ПЕРЕЖИТОЕ

С ПЕСЕНКОЙ ВАС, ЛЮДИ!

Новая Утка[3], моя милая сердцу родина, издавна славилась песнями. Пели все — старики, дети, зрелые работные люди. Пели в горе, пели в радости. На каждый случай жизни находились особые песни, ярко выражающие состояние человека. Пели и просто так, ради самой песни, и от нее уже приобретая настроение.

Были в юность мою в Новой Утке семьи, целые кланы, славящиеся голосами и любовью к песне. Они у нас были на особом счету. Девки из этих семей в хороводах ходили королевами.

Древние как мир хороводы и игрища привлекали к себе и взрослых.

Девки и парни, держась за руки, шли в песенной игре кругом (обязательно по солнцу), и цепочкой, и, перевиваясь, парами скользили по живому коридору, под аркой сцепленных рук, а взрослые стояли в сосредоточенном молчании в стороне, в игры не вмешивались, а когда песенники выводили особо стройно протяжные мелодии, удовлетворенно качали головами, прищелкивали от удовольствия языком.

Песни следовали одна за другой, то задумчивые, то веселые, а когда раздавались несложные плясовые, весь хоровод, теряя степенность, удало бросался в пляс. Казалось, плясали все жители улицы: велико духовное здоровье, сила и красота народа.

Однако если кто-то сфальшивит, взрослые, возмущенные, отходили от хоровода, в сердцах отзывали из него дочерей.

Помню, соседскому парню Евгению Лузину пришла пора жениться.

Он не блистал красотой, Енко Лузин. Коренастый, косолапый, курносый, с толстыми губами. Только черные глаза таили любопытство ко всему и ум и были столь красивы, что сглаживали все его недостатки.

Родители высватали ему в жены степенную рукодельную красавицу.

В доме у них с утра до ночи слышалась перебранка — взрослые убеждали Енка подчиниться, но он на все отвечал одними и теми же словами:

— Не женюсь на ней, хоть камни с неба вались! Она песне не верна.

Так и не женился он на выбранной родителями девушке, а приглядел жену в деревне Крылосово, бесприданницу и не столь уж красивую, но работящую.

Соседи говорили:

— В одном кресте взял… — Намекая на то, что она безброва, шептали: — У нее и окна-то без наличников!

До Енки, конечно, доходила эта молва, но он гордо молчал, какое-то время мало показывался с женой на улице.

Кто знает, что делала семья Лузиных за закрытыми ставнями. Может быть, она изводила молодуху упреками и за «окна без наличников», и за отсутствие приданого («В одном кресте взял»!), а может быть, она вечерами учила сноху своим песням.

Даже мы, мелкота-девчонки, знавшие все, что происходит в домах соседей, тут ни о чем не могли догадаться: появилась в околотке молодуха, спряталась за стены чужого дома, а как она живет — кто ведает?

В троицу, когда завивали березки, когда по пруду неслись отголоски песен со всех улиц, вышел хоровод на улицу и у нас. Девушки с березками, парни с гармоникой, с балалайкой.

Надо сказать, в хоровод свились на этот раз мы — недоростки. Все старшие в прошедшую зиму переженились, а наш хоровод вроде бы и не настоящий: голоса жидкие, неокрепшие. Взрослых мы робели, а они окружили было нас, как заправских, но со смехом разошлись по завалинам.

Мы старались, но песни наши волной по пруду не унесло, это мы почувствовали сразу и хотели было разбежаться от стыда по домам, как вдруг Енко Лузин вывел на улицу свою Анну.

Молодым позволялось в первый год женитьбы еще присоединяться к обрядовому хороводу. Однако мы не ожидали поддержки от Лузиных и тянули на последнем дыхании одни.

А молодой ввел в круг свою жену, оба они подхватили наше чиликанье, и полилась страстная, красивая песня, исполненная широты и грусти.

Не хочет парень жениться ни на боярской дочери, ни на поповской, ни на купеческой. Он выбрал себе в жены дочь крестьянскую и убеждает мать:

Крестьянская дочь, мамынька,

Все работница.

Твоим белым рученькам

Все заменщица.

А мне, добру молодцу,

Все постельщица.

От завалин один за другим подходили соседи, окружали хор. И все словно впервые увидели Лузину молодуху. Статная, гибкая. Продолговатое лицо ее словно выточено, светлые косы — венком. На них накинут бабий черный повойник.

Послышались приглушенные одобрения:

— Вот тебе и «окна без наличников»!

— «В одном кресте взял»! Да у нее добра палаты.

— Ай, важно!

Анна застенчиво поглядывала на всех, поглядывала на блестящее небо и продолжала выводить слова в трогательном напеве…

Жила в околотке нашем бабка Алексеевна, одинокая душевная старушка. Трудной судьбы женщина!

Сухонькая, сутуловатая, быстрая в движениях и в словах. Лицо ее все время менялось, лучилось морщинами. Что было постоянным в нем, так это доброта и участие ко всем.

Вечерами частенько молодежь собиралась у нее в избушке. Получалось нечто вроде посиделок: девки рукодельничали, парни забавляли их веселыми побасенками, а то подпевали их песням.

Меня, еще маленькую, родители безбоязненно отпускали к Алексеевне, доверяя ей и давая мне на вечер «урок» — вязать мережу.

Разведет отец руками во всю ширь и накажет!

— Саженку тебе.

Легко сказать: саженку!

Отец немногословен. Лицо его сурово. Густые брови нависли над серыми острыми глазами. Руки большие, длинные. «Саженка» его казалась верстой. Спорить с ним нельзя.

Я забирала сеть, деревянную иголку, нитки, дощечку — все, что требовалось для работы, и уходила.

Бабушка, завидя меня, спрашивала в тревоге:

— Сколько?

— Опять саженку! — печально сообщала я.

— Вот ведь… вот ведь… — соболезновала старая и обязательно добавляла: — Ну да справишься, я так думаю. Много с тебя вязки причитается, но справишься. Ты, девонька, песни пой… Пой песни, и все! С песней-то и саженку сплетешь. Только себя не жалей. Как пожалеешь себя, так ни в чем и не успеешь… Да еще с девками не шепчись. Как начнешь с девками лясы точить, тут работы тоже не жди. Пой да вяжи! Пой да вяжи!

Видимо, и родители мои знали этот прекрасный стимул труда — песню. Когда я чуть подросла и к Алексеевне меня уже не отпускали, оберегая от общества парней, сети я вязала дома. Все ту же саженку в вечер.

Сети вязали у нас все члены семьи.

В косяки окон были вбиты железные крюки, на них надевалось кольцо из шпагата, на которое собраны воедино ячейки сети.

Начнешь с кольца, а за вечер отодвинешься от косяка далеко, через всю избу. У окна два косяка, у двух окон — четыре. В четыре луча мы пересекали избу — и посередине, и по краям. Мать пряла лен: на сеть требовалось много ниток; отец всегда вязал режь — оборона сети от прорывов.

Мелькали иглы. Деревенели пальцы.

Я думала: «У бабушки Алексеевны сейчас весело. Она небось сказки рассказывала самые интересные, а я и не слышала. Девчонки, наверное, песни тянут… Парни с балалайками…»

Слезы обиды застилали глаза. Но этого я не хотела допускать — слезы, можно спутать сеть. Не дай бог, отец найдет у меня плохо затянутый узел. Ячея тогда ползает, может расширяться, уменьшаться. Из такой ячеи уйдет любая рыба.

И вот когда тебе невтерпеж, когда ты возненавидишь эту сеть, эту выструганную из дерева иглу, эти облезлые косяки с огромными крюками, и, чего греха таить, и отца, который «не жалеет», нас и дает на вечер большие «уроки», — они начинал песню исключительной драматической выразительности:

Скучно пташке сидеть в клетке…

Мать подхватывала высоко-высоко:

Скучно ей при дорогой.

Пальцы ее рук быстро крутили веретено. Пела она, не отрываясь от прялки, но вся подбиралась, пружинилась. Бледное нежное лицо ее искажалось от сдерживаемых слез: не выносила эту песню. Мать их не утирала, чтобы не прерывать работы. Голос ее дрожал, взлетая.

Суровое лицо отца смягчалось. Тихая задумчивость ложилась на него.

Вступали в песню сестры и братья:

Я ошиблась, залетела,

Клетка хлопнула дверьми…

Всю жизнь я не переставала удивляться тому, сколько же судеб скрывается за простыми словами народных песен! Сколько настроений, любви!

Сердце замирало от проникновенных звуков. Забывала я и о том, что подруги сейчас слушали сказки бабушки Алексеевны или пели свои короткие, как вспышки, частушки, а парни подыгрывали им на балалайках.

Свежо, чисто подтягивал брат — подголосок. Сестры вплетали в напев свои несильные, но искренние голоса.

Руки не подвластны тебе: они приобрели легкость, плели и плели эту проклятую саженку, они потеряли усталость, а ты вся отдалась песне. Думала: а что же дальше? И хоть знала слова наизусть и отлично усвоила напев, а все чего-то ждала. Ждала чуда: вдруг песня повернет куда-то в сторону и не будет «злого ловца», который построил клетку… а может быть, пташка вырвалась уже на волю? Обязательно вырвалась! Нельзя же иначе!

Знала я, что содержание этой песни символично, и не о пташке здесь идет речь, а о девице-красе. Много песен у родителей, в которых символика помогает глубже раскрыть переживания песенных героев. Мое детское воображение рисовало и эту девицу, попавшую в неволю. И не обещалась свобода ей, но я верила, что свободу девица приобретет. Обязательно приобретет. Вера в доброе переполняла сердце.

