— А каков, например, город Томск?
— Превосходный. Лучший город Сибири, так сказать, сибирская Москва.
Константин Михайлович Станюкович прожил в Томске как административный ссыльный ровно три года (июнь 1885 — июнь 1888). Нельзя сказать, чтобы этот период был обойдён печатью: есть воспоминания Е. С. Некрасовой [1], А. В. Адрианова [2], С. Л. Чудновского [3], Д. Кеннана [4], статьи В. Милькова [5] и др. В сознании любого читающего сложился образ стойкого, мужественного борца, европейски образованного человека, в прошлом блестящего морского офицера и путешественника, широко известного писателя и журналиста, внезапно перенесённого обстоятельствами в далёкий сибирский край. Меньше известно читателям о фактах творческой жизни Станюковича в период ссылки. Литературоведы по настоящему заинтересовались лишь морскими рассказами, написанными в Томске и положившими начало всемирно известному циклу, почти обходя «сибирскую» часть его наследия. Эта односторонность в освещении творчества ссыльного писателя не преодолена даже в наиболее полной и обстоятельной монографии В. П. Вильчинского [6]. Между тем художнические искания К. М. Станюковича в период томской ссылки дают дополнительное представление о личности писателя, позволяют установить закономерность его связей с кругом местной интеллигенции, даже оттенить сам феномен рождения «морской темы» в кругу других. Сибирскому читателю к тому же небезынтересно увидеть Станюковича в Томске, в стихии нашей природы, исторического города, как и увидеть Томск глазами большого европейского художника. Путь к этому — в соединении краеведческого и литературоведческого подходов к «томской теме» в жизни и творчестве писателя.
17 июня 1885 года К. М. Станюкович с женой и четырьмя детьми прибыл в «столицу Западной Сибири», как он назвал Томск. «Расположенный на холмистой поверхности, окаймлённый зеленеющими лесами, сверкавший куполами своих церквей под лучами заходящего солнца, Томск издалека казался привлекательным городом…» [7; № 12]. Медленно продвигался кортеж путешественников «от села Черемошина» по немощёным улицам, мимо «плохоньких строений», «низеньких невзрачных домов», от занятых гостиниц к забитым постоялым дворам, «доставляя скучавшим томичам даровой спектакль». «Привлекательный издалека» и «невзрачный», неприветливый вблизи, город продолжал удивлять приехавших своей неоднозначностью: дело не только в том, что уже в «злополучный» вечер они сидели за «пузатым самоваром» и на ужин были поданы булки, масло, сливки, жареная телятина, но в том, что и хозяйка номеров Гладышева, и предоставившая солидному семейству свой дом Плятер-Плохоцкая читали произведения Станюковича и хорошо знали его как писателя.
Можно представить трудности первых недель пребывания в провинциальном городе, поразившем грязью и «дикостью», пугавшем отсутствием работы, отрывом от большой общественной и литературной деятельности последних лет, утратой связей с далёкими теперь друзьями. Из сердца писателя вырвался в одном из писем крик: «Будьте лучше несчастливы по-человечески, чем счастливы когда-нибудь по-томски» [1, с. 160]. Но гораздо чаще в его письмах звучат заверения: «Я бодр», «не теряю бодрости», «чёрт вовсе не так страшен, как его малюют», зимой, в сорокаградусный мороз, — «ничего, привыкнем».
Этот душевный настрой, с одной стороны, объясняется незаурядностью личности ссыльного писателя, с другой — той атмосферой «лучшего города Сибири», в которую он окунулся. Это не была «страна Макара», как представлялось издалека. Это был крупный губернский центр, оживлённый в ту пору энтузиастической деятельностью «областников», подъёмом просвещения, строительством университета. Двумя месяцами позднее Станюковича в Томск приехал американский путешественник и исследователь Джордж Кеннан, которому тоже город показался «по предприимчивости, интеллектуальному развитию, благосостоянию населения» — «первым» в Сибири [4].
Уже в первые месяцы жизни Константина Михайловича в Томске в его письмах начинают «прорастать» приметы томской жизни, штрихи портретов окружающих людей. Аристократ по воспитанию и образу жизни, Станюкович вместе с женой Любовью Николаевной стремились и свой домик в Затеевском переулке, а позднее квартиру на Верхней Елани обустроить как можно уютней и изящней: были куплены необходимые вещи, приобретено пианино. Дж. Кеннан заметил, что в их доме хранились реликвии, напоминавшие о прежних путешествиях: визитные карточки американских офицеров, фотография Линкольна, модель индейской пироги. Общительный, открытый характер хозяина, истинно русское гостеприимство всех домочадцев, атмосфера дружной интеллигентной семьи привлекали многих знакомых.
О «томских сидениях» в доме Станюковичей осталось немало воспоминаний. Там бывали: Ф. В. Волховский («изящная натура с эстетической подкладкой», — скажет Станюкович о нём в письме Е. С. Некрасовой), князь А. А. Кропоткин («учёный астроном», «чудный товарищ» и «приятный собеседник»), Д. А. Клеменц, С. Л. Чудновский, Л. Э. Шишко, Г. Ф. Зданович.
