Сколько помнит себя Любка Смолякова, всегда начиная с весны и кончая осенью, шест ходил по улице от двора к двору.
Каждый год его выстругивали из молодой сосенки, оставляя на верхушке несколько веток. Ветки топорщились в разные стороны, словно хватали неуклюжими колючими лапами знойное солнце, и оно прозрачными каплями смолы проступало на обнаженном теле шеста.
В колхозе построили пожарный сарай с каланчой. Там вначале дежурил глухой дед Степан Ипатов. Он начистил до блеска единственную каску, смотал в кольцо брезентовые шланги и повесил их на стене, Выставил у каланчи огромную водовозную бочку, наполнил ее водой. Но делать было нечего. Старик замкнул сарай на ключ и больше там не показывался. Каска вновь почернела от времени, шланги покрылись пылью, а у бочки ежедневно плескались ребятишки, да иной раз нерадивая хозяйка, не желая спускаться к пруду, брала из нее ведерко воды для поливки огорода.
А шест гулял и гулял от двора к двору, напоминая хозяевам, что стоит зной, что могут возникнуть пожары и что двор, отмеченный смолянистым шестом, отвечает в этот день за сохранность строений на улице.
Любка увидела шест рано утром, когда собралась на поле. Она вернулась в дом и крикнула с порога:
— Шест у двора! Сегодня дежурим!
Мать удивленно развела руками:
— Как о радости возвестила! Шест у двора — значит, бессонная ночь. — И продолжала ворчливо: — День-деньской на поле маешься, а тут еще ночь! Зной стоит с самого Первомая, земля в трещинах, а тут еще на улице зернохранилище поставили… Говорила я тогда: не надо на нашу улицу зернохранилище — ребятишки за ним с папиросками прячутся… Шест! И когда ты, Любка, у меня поумнеешь!
— Не одни мы! Завтра вон шест перейдет к Трофимовым… Они постарше тебя, да дежурят! А зернохранилище на месте поставили: ближе к воде, не сгорит!
— И тут ты ничего не понимаешь! Да от воды-то зерно сыреет… Хозяйка! Сколько тогда в правлении ругались! Иди уж, опоздаешь!
Когда Любка спустилась к пруду, от берега отчаливала большая лодка.
Девчата на лодке махали руками, кричали что-то. Любка до боли закусила с досады губы: опять она опоздала! Теперь придется ждать, когда лодочник вернется и будет еще долго возиться на берегу, только чтобы позлить ее. Однако ей ничего не оставалось делать, как сесть на камень и следить за лодкой.
Вода была тихой. С одной стороны на крутом берегу стояли над прудом хмурые сосны, с другой, огибая пруд, широким полукружием раскинулось село, а прямо чернела пойма. К ней и направлялась лодка, к их полю, где нынче впервые посеяли турнепс.
Из-за темного сосняка вставало большое солнце, и сразу же каждый его луч разбивался на мелкие осколки и нырял в воду.
«Интересно, кто будет сегодня на тракторе? — подумала Любка, вздохнула и с силой бросила попавшуюся под руку гальку. На тихой воде пошли круги, как золотые обручи. — Хорошо бы Тошка… — подумала еще девушка и передразнила себя: — Хорошо бы, хорошо бы! А что хорошего оттого, что Тошка? Ну, Тошка! Будешь опять глаза на него пялить! Второй год пялишь, а он взял да и женился!»
Любка швыряла в пруд гладкие, обглоданные волной гальки одну за другой, злясь на все: на то, что тракторист Антон Пьянков женился, что опоздала на работу, что лодка, доплыв до середины пруда, казалось, застряла на воде, как во льдах.
— Хватит! — сказала она себе. — Весь берег в воду с горя не опрокинешь! — И поднялась. — Эй, вы! Примерзли! — крикнула она девчатам.
— Что, Люба, отстала? — раздался сзади мужской голос. С горы спускался Антон с веслами на плече. — Попроси меня, я тебя живо на своем дредноуте на поле доставлю!
Парень улыбался. Из-под козырька фуражки свисал на лоб светлый кудрявый чуб, ворот клетчатой голубой ковбойки был расстегнут и открывал косячок смуглой сильной груди. Она сердито отвернулась:
— Вот еще, просить тебя буду!
Антон закинул в лодку весла, отвязал ее от причала и уже без улыбки сказал:
— Ну, садись, что ли!
Любка вошла в лодку и, сердясь за то, что уступила, что не могла не уступить, проворчала:
— Молодая-то приревнует…
— К тебе?! — удивился парень и, глядя на Любку во все глаза, с силой ударил веслами. Лодка рванулась вперед и замерла. С поднятых весел звонко посыпались в воду капли.
— Греби, что остановился! — прикрикнула оскорбленная девушка. — Этак с тобой до покрова на поле не попадем… Что же, я такая, что и приревновать ко мне нельзя?
Антон все еще ошалело смотрел на нее, словно увидел впервые.
Высокая, гибкая, с мелкими черными колечками волос вокруг лба, как в венце, Любка была красива. Синие глаза ее смотрели сердито, почти со злобой.
Антон растерянно прошептал:
— Да когда же ты… Как же это?..
Еще недавно она бегала по улице босиком, неуклюжая, длиннорукая и большеротая, как птенец. Он и не заметил, как она выросла, как все в ней стало осмысленным, как длинные руки превратились в сильные и ловкие, с ямочками на локтях, а губы налились, и рот уже не казался большим.
— Греби! Лодку-то у тебя приколотили, что ли, к волне? — напомнила Любка.
Антон отвел от нее глаза и взмахнул веслами.
Девушка могла теперь смотреть на него сколько угодно.
«Ах, Тошка, Тошка! — думала она. — Зачем ты только поехал на эти курсы трактористов! Работал бы, как раньше, прицепщиком! А то вот вывез из города свою кралю на посмешище всего колхоза!»
— Что же ты Клавдию-то нашей работе не обучишь? — спросила она тихо.
Антон бегло взглянул на девушку и отвернулся снова.
— Не хочет она… — помедлив, ответил он. — Она на машинке в городе печатала… Та-ак чеканила, только стукоток шел! А у нас машинки в колхозе нет… ну и сидит… На поле не хочет… Думал я корову покупать, и корову не хочет… В город меня тянет… На машинке она чеканит, как из пулемета!
Любка притихла: «Может, и лучше, если уедет Тошка из колхоза, не будет мучить мои глаза…» И, опять не овладев собой, спросила сердито:
— И как, думаешь ехать?
— Не знаю… может, так, а может, этак…
— Хорош ответ! — рассмеялась Любка. А хотелось ей сказать ему, чтобы не уезжал, что давно, еще когда девчонкой за мячом по улице бегала, заметила она его себе на погибель.
Продолжая тихонько смеяться, сказала:
— А мне сегодня ночь не спать — шест у двора… Повеселимся хоть с девчонками… — И мысленно спросила: «Может, придешь?», а вслух добавила: — Ну и ребята, конечно, придут, это как водится!
Антон не сказал, что придет. Он рассеянно переспросил:
— Шест у двора? Вон как, уже шест пошел, а мы еще букетировку не кончили…
«Букетировка»! Слово-то какое! Выдумают же люди!» — подумала Любка и внимательно посмотрела на Антона. Это он первый придумал пахать пойменную землю под турнепс, он высеял семена вместе с песком очень рано, чтобы до появления земляной блохи растения развились и окрепли; он придумал и эту «букетировку» — поперечное рыхление тракторным культиватором, а девчата вот теперь пропалывают. И опять с болью в сердце подумала: «А такую жену себе подобрал! Чеканила бы она в городе на машинке! Не стало тебе девушек в колхозе!»
— Стоп! Приехали! — сказала она, первая выскочила из лодки и побежала за девчатами, которые тоже только что причалили к глинистому топкому берегу.
— Ну и тащились же вы! — кричала им Любка.
Лодочник, старик с прокуренной рыжей острой бородкой, проворчал:
— Попробовала бы моих теток везти! Ты вон какая легонькая, Антону хорошо тебя такую плавить!
— Плавить! Он не солнышко, а я не свеча! — ответила Любка и оглянулась. Антон шел сзади, потупя голову, словно подсчитывая на илистой тропе следы девичьих ног.
Дежурить с Любкой Антон не пришел.
Еще в сумерки она вышла на улицу с колотушкой в руках, закутавшись в длинный овчинный тулуп: так уж повелось издавна, что на дежурство «под шест» все выходили на всякий случай в шубах — вдруг падет ночью заморозок, не будить же домашних, чтобы выбросили в окошко что-нибудь теплое.
Одна за другой к Любке подходили девчата, тоже одетые по-зимнему, кое-кто в валенках, и тут же скидывали шубы с плеч, сваливали их в кучу на бугорок, усаживались в ряд. Разговоры были обычные, девичьи:
— Интересно, принесет Васька гармошку или нет?
— А поработали мы сегодня на «отлично»! Еще денек, и клин-то ведь прополем!
— Заметили, девчонки, как сегодня Тошка Пьянков раз пять домой с поля уплывал?
Любка одна сидела в шубе, обняв колени, в разговор не вступала. Смешные девчата! Да как же ей не заметить, что Тошка уплывал домой?! Она заметила и то, что раз он осторожно вытянул из земли несколько корней турнепса, завернул их в мокрый платок и унес в лодку. Весь день ломала голову Любка: для чего ему эти хилые еще растения с неразвернутыми синеватыми листиками, да так и не придумала ничего.
— Интересно, принесет Васька гармошку или нет? — все твердила Фроська Самойлова, вглядываясь в вечернюю улицу.
Любка насмешливо обернулась к подружке:
— Ты спроси лучше, сам-то придет ли?
— Что ты? Да как не придет! — замахала та руками. — Обязательно даже придет!
Была Фроська маленькая, беспокойная, с белыми, как кудель, волосами, которые одни сейчас и светлели на ее голове над темным задубевшим лицом.
— Зря ты, Фроська, с городским связалась! Вон, смотри на Тошку Пьянкова и казнись: городская-то его как изъедает! — сквозь зубы, но совершенно отчетливо произнесла в тишине Любка.
— Не наговаривай на городских! — вскипела Фроська. Белые волосы ее разметались. — Но Клавдии город мерить нельзя: она и там — урод! — говорила Фрося торопливо. — Смотри, сколь городских к нам понаехало, помогают нам, работают вместе, а где и подучивают… и нет среди них на Клавдию похожих… Мой Васька совсем не такой!
И верно: слесарь Василий Федотов, приехавший в МТС из города на ремонт тракторов, был иным. Когда не было работы в мастерской, он шел на поле, к Фросе, помогал ей, иногда выпалывал вместе с сорняками синеватый турнепс, но Фрося следила за ним и шепотом учила:
— Смотри, ты опять изъян колхозу наносишь!..
— А шут их знает, что тут турнепс, что лебеда… Ты, Фрося, говоришь, что это — турнепс? Теперь я, кажется, начинаю понимать… Буду стараться.
Темнота усилилась.
Фроська поднялась во весь рост и, прижав руки к груди, громко и гордо сказала:
— Идет!
Из-за угла показались ребята, среди них в темноте только Фросе дано было увидеть сухонькую фигурку Васьки Федотова, городского слесаря, гармониста и весельчака.
И сразу же затянули девчата свои песни.
Парни закричали:
— Крепок ли караул?
— Эй, дежурные, у Степана Ипатова баня горит!
— Вы хоть в колотушку постучите, а то мы в темноте не видим, девушки на бугре сидят или овечки траву щиплют, — смеялись ребята.
Кто-то из девушек забарабанил колотушкой.
Федотов, присев около Фроси, тихонько подыгрывал песне, а потом отставил гармошку в сторону, лег на спину, раскинувшись на чьей-то шубе, и молча слушал.
Фрося подтолкнула Любку:
— Пой!
Без густого, низкого голоса подружки песня не получалась.
Любка не пела. Она сидела, по-прежнему обняв колени, глядя на воду через пустырь, заросший крапивой.
Пруд качался в крутых берегах, черный и неспокойный, ставший ночью загадочным.
— Кого ты ждешь? Пой!
Любка не отвечала. Она вздрагивала, поднимала голову и прислушивалась, как только раздавались на улице чьи-нибудь шаги, и снова оборачивалась к воде.
— Кого ты ждешь, Люба? — спрашивали девчата.
— Жду, когда луна взойдет… — ответила та. — Невесело в темноте…
— С лампой надо было на улицу выйти, если в темноте тоскливо…
— Это как же, с нами невесело? — возмутились ребята. — А ну, Вась, перебери лады!
Федотов быстро поднялся, рванул гармошку. Девушки запели. На этот раз песня взметнулась высоко, стройно, поплыла по пруду, затерялась в сосняке на крутом берегу и оттуда снова примчалась обратно десятками трепещущих звуков.
— Эх и поют у вас! — вырвалось у Васьки. — Нам бы в заводской клуб ваши песни!
Любка сумрачно произнесла:
— Видали? Вот тебе, Фроська, и городской слесарь! Все бы хорошее в город взял… А мы здесь и без песен радехоньки!
— Да я не про то, что ты! — смирился гармонист. — Говорю, хорошо поете… куда-то сядете! — Он и тут не мог обойтись без шутки. Ребята захохотали. Любка поднялась с травы.
— Никуда не сядем: пора с обходом… Ну-ка, где у меня колотушка-то? — Как и все, она сбросила с плеч тулуп, уложила его в общую кучу и, вооружившись колотушкой, направилась в улицу.
Хорошо идти, обнявшись с подругами, по ночной дороге, на которой тебе известен каждый бугорок, каждый поворот! Хорошо под гармошку петь песни, которыми с рождения убаюкивала тебя мать.
Огни в домах были погашены. Острые крыши, как сплошной частокол, выделялись на фоне бездонного неба.
Спит Любкин дом. Спят и старики Трофимовы, а рядом притих дом Антона Пьянкова. Белые переплеты рам чуть видны. За ними — полная тьма.
«Спят молодожены!» — подумала Любка и отчаянно забила колотушкой и запела во весь голос:
Однажды в рощице гулял я,
Где пташки порхают везде…
Только Любка могла так начать песню, что каждому легко ее подхватить, легко поднять, выкинуть слова в синее небо и заставить их трепетать, как трепещут звезды.
С шумом распахнулось окно в доме Трофимовых, и вслед молодежи раздался высокий, дряблый голос старика:
— Эй, караульные, дайте спать!
— Принесите письменное заявление, — тут же нашелся Васька, но Любка так цыкнула, что его шутке никто не рассмеялся. Девушка отделилась от всех, вернулась к распахнутому окну Трофимовых и смиренно произнесла:
— Не будем больше, Яков Никитич, уж извините… спите спокойно… И верно: завтра у всех работа, а мы гремим!
Трудно и скучно идти по улице без шума.
Федотов нашел Фросю, они отстали и, о чем-то шепчась, шли поодаль.
Любка размеренно била колотушкой. Девчата нет-нет да и запоют, но тут же оборвут песню.
Вот и конец улицы. В темноте и не видно, как она, обогнув пруд, ткнулась на горе в пожарный сарай. Здесь ночные владения караульного «под шестом» кончаются.
Справа, под горой, замер пруд, слева стоит высокая пожарная каланча. Между нею и домами лег пустырь, и ни песни, ни пляска здесь никого не потревожат.
Любка громко запела:
Посеяли девки лен! Посеяли девки лен!