Сквозь напевы я еле различила, что в избу кто-то вошел посторонний. Да, конечно. Это сосед Семен Разорвин зашел на песню, как на огонек, отодрал от бороды острые сосульки, сел на приступок к печи и затих. Сидеть на узкой лесенке неудобно. Разорвин — худой, длинный старик. Острые его колени доставали чуть не до подбородка. На строгом лице — безмолвный восторг.

А песня сменялась другой, третьей. Пелось о несчастной любви, о насильственной разлуке, о гордости и верности, о тюрьме и солдатчине, о любви к родине. Были песни даже о турецкой войне:

Вздумал турко воевать да на Россеюшку пойти,

Ох, с англичанкой сокумился, да не могли Россею взять.

Но больше всего пели о любви:

Зеленая веточка, ты куда плывешь?

Берегись сердитого моря, ветка, спотонешь!

Что мне за причинушка в синем море спотонуть?

Что мне за неволюшка без милого дружка жить?

Позднее, познакомившись с поэзией Мятлева, я нашла у него стихотворение «Зеленая веточка, ты куда плывешь?» — полное безнадежности и тоски, с которой народные песенники не могли смириться, они воспринимали стихи поэтов творчески, переделывали их. И здесь вставили гордые слова о том, что нет девушке «причинушки спотонуть» и нет «неволюшки» жить без милого дружка. Умел народ вносить в песню свою бодрость!

Лирическое обращение к ветке придавало песне особую поэтическую прелесть.

Кто-то еще вошел в избу.

Очнувшись, вдруг увидела я, что на лежанке, на лавке, прямо на полу на корточках сидели растроганные соседи. Всем дороги песни, согрели они, пообещали счастья и не обманули, напомнили каждому близкое, больное и радостное.

Была у меня задушевная подруга Клавдия Огнева.

Мы вместе с ней учились, вместе делали уроки, а после — гуляй душа! — бегали на снежные горки-катушки. Летом же, наработавшись за день, вечерами уплывали в душегубке далеко по пруду и где-то, приткнувшись к каменной глыбе (их много по берегам нашего красавца пруда), в синей заводи, пели.

Хороша была Клавдия. Никогда я не видела на ее умном лице печали. В глазах лукавство и словно вызов кому-то. Серые, дерзкие, они притягивали своим выражением. Среднего роста, тонюсенькая в юности, она одета была дурно, но ей как-то все шло: и платье из пестряди, и платок, завязанный под горлышко, и кофта с материных плеч.

Пела Клавдия отменно. Споем одну песню, а через час вернемся к ней еще раз, но Клавдия уже по-иному ее пела, с какими-то неожиданными отклонениями, каждый раз обогащающими мелодию. То словно замрет песня, истомится, то вкладывается в самую глубину сердца и выискивает в нем сокровенное.

Бывало, возвращались к дому, а на берегу сидели задумчивые родители и соседи. Кто-нибудь оробело просил:

— Спойте, девки, вот ту, которую только что пели…

А мы не гордые. Так, не выходя из верткой лодки, и начинали:

Бел денечек… да выпал беленький да бел снежочек…

Ой да, бел снежо… бел снежочек…

Повторения так хорошо и необычно выделяли основные образы песни, украшали ее; мы особенно любили эти повторы.

Смотришь, кто-то подтянул нам тихонько. И еще кто-то:

Все пути-то… да все пути… да все пути-дорожки…

Они призапа… призапали…

Разъединая-то путь-дороженька,

Она не запа… да не запала…

Кажется, песня поднималась с глубины притихшего пруда, серебрилась мелкими бликами, горела. Нам особенно нравились вот эти слова о том, что хоть одна-то «дороженька да не запала».

Удивительно: песня о горькой доле, о неудачной любви, об обманутом доверии, — но в каждой народ выражал надежду на приближение лучшего времени, веру в силу добра, воспевал любовь как серьезное, ответственное чувство.

Вскоре после революции появились новые отличные песни. Многие старые народные менялись, перерабатывались, приближались к действительности.

Мы ставили много пьес, и если в иной из них не было хора, мы его придумывали.

Ставили мы как-то пьесу Бондина «Враги».

Клавдия была в хоре запевалой и танцовщицей. Хор должен был появиться во второй картине, а в антракте, после первой, за кулисы ворвался братишка ее и всполошно сообщил:

— Кланька, тятя умер!

Песенница начала срывать с себя а выдергивать из косы ленты. Лицо ее побелело.

Мы окружили Клавдию и жестоко умоляли не портить спектакль, доиграть. И она осталась.

Снова мы вплели ленты в косу, собрали бусы.

Прекрасно спела она свои песни. А мы, зная, что произошло, плакали, слушая ее.

В антракт Клавдия убежала к отцу, и мы, доиграв спектакль, прямо по льду, через пруд, ринулись за ней к тифозному бараку.

Мы оторвали ее от тела отца и унесли домой замертво, но без слез.

Всю жизнь она учила всех смеяться, когда хотелось плакать, учила силе.

Мы убеждали ее учиться, видели ее в будущем крупной актрисой. Но… огромная семья ее осиротела, нужно было поднимать младших, и Клавдия пожертвовала своим дарованием.

В войну мы с Клавдией работали в Новоуткинском ремесленном училище № 22, я — замполитом, она — бухгалтером.

Пыталась я создать из учащихся хор народной песни.

Детей везли к нам, спасая от бомбежек и неметчины.

Концерты, которые мы давали поселку, пестрили песнями разных областей и краев. Пели мы часто в госпиталях, где лечились бойцы тоже из разных областей и краев. Принимали они нас отлично.

Начала я учить моих воспитанников песням современным и новоуткинским. Превосходна по напевности и эмоциональному звучанию песня «Жила в деревне Катенька». Но в ней есть слова и малограмотные, не для ребят: «И часто из-за Катеньки мужья с женами дрались».

Я дала задание певцам слова эти заменить.

Дня три они приходили на спевки «пустые». Напев разучен, песня всем полюбилась, а исполнять ее нельзя.

Клавдия сидела в своей каморке опечаленная: тоже думала. Но вот вышла она к нам повеселевшая и пропела:

И часто из-за Катеньки

Мне ночки не спались…

Песня была спасена, она приобрела поэтичность и переходила в самодеятельности от набора учащихся к набору.

…С детства мы с Клавдией бегали по свадьбам. «Сидеть» у невест нас еще не приглашали. «Сидеть» — значит неделю, а то и две петь в избе или в бане свадебные песни и готовить приданое: вязать кружево к подзорам, к полотенцам, накомодникам, вязать филейные скатерти и застилать их, то есть вышивать на этой мелкой сети узоры тамбуром или шерстью, шить, стежить ватные одеяла.

Конечно, еще не «сидя» у невест, мы с Клавдией знали уже все до одной свадебной песни и весь свадебный обряд.

Приглашать «сидеть» нас начали рано: во-первых, мы обе пели, во-вторых, были рукодельницами. Клавка вязала тонкое кружево, я стежила одеяла и, как «рыбацкая» дочь, умела плести филейку.

В тринадцать своих лет мы уже бегали по свадьбам как подруги невест. Но недолго: в этот же год мы вступили в комсомол и «сидеть» у невест сочли зазорным. А зря.

Свадебный обряд на Урале в каждом поселке иной. От Новой Утки до села Слобода — три километра, а свадьба там другая.

Наша новоуткинская свадьба очень тяжела. Песни — сплошной стон и надрыв. И когда девушки пели:

Ты, стена моя белокаменная…

Ты, родима моя маменька… —

плакали все — и девушки, и свидетели, набившиеся в избу из любопытства. Невеста выла, повторяя последние слова каждого четверостишья:

Подойди-ка, родима мамынька,

До стола, стола дубового…

Голос Клавки креп год от году.

Я знаю песенниц, которые кричат, орут песни, чтобы все заметили, какие у них голоса. Клавдию же не трогало, замечают ли люди, что весь хор ведет она, вступает в него спокойно и задушевно, только иногда усилит она голос, чтобы смять чью-нибудь ошибку в напеве. В ее исполнении даже свадебные песни (с воем и плачем) облагораживались.

И вот мне сообщили, что Клавдия безнадежно больна.

Я поехала к ней.

Ее муж, увидя меня, крикнул:

— Клавка, приехала ведь! Приехала твоя задушевная!

Раздеваясь в прихожей, я услышала тоненький, как ниточка, голосок — вот-вот порвется. Это умирающая встречала меня песней.

Знали мои старики одну великолепную песню «Я вечор, млада, стояла у ворот». Столько в ней лиризма, поэзии, раздумий, мечты и грусти!

Ее часто передают по радио. Но во что же обратилась она! Напев — почти плясовой, хоть вприсядку под него иди! Лиризм и поэзия сняты.

В песне есть слова глубокой наполненности и целомудрия — после длительной разлуки увидела женщина человека, которого любила в юности, и сообщает:

И опять я всю-то ночку не спала,

Всю-то ночку молодехонька была!

В чечеточном ритме обработки эти слова не слышны, а может, их нет уже и совсем. Исчезла поэзия и мечта, мелодия безобразно искажена.

А ведь песня — свидетельство многовековой духовной культуры, высокой талантливости народа.