Пожалуй, лучше всего атмосфера таких «тёплых встреч» воспроизведена в книге Кеннана:
«К самым интересным явлениям в мире политических ссыльных в Томске принадлежал… Константин Станюкович. Это был человек, одарённый тонкой наблюдательностью, превосходный знаток социальных явлений в России… человек с выдающимися способностями и необычайной энергией… В уютной маленькой квартире мы провели наши лучшие вечера в Томске. Мы часто до полуночи внимали дуэтам, которые распевали Станюкович-дочь с А. А. Кропоткиным, беседовали о русском правительстве, ссылке в Сибирь…» [4; 239].
Письма самого писателя друзьям также воскрешают отдельные моменты томской жизни. Он описывает семейные торжества, дни рождения детей — с подарками, ласками родных и приходами гостей, учёбу и занятия каждого из близких, поездку летом 1886 в деревню Заварзино; с тревогой пишет иногда о своём или чьём-то нездоровье, с гордостью — об игре и пении Наташи, которая «положительно очаровывает здешнюю публику». Но более всего со страниц писем и воспоминаний встаёт образ великого труженика, совершенно неутомимого в своей писательской работе. Через две недели после приезда и устройства на квартире: «…только 3–4 дня как жизнь вошла в колею и я мог серьёзно приняться за работу…». Через четыре с половиной месяца: «Работаю буквально не покладая рук… Почти нигде не бываю, сижу дома и пишу…». В каждом письме делится своими творческими планами, сомнениями — так ли пишет, «как нужно, как мог бы», просит помочь в публикации готовых очерков, рассказов.
В одном из писем Е. С. Некрасовой Константин Михайлович заговорил о тяге к фельетону — своему излюбленному жанру: «Ежемесячные фельетоны писать отсюда неудобно, но я имею в виду давать нечто вроде того, черпая материал из сибирской жизни» [1, с. 159]. Возвращение к живой журналистской работе — важный этап в томской биографии писателя. Вскоре он стал сотрудником газеты, утверждает В. П. Вильчинский; сразу погружается в литературную работу — настаивает Е. С. Некрасова; «на первых же порах» сошёлся близко с членами редакции, посещал редакционные собрания, вспоминает С. Чудновский. Сопоставляя творческие искания Станюковича и материалы «Сибирской газеты», есть возможность определить закономерность, время и место встречи опального писателя с одним из выдающихся сибирских изданий.
Ко времени приезда К. М. Станюковича в Томск «Сибирская газета», открытая ещё в 1881 году, сложилась в солидное периодическое издание со своей программой, постоянными разделами, сплочённым коллективом авторов и тремя тысячами подписчиков. По заявлению её редактора А. В. Адрианова, газета была принципиально оппозиционной и отстаивала право на обличительное направление. Она открыто заявляла о своей демократической и просветительской ориентации:
«Не для культуртрегеров издаются сибирские газеты, не для самого образованного слоя, а для той среднего образования сибирской массы, которую нужно познакомить с краем, где она живёт» [8, 1885, № 21]. В газете сотрудничали люди, близкие ссыльному Станюковичу по духу, убеждениям, рыцарскому служению долгу. С. Чудновский в своих воспоминаниях образно определил этот настрой: «Её („СГ“) работники смотрели на свою миссию как на подвиг. „Сибирка“ была для них святыней и храмом, в который можно вступить лишь молитвенно и коленопреклонённо» [3; 168].
Наступательная позиция «Сибирской газеты» обусловливала высокий удельный вес сатирического, фельетонного отдела, который более всего и привлёк внимание Станюковича. Острота фельетонного отдела «Сибирки» становится особенно ощутимой по мере нарастания её полемики с новым томским органом — «Сибирским вестником», который стал выходить с мая 1885 года в противовес «красной» «Сибирской газете». П. Макушин назвал его «литературной рептилией». Обратим внимание на быстроту и определённость выбора Станюковича. Через два месяца после приезда, т. е. в августе, он пишет:
«Между этими органами, конечно, вечная полемика, но, разумеется, сочувствие порядочных людей на стороне „Сибирской газеты“, а не „Сибирского вестника“, где работают по большей части все герои процессов, натурально, уголовных» [1; 162].
Именно к этому времени относится сближение писателя с редакцией газеты. Условия конспирации и занятость другой литературной работой скрывают от нас меру творческого участия Станюковича в выпусках «Сибирки». Трудно сегодня назвать точную дату его прихода, но анализ материалов газеты косвенно свидетельствует о периоде «необъявленного присутствия» Станюковича в «Фельетоне „СГ“».
