так боюсь, что не додумываюсь ни до чего, кроме картофельного салата, но он для нее уже не станет сюрпризом. Нет, это невозможно.
Мысль об обеде не покидала меня всю неделю, давя на меня непрестанно, вот так на морской глубине нет места, где бы на вас ни давил пласт воды. Вдруг я собираю все силы, берусь разрабатывать это меню, и будто меня заставляют гвоздь вколачивать в камень, и сам я — сразу — и тот, кто бьет молотком, и гвоздь. А то вдруг я сижу себе вечерком и читаю, с миртом в петлице, и встречаю в книге такие прекрасные пассажи, что даже сам себе кажусь прекрасным.
С тем же успехом я мог бы сидеть во дворе сумасшедшего дома и пялиться в пространство, как идиот. И все равно я же знаю, что в конце концов я остановлюсь на каком-то меню, куплю продукты, приготовлю обед. В этом, по-моему, я похож на бабочку: ее зигзагообразный полет так неверен, она так бьет крылышками, что больно смотреть, она летит как угодно, но только не по прямой, и, однако же, успешно одолевает многие, многие мили и достигает места своего конечного назначения, а стало быть, она куда расторопней и, во всяком случае, куда целеустремленней, чем кажется.
Терзать себя — жалкое занятье, конечно. В конце концов, не терзал же гордиева узла Александр, когда тот никак не развязывался. Я как будто заживо себя погребаю под всеми этими мыслями, и в то же время чувствую, что должен лежать и не шевелиться, потому что я, может быть, уже умер на самом деле.
Сегодня утром, например, незадолго до того как проснулся, хоть и уснул я недавно, я видел сон, и никак не могу с себя стряхнуть этот сон: я поймал крота и отнес на поле хмеля, а там он канул в землю, как в воду, и был таков. И когда я думаю про предстоящий обед, мне хочется провалиться сквозь землю, как этот крот. Хорошо бы забиться в ящик бельевого комода и только время от времени, чуть приоткрыв ящик, проверять, не задохнулся ли я уже. Куда удивительней, что вообще каждое утро встаешь с постели.
Я знаю, винегрет был бы лучше. Можно угостить ее и картошкой, и свеклой, и бифштексом, если я мясо включу. Но хороший кусок мяса не требует гарнира, он вкусней без гарнира, так что гарнир можно подать предварительно, правда, в таком случае это будет уже не гарнир, а закуска. Что бы я ни приготовил, она, возможно, не очень высоко оценит мои усилия, а возможно, она почувствует легкую дурноту, и свекла эта на столе будет только ее раздражать. В первом случае мне будет мучительно стыдно, а во втором — я даже не знаю, как тут быть и откуда мне знать, кроме как задать один простой вопрос: может, она хочет, чтобы я убрал всю эту еду со стола?
Не то чтобы этот обед меня страшил. В конце концов, есть у меня кой-какая энергия и воображение, и я, возможно, сумею приготовить такой обед, какой ей придется по вкусу. Были же другие, сносные, обеды и после того блюда для Фелицы, которое стало таким провалом — хоть из него проистекло, может быть, больше пользы, чем вреда.
Я на прошлой неделе пригласил Милену. Она была со знакомым. Мы встретились случайно, на улице, и я возьми и выпали приглашение. У спутника ее было доброе, дружелюбное, пухлое лицо — очень правильное лицо, как бывает только у немцев. Пригласив ее на обед, долго еще я бродил по городу, бродил, как по кладбищу, такой покой царил у меня на душе.
А потом я стал терзаться, как цветок в цветочном ящике, охлестываемый ветром, но не теряющий ни единого лепестка.
Как в письме, усеянном помарками, есть и у меня свои недостатки. Прежде всего, я отнюдь не силач, а ведь Геракл и тот, кажется, однажды упал в обморок. Весь день на службе я стараюсь не думать о том, что мне предстоит, но от меня это требует таких усилий, что на работу ничего уже не остается. Я перевираю телефонные номера, и барышни-связистки уже отказываются меня соединять. Не лучше ль сказать себе: «Иди-ка ты лучше домой, начисти как следует столовое серебро, выложи на буфете и пусть с этим будет покончено», ведь все равно я мысленно весь день его чищу — вот что мучит меня (без всякой пользы для серебра).
Я люблю немецкий картофельный салат из старой, разваристой картошечки с уксусом, хоть он такой тяжелый и сытный, что меня подташнивает еще до того, как я за него примусь, — будто я усваиваю подавляющую и чуждую культуру. Если я его предложу Милене, я предстану перед ней с такой грубой стороны, от которой лучше ее уберечь, с такой стороны, какой она еще не знает. Французское же блюдо, пусть и более тонкое, стало бы изменой себе, непростительным, может быть, предательством.
Я полон самых лучших намерений, но ничего не предпринимаю, в точности как в тот день прошлым летом, когда я сидел у себя на балконе и смотрел на жука, а он лежал на спине и дрыгал лапками не в состоянии подняться. Я от души сочувствовал жуку, но не мог встать со стула, чтобы ему помочь. Он перестал шевелиться и так надолго затих, что я его счел умершим. Но вот появилась ящерица, толкнула его, перевернула, и он взбежал по стене, как ни в чем не бывало.
Я вчера скатерть купил, на улице, у человека с тележкой. Он был маленький, тот человек, просто крошечный, хилый, бородатый и одноглазый. Подсвечники я взял напрокат у соседки, или, лучше сказать, она мне их одолжила.
После обеда я предложу ей эспрессо. Составляя план этого обеда, я чувствую себя немножечко, как Наполеон себя бы чувствовал, составляя план российской кампании, знай он заранее точный ее исход.
Я хочу быть с Миленой, не сейчас только, а всегда. Зачем я человек, я себя спрашиваю, — какое зыбкое, никчемное существование! И почему не дано мне стать счастливцем-шкафом у нее в комнате?
