– Здравствуй, забытый рудник!
– Там, где вчера привиденья бродили,
Нетопыри боязливые жили,
Горя и злобы не слышался крик,
– Вновь замигала свеча трудовая.
Снова гранитное сердце горы
Гложут, как черви, стальные буры,
Молот сурово звучит, не смолкая,
Лязгают звенья тяжелых цепей,…
Кто здесь томился в минувшие годы?
Вы ли, святые страдальцы свободы,
Темные ль жертвы нужды и страстей?
Крест был один – и, собрат по мученьям,
Вас я одною семьей признаю:
Братский привет одинаково шлю
Вашим бездомным замученным теням!
Нет, не бесследно в могиле живой
Вы, надрываясь, мозолили руки:
Вас уже нет, но живут ваши муки,
Тайно витают вокруг надо мной…
– Бедные призраки, скорбные тени,
Вам я великую клятву даю
– Вылить в заветную песню мою
Все ваши слезы, и вздохи, и пени.
В Нерчинском каторжном районе сосредоточивается около десяти рудников, где арестанты отбывают сроки своего наказания. Несколько тюрем помещается на Каре- там моют золото. Кара издавна пользуется среди арестантов славою наиболее тяжких работ; имя "варвара" Разгильдеева до сих пор гремит по всему Забайкалью, и хотя в последнее время карийские каторжные тюрьмы превратились в простые места высидочного заключения, где не только не моют золота, но и вообще никаких работ не производят, однако и теперь еще имя "карийца" окружено значительным ореолом. Начинают, впрочем, прорываться и иронические нотки в отношениях к тем, кто побывал на Каре.
– Он много, братцы, горя видал! Он на Каре был! – говорят про кого-нибудь и разражаются гомерическим хохотом.[22]
В Алгачинском, Зерентуйском, Кадаинском, Покровском, Мальцевском и Акатуйском рудниках достают серебряную руду; в Кутомаре плавят добытую руду и выделяют из нее серебро. Последняя работа самая тяжелая и нездоровая. Некоторые из перечисленных рудников близки к истощению и требуют очень мало рабочих рук. В других, напротив, почти каждый год открываются новые рудоносные жилы; туда направляется наибольшее количество арестантов и там строятся огромные тюрьмы, могущие вмещать по тысяче человек. Назначение арестанта в тот или другой пункт зависит всецело от случая. Меня назначили на Шелай, в новенькую, только что отстроенную тюрьму, где могло поместиться не больше ста пятидесяти человек. Рудник, к которому она принадлежала, долгое время заброшенный, теперь только что возобновляли. Доходов от него в течение многих и многих лет нельзя было ожидать, так как требовались огромные предварительные работы для осушения старых шахт и выработок; устраивая эту маленькую тюрьму, начальство имело в виду главным образом произвести опыт образцовой каторжной тюрьмы, наподобие заграничных. В последние годы, слышно, во всей Нерчинской каторге заведены те же порядки, какие были при мне в Шелаевской или, как говорили в просторечии, в Шелайской тюрьме; но в то время, когда их только что заводили, они являлись для арестантов страшилищем, как что-то новое, никому еще не ведомое.
– Куда назначены? На Шелай? – спросил меня в Сретенске седенький старичок слесарь, шедший на поселение.
– Ну, молитесь богу! Там для вас могила!
– А что такое? Разве вы слышали что?
– Я там был этим летом на постройке.
Около слесаря собрался кружок таких же несчастливцев, как я, назначенных на Шелай.
– Ограда каменная, высокая, – рассказывал слесарь, – двойной караул, снутри и снаружи, камеры всегда будут на замке, день и ночь. Выпускать только на работу будут, на поверку да на прогулку, и все солдатским строем; шагом марш!.. Ширинками, значит. Обедать, спать, работать – на все звонок. Смотритель назначен из военных, штабс-капитан Лучезаров. Ну, словом, поддержись, братцы!.. Карт али там водочки-матушки- и в помине не будет!
– Полно врать, старый хрен! Чтобы наш брат, арестант, не примудрился к самому сатане в пекло водку и карты пронести? Быка с рогами протащу! – остановил его высокий молодцеватый арестант с длинными, ухарски закрученными усами и надменным взглядом. Слесарь, с своей стороны, презрительно оглядел его с головы до ног.
– Увидишь! – сказал он и, отвернувшись, направился прочь. – Вот одно что хорошо, ребята, – не утерпев, остановился он и заговорил снова, – парашек у вас не будет. Это точно. При каждой камере особая дверь в ретирадное место.
Утешение это мало, однако, подействовало на меня и моих товарищей по несчастью. У каждого невольно ныло сердце в ожидании безвестного будущего.
В прекрасный сентябрьский день, к полудню, прибыли мы на речку Шелай, на берегу которой стояла новешенькая тюрьма с белой как снег каменной стеною вокруг и целым рядом теснившихся поблизости строений для служащих и казарм для казаков. Тюрьма находилась в трех верстах от деревни, в глубокой и мрачной котловине, со всех сторон огражденной начавшими голеть сопками, поросшими березой и лиственницей. Несмотря на яркий солнечный день и живописный (говоря беспристрастно) ландшафт, последний произвел на партию удручающее впечатление.
– Вот так Шелай, дьявол его валяй! – слышалось повсюду. – Ишь, братцы, в щель какую нас загоняют, ровно мышей!
– А вон и кот тут как тут, на помине легок, – сострил кто-то, увидав статную фигуру с тростью в руке, стоявшую у ворот тюрьмы. Я разглядел офицерскую форму и догадался, что это и был штабс-капитан Лучезаров.{16} Длинные рыжие усы на бритом красном лице были уставлены прямо на нас и не предвещали ничего доброго.
– Смир-р-но!! Шапки до-л-лой!! – крикнул бог весть откуда взявшийся надзиратель. Команда эта была так неожиданна, что непривычная к ней утомленная шпанка растерялась и далеко не скоро и не единодушно сняла шапки.
– Эт-то что?! – загремел штабс-капитан, стуча тростью о землю. – Не слушаться команды?
– Виноваты, ваше благородие, – проговорил кто-то из арестантов, – по неопытности, ей-богу по неопытности.
– Заморилась, вишь ты, кобылка, – подтвердил другой.
– Молчать!!
Все стихло. Ни одни кандалы не звякнули, ни один вздох не раздался. Все держали в руках шапки. Даже конвой стоял, как-то особенно прямо вытянувшись.
– Шапки надеть! – сказал начальник смягченным голосом.
– На-кройсь! – скомандовал надзиратель. Все, точно осовелые, поспешно накрылись.
– Вот что! – заговорил Лучезаров, подступая к нам ближе и все также тяжело опираясь на свою костяную трость с медным набалдашником. Голос его звучал теперь тихо, как бы утомленно, но на пространстве ста сажен слышен был бы полет мухи – так было тихо кругом. – Вот что! Слушайте внимательно. Вы вступаете в ворота тюрьмы, в которой до вас ни одного арестанта не было, тюрьмы, в которой действуют особые правила. Да, особые правила! (Голос начал повышаться.) Многие из вас, быть может, не в первый уже раз попадают в каторгу, не в первую тюрьму входят. Они вспоминают, пожалуй, пословицу, что новая метла всегда чище метет, но не надолго ее хватает: только первые, мол, дни будет здесь строго, а потом все пойдет тем же порядком, как и везде, явятся и карты с водкой, и майданы, и иваны и даже сухарники. Выбросьте из головы эти глупости. Я буду непопустительно строг и никогда не устану исполнять данные мне свыше инструкции. Буду справедлив, но строг. Больше строг, чем справедлив! Помните, ни на минуту не забывайте того, что вы каторжные, лишенные всех прав, в том числе и права на доверие. Знайте, что одному надзирателю я поверю скорее, чем семистам арестантам. За праздность, леность, грубость, ослушание, за малейший проступок буду карать. Скажу вам прямо: я не большой поклонник плетей и розог, так как хорошо знаю, что для таких артистов, как вы, они нипочем. Нет, я буду бить вас по более чувствительным местам. Кроме сурового содержания в карцере, на хлебе и воде, в кандалах и наручнях, даже на цепи, если понадобится, я буду лишать виновных скидок и отдавать под суд. Не думайте также о побегах. Из Шелайской тюрьмы не убежите! Я буду зорко следить и за малейшую попытку к побегу наказывать без пощады. Вот, я все вам сказал, что нужно для первого знакомства. Готовьтесь к приемке. Долой с себя все вещи, долой и кандалы – я знаю, что они все равно снимаются. Не нужно мне комедий. Раздевайтесь, погода теплая, простудиться нельзя.
Вся партия, дрожа с головы до ног ("такого холоду нагнал", – говорили после), безмолвно начала раздеваться, в том числе и я. Поодиночке, совершенно голых, надзиратели вводили арестантов в дежурную комнату у тюремных ворот, тщательно ощупывали, заглядывая по всем подозрительным закоулкам тела, отбирали собственные вещи, оставляя только табак и трубки, вручали все новое, что полагалось из казенных вещей: две пары рубах и портов, бродни, онучи, куртку, штаны, халат, рукавицы и шапку, а потом сдавали каждого на руки двум цирюльникам, которые тут же подбривали правую половину головы. Проделав всю эту процедуру, арестантов, еще надевавших по дороге штаны или куртку, так же поодиночке впускали во двор тюрьмы, где велено было построиться в две шеренги. Когда все наконец построились, ворота торжественно распахнулись, и в них опять появился штабс-капитан с бумагой в руках и с целой свитой надзирателей по бокам. Опять послышалась команда: "Смирно! Шапки долой!"
– Здорово, братцы! – снисходительно проговорил Лучезаров, торжественно-замедленными шагами подходя к строю арестантов.
– Здр-равия желаем, господин начальник! – гаркнули во всю глотку братцы.
– Шапки надеть, – сказал начальник.
– На-кройсь!! – прокричал надзиратель и кинулся затем пересчитывать арестантов. Число оказалось то самое, какое было нужно. Лучезаров после этого обратился к нам с новой речью, на этот раз носившей шутливо-добродушный отеческий характер.
– Мы давно вас поджидали и все приготовили для дорогих гостей. Теперь сходите в баню и почище вымойтесь. Чтоб ни одной вши я ни на ком не видал, чтоб не видал и ни одного голодного! Да, у меня все будете сыты. Арестантская артель признается законом, поэтому и я ее признаю. Выберите же себе общего старосту, четырех парашников, двух поваров и двух хлебопеков. Что же касается камерных старост и больничных, служителей, то я сам их назначу. Три дня даю вам для отдыха, а затем милости просим на работу. Да вот что еще. В тюрьме девять камер, и каждый из вас должен жить в той, в которую назначен. Слушайте, я прочту список.