Учительствуя в Новоуткинской средней школе, создали мы в поселке хор народной песни. Семейства, хранители песенного богатства, впервые собрались воедино и выступали со своими разносторонними песнями на клубной сцене.

Хор, конечно, был примитивным: нотной грамоты никто не знал. Дали мы до десятка концертов. И эти концерты показали новоуткинцам, каким богатством они обладают.

Все хотели записать песни, которые уже забывались. И какое-то время поселок звенел нежными, не слыханными давно мелодиями.

Раз ночью меня разбудил отец, тряся за плечо:

— Вставай! Да вставай ты! Песню какую проспишь!

Я, конечно вскочила с постели, подбежала к окну, к которому уже прильнула мать.

Огня в избе не было. В окно хорошо просматривалась белая дорога, по ней толпой шли песенники и выводили:

Скажи, скажи мне, фартовая,

Из двух любишь которого?

Отец шептал, стараясь угадать:

— Анна Лузина запевает… — И сам же возразил себе: — Не-ет, у той голос повыше… Это Катерина Бажина… Нет, пожалуй, Вера Мельникова…

Мать провожала хор тоже растроганным шепотом:

— С песенкой вас, люди!

А я кусала губы от любви, от восторга при мысли о том, что узнать, кто поет, уже трудно, песни стали общими, перевились и хоть какое-то время будут принадлежать всей Новой Утке, моему ровном поселку.

С песенкой вас!


1969 г.

ТЕМНЫЕ НОЧИ

Первый день войны. Вспоминается каждый час его, как бы прожитый вчера. И митинг перед заводской проходной, и площадь, запруженная народом. Гневные сосредоточенные лица рабочих, недоуменные возгласы:

— Да ведь договор с Гитлером у нас! Как он мог?

— А-а, кому там верить?!

Над этой взбаламученной площадью, над недоумением, над суровостью людей, над слезами женщин стояло белое щедрое небо, летал легкий, радостный ветер.

А земля цвела. Цветы удались повсюду. Перед домами ветками трепетали палисадники, качались касатики ирисы — синие, желтые. Красавец наш пруд дремал, спокойный, как литое стекло. Воздух, казалось, пропитался его блеском.

Мужчины записывались добровольцами.

Мы, учителя Новоуткинской средней школы, направились к себе, чтобы тоже написать заявления о добровольном зачислении в армию. Через два-три дня молодые учителя ушли. Из женщин никого не взяли. А дома каждая из нас уже уложила в заплечный мешок свои вещички; у кого были дети, те договорились с родными о приюте для них…

Каждый раз, когда кого-то из нас вызывал директор, он же секретарь парторганизации, мы с надеждой переглядывались: может, пришел и наш черед! Но, увы, Владимиру Алексеевичу Васильеву, нашему директору, пока самому военкомат отказывал, и он был не менее нас возбужден ожиданием, и у него, как и у нас, был уже собран вещевой мешок.

Однажды меня вызвали в райком партии и сообщили, что в Новоуткинске будет создано ремесленное училище, я назначаюсь замполитом. Мы должны подготовить помещения для общежитий, договориться с заводом о базе обучения и о мастерах.

Я понимала всю важность задачи и, вначале онемев, все-таки пришла в себя и попыталась защитить свою мечту о фронте:

— Я жду призыва в армию по заявлению… Я — ворошиловский стрелок… К тому же умею оказывать первую медицинскую помощь…

На бледном лице секретаря райкома строго очерчены брови и небольшой изогнутый рот. Он мягко прервал мои сбивчивые объяснения:

— Считайте себя мобилизованной.

…Набор в ремесленное училище объявлен. Помещения для общежитий получены, быстро приведены в порядок. Бывший купеческий дом с лавками, с гулким каменным двором, с богатыми надворными постройками, с флигелем, с баней на огороде отведен под кабинетные занятия. Флигель — под дирекцию и службы.

Приехал назначенный райкомом директор — крепкий человек на протезе, с улыбчивым, добрым лицом, с грустными проницательными глазами — Владимир Моисеевич Столовицкий. Полный озабоченности, он, тяжело хромая, носился от училища к заводу и обратно.

Из детских домов и из окрестных деревень присылали нам группы детей по тринадцать-четырнадцать лет. Пришли и местные. Столовицкий шутками встречал их, ободрял, а мне говорил:

— Ну и контингент! Как их обучать? К станку лесенку приставлять! А мне еще и станки-то надо оттеребить у завода…

Он «оттеребил» уже у завода две мастерские и мастеров, недостающих нам.

Когда надо было решать какой-нибудь вопрос, звал меня, хотя и понимал, наверное, что ни в технике, ни в рабочем инструменте я ничего не понимаю.

Как-то я сказала:

— Вы — простой… А я боялась: какого-то еще директора пришлют!

Он умно и трогательно по-детски улыбнулся. Я подумала: «Прост, да мудр. В мудрости и простота».

Нам работалось легко. Обучение началось.

…Августовским вечером коммунистов вызвали в поселковый Совет. При свете коптилки председатель Шестаков сообщил:

— К нам, в Новоуткинск, эвакуируется цех сварочных машин и автоматов ленинградского завода «Электрик»… Сами понимаете, что город Ленина под бомбежкой… Нужно спасать людей и имущество заводов… — В глазах Шестакова забота. Резкие черты лица его смягчились, хоть и говорил он с трудным спокойствием: — Срочно надлежит найти жилье для рабочих и их семей. Нужно сегодня в ночь обойти в поселке дома, уговорить хозяев — кто сколько человек может принять.

Кто-то спросил:

— Но почему ночью? Перепугаем всех…

— С утра уже будем устанавливать станки: время не ждет…

Мне предстояло в ночь обойти две длинные улицы, чтобы утром эвакуированные с семьями имели крышу над головой.

Только что прошел дождь. С крыш крупно капало. Лаяли разбуженные собаки. Улицы были не освещены. По лужам шлепала я от дома к дому, стучала запасенной палкой в ставни. Окно открывалось, вздувались лампы, и, если удавалось без спора договориться с хозяевами, я не входила в избу, а, стоя на завалине, оперев локти на подоконник, вписывала, сколько человек они могут приютить.

Отказов не было. Я начинала было разговор о положении на фронтах, об угрозе Ленинграду, но вскоре поняла: люди знают все.

Возникали, правда, иногда споры между супругами:

— Двоих… Сказала тоже! У нас горница большая! Помнишь, сколько гостей на твоих именинах плясало? Пятерых пускаем!

Или так:

— Отдаем всю избу! Тут на большую семью места хватит. Сами проживем в малухе…

Я записывала. Шагала дальше, сбиваясь со скользящей от мокрети тропы, слушала лай собак и шелест пруда, который бился где-то впереди. Ликовала: какие мои земляки сознательные! Как они понимают все! Каждый стремится хоть чем-то помочь, участвовать в борьбе, что-то привнести. Где-то таилась и честолюбивая мысль: все меня узнают по голосу, значит, не чужая я им и любят они меня.

Но… рано я радовалась. Ох, рано!

В одном из домов… Новый, просторный дом рабочего нашего завода. Белые наличники уже ясно проступали из темноты. Близилось утро.

Толстая, сырая хозяйка ни за что не хотела говорить со мною в окно, провела в избу, пол которой был туго застлан домоткаными половиками. Я не хотела по этой пестряди ступать грязными сапогами, снимать же их не было времени. Но меня гостеприимно тянул в передний угол и сам хозяин, тоже тучный, с квадратной, как подушка, грудью, с редкой бородкой и каким-то безгубым ртом. Тянул и гундосил:

— Да не стесняйтесь вы, проходите!

Даже поставили мне кружку молока. Но, когда я рассказала о цели визита, оба оторопело переглянулись и с бесстыдной откровенностью в голос запротестовали:

— Не-ет, нам никого не надо — у нас не постоялый двор…

— Что вы! Куда нам! Да они огород весь распотрошат, ополовинят…

Я с тоской оглядела хорошо ухоженную избу — в кухню, где мы сидели, вели двери из двух комнат — и уже без энтузиазма, ненавидя этих людей, тянула:

— Четыреста пятьдесят работников к нам приехали с семьями… Где им жить? Вас же двое!

— Нет, нет! У нас порядок… чистота… да и барахлишко кой-какое… Все это порушить? Мы плохо-то уж раньше нажились…

Я говорила что-то о положении страны, о миллионах добровольцев, ушедших на фронт, об оставшихся семьях.

— Даже Васильев, директор школы, ушел, а ведь уже немолодой… С первого дня войны просился, вот, приняли наконец… Люди жизнью жертвуют для победы…

— Нет, никого нам не надо… Да вы выпейте молочко-то, лица на вас нет… — Они даже жалели меня: — Так всю ноченьку и ходите по домам, как раньше богоносы ходили?

Не выпив молоко и не имея сил уговорить их, я ушла, багровая от гнева, ругая в душе и просторный дом, и его хозяина. Как только я не срамила его: и откать несчастная, и алтынник, и гундос, и жадюга. «Зарылись, защитились от настоящего горя в своих половиках! Как оскотинели — нагуливайте жир!»

Нашлись, такие, нашлись!

Я уже с опаской подходила к следующему подворью. Но все с радостью отдавали приезжим углы, комнаты, полностью избы. Многие хозяйки обещали:

— Картошка ныне у меня во-о какая родилась. Прокормим. Вписывайте нам три человека…

— Поделимся чем можем, раз такое дело…

Устала ли я за ночь, или разговор с «жадюгами» виноват, только возвращалась в поселковый Совет с болью в сердце. Понемногу собрались все командированные по улицам коммунисты. Возбужденно говорили враз. Оказывается, у всех случались неудачи, как у меня в доме «жадюг», но в основном четыреста пятьдесят семей были распределены в эту ночь.

