В апреле 1942 года я покинул блокадный Ленинград и восемнадцать месяцев не видел его. И вот теперь, на третьем году войны, возвращаюсь в родной город. Блокада еще не снята, хотя поезда уже проникают в Ленинград по узкой простреливаемой полоске земли у Ладожского озера.
Мне удалось раздобыть место в транспортном самолете, который наполнен ящиками с авиационными приборами. Меня посадили около иллюминатора и сказали:
— Не давайте ящикам съезжать с места… В случае чего — просигнальте механику.
Вскоре я почувствовал, как самолет побежал по взлетной полосе и оторвался от земли. Почти надо мной в своем «гнезде» сидел стрелок-радист. Я видел только его унты.
От нечего делать я смотрел в иллюминатор. Набрав высоту, мы летели выше облаков. Казалось, что над нами сверкали белизной нетронутые снега. Здесь светило солнце, в безмятежном сиянии покоились сугробы. Моторы гудели ровно, почти монотонно, вызывая дремоту…
Но что это? Самолет как-то странно качнулся и начал проваливаться. Сидевший вверху стрелок-радист беспокойно заворочался. Послышался стрекот его пальбы из пулемета. Вниз посыпались гильзы. Запахло порохом.
Видно, нас обнаружили барражирующие над линией фронта истребители противника. Я невольно вжался в закуток между ящиками, надеясь, что здесь пули не зацепят меня, и с бьющимся сердцем ждал беспорядочного падения.
Стрелок-радист перестал отстреливаться. Дневной свет в иллюминаторе померк, все заволокла серая муть. «Вошли в облака, — догадался я. — Теперь истребители не решатся преследовать нас, можно столкнуться».
В облачной мути мы летели минут пятнадцать. Затем в иллюминаторе опять засиял солнечный свет, и я увидел внизу россыпь домов, широкую ленту реки. Это был Ленинград. Сверху казалось, что он остался таким, каким был. Ничто не изменилось в его контурах, только погасшими свечками торчали заводские трубы.
Но позже, когда с аэродрома на автобусе повезли вновь прибывших пассажиров, я увидел, что окраинные улицы превратились в пустыри и огороды. Многие деревянные дома были разобраны и пошли на топливо, лишь кое-где одиноко среди черных грядок торчали кирпичные здания.
Пешеходы попадались редко, и почти все они — мужчины и женщины — были в военной форме. Неужели в городе совсем не осталось гражданского населения?
На мосту через Неву в гранитных полукружьях торчали длинноствольные зенитки, а возле них стояли зенитчицы в касках.
Марсово поле было разделано под огороды. Здесь виднелись окопы и зенитные автоматы.
В комендатуре на мое удостоверение личности поставили ленинградский штамп, который часто изменялся, чтобы лазутчики противника не могли воспользоваться старыми удостоверениями. Теперь, войдя в состав ленинградского гарнизона, я мог свободно ходить по городу.
Первым делом я, конечно, отправился по Садовой улице на Невский. Когда-то этот перекресток у Публичной библиотеки был самым шумным. Здесь вереницами мчались легковые машины, звенели трамваи, сновали троллейбусы, автобусы, а на панелях невозможно было пробиться сквозь толпы пешеходов. В центре пересекающихся улиц стояли самые расторопные и сообразительные регулировщики движения. Сейчас же перекресток выглядел пустынным, лишь изредка пробегали грузовики, которым прежде запрещено было показываться на Невском, да тихо полз обшарпанный трамвай, с разбитыми стеклами, посеченный осколками. Пешеходы деловито шагали по менее опасной при артобстреле стороне.
Развороченная крыша Гостиного двора и его закопченные стены напоминали о бушевавшем здесь пожаре. Витрины знаменитого Елисеевского магазина были заколочены досками, из-под которых сыпались опилки.
Без клодтовских коней сиротливым казался Аничков мост через Фонтанку. Скульптуры сняли еще в первую военную осень и зарыли поблизости, в Саду отдыха.
Неожиданно начался артиллерийский обстрел. Снаряд, пролетевший над Невским, с грохотом разорвался в районе Конюшенной площади. Минут через пять просвистел второй снаряд. Его взрыв прогремел в другом месте — где-то у Московского вокзала.
Я повернул к каналу Грибоедова. Надо было засветло попасть домой.
— Вот ведь гады, опять по нервам бьют, — сказал артиллерист, перешедший со мной на менее опасную сторону проспекта.
— Как это по нервам? — не понял я его.
— Дают по выстрелу из орудий разных батарей, чтобы трудней было засечь их. Только население терроризируют: невозможно предусмотреть, куда упадет следующий снаряд. Всюду его жди…
Наш «недоскреб» — так называли дом на канале Грибоедова, где в надстроенных этажах жили писатели, — внешне выглядел нетронутым, хотя из писем я знал, что в него попало два снаряда.
Поднявшись по крутой лестнице на пятый этаж, я по темному коридору на ощупь добрался до своей двери. Ключ (я его носил с собой всю войну) долго не проворачивался в замке. Но вот наконец послышался щелчок, и дверь отворилась.
Электричество не зажглось. Дневной свет проникал лишь в щели фанеры, которой были заколочены окна. Я прошел в свой кабинет и распахнул окно.
Мне думалось, что я увижу захламленное, затянутое паутиной логово, но в комнате сохранился довоенный порядок. Только слой пыли покрывал письменный стол, лампу, чехол пишущей машинки и кресло. И на полу катались крупные клубки тополиного пуха.