Ее немедленно окружили и, приплясывая, подхватили песню:
Девки, лен, девки, лен,
То ли се ли, ну так что ли,
Говорят, что девки, лен!
Кто-то из ребят наткнулся на водовозную бочку у каланчи, пошуровал в ней веткой тополя и начал обрызгивать девушек водой. А они себе плясали, притаптывая поляну.
— Дождь, что ли? — первый встревожился Васька.
— Ну а чего ты испугался, если дождь? Сейчас дождь — хорошо бы! Земля пить просит.
Когда поняли, что кропят плясунов из пожарной бочки, девушки притихли, некоторые, перегнувшись через край бочки, пытались достать ладонями воду: Васька сердито говорил:
— Чудно́ мне у вас все в колхозе… Пожарный сарай построили, а лошадей при нем нет; пожарнику трудодни идут, а сам он никуда не ходит, дома сидит… Случись пожар — Степан Ипатов последний о нем узнает… Ни лопат в сарае, ни ведер… Вы-то что смотрите?
Василию никто не возражал: он говорил правду.
— Пожарника надо молодого — раз! Пару лошадей надо в конюшне иметь — два! Бочки надо около каждого дома поставить, здесь они без пользы, — три.
Федотов пнул бочку. Она неожиданно опрокинулась. Остатки воды залили кому-то из девчат ноги, поднялся визг и смех. Земля с шипением всасывала воду. А бочка, полежав на боку, вдруг шелохнулась и покатилась под гору к пруду. Ребята с гиканьем побежали за ней, поймали, вкатили обратно, но кто-то из девушек слегка подтолкнул ее, и снова бочка с грохотом покатилась, теперь уже в другую сторону — к селу.
Ее догнал Васька, вспрыгнул на нее и стоя, мелко перебирая ногами, покатил бочку дальше. Девушки со смехом бежали за ним.
Около дома Степана Ипатова Васька спрыгнул, остановил бочку и поставил ее вверх дном перед окнами.
— Пусть она ему с утра завтра на глазах мозоли набьет… Может, хоть к вечеру за работу колхозник примется…
Уставшие, возвращались к дому Любки, однако нет-нет да снова кто-нибудь начинал смеяться: уж очень громыхала бочка, а завтра старик Ипатов обязательно поднимет в колхозе переполох.
— Но, ребята, держаться одного: лошадей!.. И сменить пожарника! — уже который раз убеждал Федотов.
— Эх, надо бы в бочку какой-нибудь цветок посадить…
— К воротам бы Ипатова пожарный шест приковать!
— Подождите, а где у нас полушубки?
Полушубков на пригорке не оказалось.
Ребята обшарили весь берег, заглянули в палисадники у Любкиного двора, сожгли все спички, какие были по карманам, — пропажи не нашли.
Притихшие девушки сели, прижавшись друг к другу: каждую ожидала из-за шубы неприятность в семье.
Ночь была по-прежнему темная. Начинался ветерок. Слышно было, как волны тихо плещутся о берег.
— Не верю! Нет у нас такого позора, чтобы шубы у караульного стащили… подшутил кто-нибудь… — решительно объявила Любка и сбежала на берег. Согнувшись, руками обшарила камни, заглянула под лодку Антона, опрокинула навзничь, перевернула ее. Под широким дном заскрежетали гальки.
Любка села на ту самую скамью, на которой утром сидел Антон, и прошептала:
— Узнаю я все-таки, для чего ты турнепс домой возил…
— Эй, караульная! — закричали с горы девчата. — Не ищи: в крапиве они!
Захватило дыхание: Антон! Кто мог, кроме него, выкинуть такую шутку: спрятать тулупы в крапиву? Конечно, он! Счастливая сознанием, что Антон думает о ней, что хоть и не мог выйти на дежурство, но был здесь, оставил свой знак внимания, а может быть, и любви, девушка поднялась на гору.
— Ой и перепугалась же я! — сказала она и рассмеялась.
Фроська, уже одетая в шубу, обхватила ее, закутала в длинные полы, закружила и, играя, шепнула:
— Не о том ты думаешь, дорогая!
— А о чем это? — сразу стала серьезной Любка.
— Ой, не хитри! Примечаю…
Любка повалила подружку на траву, не дав ей досказать. Они барахтались и взвизгивали, подминая друг друга. Кто-то крикнул:
— Куча мала! — Девчата навалились на них, образуя живой ком.
Выбравшись наверх, Любка кричала:
— У нас на бугре завтра лен вырастет от Фроськиных волос — я ей все космы выдрала!
Уходя вместе со всеми, задохнувшаяся и разгоряченная, Фрося успела-таки шепнуть:
— Ладно… Я тебе первой обо всем говорю, а ты — таишь!
— Не знаю, о чем ты…
Любка не увидела, как подруга погрозила ей пальцем.
Ночь под утро стала еще гуще. В лесу, за прудом, громко прокричала какая-то птица. У правления ударили часы: один, другой раз. Мягкий гул колокола донесся как из-под земли.
«Не придет… Уже два часа… Ни за что не придет…» — подумала Любка и запела, чтобы не заплакать. Но тут же смолкла: ей показалось, кто-то идет по дороге. Шаги приближались. Девушка вскочила и вся подалась вперед, навстречу.
— Любушка, — раздался в темноте голос матери, — где ты тут?
Любка вновь села на траву, закутавшись в тулуп.
— Любушка, иди, мила дочь, сосни хоть немножко, я додежурю…
— Нет, мама, нет! — испугавшись, зашептала Любка. — Что сама-то не спишь?
— Я поспала… — Мать присела на сухую примятую траву, погладила дочери плечо. — Ты хоть часика два отдохнула бы, а то как завтра работать-то будешь?
— Я буду работать, мама… Я, когда озлюсь, ох и работаю!
— А на что это ты опять у меня озлилась? — печально спросила мать.
Любка помолчала, прислушиваясь к темноте. Никто не шел. У избы стучали ставни да поскрипывала скворечня.
— Скажи, на что? — нежно настаивала мать.
— А знаешь, все-таки много еще у нас в колхозе беспорядков, мама. Вот, смотри, пожарный сарай построили, старик Ипатов трудодни получает, а пожары не караулит… Случись пожар — ни лошадей готовых нет, ни лопат! Ну, ничего! Надо обязательно перед каждым двором бочку с водой… — Неожиданно громко Любка загремела колотушкой.
Мать вздрогнула, отшатнулась.
— Ты хоть бы потише, люди спят…
— Пусть не спят! Пусть знают! А ты иди, мама, спи… Я сама… Я вот обход еще сделаю… А ты иди, иди…
Обходя еще раз улицу, Любка снова поглядела на окна пьянковского дома. Темнота так сгустилась, что белых переплетов рам было не видно, Любка прошла мимо, честно покружила вокруг зернохранилища — не прячутся ли за ним ребятишки с табаком? Вытягивая шею, заглядывала в огороды — не горит ли, в самом деле, у кого-нибудь баня?
У пожарной каланчи девушка нашла место, где стояла водовозная бочка. Земля под днищем гладкая, обрамленная ровным кругом густой травы.
Внимательно озираясь, Любка направилась обратно, погремела колотушкой у дома Ипатова, стукнула черенком о пустую огромную бочку и удивилась тяжелому гулу, какой пошел от нее.
Около дома Антона Пьянкова она также остановилась и подняла колотушку, чтобы постучать, но, вглядевшись в окно, опустила руку: в темном провале был виден яркий красный огонек от папиросы.
Закрыв лицо ладонью, Любка быстро отошла от окна и села на свой пригорок, обняв колени и опустив голову на руки.
«Не спит!» — думала она, не понимая сама, чем это радует ее.
Ветер шумел в полный голос — в верхушках тополей в палисаднике, в зарослях крапивы на пустыре. Волны хлестали берег, шумя галькой.
«Вот сейчас бы и пришел… — думала Любка — Ведь поговорить тебе со мной хочется…»
Сколько сидела так, спрятав лицо в колени, она не знает, но, подняв голову, увидела за темной кромкой леса, на небе, голубую нежную полоску. Полоска ширилась и светлела. Вот и верхушки сосен порозовели, и на присмиревший пруд легла широкая зорька.
Любка поднялась, поглядела вдоль улицы, утонувшей еще в сизых сумерках, и сказала:
— Не пришел! Не спал, а не пришел! Так я к тебе приду, подежурим вместе! Ведь к женатому парни не ходят…
Можно было уже идти спать, осталось только перенести шест к соседям.
«А что, если… — вдруг подумала Любка, и ей стало весело. Взяв смолянистый шест, она пронесла его, минуя соседей, и поставила к воротам дома Антона. — Не к чему откладывать: дежурь завтра!»
Ладони прилипли к шесту, на них осталась смола. Любка вытерла руки о траву и направилась было к дому, но у Трофимовых в окно высунулась Анна, сухая старуха, и закричала:
— А чего шест мимо нас пронесла? Мы заразные, что ли?
Вспомнив, как с вечера отругал дежурных за песни сам Трофимов, Любка проворчала про себя: «Не спится им!» — вслух сказала:
— Я старость вашу пожалела, — и сразу же поняла; что не должна была этого говорить — старуха высунулась из окна еще больше, побледнев от негодования:
— Ставь шест по закону! Придумала: старость! Сама такой будешь!
Девушка, не глядя в окна пьянковского дома, взяла шест, отнесла его к дому Трофимовых. Старуха следила за ней злыми глазами.
— Дежурьте! Для вас лучше хотела сделать, а вы…
— Это ты нас спроси, что нам лучше! — проворчала старуха и захлопнула окно.
Любке хотелось заплакать, но, посмотрев на пруд, она увидела, что заря охватила всю воду, только у берегов оставила прозрачную, стеклянную зелень, играла на мелкой ряби, золотила примятую на пригорке траву и крапиву на пустыре.
Кусты крапивы показались Любке невиданно красивыми. Жгучие беловатые побеги вились, как кружево, сплетали длинные метелки цветов и стебли. Любка поглядела на тихий дом Антона Пьянкова, на эти недвижные, словно заколдованные заросли и, громко рассмеявшись, открыла калитку своего двора.
Смола с ладоней не смывалась. На следующий день они почернели от земли. Мать советовала Любке вымыть руки в горячей воде, та отказалась, то и дело поднося руки к лицу и вдыхая запах сосны, а горячая вода в умывальнике остывала. Мать не в силах была понять, что делается с дочерью.
Вот Любка отодвинула от себя ужин, убежала во двор, забрякала ведрами. Мать вздохнула:
— Измотается девка. День на поле, вечером, не поест как следует, бежит поливать огород… А воду в гору носить — не веники вязать, тяжело… Но и то а всякая работа Любке будто праздник!
Девушка полила огурцы, полила морковь и капусту и снова несла воду, теперь уже в палисадник, для цветов.
Анна Трофимова вышла дежурить «под шест», одетая в белый тулуп, села на пригорок. Вот к ней подсел и Яков Никитич, тоже в полушубке и в валенках, и сидят они, привалившись друг к другу, как два березовых обветшалых пня.
Каждый раз, когда Любка поднимается с водой в гору, ее встречают две пары глаз, одинаково обесцвеченных и слезящихся.
— Рабо́тенка! — говорит старая Анна. — Воду на коромысле несешь — капли не обронишь! Устинье с такой дочерью радость: смотри, вся поливка лето-летенское на тебе… Не убили бы в войну нашего Николая, другой бы жены ему не искать!
Какой девушке похвала не приятна?! Любка улыбается, слушая болтовню старухи, и думает: «Видать! Только для меня и женихов, что ваш Николай… Ему сейчас, наверное, уж под сорок было бы!» — И посмотрела на острую крышу пьянковского дома. Вода в ведрах заколыхалась, заплескалась. Девушка оглянулась на стариков: не увидели бы.
Не успела она донести воду до палисадника, как ее остановил теперь сам Трофимов.
— Нашли ночесь полушубки-то? — спросил он и, подтолкнув жену, сообщил с озорным смешком: — Это я ведь у них вчера полушубки в крапиву забросил! Было у них страху-то! — И дробно, с видимым удовольствием захохотал.
Любка почти с ненавистью глянула в розовое, как будто младенческое, лицо старика и прошла мимо.
Дома она нагрела воды и тщательно, до боли, отмывала, казалось, вросшую в ладони смолу.
Взошла луна. Из-за косяка окна прокрался в избу зеленоватый луч и лег на пол, у Любкиных ног.
Девушка поглядела в окно на прижавшихся друг к другу дежурных и сказала матери:
— Такая ночь нелюдям досталась!
— Ой, девка, высоко паришь! — с укоризной воскликнула Устинья.
Любка долго молчала, сидя у окна. Ей был виден весь светящийся пруд, точно затянутый измятой фольгой. Заросли крапивы стояли на пустыре не шевелясь и казались отлитыми из стекла.
Неожиданно девушка попросила:
— Дай мне вачеги, мама…
— Это зачем еще?
— Надо.
Мать не спорила. Пошарив на печи, подала огромные овчинные рукавицы.
— Не ознобись только…
Через минуту Любка летела уже мимо окон, к пустырю, с косой на плече. Лезвие косы тускло поблескивало.
Устинья, довольная, проводила дочь взглядом:
— Никак крапиву косить пошла умница, а я-то и не догадываюсь, что она задумала…
Любка косила крапиву со злобой. Толстые затвердевшие стебли с хрустом ломались и падали рядком.
К старикам Трофимовым собрались колхозники с улицы. Любка приостановилась и, опираясь на косу, передохнула.
Говорили, что надо увеличить площадь под посевы корнеплодов. Слышался голос Трофимова:
— Увеличить площадь хорошо бы… да ведь это труда стоит… А на работу-то у нас не все легко набрасываются… Вон Степан Ипатов жизнь прожил, а так ни разу и не вспотел!
Любка улыбнулась про себя: они с девчатами и на прежней площади дадут урожай — все руками разведут! Земля под турнепс была подготовлена по всем правилам. Только новое правление не смогло вовремя закупить суперфосфат и фосфоритную муку, и это задержало работу бригады. Она хотела было отставить косу, подойти к дежурным и рассказать об этом, но начал говорить Антон Пьянков, и Любка остановилась.
— А вот отдельные члены правления поймы под сенокос берегут, это совершенно напрасно. Отвели один пойменный участок под турнепс, а на остальных камыш косить будут да резун: то-то ли не корм! Коров да свиней прикупаем, пусть камыш едят! А вспахать бы все поймы под корнеплоды — была бы польза! Я ручаюсь, вот с той поймы нынче мы пятьсот центнеров турнепса возьмем… Вот и смотрите, что выгоднее!
Председатель колхоза тоже подошел к караульным посумерничать.
— Готовьте пойменные земли под пашню… отдадим… — говорил он.
Любка подумала: «Ко мне на дежурство так никто из взрослых не завернет… Ладно, вот дойдет шест до нас, я всю ночь песнями спать никому не дам!»
Она скосила все сорняки. Надев рукавицы, охапками стаскала их под гору и начала выпалывать корни крапивы и сбрасывать туда же, на берег.
Колхозники расходились. Ушел и Антон. Любка проследила исподлобья, как он дошел до дома, постоял у ворот и словно нехотя открыл калитку.
Ее неожиданно окрикнул председатель:
— На пару бы слов мне тебя, Смолякова!