И он прочел список, по которому в каждую камеру было назначено около двадцати человек. Я попал в № 4, и сожителями моими были все люди, знакомые мне лишь по фамилиям.
– Надзиратели, командуйте теперь на молитву. – Смирно! На молитву – шапки долой! Пропели три обычных молитвы: "Царю небесный", "Отче наш" и "Спаси, господи, люди твоя".
– На-кройсь!
– Командуйте расходиться по камерам.
Два надзирателя стали по обеим сторонам строя, третий в центре и все трое закричали почти одновременно:
– Первый, второй и третий номер, на-пра-во! – Четвертый, пятый, шестой номер, на-пра-во! Седьмой, восьмой и девятый номер, налево! – Первый, второй и третий номер, в левые двери шагом ма-арш! – Четвертый, пятый и шестой номера, в средние двери шагом марш! – Седьмой, восьмой и девятый, в правые двери шагом марш!
В головах арестантов образовалась невообразимая каша: кто поворотился направо, кто налево, кто никуда не поворотился и стоял на месте, тараща глаза, а кто и просто бегом побежал к первым попавшимся дверям, как это принято на этапах. Увидав первых бегущих, и вся шпанка поддалась заразительному примеру: все бросились очертя голову куда попало…
Преследуемая криками надзирателей, кобылка неслась как угорелая, и скоро на дворе никого не осталось, кроме начальника. Надзиратели скрылись в погоне за беглецами. Однако через пять только минут удалось снова собрать всех и выгнать на двор.
– Я делаю прежде всего выговор надзирателям, – громко заговорил Лучезаров, – следовало сообразить, что список, распределяющий арестантов по камерам, только что был им прочитан, когда они стояли уже в строю, и потому нелепо было, командуя – расходиться, упоминать номера.
Надзиратели стояли переконфуженные.
– Теперь постройте арестантов отдельными взводами, по номерам. Каждый из них должен помнить, кто куда назначен.
Надзиратели кинулись исполнять приказание, причем опять не обошлось без путаницы: чуть не половина арестантов, особенно из татар, оказалось, не знала своих номеров. Надзиратели совали их наобум, куда попало, лишь бы проявить перед начальником свою расторопность.
– Заморились, ваше благородие, дайте спокой… В баньку надыть сходить, – не вытерпев, громко произнес один толстенький арестант с седоватой бородкой.
– Кто говорит?! – заорал громовым голосом штабс-капитан. – Отведите его в карцер на трое суток, на хлеб и на воду!
Два надзирателя немедленно повели злосчастного выскочку в карцер.
– Если не будете точь-в-точь исполнять команду, до полночи проморю здесь. Не получите и бани.
После такой угрозы все уже обошлось благополучно, команда была выполнена пунктуально.
– Ну и шестиглазый. Истинно шестиглазый! – бормотали арестанты, расходясь по камерам и сообщая друг другу свои впечатления. – Самый, что ни есть, поразительный глаз. Прямо наскрозь нашего брата видит! – Все остались, впрочем, очень довольны тем, что попало и надзирателям.
– Этот никому, брат, спуску не даст: молодец!
С этих пор за Лучезаровым так и укоренилось среди арестантов прозвище Шестиглазого.[23]
Наконец-то я спокойно лежу на голых нарах после дня, полного стольких треволнений. Из сожителей моих кто еще разговаривает, покуривая трубку, а кто и храпит уже; сходили в баньку, попарились, потом напились казенных чайных помоев с хлебушком – и довольны: О завтрашнем дне стараются не думать. Этим-то свойством и держится темный человек, особенно арестант. Не обладай он счастливой способностью не заглядывать в будущее-жизнь стала бы невмоготу. Впрочем, видно, что холоду нагнал Шестиглазый большого: разговаривают полушепотом, ходят, в случае надобности, на носках. Да и надзиратели изо всех сил стараются поддержать этот страх: ежеминутно бегают, стуча ключами, по коридору, заглядывают в дверные форточки. В одной из камер попытались было запеть ("Надо быть, молодые ребята!"); мы слышали, как тотчас же кинулось туда несколько пар ног, как раздались грозные оклики – и мгновенно все стихло.
– Ну и Шелай! – сокрушенно вздыхает мой сосед Чирок, арестант лет под сорок, с испитым бледным лицом, но могучего сложения и крепкого еще здоровья. Он сидит на нарах, по-турецки сложив ноги, посасывает папироску и поминутно сплевывает на пол.
– Тут издохнешь, в этой тюрьме, при такой строгости, – поддерживает его красавец бондарь Малахов, брюнет с великолепной курчавой бородой и маленькими синими глазками. Я вглядываюсь в Малахова: это тоже атлет, в плечах, пожалуй, пошире самого Чирка. Поступь у него уверенная и правильная; движения исполнены достоинства.
– Хм! – фыркает он. – Подстилки – и те отобрали, на голых нарах изволь спать.
– Завтра обещали казенные тюфяки выдать.
Малахов сам слышал это, но он раздражен и никакими обещаниями удовлетворяться не склонен.
– Хм! – продолжает он. – Образцовая тюрьма… Да где ж справедливость? Почему одного в Алгачи посылают, в Покровское или в Александровский централ, где он каторгу шутя отбудет во сне да в еде, а другого в образцовую тюрьму законопатят, где всячески будут стязать его, мучить?
– Это не Шелайский, а прямо шальной рудник! – сентенциозно заявляет кузнец Водянин, больше известный под прозвищем Железного Кота. Это маленький невзрачный человек, не первой уже молодости, но бойкий и острый на язык. В хорошем расположении духа он постоянно говорит созвучиями и рифмами.
– У меня иголку отобрали, – заявляет Чирок жалобным голосом.
Для Малахова это то же, что масло на огонь. Он еще пуще начинает сердится.
– Как же, братец, не отобрать? Еще зарезаться можешь… Начальство заботится о нашем брате… Эхма! А все, знаешь, кто виноват?
– Кто?
– Дохтура! Они самые. Все под предлогом, будто здоровье арестантов чистоты и 'порядка требует. А сами норовят, как бы больше сюда зацапать, в мошну, да как бы из нашего брата получше кровь высосать![24]
– Верно! – поддерживает бондаря Железный Кот. – Эти дохтура хуже нам, чем мошкара. Та тебя просто заест, а эти снимут и крест!
Чирок тоже находит нужным ополчиться против докторов и идет дальше.
– Будь я теперь на воле, – говорит он таинственно, – да попадись мне в тайге али где на степу дохтур, я бы из него жилы вымотал.
С нар поднимается еще одна фигура, лица которой в вечернем полумраке я не могу различить. Она поминутно кашляет и хватается рукой за грудь.
– Нет, я бы, – сипит она, – я бы знал, что с ним сделать! Я бы его раздел донага, посадил в муравейник, привязал бы к дереву и оставил так.
– А я бы, – восклицает новая личность, Яшка Перванов, – я бы чинов и звания его решил!
Замечание это вызывает всеобщую веселость и одобрение. Один только я не понял в то время соли этого циничного предложения… Вообще в этот вечер я впервые находился в такой тесной близости с арестантами. До сих пор я жил на этапах в отдельном помещении, в одиночестве или в обществе подобных мне интеллигентов; но теперь, совершенно отрезанный от всякого иного, высшего мира и сам подвергнутый полной нивелировке с этими отверженцами человеческого общества, теперь я поневоле должен был стать в другие отношения с ними, сделаться для них братом, товарищем.
С первых дней каторги я готовился к этому; однако, до сих пор благоприятные обстоятельства отдаляли решительную минуту, и сам я, понятно, не шел навстречу печальной необходимости. Сегодня, впервые испив горькую чашу настоящего каторжника, впервые почувствовав себя приниженным и заушенным, я с большим, чем прежде, любопытством приглядывался к своим собратьям по несчастью. Раньше я тоже приглядывался, но скорее как турист, барин, посторонний наблюдатель; теперь я искал в душе этих людей, лежавших бок о бок со мною, почти прикасаясь ко. мне телами, того же настроения и тех же ощущений, какие находил в себе. Разделенное горе ведь легче переносится, чем переживаемое в одиночку… Вот почему из своего уголка я с жадностью прислушивался к их разговорам и с жадностью ловил каждое слово, которое находило бы отклик в моем сердце. Мысль, что я не один, что подле меня живут и движутся так же мыслящие, чувствующие и страдающие существа, так же близко принимающие к сердцу обиды, и те же самые обиды, какие и я, – надежда встретить здесь таких людей согревала и утешала меня.
Разговор продолжался. Малахов вспоминал жизнь в Покровском руднике.
– Вот жизнь так жизнь! На воле иной так не живет! Никаких этих строгостей и инструкций не было и в помине, а кому от того хуже было? Кто когда оскорбил смотрителя или надзирателя? Сама кобылка блюла за порядком, потому – понимали. И когда приезжала какая ревизия или там кто, все находилось на своем месте: карты, водку, ножи, деньги так припрятывали, что, случалось, и сам хозяин потом не отыщет. Ей-богу! Просто как братья родные жили с надзирателями. Они с нами тут же и чай пили и водочку и штос, случалось, закладывали. Вот, ей-богу, не вру! Смотритель был Шолсеин[25] по фамилии, мы его чухной все звали.
Надо быть, из немцев, хотя по-русски хорошо говорил; присюсюкивал только малость – язык ровно недоклепан был. Чухна – тот, бывало, ни во что не вязался, даже и в казарму к нам редко, бывало, заглядывал. А если и придет когда на поверку, так смех один. Этих разных команд или там строев в помине не было. Зайдет в камеру. "Ну ты, дитю (всех "дитю" называл)!.. Лежи, лежи, дитю, я не слепой ведь, и так вижу. А ты там под нарами, дитю, ты ножкой только подрыгай, чтоб я видел, живой ли ты… Ну что? Все? Лишних тоже нет? За ночь никто не ожеребился?" Кобылка: "Ха-ха-ха!" – и он тоже смеется, заливается… Вот это я понимаю! Это значит – человечецкое отношение! Ну, случалось, конечно, и всыпет иному, не без того. Так за дело ведь, а не так, чтобы что! Не за шапку, что не вовремя снял аль надел. Раз пришел, помню, с обыском. "Ну что, дети, ножи есть? Мне покажите только – не отберу. Лишь бы не скрывали, да не очень чтоб большие были". Мы все, у, кого были, показали. У меня чуть не в поларшина длиной был – и то отговорился: я, мол, ваше благородие, мастеровой-бондарь, мне нельзя с маленьким обойтись. "Только не порежься, говорит, дитю… Что ж, ни у кого больше нет? Староста, нет больше в камере ножей?" Васька Косой подлетает: "Нет, говорит, ваше благородие". – "Ручаешься?" – "Ручаюсь". – "Собственной кожей ручаешься?" – "Вполне, говорит". Чухна привстал, протянул руку к полочке (ровно будто знал!), пошарил – и цоп! Достает ножик чуть ли еще не моего больше… "Это, говорит, как же, дитю? Разложите-ка его, каналью, всыпьте ему, мерзавцу, пятьдесят горячих, чтоб вперед не ручался!" Разложили мы тут же Косого и всыпали… Я сам ему хороших штук пять влепил! Потому – за дело собачьему сыну!