«Как он проникал сюда? — не мог понять я. — Ага, вон в то отверстие у нижнего края фанеры, где отломился уголок. Значит, сюда задувал ветер и свободно гулял по комнате».
Неожиданно над моей головой послышался щебет. На книжной полке сидел крохотный воробышек и что-то сердитое выговаривал мне на своем языке. Видно, требовал, чтобы я немедля закрыл окно и покинул помещение, давно занятое им.
— Как же ты уцелел, воробышек? — изумился я.
Воробей не пожелал мне отвечать. Растопырив крылышки, он боком передвигался по краю полки, готовый защищать свое жилье.
Я покрошил ему хлеба на стол и сказал:
— Клюй, братец, вволю. Придется, видно, нам вместе жить. Но чем же ты питался в голодную пору?
Тут я приметил, что отставшие у пола обои сильно издырявлены.
— Э! Да ты, брат, сообразительный, — невольно вырвалось у меня. Значит, в трудные дни клейстер выклевывал? Молодчина. Спасибо, что выжил! Нам, ленинградцам, нельзя отчаиваться.
Воробышек уже не обращал на меня внимания. Слетев на стол, он жадно клевал крошки хлеба. Вскоре к нему присоединилась еще одна серая птаха, влетевшая в окно.
— О, да вы тут всей семьей обосновались! Если вас много — мне не прокормить.
Я вытащил из чемодана электрический фонарик, сходил в кухню и отвернул водопроводный кран. Он засопел и выпустил струйку заржавленной воды. Я дождался, когда вода очистится, наполнил ею блюдечко и принес птахам. Но они пить не стали, ведь внизу был полноводный канал.
Я не стал разглядывать, в какое состояние пришли вещи, простоявшие две зимы в не отапливаемой квартире, а решил первым делом проверить тайник со шкатулкой. Меня тревожила судьба дневников. В четырех тетрадях были записи, которые я не решался возить с собой. Уезжая из Ленинграда в апреле 1942 года, я надумал спрятать их понадежней. Уложив дневники в железную шкатулку, я обернул ее клеенкой, снес в дровяной сарай, где хранился всякий хлам. Смерзшуюся землю пришлось долбить ломом. Я с трудом выкопал небольшую яму в правом углу сарая, уложил в нее шкатулку, присыпал землей и придавил большим камнем.
Позже я ругал себя: «Зря закопал, мог бы захватить с собой и отправить жене на Урал».
Взяв ломик, я спустился вниз, открыл сарай и направился в правый угол. Камень лежал на месте. А рядом стояла забытая мной лопата.
Сарай, видимо, затапливало, клеенка от сырости заплесневела. Шкатулка была красной от ржавчины. Я встряхнул ее, тетради не шелохнулись.
Дома я с трудом открыл шкатулку, подмокшие дневники разбухли. Многие страницы тетрадей склеились, чернила расплылись и проступили на оборотную сторону. Слившихся строчек почти невозможно было разобрать.
Их теперь не восстановишь. А ведь как я оберегал! Прятал в противогазную сумку и всегда носил ее на себе, а по ночам укладывал ее под голову рядом с пистолетом! Неужели напрасно рисковал: не уходил в убежище во время бомбежек и артиллерийских обстрелов, а садился за стол и, пользуясь свободными минутами, делал торопливые записи. Зимой от холода коченели пальцы, становились как крючья. Приходилось согревать дыханием, чтобы они крепче держали перо. А скольких занятых людей заставлял сидеть по ночам у коптилки и рассказывать!
Такое ощущение дурноты от невозвратимой потери у меня уже однажды было. До войны я вез машинистке свернутую в трубочку рукопись рассказа, на который потратил не менее сотни ночей. В толкучке переполненного вагона сверток, видно, выпал из кармана, а может, его вытащили. Спохватился я, когда трамвай ушел.
И вот тогда, горюя и злясь на себя, я две недели не мог взяться за перо. Потом попытался восстановить написанное, но у меня получился совсем иной рассказ, первый вариант погиб навсегда.
А тут нужно восстановить слово в слово, чтобы остались мысли, настроение самых трудных блокадных дней и стиль записей: Хватит ли у меня терпения? Может, лучше заново написать все, что еще свежо в памяти?
Сперва я решил просушить тетради, а затем засесть в пустующей квартире за расшифровку слившихся строчек. «Но стоит ли заниматься столь кропотливым делом? — брали сомнения. — Ведь записи были беглыми, необдуманными, а суждения скороспелыми и не очень объективными. Мне видна была лишь малая частица войны. К тому же я редко пользовался документами, а больше рассказами участников. А известно, что очевидцы фантазируют, выдают за правду то, что им померещилось. Может быть, в документах все выглядит по иному?»
Так рассуждая, я отложил тетрадки. И вот набрался духу и решился привести в порядок дневники лишь сейчас, спустя чуть ли не тридцать лет.
Война мне часто видится во сне. Порой я начинаю путать: было ли это наяву или пригрезилось? Поэтому я обложил себя справочниками, сборниками документов и мемуарами. Мне то и дело хочется заглянуть в какую-нибудь из книг и узнать: а что в эти дни переживали немцы или о чем думали в нашем штабе? Как это оценивают историки?
Так что прошу у читателя прощения за неожиданные справки и отступления. Я не могу без них обойтись.