Когда еще я не знал мою дорогую Милену, я считал жизнь несносной. А потом она вошла в мою жизнь и показала мне, как я был неправ. Наша первая встреча, правда, не предвещала добра, потому что на мой звонок дверь открыла ее мать, и какой же большой был у этой женщины лоб, на котором четко написано: «Я мертвая, я презираю каждого, кто еще не умер!» Милена, кажется, была рада, что я пришел, но еще больше радовалась, когда я стал прощаться. В тот день я случайно глянул на карту города. На миг меня изумило, что кому-то вздумалось городить целый город там, где все, что нужно, — это место для Милены.
В конце концов, может, проще всего было бы приготовить для нее точно то же, что я приготовил тогда для Фелицы, только тщательней, чтобы уж ничего не испортить, и без грибов и моллюсков. Можно даже и Sauerbraten[1] включить, хотя, когда я его для Фелицы готовил, я ведь еще ел мясное. В то время меня не донимала еще мысль о том, что животное тоже имеет право на достойную жизнь и — что, возможно, еще важней — на достойную смерть. Теперь я даже моллюсков есть не могу. Мой дед со стороны отца был мясник, и я поклялся, что ровно то же самое количество мяса, какое он изрубил на своем веку, я не съем на всем своем веку. Давно уже я не прикасаюсь к мясному, правда, употребляю масло и молоко, но ради Милены можно опять приготовить Sauerbraten.
У меня самого никогда не было хорошего аппетита. Я куда худей, чем надо, но я давно уж худой. Несколько лет тому назад, например, я часто плавал на лодочке по Влтаве. Немного прогребу вверх по реке, а потом ложусь навзничь на дно лодки и плыву себе, отдавшись течению. Как-то раз один знакомый шел по мосту и вдруг видит: внизу я. Будто настал день Страшного суда, говорит он, и мой гроб разверзся. Но он-то сам тогда уже, можно сказать, растолстел, и о худых толком не имел никакого понятия, только, что они худые, и все. Каков бы ни был вес, который ношу на себе, это мой неотъемлемый вес.
Она, возможно, больше вообще не захочет прийти, не потому что ветреная, а потому что ужасно устала, это же так понятно. Если она не придет, нельзя сказать, что я буду по ней скучать, ведь она постоянно со мной в моих мыслях. Но она будет по другому адресу, а я буду сидеть за кухонным столом, уткнувшись лицом в ладони.
Если она придет, я буду улыбаться, улыбаться, я это унаследовал от одной своей старой тетки, она тоже без конца улыбалась, но у нас у обоих улыбки эти от смущения, а не от радости или участия. Я не смогу говорить, я даже радоваться не смогу: сил совсем не останется после этой стряпни. И если, грустно извиняясь за первое, с супницей в руках, я замру на пороге кухни, перед тем как перейти в столовую, и, если она в то же самое время, чувствуя мое смущенье, замрет на пороге гостиной перед тем, как перейти в столовую с противоположной стороны, тогда прелестная комната какое-то время будет совершенно пуста.
Что ж — один сражается у Марафона, другой у кухонной плиты.
Но вот я разработал почти все меню, и уже вообразил все приготовление обеда во всех подробностях, от начала и до конца. И, стуча зубами, сам с собой повторяю бессмысленно фразу: «И тогда мы побежим в лес». Бессмысленно — потому что рядом нет леса, да и кто куда побежит?
Во мне живет вера в то, что она придет, хотя рядом с верой сидит и страх, всегда сопровождающий мою веру, страх, присущий всякой вере от начала времен.
Мы с Фелицей не были помолвлены ко времени того злополучного обеда, хотя за три года до него мы были помолвлены, и через неделю нам предстояло опять обручиться — не как следствие обеда, конечно, и не из-за того, что сердце Фелицы окончательно растопилось бы от жалости из-за моих напрасных потуг приготовить кашу варнишкес, драники и Sauerbraten. Нашему же конечному разрыву, с другой стороны, есть, наверное, больше объяснений, чем требуется, — смешно, но иные специалисты считают, что самый воздух этого города, возможно, располагает к непостоянству.
Я волновался: все новое всегда волнует. Вдобавок мне, конечно, было страшно. Я уж почти остановился на традиционном немецком либо на чешском блюде, хоть они и тяжеловаты для июля. Какое-то время меня мучила нерешительность, даже во сне. А то вдруг я и вовсе сдавался, уж подумывал, не удрать ли из города. Потом я мужественно решал остаться, если тупое лежанье на балконе может быть названо мужественным решением. И тогда казалось, будто меня парализовала нерешительность, а на самом деле мысль моя бешено билась у меня в голове; в точности как стрекоза — будто недвижно висит в воздухе, а на самом деле, она бешено бьет крылышками по тугой струе ветра. Наконец я вскочил, как вскакивают, чтоб вытолкнуть незнакомца из собственной постели.
Я тщательно продумал угощенье, но это, наверно, неважно. Я хотел приготовить что-нибудь такое питательное, потому что ей не мешало бы подкрепить свои силы. Помню, я собирал грибы, рано утром прокрадываясь между стволов на глазах у двух пожилых монахинь — они, кажется, уж очень не одобряли меня, или мою корзину. Или тот факт, что я, идя в лес, вырядился в хороший костюм. Но их одобрение, в общем, так же ничего б не меняло.
Час близился, на недолгое время я вдруг пугался, что она не придет, хотя впору бы пугаться того, что она придет. Сперва она говорила, что едва ли придет. Странно, и зачем она это говорила. Я себя чувствовал, как посыльный, который уже не может быть на побегушках, но еще надеется устроиться на новое место.
Как крошечный зверек в лесу, сильно, несоразмерно шуршит листвой, когда в испуге спешит к себе в норку, или даже не в испуге, а просто он ищет орехи, и ты думаешь, что медведь ломится через чащу, а это никакой не медведь, а мышь — вот таковы были и мои чувства, меленькие, но шумные. Я просил ее, ну пожалуйста, не приходите ко мне на обед, но потом я просил ее, ну пожалуйста, не слушайте меня и все-таки приходите. Как часто наши слова произносит за нас будто кто-то незнакомый и чуждый. Я не верю уже никаким речам. Даже в самой сладкой речи таится червь.