Девушка выпрямилась. Высоко поднимая ноги, перешагивая через кучи вырванных корней, председатель близко подошел к ней.
— Это ты хорошо придумала, пустырь-то почистить! Тут можно картошку посадить…
Любка проворчала:
— Нет чтобы сказать: тополей насадим да скамейки вроем, а то вот дежурные «под шестом» на земле сидят!
Председатель рассмеялся. В темной окладистой бородке блеснули крепкие зубы.
— Можно и скамейки, спору не будет…
Любка ждала, что он скажет еще: не для похвалы же позвал ее, и насторожилась, когда он тихо начал:
— Ты, девушка, зачем озоруешь?
— Это что я опять сделала?
Председатель погрозил ей пальцем:
— Знаешь сама! Вечор бочку водовозную к Ипатову под окна скатили для чего?
— Кто это скатил бочку?
— Знаешь кто! И Ипатов обижается: над старостью, говорит, моей смеются!
— Больно рано он в старость-то уходит! Пожарником работать и ребенок может! — начала Любка. — И вообще много у нас еще в колхозе беспорядков, Илья Назарыч!
— Говори…
— А что говорить! Зернохранилище поставили у воды: зерно сыреет… Это еще старого правления грешки!
— Знаю. Зернохранилище к осени решено перенести. А еще?
— Сарай пожарный построили… Ипатову трудодни дали, чтобы пожары караулил… А он караулит? И правильно ему под окна бочку скатили: пусть помнит! Тоже мне! Воду у каланчи держит! Случись пожар, что он с этой водой делать станет? Бочки надо у каждого двора… и пожарника молодого… Вон, поставьте Антона Пьянкова: он любой пожар притушит!
— Об Антоне Пьянкове и меня с тобой другая речь будет…
Любка притихла и хмуро посмотрела председателю в глаза. Он оглянулся на Трофимовых и приглушенно спросил:
— Ты у него, девушка, для чего семейную жизнь разрушаешь?
— Вида-ать! — удивленно протянула та. — И разрушать-то нечего: подуй ветерок — она и без меня разрушится, не жизнь, а карточный домик! И откуда на меня такая напраслина? — Любка задохнулась от обиды.
— Напраслина, говоришь? А вот колхозницы видели, что и на лодке ты с ним частенько плаваешь… Для чего тебе это?
— Ах, Илья Назарыч, Илья Назарыч! — Любка укоризненно покачала головой. — Напраслину про девушку сказать легко! А если сам председатель колхоза худую славу пустит — ветер подхватит и разнесет… Да чтобы я у них жизнь разрушила! Я на него и смотреть-то не хочу! Я вон сегодня даже прозвище ему дала… Ох, вовек не забудет!
— Какое еще прозвище?
— А такое вот! Да что вы, право: как два часа пройдет, так он и с поля долой, как два пройдет, так и долой! Все к своей городской плавает! Ну, как кормящая мать в ясли! Вот я и сказала: «Не тракторист, говорю, а кормящая мать!» Было у нас смеху-то!
Любка лгала: прозвище Антону пришло в голову только сейчас, неожиданно для нее. Девушка хохотала:
— ОЙ, умру! Ну, верно, Илья Назарыч, как кормящая мать!
Председатель и сам не мог удержать улыбки. Однако еще раз погрозил пальцем:
— Что-то, я смотрю, смех-то у тебя невеселый! Не заплачь! Я предупрежденье сделал, а там на себя надейся!
— Не беспокойтесь, Илья Назарыч, со слезами к вам не приду!
Как только отошел председатель, Любка прежде всего внимательно поглядела на Трофимовых: не слышали ли они разговора. Те сидели, прижавшись друг к другу, словно оледеневшие в своих белых тулупах, только дрожащие голоса делали их живыми. Старик говорил:
— Ты, Анна, смолоду-то у меня больно хороша была!.. На работу — лютая!
— Я и сейчас…
— И сейчас… Так ведь и я еще, если захочу, смогу, как петух крылом, пыль около тебя пустить!
Любка невольно прислушалась к нежному лепету стариков, посмотрела на луну, величаво застывшую в серебряном небе, и рассмеялась: «Вот, корявая, что делает: таких мухоморов расшевелила!»
Старики еще что-то говорили невнятное, словно бредили. Неожиданно тишину ночи прорезал громкий женский плач, точно выли по умершему.
Трофимовы всполошились, вскочили! Плач несся из дома Пьянковых. Старик сказал:
— Никак Антон свою молодуху учит…
Старуха отозвалась:
— Пусть поучит маленько… Ее поучить надо!
И вновь сели они рядком, прижавшись друг к другу, и Любка услышала, как Анна зашептала:
— А помнишь, Яков, как…
Мысль, что Антон может бить жену, ошеломила девушку, как несчастье.
В доме Пьянковых все еще слышались рыдания вперемежку с укорами. Любка тихо прокралась и уселась на завалинке их дома, думая об одном: «Не может того быть! Не верю!» — и скоро поняла, что Клавдия плачет не от побоев, а от обиды. Она кричала:
— В городе не жилось тебе! Я думала, в деревне у вас хорошо, а здесь ни портнихи настоящей, ни парикмахерской! Полное бескультурье! А ты траву мне с поля возишь! Да неужели ты думаешь, что я и в самом деле пойду вам полоть турнепс?
— Прособиралась! Сегодня девчата полотье окончили! — резко сказал Антон.
— Так ты ведь мне опять занятие найдешь: не полотье, так колотье! И зачем я с тобой связалась! — визжала Клавдия.
Любка думала: «Эх, Тошка, Тошка! Она у тебя не только на машинке, а и языком хорошо чеканит!»
Клавдию перебил чей-то другой мужской голос. Любка насторожилась. В избе Пьянковых находился Васька Федотов. Он говорил:
— Всему нашему заводу за тебя, Клавка, стыдно! Люди работы оставляют, квартиры, родню всю в городе — сюда едут колхозам на помощь! А тебе и бросать-то нечего было, кроме перманента. Ну, давай я тебя завивать буду! Такие рога закручу, что хоть землю лбом рой!
— Пошел к черту! — кричала Клавдия.
— Да уж зачем к черту, раз я к такой ведьме попал! Замуж за передового колхозного парня выскочила да и позоришь его! Нам всем перед колхозниками стыд! Он тебя в лучшую девичью бригаду устроить мог, вместе с моей Фросей… Турнепс тебе возил, показывал… Один бы раз ты только с девчатами в поле вышла — вовек бы с ними не рассталась! Колхоз знаешь их как ценит!
— Я не за колхоз замуж шла, а за него вон, дурака! Его оставляли в городе механиком работать, культурно, Так не захотел! Здесь и людей-то порядочных нет!
— Бездельница ты, вот что! — не унимался Васька. — Ах, ручки землей запачкаю! Ах, муж с работы грязный пришел! Ах, кудри измяла! В городе ты только кудри и делала, а здесь люди жизнь делают! Да ты все равно ничего не поймешь!
— Ты, Василь, шел бы домой: совсем мою Клавку уничтожил! Она поймет! — проговорил Антон.
Клавдия заплакала сильнее, как ребенок, которого пожалели после ушиба.
Любка вскочила. Ей и самой захотелось громко завыть, чтобы в плаче вылить горечь обиды, которая стеснила сердце.
Девушка не могла бы сейчас сказать, что сильнее обижало: то, что Антон: любит не ее, или презрение Клавдии к людям колхоза, к их труду.
— Эх, Тошка, Тошка! — шептала она, тихонько пробираясь к своему дому. Около калитки Любка остановилась, сама не зная почему, погрозила луне кулаком и вошла во двор. Вслед ей несся тихий, как шелест, голос:
— А помнишь, Анна, как мы с тобой…
Утомительным и длинным был для Любки следующий день. Она не разговаривала и не пела с подругами, работала не отрываясь, думая все об одном: как выйдет сегодня на дежурство к Антону, что ему скажет.
На поле его не было: девушки окучивали за прудом картошку; ждать, как бывало, что Антон пройдет мимо, может быть, взглянет в ее сторону, не приходилось.
Над полем стояла пыль. Побеспокоенная окучниками земля коптила, будто тлея под солнцем.
Фроська шла рядом, следя за каждым движением Любки, и Любке казалось, что стоит ей посмотреть подруге в глаза, как та сразу поймет, что делается в ее душе.
Она низко, до самого носа, надвинула платок и видела из-под него только хрупкие кусты картошки, землю, покрытую тонкими трещинами, как морщинами, да острый, быстро мелькавший окучник.
И потом, когда кончили работу и девчата побежали к пруду купаться, Любка держалась поодаль. В воде она не играла, не шумела, не брызгала на подруг теплыми каплями, а тихо уплыла от них почти на середину пруда.
На берегу Фрося шепнула:
— Ты пой хоть, а то все замечают…
— Что? — Любка впервые взглянула подруге в лицо. — За мной и замечать нечего…
Увидя во взгляде Любки глубокую боль, Фроська припала к ней, со слезами произнесла:
— Неужели он такой бессердечный?! — и увидела, как губы у Любки побелели и вздрогнули.
— А чего от него ждать: он женатый… Это я бессердечная, что полюбила… Но я, Фрось, честное слово, и вида ему не покажу… — быстро проговорила Любка и отвернулась, жалея о том, что сказала.
— Эх, — махнула Фроська маленьким кулачком. — Жаль, что сегодня у меня тоже пожарное дежурство в улице, а то пришли бы мы с девчонками к Антону «под шест»… может, я и выведала бы, что у него… Ты ко мне придешь или… К нему ты не ходи, Люба, не надо: слава пойдет…
— Знаю!
— Приходи ко мне, попоем… Пусть до него хоть голосок твой по пруду перекатится!
— Приду…
На своей улице Любка догнала Степана Ипатова. В валенках, еле волоча негнущиеся ноги, как опоенная лошадь, он шел, окруженный облаком пыли, останавливался против каждых окон и кричал:
— Приказано выставить бочки с водой к воротам, чтобы к завтрему… на случай… я, как пожарник…
Любка не удержалась и громко сказала Ипатову под самое ухо:
— А ты ведь, Степан Кириллыч, горишь! Смотри, тлеешь, дым от тебя! Покатайся на травке, может, потухнешь!
Тот, не понимая, кивнул головой:
— Правление приказало!
Еще не доходя до дома, Любка увидела на пригорке одиноко сидящего Антона. Она проскользнула мимо, наспех поужинала и занялась поливкой огорода.
С пустыми ведрами идти легко не потому, что они пустые, но и потому, что Любка видела только спину дежурного, могла идти медленно, разглядывая в парне каждую мелочь.
Тот вышел без шубы. На остром сзади воротничке ковбойки недоставало пуговицы, воротник поднялся кверху, словно прицеливаясь, и, всякий раз идя за водой, Любка смотрела на этот воротник да на загорелую сильную шею. Волосы Антона выгорели, стали похожи на залежавшуюся ржаную солому.
Труднее подниматься в гору: можно встретиться взглядами, а Любка поняла, что ей лучше никому не смотреть в глаза, что глаза предают сердце.
Ведра в этот вечер болтались и вздрагивали на плечах, вода выплескивалась, точно ее выбрасывали на пригорок пригоршнями, и от этого Любка чувствовала себя еще более скованной.
Однако, раз взглянув на Антона, поняла, что ей нечего бояться: он все время смотрел в сторону очищенного пустыря и тихонько что-то насвистывал, как будто и не сновала то и дело мимо него Любка.
Так она разглядела, что темный косячок груди, видневшийся в распахнутый ворот рубашки, стал еще темнее, что на манжете одного из рукавов также нет пуговицы и он шевелится, как крылышко пестрой птички.
Уже была полита в огороде вся мелочь, а Любка носила и носила воду, заливая гряды. Земля не принимала влагу, на грядах образовались тоненькие, как пробор в волосах, ручейки и стекали в борозды. Босые ноги девушки запачкались.
«Весь пруд ведерками вычерпаю, пока ты мне хоть слово не скажешь!» — думала она, глядя на упрямый затылок Антона.
Прибежала Фроська и снова начала упрашивать подругу с ней подежурить.
— Я вместо себя там Ваську пока оставила с ребятами… Петь охота, а голосами только с тобой спелась! Пойдем!
Ее громкий шепот, раздавшийся во дворе, услышала из сеней старая Смолякова и вышла на крыльцо.
— Придет она, Фрося! Вот только еще бочку к воротам воды наносит…
Любка с благодарностью глядела, как мать выкатила из амбара на улицу прямую высокую бочку.
— Приду, Фрось, иди дежурь!
Фроська ушла не сразу. Она томительно долго рассказывала о том, как к Ваське Федотову приехала из города мать, как сняли они дом вдовы Потряхиной, как мать приходила к Фроське знакомиться и говорила о скорой свадьбе.
— Вот осенью, только хмель соберем, так и свадьбу сыграем…
Наконец Фрося ушла.
На пригорок собрались колхозники. Любка, различая среди них пеструю ковбойку, думала ласково: «Ах, Тошка! К тебе и взрослые собираются…»
— Дождя бы! Землю-то хоть руби! Неделю не смочит…
— Электричеством надо поливать… Говорят, в один час все поля окропить можно! — слышала Любка отдельные голоса, неся воду теперь уже в бочку и ожидая, когда же Антон останется один.
Как и вчера, взошла луна, освещая все вокруг неживым, тусклым светом. Волосы на голове Антона стали серыми.
Как только он остался один, Любка, внутренне собравшись вся, снова пошла за водой: бочку она намеренно не долила еще на пару ведер.
И теперь Антон не обернулся к ней, пропустил мимо, под гору, и снова смотрел на пустырь, когда Любка поднималась с водой. Около него девушка остановилась, разбросав руки, как крылья, по коромыслу, успокоила вздрагивающие ведра и тихо спросила:
— Что же один караулишь? Старики Трофимовы и те вчера — на пару…
Антон неприветливо взглянул на нее:
— Я с тобой и разговаривать не хочу!
— Что так? — уже с вызовом громко спросила Любка.
— А вот то! Ты за что меня на всю жизнь «кормящей матерью» наградила?
Любка смотрела в его опечаленное лицо и думала: «Да ведь это не главное для нас с тобой! Неужели ты не понимаешь?»
Набравшись сил, она хотела так и сказать: «Это ли главное?» Но окошко ее дома раскрылось, и Устинья с гневом крикнула:
— Любка, домой!
Девушка вскинула голову и пошла от Антона, затянув озорно и страстно:
Проводи, милый, до дома
И послушай у окна,
Как родима моя мамынька
Ругает за тебя!
И резко обернулась: ей показалось, что в песню вмешался голос Антона, тоскующий и большой:
— Люба!
Однако парень сидел, повернув к пруду лицо, и курил. Белый дымок, как легкое облако, окутывал голову и тут же исчезал.
Любка песней не ошиблась: мать встретила ее в избе бранью.
— Вот что, мила дочь, — сказала она сквозь зубы, — я троих замуж с честью выдала, ни одна из них на женатых не заглядывалась, и ты мою седую голову не позорь! Я смотрю, ты вся истрепыхалася!..
Любка села у раскрытого окна.
Антон все курил и курил, глядя на дрожащий под луной пруд.
— Отойди от окна, я тебе сказала! — прикрикнула мать.
— Что-то тебе на печи проезда нет! — огрызнулась Любка.
Откуда-то издалека приближалась под гармошку песня. Ее вели одни мужские голоса, казалось, кто-то взмахивал темным платком.