Наш разговор о том, как эти семьи теперь перевезти с вокзала в поселок, был прерван густым, значительным голосом Левитана, к которому все уже привыкли и которого напряженно ждали:

«…Наши войска вели тяжелые бои южнее Ленинграда…»

В молчании мы разошлись.

…На целый месяц наши воспитанники были сняты с учения, они устанавливали прибывшее из Ленинграда оборудование.

Транспорта у Новоуткинского механического завода недоставало, подъемных средств совсем не было. Производственные площади для крупных станков малы.

Осень выдалась сырая. Тучи стлались одна за другой. Упрямый дождь не отпускал, перешептывался, как нанятой. То бусило мелко-мелко и мутная завеса обложного дождя заволакивала леса, то било холодными косохлестами. Пруд по утрам дышал туманом. А осинник на полях запылал как накрытый дорогим красным платком.

Старики, женщины, комсомольцы поселка и наши замухрышки — недоростки из ремесленного, увязая в грязи и мокрети, где волоком, где ношей в охапку перетаскивали с вокзала к заводу — это добрых три километра — сверлильные, карусельные, фрезерные станки. Скользили, падали, кидались на помощь друг другу. Девочки, обессилев, плакали, а когда их отсылали в общежитие отдохнуть, сердились.

МТС подбросила несколько тракторов; они, гремя и разбрасывая по сторонам брызги грязи, везли и везли машины. Людям стало полегче.

Кирпичные заводские корпуса, построенные еще в годы первых пятилеток, нуждались в переделке.

Эвакуированный из Ленинграда цех сборки сварочных машин и автоматов теснился в бывших складских помещениях; совсем на открытой площадке, под только что устроенным временным навесом, разместили заготовительно-сварочный участок.

Здесь то и дело мелькал «жадюга», вежливо раскланивался со мной, но я продолжала его ненавидеть.

Под станки требовались прочные фундаменты. Из Билимбая — тогда районного центра — подвезли для них цемент.

Неумолчно неслись удары кувалд — вколачивали в землю какие-то столбы.

Нет-нет да и появлялся среди учеников наших стройный человек. Из-под распахнутой стеганки виднелась военная гимнастерка. Был у него веселый карий взгляд. Подмигивая лукаво, он глубоким красивым голосом утешал ребят:

— Ну как, воинство, тяжело? Фронт к вам прибыл… Надо удары отражать…

Он сам хватал тяжелый ряж, волочил, подкатывал его к вырытой яме и ловко вгонял туда — когда цемента не хватало, ставили под станки такие ряжи.

То был Иван Михайлович Гамаль, руководитель эвакуации, а после и директор нового завода: «Искра».

— Веселей! Это мы в Ленинграде решили вам производственную базу подбросить. А то Столовицкий жалуется, что мастерских для вас мало.

…Разведрило. Отшумели ливни, но небо по-прежнему было укутано плотными тучами. В одну ночь снег, как пеной, обложил землю сугробами. Надвинулась клятая белая зима. Кружили бураны. Стужа обрубала ветви на деревьях.

Нас с директором известили, что училище должно принять ленинградских блокадных учеников.

В декабре 1941 года уже прибыли двадцать ремесленников.

Все с Ижорского завода, все учились в группе токарей-фрезеровщиков. Собственно, их, восемьсот человек, прислали на Уралмаш, но завод не мог обеспечить всех общежитиями, и часть ребят распределили по ремесленным училищам области.

Добирались они до Урала тяжело: через Ладогу до Тихвина их перебрасывали самолетами под обстрелом фашистов. Один самолет был сбит… От Тихвина до Свердловска тащились в теплушках целый месяц. Изголодали. Худенькие бледные мальчики, тяжело переживающие гибель товарищей, они все были молчаливы, неприветливы.

Обучать их нам почти не пришлось — они уже год учились и кое-что умели. Наш завод сразу же дал им самостоятельную работу. Только Васю Гудкова мы сумели отвоевать и поставили мастером группы фрезеровщиков.

Небольшого росточка. Круглая, правильной формы голова еле держалась на тоненькой шейке. Он также был неразговорчив, казалось бы, робок. Но фрезерное дело знал отменно.

…А обещанный эшелон уже двигался на Урал. Двигался томительно медленно. То совсем запропастится где-то на путях, то сводки из райкома о его приближении снова поступают в училище.

Так мы узнали, что сопровождает эшелон один-единственный мастер — наверное, мечется от вагона к вагону на длительных остановках; что собраны там ребята из разных училищ Ленинграда; что нам надлежит приготовить не только общежития, но и лечебные помещения, так как прибывает много больных. Вывезли учащихся из Ленинграда по Ладоге, немцы бомбили озеро, по которому шли машины.

Наконец стало известно, что эшелон прибудет вечером и людей необходимо сразу же разместить, так как они намучились. «Это и лучше, что вечером; не подымем в поселке паники!»

Мы провели по группам беседы, готовя ребят к встрече. Ремесленники начистили до блеска пряжки ремней, пуговицы на шинелях.

— Да они, поди, головы на нас не в силах поднять… — заметила одна из воспитателей.

— А мы и им пуговицы надраим! — с нетерпеливой готовностью возразили ребята.

Училищу поселковый Совет подарил лошадь Звенку, серую запаленную клячу с пролежнями от бескормицы, Ее только что поставили на ноги.

Ремесленники издевались!

— Ну и байстрюк! — но полюбили ее и нежно за ней ухаживали.

Когда теплушки с ленинградцами были наконец отцеплены от эшелона на станции Коуровка, запрягли мы Звенку в дровни, набили дровни сеном, набросали сверху несколько десятков носилок — две палки, обтянутые одеялом, — прихватили еще одеял: мороз стоял на сорок градусов. Приволокли из домов саней, кошевок и тоже уложили на них сено. Переругиваясь — кому какие сани, впряглись ребята в них и наперегонки, со смехом, с гиканьем: «У-ух, расписные!» помчались к вокзалу. Их не пронимал клящий мороз.

Свежесть и чистота воздуха бодрили мысли: может быть, не так уж слабы приезжие… Спасем. И в училище все будет им вовремя приготовлено: чай заварен, бани истоплены, врач на месте, одеял хватит, шинели и прочую одежду выжарим. Днем девчата натаскали воды, накипятили титаны, запасли дров, чтобы подтопить по нужде все печи.

За мной по пятам увивался ремесленник Толя, самый юный наш ученик.

История его такова.

Как-то пришел к нам в училище председатель поссовета Шестаков и пожаловался:

— Дошло до меня, ребята, что рабочего Н. с завода выгнали за пьянку… И где только берет водку, окаянный! Так вот, он избивает жену и детей… Есть у него сын Толька лет четырнадцати… — Шестаков явно хитрил, это мы поняли сразу. — Взяли бы вы его к себе, а? Ведь сгубит отец мальчонку!

В тот же вечер, привыкнув вершить дела в военной темноте, мы трое — Шестаков, Столовицкий и я — направились к пьянице в дом.

Белобрысый мальчик, весь исполосованный веревкой, лежал спиной вверх на железной кровати. Заплаканная женщина с измученным лицом осторожно вытирала ему спину мокрым полотенцем.

Присутствие Шестакова дало нам право взять ребенка с собой, чему женщина явно обрадовалась. Отца не было видно.

Когда через несколько дней мальчик пришел в себя, мы узнали, что ему двенадцать неполных лет. Упрекать Шестакова в хитрости мы не пошли, вписали Толю в списки ремесленников, одели, подогнали по росту шинель. Зачислили в группу столяров. Он стал держать себя с напускной смешной суровостью, круглое, совсем детское лицо его морщилось, точно он что-то сосредоточенно обдумывал. На занятия ходил аккуратно.

В день встречи ленинградцев этот репей таскался за мной по пятам:

— Товарищ замполит, возьмите меня на вокзал…

— Нельзя, Толик. Едут к нам больные, их придется везти или нести… Где тебе!

— Мам, я котомку понесу, и то прок!

Если б не назвал мальчик меня «мам», я не уступила бы, а тут сдалась.

Предовольный, он ринулся настраивать сани.

Много ли вместится на сани детей? А в дровни? Звенка взяла шестерых.

К вокзалу собралось много взрослых новоуткинцев.

Ленинградцы, кто мог стоять на ногах, высыпали на белый снег.

Сопровождавший их мастер, долговязый, с впалыми черными щеками на костистом лице, в малой ему шинелишке, подошел к нам ломкой походкой и, указывая длинной рукой в хвост состава, сообщил деревянным голосом:

— Мертвые там…

Мертвых — их было двое — удалось скрыть от ребят. Завернули их туго в одеяла и вынесли, как живых. Они уместились в санях вместе с больными.

Кто из приезжих мог шагать, тянулись огромной толпой по укатанной скрипучей дороге в сопровождении Васи Гудкова и Миши Левченко, военрука, моего бывшего ученика из средней школы. С ними же шел мастер, приехавший с ленинградцами.

Впереди Звенка тянула дровни, а сзади — караван носилок, кошевок и саней. В запряжке — по четыре-шесть человек. Безмолвно, уже без гиканья и смеха, дети, старики, женщины, сменяя друг друга у носилок, двигались к поселку.