Однажды, когда мы с ней ели в ресторане, мне было так совестно за этот их обед, как будто я сам его состряпал. Перво-наперво нам подали такое, что могло отбить аппетит ко всему остальному, даже к самому вкусному: жирные белые Leberknödeln[2] плавали в жидком бульоне среди кружочков жира. Явно немецкое блюдо, не чешское. И зачем нужно было так все усложнять, вместо того чтобы сидеть себе спокойно в парке и смотреть, как колибри вспархивает с петуний и усаживается на верхушку березы?
В тот вечер, на какой был назначен обед, я говорил себе, что, если она не придет, у меня зато будет в распоряжении пустая квартира, ведь если пустая комната в собственном распоряжении просто необходима для жизни, пустая квартира необходима человеку для счастья. Я снял квартиру для этого случая. Но пустая квартира меня не осчастливила. Или, может, для счастья мне была нужна не пустая квартира, а две пустые квартиры. Она пришла, но она опоздала. Сказала, что задержалась, она была вынуждена дожидаться разговора с одним человеком, который сам дожидался, с нетерпением дожидался, исхода прений об открытии нового кабаре. Я ей не поверил.
Когда она вошла, я был чуть ли не разочарован. Она наверняка предпочла бы пообедать с кем-то другим. Она собиралась мне принести цветок, но явилась с пустыми руками. И все же — просто из-за того, что я с ней, из-за ее любви, из-за ее доброты, — я испытал восторг, живой, как жужжание мухи на ветке липы.
Несмотря на неловкость, мы продолжали обедать. Уста-вясь на приконченное блюдо, я горевал о своей утраченной силе, горевал из-за того, что родился, горевал из-за того, что солнце светит. Мы ели что-то, что, увы, не могло исчезнуть с тарелок, если мы его не проглотим. Я был одновременно тронут и пристыжен, доволен и опечален тем, что она ела с явным удовольствием, — пристыжен и опечален тем исключительно, что не мог предложить ей чего-нибудь получше, тронут и доволен тем, что еды, кажется, хватило, на сей раз хотя бы. Изящество, с каким она ела, и тонкость ее похвал только и придавали ценность еде — катастрофически скверной. Уж, конечно, она заслуживала иного — копченого угря, скажем, фазаньей грудки, шербета, испанских фруктов. Неужели нельзя было все это уж как-нибудь ей предоставить?
А когда похвалы еде иссякали, сам язык ее делался гибким, приходил ей на выручку, становился прекрасней, чем можно было бы рассчитывать. Послушай Фелицу кто-то со стороны, он бы подумал: «Вот это человек! Небось, горы способен двигать!» — тогда как я всего-навсего мешал кашу так, как учила меня Оттла[3]. Я надеялся, что когда она уйдет, то отыщет прохладное местечко, какой-нибудь сад, и там отдохнет в шезлонге. Что до меня — уж этот-то кувшин треснул задолго до того, как повадился по воду ходить.
Не обошлось без аварии. Я сообразил, что стою на коленях, только тогда, когда уперся взглядом в ее ноги. По ковру расползались улитки, в нос ударял чесночный дух.
Кажется, при всем при том, покончив с едой, мы еще развлекались, сидя за столом, какими-то шуточными задачками, орудуя мелкими числами, не то крупными числами, не помню, и я оглядывал в окно здание напротив. Наверно, лучше бы помузицировать, но — мне слон на ухо наступил.
Разговор у нас не клеился, спотыкался. Я бессмысленно петлял, от нервозности. Наконец я сказал ей, что совершенно теряюсь, но это неважно, ведь раз она так далеко зашла со мной, значит, оба мы заблудились. Было много недоразумений, даже когда я застрял на этой теме. Но ей нечего было бояться, что я на нее сержусь, лучше боялась бы, наоборот, что я не сержусь.
Она мне приписала какую-то тетю Клару. У меня и вправду была тетя Клара, у каждого еврея есть своя тетя Клара. Но моя давным-давно умерла. Ее тетя Клара, она сказала, такая смешная, любит провозглашать, например, что нужно ровно наклеивать марки на конверты и нельзя выбрасывать мусор в окно, и то и другое совершенно справедливо, конечно, но не так-то легко исполнимо. Поговорили о немцах. Она люто ненавидит немцев, но я ей сказал, что напрасно, потому что немцы чудесные. Может, зря я ей хвастал, что недавно больше часа колол дрова. Я-то думал, она должна мне быть благодарна — я, в конце концов, одолевал искушение сказать что-то злое.
Еще одно недоразумение, и она готова была уйти. Мы пробовали разные способы выразить то, что у нас на уме, и в те минуты были, собственно, не влюбленные, а просто играли в слова. Даже животные, когда ссорятся, теряют всякую бдительность: белки носятся взад-вперед по лужайке, через дорогу, забывая о том, что их, может быть, выслеживают хищники. Я сказал, что, если уж ей нужно уйти, единственное, о чем я прошу, это поцелуй на прощанье. Она уверяла, что, хоть мы немного и повздорили, мы снова скоро увидимся, но по мне «скоро» вместо «никогда» — это все равно «никогда». И она ушла.
После такой потери я очутился в положении Робинзона Крузо, даже еще хуже, — у Робинзона Крузо, по крайней мере, был его остров, и его Пятница, и его припасы, козы, судно, которое потом забрало его и его имя. Ну а я — мне казалось, что некий доктор, зажав между колен мою голову, провонявшими карболкой пальцами протискивает мне еду в рот и в глотку, пока я не подавлюсь.
Кончился вечер. Богиня вышла из кинематографа, а маленький швейцар, стоя в дверях, ее провожает взглядом — и это наш обед? Я так грязен — вот почему я без устали ору о чистоте. Никто не поет так чисто, как те, кто сидит в глубинах ада, — ты думаешь, это песня ангелов, а это совсем другая песня. И все-таки я решил еще немножечко пожить, во всяком случае, дотянуть до утра.
В конце концов, я такой неуклюжий. Кто-то сказал однажды, что я плаваю, как лебедь, но это не был комплимент.