Так, привлекает внимание появившийся 15 сентября 5 г. совершенно оригинальный раздел «Крапива» — сатирическая мини-газета в газете. Составителем его, как теперь известно, являлся Феликс Волховский. Но некоторые из материалов по идее, пафосу, стилю очень напоминают публицистику Станюковича предшествовавших лет. Сквозной темой его статей являлось разоблачение и критика реакционной и либеральной печати. В «Письмах знатного иностранца», повсеместно известного сатирического цикла, Станюкович уже писал о современной печати как о «печати лавочников», о забвении идеалов, намеченных лучшими людьми, об одинаковом «запахе» всех газет реакционного направления. Вот эта последовательная концепция, общий широкий взгляд на роль прессы, вплоть до частных оценок, вдруг отчётливо проступают на страницах сибирской «Крапивы».
Как острый фельетон написана редакционная Программа отдела «Два слова о „Крапиве“». Использован образ «Сада российской словесности», в котором процветают все «прелести русского литературного вертограда»:
«Бледною, не имеющею непозаимствованного запаха камелией, выращенной за большие деньги в оранжерее, стоит Авсеенковская „Петербургская ведомость“… Пёстрой георгиной возвышаются „Новости“, кивая на все стороны шарообразной головой»…
И далее даются саркастические характеристики других русских журналов, после чего обосновывается право «жалить всех, кто того достоин, и насадить крапивы не на столичных и европейских клумбах, а в скромном, далёком уголке российской словесности» [8, 1885, № 37]. В редакционной статье закладывались принципы дальнейших выпусков, очень близкие эстетическим установкам Станюковича-фельетониста: многообразие жанров, лаконизм, актуальность, острота. Он несомненно если не был вдохновителем «крапивных» страниц, то имел отношение к обсуждению вместе с редакцией отдельных выпусков или материалов.
Присутствие новых литературных сил в фельетонном отделе чувствуется и в содержании полемики с альтернативной газетой. Сатирическая «Крапива» ведёт теперь спор не на уровне частных колкостей по поводу ошибок или «ляпов» «Вестника», а подвергает критике позицию газеты по многим принципиальным вопросам. «Газета в газете» будет выходить до середины 1886 года и закончится совсем накануне того дня, когда появится новый сатирический цикл Станюковича — «Сибирские картинки»; этот факт тоже позволяет проследить за творческой деятельностью писателя.
Первый выпуск «Картинок» напечатан в газете от 13 июля 1886 г. под новым псевдонимом — «Старый холостяк». С самого начала была видна какая-то особая обстоятельность: задуман «цикл», и это обязывает соблюсти литературную традицию «представления» рассказчика. Дана ироническая самохарактеристика, в которой важно всё: «скромный литератор-обыватель», «…от роду мне 60 лет. Отставной надворный советник. Вероисповедания православного… Направления благонамеренного и долю трусливого…» Отличается «безусловной благонадёжностью» и не имеет «преступного намерения отторгнуть Томскую губернию от Российской империи» [8, 1886, № 28].
Скрывшись за маской повествователя-обывателя, автор цикла имеет возможность рассуждать на самые различные темы: он как бы не скован тенденциозностью, свободен и объективен. Между тем за непринуждённостью рассказов «старого холостяка» стоят серьёзные общественные проблемы. Одна из них — явление «цивилизаторства» в отдалённых районах России. Образ молодого человека, «знакомого с трактирной цивилизацией больших городов и приехавшего в Томск цивилизовать „дикий край“», нарисован с использованием обширных литературных реминисценций. Циник, скандалист, «соединяющий в себе черты Хлестакова с чертами Подхалимова, нахальство Ноздрёва с алчностью разбойника» — вот первое впечатление от знакомства с этим персонажем.
Пародией на литературную традицию является дневник «цивилизатора». Только на этот раз найден он в чемодане среди пустых бутылок и служит средством сатирического саморазоблачения. Через восприятие вечно пьяного проходимца показан и город Томск. «Довольно-таки гнусный город, надо отдать ему справедливость», — замечает автор дневника. Он видит только грязь, участвует в драках и загулах, недавно достроенное здание университета предлагает отдать «привилегированным арестантам»; томских женщин обзывает «брёвнами» и «дурами». Автор даёт ему ещё одно прозвище — «ташкентец». Когда-то, создавая образы «ташкентцев», чей девиз «не зевай!», чья цель «жрать!», Салтыков-Щедрин предупреждал об опасности распространения этого явления по всей России, преемственности «Ташкентов» — Станюкович подверг сатирическому анализу и осмеянию сибирский вариант цивилизатора.
Единство цикла сатирических «Картинок» достигается внутренними связями мотивов, проблем, иногда полемикой точек зрения на общие вопросы. Так, Томску, увиденному глазами «ташкентца», противостоит другой Томск — «идеальный», из фантастического сна повествователя. Это нечто вроде сатирического «перевёртыша»: идиллия строится по контрасту с действительностью, но при этом действительность то и дело «проглядывает». Вот образчики такого изображения: «Вместо острога на въезде — большое красивое здание, окружённое тенистым садом, и ни одного солдата около» [8,1886,№ 37]. Это — клиника, а острогов нет вообще, тюрьма одна, но пустая. «Вошёл господин в форме. Думаю, сейчас все повскакивают с места — ничуть не бывало». Сон обывателя прерывается внезапным криком «Караул!» — это уже реальность. Так достигается комический эффект: создание утопии и мгновенное её уничтожение, а за этим мысль об иллюзорности мечтаний обывателей, пока царят сегодняшние порядки.