Любка, неотрывно следя за Антоном, видела, как он встрепенулся, поднялся во весь рост, широко расставя ноги, повернул лицо навстречу песне.
«Что же он? — с тревогой думала девушка. — Ему давно с обходом пора…»
На соседнем пригорке, по ту сторону пустыря, показались ребята. Васька Федотов быстро подошел к окну, у которого сидела Любка.
— Я тебя по глазам приметил, — зашептал он. — Блестят, как светлячки… Что же ты не идешь, Люб, девчата ждут…
Мать стремительно отпихнула Любку от окна.
— Никуда она не пойдет, молодец хороший: держать себя не научилась!
Васька молча махнул Любке рукой и отошел к ребятам, которые, окружив Антона, закурили.
«Его ни холостые, ни женатые не обегают…» — подумала Любка, снова усаживаясь у окна, однако мать так прикрикнула на нее, что она молча разделась и легла в прохладную постель.
Вскоре у ее окна тихо простучала колотушка.
Хотелось вскочить, побежать на эти призывные, как ей казалось, звуки, но мать за перегородкой негодующе заворчала:
— Стыда нет у мужика; женатый, а у девичьих окон гремит!
Любка притихла, лежала не шевелясь. На полу у ее постели ясно отпечаталась тень цветка, стоящего на открытом окне. Мелкие листы шевелились, будто подмигивали.
— Все равно не усну! Ни за что не усну, пока Антон еще не постучит… — прошептала Любка и уснула сразу же, точно провалилась в темную яму.
А шест себе гулял и гулял от двора к двору. Гулял все медленнее, задерживаясь кое у кого на несколько дней, так как шли дожди.
Девчата теперь работали на сенокосе, сушили и сгребали сено, торопясь успеть от дождя до дождя.
Каждое утро, направляясь на работу, Любка считала про себя, сколько же домов осталось от шеста до ее двора. Хотелось просто подойти к нему, взять в руки и унести, а потом целую неделю вдыхать исходящий от ладоней смолянистый его запах. Но девушка знала: унести шест не позволят.
Каждое утро ей хотелось хотя бы просто подержать шест в руках.
Однажды, еще до работы, сгоняя корову к стаду, Любка так и сделала.
Она кралась к шесту с оглядкой, чтобы никто не увидел. Но, взяв его в руки, невольно вскрикнула: шест стал сухой и легкий, не пачкал смолой руки, ветки, оставленные на верхушке, не топорщились в разные стороны и не хватали солнце — они высохли, обсыпались и походили на грязное помело.
«Не шест, а хворостина, хоть коров им гоняй!» — подумала Любка. Она не могла бы объяснить, почему это ее огорчило: не от жалости же к шесту отчаянно заколотилось сердце.
Загон, куда она гнала корову, находился сразу за селом, между кладбищем и станцией.
Смоченная дождем дорога тяжело поднималась в гору, слегка курилась парком, просыхая. Солнце вставало над ней, спокойное и белое, словно и его промыл и освежил крутой дождь.
Маленькая пестрая корова, красная с белым, то и дело оглядывала молодую хозяйку большими печальными глазами, мычала и снова шла, казалось, торопясь попасть вовремя в свой загон.
Впереди на дороге, у редкой кромки леса, за кладбищем, Любка увидела странный воз. Он полз медленно, какой-то белый узел то и дело сваливался с него. Стройная нарядная женщина хватала узел с земли, громоздила на воз и, подпирая его руками, подталкивая, мелко семенила следом.
По яркому платью, по этой семенящей походке узнала Любка Клавдию Пьянкову. Бегом догнав воз и шагая с женщиной рядом, спросила, задыхаясь от тайной надежды и радости:
— Куда это собралась?
Клавдия посмотрела на нее черными навыкате глазами, приподняла округлые жидкие бровки.
— Уезжаю…
— А муж как?
— Что муж? Муж сам по себе, я сама по себе!
Белый узел вновь скатился с воза. Клавдия бросилась к нему. Воз продолжал двигаться, скрипя колесами.
Тяжело дыша, Любка проследила, как женщина забросила узел на середину воза, как маленькими руками поправила кудри на голове. Необъяснимый гнев поднимался в сердце девушки. «Вот она, моя соперница! — думала Любка. — Вся на виду! Стоптала мою жизнь, жизнь Тошки да и себе… а теперь — в кусты». Подавив готовый вырваться крик, спросила:
— А из-за чего это? Чего не поделили?
— Антона здесь дом держит, вот что… о жене не думает… А я губить себя в деревне не желаю… — опять вскинув круглые бровки, не задумываясь, ответила Клавдия.
Не в силах больше сдерживаться, Любка с вызовом спросила еще:
— Дом ли один Антона здесь держит?
Неожиданно для себя она оторвала руку Клавдии от тележки, резко повернула женщину:
— Посмотри! Вот что его держит! — И широко повела вокруг взглядом. Клавдия удивленно посмотрела вначале на побледневшее лицо девушки, затем огляделась кругом.
Все село лежало перед ними. Улицы то сбегали с пригорков, утопали в сиреневых ложбинах, то гордо поднимались вверх, широкие и прямые. Из труб над крышами вился в голубое небо белый дым. Далеко за домами блестел пруд, в котором в этот час уже купалось солнце.
Из домов на улицы выходили люди, собирались кучками, цветастые платки и кофты мелькали всюду, как маки, откуда-то уже лилась спокойная привольная песня.
— На работу идут… — нежно прошептала Любка. — Хлеб идут делать! Вот что держит здесь твоего Антона.
И не соперница стояла сейчас перед девушкой. Стояла женщина, растерянная и жалкая, с выщипанными бровками. Она заблудилась, не узнав цену труда, цену земли и пота!
— Уезжай! Бросай нас! Купишь в городе булку хлеба — кушай на здоровье! — с поклоном говорила Любка. — Но с каждым куском пусть тебя думка тревожит: это мы для тебя кусок вырастили! — звучали гневные слова девушки.
Клавдия ошалело посмотрела на ее лицо и бегом пустилась догонять свой воз. Любка, забыв о корове, которая щипала в лесочке траву, бросилась за женщиной, забежала вперед и насмешливо прокричала:
— А я-то думаю, на каком рысаке ты гонишь!
Впрягшись в оглобли, тележку вез Степан Ипатов, бороздя негнущимися ногами влажную дорогу, заливаясь потом.
Увидя перед собой Любку, он остановился, перевел дух.
— А мне говорили, что ты за всю жизнь ни разу не вспотел, Степан Кириллыч, чего не наскажут люди! — кричала девушка. — Смотри-ка весь по́том изошел! Куда гонишь? На станцию?
Как все глухие, старик следил за губами Любки, силясь понять слова.
— Не-ет, — возразил он, — на станцию!
— Ну-ну… Много ли заработал?
Это старик понял. Он порылся в кармане брюк, извлек бумажку, любовно развернул ее:
— Вот она, десятка!
— Ну, обратно повезешь узлы, еще десятку заработаешь, вот, глядишь, к трудодням разоставок! Давай-ка поворачивай!
Из-за воза выскочила Клавдия, оттолкнула Любку от старика, сама вместе с ним взялась за оглобли, и воз скрипя тронулся дальше.
Девушка кричала что-то вслед.
Слезы негодования выступили у нее на глазах. Ноги дрожали, словно после целого дня косьбы. Она забыла о корове, которую кто-то из хозяек уже погнал по пути к загону, забыла обо всем, кроме нанесенной колхозу обиды.
— Она губить, вишь, себя не желает в деревне! А того не знает, что и в городе давно истлела.
Словно встав после тяжелой, затяжной болезни, плелась Любка обратно к селу.
Дорога все еще курилась легким парком. Солнце отражалось в стеклах домов, слепило глаза; печной дым выдувался из труб и белыми трепещущими столбами подпирал небо; брякали скобки ворот, то и дело отчаянно перекликались петухи. Все было дорого сердцу Любки. Девушка еще раз обернулась вслед тележке, искренне жалея Клавдию: пропустила мимо себя такую красоту…
Мало-помалу приходя в себя, Любка шла все увереннее и быстрее, кивнула шесту у чьих-то ворот, как заговорщица, прищурившись, посмотрела на солнце, которое уже утратило свою белизну, краснело, точно созревало, наливалось соком земли.
Антон Пьянков стоял у своего дома, курил и хмуро смотрел на дорогу. Глаза его ввалились, лицо пожелтело.
У Любки стукнуло и куда-то провалилось сердце: она совсем забыла об Антоне. Все, что пережила она в это утро, было бо́льшим, чем чувство к этому парню, которое столько времени грело ее. И вот сейчас она снова поняла, что есть еще Антон Пьянков, механик МТС, и что ему сейчас тяжело.
Но Любка поняла также, что все слова, какие может она сказать ему, малы и не выразят всего и его не утешат.
Девушка склонила перед Антоном голову и прошла мимо.
1954 г.
Ветер и дождь хлестали крышу, срывали ставни и никак не могли сорвать, кидались в стекла, шлепали по лужам.
Порой они отпускали дом вдовы и уносились прочь. В избе становилось тихо.
Но снова мчался обратно ветер, ухал в трубе, играл на дворе с молодой осинкой, сильнее и проворнее плясал вокруг дома дождь.
В окно сбоку видела Катерина край черного неба, по которому свивались тучи и налегали на землю одна за другой. Казалось ей, что улица за окном вздрагивает и плачет; казалось, в горнице осторожно ходит погибший в войну муж, тихонько покашливая. Это не вызывало у женщины ни страха, ни радости. Она мысленно упрекала его:
«Хоть бы ребеночка оставил… А то не живу я — тень отбрасываю, себя пестую… Замуж теперь не выйдешь: девкам женихов мало…»
Совершенно отчетливо встало перед ней лицо мужа с ласковыми, всегда зовущими глазами. «Сейчас бы подошел ко мне и спросил: «Ну-ка, где ты тут у меня?»
А ночь все висела над избой, бесноватая и черная. Во дворе что-то с треском рушилось, гудело, стонало.
— Дождик-то как нанялся к нам… — сказала Катерина, чтобы услышать свой голос.
Слабый рассвет проклюнулся в окна, Вот уже видны стали белый угол печи с приступком, полоски половиков, лежащих накрест, цветы на окнах.
Сквозь дождь и ветер почудилось Катерине, что в сени кто-то стучит. Она вскочила с постели, быстро оделась, переплела косы. А стук, властный, хозяйский, не прекращался. Может, кто-нибудь из приезжих: правление колхоза иногда ставило в дом вдовы квартирантов.
Мысль, что она в эту тягучую ночь будет не одна, радовала Катерину. Она выбежала из избы, не спрашивая, открыла сени. В чуть светлеющем провале дверей встал небольшого роста широкоплечий человек, тяжело переваливаясь, ступил за женщиной в комнату и молча начал стягивать с себя мокрый плащ.
Катерина включила свет. Пока она прикрывала постель, человек с улыбкой следил за ней.
Это был парень лет тридцати, с одутловатым румяным лицом. Серые наглые глаза не понравились Катерине.
— Кто такой? — спросила она сухо.
— Я Пашка-моряк, понятно? — ответил парень, продолжая откровенно разглядывать женщину. Взгляд его останавливался то на полной ее груди, то на босых ногах, то на загорелом красивом лице.
— Нич-чего… — протянул он удовлетворенно. Помедлив, спросил: — А Федька Ползунков где?
— Вам Федора? — обрадовалась Катерина. — Так вы не туда попали: он живет на задах…
— Как «не туда попали»? Ты ведь Катерина Измоденова? Ну, значит, туда попал… Но где Федька? Мы с ним хотели у тебя сегодня встретиться!
Глухая обида поднималась в сердце Катерины: то, что назначили встречу здесь, без ведома ее, хозяйки, оскорбляло. Она молчала.
Парень, порывшись в кармане мокрого плаща, с которого уже натекла на половики лужица, достал сверток и швырнул его на стол. Газета развернулась, и на чистую голубую скатерть вывалился кусок свежего мяса.
— Вот это построгать да пожарить, хорошая будет закуска, — небрежно бросил Пашка и извлек из кармана сверкнувшую при огне бутылку.
Дрожа от негодования, Катерина спросила:
— Вы что, в кабак пришли?
— Вот ведь какая, право! А Федька говорил, что ты хорошая…
— Что тебе Федька говорил? Что Федька знает обо мне? — закричала Катерина и, поглядев на грязные ноги гостя, на мокрые следы на полу, подбежала к столу, завернула в газету мясо и кинула сверток к порогу.
— Небось ведь у тещи в погребе украл! Убирайся!
— Ну как же! Что я, зря пять километров отпластал? Нам с Федькой еще выпить охота, понимаешь?
— Отпластал! Ничего, и обратно отпластаешь! Пить дома можете!
— Чудна́я! Да разве дома бабы выпить спокойно дадут? А у тебя…
Она вдруг испугалась его взгляда и, прижав руки к груди, отступила к печи. Пашка, не спуская с нее глаз, шагнул за ней.
Она боролась с ним молча, без злобы и негодования, но все напористее, не уставая. В голове металась одна мысль: «Вон как! Думаете, что вдове каждый мужик хозяин?»
Когда в избу вошел Федька Ползунков, Пашка отпустил женщину и как ни в чем не бывало набросился на товарища:
— Ты где пропадаешь? Договорено было, значит, надо слово держать. А то меня Катька здесь всего исщипала…
Отупев от обиды, женщина уже не возражала. Ей хотелось закричать истошно: «За что?». Но, с надеждой взглянув на Федьку, она поняла, что никто ее не защитит, никто не поймет и не утешит: Федька был пьян и, что-то бормоча, рухнул на лавку, свесив рыжую голову на грудь.
Катерина села рядом. Тупой, словно обрубленный нос его, голубые простодушные глаза, опушенные золотыми ресницами, — все было знакомо ей. В девичестве Катерина жила с ним рядом. Она была старше его лет на десять и иногда нянчила крикливого соседа целыми днями. Рос Федька озорным и блудливым. Отец избивал его до полусмерти, и не раз Катерине приходилось прятать мальчишку у себя от разъяренного родителя.
Теперь, работая конюхом в колхозе, Федька часто выезжал в город с молоком и овощами и еще ни разу не возвращался оттуда трезвым.
Рано осиротев, он рано и женился.
Катерина перенесла привязанность к нему и на жену его.
Вспомнив сейчас о ней, женщина улыбнулась: ей казалось, что только одна Гутька понимала одинокую вдовью ее долю.
— Федь, ты не спи… — тянула Катерина соседа за рукав. — Гутя тебя с вечера искала… Иди домой…
Федор спал.
Пашка сидел у печи и мутным, напряженным взглядом следил за женщиной. Но теперь она его не боялась. Натянув сапоги, прикрыв голову платком, прошла мимо него к выходу, выбежала во двор.
Дождь перестал. Под ногами жвякала грязь, когда Катерина пробиралась бороздами по огороду.
В окне Ползунковых брезжил тусклый свет. Было видно, как Гутя качает ногой зыбку и клонится — дремлет.
«Видно, Санька опять хворает…» — подумала Катерина и, поднявшись на завалинку, постучала.
Гутя встрепенулась, провела ладонью по глазам, словно обмыла их, и открыла окно.
— Федора не ищи, Гуть, он у меня, пьяный… с каким-то моряком, — прошептала Катерина и, навалившись на подоконник, заглянула в зыбку. — Хворает? — спросила она.