Многие обращаются со своими пятью чувствами с вниманием и почтительностью. Водят глаза по музеям, нос — по цветочным выставкам, руки нежат на шелке и бархате в магазинах тканей, уши ублажают концертами, ресторанными блюдами — рот.
Но большинство заставляет свои чувства день за днем тяжело трудиться: глаза, а ну, почитайте-ка мне газету! Эй, нос, обрати внимание, не пригорела ли каша? Уши! Сосредоточьтесь, прислушайтесь, не стучат ли в дверь!
Вечно они задают своим чувствам работу, а те ее исполняют все — или почти все: уши глухих, например, не могут, глаза слепых не могут.
И чувства устают. Иной раз, задолго до конца они объявляют: довольно! С меня хватит.
И человек остается, неприспособленный к жизни, и торчит дома без самых необходимых вещей, вынужденный влачить существование дальше.
Если все чувства ему откажут, он поистине одинок: во тьме, в молчанье, руки немеют, во рту — пустота, в ноздрях — пустота. И тогда он себя спрашивает: ну что я им сделал? я ли их не баловал?
У всех у нас есть свои любимые передачи, они идут каждый вечер. Нам говорят — будет увлекательно, и действительно очень все увлекательно.
Нам намекают на то, что будет, и все сбывается и все увлекательно.
Прогуливайся мертвецы под самыми нашими окнами — не так увлекательно было бы.
И во всем хочется участвовать.
Хочется быть тем именно человеком, к которому обращаются, чтобы узнать, что будет далее сегодня вечером и далее на неделе.
Мы слушаем рекламу до изнеможения, мы терпим все это: от нас хотят, чтобы мы такую уйму всего накупали, а мы бы и с радостью, да денег таких у нас нет. Но невозможно не восхищаться — такая во всем этом научность.
Вот бы обладать уверенностью, как у этих людей. Женщины там все подтянутые, о женщинах в нашей семье такого не скажешь.
Но мы верим в жизнь.
Мы верим, что с экрана обращаются именно к нам.
Мама, например, влюблена в ведущего. А муж, тот ест глазами одну молоденькую репортершу и только и ждет, когда камера отъедет и покажутся ее груди.
После новостей мы переключаемся на викторину, потом на детектив.
Часы бегут. Сердца у нас бьются то помедленней, то почаще.
А еще есть одно такое игровое шоу — ну просто замечательное. Каждую неделю один и тот же человек сидит среди публики, плотно сжав губы, со слезами на глазах. И опять на сцену выходит его сын — отвечать на вопросы. И сын этот стоит и моргает в телевизионную камеру. И ему не дают отвечать на вопросы, а то он сейчас бы выиграл самую крупную сумму в сто двадцать восемь тысяч долларов. Мы не в восторге от юнца, и нам совсем не нравится мамаша, которая все улыбается, скаля плохие зубы, но нас трогает этот отец: его слезы, его сжатый рот.
И мы выключаем телефон на время этой программы, и мы не подходим к двери, когда звонят, хотя такое, конечно, случается редко. Мы смотрим не отрываясь, и мой муж тоже сжимает губы, а потом он улыбается так широко, что не видно глаз, ну а я, я сижу сзади, как та мамаша, — острый взгляд, набитый золотом рот.
Не то чтоб я считала передачу про гавайского полицейского такой уж прекрасной, просто там все кажется даже реальней, чем моя собственная жизнь.
За вечер происходит масса переключений. Каналы 2, 2, 4, 7, 9 или каналы 13, 13, 13, 2, 2, 4 и т. д. То мне хочется посмотреть полицейскую драму, а то телевизионную документалистику.
Отчасти это из-за моей изоляции, из-за темноты снаружи, из-за тишины снаружи, из-за позднего, все более позднего, часа, эта история на экране кажется, наверно, такой интересной. Но и само содержание, конечно, играет роль: вот сегодня — сын возвращается после долгой отлучки и женится на жене своего отца. (Она не его мать.)
Мы с таким вниманием относимся к этим передачам, потому что их сочиняло много умных и модных людей.
Мне кажется, что за стеной снаружи тоже шумит телевизор, но это гуси с криком летят на юг в первых вечерних сумерках.
Посмотришь, как девица по имени Сьюзен Смит с жемчугами на шее поет гимн Канады перед началом игры в хоккей. Выслушаешь гимн до конца и переключаешь канал.
Посмотришь, как ноги Пита Сигера подрагивают в такт его песне о Робине Э. Ли[4], и переключаешь канал.
И нельзя сказать, что ты делаешь то, что хочется. Ты просто проводишь время.
Пережидаешь, пока наступит определенный час, и ты погрузишься в определенное состояние, и можно будет идти спать.
А в общем-то, приятно узнать, какая будет завтра погода — с какой скоростью будет дуть ветер и в каком направлении, и вероятны ли осадки, и с прояснениями ли будет облачность, — и такая научная точность в этих словах: «сорок процентов», «с вероятностью сорок процентов».
Все начинается с синей точечки в центре темного экрана, и вот тогда понимаешь, что все эти картинки к нам приходят очень издалека.
Часто к концу дня, когда я устаю, моя жизнь, кажется, переходит в кино. То есть мой настоящий день переходит в мой настоящий вечер, но и отодвигается от меня, и делается чужим, и, кажется, переходит в кино. И в этом кино все так сложно, запутано, так трудно понять, что хочется другого кино. Хочется увидеть телевизионный фильм, где все будет просто и ясно, легко понять, несмотря на болезни, катастрофы и беды. Там многое будет опущено, все сложности останутся за кадром, потому что мы и так все поймем, и главные события наступят внезапно: кто-то может вдруг изменить решение, хотя оно было таким твердым, а может внезапно влюбиться. Все сложности будут опущены, потому что надо успеть к главным событиям, времени мало, всего час двадцать минут, а тут еще эти рекламные паузы, а мы-то главных событий ждем.