– Вестимо, – подтвердили слушатели, – не ручайся в другой раз… Не мог он разве сказать: "Как, мол, могу я, ваше благородие, за всю камеру заручиться? Ищите, мол, сами…" Ничего б ему тогда и не было!
Все решили после этого единогласно, что жизнь в других рудниках не жизнь, а рай, просто умирать не надо (впоследствии я слыхал, однако, от этих же самых людей и другого рода отзывы). Опять принялись ругать Шелайскую образцовую тюрьму.
– Да что он возьмет, что он возьмет с нас? – завопи, вдруг, точно кому возражая, смиренный обыкновенно Чирок. – Лень мне, что ли, шапку-то лишний раз снять или повернуться, куда он велит? Полиняю я, что ли, с этого? Да я готов ему весь день в пояс кланяться- отвяжись только, сатана!.. Как я был арестант, так им и останусь. И ничего он с меня не возьмет!
– Что за шум? Чего горланите? – раздался вдруг оклик надзирателя у дверного оконца. – Не слышали разве – барабан зорю пробил? В девять часов по инструкции полагается спать ложиться.
Чирок испуганно нырнул под свой халат. Вся камера более или менее поспешно последовала его примеру. Один Малахов остался сидеть на нарах и на вид равнодушно выколачивал золу из своей трубки.
– Ты, большая голова, чего сидишь? Сказано – ложиться! – крикнул на него надзиратель.
– А если сна нет, кто укажет мне ложиться? – спросил он деланно спокойным голосом, в котором слышалось, однако, волнение.
– Не разговаривать, ложиться!
– Говорю, сна нет. Ежели бы я шумел – тогда другое дело, а что я не сплю, так на это бог, а не инструкция.
– А! ты говорить мастер? Ну ладно, завтра потолкуем. – И надзиратель отошел прочь.
Все затихло в камере. Кое-кто пытался выразить Малахову сочувствие, ворча из-под халата, но сам Малахов хранил злобное молчание. Он посидел еще минут пять, все продолжая выколачивать золу из трубки, в которой давно уже ничего не было, и тоже наконец лег, тяжело вздыхая. Вскоре после того надзиратель опять подошел к двери, но, увидав, что все идет теперь согласно инструкции, что арестанты лежат, а камера, слабо озаренная керосиновой лампой, погружена в мертвое безмолвие, удалился.
Скоро я услышал, что все захрапели, не исключая и красавца бондаря. Но мне долго еще не спалось. Я думал… думал о том, куда попал и что меня ждет впереди; но больше всего мучила меня мысль об одиночестве среди этой массы людей, об исключительности моего положения. Уже одного сегодняшнего вечера и только что слышанных разговоров было достаточно, чтобы понять, какая громадная разница существовала во взглядах на жизнь и на человеческое достоинство между ними и мною, образованным человеком. Невольно приходил в голову вопрос: где легче жилось бы и чувствовалось мне – в Покровском, под отеческой ферулой столь прославляемого ими "чухны Шолсеина", который приглашал бы меня "подрыгать ножкой" и осведомлялся бы о том, "не ожеребился ли" я за ночь, или же здесь, во власти Шестиглазого, у которого все идет "согласно инструкции", формалистически-строго и бездушно-машинально?.. Смогу ли я, кроме того, понять и полюбить своих сожителей? Может ли кто из них посочувствовать мне? Какие в конце концов отношения у нас установятся? Мне представлялось ясным как божий день, что если я и не приобрету их ненависти, то все-таки буду жить и чувствовать себя бесконечно одиноким, что буду нести, сравнительно с ними двойную, тысячекратную каторгу.
Сон не шел. Душа болела и протестовала против чего-то. Против чего? Я и сам не отдавал себе в этом отчета. И в первый раз после многих лет уста невольно шептали молитву: "Боже, милостивый боже! Дай мне силу и мужество без страха глядеть в лицо ожидающей меня доли; дай силу все вынести и дождаться вожделенного дня свободы!"
"Что за странный шум? Что за крики? Уж не потоп ли, не пожар ли?" – думаю я во сне, но пробудиться нет сил; глаза не в состоянии разомкнуться – так слиплись. Но вот кто-то с сердцем сдергивает с меня халат, и я вскакиваю: передо мной усатое лицо надзирателя.
– Вставай на поверку! Чего нежишься, ровно дворянин какой!
– Да он дворянин и есть, – хихикает кто-то из арестантов.
– Может, и был, а теперь все каторжные. Вишь, разоспались, черти! Звонка не слыхали, свистка не слыхали. Правила висят на стене, надо прочитать было. Дворяне есть, а грамотных нет, что ли? По свистку обязаны немедленно вставать, умываться и оболокаться, а как только отворят дверь, выходить на двор и строиться. Ну, вылазьте!
Заспанная шпанка торопилась умыться. Все толпились в отхожем месте, где с помощью одного лишь глотка воды, каждый ухитрялся умыть себе и лицо и руки над парашей. Это происходило вовсе не ради экономии моды и не потому, что опоздали и торопились: нет, таков обычай арестантов – вкуса к размываниям у них нет. Вместо полотенец утирались той же рубахой, которая была на теле. Вот наконец натянули на себя халаты, нахлобучили шапки и, выйдя на двор, построились в две шеренги. На дворе почти совсем темно еще- шестой час в начале. Время близится к октябрю, и в утреннем воздухе чувствуется изрядная свежесть; к тому же у всех бритые головы. Я невольно думаю о том, что утренняя поверка на дворе скверная вещь… Проходят верных десять минут, пока с помощью криков и угроз надзирателям удается выволочь наконец из камер всех арестантов. Тогда только начали нас пересчитывать. Но в арифметике дежурный надзиратель был, видимо, слаб, потому что два раза понадобилось ему обойти ряды, чтобы смекнуть, сколько он насчитал. К насчитанному числу, с помощью других надзирателей, в течение добрых пяти минут прикладывал он кухонную прислугу и арестантов, положенных в больницу. Вышел спор. Решили, что одного все-таки не хватает. Еще раз пересчитали нас. Вышло столько же, сколько и прежде. Тогда двое надзирателей бросились как угорелые в камеры, и вот несколько минут спустя, с бранью и подталкиваниями в шею, пригнали оттуда какого-то заспанного и ковылявшего с ноги на ногу старичонку. Скомандовали на молитву, пропели что следует. Думали, что затем уже немедленно позволят разойтись, но один из надзирателей объявил громогласно следующее:
– За спор с надзирателем начальник приказал посадить Парамона Малахова в карец на одни сутки и объявить арестантам, чтобы они не иначе обращались к надзирателям, как со словами "господин надзиратель".
Малахова повели тотчас же в карцер.
– Направо и налево! Шагом марш!
Мы вернулись в камеры и там сейчас же опять были заперты на замок. Одних только камерных старост выпустили в кухню за чаем. Принесли ведро такого же жидкого, как вчера, кирпичного чаю и стали пить. Так как свои чашки имелись не у всех, а казенных еще не выдали, то по нескольку человек пили из одной, а кто и просто ложкой хлебал из ведра. Принесли и хлеба. На каждого приходился паек в 2 1/2 фунта (в рабочие дни 3 фунта); нашлись такие едоки, что сразу же и прикончили свои порции. Я сам так был голоден, что съел с чаем добрую половину пайка. Начали опять ругать Шелайскую тюрьму.
– Ну и тюрьма! Счастлив тот человек, кому срок невелик. Тут замрешь.
– В канцере сгноять.
– Да и без карцеря пропадешь. Ты как жил на Покровском-то? Там у тебя завсегда табачок был, и молочка и мясца прикупывал. А здесь ты на какие же купила купишь?
Я решился полюбопытствовать, откуда же в Покровском брались у арестантов деньги.
Высокий, богатырского сложения старик с рыжевато-седыми бакенбардами, Гончаров по фамилии, видимо, был обрадован тем, что я нарушил молчание, которое упорно до тех пор хранил, и оживленно начал объяснять мне:
– Вот видите ли, в чем дело, – начал он…
Но тут я должен сделать прежде небольшое примечание. Почти все арестанты, с которыми мне приходилось сталкиваться в дороге, за исключением самых разве мужиковатых и простодушных, обращались со мною на вы. С прибытием в Шелайскую тюрьму я имел в виду начать совершенно новую жизнь, вполне слиться с арестантской средой, потонуть в ней; но эти мечты с первых же дней как-то сами собою разбились. Несмотря на то, что из пришедших со мной в тюрьму не было почти никого, кто сопутствовал бы мне в дороге до Сретенска, и что в самое последнее время я никакими видимыми привилегиями не пользовался, я как был, так и остался в глазах всех "барином". Сначала я недоумевал, стараясь объяснить себе это странное и неприятное для меня явление пословицею "слухом земля полнится", но вскоре понял, что главная причина лежала все-таки во мне самом. Во-первых, сам я каждому арестанту говорил "вы", как бы низко ни стоял он в глазах самих его товарищей. У многих арестантов, особенно из городских, тоже есть подобная замашка: первые пять минут или даже весь первый день знакомства мыкать своему соседу; но ни один из них долго не выдерживает этого искуса, и через некоторое время вчерашние изысканно вежливые джентльмены уже с усердием поминают родителей друг друга… Вот почему всегда как-то смешно слышать выканье между арестантами. Иначе было со мной. Сам того не замечая, я постоянно говорил "вы" даже и тем из них, которые мне тыкали.