Гутя устало вздохнула.
— Измучил меня… А этот моряк Пашка — конюх из «Красной зари»… — Кроткие, без ресниц глаза ее, похожие на рыбьи, потемнели. — Как съедутся в городе, так и пьянствуют… У бражников всегда праздник… Хорошо, что Федька к тебе попал, люди хоть не видят… — Неожиданно громко, с озлоблением она вскрикнула: — Не могу я его в руки взять!.. Напрасно понадеялась на себя, вот и маюсь теперь…
Катерина не слушала, все пытаясь заглянуть в белое лицо ребенка.
— Что за боль грызучая прижилась к нему? Захилел совсем.
— Не ест… — жаловалась Гутя. — И киселя в рот не вотрешь. Уж лучше бы умер.
— Попридерживай слова-то! — закричала Катерина. — Распустилась!
Она вошла в избу. Ребенок спал. Сморщенный бледный лоб, синие губы, маленькие прозрачные кулачки — все было похоже на стариковское. Ей хотелось взять его на руки, принять на себя его муку.
— Дай мне подержать… — прошептала она.
Гутя отвернулась.
— Растревожишь, до заговенья не угомонить… Пойдем к тебе: Федьку уведу, пока не рассвело…
Рассвет упорно пробивал серое небо, все отчетливее обнажая размокшую землю. По бороздам прыгали скворцы. Войдя в свой двор, Катерина только тут увидела, что ветер свалил заплот. Она остановилась, опустив руки. Гутька прошла в избу и скоро выгнала оттуда мужа и его дружка, вполголоса ругаясь:
— Навек в дураках засели! Хмель-то совсем засосал!
Обнявшись, друзья плелись впереди нее по огороду.
Катерина проводила их печальным взглядом: «Бражничать у меня, позорить меня можно, а тын мой и поднять некому!»
Поплевав на руки, она начала приподнимать намокшие тяжелые доски. Ноги скользили в стороны, звенья заплота, наполовину приподнятые, вновь плюхались на землю, и вновь женщина пыталась их поставить. Сердце колотилось часто и громко.
Женщина приподнимала заплот, он падал. Она приподнимала его, он падал.
Неожиданно Катерина почувствовала, что заплот стал легкий, как перышко, колыхнулся вверх и остановился.
Женщина вскинула глаза. Заплот держали председатель колхоза Илья Назарович и две незнакомые девушки. Мужчина тут же приставил заплот к столбам, подпер кольями.
— Что, Катерина, выходит, и верно не плачет малый, а плачет вдовый, — сказал он неосторожно.
Она хотела что-то ответить, но в горле поднялся удушливый ком, стеснил дыхание, Катерина отвернулась.
Во двор все увереннее прокрадывалось утро: уже видна была примятая заплотом молодая травка, бледная крапивка у столбов.
— Это вот на практику к нам приехали из техникума… квартирантки к тебе… Пустишь? — спросил председатель после неловкого молчания.
Катерина хмуро взглянула на девушек.
Они были совсем юные, беспомощно оглядывали мокрый двор. Одна из них, маленькая и круглолицая, светло-карими глазами и желтым платьем напомнила Катерине пчелку. Другая, с длинным узким лицом, черноволосая, пугливо жалась к подруге. И хоть девушки были разные, но сразу она отметила и то, что обе бледны («Надышались городской пыли… молочка, наверное, не видят… откормлю!»), и то, что белый полотняный костюм черноволосой измят и запачкан грязью («Конечно, утюга у пичужек нет… надо будет сегодня же простирать им платьишки!»).
Тревоги и обиды этой ночи прошли: перед Катериной стояли дети, которые в ней нуждались. И сразу жизнь показалась ей интересной и заполненной.
— Конечно, пущу! Какой может быть разговор! — сказала она и направилась к дому.
— Идите, — подтолкнул девушек председатель, — вам здесь хорошо будет… Одна-то к вам, Измоденова, на птичник!
В избе девушки оторопело остановились: половики были сбиты, на белом полу осталась грязь от больших сапог, у порога валялся кусок мяса, на столе — нераспечатанная бутылка, — все носило следы бурно проведенной ночи и неряшливости.
Катерина провела практиканток в горницу, разожгла самовар. Пока она торопливо смывала грязь на полу, в горнице не слышалось ни звука, словно там, как и вчера, как много дней назад, было пусто.
Умывшись, женщина заглянула в приоткрытые двери.
— Идите погрейтесь чайком, — сказала она и озадаченно смолкла: девушки уныло сидели на чемоданах, черноволосая тихо плакала.
— Аль случилось что?
Катерине никто не ответил.
— А кто из вас к нам на птичник?
С чемодана поднялась Пчелка и мокрыми золотыми глазами строго оглядела хозяйку.
— Я на птичник… но мы… Я… может, в другой колхоз попрошусь…
Чай пили молча.
Утро вставало свежее и прозрачное, в лужах на дороге отражалось розовое небо, солнце золотило крыши домов и окна, когда Катерина вела Пчелку на ферму.
— Ты сначала наше хозяйство посмотри, потом и уезжай… — говорила она. — Как звать-то?
— Верой, — скупо ответила та.
— Чего же, Вера, подруга-то плакала? Или горе у нее какое?
Девушка молчала.
Птичник стоял недалеко от жилья, на легком склоне к речке Колотунке, мелководной и ленивой. От холодных ветров защищался он аллеей тополей и берез.
Вера неожиданно склонилась, взяла с тропы горсть влажной земли, размяла на ладони и улыбнулась.
— Суглинок, — отметила она. — А нам в техникуме говорили, что птичник всегда на суглинке строить надо: такая почва влагу хорошо пропускает…
Заведовала птицефермой Степанида Усольцева, одинокая и раздражительная старуха. Веру она встретила ворчливо:
— Опять практикантка? Только практику вам показывай, а как кончаете техникум, так в городе и остаетесь…
Катерина поспешила увести девушку по хозяйству, показала ей отделения — брудерное, кормовое. По пути стремительно очистила метелочкой насесты и гнезда. Только на скрипучий голос Степаниды, настигавший их всюду, она поднимала голову. Старуха то и дело кричала:
— Катерина, зольные ванны надо переменить!
Катерина сменила золу в ваннах, налила чистой воды в поилки.
Птичий нежный клекот доносился из-за решетчатого забора с выгула. Женщина провела Веру и туда.
Голая утрамбованная земля здесь была покрыта соломой, которую разрывали цыплята, отыскивая зерна. Их было много, весь выгул будто усыпан белыми живыми цветами на желтых беспокойных стебельках.
— Опять Гутька всех вместе спустила! — проворчала Катерина.
И верно, здесь находились цыплята всех возрастов: недельные, перо которых еще не сбросило желтизны, и месячные. Катерина отделила цыплят, унесла малышек в брудерное и снова вышла на выгул. Ей навстречу белый петушок нес в клюве морковку, терял ее, схватывал и тащил, от кого-то убегая.
— Не справишься ведь… — сказала ласково птичница.
Петушок положил морковку к ее ногам, неожиданно встряхнул крыльями и неумело закукарекал:
— Ах ты, песенник! Туда же! На больших походить охота!
Со двора снова раздался скрипучий голос заведующей:
— Катерина, сходила бы ты в правление, поругалась: скоро они нам клевер да кости привезут?
Все еще улыбаясь и глядя на цыплят, Катерина громко ответила:
— Надо птицу кормить… подстилку менять…
— Гутька накормит!
Улыбка на лице Катерины сменилась выражением усталости.
Вера спросила:
— Разве заботиться о клевере и костях птичница должна? А заведующая что должна делать?
Катерина зашептала:
— Ты, девушка, нашу заведующую не тронь… Мне ведь не трудно за нее сделать… Сама-то она больная, и горя у нее много: в войну трех сыновей потеряла… А вот накормит ли птиц Гутька? Она все, наверное, опять перепутает… Вчера утром творог да мел скормила вместо десятидневок месячникам, а тем зерно дала. А что зерно для малышек? Они заглотать его еще не могут… Ладно, я скоро вернулась, а то бы отход был…
— А кто же такая эта Гутька? Почему ее на ферме держат? Она всех птиц испортит!
Катерина промолчала. Это она сама настояла, чтобы Гутьку Ползункову перевели из овощеводческой бригады на птичник из-за ребенка, который родился болезненным, и теперь ей приходилось расплачиваться за свою доброту.
Гутьку в это утро они нашли в сарае, где помещались куры-трехлетки выбракованные да петухи, которых откармливали на мясо.
Окна сарая были закрыты соломенными матами. Свет проникал только сквозь решетчатые двери. У кормушек не было обычной на птичнике суеты, птичьего гомона. Важно переваливаясь, ожиревшие, неповоротливые куры подходили к крупе. Они даже не кудахтали.
Около них, в прохладце, хорошо было Гуте подремать, сидя на широкой колоде.
Катерина прежде всего спросила:
— Ну как, Санька твой угомонился?
Гутька подняла голову, вытерла губы и вяло сообщила:
— А что ему сделается? Оживет… Сейчас Федьку с ним оставила, пусть позыбает…
Катерина передала ей распоряжение заведующей накормить птиц, от себя добавила:
— И подстилку бы надо сменить…
Гутька раздраженно заговорила:
— Уйду я… обратно в овощеводческую уйду. Там мне дело привычное. А здесь все какие-то фокусы!
— А как же Саньку оставишь?
— А-а! Все мне немило! Да ты еще придумываешь: подстилку птицам менять! В каждом доме курицы есть, зимуют в конюшнях вместе с коровами и с овечками, да ничего им не делается… а ты все хочешь сверх моды на вершок!
— А сколько яиц курица в конюшне несет? — спросила Катерина.
— Сколь! Сколь положено, столь и несет…
— Сколь положено? Тебе вон положено было здорового ребенка родить, а ты больного родила. Почему?
Гутька обиженно замолчала: ведь знает Катерина, что ребенок рожден от пьяного отца и порядка в доме нет.
— А как же! Обязательно даже подстилку менять! Нам в техникуме так говорили! — вступилась горячо Вера. Гутька подняла на нее кроткие глаза.
— Это еще что за начальница появилась? Больно много надо мной начальников, я погляжу! Не знаю, кого и слушать!
— Идите, Катерина Степановна, спокойно, я подстилку сменю сама! — заявила Вера.
Птичница благодарно улыбнулась.
За решеткой дверей показалась подруга Веры и громко, радостно объявила:
— Я нашла другую квартиру, Верка, пойдем за чемоданами!
Катерина вопросительно посмотрела на нее, перевела растерянный взгляд на Веру и прошептала:
— Почему? Не понравилось у меня?
Девушки промолчали. Катерина поняла и побледнела. Молча подала Вере ключ от избы и быстро вышла со двора.
Солнце уже поднялось.
Женщина постояла у ворот, вскинув голову.
Над выгулом кружил коршун, то камнем бросался вниз, то взмывал и, опоясав небо, останавливался, застывал, тихо шевелил черными крылами.
Катерина заглянула через забор на выгул и улыбнулась: привыкшие к самостоятельности цыплята с криз ком укрывались от хищника под навес.
Во дворе раздался голос Гутьки, привычно раздраженный:
— И правильно, девушки, делаете, что уходите от Катерины. У нее ведь не дом, а притон! Каждую ночь — пьянка! Сами знаете, у вдовушки обычай не девичий! У нее жить — себя запятнать! Все мужики как напьются, так и к ней! Сегодня я от нее своего Федьку насилу увела!
Катерина шарахнулась от ворот, рванулась обратно и снова чуть не бегом кинулась прочь, сбежала с пригорка и только здесь, у тополей, остановилась, опустилась на землю. Сердце билось часто и неспокойно. В голове не было ни одной мысли, кроме сознания страшного горя. Хотелось ткнуться головой в траву, спрятаться от незаслуженного позора.
Коршун все кружил над пригорком. В сердце Катерины поднялась еще бо́льшая обида на Гутьку: «Не посмотрит, ни за что не посмотрит за цыплятами, а ведь всего только стоит появиться человеку на выгуле, и птицы уже спокойно, не прячась под навес, гуляли бы и копошились в соломе!»
Нужно было подняться и идти в правление, но рассеянное внимание Катерины привлек жучок с золотой, блестящей, как копейка, спинкой. Он карабкался по травинке вверх, слегка шевеля ее, как ветерок. Вот он закрепился на листе и стал чистить тоненькими ниточками-лапками черные усы.
Катерина бездумно тронула его пальцем. Жук лег на спину и замер, притворившись мертвым, но как только женщина оставила его, стремительно перевернулся и проворно побежал.
«Хитрит тоже! Боится меня!» — подумала Катерина и, задержав насекомое ладонью, сказала:
— А ты меня не бойся! Разве я тебя обижаю? Живи, радуйся! Вишь, как день-то после дождичка разгулялся, промыли ему дорогу-то!
День поднимался и в самом деле пригожий. Вверху, вокруг солнца, стояло дрожащее сиреневое марево, пруд замер разнеженно; на берегу так же замерли три парнишки с удочками.
Проходя мимо них, женщина спросила:
— Клюет ли?
Мальчики недружелюбно молчали.
«Сердятся… мешаю им, — отметила она. — Боятся, что рыбу спугну…».
Председателя Катерина нашла дома, за завтраком.
За столом сидели и сыновья его, два загорелых подростка с облупленными носами, в синих безрукавых майках. Оба походили на отца: черноволосые, с прямым и строгим взглядом зеленоватых глаз. Они о чем-то рассказывали отцу, перебивая друг друга, но, завидя птичницу, замолчали.
Третий сын, малыш лет четырех, сосредоточенно строил из кубиков что-то, ему только понятное. Кубики падали, и снова мальчик терпеливо ставил их один на другой, воздвигал невиданное сооружение.
Был он, в отличие от старших братьев, весь светлый. Золотистые кольца волос спадали на лоб, яркие голубые глаза смотрели на все с любопытством. Он суетился вокруг своего сооружения, перебирая шустрыми босыми ножками, метался по избе, как солнечный зайчик.
Его прежде всего и заметила Катерина и потянулась к нему с порога:
— Ах ты, топ-топ!
Малыш доверчиво посмотрел на нее и серьезно заметил:
— Я — Тепа, а не топ-топ…
Все время, пока говорила Катерина с председателем о делах фермы, она не сводила взгляда с ребенка.
Илья Назарович пообещал сегодня же послать на ферму подводу с клевером, обещал все, что требовала Катерина.
Надо было уже уходить, однако вдова не трогалась с лавки. Все в этом доме приносило ей непонятное спокойствие и мир.
Вот ребенок запнулся за половик и хлопнулся на пол. Катерина вскочила, но тот быстро поднялся на твердые ноги, пухлыми ладошками провел по длинной розовой рубахе и сказал:
— Ничего… Без мамы я не реву!
Братья за столом смеялись. До слез смеялась и Катерина.
Пришла мама. Это была высокая светловолосая женщина с задубевшим лицом. Она внесла в комнату корзину белья для подсиньки и поставила ее у порога.
Илья Назарович вскочил и с досадой, по-женски, всхлопнул руками:
— Да зачем же ты, Наташа, тащила белье?! Ведь я говорил, что приду за ним!
Женщина улыбнулась:
— Мало ли что! Все бы дела на себя перевалил!