Один фильм был про женщину-профессора с болезнью Паркинсона, один про олимпийского лыжника, который лишился ноги, но снова освоил лыжи. Сегодня было про одного глухого — он влюбился в логопедшу, которая учила его говорить, и ведь я так и знала, что влюбится, потому что она хорошенькая, хотя играет неважно, а он очень видный мужчина, хотя глухой. Он был глухой в начале кино и снова оглох в конце, но в середине он слышал и научился говорить с точно воспроизведенным местным акцентом. За час двадцать минут этот человек не только стал слышать и снова оглох, он еще создал успешный бизнес благодаря своему таланту, утратил его из-за предательства сотрудника по компании, влюбился, остался с этой женщиной до самого конца кино и потерял невинность, которую, оказывается, трудно потерять, когда ты глухой, и легче, когда ты слышишь.
И все это сжалось, уместилось в самый конец одного дня моей жизни, которая, пока длился вечер, совсем от меня отодвинулась…
Прямо не знаю, как я буду с ней поддерживать дружеские отношения. Уж я об этом думала-передумала, она и понятия не имеет, сколько я об этом думала. Сделала последнюю попытку. Позвонила ей, а целый год не звонила. Только разговор у нас, по-моему, как-то не клеился. Вся беда в том, что она не очень-то культурная. Или, лучше я так скажу, она для меня некультурная. Бабе под пятьдесят, а хоть бы чуть покультурней стала, чем двадцать лет назад была, когда еще мы с ней познакомились, но тогда-то мы все больше о мужиках толковали. Мне тогда плевать было, что она некультурная, сама небось была еще не настолько культурная. Я ведь, по-моему, стала культурней, во всяком случае покультурней ее-то, хоть я и понимаю, что так говорить некультурно. Но уж очень тянет поговорить, да обождет она, эта культурность, уж очень хочется еще немножечко так поговорить про подругу.
Корректно ли будет теперь, в то время, пока он умирает, высказывание: «Вот тут он живет»?
Если меня спросят: «Где он живет?», корректен ли будет ответ: «Ну, в данный момент он, собственно, не живет, он умирает?»
Если меня кто-то спросит: «Где он живет?», корректно ли ответить: «Он живет в Вернон-холле», или корректней будет ответ: «Он умирает в Вернон-холле?»
Когда он умрет, я смогу говорить в прошедшем времени: «Он жил в Вернон-холле». И еще я смогу говорить: «Он умер в Вернон-холле».
Когда он умрет, все, с ним связанное, будет в прошедшем времени, исключительно. Впрочем, вопросы: «Куда его везут?» или «Где-то он теперь?» будут в настоящем времени.
Но тогда я не буду знать, корректны ли местоимения «он», «его» в применении к нему. Будет ли он, когда умрет, по-прежнему «он», и если да, то до каких пор он будет «он»?
Другие могут сказать про него «тело», и далее называть это тело «оно». Но не могу я в применении к нему говорить «тело», для меня он, конечно, по-прежнему будет не то, что можно назвать — «тело».
Другие будут говорить «его тело», но это опять же не то. Это уже не «его» тело, раз больше он им не владеет, раз он утратил активность и ничем не способен владеть. Я даже не знаю, корректно ли будет это «он» в словосочетании «он умер». Но иначе не скажешь. И, кстати, с тех пор о нем придется говорить исключительно в прошедшем времени. Хотя нет, ведь я скажу: «Он лежит в гробу». Причем я, конечно, не скажу, да и никто не скажет: «Оно лежит в гробу».
Когда он умрет, я буду по-прежнему говорить в применении к нему «мой отец», вот только не знаю, буду ли я всегда говорить исключительно в прошедшем времени или в настоящем тоже?
Его поместят в урну, не в гроб. И вот не знаю, когда он будет в этой урне, скажу ли я: «В этой урне мой отец», или: «В этой урне был мой отец», или: «В этой урне то, что было моим отцом»?
Я буду по-прежнему говорить о нем «мой отец», но, может быть, только до тех пор, пока он будет выглядеть, как мой отец, или хоть приблизительно, как мой отец? Но потом, когда он уже будет в виде праха, неужели я, указывая на этот прах, скажу: «Это мой отец»? Или я скажу: «Это был мой отец»? Или: «Этот прах был моим отцом»? Или: «Этот прах — то, что было моим отцом»?
А потом, приходя на кладбище, я буду — как я буду говорить? «Здесь похоронен мой отец?» Или: «Здесь похоронен прах моего отца?» Но прах не будет принадлежать моему отцу, отец не сможет больше ничем владеть. И, очевидно, корректней будет говорить: «Здесь похоронен прах, который был прежде моим отцом».
Во фразе «Он умирает» все построение указывает на активное действие. Но он не активно умирает. Единственное, что он теперь делает активно, — он дышит. Когда я смотрю на него, мне кажется, что он дышит с трудом, он так старается, что вдобавок слегка морщится. Он старается, да. Но разве у него есть выбор? Иногда он вдруг морщится сильней, на секунду, не больше, как будто бы ему что-то мешает, или он вдруг сильней сосредоточился. Хоть я и догадываюсь, что морщится он от какой-то боли внутри или чего-то вроде, но возникает все-таки впечатление, будто он чем-то озадачен, недоволен, чего-то не одобряет. Я часто видела это выражение у него на лице, но никогда еще оно не сочеталось с этими прикрытыми глазами, разинутым ртом.
«Он умирает» — звучит активней, чем «Скоро он станет мертвым». Естественно предположить, что виной тому глагол «станет» — мы можем «стать» тем-то и тем-то, независимо от своей воли. Независимо от своей воли, скоро он «станет» мертвым. Он ничего не ест.
«Он ничего не ест» — тоже звучит активно. Но не по своей воле он не ест. Он не сознает, что не ест. Он вообще без сознания. Тем не менее это «не ест» звучит органичней в применении к нему, чем «он умирает», можно предположить, что вследствие отрицательной частицы «не». Это «не» в применении к нему в данный момент совершенно органично, поскольку кажется, будто он отвергает что-то — а все потому, что он так морщится.