Ни одного бранного слова также никто не слыхал от меня; я был всегда предупредителен и услужлив: одним словом, я вел себя в каторге точь-в-точь так же, как вел бы себя и на паркете гостиной. Наконец, все видели, что я "ученый", что у меня есть книжки, что я "все знаю" и ко мне можно обратиться за советом в самом сложном юридическом вопросе. Конечно, не меньшую роль играли в отношениях ко мне шпанки и деньги…
Ходил даже преувеличенный слух о количестве получаемых мною из дому сумм; каждый видел, что у меня всегда есть и табак и все, что можно купить в тюрьме, и что никому ни в чем я никогда не отказываю – напротив, нередко даже сам предлагаю одолжаться. В Шелайской тюрьме, где материальные обстоятельства арестантов были особенно стесненные, одолжения эти поневоле должны были принять самые широкие размеры. В результате всего этого получилось то, чего я первоначально не желал: случайно кто-то узнал мое отчество, и вот скоро вся тюрьма не иначе меня звала, как Николаичем или даже Иваном Николаичем; встречаясь в узком коридоре, передо мной сторонились; со мной чрезвычайно вежливо раскланивались; на работах старались поставить меня на самое легкое место или же прямо помогали мне, и отказаться от этой помощи значило бы иногда нанести тяжкое оскорбление. Наконец, камерный староста (пока я не заметил этого и не запретил) выделял мне лучшую порцию мяса… Впрочем, я тут же должен оговориться, что для большинства тюрьмы (в общем, относившейся ко мне как один человек), этот корыстный элемент имел, так сказать, идеальное только значение, так как само собой разумеется, что прямую выгоду могли получать от меня лишь очень немногие, жившие главным образом в одной со мной камере, а между тем обратные услуги и помощь я получал решительно ото всех. Однако я слишком далеко забежал вперед. Вернемся к начатому объяснению Гончарова.
– Видите ли, в чем дело, – заговорил словоохотливый старик, – там, на Покровском, дают старательские.
– Это что же такое?
– Работа рудничная за плату так зовется – сверх, значит, казенных уроков. На казенной работе, безо всякой, то есть, корысти, только чтобы розог аль карцера не заслужить, сами скажите – зачем стану я изо всех жил тянуться? Да наплевать мне на их работу! Я лучше так просижу на отвале[26] али нарочно даже испорчу то, что другой уже сделал и сдал нарядчику. Сробил мало-мало что нужно, и сижу, трубку курю.
Вот посмотрели бы вы, как пудовку там собирали. Пудовкой бадейка такая махонькая зовется – три пуда пятнадцать фунтов каменьев в нее входит. Набери в нее серебряной руды из старых отвалов – вот и урок. Времени на это немало надо. Ну и пускаешься на обман. На низ-то пудовки наложишь простого свинцового блеску, чтоб только значило, будто серебро, а сверху и с боков настоящей руды натрусишь. Живой это рукой насбираешь и несешь сдавать. Нарядчик видит, что сверху руда, и доволен. Ведет тебя в амбар, где руду ссыпают в кучу. Только ссыпать-то не зря тоже надо, а с толком. А то другой, знаешь, бултых все с маху – нарядчик и приметит, что внизу блеск один. "Стой, мерзавец, что делаешь!" Приходится тогда выкручиваться: сам, мол, обманулся, плохо еще различать научился руду от блеска. Ну, а меня, к примеру, старого подлеца и мошенника, не надо учить, как сделать! Мы не этаких оболтусов крутить умели… Я в пудовку-то не то что блеску – простого камчедалу[27] напихаю, снизу только, да по бокам и сверху немного настоящей руды натрушу.
И таким манером высыплю, что у него, помни, только в глазах засверкает! Будет, как дурак, рот разиня стоять… А то еще проще сделаешь. Лень мне, знаешь, по отвалу на коленках ползать, штаны рвать да по зернышку, как курица, клевать. Вот и заберусь я рано-рано утром в забой, где только выпалка была и дыму еще не продохнешь. Там руды, разумеется, пропасть самой настоящей. Ну, без огня, конечно, бродишь, я то словят – в шею накостыляют!.. Наберешь там и пять минут сколько душе твоей угодно, а иной раз и в запас еще где-нибудь в старых выработках припрячешь. Раз, впрочем, поймал-таки меня Измаилка-нaрядчик. Слышу, бежит с фонарем, кричит не своим голосом: "Ты что тут, мерзавец, делаешь?" Только я и тут маху не дал, не на такого, брат, напал! Накинул рубаху на голову и бросился ему навстречу как оглашенный! Фонарь у него задул и самого с ног сшиб… Еле выбрался оттуда старик из тьмы кромешной; об каменья, сердешный, лоб разбил… Приходит в светличку, кряхтит, охает, оглядывает нас. А я уж там стою как ни в чем не бывало среди прочих арестантов, ровно бы делом занят – дощечку какую-то стругаю… "Это кто же из вас, чертей, говорит, фонарь у меня задул? Хоть бы так убежал, варвар, а то вишь как зашиб и перепугал насмерть. Не иначе как ты это, Петрушка Семенов, али ты, старый черт?" Это на меня то есть указывает… Мы с Петькой божимся, открещиваемся, а сами смеемся про себя. Так и отделались. Чудной парень этот Измаилка. Не вредный он для нашего брата.
Вот с буреньем тоже чистый смех был. Казенного уроку десять верхов выдолбить полагается, а в мягкой породе и всех двенадцать. А на деле мы выбуривали три-четыре, много – семь верхов. Потому охоты ни у кого нет даром робить.
– А разве не взыскивали?
– Да как же со всех взыщешь? Ну конечно, если заметит нарядчик, что ты уж форменный лодырь, тогда посылает к смотрителю с запиской. Вот присылает раз Измаилка Сеньку Беспалого к чухне. Тот читает записку. "Ты что же, говорит, дитю, плохо работаешь? Нарядчик жалуется, что всего два вершка выбурил, а нужно десять". – "Никак невозможно, ваше благородие, – отвечает Сенька, – кобылка просто руки все покалечила об этот забой. Как сталь жесткая порода!" – "Ну ладно, говорит, дитю, я погляжу. Пошлю завтра на это место самых здоровых во всем руднике ребят". И точно, посылает Гришку Хохла с Ванькой Жиганом. Те возьми да и отхватай по полтора вершка – нарочно, вестимо. "Ну, – говорит чухна, – коли уж эти не могли больше выбурить- значит, камень железо чистое. Я вас, говорит, дети, не выдам". Берет бумагу и пишет горному уставщику, что для этого, мол, забоя не станет больше давать людей, так как в нем народ шибко изнуряется… И помни: ведь так этот забой и закрыли!.. Вот видит горное ведомство, что на казенных уроках далеко не уедешь, а серебряная руда покровская между тем первый сорт: втапоры ей одной, почитай, все дело держалось. Ну, и учредили старательские. Определили нам жалованье: столько-то рублей за кубическую сажень выработки. И, боже ты мой! Откуда тогда что взялось! И люди, и сила, и охота бурить. Сделаешь сначала казенный урок (сполна десять верхов), а потом, не переводя духу, отбухаешь еще двадцать старательских! И помни зато: у каждого и табачок был, и молочко, и водочка… И в. карты хватало поиграть. Ничего не имел тот разве, кто работать не хотел. Малахов, например, тот весь день спал, зато и жил голодом.
– Почему голодом жил? А казенная пища?
– Казенное мясо он за табак продавал. Да и какая ж еда казенная баланда!
– Но почему же он не работал? Ведь он, кажется, здоровый человек.
– Медведя повалит… Да просто не хотел… Лень-то, пословица говорит, прежде нас родилась.
– Зачем! Зачем пустяки говорить! – закричал вдруг безмолвно слушавший до тех пор Чирок. – Вот не люблю этого. Парамон – справедливый человек. Он не любит попреков этих да самохвальств, которые при дележке идут: тот больше, тот меньше сробил… У нас, знаете, все ведь иванцы, да хамства… А Парамон этого не любит! Он – справедливый человек. Покаместь работал-то он, так супротив его никого не было. Он по тридцати верхов там выбуривал, где на казенном урке Гришка Хохол с Ванькой Жиганом по полтора отмочили. Справедливый человек Парамон – вот и бросил.
– Затвердил одно, как сорока: справедливый да справедливый! А чего ты сам-то понимаешь в этом деле? Ты ведь и не буривал, почесть, никогда! Ты всю свою каторгу в причиндалах отжил – то прачкой, то банщиком, то больничным служителем.
– Да ни дна тебе, ни покрышки! Бесстыжие шары твои! Нашел чем попрекать: причиндалом я, вишь, был… А были ль у тебя, как у меня, руки так надсажены? Ты сам сейчас сказывал, как ты работал-то, а у меня эвон вся кожа с пальцев послазила, паршивые ваши рубашки стирамши! В шары только наплевать тебе стоит, глот енисейский!
– Чего лаешься, чего ты лаешься, пермяк, соленые уши? Ишь хайло-то разинул! Что ты видел в своей Перме? Что ты знаешь, что понимаешь?
– Ты много знаешь, много горя видел, челдон желторотый!..
– Ну, я-то не желторотый, положим: пятьдесят третий год на свете живу, видал кое-что и знаю. А вот что ты-то знаешь, так то я забывать уже стал!
Я понял, что теперь интересные для меня темы на время исчерпаны, что будет тянуться бесконечная перебранка, и ушел на свое место, в угол камеры. Впоследствии я узнал, однако, что такие перебранки редко кончаются в арестантской среде потасовками; мне кажется, даже реже, чем в культурной среде… Нельзя сказать, чтоб это объяснялось отсутствием у арестантов самолюбия. О! я видал страшные вспышки самолюбия, когда дело касалось отношений с таким человеком, которого они считали в чем-нибудь выше себя… Тогда оказывалось у них такое тонкое чутье к обиде, какое не всегда сыщешь и у интеллигентных людей. Другое дело между собою, со своим братом. У меня волосы становились порой дыбом от ужасных ругательств, которыми они осыпали друг друга: не было такого грубого слова, такого обидного словесного оборота, которым они не старались бы уязвить противника; не только ему самому, но и матери, и отцу, и землякам его доставалось.' Мне думалось, что после такого крупного разговора соперникам ничего больше не остается, как разойтись кровными, непримиримыми врагами… И что же? Через какой-нибудь день, а иногда и час, я видел их опять мирно и дружелюбно беседующими. Переход в неговорение, так часто имеющий место в образованной среде, для них совершенно непонятная и невозможная вещь. Самая страшная перебранка для них, в сущности, не что иное, как пустое словопрение, своего рода артистический турнир. Бывают, конечно, как везде и во всем, свои исключения; но, повторяю, за несколько лет моего пребывания в Шелайском руднике не больше двух-трех раз пришлось мне наблюдать потасовки и мордобои, причиной которых были словесные оскорбления.[28]
Зато редки между арестантами явления и другого сорта, случаи тесной и нежной дружбы. Каждый глядит на каждого не как на товарища по беде, а скорее как волк на волка, враг на врага… Самое слово "товарищ" – к месту сказать, одно из самых любимых арестантских слов – выражает, в сущности, очень немногое: товарищами зовутся люди, пьющие и едящие вместе, из одной посуды. Но такие экономические связи происходят большею частью случайно. Слово "друг" еще меньше осмысливается.