Илья Назарович подошел к корзине, приподнял ее и проворчал:
— Перевалил! Ты ведь у меня одна, тебя и поберечь!
А вдова все сидела и сидела.
Наталья спросила о здоровье старой Усольцевой, и Катерина отвечала что-то, глядя на всех жадными глазами.
— Вот пришла о кормах со мной говорить, — сообщил жене председатель. — А ее ли дело о кормах говорить? Хорошо Степаниде с такой птичницей: трудодни-то ей Катерина зарабатывает… Право, Измоденова, с тех пор, как ты на ферме, смотри, как хозяйство направляется! И кормление организовано правильно, и уход, и содержание птиц… А яйценоскость как повысилась! И молодняк весь сохраняется! Сейчас тебе, Катерина, полегче будет с практиканткой-то, она, видать, вдумчивая… Да и жить тебе с девчонками повеселее будет… Ты только их не балуй! Ты требуй с них! Требуй!
Катерина слушала его, опустив голову.
Наталья подсинивала белье в большом железном тазу, выжимала туго, до скрипа. Голубая вода плескалась, падая в таз.
— Ушли они от меня… — тихо сообщила наконец Катерина.
— Что так? Почему? — вскинулся председатель.
Катерина развела руками:
— Не угодила… — и смолкла, увидев, с какой жалостью смотрит на нее Илья Назарович, озабоченно шевеля рукой густую черную бороду. Да и Наталья, опустив руки с бельем в таз, глядела на Катерину с непонятной печалью.
Вдова поднялась и весело сказала:
— Ну, сидят-сидят да и уходят! Прощайте-ка! — и направилась к выходу, стараясь держаться ближе к Степе, который все еще был занят строительством. Ей хотелось просто задеть ребенка рукой, тронуть за пушистый кудрявый вихорок, коснуться ладони. Дойдя до него, она присела на корточки и посмотрела мальчику в глаза. Они были светлые, казалось, в них зрела какая-то большая и радостная мысль.
Неожиданно Степа сказал:
— Ты хочешь реветь? А у тебя ведь мамы здесь нету?
— Я не хочу реветь, Степа…
— Хочешь… Ты упала?
— Ах ты, топ-топ! — шептала растроганно Катерина, идя от дома председателя по дороге.
Рыбаков-парнишек на берегу уже не было. Там стоял теперь механик МТС Антон Пьянков. Любка Смолякова, недавно вышедшая за него замуж, забрела по колено в воду, мыла руки и чему-то смеялась.
Антон кидал в нее сосновыми шишками; она же плескала в него воду пригоршнями и не попадала. Он кричал победно:
— Вот и промахнулась! Опять промахнулась, Любушка!
— Ну, подожди, черт, дома ухватом не промахнусь!
Катерина прошла мимо и услышала, как Пьянковы дружно над чем-то захохотали.
Их смех, как плеть, ударил женщину: «Может, так же, как Гутька, надо мной скалят зубы!»
Ей хотелось крикнуть: «Да ведь я тоже была счастливой!» Катерина обернулась и промолчала: Антон, протянув обе руки, тащил на берег из воды наигравшуюся жену.
Катерина пошла дальше, смеясь над собой: «Встань на пригорок, баба, и реви: «Замуж хочу!» А замуж ли я хочу? Мужа ли мне надо? Да ведь нет! Надо, чтобы я кому-то нужна была! Очень бы нужна! Чтобы без меня кто-то ни пить, ни есть не мог… Принесла бы я домой дров ношу, а он бы мне и сказал: «И что ты опять схватила! Я бы сам!». А я ему: «Все бы дела на себя перевалил!» А он бы: «Так ведь одна ты у меня…» Так бы и жили: я для него, он для меня… Друг другом сильные! Хорошо!»
Через двор птичника навстречу Катерине бежала Вера и кричала жалобно:
— Товарищ Измоденова, коршун цыпушку унес!
Гутька была здесь же, во дворе, жалась к стене, избегая смотреть на Катерину. Размякшее лицо, рыбьи тупые глаза, вся ее рыхлая фигура выражали уныние и готовность к наказанию.
— Эх ты, сырое мясо! — вырвалось у Катерины. И в самом деле, Гутька напоминала ей чем-то кусок мяса, размякший и водянистый, который ночью оставил в доме Пашка-моряк. Рассердясь еще больше, Катерина кричала: — Да тебя скоро самое-то коршун заклюет! Иди уж карауль в сарае петухов! С этого дня к цыплятам и не подходи: не все из них мясом будут!
Она выбежала на выгул.
Цыплята, спрятавшиеся было под навес, при виде Катерины спокойно начали выходить на солому, блестевшую под солнцем. И скоро выгул стал белым, щебетал и возился. Коршун снова взмыл в бездонное серебряное небо, постоял над выгулом и уплыл за мохнатое облако.
В грозу оставаться одной легче, чем в ясную лунную ночь: дождь постучит в крышу, ветер шевельнет скобкой ворот, молния ударит в окно яркой вспышкой и уйдет, небо прогрохочет, чувствуется вокруг жизнь, ее трепет. Можно даже подумать, что все это делается только: для того, чтобы напомнить: жизнь есть вокруг и ты не одна!
Но когда луна засеет свой мертвый пепел в избу и переплеты рам лягут на половики крестом, а за печью спрячутся тени и везде тихо, — тогда кажется, что больше на свете никого нет. Есть сторожкая тишина, одиночество и страх за себя.
«Как же я буду жить? Кому я нужна?» — думала Катерина, лежа в постели и глядя в потолок.
На нем металась прозрачная узенькая полоска, как змейка, уползала и вновь извивалась, пересекая матицу.
Катерина знала, что это тень от шнурка, привязанного к ставню. Ветер шевелил шнурок, и он трепетал, пытаясь сорваться.
Но можно ведь подумать, что это змеится тоска, пока еще неясная, чуть живая: появится и уйдет. И от этого женщине жаль себя.
«И почему это соловьев у нас нет? Посвистели бы надо мной, пощелкали… А говорят люди, что когда-то соловей и к нам, на Урал, залетал… Свил бы гнездо у меня во дворе… петь бы научил, а то у меня скоро и голос заржавеет…»
Катерина прокашлялась и тихонько затянула:
Зачем вечернею порою
Одна выходишь на крыльцо…
И рассмеялась: голос еще не заржавел. Тоненький и прозрачный, он нежно прозвучал в тишине. Уже увереннее и громче продолжала:
И горячею слезою
Моешь мутное кольцо?
У кровати легла тень большой головы. Катерина смолкла и не шевелясь следила за ней. Вот обозначились нос, большие сильные губы. Кто-то заглядывал в окно.
«Опять небось пьяницы, — подумала женщина и решила: — Не открою… пусть по баням пируют…»
Рядом с первой возникла вторая тень. По окладистой бороде Катерина узнала Илью Назаровича и поднялась.
— Измоденова, открой-ка!
— Иду! — весело отозвалась та, надела платье, включила свет.
Войдя в избу, председатель подозрительно огляделся, прошел к открытой в горницу двери, окинул пустоту комнаты взглядом и спросил:
— Одна?
— Под кроватью посмотри, Илья Назарыч, не прячу ли кого! — сердито ответила женщина.
Тот виновато пояснил:
— Слышали мы песни у тебя, вот я и подумал…
— Одна я пела… Что мне не петь? Не ем, не пью, только песни играю…
Заметно повеселев, председатель примирительно сказал:
— Ну-ну, пой себе, это хорошо… Вот квартиранта я привел, если пустишь, подтягивать песням будет… Бухгалтер у нас новый, из райзо прислали… Потом мы ему квартиру подыщем, а пока приюти его, сироту… «Сирота» как вошел, так и остался у порога, с улыбкой слушая разговор о себе. Это был лысеющий мужчина лет сорока пяти, высокий, с намечавшимся брюшком. Над толстыми припухлыми губами красовались светлые усики, тщательно подстриженные. И эти усики, и нежно очерченные щеки, и прямой, несколько мясистый нос — все в его облике говорило о мягкости характера.
Звали его Николай Петрович Златоустов.
Услышав фамилию, Катерина еще раз посмотрела на его рот. Губы были красиво изогнутые, но уже размягченные и слегка расплывшиеся.
Она улыбнулась.
Златоустов поставил у ног небольшой желтой кожи чемодан и сказал:
— Ну вот и хорошо!
Он остался.
Провожая в сени Илью Назаровича, Катерина упрекнула его:
— Не оберегаете вы меня от худой славы, товарищи правленцы, — к одинокой в дом мужчину ставите!
В сенях было темно. Только в притворе виднелся лунный двор, но лицо председателя было в тени, и Катерина чутьем угадала, что он улыбается.
— Может, и кончилось твое одиночество: Златоустов-то тоже одинок!
И зачем только сказал это Илья Назарович!
Катерина долго не могла уснуть в эту ночь, прислушиваясь к мерному дыханию квартиранта за стеной.
Луна все так же заливала избу, только тени у порога стали прозрачнее да ниточка-змейка не металась по матице.
А когда в горнице раздался мужской здоровый храп, женщина улыбнулась и уснула. Уснула сладко, как спит счастливый человек, который никогда не бывал одиноким.
Чуть свет ее разбудила Гутька, постучав в окно.
Было странно, что уже не луна заливает избу, а дневной свет, хоть и сумеречный еще, тогда как женщине казалось, что она только что прилегла.
— Дай ты мне маслица со стаканчик, у меня все вышло… — попросила Гутька, когда Катерина открыла окно.
Осторожно ступая, она прошла в чулан, наполнила маслом стакан. Было приятно, что теперь ей нужно оберегать чей-то сон.
Рассказав о том, что Федька в эту ночь был трезв, а ребенку стало лучше, Гутька ушла. Но только Катерина прилегла, в окно постучал сосед и попросил железной лопатки.
Катерина оделась, выскочила во двор, дала лопату, а когда вернулась в избу, квартирант спросил, не выходя из горницы:
— Они хоть возвращают, что берут, или как?
— По-всякому бывает, — охотно отозвалась женщина.
Николай Петрович, видимо, поднимался: скрипнула половица, брякнула пряжка ремня. Он по-свойски ворчал:
— Когда берут, должны возвращать… А вы должны требовать. Этак у вас весь дом растащат…
Катерине нравилось, что кто-то может на нее ворчать, нравился и легкий вкрадчивый голос квартиранта. И, чтобы он не смолк, чтобы продолжал так же по-хозяйски укорять ее в мотовстве, она произнесла:
— Думают, что вдове ничего не надо — все равно даром добро пропадает!
Златоустов вышел в кухню, с видимым удовольствием оглядел женщину и сказал:
— Ну, здравствуй, хозяйка!
И началась новая для Катерины жизнь.
С утра она готовила завтрак. Вместе они сидели за столом, разговаривали о колхозных делах.
Теперь Катерину тянуло домой: нужно было перемыть и перештопать квартиранту белье, навести чистоту в избе, вскопать огород. И каждый раз она видела: то исправлена у крыльца покосившаяся ступенька, то подметен двор. Это наполняло ее покоем.
Беседы их по вечерам были иные, не те, что утром, не впопыхах. Они говорили обо всем, много и подробно рассказывали друг другу о своей жизни.
Так узнала Катерина, что Златоустов никогда не был женат: упустил время, помешала война.
— Вот, может, теперь… — говорил он, утопив в блюдце взгляд.
И Катерина опускала глаза, чтобы спрятать от него свою надежду и радость.
А ночью, лежа в разных комнатах на своих постелях, они подолгу не могли уснуть, притаившись, слушали ночные шорохи, которые порою неслись с улицы. И ждали.
Раз он сказал в тишине:
— Давайте сломаем эту дверь… Зачем она нас разделяет?
Катерина молчала. А когда он явился около ее постели, громко вздохнула: испугалась надвинувшейся неизбежности.
Утром, сидя за столом, Златоустов сказал мягко:
— Хоть бы ради такого дня ты меня омлетом покормила. Картошка надоела… Работаешь на птичнике, а не…
— На птичнике все приходуется… — поспешно отозвалась Катерина.
— Ну, приходуется! Спишем!
Завтрак прошел в молчании.
После ухода Златоустова Катерина немного поплакала.
По пути на работу зашла к Илье Назаровичу и попросила отпустить ее на день в город.
— На птичнике за меня Вера останется…
Илья Назарович внимательно посмотрел в заплаканное лицо женщины и спросил:
— А зачем тебе в город?
— Скучаю дома без кур, Илья Назарыч, ну, право, весь бы день в птичнике провела… Хочу куриц купить… чтобы и дома…
И почему-то вздохнул Илья Назарович.
— Узнаю, как… завтра поговорим…
Вечером Наталья принесла Катерине двух пеструшек.
— Возьми-ка на развод… Может, ты их и выправишь: ну, ничего не несут мне, прямо измучилась… Кормишь их даром… Ты хоть бы лекцию прочитала, как за курами ухаживать… говорят, ты птичник-то подняла!
И снова Катерина заплакала, уже не понимая сама отчего.
Пеструшки неслись отлично.
Через день Николаю Петровичу подавался на завтрак омлет. Он любил сам повозиться с курами: готовил им корм из моркови, крапивы и отрубей. Наконец прикупил где-то еще одну курицу, красную и крупную и совершенно ручную, и назвал ее Совой.
Через месяц Сова заквохтала и стала насиживать гнездо.
И Катерина забыла о неосторожных словах сожителя.
Успокоенная, подобревшая от счастья и надежды, она ходила, гордо выпрямившись; серые глаза ее стали глубокими и блестели. Когда она смотрела на Гутьку, та съеживалась виновато и пряталась в сарай, не в силах осмыслить чужое счастье.
Зато Вера ходила за Катериной по пятам, заглядывала в лицо, а однажды сказала:
— Зря мы тогда от вас ушли, Катерина Степановна… Без вас я столько времени потеряла… может, сейчас пустите?
Они сидели на скамейке, на выгуле. Перед ними копошились цыплята, белое оперение которых погрубело, гребни набухли и покраснели.
Катерина резко выпрямилась, словно от толчка внутри, прислушалась, очарованно и сладко простонала.
Вера заглянула в счастливое ее лицо и упавшим голосом переспросила:
— Не пустите?
— О чем ты? — расслабленно прошептала Катерина.
— Не пустите теперь нас, говорю?
— Ой, Пчелка, не пущу, не сердись… — Приложив руки к сердцу, Катерина молодо и звонко рассмеялась: — Топ-топ…
Катерине захотелось немедленно бежать домой, найти Николая, сказать ему, что он отец, и увидеть его радость, но из-за ограды раздался голос Степаниды:
— Катерина, зайди ко мне!
Во дворе птичница увидела полусонную Гутьку. Та мешала корм.
— Давай помогу! — остановившись около нее, предложила Катерина. Но из каморки заведующей раздался новый раздраженный окрик:
— Катерина!
И та, ободряюще кивнув Гутьке, оставила ее.
В каморке у Степаниды сидел Илья Назарович. Он привстал, завидя Катерину, и начал, прокашлявшись:
— Вот дело-то какое, Измоденова, уходит Степанида. По старости уходит… Придется ферму взять тебе… Не справляется она, сама вон говорит… А ты… — и заглянул в сияющие глаза женщины. — Ты у нас как дрожжи, все вокруг тебя бродит!.. Ну, так как? Не испугаешься?
— Вчера бы испугалась… — недоуменно покачала головой Катерина. — А сегодня ничего не боюсь! — И удивилась сама: как много смелости и сил дал ей сегодняшний день!