Мама никак не могла найти свой стэк. То есть палки, трости у нее были, но она не могла найти свой любимый стэк с рукоятью в виде собачьей морды. А потом она вспомнила: это Джек взял этот стэк. Джек пришел в гости. И когда он уходил домой, ему понадобился стэк. Два года назад это было. Мама позвонила Джеку. Сказала Джеку, что ей нужен стэк. Джек пришел со стэком. Когда Джек пришел, мама была усталая. Она лежала в постели. Она не посмотрела на стэк. Джек ушел домой. Мама встала с постели. Она посмотрела на стэк. И увидела, что это не тот стэк. Что это самый обыкновенный стэк. Она позвонила Джеку и сказала: это не тот стэк. Джек устал. Он даже говорить не мог. Он уже лег в постель. Наутро он пришел со стэком. Мама встала с постели. Посмотрела на стэк. Это был тот самый стэк. С рукоятью в виде собачьей морды, тонкой, как у борзой. Джек ушел домой с другим стэком, самым обыкновенным стэком. Когда Джек ушел, мама жаловалась, жаловалась по телефону: и почему это Джек не вернул тот стэк? и почему это Джек вернул не тот стэк? Мама устала, ей все надоело. Ах, до чего надоел маме этот Джек с этим стэком.
Больше сорока лет я выслушиваю то, что говорит мне мама, и только лет пять выслушиваю то, что говорит мне муж, и я часто думала, что она права, а он нет, но теперь я чаще думаю, что прав он, особенно в такие дни, как, например, сегодня, когда у меня был долгий телефонный разговор с мамой насчет папы и моего брата, а потом более краткий телефонный разговор с мужем о разговоре, который был у меня с мамой.
Мама волновалась, не задела ли она чувств моего брата, когда он ей сказал по телефону, что хотел бы на часть своего отпуска приехать к ним и им помочь, ведь мама только что вышла из больницы. Она ему сказала, хотя это была неправда, что никакая помощь в доме не нужна, и потому ему приезжать не надо, поскольку она будет расстраиваться из-за того, например, что должна будет еду готовить, а она еще не привыкла к этим костылям. Он спорил, говорил: «Ну что, в самом деле, за причина!», а теперь вот трубку не берет. Она волнуется, не случилось ли с ним чего, но я сказала ей, что это вряд ли. Просто он использовал, наверно, ту часть отпуска, какую выделял для них, и на несколько дней куда-то махнул один. Он же взрослый мужчина, она забывает, что ему под пятьдесят, хотя мне очень жаль, что, отказав ему, она тем самым могла обидеть его. Вскоре, после того как она вешает трубку, я звоню мужу и пересказываю ему все.
Мама задела чувства брата, оберегая папу от некоторого специфического расстройства и сославшись на собственное какое-то расстройство, и, хотя мне трудно было отрицать слишком мне знакомое папино специфическое расстройство, мне, с другой стороны, трудно было отделаться от мысли — ну неужели нельзя было поступить иначе, так, чтобы не отклонять предложение брата о помощи и не обижать его.
Она задела чувства брата, оберегая папу от некоторого специфического расстройства, которое он предполагал в том случае, если приедет брат, и сославшись на собственное расстройство несколько иного свойства. А теперь брат, не беря трубку, расстраивает маму с папой, и это расстройство у них у обоих одинаковое, или почти одинаковое, но вовсе не то, какое предполагал папа, и не то, на какое ложно ссылалась мама в разговоре с братом. И вот с расстройства мама позвонила мне рассказать, как они с папой расстроены из-за моего брата, и тем вызвала расстройство уже у меня, хоть и не такое сильное и совсем иного свойства, чем расстройство, испытываемое теперь папой с мамой, и специфическое расстройство, предвосхищаемое папой, и расстройство, на которое ложно ссылалась мама.
Когда я все это пересказываю мужу, его я тоже расстраиваю, причем сильней, чем расстроена сама, и это совсем не такое расстройство, как у мамы с папой, и не такое, какое предвосхищал один из них и на какое ложно ссылался другой. Муж расстроился из-за того, что мама отвергла помощь брата и тем его расстроила, а потом рассказала мне о своем расстройстве и тем расстроила меня больше даже, он говорит, чем я могу себе представить, но еще сильней он расстраивается из-за того, что вечно она всех расстраивает, причем не только брата, но и меня, расстраивает даже больше, чем я предполагаю, и чаще, чем я думаю, и, когда он мне все это объясняет, я опять расстраиваюсь, но это совсем иного свойства расстройство и совсем иной степени, чем то расстройство, какое вызвал у меня разговор с мамой, потому что теперь я расстроена уже не только из-за себя самой и брата, не только из-за папиного предполагаемого специфического расстройства и того расстройства, какое он чувствует теперь, но из-за мамы, которая сейчас, да и всегда, вечно всех расстраивает, как справедливо говорит мой муж, хотя сама она при этом обычно не так уж расстроена.
Никто мне не звонит. И, все время сидя дома, не станешь прослушивать автоответчик. А вот я выйду, и, пока меня не будет, кто-то, глядишь, и позвонит. А потом я вернусь домой и прослушаю автоответчик.
Все тело так болит —
видно, эта тяжелая кровать на меня давит снизу.
Сперва они ее сожгли — в прошлый месяц дело было. В общем-то, две недели назад. Теперь они его морят голодом. Когда умрет, они его тоже сожгут.
Да уж, хорошенькое дело. Сжигать членов своей семьи, да еще летом.
«Они», конечно, тут разные совсем. «Они» ее сожгли где-то у черта на рогах. А «они», которые здесь его голодом морят, это уже другие.
Погодите. Они же должны были морить его голодом, но теперь они его кормят.
Они его кормят вопреки указаниям врача?
Да. Мы решили — ладно, пусть он умирает. Так доктора посоветовали.
Он болел?
Нельзя сказать, чтобы уж так болел.
Он не болел, но они хотели, чтоб он умер?
Он как раз был болен, воспаление легких у него было, но он пошел на поправку.
Он пошел на поправку, и тут они захотели, чтоб он умер?