В цикле сталкиваются понятия о литературе правдивой, «обличительной» и литературе «усладительной». Повествователь иронизирует над призывами к идеализации в литературе: «Изобразите этакую „Парашу Сибирячку“… И умна-то она, как Маргарита Пармская, и красива-то она, как Клеопатра Египетская», или «добродетельного квартального» и «бескорыстного надзирателя, этакого замечательной честности отставной козы барабанщика Разбойникова. И тогда вам будет легко издавать газету» [8, 1886, № 42]. От эстетического спора автор вновь выходит к полемике с «Сибирским вестником».
Следует восстановить контекст, в котором воспринимались строки цитированных «Картинок». 43 номер «Сибирской газеты» от 26 октября был посвящён роли печати, росту патриотической сибирской интеллигенции. Этот день был днём сбора всех «сибиряков», и в передовой статье были выражены надежды на «новое молодое поколение, усвоившее себе широкие и гуманные общечеловеческие идеалы, твёрдо решившееся поработать словом и делом в пользу своей родины во имя этих именно идеалов». На фоне этих материалов в последующих выпусках «Сибирских картинок» будет нарастать критический пафос: общественное неблагополучие станет главным объектом сатиры в очерках «О выборах», «Торжество чумазого», «Осаждённый город». «Голос» повествователя крепнет, его интонации напоминают теперь призывы, возбуждающие энергию обывателей, их общественную совесть:
«Не глядите — богат или беден, а смекайте — честен или нет человек, трудолюбив или празден, сумеет ли он, не покривив душой, послужить делу» [8, 1886, № 45].
В последний раз псевдоним «Старый холостяк» появится под святочным рассказом «Первая и последняя ёлка» [8,1886, № 52]. Нередко этот рассказ исключают из «Сибирских картинок» и рассматривают отдельно, так как, кроме подписи, казалось бы, нет ничего общего с содержанием цикла. Но с этим можно и не согласиться, если читать рассказ в контексте «Сибирской газеты» и вслед за всеми выступлениями «Старого холостяка». Это венец цикла и конец года: с этой точки видны все промахи прошлого, но с неё же начинаются надежды на будущее.
Стихия сибирской жизни выступает на этот раз не в галерее «чумазых», «ташкентцев», «червонных валетов», не в многоголосой толпе обывателей, а в развёрнутой картине природы. Суровый рождественский мороз, «злющий» сибирский ветер — таков мрачноватый колорит рассказа. Точные приметы Томска: Большая улица, Воскресенская гора, богатый купеческий дом на углу, с огромными освещёнными окнами, за которыми — «ёлка, большая, богато изукрашенная ёлка, стоявшая среди комнаты, сверкала, залитая огнями и блеском…» [8, 1886, № 52]. На грани этих контрастных миров — чёрной сибирской ночи и блестящего великолепия Рождества — крошечная фигурка нашего мальчика, «очарованного маленького человечка». В рассказе есть как бы нити предшествующих частей: социальные контрасты, беззащитность слабого перед хищниками как примета времени (мальчик встречается с грабителем), жестокость нравов, фантастический сон избитого ребёнка. Лирическое начало связано с чувством глубокого сострадания повествователя к обездоленным. Вдумаемся: он, шестидесятилетний «обыватель», в силу своего «трусливого» мироощущения, не состоялся как гражданин ни в сороковые, ни в бурные шестидесятые годы («холостяк»), но он сохранил «душу живу» к восьмидесятым годам, и его надежды связаны с молодым поколением. Это созвучно настроениям и автора «сибирских картинок», оставившего псевдоним неизменным и для святочного рассказа. Цикл не разрушился: лирическая концовка лишь уравновесила критику настоящего и надежды на будущее, социальное и нравственное.
«Сибирские картинки» можно считать талантливым очерковым циклом, созданным в пору творческого подъёма писателя. Это интуитивно чувствовали многие исследователи морских рассказов, но, не анализируя томские произведения, они выражали изумление по поводу взлёта таланта Станюковича. Феномен начала морского цикла в сибирской ссылке при пристальном исследовании проясняется: он соседствует с новой вехой творчества писателя, освоением им новой тематики и новым мироощущением.
Самым «деятельным» периодом томской жизни Станюковича была вторая половина 1886 года, когда, наряду с постоянно выходившими фельетонами «Сибирских картинок», с 7 сентября станут регулярно появляться главы романа «Не столь отдалённые места», а в европейских журналах в октябре-ноябре объявится новый автор — М. Костин, рассказы которого «Василий Иванович», «Беглец», чуть позднее — «Матросский линч», «Человек за бортом» — привлекут всеобщее внимание. Темп творческой жизни ссыльного писателя стремительно нарастал. Но Томск не только задал интенсивность темпа работы, но внёс качественные изменения в художнические искания писателя.