Я искала глазами Толика, но разве найдешь в темноте и дремучем морозе! Наверное, тащил где-нибудь сани наш неугомонь.

С носилок, когда несущие порой оступались, раздавались стоны.

Здоровых направили в большую заводскую баню, где напоили чаем с сухариками, а пока они мылись, шинели и обувь выжарили и вытрясли. Потом ребята проводили приезжих в общежитие.

Умерших положили в холодную пустую завозню до утра.

Носилки и сани с больными влились в горловину просторного двора училища. Комнаты каменного дома и флигеля заполнились лежачими детьми.

Во флигеле жарко топились две печки. В приемной комнате на огромных двух столах укладывали по очереди пострадавших и снимали с них одежду. Спасибо, завод на эту ночь дал нам электричество.

Снять амуницию — шинель и ремень — это легко. Ботинки расшнуровать и стащить тоже не так трудно. А вот снять сапоги или валенки с распухших ног, брюки и нательное белье — не удавалось. Их нужно было разрезать и стаскивать с больного так, чтобы не причинить боли.

Все были молчаливы, собранны. Никто не содрогался от смердящей вони, от заскорузлой, не раз за дорогу обмоченной одежды, от нагих синюшных тел. Быстро стригли волосы, распластывали одежду с одним общим чувством — спасти!

Прозрачные до синевы, больные распухшими руками цеплялись за наши платья и, совсем как малые побирушки, клянчили:

— Тетечка, сухарик… Один… маленький…

Им давали по стакану крепкого чая с маленьким сухарем, но они требовали:

— Тетечка, еще хлебца…

Иные молчали в беспамятстве, а другие, в беспамятстве же, буйствовали, метались, точно их мучили колики.

Женщины скидывали остриженные волосы в печь, где те мгновенно вспыхивали. Туда же бросали разрезанную одежду. Шинели и все, что удалось снять сохранным, ребята уносили к заводу, в дезокамеру.

Мужчины в углу точили ножницы и ножи на брусках. Ножи нужны были, чтобы разрезать валенки.

После бани, не надевая белье (трудно подобрать быстро размеры), завертывали в несколько чистых одеял хилые, распухшие тела, увозили в больничные корпуса, через пруд.

То и дело прибегала к нам в «парикмахерскую», как назвали приемную комнату ученики, врач, измеряла у больных температуру, искала пульс, только тогда разрешалось взять их в баню.

В приемную набилось много взрослых посторонних (вот тебе и «не устраивать паники»).

Одна иссохшая, черная старуха все совала мне большую тарелку, накрытую красным платком:

— Возьми, дай им шанежек. Они, наверное, давно не ели…

— Нельзя, Максимовна, пока…

Уборщица училища Валя Пьянкова, молодая, легкая, Покусывая потрескавшиеся губы, желая помочь, стягивала с больного шинель и напевно говорила:

— Закостили одежду-то как! Потерпи, золотко мое, потерпи еще немножко… Такое уж горе подкралось к вам…

Для каждого нового ученика, которого поднимали на стол, она находила свои, какие-то выстраданные слова и безостановочно говорила, блестя свежими зубами:

— Смотри-ка сплошь заплыл синяком… совсем обескровел… Вот так, золотко мое, повернись… обкорнаем с этой стороны — и кончились твои злоключения! Подожди, мы вот ему покажем, злыдню фашистскому! Мой мужик ушел его бить, а у него знаешь какая силища! Он их в крошку пококает, погоди ужо… Вот так… Завтра тебе обмывку дадим… Всегда неразговорчивая, она не могла умолкнуть. То спохватывалась вдруг: — Обутки-то какие режем!

— Ничего, Валя, обутки наживем… человека бы спасти… — старалась я успокоить ее.

— Да я ничего… Понимаю я… Фрицы-то вовек не отгребутся.

Беспрестанно уходили, приходили новоуткинцы, носили детей в баню и из бани, увозили на санях в больницу, где бессменно дежурили коменданты, воспитатели, учителя средней школы. Возвращались обратно.

Нам некогда было обращать внимание на посторонних: мы работали, уговаривали клянчивших корочку ребят, а то прятались в кабинете директора, чтобы проплакаться.

Столовицкий сидел одеревенело, склонив бледное лицо к столу. Волосы его прошибла седина. Веки набухли, глаза были измучены. Вдруг он начал исступленно колотить кулаком по деревянному протезу, окостеневшие губы, тихо разжавшись, выдавили:

— Проклятая… — Это он проклинал изменившую ему ногу, свое увечье, свою невозможность помочь нам в эту трудную темную ночь.

Но когда я пришла к нему пореветь, он хрипло прикрикнул:

— Ну-ну, уймись! Ты у меня не раскисай! Я не в строю, да еще — ты? Нет, замполит, думай, что ты на фронте… — И сухо всхлипнул.

Выйдя в «парикмахерскую», я увидела вжавшегося в стену «жадюгу».

«Этот еще зачем здесь? Видно, засвербило… Хочет загладить свою черствость…»

Может, он выжидал давно, может, помогал носить больных — не знаю. Глаза его красны, припухли. Черты лица какие-то раскисшие. Бороденка трясется, безгубый рот то сжимается, то, как всхлипы, выдавливает вздохи. В глазах столько мольбы и вины, что я подошла ближе.

— Ивановна, ты — того… — силился он сказать, — те семьи-то еще остались… которые без жилья?..

— Нет, они все расквартированы.

— Ну, так ты… того… ты нам этих дай, детенышей-то… Дай… самых что ни на есть заморышей дай… Мы с бабой понянькаемся… выходим… Молочко… На блинах подымем… Мука есть в запасе… Будь столь добрая, дай троих…

…За полночь новоуткинцы отхлынули. Больных уже всех увезли в больницу. Уборщицы мыли полы.

Я вновь вошла в кабинет директора. Он все сидел в той же позе, устало глядя на стол.

— Вымоталась?

На слова не было сил. Я покачала головой. Знала, что и он вымотался не меньше еще вечером, бегая на своем протезе то на завод, то в больницу, договариваясь о лекарствах, о враче, об усиленном питании для приезжих.

Я взяла из своего портфеля дела умерших в эшелоне детей.

— Иди спать. Что ты хочешь делать еще?

— Письма родным… о смерти мальчиков…

— Давай вместе?

Послышалось, кто-то хлопнул дверью в приемной, легкие спешные шаги. Я похолодела: уж не умер ли кто еще?

К директору вбежал наш приемыш Толик. Был он без фуражки, без шинели, видимо, не ушел отдыхать в общежитие, а отирался где-то в классных комнатах.

— Что вы радио-то не слушаете?!

Мы и верно еще с вечера выключили радио, чтобы сводками о возможных неудачах на фронтах не волновать больных.

Толик вскарабкался на стул, включил репродуктор, и сразу же понесся торжествующий голос Левитана: «Впервые за время войны Гитлер отдал приказ о широком отступлении…»

Толик, приплясывая, убежал.

В окно был виден дрожащий сумрак. Но вот разрезала, раздернула его алая полоска. От какого-то робкого луча, точно маленького светлого столбика, заискрились, заиграли сугробы под окном. В отсветах этого луча проплыл к заводу по улице экскаватор.

Кончилась еще одна темная-темная ночь…


1975 г.

ИСКУССТВО УЧИТЕЛЯ

Чтобы сказать о том, что значит для меня знакомство с Лидией Николаевной Сейфуллиной, мне необходимо вернуться к 1927 году, когда до рабочего поселка Новая Утка на Урале впервые дошла ее «Виринея».

Дошел образ этой сильной русской женщины не в повести, а в пьесе, и мне, тогда студентке, приехавшей на каникулы, выпало на долю играть ее.

Режиссер, артист-профессионал, помог нам разобраться в характерах героев, в значении этого произведения и потребовал от нас настоящего искусства. Его взыскательность к тому, что происходит на сцене, заставила многих покинуть кружок. С каждым спектаклем кружок наш редел все больше. Однако работа над «Виринеей» увлекла нас и спаяла.

Самодеятельность наша брала для постановок много случайного. Мы ставили «Боевые соколы» Писемского, «Дни нашей жизни» Андреева и прочие пьесы, рисующие иную жизнь, далекую от жизни поселка и в силу этого непонятную зрителям.

Кружок состоял из рабочих и представителей молодой советской интеллигенции. Кружковцы не отличались еще должной культурой, но они нашли в «Виринее» много знакомого, что роднило их с образом героини, а главное, увидели богатые, но не развернувшиеся еще силы народа.

Пьесу готовили с большим внутренним подъемом.

Широта, доброта и щедрость характера Виринеи, многогранность его сделали для меня исполнение этой роли невероятно трудным и увлекательным.

Мы и до этого играли всегда при полном театре. И были довольно снисходительны к тому, что происходит в партере: зрители лузгали семечки, переговаривались, вслух выражали свое отношение к героям пьесы, кричали актерам: «Лупи его!» Или: «Чего ты глаза пялишь в сторону, не видишь, что он предатель?!» Переходили с места на место. Гардеробной в помещении не было. Поэтому зрители не раздевались. Головных уборов тоже не снимали. И мы, доморощенные артисты, ко всему этому привыкли.

С «Виринеей» все это исчезло навсегда. «Виринея» прозвучала как взрыв. Это был первый спектакль, с которого уткинские зрители унесли нетронутые семечки в карманах и ощущение серьезности и важности всего, что им в тот вечер предложили смотреть.