Ну, он старый был, им не хотелось снова лечить его воспаление легких.
Они думали, для него же самого лучше умереть, чем снова заболеть?
Ну. А потом в доме для престарелых по ошибке ему принесли завтрак. Видно, указаний врача не получили. Да еще нам говорят: «Он отлично позавтракал!» И это тогда как раз, когда мы приготовились к тому, что сейчас он начнет умирать.
Ладно. Они получили указание. Больше они его не кормят.
Все опять идет по графику.
Ему придется умереть, рано или поздно.
У него уйдет на это несколько дней.
Но еще не было ясно, когда он умрет, и они дали ему этот завтрак. Он его съел. И, они еще сказали, с удовольствием! Теперь уж — какая еда! Он не просыпается даже.
Спит, значит?
Ну, не то чтобы. Глаза у него приоткрыты, чуть-чуть приоткрыты. Он не видит ничего — глаз не поворачивает. И он не станет отвечать, если вы с ним заговорите.
Но вы не знаете, сколько времени это займет.
Через несколько дней после этого его сожгут.
После чего?
После того, как он умрет.
И вы им дадите его сжечь.
Мы их попросим его сжечь. Мы даже за это им заплатим.
Так почему бы сразу его не сжечь?
До того как он умрет?
Нет, нет. Вот вы почему сказали «через несколько дней после этого»?
По закону, нам придется выждать по крайней мере сорок восемь часов.
Даже когда речь идет о старом безобидном счетоводе?
Не такой уж он был и безобидный. Подумайте о заявлении, которое он оставил.
То есть если он умрет в четверг, его нельзя будет похоронить до понедельника.
Когда умрет, его увезут. Подержат где-то, а потом увезут куда-то и там похоронят.
А кто поедет с ним, кто его проводит, когда он умрет? В общем-то никто.
Никто с ним не поедет?
Ну, кто-то его заберет, но это лицо нам незнакомо. Вам незнакомо это лицо?
Работник по найму.
И, небось, среди ночи?
Да.
И вы, небось, не знаете даже, куда его повезут?
Не знаем.
И так-таки никто, значит, ему не составит компании? Ну, он ведь будет уже неживой.
И, значит, по-вашему, это будет неважно.
Его в гроб положат?
Нет, в картонную коробку, в общем.
В картонную коробку?
Да, в маленькую такую. Узкую и маленькую. Она мало весила, даже с ним внутри.
Он такой маленький был?
Да нет. Но с возрастом он усох. И стал легче. Но все-таки уж не до такой степени.
И он, по-вашему, точно был в этой коробке?
Был.
Вы заглядывали?
Нет.
Почему же это?
Нам не предоставили такой возможности.
Выходит, в картонной коробке сожгли нечто, и вы верите, что это был ваш отец?
Да.
И сколько времени это длилось?
Много часов подряд.
Сжигание счетовода! Какая торжественная церемония!
Мы не знали, что это будет картонная коробка. Мы не знали, что она будет такая легкая и маленькая.
Вот это был «сюрприз».
Не знаю, куда он делся, когда умер. Интересно, где он теперь?
И вы теперь это спрашиваете? Почему же вы раньше не спросили?
Ну, вопросы были. Ответа не было. Но сейчас это более актуально.
«Актуально»!
Мне хотелось думать, что еще он где-то близко, нет, правда, хотелось верить. Если он близко, он, по-моему, где-то тут витает.
Витает?
Ну, не ходит же он. Так его и вижу — парит в нескольких метрах от земли.
И вы говорите «Так его и вижу» — и вы можете сидеть в удобном кресле и говорить, что вы «его видите». Ну и где же он, по-вашему?
Но если он где-то рядом, витает, он такой, каким он раньше был, или такой, каким сделался к концу? Раньше он был в твердой памяти. Восстановил он ее, прежде чем вернуться? Или он такой, как стал к концу, когда от памяти у него маловато осталось?
Нашли о чем толковать.
Сперва я, бывало, задам ему вопрос, а он говорит «Нет, не помню». Потом стал только головой трясти, если я задам вопрос. А у самого такая улыбочка на лице, будто бы он и непрочь не помнить. Будто ему даже это интересно. По-моему, ему внимание льстило. Тогда ему еще нравилось наблюдать то да се. Раз как-то, еще дождь шел, сидим мы с ним перед домом, у главного подъезда под такой вроде как крышей.
Минуточку. Что вы называете домом?
Дом престарелых, он там под конец жил.
Дом! Скажете тоже!
И он смотрел, как воробьи прыгают по мокрому асфальту. Потом мальчик проехал на велосипеде. Потом женщина прошла под ярким зонтиком. И он на них на всех пальцем показывал. На воробьев, на мальчика-велосипедиста, на женщину с ярким зонтиком под дождем.
Да бросьте вы. Просто вам хочется считать, что он все еще витает поблизости.
Нет, я уже не считаю, что он тут поблизости.
Скажите еще, что он по-прежнему в твердой памяти. А то как же. Иначе он плюнул бы на все и просто бы улетучился.
Я считаю, что он — и вправду — был здесь потом еще три дня. Я так считаю.
Почему три?
Сердце плачет.
Ум пытается утешить сердце.
Ум растолковывает сердцу все как есть, опять.
Ты потеряешь тех, кого ты любишь. Их всех не будет больше. Но ведь и земли когда-нибудь не будет.
И сердцу тогда легчает.
Но увещания ума задерживаются ненадолго в слухе сердца. Речи эти сердцу так внове.
Пусть все они вернутся, молит сердце.
Ум — все, что есть у сердца.
Помоги, ум. Помоги сердцу.