Сложилось мнение, что сибирский роман Н. Томского — художественная неудача. Критик К. К. Арсеньев в апрельском номере «Вестника Европы» за 1889 противопоставил роману-фельетону морские рассказы М. Костина. С. Чудновский вспоминает о большой спешке автора при написании «Не столь отдалённых мест», небрежностях в деталях при подготовке глав к печатанию их в очередном выпуске газеты.
Н. М. Ядринцев в письме иркутским друзьям от 30 августа 1886 г. неодобрительно отзывается о том, что в «Сибирской газете»:
«…заподрядили Станюковича написать роман из сибирской жизни, фельетоны… Конечно, Станюкович, не знающий и не изучавший сибирской жизни, наваляет какой-нибудь пашквиль… Подделка под сибирские интересы, обусловленная нуждой, тут много неискреннего» [9, с. 287].
Сомнения Н. М. Ядринцева могли бы быть оправданными, если смотреть на Станюковича как на человека со стороны, но они рассеивались самой практикой писателя в напряжённый год после приезда, его укрепившимися связями с сибирской прессой и решительным овладением «томской темой». Более того, когда в декабре 1886 года над «СГ» нависла угроза закрытия из-за материальных трудностей, Станюкович был одним из тех «друзей газеты», которые воспрепятствовали этому. А. В. Адрианов в письме Г. Н. Потанину прямо указывал:
«Константин Станюкович — наиболее деятельный наш сотрудник — он пишет роман и „Сибирские картинки“, и ему газета будет обязана многим» [10, № 865].
Причина же неудовлетворённости критиков художественной отделкой романа, как и причина забвения этой части наследия Станюковича, кроется в своеобразии самого жанра романа-фельетона. Можно говорить об экспериментаторстве писателя: романная форма позволяла расширить горизонты сибирской темы, выйти к проблеме человека, героя, но она должна была сосуществовать с «сухощавой, костистой фельетонной формой» (М. Кольцов). К тому же роман предназначался для газеты и печатался в ней. Это может снять обвинение в «торопливости» автора и в художественных «огрехах»; ведь суть газетного «многосерийного» произведения — рождение фрагментарное, «на глазах» читателей, к «срокам». Считают, что «фельетон стоит как бы косо ко всему газетному листу, он рассчитан на перемену внимания, на удивлённое лицо читателя» [11;19]. В данном случае задачей фельетониста было удержать внимание томских читателей надолго, на многие месяцы вперёд: рамки выхода романа на страницах «СГ» 7 сентября 1886 — 28 июня 1888, всего же он появился в 38 номерах газеты.
Прежде всего для «удивления» томской публики нужно было выстроить предельно захватывающий сюжет. Обычная уголовная хроника заполняла страницы всех изданий. Но на этот раз первая фраза романа: «Подсудимый! Вам предоставляется последнее слово!» [12;17] — должна была познакомить читателя не с матёрым преступником, а с «молодым человеком, с бледным истомлённым лицом», который «тихо, как бы недоумевая, к чему его беспокоят», должен объяснить мотивы, заставившие его… Несмотря на неординарность происходящего — стрелял в женщину — последнее слово так ничего и не разъясняет, жена не только не проклинает преступника-мужа, но даже оправдывает его — с первых страниц легко уловить глубокую иронию автора, проистекавшую от поразительной банальности прежде всего героя. Судьба человека, приговорённого «на житьё», была, мало сказать, близка Станюковичу — это было личное, только что пережитое. Но выбор героя романа из среды «уголовных» диктует автору приёмы неизменного «снижения» ореола страдальца или «героя». Это сказывается уже в портрете, мотивировке поступков и характера. Невежин — фамилия главного персонажа. Невольно возникает литературная параллель: Салтыков-Щедрин в одном из сатирических циклов даёт характеристику т. н. «легковесных» — деятелей, которые ни над чем не задумываясь, ни перед чем не останавливаясь «шествуют в храм славы с единственной целью сневежничать в нём» [13;52]. Несостоятельность, неосновательность Невежина постепенно вырисовываются как основные черты его личности. Вопрос о ценности человеческой личности, о нравственном облике «ссыльного» небезразличен автору.
Любопытно сопоставить факты биографии писателя и как бы пародирующую её судьбу героя романа. Именно в это время в «Русской мысли» выходили очерки, в которых повествователь-гражданин размышлял над проблемами России, Сибири, народного бытия. И на контрасте с этим его Невежин лишён какой-нибудь плодотворной мысли: автор просто «перебросил» его в город Жиганск, углубив этим скачком «червонного валета» впечатление об его легковесности и незначительности.
Интерес томских читателей к роману возрастал от номера к номеру, появились просьбы издать его отдельной книжкой и уж во всяком случае не прерывать выпусков. В начале 1888 года редакция вынуждена была в каждом номере «успокаивать» нетерпеливую читательскую аудиторию обещанием скоро продолжить печатание романа Н. Томского.