Нас много раз заставляли возвращаться к этому спектаклю, повторять его; с ним ездили мы по районам и всюду встречали одинаковую реакцию зрителей: полную тишину, взволнованность и бурную благодарность. Правда, в Ревдинском заводе последнее действие пьесы было неожиданно прервано появлением у сцены человека в оборванном полушубке. Сказав нам: «Тише!» — он обратился к публике, вернее, не ко всей публике, а к женской ее части:

— Бабы! Вот она, ваша-то жизнь, какая была: жили вы, не жили, темнота вас изгрызла, нищета съела, а вы не согнулись, выпрямились! Спасибо Красному Октябрю!

Этот не предвиденный никем перерыв в спектакле не вызвал ни смеха, ни осуждения. Отнюдь! Его приняли серьезно, как должное, горячо аплодировали оратору.

Интересно отметить, что и мы, артисты, не были смущены этим вмешательством в жизнь сцены. Оно прозвучало как дополнительное явление в акте, подчеркивающее всю глубину мысли, вложенной в пьесу.

Взволнованные еще больше, с сознанием, что делаем необходимое всем дело, мы продолжали спектакль.

Возвращаясь из Ревды, сидя в ожидании поезда на станцию Хромпик, мы наблюдали такую сцену: женщина, с виду работница, в длинной сбористой юбке, седовласая, но с молодым румяным лицом, переругивалась с двумя подвыпившими пареньками:

— О нашей поганой бабьей жизни уже и пьесы начали показывать… Мне бы грамоту! Я бы такую книжку написала! И выучусь! Назло всем выучусь! Уж теперь-то выучусь!

Парни хохотали.

Нас, вчерашних артистов, никто не узнавал. И не в нас было дело. Дело было в том, что сама пьеса помогла что-то понять женщине, заставила ее жалеть, что жизнь была «поганой», заставила страстно желать лучшего и мечтать!

Через «Виринею» мы познавали мир. Но я еще больше полюбила этот образ за то, что создала его учительница. Только это тогда мы и сумели узнать о Лидии Николаевне Сейфуллиной.

Мечтая сама стать учительницей, я посчитала автора с в о и м человеком, понимающим жизнь куда больше, чем я и знакомые мне учителя. После, уже работая в школе, при решении трудных вопросов методики подхода к ученикам я мысленно обращалась к автору «Виринеи»: «А как бы ты поступила сейчас?»

Только через восемнадцать лет, в 1945 году мне выпало счастье познакомиться с Лидией Николаевной лично и понять ее «методу» воспитания. Понять на себе, на встречах ее с другими писателями.

О Лидии Николаевне Сейфуллиной — учителе, воспитателе писателей — я и хочу рассказать все, что успела узнать.

Мою повесть «Разрешите войти» (тогда она называлась «Солдаты») на материале ремесленных училищ, написанную мною после десятилетнего перерыва в творческой работе, передали на редактирование Лидии Николаевне и сообщили мне об этом. Только что приехав в столицу, я с волнением сняла телефонную трубку и была почти рада, что писательницы не оказалось дома, так как страшно вдруг оробела. Со мною говорила ее сестра Зоя Николаевна. Рукопись еще не читалась.

Ждать пришлось недолго. Вечером того же дня Лидия Николаевна позвонила мне. Я не была знакома с ее обращением и была потрясена формой нашего разговора. Отрывистая речь, предельный лаконизм показались мне почти грубыми.

— Я прочитала вашу повесть до половины. Редактировать отказываюсь: ее нужно переписать заново. До свидания.

Это «до свидания», которое (я понимала уже) не сможет и состояться, потрясло меня. Трудно сказать, что больше убивало: то, что я написала плохую повесть, или то, что свидание с Лидией Николаевной, создателем любимого мною героя, не состоится.

Уснуть в ту ночь мне не пришлось: в двенадцать часов новый телефонный звонок разбудил квартиру. Звонила Лидия Николаевна. С той же предельной лаконичностью, сурово, как приговор, она заявила:

— Читаю повесть дальше. В ней есть такое, что я берусь редактировать. Завтра мы должны встретиться. У вас есть что-нибудь напечатанное?

Я назвала единственную повесть «Варвара Потехина», напечатанную десять лет назад.

— Принесите. Я должна познакомиться глубже с манерой письма.

Прозвучавшее в трубке «до свидания» показалось на этот раз песней надежды.

«Варвары Потехиной» со мной не было. Я попросила у сестры книжку, подаренную ей, и утром отправилась на квартиру писательницы.

Мне открыла дверь сама Лидия Николаевна. Будучи знакома с ее портретами раньше, я сразу узнала ее и заволновалась еще больше, подумав, что свою порывистость, умный, пытливый и долгий взгляд Лидия Николаевна вложила в «Виринею».

Я была конфузлива. Меня попросили снять пальто и сесть. Лидия Николаевна кончала какую-то работу, некоторая пауза дала мне возможность познакомиться с обстановкой.

Длинная комната с огромным письменным столом у огромного же окна, девической чистоты узкая железная кровать, книжный шкаф — все носило следы простоты и непритязательности.

— Что вы так сели? — бросила Лидия Николаевна, глядя на меня из-за плеча.

Тут только я заметила, что сижу на краешке стула.

— Принесли книгу?

Я подала ей книгу, не придавая значения тому, что она: адресована другому человеку. Автограф-то прежде всего вслух и прочитала Лидия Николаевна: «Желаю тебе силы в твоем великом одиночестве!»

— Это кому вы писали?

— Сестре.

Молчание длилось недолго. Наконец Лидия Николаевна заговорила снова, почему-то сильно волнуясь:

— Сейчас я не смогу разговаривать с вами. Прошу вас, вечером познакомьте меня с сестрой… — Глаза ее были увлажнены.

Не поняв ее порыва, предвидя все препятствия, какие сестра (не менее робкая, чем я) выдвинет, я в унынии покинула дом Сейфуллиных.

«Варвара Потехина» ей нравилась.

— Правильно. О ломке старого крестьянского сознания в женщине писать нужно. Помогать ей.

И хорошо, интересно говорила она о терпении народа, о его выносливости, о силе.

Дописывать повесть «Разрешите войти», как того хотела Лидия Николаевна, я не могла. Долго мне казалось, что все необходимое в ней есть; требования редактора я считала неосновательными. Побившись со мною, Лидия Николаевна выправила стиль и отправила рукопись в Свердлгиз.

Вскоре мы получили подтверждение, что она получена и сдана в производство.

По просьбе редакции «Комсомольской правды» я начала писать рассказ «Разрешите войти» тоже на материале ремесленных училищ. Со своим замыслом я пришла к Лидии Николаевне. Она внимательно выслушала меня и, мягко-мягко улыбнувшись, сказала:

— Вот чего недостает в повести! Но теперь уже поздно: книжка в наборе.

Я даже привскочила: в самом деле, если вложить мысль рассказа в повесть «Солдаты», объединить материал, будет неплохо.

— Лидия Николаевна, надо задержать набор!

— Не смейте этого делать! Справитесь ли вы с такой большой работой в короткий срок, я сомневаюсь! Книжка принята, пусть идет! — Она смотрела на меня пытливо, выжидательно.

Я ушла растерянная, долго бродила по Москве, жалея, что поторопилась, и стараясь понять взгляд Лидии Николаевны, которым она меня проводила. У нее были удивительно говорящие глаза! Они выражали все: и радость, и сомнение, и вопрос, и осуждение. На этот раз она смотрела на меня с таким вопросом и с таким сомнением, что нельзя было не думать о том, что она хотела сказать.

Несколько раз я подходила к почтамту и убегала от него. Наконец решилась, зашла и дала телеграмму в Свердловск: «Задержите набор».

Лидии Николаевне позвонила из дому. Узнав, что я наделала, она обрадовалась:

— Молодец! Это по-настоящему!

Мне пришлось переписать заново книжку, а Лидии Николаевне ее редактировать еще раз.

Я много до этого училась, но настоящий курс русского языка, техники литературного труда я прошла в этот месяц.

«Выйдя из дому, он увидел, что снег в это утро сошел, и, заглянув во двор завода, убедился, что он сошел и с тропок», — читала Лидия Николаевна. — «Выйдя, заглянув»! Так и сыплет, так и сыплет деепричастиями! А кто, по-вашему, «заглянул во двор»? Снег или Иванко? «Сошел, сошел, сошел с тропок!» — говорила она, делая ударение на «о». — «Сошел с тропок!» Ой, как тяжело! Фраза должна быть легкой, не утомлять читателя, а поднимать, как песня.

К призванию художника Лидия Николаевна относилась требовательно и сурово. Мне до сих пор кажется, что, не задержи я тогда набор повести, дружбы взыскательной и радостной у нас не получилось бы. Только этот мой поступок сказал Лидии Николаевне, что со мной стоит работать.

— Разве герой это должен сказать?! Да такие слова, мысли не в его характере! — замечала она дальше.

Всякую ложь в произведении Лидия Николаевна чувствовала остро.

— Зина и Наташа в повести на одно лицо, — говорила она. Это необходимо устранить! Зачем навязывать читателю одного и того же героя дважды, одну и ту же речь, один и тот же характер?

Встретив в тексте какую-нибудь мудреность, она озадаченно перечитывала ее и начинала тихонько смеяться. Я замирала: «Что я опять там такое написала?»