Николая дома не было. В щелку сенных дверей было брошено письмо на его имя. Катерина взяла твердый конверт и улыбнулась: вот и в ее дом идут теперь письма. И сразу мысли забежали вперед, обгоняя время: вырастет ее Топ-топ, уедет учиться в город, а она будет получать от него письма…
Он ей напишет о людях, об их делах, о девушке, которую полюбит.
«Да что это я! Никуда он от меня не уедет!.. Ну, приди, Николай, скажи мне… Что же ты сейчас сказал бы мне?.. А вот что: «Дурочка моя! Что же, он всю жизнь за твою юбку держаться будет?» Ну, приди, Коля, скорее, я тебе на твои слова вот что скажу: «К тому времени у нас на селе свои техникумы будут… И не скоро еще он от нас уедет… А девушки и у нас растут красивые… и всякое дело у них в руках горит!»
Необходимо было чем-то заняться до прихода Николая.
Женщина вышла во двор, посмотрела в курятник на Сову. Курица сидела, важно нахохлившись.
— Сиди, милая, сиди, — сказала ей Катерина. — Хоть и поздненько, в самую осень, ты надумала, целую зиму твоих птенцов зря кормить придется… но сиди… может, что-то у тебя и выйдет… Да чтобы все курочки были! Да чтобы неслись в день по два раза!
В избе Катерина полила на окнах цветы. Увидев, что стройная хрупкая бегония расцвела ярким красным цветом, сказала:
— Вишь ведь, как девка-то выправилась! — И запела бездумно:
Не гляди на то, что дугою бровь,
Не в бровях кипит молодая кровь!
Ей хотелось что-то делать для него, для будущего человека, который уже дает о себе знать. Она открыла сундук и, разбирая старое белье, платья, еще пригодные на пеленки, распевала:
Не гляди на то, что коса до пят,
Не косой тебе одевать ребят…
«А ведь за первым-то может пойти и второй, и третий! — раздумывала она. — И будет у меня большущая семья! Сядут все-то за стол: мать только подноси! А вырастут — Илья Назарыч не нарадуется: «Ох и работников Катерина Измоденова подняла! Сила!»… А Николай к тому времени не только усы, а и бороду отрастит!»
Представив Златоустова с бородой, расхохоталась: «Как чудотворец!» — И неудержимой нежностью наполнялось к нему сердце.
— Чудотворец ты мой!
Осторожно взяв со стола письмо, она удивилась тому, что кто-то у него есть, кроме нее, какие-то нити тянутся к нему, а значит и к ней, из других мест! «Земля-то матушка привольная!»
На обратном адресе на конверте стояло имя: Виталий Николаевич Златоустов.
«Брат, наверное, — подумала Катерина. — Но почему брат? Брат Петровичем звался бы… а тут Николаевич! Да ведь мой-то Николай, — вдруг подскочила она. — Уж не сын ли?» — Помедлила, опустила письмо на стол, но, собравшись вся, как всегда перед бедой, вновь взяла и вскрыла конверт.
«Отец, здравствуй!» — прочитала Катерина. Буквы заплясали перед глазами, едва складывались в слова. С трудом понимая, она все-таки продолжала читать:
«Бросил… Писал тебе, что мама умерла… скрываешься… Знай, Ленька в тюрьме за хулиганство… Мне бы доучиться… Работаю слесарем после ФЗО… Нинку не брошу, не навяжу на такого отца…» — выхватывали глаза с дрожащего листа отдельные фразы.
Катерина опустилась на лавку. Кружилась голова, к горлу подступала тошнота. Как в бреду, увидела она, что в избу вошел Златоустов, тщательно вытер ноги о половик.
Услышала, как он спросил:
— Что ты, Катюша? Что с тобой?
И только когда он подошел к ней и поднял ее голову, истошно закричала.
Очнулась Катерина в постели, с компрессом на голове. Около нее сидел Николай, гладил ее руку и шептал:
— Ну вот ты и узнала… и мне вроде легче…
— Нет, легче не будет, — громко сказала Катерина и вздрогнула: таким чужим и треснутым показался собственный голос. — Не будет! Пока детей к нам не вызовешь… Сядут все-то за стол: мать только подноси! А вырастут — Илья Назарыч обрадуется: работники!
— Чего ты говоришь, Катя! Все-таки врача надо пригласить…
Сбросив с головы мокрую тряпку, Катерина резко села.
— Не надо врача! Я говорю: детей вези сюда! Мог бросить, моги и семью собрать!
— С ума ты сошла! Да Ленька тебя в первый же день обокрадет!
— Наша с тобой беда! А вдруг не обокрадет!
— Вороватый был… Теперь в тюрьме, читала?
— Поезжай, Коля, за ними! Нинка-то большая ли?
— Десятый…
— Ну вот, помощница мне будет…
— Да зачем они тебе? Живем тихо, спокойно… не поеду я за ними, отвык от них… Ленька на своих ногах, Виталий Нинку вырастит…
— Не плети ты мне кружево! Зашей губы, чтобы лишнего не болтать! Ехать надо, понимаешь?
Николай выдержал ее умоляющий взгляд и повторил:
— Не поеду! Не твое это дело! Не вмешивайся в мою жизнь!
Его глаза смотрели на нее равнодушно. Он как будто и не услышал всего, что она говорила.
— Вымолвил каменное словечушко… Ну, хорошо же… — прошептала Катерина и, тяжело поднявшись направилась в горницу.
В голове было пусто, как с похмелья. Слез не было.
Спокойно собрала она вещи Златоустова в чемодан. В открытые двери несся со двора его голос:
— Совушка моя, на-ка, я тебе принес, кушай, милая…
Катерина сказала, обращаясь к тому, к третьему, которого только она одна успела узнать:
— Ты прости меня, сынок, что без отца вырастешь… А о нем не жалей. Он сорняк сеет, так пусть не шаньги и снимает… Не за того я его приняла… он не отец: троих уже бросил… а теперь вот мы с тобой его выгоняем, может, во сне только увидимся да поговорим…
Закрыв чемодан, вынесла его на крыльцо, в чулане взяла корзину, подошла к курятнику, перед которым сидел на корточках Николай. Почерпнув ладонями наседку вместе с гнездом, посадила в корзинку.
— Вот и все… Иди теперь… — сказала она Златоустову.
— Куда?
— У Степаниды Усольцевой изба просторная… С работы она уходит, все свое время тебе отдаст… А тебе там спокойнее будет.
— Ты с ума сошла, Катя!
— Сошла было, верно… А теперь в сознание иду… — Строгий голос в сердце говорил Катерине, что поступает она справедливо и что судить ее некому.
— А Сову мне зачем суешь?
— Ну как же! Ты покупал… Она тебе яички для омлета нести будет… чем-то тебе ведь заниматься: хоть цыплят выхаживай! — говорила она, подталкивая его к калитке.
Подчиняясь твердому взгляду женщины, Златоустов пошел, задорно и смешно вскинув голову и еле толкая ноги вперед.
Курица в корзине встревоженно поднялась, Но, поквохтав, снова уселась, расщерив крылья.
Катерина проводила сожителя долгим взглядом И прикрыла калитку.
— Ну и все… шелкова трава следы заплетет…
Ветер похлопал Катерину по плечу, подвел ее к крыльцу и, обняв колени, усадил на ступеньку.
Она ждала: вот калитка откроется и Николай вернется. «Хорошо, скажет, Катя… Ты хочешь собрать семью, чтобы нам перед детьми стыдно не было… я понимаю… и я поеду за ними… А там и еще один у нас с тобой поспеет… и будем жить! Хорошо мы жить будем!»
Во дворе стояла тишина. Две пеструшки молча щипали у межи травку.
Калитка и в самом деле стукнула, кто-то вошел во двор и остановился около Катерины. Она подняла глаза.
Илья Назарович смотрел на нее изумленно, словно не узнавая.
— Что глядишь? — хрипло спросила она. — Вот и глядит, как на чужую!
— Не узнаю что-то… Час назад с птичника ушла другая… Что случилось? Лицо-то как отцвело.
Катерина молчала.
Почему-то шепотом Илья Назарович спросил еще:
— Златоустов дома?
Катерина покачала головой.
— У меня больше не ищи своего бухгалтера, председатель: на другую квартиру ушел…
— Почему? А я-то думал, что вы… Почему?
— Помнишь, ты говорил, что он мне в песнях подпевать будет? Ну вот, все мы песни с ним перепели… больше и петь не о чем…
Молча смотрел на Катерину Илья Назарович, не смея нарушить тишину.
Перед ним на крыльце, подперев голову кулаком, сидела усталая женщина с бледным осунувшимся лицом. Глаза ее дремотно смыкались.
Но вот Катерина вздрогнула всем телом, выпрямилась. Лицо размякло, на нем появилось выражение счастливого ожидания, и прежняя молодая улыбка шевельнула губы.
— Топ-топ… — прошептала она.
Доброе солнце, высунувшись из-за трубы на крыше, заглянуло во двор, дробясь листами маленькой осинки, осветило женщину, заиграло во влажных ее глазах.
В белом небе проворно летело легкое облачко, жаворонок с высоты сыпал веселым стрекотом. Его распластанные крылья казались хрустальными.
Осинка все время менялась от ветра и взмахивала белыми снизу листьями; колыхнулась травка у межи.
Блуждающая трепетная улыбка уже не сходила с лица Катерины.
1954 г.
Степь цвела. На гребне карьера, за развороченной экскаватором полоской серого галечника, на берегу шумной реки, распустились тюльпаны.
По утрам травы белели от росы, и Пелагея, идя к карьеру, оставляла веселую зеленую дорожку. Цветы еще спали, закрыв головки, но, как только падал на них первый солнечный луч, они открывались.
Девушке казалось, что даже слышен при этом легкий шум.
Она спешила к своей машине раньше всех. Боясь насмешек, заранее сжимаясь перед ними, бесшумно скользила к экскаватору, стремясь не обращать на себя внимания острых на язык шоферов, не понимая простодушных шуток, во всем усматривая зло.
С детства она знала, что некрасива, и не любила смотреть в зеркало. Что она может там увидеть? Узкие щелочки-глаза, зеленые, как у кошки, вздернутый нос и широкие выдающиеся скулы. Девушка была беспощадна к себе, может, поэтому и имя свое считала некрасивым, старушечьим. Правда, на работе ее называли Полей, только шофер Николай Плотников — Пелагеей. С ним она была особенно неприветлива, старалась его не замечать.
Иногда ее охватывал смутный страх перед будущим. Она забывала, где находится и живет ли вообще.
— Уйти бы куда глаза вынесут!
Ее видели только на работе. Живя в старом поселке у многодетной вдовы, сирота избегала появляться там, где ею пренебрегают, и не тянулась к людям.
«Жизнь меня не выласкала, вот и вянет моя молодость», — думала она и все чего-то ждала, точно шла ее жизнь по чужой дороге.
Упругими движениями, скользя руками по поручням, Пелагея взобралась, подбрасывая вверх маленькое тело. Из кабины экскаватора следила, когда под зубастый ковш подкатят грузовики, один за другим, целой вереницей.
Как она руководит машиной, что делает в своем скворечнике, никто не знал. Шоферы прислушивались к ее пронзительному голосу и повиновались ему.
В кабине душно, жарко. Экскаватор швыряет в небо серый газ. Огромный стальной ковш вгрызается зубами в гравий, поворачивается. Зеленая кабина блестит, на ней белеет выпуклая марка завода.
Вот уже третий месяц они стоят в этом карьере, добывают гравий и отвозят на строительство новой усадьбы целинного совхоза. Усадьба растет с каждым днем: то возведут стену дома, то покроют крышу. Когда под экскаватором нет машин, Пелагея поворачивает кабину, и смотрит на строительство.
Всюду молодежь. Каменщики, арматурщики, маляры, строители съехались на целину.
По вечерам молодежь сходится в клубе, приземистом бараке с широкими окнами. До карьера доносится музыка.
Дизель гудит. В окно видна гряда узловатых облаков. Из-за них выползла багровая полоска зари. В розовом сиянии отчетливо стал виден каждый цветок, каждая травка. Очарованно следила девушка за игрой лучей восходящего светила. Верхушки камыша у реки колышутся, как волны. Река, широкая и вольная, тоже бросается розовой волной. Камыш с трепетом никнет и припадает к ней. Одинокая береза, стоя на отшибе, подняла вверх ветви, точно заломила руки.
Все это каждый день видела Пелагея и все это полюбила.
Работа успокаивала.
— По этой горке, может, сотни лет караваны верблюдов подходили к водопою, топтали ее люди, теперь разрывают и дробят каменную твердь, а потом зальют гальку цементом, сделают полезной. «Работой-то земля отогревается».
Николай Плотников подвел под ковш машину, как всегда, вскинул вверх загорелое лицо. Больше всех задевал он Пелагею улыбкой. Она старается скорее нагрузить машину гравием. Согнутая стрела, как рука, выбросилась вперед, ковш опустился.
«Вишь ведь, оскалился опять… Наверное, думает: посадили же на экскаватор пугало».
Ковш вгрызается в землю. Гудят, тарахтят машины, кричат шоферы, стучит гравий, падающий на днище грузовиков.
От строительства тоже доносится шум, лязганье железа, песни — вся земля ходуном ходит.
Неожиданно Николай поднялся в кабину.
— Зачем это? — закричала Пелагея. — Входить сюда нельзя посторонним!
Но за ним следом появился директор совхоза и, отдувая рыжие бледные щеки, неприязненно приказал:
— Поучи-ка, Поля, его… Надоел, на экскаватор просится. На машине пока сменщик поездит.
Пелагея, крепко закусив губы, кивнула. Сердце забилось тревожно и громко.
«Будет теперь ухмылками меня донимать», — подумала она, вытерла паклей руки и пригрозила:
— Если не спросясь хоть одну деталь здесь нажмешь, больше не приходи.
— Навыкну! — успокоил ее парень и оглядел кабину, пульт управления, рычаги.
Девушка ничего не объясняла. Он стоял сзади, горячо дышал в затылок и следил за каждым ее движением.
Пока у экскаватора не было машин, Пелагея фильтровала масло, заполняла горючим баки.
Когда на дороге появились машины, блестя ветровыми стеклами, Николай от волнения вспотел. Острый скрежет ковша о гальку сверлил, проникал в тело и проносился, сливаясь с волнами летнего зноя. Николай не увидел, отчего нагруженный ковш двинулся, только ее грохот обрушившейся на дно самосвала массы. Придя в себя, снова напряженно следил за приборами, за стрелкой, за блоками. Над машиной поднимался целый фонтан пыли.
— Не бойся. Раз боишься — не экскаваторщик! — бросила Пелагея.
И снова он повторил:
— Навыкну… — В его голосе слышалась робость. Впервые девушка взглянула в его черные цыганские глаза и отвернулась, оробела сама.
Несколько дней Пелагея, казалось, не замечала Николая: делала свое дело, передвигала экскаватор на новые места, грузила машины, поднимая пыль, повертывала стрелу.
Как-то в конце работы в карьер пришла библиотекарша клуба Зина Кутюхина и окликнула Николая. Высокая ее грудь словно раздирала яркое платье. Вздернутый подбородок, капризные маленькие губы и яркие голубые глаза — все было красиво.
