Глава шестая Стиснув зубы

1

Кончался тысяча девятьсот сорок первый год.

Каменский работал много и с увлечением, жадно учась всему, что могло пригодиться ему как командиру. В штабе он повседневно сталкивался с основными вопросами руководства, снабжения и обеспечения армии, о которых имел очень смутное представление в батальоне. Теперь он видел общее положение, общие замыслы и потребности фронта и понимал, что они порою расходятся с замыслами и желаниями низовых командиров, склонных судить обо всём по положению на своём участке.

Калганов сдержал своё слово и давал Каменскому возможность бывать на разных участках фронта. В свободные минуты он любил по-дружески побеседовать с Каменским и скоро сделал его своим первым доверенным помощником. Каменский ценил это и знал, что работа в штабе даст ему знания и опыт, полезные для любой командной должности. Но стоило ему остаться наедине с самим собою, как тоска по непосредственному боевому делу, по прежним своим боевым товарищам — командирам и бойцам — начинала грызть его. По ночам не спалось, ныло плечо и осаждали горькие, тревожные мысли.

Разгром немцев под Тихвином был огромной, спасительной победой, избавившей Ленинград от угрозы полного окружения. Но кольцо блокады по-прежнему охватывало город, подступая к самым его окраинам. Правда, теперь Ладожская ледяная дорога — последняя коммуникация Ленинграда — стала короче, удобнее и подвергалась сравнительно меньшей опасности — с берега простреливалась только небольшая часть трассы. «Дорогой жизни» с благодарностью называли её ленинградцы. Она не давала городу погибнуть, но еле справлялась с самыми неотложными, первостепенными перевозками и пока, в результате героических усилий, лишь поддерживала бесперебойное снабжение хлебом по голодной норме…

В безрадостных думах Каменского обступали истощённые, опухшие от голода и холода ленинградцы — обступали и спрашивали всё одно и то же: «Скоро ли вы нас спасёте?» В жизни они проходили мимо него не глядя, равнодушные, занятые своими мыслями и делами, без жалоб и упрёков, проходили своей неточной, медленной походкой. Может быть, они хорошо понимали: армия делает всё, что может, нельзя требовать от неё того, что сейчас невозможно, непосильно… Может быть, они понимали это, но Каменскому чудилось, что каждый встречный говорит ему с презрением и гневом: «Ты — военный, тебе дано оружие, чтобы бить врага. Отчего же ты ходишь здесь, живой, с оружием на боку, вместо того, чтобы уничтожать немцев?»

Попытки опрокинуть немцев в районе Синявинских болот не удались. Каменский побывал на «пятачке» на левом берегу Невы, видел мучительную переправу войск через Неву под прицельным огнём противника. Ощущал упорство, с каким командиры и рядовые бойцы прогрызали немецкую оборону. Встречал раненых, открывавших воспалённые от боли глаза, с вопросом: «Ну, как там? прорвали?». Нет, войска не были виноваты. Они делали, что могли, с каждым днём обогащаясь опытом штурма долговременных укреплений, но у них ещё не хватало ни сил, ни техники, ни боезапасов, ни умения. Нужно было ждать, пока лихорадочная работа тыловых заводов и ленинградских простреливаемых цехов снабдит армию всеми средствами наступления. Нужно было ждать, пока командование сможет стянуть под Ленинград необходимые силы. Нужно было упорно, повседневно учить, тренировать войска, в малых боях обучая их для будущих больших боев… А пока — держать линию фронта и охранять последний путь из блокированного города к родине. А пока — голодать самим и знать, что рядом голодают, мучаются, мёрзнут женщины, дети…

Каменский разговорился однажды с бойцом-снайпером. И боец, деревенский парень с добродушным лицом, сказал ему, мрачно насупясь:

— Так ведь как же, товарищ капитан. Съездил я недавно в Ленинград… посмотрел… И они на меня смотрят — жители… Так я рад был обратно вернуться на передовую. Совестно. А теперь, как немца поддену, в книжечку себе отмечу — вроде как очистишься от стыда. И сам себя правым чувствуешь.