Лидия Николаевна вслух перечитывала и уже серьезно и сердито смотрела на меня, очевидно, ожидая, что я сама пойму свой ляпсус. Когда я спохватывалась и искала для выражения мысли другие слова, она светлела. Случалось, что я не понимала, что именно неверного и плохого находила Лидия Николаевна в моих словах. Тогда она поясняла:

— Писать нужно просто. Слова выбирать, которые всякий поймет, процеживать их, чтобы выбрать самые точные и выразительные. Это не просто — писать просто! Это труд. Прочитаешь такое и подумаешь: «Ой, как все легко!» А как сам искать простоту будешь, узнаешь, что не так легко!

Много и часто она твердила об идее произведения. Не терпела ни одной детали, которая не «работала» бы на идею.

— Все должно быть четко в произведении, все продумано. И все должно говорить! Не просто развлекать читателя сюжетом, не закручивать, а донести до него саму жизнь, саму правду! И — ни на шаг от главного замысла!

Или:

— Бедные слова! Все на месте. И материал знаешь, и людей… И мысль есть, а слова бедны. Пустых мест нельзя допускать и персонажей ненужных! Вот какое значение для идеи имеет этот персонаж? Что он добавил? Чем обогатил идею? Лишний он, лишний… А этот характер очень прямо сообщаешь. Именно сообщаешь, а не рисуешь. Характер должен быть и в поступках, и во внешности человека, и в речи!

К слову Лидия Николаевна была предельно чутка. Но отдельные слова просто не терпела. Отметив у меня дважды слово «вечерело», конечно, необязательное и затасканное, она частенько им одним выражала свое отношение к тексту:

— Опять у тебя «вечерело»!

Я, по наивности понимая вначале все в буквальном значении слова, бросалась к страницам, искала эту проклятую кляксу и, не находя, возражала радостно:

— Да нет же здесь «вечерело»!

— Читай!

В дальнейшем я научилась понимать Лидию Николаевну со взгляда, а вначале много страдала, считая ее придирой. Однако, внимательный учитель, Лидия Николаевна вовремя видела мое состояние и осторожно его выправляла.

— Нужно читателя представлять перед собой, думать, что ты ему принесешь этими страницами!

До этого я мало задумывалась о читателе. Лидия Николаевна заставляла меня все время чувствовать его, спрашивать его мысленно, как он отнесется к тому или иному положению, характеру, слову. Она сделала труд для меня осмысленным.

Каждый день, каждая встреча с ней давали мне новый значительный урок.

Целый месяц изо дня в день я проходила эту школу, видела, что не меня одну она так любовно выращивает… Бескорыстный интерес к писателям привлекал к Лидии Николаевне многих. Я невольно перезнакомилась в ее квартире с массой писателей и видела, что каждому она щедро отдает крупицу своего опыта, своих знаний жизни, крупицу своего богатого сердца.

Никогда не боялась она рисковать, хваля то или иное произведение. Никогда не боялась поправить писателя как в области литературной техники, так и в воспроизведении правды жизни. Она не терпела ни малейшей лжи в поступках, в поведении героев.

Необычайная преданность жизни помогала ей в этом.

Каждую деталь, выписанную со всей полнотой, она обязательно отмечала, долго останавливалась на ней, всячески варьируя, и кончала похвалы всегда страстно:

— Художник! Ничего не скажешь!

Однако не любила Лидия Николаевна писателей, которые ждали не щедрого ее совета, а доработки, полного ее вмешательства в создание художественного произведения. Я была свидетельницей, когда один товарищ, небрежно бросив на стол Лидии Николаевны свою рукопись, развязно заявил:

— Вы можете пройтись по ней карандашом, я даю вам полное право вписывать в мою повесть, что хотите!

— Я не прошу у вас этого права! — возразила растерянно Лидия Николаевна.

Ее растерянность быстро прошла. Уже достаточно изучив ее лицо, я поняла: сейчас будет что-то страшное! Так она побледнела, так задрожали ее губы.

— Вы — альфонс! Вам важно не писать, а напечататься! — крикнула она.

Ее гнев не смутил «альфонса». Спокойно взяв рукопись, он ушел. Лидия Николаевна в этот день работать уже не могла. Прямолинейная, неспособная затаить злость про запас, она всем говорила в лицо правду-матку, но после очень страдала от этого.

Все ей казалось, что она могла бы поискать другие слова, которые подняли бы плохого человека, заставили бы его задуматься, пересмотреть свое поведение. Зато, когда видела результаты своих трудов, она молодела, добрела, раскрывала душу.

В квартире Сейфуллиных часто было людно. Не только писатели искали с Лидией Николаевной встреч. Актеры, философы и научные работники знали, что всегда могут рассказать ей о своих дерзаниях и всегда найдут у нее признание их надежд.

В 1946 году, будучи на конференции прозаиков в Москве, я получила от мужа телеграмму: «Володя С. застрелился. Подготовь Аню».

Володя — наш общий друг, с которым мы вместе учились, талантливый литератор, чуткий и мудрый человек, всегда целеустремленный и собранный. С первого дня войны он находился на передовых позициях; работая во фронтовой газете, он одним из первых поднял материал о краснодонцах.

Я должна была подготовить его жену.

Незаметно около меня оказалась Лидия Николаевна, взяла из рук телеграмму и прошептала:

— Спокойно…

Я плакала и дрожала, обращая на себя внимание товарищей.

Лидия Николаевна вывела меня из зала, усадила. Осторожно расспросив о Володе, с большой грустью произнесла:

— Не понимаю самоубийц… Нет, не понимаю! Так интересно жить! Так хочется быть до конца полезной! — И оборвала себя, помолчала.

Оставив меня, ушла и быстро вернулась:

— Я вызвала машину, поезжай к Ане. Только спокойней. Не забывай, что тебе легче, чем ей…

Когда я вернулась, она встретила меня в подъезде. Ждала.

— Рассказывай все! — И снова повторила: — Не понимаю! Жить так необходимо! Так все нужны!

Конференция продолжалась. Лидия Николаевна участвовала в каждом заседании. Много и интересно выступала. Каждым выступлением своим она вносила большое оживление, привлекала своими замечаниями всю аудиторию. Коридоры пустели, все бежали в зал, как только на трибуне появлялась Лидия Николаевна. И все-таки каждый день она не забывала спросить, была ли я у жены погибшего друга, подсказывала мине слова, внушающие силу и бодрость осиротевшей семье.

По вечерам мы, живущие в общежитии при Союзе писателей, каждый раз возвращались к выступлениям Лидии Николаевны, списывали их друг у друга. Даже потушив свет, лежа в темноте, мы продолжали вспоминать ее слова, интонации, жесты, поражаясь ее умению не обидеть никого резкостью суждений, суровостью требований. Особенно поразило нас ее заключительное слово, где она заявила, что и ей, как и нам, конференция дала много. Дала уверенность, что наша литература растет, углубляется. Она большая. Точно я не могу восстановить ее слова, но помню общее ощущение значимости своих сил, веры в них. Вот эту уверенность Лидия Николаевна, как никто, умела всем внушить.

Узнав, что я увлекалась сценой, Лидия Николаевна произнесла с непонятной мне тоской:

— Я ведь тоже увлекалась сценой…

— И играли?

— Играла. Даже в профессиональном театре.

Так я узнала интересную страницу жизни Лидии Николаевны. Она выступала вначале на любительской сцене, часто с декламацией в концертах, затем в профессиональных театрах — в Вильно, в Ташкенте, в Оренбурге и других городах. Ее видел в одной пьесе Метерлинка (не помню какой) Станиславский и отнесся к ее игре положительно. Несмотря на успех, Лидия Николаевна ушла со сцены.

— Не выдержала… Хотелось живого общения с людьми. Знала я, каким народ наш тогда был в массе своей отсталым, хотелось быстрее видеть результаты своего труда…

— Но, выбрав труд литератора, вы также не сразу видите результаты своего труда, — возразила я.

— Э-э, милая, здесь я пишу для народа и о народе… Несу свою правду, какая бы она ни была, а на сцене я обязана была нести чужую правду… Да и не сразу я пошла в литературу, долго еще блуждала… Увлеклась чтением любимых произведений на публике, пересказывала целые романы…

К личной жизни каждого она относилась очень деликатно. Однако не любила, когда перед ней распускались.

Перед моим отъездом на Урал мы собрались с друзьями. Как всегда, пели народные песни. Сама Лидия Николаевна не пела, но народные песни очень любила слушать. На этот раз я привезла в Москву в подарок, как считала, народную песню «Ветка» на слова Мятлева.

Я запела при общем внимании. Песня длинная, но каждое четверостишие я старалась подать как откровение. И когда окончила, долго все молчали. В этом затянувшемся молчании раздалось насмешливое:

— Та-ак! — Это протянула Лидия Николаевна.

Я взглянула на нее и поняла: сейчас будет взрыв.

— Так, — повторила она. — Значит, все кончено! От родного деревца ветер оторвал, пусть же несет, куда хочет, волна? И не противлюсь, и нечего искать, так как с родным деревом не срастись? — спросила она уже грозно. И сама же ответила: — Так! Это, милая моя, философия слабых! А ведь как она ее пропела! Сколько чувств израсходовала! На что? Вишь ведь, как жалобно да как горестно! Пожалейте ее! Эх ты! Да к лицу ли тебе жаловаться! Молодая, сильная, а вон ведь куда ее кинуло! — Лидия Николаевна не переставала удивляться.

И удивлялась так убедительно, что у меня не осталось сторонников.