Ссора Чирка и Гончарова была между тем прервана появлением надзирателя, объявившего, что старостой в нашей камере назначается старичок Гандорин, который и вчера уже исполнял временно эту должность. Затем надзиратель предложил камере высказаться, кого желает она выбрать общеартельным старостой, прачками, парашниками, хлебопеками. Началось галденье. Назывались все мало знакомые мне фамилии. Из нашего номера предложили Кузьму Чирка в прачки, а Яшку Перванова (он же Тарбаган) – в парашники.
– Тебе, Яша, уж не впервой этим делом займоваться, этот спирт по твоему носу… Да и ты тоже, Чирок, к бабьему положению привычен. Знай себе наволоки исстирывай!
– Вот, дурак, какое слово сказал! За него.6 тебе плюх надавать надо.
– Ну-ну! – прикрикнул надзиратель. – В старосты кого хотите?
Все переглянулись между собой и помолчали немного. Гончаров первый указал на меня.
– Вот они у нас грамотные, да и люди совсем особого рода. Кривизны уж никакой не будет…
– Николаича, Николаича в старосты! – загалдел весь номер. Но я замахал, что называется, и руками и ногами.
– Увольте, господа! Мне неудобно.
Пытались уговаривать меня, но я наотрез отказался.[29]
К великому моему удивлению, и в большинстве других номеров в первую голову называли меня; а я так наивно предполагал, что большинство не знает и о самом моем существовании!
Надзиратель везде объявлял, что я уж отказался, и потому, погалдев и поспорив некоторое время, сошлись на некоем Колпакове, молодом развязном парне из червонных валетов. Колпакова, впрочем, Лучезаров не утвердил, и тогда в старосты выбран был другой арестант, некто Юхорев.
Между тем старик Гандорин принес из кухни небольшой бак с "крошонкой", то есть с мелко нарезанным мясом, полагавшимся на двадцать человек нашей камеры. На каждого арестанта в нерабочий день отпускалось 32 золотника сырого мяса, а в рабочий 48 золотников. За час или за полтора до раздачи обеда повар в присутствии общего старосты и дневального вынимал мясо из котла, освобождал его от костей и разрезал на столе большими ножами на мелкие кусочки. Затем староста раскладывал эту "крошонку" в десять бачков по числу камер (кухня считалась за камеру) и живущего в них народа. Раскладка производилась голыми руками, не всегда, конечно, чистыми… Камерные старосты уносили бачки в свои номера, и там происходила вторичная раскладка.
С невольным омерзением смотрел я, как плюгавый старикашка Гандорин, не помыв даже рук, размещал на грязном столе (который он обтер, впрочем, своей шапкой) двадцать мясных кучек. С рук его текло сало; кроме того, и из носа у него текла подозрительная жидкость, которую он принужден был ежеминутно вытирать тою же сальною рукою. От этого вскоре и нос его и губы получили глянцевитый вид. Старичок отличался, видимо, большой добросовестностью: ему все казалось, что одна кучка больше, другая меньше, чем следует, и он долго возился, перекладывая из одной кучки в другую по ниточке мяса. Меня чуть не вырвало при виде этой отталкивающей операции. Я лег на нары и отвернулся к стене. Но дележка была уже окончена; арестанты бросились разбирать свои порции. Голод, как говорится, не тетка, и, прождав некоторое время, я тоже подошел взять свою долю. Меня удивила ее скромная величина: счетом было ровно пять кусочков мяса, каждый с наперсток величиною, и из этого числа половина состояла из неудобных для жевания сухожилий. Я полюбопытствовал спросить, столько ли дается мяса, в других рудниках.
– По закону везде одно и то же полагается, – отвечал словоохотливый Гончаров, – только… это уж от нашего брата зависит, чтоб все, что полагается, до рта доходило. Это еще хорошая вот порция: раз, два, три, четыре… Что же! шесть кусочков у меня. Это еще слава богу! В нерабочий день можно быть сытым. А в других тюрьмах, где нашей кобылке полная воля дана, поверите ли, такой порции в светлый Христов день не получишь!
– Почему же так? Коли там ваша воля – значит, начальство там уж не обманет вас.
Все засмеялись над моей наивностью. Гончаров тоже хихикнул и помолчал немного.
– Как вы судите, по-робячьи! – сказал он наконец. Да наш брат кобылка хуже начальства. Начальство-то у меня не украдет, потому я сам мошенник. А свой украдет. А не он у меня украдет, так я у него! На то мы и мошенники…
– Кто же мясо крадет?
– Кто! … Да разве там мало причиндалов, на кухне-то? Cтароста, повара, дневальные, костогрызы…
– Это что за костогрызы?
Которые кости грызут: жиганы, которые проигрался, и есть нечего. Порцию-то свою иной за месяц вперед спустит. Ну, и толчется в кухне, когда мясо крошат. Иваны тоже у старосты и у поваров покупают.
– А как же я слышал, будто у арестантов строго преследуется воровство в тюрьме, у своего брата?
– Это точно. Самым последним человеком тот считается у нас, кто у своих же ворует – табак там али сахар. И помни: ежели поймают вора в тюрьме, до смерти заколотят! Я сам всю жизнь вором был, чего таиться? Первой степени подлец и разбойник был; ну, а в тюрьме… Тут я честный человек и морду тому поколочу, сукиному сыну, кто скажет, что я вот хоть с эстолько украл когда у своего брата арестанта!
– А разве не такое же воровство: красть у артели мясо?
– Нет, это разные вещи! У нас это воровством не считается.
– Какое же это воровство? – подтвердил Чирок с видом глубокого убеждения. – Тут с общего согласу. В старосты на поправку идут… А то из-за чего же и стараться? Артель с тем и выбирает. Никакого тут воровства нету.
– Вестимо, нету, – хором проговорила вся камера. Один Гончаров, как показалось мне, хитро посмеивался, куря свою трубку. Меня заинтересовала эта странная арестантская логика.
– Да ведь сами ж вы жалуетесь, – сказал я, – что казенный обед в других тюрьмах настоящие помои? Ведь этак нельзя жить целые годы:.замрешь!
– Там не замрешь! – отвечал мой собеседник. – Там у каждого есть деньги. Там я к казенной-то баланде за грех считал и притронуться. И баланду и кашу в Покровском у нас целыми ушатами надзирательским свиньям относили.
– Хорошо, если есть старательские, – не унимался я, – но не во всех ведь рудниках они есть, да и работать там могут только самые сильные.
– Да разве только старательские одни! Вы нашего брата еще не знаете, вы как дите малое: все-то вам разжуй да в рот положь…
– И то еще скажет: ложь! – срифмовал Железный Кот.
– У нас много доходных статей, и каждый может найти свою точку. Кто в карты выиграет, кто на стреме постоит, надзирателя покараулит – за это тоже свою долю получит; кто водкой торгует, кто из семейных пирожками, молоком, кто карты у себя держит. Да боже ты мой! Мало ли сколько изворотов найдет смекалистая башка! Прачка – тот полотенце мне выстирает, я ему заплатить сколько-нибудь должен, потому это не казенная работа. Другой болезнь какую измыслит себе, в больницу ляжет: молоко али мясо продаст за несколько дней – вот на табачишко и есть. А проигрался в пух и прах – казенную вещь можно спустить. Ну, конечно, шкурой иногда платиться приходится: так ведь это нашему брату то же, что в баньке попариться… Ха-ха-ха! Еще в пользу идет – кровь разгоняет… Таким вот манером и живут. Есть, положим, в тюрьме двести целковых – они так и идут из рук в руки колесом, не залеживаются долго у одного. Все на них и кормятся.
Эта любопытная финансовая теория была прервана звонком на обед, полагавшимся в одиннадцать часов утра, новым грохотом замка и появлением Гандорина с огромным баком щей в руках, знаменитой арестантской баланды. Мне она показалась чистейшими помоями: немного крупы в грязной воде, немного капусты, несколько неочищенных картофелин, множество тараканов и ни капли навару. Да и откуда мог взяться навар, если арестанты вынимали мясо из котла, едва дав ему свариться, так как в противном случае оно стало бы расползаться, и никакая дележка на порции была бы невозможна. Однако сожители мои единогласно похвалили шелайскую баланду и опростали до дна весь бак. Обстоятельство это сильно заставило меня усомниться в их рассказах о райском житье в других тюрьмах. Гончаров словно угадал мои мысли и, ложась на нары, опять заговорил:
– Хороша-то она хороша, только ежели на ней одной сидеть, так долго не протянешь. А придется, видно, сидеть. Вот в этой тюрьме, и мы скажем, большой был бы грех у артели воровать. Потому последние крохи… Ниоткуда больше не достанешь.
– Вестимо, ниоткуда! – уныло подтвердил Чирок и добавил, подходя ко мне: – Позвольте табачку на папироску.
За ним безмолвно потянулись к моему кисету Тарбаган и другие. Совершив это священнодействие, все полегли на нары и, казалось, погрузились в созерцание предстоящего горького будущего. Все замолчало, и скоро в камере послышался дружный храп. Это настал послеобеденный отдых. В пять часов раздался звонок на ужин. Принесли размазню из гречневой крупы, жидкую, как суп, и невыразимо отвратительную на вкус; долгое время, пока не выработалась привычка, мне слышался в ней запах псины… Вскоре же после ужина подали вечерний чай. В шесть часов камеры отперли для вечерней поверки. По коридору раздался оглушительный свисток, за которым последовал взволнованный крик надзирателя:
– Вылазь на поверку! Скорее стройся на дворе, сам начальник будет!
Напуганные всем предшествовавшим, арестанты впопыхах надевали халаты и сломя голову, толкая один другого, бежали во двор, где и строились в два ряда, камера отдельно от камеры. Дежурный надзиратель в белых перчатках бегал вдоль строя и, озабоченно поглядывая на ворота, делал нам предварительный счет. Наконец ударил звонок. Старший дежурный, стоявший за воротами, крикнул сквозь решетку: "Идет!" Все всколыхнулись, как море, откашлялись, высморкались – и стихли, замерли точно вкопанные. Сквозь решетчатые ворота видно было, как стоявшие праздно казаки испуганно побежали с улицы в караулку… И вот под ворота вступила крупная фигура Шестиглазого, в накинутой на плечи шинели и с тростью в руке, окруженная свитой надзирателей. Видно и слышно было, как старший надзиратель поспешно подбежал к нему и, сделав под козырек, произнес рапорт: "Господин начальник, при Шелаевском руднике все обстоит благополучно; в тюрьме находится…" Дальше нельзя было расслышать. Замок загремел, ворота распахнулись.