Пелагея, не спуская с нее острого, пытливого взгляда, неожиданно объявила Николаю:
— Сегодня я спрашивать буду, что ты усвоил. Эта вот пружина для чего?
Николай кинулся было из кабины, но вернулся, крикнув Зине:
— Я не пойду на танцы… Сама знаешь, учусь…
— А вот этот рычаг для чего? — допытывалась экскаваторщица.
— Чтобы поднять ковш… — глухо ответил ученик и заметил удивленно: — А чего это, Пелагея, у тебя руки дрожат?
Девушка порывисто спрятала руки за спину. Николаю казалось, что никогда не сможет он работать педалями, как это делает она, одним, едва уловимым движением поворачивать экскаватор. В карьере ухало от ударов ковша.
— Подними-ка стрелу… Покажи теперь клапан, седло клапана… поршень, — лихорадочно бросала Пелагея и думала: «Зачем я его задержала?.. Ну зачем? Гуляли бы они с Зинаидой. Танцевали бы, оба красивые!»
И, решившись, сухо произнесла:
— Хватит сегодня… Иди… — Прислушалась, как гулко стучали по лесенке сапоги, и склонила голову.
На другой день Пелагея стала еще молчаливее, у нее как бы отвердело сердце. Николаю она позволила завести дизель. Ученик двигал одним рычагом, и ковш опускался на забой, врезался в пласт; другим — ковш опрокидывался над воображаемым самосвалом.
— Тросы не забывай, — напомнила девушка, все больше темнея от удач ученика. Он взглянул на нее и растерялся: в узких неласковых глазах стояли слезы, лицо пылало.
Внизу послышался детский голос:
— Тетя Поля… Где ты?
И Николай еще больше растерялся: слезы у девушки враз высохли, лицо вспыхнуло, расцвело. Через минуту ее изменившийся, воркующий голос послышался с лестницы.
— Ты чего, Катюша?
— Мама морковных пирогов тебе послала… ешь давай, горячие.
— А ты со мной будешь?
— Съем… один только…
Крадучись подошел Николай к окну; Пелагея сидела на куче гравия, обхватив за плечи худенькую рыжеватую девочку в розовом платье. Обе ели пироги и весело болтали, как ровесницы. Глаза Пелагеи сияли, и в голосе и в лице исчезла привычная настороженность. В лучах солнца роилась пыль. Воробьи порхали над галькой лениво, опьянев от солнца. В кабине стоял запах подгорелого масла. Это почему-то сильно мешало Николаю думать. Хотелось выскочить на волю, сесть рядом с Пелагеей.
Вдали загудели машины, и девушка сама поднялась в кабину, неся на протянутых ладонях морковный пирог.
— Поешь-ка, успеешь, — сказала она и рассмеялась смущенно: — Катюша послала! — словно боясь, не подумал бы, что она вспомнила о нем сама.
Николай никогда не видел ее смеющейся. Пока она черпала из земли гравий и грузила машины, он ел пирог и думал:
«Кто бы мог подумать, что она такая… Никогда нельзя сказать о человеке, что он красив или некрасив: каждый может быть и таким и таким».
Машины рокотали.
Перекликались шоферы.
Неожиданно Пелагея спросила:
— Вкусный пирог?
— А?.. Да… очень, — отозвался Николай и смутился: он и не заметил, каким был пирог.
Девушка бегло взглянула на него, и снова он увидел в ее глазах непонятный блеск, точно их затянуло слезой.
— Что с тобой, Пелагея?
— Вот… обучаю… — неожиданно произнесла она. — А потом ты уйдешь… а мне ведь не во все глаза заглянуть хочется.
— Невеселая ты голова, — сказал он, не понимая ее тоски.
— Эй, Никола! — окрикнул кто-то из шоферов. — Хватит тебе небо глотать, спустись, покурим!
— Не трогай его, — звонко посоветовал другой. — Он учится. — И с хохотом добавил: — Много его Полька научит! У нее слова-то покупать надо!
Николай стремительно сбежал по лестнице. Экскаваторщица услышала задыхающийся его голос:
— Замолчите! Вы ее не знаете! Никто ее не знает…
Шоферы ответили ему глумливым смехом.
— Он, ребята, в кабине и о Зинке забыл.
— А ну вас! — отозвался Николай.
Пелагея слышала, как удалялись его тяжелые шаги, и думала: «Так вот и забивают меня, как в стенку гвоздь, до шляпки». И опустила пустой ковш около шоферов. Парни отскочили в стороны.
— Видал?
— Она у нас тихонькая: молча кусает!
Послышался голос библиотекарши:
— Чего вы ругаетесь, шоферня?
Парни посмотрели на кабину, за стеклом которой виднелось бледное лицо экскаваторщицы.
— Вот та длиннорукая-то, озорует…
— Николая здесь нет? — спросила Зина.
— Потеряла? Видно, ты его далеко допустила, если гоняешься…
Парни, посмеявшись, смолкли. Снова послышался задорный голосок Зины:
— Что таращишься на меня?
— Хороша! Глаз не оторвать. Только за Николая держись, отобьет у тебя его Полька.
Пренебрежительный смех Зины больно ударил Пелагею. Она сжалась, спрятав в ладони лицо.
А от слов, насмешливых и злых, некуда было деться.
— Куда Николай ушел? — все допытывалась Зина. — Мне его очень нужно!
— Зачем? Я его вполне заменить смогу. Пойдем сегодня погреемся на луне.
— Сучки зеленью зацветут, если я с тобой пойду! — кокетливо отозвалась Зина.
— Играешь, как необъезженная кобылка!
— Девчонка-сговоренка!
— Оставь ее, белобрысую. Знаешь ведь: волосом белые — в любви несмелые.
— Да у нее они крашеные.
Пелагея ревниво вслушивалась в каждое слово, доносившееся из забоя, старалась понять по смеху, по поведению, что за сердце у Зины и за что ее можно любить.
Уловив в словах шоферов неуважение к девушке, испугалась, сама не зная чего. Лицо ее пылало, словно это над нею зубоскалили парни. Но столько простодушия было в их речах, что Пелагея тут же подумала о другом:
«Со мной никто не пошутит, живу в одиночку. И какое же несчастье, когда тебя не любит никто. — Сердце ее корчилось от боли. — Полсловечка бы ласкового, чтобы жить!»
Неожиданно Пелагея вскочила.
Разговор в забое смолк, как только она показалась в дверях кабины.
— Что вы меня на зубах держите? — В упор взглянув на Зину, сообщила: — В клубе твой Николай… — И крикнула шоферам: — Подводи машины!
Еще ревнивее обучала теперь Николая Пелагея, все чаще уступала ему управление агрегатом. Голос ее смягчался.
— Выводи нежнее… нежнее выводи рукоять…
Он уже умел поворачивать кузов экскаватора, переместить машину, но с преувеличенным интересом расспрашивал обо всем.
Когда Пелагея позволила ему грузить самосвалы, он схватился за отшлифованные рукоятки, не слыша от волнения, как вгрызается в грунт ковш, изо всех сил стараясь рассмотреть внизу, за облаком пыли, как сваливается гравий на днище самосвала и высовывается над бортами острой верхушкой.
Вот машины развернулись, отъехали от забоя. Николай вытер со лба пот рукавом и улыбнулся ликующе.
Пелагея была бледна, только на широких скулах выступили красные пятна.
Николай вдруг спросил:
— И что же ты, Пелагея, в клубе никогда не показываешься?
Прямодушная и бесхитростная, она, не скрывая печали, ответила вопросом:
— Кто меня там не видал?
— А тебе важно себя показать, а не людей посмотреть?
— Мне ни то, ни то не важно.
— Чем же ты занимаешься после работы?
— Читаю. Хозяйке помогаю. И… — Пелагея смутилась, помедлила, наконец прошептала: — Мечтаю.
— О чем?
— О жизни хорошей… О том, какие люди будут когда-нибудь… Ты знаешь, какие будут люди? Они научатся все понимать, все уметь. Тогда не будет на земле зла.
Николай с интересом слушал, но девушка нахмурилась, смолкла.
К экскаватору подошла Зина, крикнула:
— Коля, идем! — и махнула рукой.
Николай шагнул к дверце, оглянулся на Пелагею, словно запнулся, и вышел.
То, что красавица даже не ревнует его, больно обижало Пелагею.
«Брови-то навела: козел увидит — на дыбки встанет!» — неприязненно подумала она и выглянула в окно.
Николай шел медленно, опустив голову, размахивая полами незастегнутой куртки. Зина, одетая, как всегда, пестро, мелко перебирала маленькими ножками.
«Идут, все в тюльпанах! — думала Пелагея, стараясь не мигнуть, чтобы не упустить ничего. — Родится же такая красота. Была бы любовь цветком, вырастила бы я ее на огороде… А то вот ношу платок внахмурочку». С пересохшим горлом, напрягая шею, она до боли ощущала их походку, каждый поворот головы, взмах руки.
Что-то произошло в этот вечер, чего она не могла сразу понять. На другой день шоферы подтрунивали над Николаем:
— И что ты думаешь теперь? Киномеханик куда чище нашего брата.
— Зинка-то сколько ребят уже обворожила…
— Поматросит да и киномеханика бросит!
Николай лениво отшучивался:
— Подождите, и до вас очередь дойдет.
Пелагея видела, что ему невесело, и по-своему пыталась его утешить:
— Агрегат ты хорошо усвоил. И как быстро-то! Теперь я тебе скажу, как ухаживать за ним надо. Его нежить приходится, как… человека…
После работы Николай свернул не в поселок, а в сторону реки.
Пелагея из кабины следила, как он пройдет мимо. Видела отлогий берег с заломившей руки березкой. Здесь парень бросился в траву.
«И о чем он думает?»
По утрам теперь он все молчал. Глаза ввалились, лицо пожелтело. Слушал Пелагею рассеянно.
Подавленная, с затравленным видом, Пелагея вечером направилась в клуб.
Навстречу изо всех окон вырывалась музыка. Не стесняясь замасленного комбинезона, экскаваторщица вошла в просторный зал. У входа столпились ребята, курили, переговаривались вполголоса.
— Сегодня в совхоз двадцать каменщиков приехали… Теперь закипит.
— Видел я их, ребята что надо!
Отыскав среди танцующих Зину, Пелагея крикнула:
— Кутюхина, выйди-ка сюда.
Та, повиснув на руках долговязого киномеханика, удивленно спросила:
— Что ты меня глазами-то жалишь?
Пелагея не пожелала говорить в клубе, увлекла ее на улицу. Да и здесь произнесла коротко и сердито:
— Пойдем.
— Ну вот еще! — Зинаида поежилась, но, взглянув на бледное лицо экскаваторщицы, на посиневшие сжатые губы, подчинилась.
Пелагея шагала широко, по-мужски. Только когда показалась невдалеке заветная береза, послышалось приплескивание волны, непрерывное, как живая певучая бечева, девушка остановилась.
— Вот что, Зинаида, я тебе скажу. Ты — красивая, так думаешь, парней можешь заманивать? Заманивать да бросать? Коллекцию собираешь? Но над Николаем я тебе насмехаться не дам: не тот парень. Поняла? Так отпотчую, что пять лет на пальцы дуть будешь! А теперь иди к нему. Иди, говорю, и мирись. Он под березой сидит. Только не подумай, что он меня за тобой послал. Поняла? Я сама все… сама. От себя отрываю. — Голос ее сорвался. В глазах защипало, как перед слезами. Она сжала красные кулаки.
Зинаида еще раз пролепетала:
— Вот еще… слушать тебя… — Но, подчиняясь повелительному взгляду, смолкла.
По небу торопливо неслись разорванные жидкие облака. Ветер норовил согнуть березку до земли и не мог.
Медленно побрела Пелагея к экскаватору.
— Теперь понятно, какая во мне боль завелась… — прошептала она и села на землю около гусениц, словно рассматривая катки и ничего не видя от слез.
Зинаида и верно нашла Николая на берегу, где низкорослая вытоптанная трава переходит в высокую и жесткую осоку.
Сняв брезентовую куртку и бросив ее рядом, в одной голубой майке, он тупо глядел в воду. В реке дрожали и плыли прибрежные тени. Струи заплетались в белые косы. Волны у берегов клокотали и пенились.
Зинаида села рядом. Парень не удивился, даже не взглянул на нее.
— Ну, — спросила девушка — и долго ты будешь дуться? — И фыркнула: — Подумаешь, нельзя с другим…
Николай резко повернулся, внимательно посмотрел Зине в глаза. Голубые, яркие, они выражали насмешку и какое-то злое довольство.
— У тебя и слова-то чужие… — Снова повернувшись к воде, Николай тяжело, медленно продолжал: — Дело ведь в доверии. Какая же у нас жизнь пойдет, если доверия нет?
На воду легла заря, затрепетала, белые сплетенные струи вспыхнули. Голос парня неожиданно изменился. Теперь это был мужской голос, низкий и суровый. Взгляд его печален и тих, будто человек узнал в жизни такое, чего не ждал, что привело его к непоколебимому решению.
Девушка испугалась, поняв, что он уже не принадлежит ей, схватила за руку. Николай спокойно отстранился. Зина всхлипнула:
— Я не виновата, что красивая, что ребята ко мне липнут… А мне каждого за нос поводить… веселее…
— Вот-вот… Ты властвовать хочешь, а не любить. Ты каждого своим считаешь и живешь как мак при дороге: кто идет, тот и рвет. А того не знаешь, что кто удочку рано вытаскивает, тот рыбки не поймает. Ветроха ты… Я в эти дни всю тебя рассмотрел. Знаешь, если на человека долго смотреть, так и сердце увидишь. Вот я и увидел, что оно у тебя гнилое. Не любишь ты никого, кроме себя да своей красоты.
— А ты… любишь меня? — с кокетством спросила Зина, придвинувшись к нему.
— Нет, разлюбил, — все так же спокойно отрезал Николай. — В тебе одна оболочка красивая… А это что? Чертополох, не сеяно растет. А мне человека надо, друга на всю жизнь.
— И нашел? — громко и зло спросила Зина.
Николай ответил:
— Может быть, и нашел!
— Уж не Польку ли? В самый бы раз.
— Верно, ее. И в самый раз. Только сказать боюсь: спрячется. Не поверит.
Пелагея сидела у экскаватора, не глядя вокруг.
Беспокойное воображение рисовало ей залитую алым блеском реку, Николая, обнявшего Зину, и отраду, какой их обдает притихший вечер.
От строительства, на котором работали и по ночам, неслись тяжелые вздохи машин, будто поселок целинников уже готов, дышит усилием тысяч человек. Ветерок шарил по степи, сбросил в карьере несколько галек, потом лег у ног девушки и замер.
За рекой прокричал дергач. Вдалеке пробовали гармошку, задрожали, вздыхая, басы. Короткий и тяжелый напев точно бил копытом по твердой земле, все убыстряясь.
— Нечего мне за вами следить.
Пелагея поднялась, постояла под неровной, будто сломанной, стрелой экскаватора и побрела к лесенке, горько смеясь над собою:
— Что-то у меня и тропка о корни спотыкается.
Закрылась в кабине, не желая видеть, как пройдут мимо счастливые Николай с Зиной.
Гармошка доносилась глуше. Вот она задохнулась и смолкла, точно ее взяла оторопь. Последний замирающий звук потерялся в ночи, оставив девушке грусть и непонятную тихую радость.
1963 г.