Этот интерес был особенно возбуждён поворотом романного действия к сибирскому обитанию героя. Заявленный характер по-своему проверяется в новых обстоятельствах. «Благие порывы» Невежина последовательно сменяются уступками его слабостям, в его характеристике постоянное «но»: стремление к чистой и честной жизни, но неспособность к труду; мечта о возвышенной любви к Зинаиде, но обольщение «Прекрасного Иосифа» престарелой красоткой; обещания служить, найти себе дело, но возможность жить на содержании у жены. Сами «испытания» носят всё более фарсовый характер. В условиях ссылки, в провинциальном городе Невежин в сущности не теряет ничего изо всех привычных благ: он обласкан губернатором и его женой, окружён поклонницами и собутыльниками, безбедно существует и пользуется всеобщим покровительством. Лишь на несколько дней его самолюбие уязвлено отказом Зинаиды, и автор иронично назвал его «страдальцем», но, когда он стал богат (умерла жена, оставив наследство) и свободен (расстался с любимой), ему окончательно даётся определение — «счастливый молодой человек».
Станюкович выносит своего героя на суд томского читателя. Ничего не осталось от заявки на драматизм судьбы ссыльного: роман живёт теперь по законам сатирического искусства. Автор провёл «антигероя» через цепь «похождений» и поставил его перед смехотворным итогом: «Всё тот же» — скажут о Невежине в эпилоге. Замкнутый круг судьбы «одного из „порядочных“ молодых людей» — это и было художественное отторжение автором «червонных валетов», насаждавшихся в Сибири, вслед за «цивилизаторами», «ташкентцами» и другими спасителями «дикого края».
«Не столь отдалённые места» было подлинно оригинальным произведением в другой своей ипостаси — в изображении губернского города Жиганска, занимавшем три четверти объёма романа. Отношения автора с читателем, нефельетонными полосами «СГ» в этой части выстраивались по иному художественному принципу, чем в описании любовных и иных похождений Невежина. Теперь писатель должен был вывести на страницы нравы томских жителей, провинциальные типы, нарисовать живую современную картину. Установка на достоверность, узнаваемость, публицистичность — как черты фельетона — ставила художника, живущего в этом городе, в положение, когда сатирический мир романа ежедневно соприкасался с живой действительностью. Быть судьёй окружающих — значило бы написать «пашквиль», а стать бесстрастным фотографом не позволяла гражданская позиция сатирика-публициста. И Станюкович как бы заключает «договор» со своими читателями, вовлекает их в своеобразную «игру». Он подбрасывает им отдельные знакомые картины, портреты, события, «заманивает» их в атмосферу живого действия, но тут же лепит образ по законам художественного творчества: деформирует реальность, уводит события к давним временам, заостряет наиболее важные для раскрытия идеи. Благодаря таким приёмам Томск предстаёт в «кривом зеркале» сатиры.
Семнадцатый томский губернатор Иван Иванович Красовский остался в памяти современников человеком либеральным, радушным, доступным. «Это был интересный тип российского помпадура „доброго старого времени“» [3;170], — напишет о нём С. Чудновский в 1912 году. «Неудачный участник Крымской войны», потом министерский чиновник, московский вице-губернатор, он в Томск ехал неохотно, но объяснял это тем, что не мог отказать своему государю. Ему прощали его чрезмерное тщеславие, страсть к популярности.
В воспоминаниях Е. Корша, близкого губернатору человека, перечисляются многие привлекательные черты Красовского:
«…простой, хороший, жизнерадостный, большой театрал, <…> вращался в кругу передовых литераторов, артистов, артисток… Ходили анекдоты об его оригинальности, весёлости, остроумии, резкой, но не злой требовательности» [14, с. 439].
Корш описал даже квартиру и кабинет губернатора в доме купца Ненашева (ныне пр. Ленина, 143), где он по утрам вёл приём посетителей; его частную жизнь, домашние вечера, пристрастие к дамскому обществу.
Сам Станюкович в частном письме, сообщая о внезапной кончине Красовского, писал так:
«Покойник был прежде всего добрый человек, понимал, что Томск для людей, случайно сюда заброшенных, сам по себе не представляет особой прелести, чтобы устраивать ещё для них невозможную жизнь» [1;157].