– Смир-р-но!! Шапки дол-ло-ой!! – скомандовал стоявший перед строем дежурный таким зычным голосом, что затрепетало бы и не робкое сердце.
Бритые головы моментально обнажились.
– Шапки надеть!
– На-кр-ройсь!! – Шапки очутились на головах. Дежурный быстрыми шагами подлетел к медленно подплывавшему Лучезарову и, сделав под козырек, отрапортовал скороговоркой:
– Господин начальник! В Шелаевской тюрьме все обстоит благополучно, в строю находится сто семьдесят человек, в лазарете восемь, арестованных два.
– Здравствуйте! – благодушно приветствовал его начальник, опуская руку, которую во время доклада тоже держал у козырька.
– Здравия желаем, ваше благородие! – гаркнули было кое-кто из арестантов, не поняв, что это приветствие относилось не к ним.
– Здравия желаю, господин начальник! – отвечал подобострастно надзиратель и быстро отскочил в сторону.
– Здорово, братцы! – возвышая голос и ближе подходя к строю, произнес Лучезаров.
– Здр-рав-вия желаем, господин начальник! – грянули, словно воспрянувшие от тяжелого сна, братцы; эхо далеко пронеслось за стены тюрьмы и долетело до самых сопок.
– Командуйте на молитву!
– На молитву! Шапки до-лой!
Арестантский хор, ставший по заранее сделанному распоряжению в середине строя, пропел довольно стройно и громогласно обычные молитвы.
– На-кройсь!
Шапки опять опустились на головы. Минуты две Шестиглазый стоял, безмолвно оглядывая арестантов, которые были ни живы ни мертвы.
– Вот что! – начал он повелительным голосом. – Сегодня, с моего дозволения, вы выбрали общего старосту, поваров и других артельных служителей. Пускай же они знают (да и вы все знайте!), что я не потерплю в моей тюрьме воровства. За каждый случай замеченного мошенничества в кухне, в больнице или на другой артельной должности я буду отдавать виновных под суд. Не говорю уже о том, что воровать у своих товарищей, даже с вашей арестантской точки зрения, позор и стыд. Знайте сверх того, что, кроме отпускаемых на котел казенных продуктов, я ничего пропускать в тюрьму не буду. Чай, сахар и табак можете выписывать на свои деньги только один раз в неделю и не больше как в назначенных мною размерах на одного человека. Никаких майданов я не допущу. Частных улучшений пищи также не дозволю. Не дозволю, чтоб одни ели лучше или хуже других! Другие тюрьмы мне не указ. Шелаевская тюрьма – образцовая каторжная тюрьма, и я хочу, чтоб она не на бумаге только была каторжной. Каторжный режим, по моему глубокому убеждению, должен быть также и пищевым режимом. Впрочем, если кто хочет, может отдавать свои деньги на улучшение пищи для всей тюрьмы. Надзиратели, разводите арестантов по камерам!
– Первые три номера, направо! – Средние три номера, пол-оборота направо! – Последние три номера, налево!
– Шагом ма-арш!
Арестанты церемониальной поступью и в строгом порядке разошлись по своим местам, потихоньку толкуя между собой о "прижиме насчет пишши", который посулил им Шестиглазый.
– Так, братцы мои, и режет прямо в глаза: "У меня, говорит, настоящий каторжный прижим будет".
Но церемония дня этим не кончилась. В камерах приказали тоже выстроиться в две шеренги! Шестиглазый обходил камеры и производил вторичный окончательный счет. В каждой камере при появлении его надзиратель кричал: "Смирно!" и, страшно скосив глаза, рапортовал: "Двадцать человек, господин начальник!"
Наконец, дверь захлопнулась, замок щелкнул, и мы, оглушенные, отуманенные всем этим громом и блеском, одуревшие, остались одни.
– Ну-ну! – резюмировал общее настроение Гончаров.
– О господи, владыко живота моего! – простонал старикашка Гандорин и действительно схватился за живот, заболевший у него со страху… Это всех рассмешило, и тишина прервалась общим разговором. Но я не слушал его и, улегшись в своем углу, старался успокоиться и собраться с мыслями.
Следующие два дня, назначенные для отдыха, прошли как две капли воды похожие один на другой. Разница была только в разговорах арестантов между собою да в том, что второй день был постный, среда, и потому мяса в баланде совсем не было. Впрочем, нерелигиозными, очевидно, соображениями руководилось начальство, учреждая в каторге два постных дня в неделю, потому что сало для каши и в эти дни отпускалось. Такая странность особенно бросалась в глаза в великом посту, когда арестантов заставляют поститься целых три недели (причем на одной из них происходит говение) и все это время угощают пустой баландой с салом. Кроме постов по средам и пятницам, в Шелайской тюрьме еще два раза в неделю отпускалось, вместо мяса, так называемое осердие, или, по арестантскому произношению, "усердие", то есть печенка, брюшина и легкие. Порция выходила несколько больше обыкновенной, но зато весьма лишь неприхотливый желудок мог есть это "фальшивое", как говорили арестанты, мясо: скользкие, как жаба, легкие, плохо вымытая брюшина, отдававшая своими естественными ароматами, с трудом лезли мне в горло. Таким образом, есть настоящее, не фальшивое мясо мне приходилось только три раза в неделю – и, ознакомившись покороче с пищевым режимом Шелайской тюрьмы, я с невольным ужасом помышлял о нескольких годах, которые предстояло мне провести в ней. "Тут замрешь!" – твердил я про себя арестантскую поговорку…
На вечерней поверке второго дня по-прежнему присутствовал сам Лучезаров, но никаких речей больше не держал. Вечером третьего, дня старший надзиратель обошел ряды, приглашая арестантов объявить свои ремесла и мастерства. Сначала все молчали, потом начали поталкивать полегоньку один другого: "Иди, Андрюшка… Может, заробишь что на табачишко… Знаешь ведь, какая тюрьма здесь". Водянин из нашей камеры первый вызвался в кузнецы и, назвавшись по фамилии, высунулся было из шеренги.
– Не выходить из строя! Стоять на месте! Руки по швам! – кинулось к нему несколько надзирателей. Железный Кот быстро юркнул в ряды.
– Еще кто? Молотобойцем кто может быть? Из нашей же камеры вызвался некто Ефимов. Малахов, уже выпущенный из карцера, назвался бондарем. Из других камер нашлись плотники, столяры, пильщики, слесаря, сапожники. "После этого дежурный прочитал наряд на работы. Тут была группа назначенных для рытья какой-то канавы, для постройки зимовья, для возки воды и дров и, наконец, – горных рабочих. С невольным замиранием сердца ждал я, куда попадет моя фамилия, и был душевно рад, когда услышал ее в числе назначенных в гору, как потому, что желал познакомиться именно с рудничными работами, так и потому, что все остальные, хотя и более легкие, казались мне как-то менее почетными. Прочитав наряд, надзиратель объявил назначенным в гору, что, в виду дальности расстояния ее от тюрьмы и неудобства возвращения на обед, они будут ходить туда на один "уповод" и потому могут брать с собою хлеб и котелки для варки чая.
Шпанка весь вечер волновалась. Сидеть безвыходно под замком успело уже надоесть, и всем чрезвычайно нравилась перспектива предстоящей перемены. Обсуждали также вопрос о том, будет ли в Шелайском руднике выдаваться "почтеление", – так выговаривали слово "поощрение". По словам арестантов, мастеровым, работавшим в руднике, шли от горного ведомства какие-то деньги; кузнецу пять рублей в месяц, дневальному и крепильщику по четыре рубля и т. п. Ужасно интересовались также вопросом о том, что за зимовье хотят строить. Гнусавый человек, предлагавший сажать докторов в муравейник, заговорил таинственным шепотом:
– Я знаю… Для вольной команды.
– Для какой вольной команды? Чего плетешь?
– Не плету, а знаю… Выпускать скоро будут… Ведь уж многим строка-то покончились. Вон Андрюшке Повару, Парамону, Тарбагану, Пестрову Ромашке, Летунову, Скоропадову…
– Так-то оно так. Только будут ли здесь выпущать-то? Образцовая ведь тюрьма-то…
– Будут… Я тебе говорю!
– Да откудова знаешь ты, гнус проклятый? С нами же тут все дни под замком сидел.
– Уж знаю, мое дело… От надзирателя слышал!
– Что и за гнус у нас, братцы! Это не гнус, а прямо два сбоку. С ним и ведомостей не надо.
Я поглядел на гнуса. Все лицо его сияло довольной и вместе лукавой усмешкой; длинные рыжие усы шевелились, как у татарина, чахоточная грудь дышала прерывисто и часто.
Высказав свою сенсационную новость, он улегся на нары и по-прежнему замолк.
Начались бесконечные разговоры о том, кому и когда выходить в вольную команду. Я полюбопытствовал спросить, кто пойдет из нашей камеры в гору. Оказалось, что только один Гончаров и его земляк-товарищ Петрушка Семенов, молодой геркулес, отличавшийся угрюмой молчаливостью. Кузнец и молотобоец для горы назначены были из других номеров; Железный Кот и Ефимов оставлялись при тюремной кузнице. Чирок подал мне благой совет выспаться хорошенько перед работой, и я, послушавшись, немедленно лег и уснул как убитый. На следующий день я проснулся еще задолго до свистка, подаваемого за двадцать минут до того, как отворяют камеры на поверку. Оделся, умылся, снова прилег и успел еще немного соснуть, пока загремели наконец двери и раздался обычный оклик: "Вылазь на поверку!" Следовательно, было пять часов утра. В шесть часов, когда кончилось утреннее чаепитие, раздался второй звонок у ворот, а в коридорах тюрьмы оглушительный свисток и крик надзирателя:
– На работу! На работу! Стройся на дворе группами, кто куда назначен.
Все хлынули на двор, отыскивая своих. Я наглядел моих богатырей, Гончарова и Семенова, и стал позади одного из них. У каждого горного рабочего была за пазухой холщовая онучка с ломтем хлеба и чайной чашкой; у некоторых, кроме того, котелки. Сначала вызвали за ворота тех, которые были назначены для рытья канавы, затем плотников и позже всех горную группу. За ворота нас выпускали по одному человеку, причем тут же обыскивали, ощупывая всю одежду с головы до ног. На плацу перед тюрьмой вторично велели построиться и окружили густым конвоем казаков. Несколько раз пересчитали. Старший конвойный расписался в дежурной комнате, что принял тридцать пять арестантов. Затем раздалась команда надзирателя, который должен был сопровождать нас в гору:
– Пол-оборота на-пра-во! По четыре человека в ряд! Шагом марш!