Вы в Бруклине, в кафе, вы заказали только чашечку кофе, но кофе стоит шестьдесят центов, а это для вас дорого. Но не так уж это дорого, если учесть, что за те же шестьдесят центов в ваше пользование предоставляются одна чашка, одно блюдце, один металлический сливочник, один пластиковый стаканчик, один столик и два стульчика. Затем к вашим услугам, если пожелаете, кроме кофе и сливок, предлагается вода с кубиками льда, и причем все в отдельной расфасовке — сахар, соль, перец, салфеточки и кетчуп. Кроме того, вы в течение неограниченного времени пользуетесь кондиционером, поддерживающим безупречно прохладную температуру в помещении, белым электрическим светом, который бьет во все углы, так что нигде ни тени, наслаждаетесь, глядя на тех, кто снаружи идет по тротуару на зное и ветру, и обществом тех, кто внутри гогочет, повторяя одну и ту же довольно соленую шутку по поводу рыжей, лысеющей пигалицы, которая, сидя на стульчике у стойки, болтает скрещенными ножками и пытается короткой белой ручкой дотянуться до мужчины, который стоит к ней ближе всех, чтоб влепить ему оплеуху.
В хвосте автобуса,
в туалете,
ну очень маленький нелегальный пассажир
едет в Бостон.
Она не могла вести машину, когда небо сплошь обложено тучами. Или если она, положим, и могла вести машину, когда небо обложено тучами, она не терпела музыки, если в машине были еще пассажиры. Когда в машине двое пассажиров, да еще зверек в клетке, и небо обложено тучами, она могла слушать, но не говорить. Если ветер опилками из клетки зверька охлестывал ей колени и плечи и колени и плечи сидящего рядом мужчины, она ни с кем не могла говорить и никого не могла слушать, даже если в небе было совсем мало туч. Если мальчик спокойно читал книжку на заднем сиденье, а мужчина рядом разворачивал газету так, что краем задевал за панель управления, и солнце, отразясь от белых листов, ей било в глаза, она ни слушать, ни говорить не могла, сосредоточась на въезде на хайвей, встраиваясь в густой поток мчащихся машин, пусть в небе не было ни единой тучи.
Но если была ночь, и не было ребенка в машине, и не было клетки, зверька, и не было чемоданов и свертков, прежде загромождавших салон, и мужчина рядом совсем не читал газету, а смотрел перед собою в окно, и небо было такое черное, что она не видела туч, она могла только слушать, но не говорить, и она не терпела музыки, если мотель в отдаленье, левей, весь в огнях, над нею, на темном холме, будто переплывал хайвей впереди, покуда она на полной скорости мчала среди мелькания фар, и передние фары слева неслись на нее, и убегали в зеркало заднего вида, а задние фары, впереди, на закруглении вправо, под большим кораблем мотельных огней, слева направо переплывали хайвей впереди, то есть она могла говорить, но могла сказать одну только вещь, остававшуюся без ответа.
Мы с бабушкой живем среди незнакомых людей. И как только в доме умещается такая уйма народа, и все они в разное время выходят к столу? Они усаживаются обедать так, будто бы их приглашали — правда, для них, и вправду, всегда поставлен прибор, — или, входя в гостиную с холода, потирают руки, громко ругают погоду, устраиваются у камина, берутся за книжку, которую я в первый раз вижу, и начинают читать с места, заложенного потертой бумажной закладкой. Одни, понятное дело, веселые, милые, другие противные — хмурые или злые. С некоторыми я сразу завожу дружбу, мы понимаем друг друга с первого слова — и я так радуюсь, что снова с ними увижусь за завтраком. Но вот я спускаюсь к завтраку, а их и след простыл, и часто я их больше вообще никогда не встречаю. Очень все это странно. Мы с бабушкой никогда не говорим про этих мелькающих незнакомых людей. Но я слежу за ее розовым тонким лицом, когда она входит в столовую, клонясь на трость, и замирает от удивления — но ничего, она так медленно ходит, что это почти незаметно. Молодой человек выскакивает из-за стола, комкает салфетку, подвигает ей стул. Нервно улыбаясь, любезно кивая, она осваивается с его присутствием, и, хоть я же вижу, что ее, как и меня, поражает, что его здесь не было утром, да и завтра не будет, она ведет себя как ни в чем не бывало. Но часто за столом оказывается, конечно, не такой вот любезный молодой человек, а тощая старая дева, которая ест молча, быстро и уходит, пока мы еще продолжаем жевать, или старуха, дующаяся на целый свет и плюющаяся кожурой печеного яблока на край своей тарелки. И с этим ничего не поделаешь. Как избавиться от всех этих людей, которых ведь мы с бабушкой не приглашали, — хотя все они рано или поздно, конечно, и сами уйдут? Мы с бабушкой, понятно, люди разных поколений, но и ее, и меня учили — никогда не задавать вопросы, а только улыбаться, улыбаться, если ты чего-то не понимаешь.
На переднем стекле автобуса, в конце концов, значилось «Буффало», не «Кливленд». Рюкзак был из Сьерра Клуба, не из общества Одюбона.
Нам сказали, что нам нужен автобус, на котором впереди написано «Кливленд», пусть я вовсе не в Кливленд собралась.
Рюкзак, какой я с собой взяла, был исключительно крепкий. Даже прочней, чем надо.
Я приготовила много ответов на случай, если меня спросят, что я везу в рюкзаке. Можно сказать: «Это земля для цветов» или «Это для подушки, лечебно-ароматической». Можно и правду сказать. Но в этот раз не стали обыскивать поклажу.
В чемодане на колесиках у меня металлический ящичек, хорошенько обернутый в разные тряпки. Теперь это ее домик, или ее постель.
Мне не захотелось ее класть в этот чемодан на колесиках. В рюкзаке у меня на спине она, по крайней мере, была бы поближе к моей голове.
Мы ждали автобуса. Я грызла яблоко, такое старое, как будто печеное, просто как яблочный пай.
Интересно — а она тоже слышала это записанное объявление? И тоже раздражалась? Громкоговоритель чуть не каждые пять минут его повторял. Грамматически неправильное начало — вот что могло ее раздражать. «Благодаря причинам безопасности…»
Выезд за городскую черту отозвался такой окончательностью, что на секунду я усомнилась, будут ли в ходу наши деньги там, куда мы направляемся.
Раньше она не выходила из дому. Теперь вот переезжает.
Как давно мы никуда с ней вместе не ездили.
А столько еще есть всяких мест.