И вот в главе «Утро делового человека» перед читателем возникает художественный образ губернатора Ржевского-Пряника(!). «Подслащённой» фамилии «генерала» соответствует его портрет: «Кругленький, гладкий, невысокого роста, бодрый и живой старичок с манерами человека, бывавшего в свете, из породы мышиных жеребчиков, <…> не было ни импонирующего юпитерского величия, ни специфической чиновничьей выправки» [12, с. 54]. Знаком был Станюковичу, видимо, и «щегольски убранный кабинет» губернатора, где среди фотографий немало женских портретов и разных сувениров, и манера распекать во время утренних приёмов своих подчинённых («Я разыщу негодяя, который сообщает этому мерзавцу редактору пасквили… Я его… Я в двадцать четыре часа! Разбойник! В остроге сгною!» и т. д.), и быстрые перемены в его настроении, когда после «воинственного» нападения на заседателя Прощелыжникова он «прослезился и стал по обыкновению болтать» с Сикорским (томичи узнавали Павла Полянского), а потом затевает «дружеский разговор» и приглашает запросто заходить к нему Подушкина, на которого как раз и падало подозрение сначала. Вся сцена показана как острокомедийная, почти водевильная, её даже можно инсценировать: персонажи попеременно появляются, демонстрируя свои характеры, привычки, каждый наделён своей логикой поведения, меткой речевой характеристикой. Комизм изображаемого усиливается введением сатирического персонажа — Марьи Петровны, жены губернатора, мечтающей увезти своего Базиля из «проклятой дыры», так же, как и ироническими авторскими замечаниями о «воинственности» бывшего участника Крымской войны в «баталиях» местного значения, о «трепете» подчинённых, о «злополучной корреспонденции», в которой на самом деле ничего «ужасного» не было.
Итак, томскому проницательному читателю давались «знаки», по которым они могли легко угадать авторскую насмешку. Но это лишь внешний комизм: это Красовский из «анекдотов». Перо же писателя было подчинено не только созданию сиюминутного впечатления от «сценки», а глубокому анализу уродливых общественных отношений, вскрытию алогизма провинциальной жизни. Деловой кабинет первого человека губернии — это ворота в некий прокажённый мир, где царят лицемерие и надувательство, всесилие власть имущих и подобострастие подчинённых, цинизм и хищничество. Подлинным объектом сатиры являются не отжившие, загнивающие явления общественного и нравственного порядка, над которыми можно было бы посмеяться, а нарастающие, находящие почву для развития: приспособляемость циников к существованию в новых условиях, «привыкание» обывателей к кровавым преступлениям «мафии», использование печати для борьбы с несогласными и т. п. Автор глубоко озабочен стремительным наступлением зла: идущее от столицы с её уголовными процессами, оно множится в «местах, не столь отдалённых», циркулирует по всему «организму», отравляя его.
В поле зрения автора входят различные лики этого зла, что фиксируется в каждом новом выпуске фельетона. В портретной галерее жиганских типов возникает образ одного из сибирских «чумазых». Образ Кира Пахомыча Толстобрюхова в романе, на первый взгляд, достаточно традиционен: это купец-толстосум, неоднократно отражённый в русской литературе середины XIX века. Станюкович сразу вписывает его в типологический контекст. Об этом говорит всё: имя Кир, что значит «сила, право, власть»; выразительная фамилия, напоминающая «говорящие» имена персонажей Островского; щедринское определение «чумазый»; характерный портрет хищника-первонакопителя («широкое, угреватое, тупорылое лицо», «недобрый огонёк… заплывших жирком глаз», «широкая кряжистая фигура»); речевая характеристика грубого, полуграмотного предпринимателя («баланец», «подъегорить», «нонече», «ярманка» и др.).
Давая читателю газеты тотчас догадаться, о каком типе идёт речь, автор и не стремится к особой изобретательности в художественном отношении, как бы заверяя, что всё это известно, прочно осело в сознании людей 80-х годов. Но Кир Пахомыч «интересен» автору как модификация расхожего образа в условиях Сибири, где он всемогущ, опасно агрессивен, где малыми силами и потугами его уже не сокрушить: в его денежном мешке нуждаются все, от кабатчиков, исправников, до губернатора. «Это была сила, с которой надо было считаться», — замечает автор, придавая зловещую окраску «одному из „чумазых“», за которым стоят другие грабящие Сибирь. Глубокие раздумья автора о судьбах многострадального сибирского края помогают прочесть в очерке об «отчаянном» купце главную романную мысль ссыльного писателя — о порочности общественного устройства современной России, мысль, близкую идеям «сибирских патриотов», на защиту которых встал столь темпераментный художник, каким был Станюкович.
Проводя читателя по присутственным местам Жиганска, знакомя с нравами обывателей, театральной богемой, сибирскими типами, Станюкович-Томский долгое время как бы бережёт главную тему разговора с читателем — о роли печати, о местной прессе. Но вот в одной из столичных газет «воинственного» направления напечатана «воинственная» корреспонденция. Внимание автора сосредоточено на проблеме восприятия жиганскими читателями самых актуальных общественных вопросов: о «сибирских патриотах», неблагонадёжном «Жиганском курьере» (читай — «Сибирской газете»), угрозе «сделать из Сибири будущую Польшу». Став на точку зрения читателей, автор умело прячет собственное отношение к бурно обсуждаемым событиям. В данном случае читатели-персонажи ставятся рядом с реальными читателями «Сибирской газеты». Если в романе написано: «Это, собственно говоря, была не корреспонденция, а грозный донос, облечённый в литературную форму», — у томичей не могли не возникнуть в памяти доносы на «Сибирскую газету»; если персонаж Сикорский опасался «озлобленных выпадов „Жиганского курьера“ против уголовных ссыльных», читающая публика вновь вовлекалась в атмосферу ожесточённой полемики томских газет; если в начальных главах повествователь пытался мистифицировать читателя, отнеся события к «временам стародавним», то к концу романа он ощущает «непосредственное дыхание самой жизни».