И кобылка очертя голову полетела в неведомую даль – куда бы то ни было, лишь бы подальше от тюрьмы, лишь бы на что-нибудь новое, хотя бы это новое было и в десять раз горше…
Сначала дорога опускалась вниз. Повсюду кругом желтела мелкая таежная поросль – молодая лиственница, жидкая береза, тальник, кусты багульника и шиповника, а по всему горизонту высоко поднимались то совершенно голые, то покрытые таким же кустарником сопки. Мы не знали, в которой из них помещается Шелайский рудник. По слухам, все шелайские горы были изрыты шахтами и прорезаны штольнями. Местность эта была полна смутных и даже страшных легенд. Указывали на одну из сопок и говорили, что тридцать лет назад там случился обвал, от которого погибло больше шестидесяти человек каторжных.
– Это скрывают, конечно, – рассказывал немолодой уже арестант с сухим, как щепка, лицом и бойкими черными глазами, – скрывают, чтоб не запугивать нашего брата. Ну да мы-то знаем!
– И ничего-то ты не знаешь! – возразил ему надзиратель, шедший рядом и слышавший разговор. – Завалить обвалом действительно завалило, только не здесь, а в Алгачах.
– А алгачинский нарядчик тоже сказывает, что, мол, не у нас, а в Шелайском.
– Не может этого быть. Алгачинский нарядчик, Степан Иванович, мне родной дядя. Кому же из нас лучше знать?
. – Может быть, вы и лучше знаете – супротив этого я не спорю, – только начальство вам самим приказывает скрывать от нас.
– Для чего же скрывать?
– А для того, что – знай это кобылка – никого бы тогда и в гору не загнать!
– Врешь, старик! Загнали бы, захотели. Ведь вот ты же знаешь, говоришь, а гонят тебя – и идешь.
Старик перестал спорить, но долго что-то ворчал про себя. Арестанты были, видимо, на стороне своего брата. Многие мне подмигивали и шептали:
– Какую пулю отмочил? Да нас, брат, не проведешь. Знаем мы вашу змеиную породу!
– Во! Во! – дернул меня кто-то за рукав. – Смотри-кось, Миколаич. – Я оглянулся влево, по направлению к указанной сопке, и мог только разглядеть несколько огромных куч наваленных каменьев и черневшие местами ямы.
– Это что за ямы? – спросил я.
– Шахты.
– Здесь и был обвал?
– А кто его знает; може, и здесь.
Дорога начинала подниматься в гору. Пройдя с четверть версты, я почувствовал, что задыхаюсь, и невольно закричал на сибирском наречии: "Легче!" Надзиратель объявил привал.
Отдохнув минут пять, снова тронулись в путь. Подниматься становилось все труднее и труднее. Но уже недалеко была светличка, небольшой домик, в котором жил рудничный сторож и где должна была производиться раскомандировка арестантов по работам. Тут же стояла и кузница. Ввалившись всей толпой в светличку, мы увидали дряхлого, подслеповатого старичка с гривой седых нечесаных волос и лохмотьями на плечах. Острый носик его, казалось, вынюхивал воздух; также и глазки, несмотря на старческую тусклость, производили впечатление лукавства, того, что называется себе на уме. Это был горный сторож. Рядом с ним сидел нарядчик, плотный румяный мужик, одетый в плисовые черные шаровары и поношенную поддевку с красным кушаком. Звали его Петр Петрович. Он немедленно начал расспрашивать каждого из нас, кто какую работу знает; но я подметил, что все, даже и бывалые, старались уверить его, что в первый раз в глаза видят рудник. Нашлись, впрочем, кузнец и плотник (крепильщик), открывшие накануне свои ремесла тюремному начальству. Из дальнейшего разговора я очень мало понял; слышал только, что меня назначили в верхнюю шахту па какую-то "шарманку".
– Это что же такое? – спросил я с недоумением у Гончаром. Мне пришло в голову – уж не шутят, ли надо мною.
– Да вы не беспокойтесь! С вами Петька Семенов назначен, он все вам объяснит и укажет.
– А вы сами разве в другое место?
– Я тут остаюсь нарядчику сани делать.
Я подошел к Семенову и узнал от него, что мы пойдем на самую верхнюю шахту воду откачивать.
– А шарманка-то как же?
– Это и есть шарманка – воду откачивать, – улыбнулся Семенов, показав два ряда ослепительно белых зубов.
Я в первый раз вгляделся в его лицо и, признаюсь, с трудом мог оторваться. Угрюмое и жесткое в обыкновенное время, – озаряясь улыбкой, оно пленяло чисто детским простодушием; серые глаза, в глубине которых таилась недобрая сила, блистали тогда доверчивостью и располагающей мягкостью.
– Сколько вам лет, Семенов? – невольно полюбопытствовал я, залюбовавшись его улыбкой.
Улыбка сразу исчезла, как солнце за налетевшими тучами.
– Двадцать восемь, – ответил он нехотя и отошел прочь.
Наблюдая за ним издали, я видел опять только серьезное, холодное лице и насупленные брови. Небольшие, едва заметные усики придавали нижней части лица, вообще очень красивого и энергичного, какой-то неприятный животный характер. Лоб у Семенова был большой, совершенно четырехугольный; высокий рост и железные мускулы рук дорисовывали фигуру. Каждый раз мне чувствовалось не по себе, когда я глядел в эти серые большие глаза: казалось, они глядели не прямо на вас, а, пронизывая насквозь, видели что-то за вашей спиной, и являлось инстинктивное опасение, что вот-вот схватит вас за затылок железная рука и моментально сорвет кожу с черепа. Я дал себе слово узнать поближе этого человека, в душе которого, несомненно, жил какой-то демон.
Всходить на верхнюю шахту было еще тяжелее, гора поднималась все круче и круче, и на пространстве семисот шагов мы отдыхали по крайней мере пять раз, Впрочем, пятеро назначенных вместе со мной арестантов сами, по-видимому, не чувствовали потребности в роздыхах и делали это лишь ради меня. При этом все они были обременены тяжестями: один нес громадный толстый канат из морской травы, весивший не меньше трех-четырех пудов; другой – деревянные носилки; еще двое по тяжелой бадье, окованной железными обручами; наконец, пятый железную балду в полпуда весом, топор, кайло и несколько кирок. Я же нес только пустое ведро для чаепития и хлеб. Когда мы добрались наконец до места назначения, сердце у меня билось, как птица в клетке: задыхаясь, упал я на землю и так пролежал несколько минут, пока пришел в себя. Тогда только я с любопытством огляделся вокруг. Мы сидели возле большого деревянного строения, имевшего форму конуса или колпака вышиной около пяти сажен, прикрывавшего собою вход в шахту. По бокам его были две двери, запертые на замок; старший конвойный отомкнул их. Два казака немедленно стали с ружьями по обеим сторонам колпака, а пятеро других начали разводить костер.
Я взглянул вниз. В глубине котловины сверкала ограда Шелайской тюрьмы; самый зоркий глаз едва мог бы различить черные точки часовых, проходившие. по ее ослепительно белому фону; около тюрьмы чернело много других строений, производивших массою дымившихся в утреннем воздухе труб впечатление целого маленького городка. Значительно выше, окруженная болотом, виднелась горная светличка, из которой мы только что вышли. Еще выше, несколько в стороне, стоял красивый домик уставщика Монахова, заведовавшего Шелайским рудником. Прямо под нашими ногами возвышался точь-в-точь такой же, как наш, деревянный колпак, прикрывавший собою среднюю шахту. Во время пути, под влиянием страшной одышки, я и не заметил ее; шахты разделяло расстояние около двухсот шагов. Тут только услышал я от арестантов, что около светлички начинается еще штольня – горизонтальный коридор, углубляющийся в гору по направлению к нам, коридор, в который должны впоследствии упасть вертикальные шахты, чтобы играть в нем роль отдушин. Удовлетворившись этими первыми сведениями, я невольно залюбовался расстилавшеюся передо мною картиной. Стояло яркое осеннее утро; в воздухе было свежо, тихо и как-то радостно; по бледной небесной лазури не плыло ни одного облачка. Только что взошедшее солнце уже проливало море блеска. Местами сопки сверкали ослепительно ярко, местами от них ложилась черная тень. Темно было также в ущелье, где находилась тюрьма. Зато выше ее, в противоположной от нас стороне, ландшафт был особенно живописен и величествен. Там поднимался целый амфитеатр гор, громоздившихся одна на другую и наконец исчезавших в синевшем утреннем тумане. И мне невольно вспомнились слова поэта:
Да! страшная мысль о том, сколько горя, слез и даже живой человеческой крови видели эти бездушно красивые горы, омрачала наслаждение ландшафтом и невольно заставляла глаз отворачиваться… Я посмотрел в другую сторону, вверх от шахты. Там высилась огромная гора, по-видимому, господствовавшая над всей окрестностью. Один из казаков, заметив мое любопытство, подошел и сказал, что в этой-то именно горе и находятся главные выработки Шелайского рудника.
– Она вся изрыта шахтами, и руды там еще многое множество. Только теперь, тридцать вот уж лет, водой все затоплено – подступиться нельзя. Мой дедушка там робил… Он и по сю пору жив еще.
– Каторжный был?
– Да почитай что каторжный. Втапоры все крестьяне каторжные были… Мы заводские ведь. Как послушать дедушку-то, так нонешние каторжные в раю живут супротив ихнего. Разгильдеев ведь тогда был…{18} Вон спросите-ка светличного старика: он ведь тоже – и здесь, в этой самой горе, робливал и на Каре был. Вам теперь какая каторга? Уроков с вас, почесть, не спрашивают, порют редко, в препорцию, а втапоры дня не проходило, чтоб кровь рекой не лилась!..
Казак отошел. Все невольно задумались.
– Что же? Посмотрим, что за шахта такая, – предложил я арестантам, и мы отправились в колпак.
Посредине его находился большой четырехугольный колодец, почти доверху наполненный водою. Я нагнулся и почти тотчас же зажал нос – такой вонью разило оттуда…
– Тридцать лет стояла – прогнила, – объяснил кто-то из арестантов.
– Что же мы будем делать?
– А вот придет нарядчик – укажет. Торопиться нам нечего. Казна-матушка подождет.
– Что мы – каторжные, что ль? Торопиться!..
– Кто поспешит, людей насмешит.