Мне было стыдно. Очень стыдно. И не за то, что меня отчитали, как девчонку, а за то, что я несла слабость как убеждение! Стыдно и потому, что Лидия Николаевна с тех пор, как мы были знакомы, верила в меня, считала меня сильной, а я вот обманула ее!

Видимо, милая Лидия Николаевна после этой своей резкости опять страдала, я знаю. А напрасно! Мне ее справедливый гнев так много дал! Он до сих пор не дает распускаться, до сих пор мобилизует меня! И понимала я, что гнев этот был именно против моей слабости, а не против чудной песни Мятлева.

В то же время она говорила мне:

— Писателю нельзя так отдаваться личному. Писатель должен жить своим искусством. Быт изменчив. И это очень хорошо! Личное тогда только может тебя занимать, когда оно дает опыт, знание жизни, знание человека через собственные переживания.

Сама Лидия Николаевна совсем не терпела любопытства и разговоров о своей личной жизни.

Я сердилась, пыталась тоже замкнуться, что-то утаить о себе, промолчать, но это мне не удавалось: всепонимающим взглядом встречала меня Лидия Николаевна, спрашивала о здоровье, задавала необязательные вопросы, затем, точно угадывая мое беспокойство, требовала:

— Ну а теперь рассказывайте, как у вас… — и называла именно то, что не давало мне покоя в этот день.

Обращалась она ко мне то по-домашнему ласково — «ты», то официально и строго — «вы», что служило у нее признаком дурного настроения.

О себе Лидия Николаевна рассказывала неохотно и неполно. Так, в разговоре о чем-то другом вдруг вспомнит какой-нибудь эпизод из жизни. О хорошем или о восторженном к ней отношении не говорила совсем или говорила с насмешкой. Приходилось все собирать по крупицам, по малым долям.

Так я узнала, что Лидия Николаевна лично была знакома с Надеждой Константиновной Крупской. Познакомилась с ней на Третьем всероссийском совещании по внешкольному образованию, на котором, кстати сказать, выступал Владимир Ильич, и его речь на Лидию Николаевну произвела исключительное впечатление.

— Я все начала с тех пор в себе пересматривать… Вроде жизненного направления было для меня выступление Владимира Ильича…

Вот тогда она много раз говорила с Надеждой Константиновной о внешкольной работе.

— А в Москве позднее как-то раз Надежда Константиновна заехала за мной и повезла на пионерский слет… И скромно бросила: «Прочитала ваш рассказ «Правонарушители»… Но говорила со мной не о рассказе, а о литературе. Надежда Константиновна считала нашу молодую советскую литературу правдивой, хоть и неглубокой еще…

— А Горький знал ваши произведения? Как он к ним относился?

— Ругал больше… Но в общем хорошо относился… — Так маловнятно говорила Лидия Николаевна о хорошем в своей жизни.

Позднее я узнала, не от нее, конечно, что Горький очень любил ее произведения и всегда только тепло и с надеждой говорил о них и о самой Лидии Николаевне.

Спохватившись, Лидия Николаевна смолкала. Затем непременно начинала расспрашивать сама, интересовалась, пишу ли в газеты.

— Мало и плохо пишу, — отвечала я.

— Напрасно. Нужно входить в большую общественную жизнь. Писателю это необходимо.

В лето 1949 года мне посчастливилось отдыхать вместе с семьей Сейфуллиных в Переделкине. Все свободное время мы проводили с Лидией Николаевной, бродили по окрестностям, валялись на траве, читали, спорили. Я работала над повестью «Улица сталеваров», но старалась своими опусами и замыслами не мешать отдыху Лидии Николаевны. Я выдержала характер, не дала ей ни одной главки, пока не кончила повесть.

Лидия Николаевна ежедневно интересовалась, как идет моя работа, иногда направляла ко мне свою сестру Зою Николаевну узнать, работаю ли я, не мешает ли мне что-нибудь, не могут ли они чем-нибудь помочь.

Когда повесть была готова, я попросила Лидию Николаевну ее прочитать.

Несколько дней я не приходила в дом Сейфуллиных, стыдясь того, что написала, пересматривала главы и мучилась, что после прочтения Лидия Николаевна не захочет меня и видеть.

Вечером на третий день Лидия Николаевна сама постучала в окно моей комнаты и пригласила на прогулку.

Какое-то время шли молча. Остановившись вдруг, она приказала:

— Погляди на меня.

Я подняла голову и спросила:

— Плохо, Лидия Николаевна?

— Плохо, милая. И не бледней! Мне тебя не жалко! Жалеть нужно слабых! А ты можешь! Можешь! А наворотила — пешему не пройти! Прямо советский Золя с романом «Плодовитость»! Ты о чем писала? О многодетной матери? Да ты из нее сосульку сделала! Мало ей своих — еще приемыш появился! За модой гонишься! А где народ? Где напряженная воля многих людей? Людей ты забыла! Надо дописывать! Сумеешь. Сейчас придешь домой, подумаешь — и за работу! И с каждой новой главой — ко мне!

Повесть я переделала. И после, когда она вышла в «Советском писателе» и получила ряд положительных отзывов, Лидия Николаевна вызвала меня к себе.

— Вот видишь! Ты понимаешь теперь? — возбужденно, с сияющими глазами говорила она, как свою собственную победу, отмечая удачу книжки. Да это и была ее победа. Даже теперь, закончив работу над каким-нибудь рассказом, я прежде всего вспоминаю Лидию Николаевну. Как бы она, мой учитель, отнеслась к новой работе? И если меня вдруг похвалят, всегда думаю, что без ее уроков я не смогла бы достичь того, за что меня поощрили; если же меня поругают, думаю: чего же из ее уроков я не учла? Все стараюсь я взглянуть на страницы вновь написанного глазами терпеливой моей воспитательницы и судить их ее судом.

Любила она стихи. Читала на память Пушкина, Есенина, Маяковского.

Маяковского Лидия Николаевна очень любила, гордилась им.

Призывая к простоте, часто ссылалась на простоту Маяковского. Я, преподаватель литературы, всегда с опаской подводила своих учеников к теме «Поэзия Маяковского». Изучение его творчества было трудным. Ученики не сразу привыкали к рубленым стихам и иногда не понимали их. И мне, признаюсь, ссылки на простоту его стиха казались странными. Я сообщила Лидии Николаевне о нелюбви моих учеников к творчеству Маяковского. Она не на шутку рассердилась:

— Да это вы, вы лично не сумели привить любви к великому поэту! — И, сорвавшись с места, забегала по комнате. Затем начала читать что-то из поэмы: «Хорошо!». Читала громко и зло. Лицо ее понемногу смягчалось, взгляд теплел. Увлекшись, она прочитала всю поэму. Теперь она не бегала, а стояла, вскинув голову и скрестив руки на груди.

Лицо ее воспламенялось, голос молодел, улыбка добрела, влекла. Читала она с большим чутьем к ритму, к музыке стиха, читала превосходно. Обязательно стояла при этом. Маленькая, выпрямлялась, становилась выше, И вдруг тухла, словно ее выключали. Я уже знала: молчание будет длительным.

Часто в Переделкине после стихов мы садились на траву и думали каждый о своем. Иногда Лидия Николаевна устало говорила:

— Учитесь у поэтов. Как конкретно, точно они умеют выражать мысль!

Мечтали мы вместе поездить по уральским колхозам. Однако из-за болезни Лидии. Николаевны я вынуждена была поехать одна. Позднее при встрече она ревниво расспрашивала, что я увидела в колхозах. Вместе мы удивлялись тому, как перемешалось в сельском жителе старое с новым, как все больше проявляется в поведении и характере людей новое, становится обычным, как выросли запросы. Отмечая, что культурная жизнь села все же отстает, Лидия Николаевна печалилась и долго в раздумье повторяла:

— Значит, клубы в церкви часто размещаются? И никакой работы? Танцы? И кино раз в неделю? А библиотеки? Как же ты не поинтересовалась, как читают? Какие книги?

И неожиданно рассказала о своей былой жизни в деревне, о работе учительницей, библиотекаршей, о громких чтениях, о работе с детьми.

— К чтению нужно пристрастить. А если мало читают — пересказывать содержание книг. Это и на полевом стане очень бы пошло: там ведь читать некогда… И сама могла бы почитать народу!

Лидия Николаевна любила, когда к ней на дачу в гости приезжали писатели, — сияла, улыбка не сходила с лица. Собранная вся, она умно шутила, речь ее блистала афоризмами, изящным юмором.

И страшно сердилась за меня за то, что я робела, замыкалась и старалась улизнуть от ее гостей.

— Неумело вы распоряжаетесь собою, моя милая, — ворчала она. — Ведь общество людей одного труда всегда подтягивает, мобилизует мысль, Вызывает желание учиться, достичь того же, чего достигли другие. И самой пора уметь мобилизовать людей. Не прячьтесь, подавайте себя людям, как большой подарок, просили они его или нет, а не сидите на краешке стула! Право, кажется, что вы и в жизни сидите на краешке стула. Стыд!

Каждую встречу с ней я узнавала что-то новое о Лидии Николаевне, что меня поражало и увлекало. Сколько разностороннего опыта! Сколько чистого стремления жить для народа!

Много требовала моя учительница от человека. И умно требовала.

Недостает ее. Она поднимала, поддерживала любовью, словом, гневом, взыскательностью!

Утешает мысль, что она, как и ее Виринея, которую мы видим сейчас в тысячах советских женщин, живет, — живет в утверждении нашей правды, в творчестве многих писателей, которых она растила.


1956 г.

Загрузка...