В последних главах романа, выходивших уже в 1888 году, когда в Томске ожидалось открытие университета, а на страницах газет ставились острые общественные вопросы, автор напрямую обратился к проблеме ссыльной интеллигенции и её роли в сибирской жизни. Конфронтация двух газет — «Жиганского курьера» и «Жиганского гражданина» — предстаёт как галерея портретов «бубновых тузов в изгнании». Нигде до этого в тексте романа не собиралось столь тесно, в одном кружке, такое однородное общество единомышленников:
«…за круглым столом… сидели, прихлёбывая чай, главнейшие „короли в изгнании“, как прозвал один местный остряк этих известных героев уголовных процессов» [14; 188].
«Амфитрионом» за столом является известный читателю интриган Сикорский, а вокруг не просто легко узнаваемые сотрудники «Сибирского вестника», а галерея типичных циников, названных в одной из рецензий «культурной уголовщиной». Различны портреты, характеры, индивидуальные судьбы каждого из персонажей — участников «памятного вечера», но при всём их различии автору важно показать, что привело всех к общей «идее»: все они исполнены ненависти к сибирской жизни, называя Жиганск «подлым», «дырой», «клоакой», «трущобой», а сибирских патриотов — «политической швалью». В основе действия любого из «тузов» — собственная обида на «Жиганский курьер», на местные порядки, месть своим недоброжелателям.
Вновь Станюкович, верный своим убеждениям и таланту сатирика-публициста, имеет возможность поставить вопрос о роли прессы в формировании общественного мнения, о нравственном облике пишущего, о силе воздействия печатного слова. Проблема газеты столкнулась в романе с главной проблемой регионального сознания: Сибирь не должна быть местом ссылки и каторги, она достойна лучшей доли в ходе развития российского государства, просвещения, культуры.
Как сотрудник фельетонного отдела «СГ», Станюкович прошёл путь от мелких и колких «крапивных» заметок через художественное осмеяние манипуляций общественным мнением как особой тактики провинциальных властей (цикл «Сибирские картинки») к освоению развёрнутого образа спекулятивного издания, газеты-«рептилии», рождённой недобросовестными усилиями «героев уголовных процессов». Эта художественная концепция, несомненно, рождена общностью писателя с позицией сотрудников «Сибирской газеты».
Среди последних томских произведений Константина Михайловича — великолепный очерк «Г. Н. Потанин». Псевдонимом «М. Костин» связываются между собой томская тема с морскими рассказами. Очерк появился на благоприятном фоне: «Сибирская газета» стала уделять большое внимание людям с обострённой гражданской совестью. Расширился литературный отдел газеты: помещён рассказ В. Г. Короленко «Из записной книжки», очерк Г. Мачтета о В. Г. Белинском, открылась рубрика «Что пишут» с постоянными обзорами новинок, где помещены рецензии на очерки Г. Успенского, некролог о В. М. Гаршине. Стало очевидным, что «сибирская печать не исполнила бы своего общественного долга, не ознакомив читателя с одним из лучших сынов Сибири» [8, 1888, № 29].
Использовав материалы биографии Г. Н. Потанина и собственные воспоминания, Станюкович воссоздаёт неповторимые черты человека, с кем судьба счастливо свела его в годы томской ссылки. Портрет Григория Николаевича в изображении Станюковича — это согретая тёплым авторским чувством зарисовка, улавливание типичных черт простого русского лица «из народа»: «чем-то необыкновенно хорошим, скромным, даже детски застенчивым веяло от этого небольшого, сухощавого пожилого человека» [8; 1888, № 30]. Тип учёного, путешественника, гражданина, не утратившего живых связей со своим краем, был близок идеальным представлениям Станюковича. Он увидел в Потанине подлинно гармоничную личность, положительного героя: просветителя, гуманиста, глубоко нравственного человека. Гармония высокого общественного служения и личного обаяния и скромности прочерчивается как притягательная вершина человеческого совершенства, тем более необходимого в эпохи безвременья. Автор вновь выходит к проблеме личности, её воздействия на духовную жизнь общества. Резкими штрихами характеризуя современный мир как «время, когда эгоизм и себялюбие, продажность и предательство, бессердечие и ненависть ко всему, что носит на себе печать „духа“»… празднуют «именины сердца», Станюкович не боится высоких слов в адрес «светлой личности»: «светоч среди мрака», «безукоризненная нравственная чистота», «гордость своей родины». Очерк и по своему художественному исполнению был заключительным аккордом, полным гармонии и пафоса. Это было и торжественное прощание с Томском, и дань благодарности всему, что связано было с ним чистого и высокого.