– Да я не к тому говорю, чтобы торопиться, – оправдывался я, – а просто спрашиваю: что мы будем делать?
– Шарманку крутить.
– Где же тут шарманка? Все захохотали.
– Ну и плохи ж вы, Миколаич! Тут об книжках-та забыть надыть…
Я совсем сконфузился и начал оглядываться по сторонам. Над колодцем возвышался, на перилах, вал с железными ручками. Я взялся за одну из них, и огромный вал заскрипел и грузно повернулся. Тут только вспомнил я о принесенных нами бадьях и канате.
– Эхма! Давайте-ка лучше песенку, братцы, споем! – сказал молодой, довольно красивый парень Ракитин, имевший в тюрьме прозвище "осинового ботала" (так назывался бубенчик, который вешают на шею коровам, чтоб они не заблудились в тайге).
И, не дожидаясь поощрения, он запел высоким, сладеньким тенорком:
На серебряных волнах,
На желтом песочке
Долго-долго я страдал
И стерег следочки.
Вижу, море вдалеке
Быдто всколыбнулось…
Но эта песня, должно быть, не понравилась ему, и он тотчас же затянул другую:
Звенит звонок – и тройка мчится
Вдоль по дороге столбовой;
На крыльях радости стремится
Вдоль кровли воин молодой.{19}
Я насторожил уши.
– Вдоль чего стремится?
– Вдоль кровли воин молодой… То есть совсем, значит, молоденький паренек, ну вроде как я… И красавец такой же… И едет он к жене своей родной, супруге своей драгоценной…
– Постойте! Как же по кровле может он ехать? По дороге, по полю – так, а по крышам кто же ездит? "В дом кровных" нужно петь, то есть в дом родных.
– Хорошо-с. Это я беспременно запомню, будьте спокойны. Ох, и жестокая ж была у меня прежде память, Иван Николаевич, до чрезвычайности я, бывало, помнил всякую вещь! И ужасную страсть имел к наукам. Ну, а с тех пор как женился, гораздо тупее стал.
– А, вы женаты, Ракитин? Где же ваша жена?
– Здесь же, за мной пришла. Да разве вы не, видали- в обозе женщина ехала? Скверненькая такая, скверненькая старушоночка, плюнуть хочется! Она на пятнадцать лет меня старе.
– А вам самому сколько лет?
– Двадцать седьмой вот с покрова пошел. И мальчишечка у меня, знаете, есть, сюда же пришел, Кешей звать. Третий годок. Ох, и болит у меня сердечушко об ем, как подумаю, – болит!
– А об жене не болит?
– Жена что! Жен можно двадцать добыть, стоит захотеть. Особенно такому артисту, как я!.. Любая баба с ума от меня сойдет, от честной моей красоты!
И он вдруг пустился в пляс, приговаривая скороговоркой:
Ви-лы, грабли, две метелки и косач!
Ви-лы, грабли, две метелки и косач!
Приходили две чертовки и лешак,
Утащили две пудовки и мешок!
– Ах ты, ботало осиновое! – хохотали арестанты.
В эту минуту в дверях появился нарядчик Петр Петрович.
– Запарился же я, ребята! – сказал он, снимая шапку и обтирая лоб красным клетчатым платком. – Трудненько будет забираться сюда.
Тяжело дыша, он уселся рядом с нами на бревенчатом широком срубе шахты. Я попросил его объяснить, что имеет в виду горное ведомство, предпринимая эти работы.
– Да, почесть, ничего, паря, не имеет… Так, дурные деньги завелись… К старым выработкам, вишь, подойти хотят, что в той большой сопке находятся. Там вода теперь – ее нужно спустить через штольню вниз, вон в то болото у светлички.
– Когда же осуществится этот план?
– В том-то, паря, и дело, что – когда?.. Если бы вольный труд… А с картежными никогда этого не будет.
– Никогда?..
– Ну, может статься, лет через тридцать – сорок. Надо только думать, что гораздо раньше надоест деньги зря бросать… И в старину-то к тому ж, шелайская руда не из первосортных была: на пуд всего каких шестнадцать золотников серебра. А в Алгачах, к примеру, есть жилы – двадцать восемь золотников дают. Там только людей подавай, а серебро сейчас же бери, без всяких подготовительных работ… Вот хоть бы эту шахту взять: ее надо довести, по планту, до шестидесяти сажен глубины; пока же в ней девять всего сажен.
– В таком случае для чего же возобновлен Шелайский рудник?
– Для тюрьмы… Чтоб, значит, вашего брата учить!..{20} Однако, ребята, мы болтаем, а работать-то всё-таки надо. Как бы уставщик не заглянул… Хоть брюхо-то у него и толстое, таскать тяжело, а подползти все же может. Надевайте канат на валок!
Мы накрутили на вал канат и к концам его привязали по бадье, или, говоря на горном жаргоне, по кибелю. Четверо из нас, в том числе и я, стали вертеть вал за железные ручки, двое других принимали кибель и выливали из него вонючую воду в пристроенный тут же желоб, из которого она стекала в канаву.
"Вертеть шарманку" вчетвером и даже втроем было совсем легко; вдвоем приходилось уже изрядно напрягаться, в одиночку же из всех нас смогли выкрутить только двое: Семенов и еще один, невзрачный с виду, хохол. Петр Петрович тоже захотел попробовать силу и, хотя с большим трудом, все же выкрутил.
– Ну, теперь я пойду, братцы. Прощайте, не бросайте робить, пока казака не пришлю.
– Вот что, Петр Петрович, – подошел к нему со сладенькой улыбочкой Ракитин, – вы задайте нам лучше урок. Знаете, у арестанта тогда только и руки на работе чешутся, когда интерес есть, а так, всухую, оно что же-с? То же, что со старой бабой такому молодцу, например как я, любовь крутить.
– Для меня, пожалуй, как хотите. Триста кибелей выкачайте, тогда приходите в светличку.
– Многовато-с!..
– Нельзя меньше, уставщик осердится.
– Ну, ладно, – сказал Семенов, – триста идет!
– А тот кибелек-с, который вы сами вытащили, тоже прикажете сосчитать?
– Отвяжись, шут гороховый, некогда мне с тобой лясы точить.
– Ну, всего хорошего!
Торговать не дешево!
Красных девушек целовать,
Нас, горемык, не забывать!
Ах, что вы, девки, делаете,
От нас, парней, бегаете!..
Петр Петрович ушел. Я полагал, что мы сейчас же с большим усердием примемся за работу, так как было уже не рано, а урок казался мне изрядным. В душе я удивлялся даже, что сотоварищи мои так мало торговались с нарядчиком. Но как только последний скрылся из виду, Ракитин взвизгнул от радости, подпрыгнул, потом заржал жеребцом и наконец закукурекал:
– Чай варить! – закричал он. – Кончен урок!
Остальные безмолвно последовали его приглашению. Семенов взял котелок и пошел к казакам спрашивать, где они брали воду. Я с недоумением поглядел на Ракитина.
– Как кончен урок? Когда же мы успеем?
– О, не беспокойтесь, Иван Николаевич, времени у нас много будет. Вы на сколько лет осуждены-с?
Я сказал.
– Фю-ить! Много воды выкачаете за эстолько времени! Больше трехсот кибелей.
– Значит, вы обманете нарядчика? Скажете – триста выкачали, не выкачав и тридцати?
– Во-о-от-с! Догадались. Вот именно! Следуйте всегда моему правилу, Иван Николаевич: старайтесь об одном только, чтобы желоб замочен был. Замочен у нас? Ну, и великолепно!.. Ах, нет, нет! Вот тут краешек сухой, остался… Мы его позабрызгаем сейчас, вот так, вот этак… Чтоб настоящей, значит, работы вид показывало. Теперь я свободен, господа-с! Может, желаете песенку прослушать?
– Или вот еще, гораздо лучше:
Уж за горой сыпучею
Потух последний луч,
Едва струей дремучею
Юрчит вечерний ключ!
Возьму винтовку длинную,
Отправлюсь из ворот,
Там за скалой-пустынею
Есть левый поворот.{22}
Семенов достал между тем воды, быстро сварил чай на солдатском костре, и мы предались сладкому кейфу.
– Напьемся чайку, можно и соснуть будет малость, – продолжал болтать Ракитин. – Вы лягте-с, Иван Николаевич, ей-богу лягте, я вам постельку приготовлю. Наломаю лиственничных веточек, принесу на носилках с Петрушкой, и вы превеликолепно у нас отдохнете. Сам я днем не умею спать: у меня, знаете, мыслей чрезвычайно много, и кровь также большой напор делает. Так я на стреме около вас посижу. Чуть замечу- идет какое начальство, – и разбужу вас легохонько.
Но я наотрез отказался от этого любезного предложения, сказав, что тоже не умею спать днем и потому предпочитаю поболтать.
– На сколько вы лет осуждены, Ракитин?
– На одиннадцать. Я ведь, Иван Николаевич, совсем безвинно в работу пошел. За шапку. Вот побожиться, за шапку!
– Как так?
– Был я сердит на одного парня… Вот. Петька знает его, Трофимова Алешку. Мы все ведь из одного места, из Енисейской губернии – и Гончаров, и Петька, и я… Ну, из-за девок, конечно, вышло… Вот и надумал я попочтевать его хорошенько, то есть ребра от души пощупать. Подговорил Сеньку Иванова. Укараулили мы с им раз, как Алешка выехал куда-то со двора, пали в кошеву- и айда за им следом. Нагоняем на степу: "Стой!.." Он туды, сюды метаться… Нет, брат, шалишь. Я прыг в его кошеву, вскакиваю, ровно кошка, ему на грудь – прямо зубами в груди впиваюсь… У меня, знаете, привычка такая: когда в гневе я, сейчас зубы в ход… Сенька- тот одной рукой за машинку его (за глотку), другой- под мякитки жарит. Здорово употчевали голубчика, изукрасили так, что не рыдай, моя мамонька! Избили и бросили в снег. Я еще снежком взял малость запорошил. Сели опять в кошеву – и айда по домам. А Алешка возьми да и отживи! Вылез, как медведь, из-под снега, в крове весь… Пришел прямо к сельскому старосте и подал на нас с Сенькой заявление, что мы у него, мол, шапку и денег семьдесят пять рублей отобрали. Сделали у нас обыск: глядь-т и впрямь у меня в кошеве Алешкина шапка лежит! Пришло кому-то из нас в дурью пьяную голову – шапку у него отобрать, да потом и из ума ее вон! Сами просто диву дались: как попала? На что брали? А уликой она меж тем большой явилась. Так, за шапку только, и в каторгу пошли- на одиннадцать лет.