Затем он стал объяснять Каменскому все хитрости своего истребительного искусства. Говорил он спокойно, обстоятельно: о своих хитростях — с лукавой усмешкой, об убитых врагах — с холодной злобой.

Приехав в тот день в город, Каменский отправился к Марии на «объект» и, сидя у печурки в её тесной комнатке без окон, сказал ей с горечью:

— Сейчас есть только одно счастье — воевать.

Мария недобро усмехнулась:

— А что вы предлагаете мне?

В последнее время между ними установились отношения, похожие на вооружённый мир. Поводом для назревающей ссоры являлось желание Каменского эвакуировать Марию с Андрюшей и Анной Константиновной, для чего он хотел воспользоваться предстоящей ему поездкой на Ладожскую трассу. Мария склонялась к тому, чтобы отправить Андрюшу с бабушкой, а самой остаться в Ленинграде, но на это не соглашалась Анна Константиновна: «В такое время дробить семью — кроме горя, ничего не будет. И не возьму я такой ответственности на свою душу. А потом — на кого же я всех ребятишек брошу? Это же дезертирство!»

Мария и Каменский с радостью открывали друг у друга сходные мысли, взгляды, родство душевных укладов, и охотно уступали друг другу в том, в чём они не сходились. Но в вопросе об эвакуации Мария не проявляла никакой уступчивости, лицо её становилось упрямым и недоброжелательным, она злилась и, видимо, готова была поссориться навсегда. Каменскому не хотелось ссориться, и всё же он опять заговорил о том же, потому что ему была невыносима мысль об опасности, которой она подвергалась ежедневно, и о том, что с нею будет, если погибнет Андрюша.

— Перестаньте! — закричала Мария, бледнея. — Перестаньте травить мне душу, — или не приходите больше!

Каменский опустил голову, оскорблённый её резкостью. Но её угроза показалась ему такой невыполнимой, что он тихо засмеялся и сказал:

— Не выйдет.

— Что? — не поняла Мария.

— Не приходить…

Она медленно краснела, глаза её сияли. Он взял её руку и осторожно поцеловал. Рука огрубела, в шершавую от холода кожу въелась копоть. «За руки, выпачканные в земле», — про себя повторил он. Когда он вспоминал ночь перед атакой и разговор с Митей Кудрявцевым, всё казалось ему предзнаменованием, которого он не сумел тогда понять.

— Знаете, Марина, — сказал он, радуясь её смущению. — Если бы сейчас не было вот этой тьмы, голода, обстрелов, смертей… если бы вы были сейчас нарядной, с маникюром. . вряд ли я бы так любил вас…

Он не ждал ответа, и сам первый заговорил о другом. Взволнованная его признанием, Мария с трудом понимала то, что он говорил о политике англичан и американцев. Её всегда удивляла способность Каменского мгновенно переключаться с интимного разговора на военные, общеполитические темы и говорить об этом с увлечением, целиком отдаваясь своим мыслям. Она любила людей, живущих напряжённой умственной жизнью, но ей хотелось, чтобы Каменский проявил больше пылкости и настойчивости, меньше рассудительности. И она обрадовалась, когда — в середине длинного рассуждения — Каменский неожиданно потянулся к её руке, прижал к своей щеке её шершавую ладонь и воскликнул почти со стоном:

— И всё-таки — если бы вы уехали! Как бы я был спокоен тогда…

— А зачем нужно быть сейчас спокойным?.. — возразила она. Но, желая утешить его после недавней обиды, предложила:

— Пойдёмте ко мне. Сегодня я отдыхаю дома.

Когда они вышли на улицу, уже стемнело, но где-то за домами вставал молодой месяц, в его отражённом сиянии голубоватым блеском мерцал снег, сугробами заваливший и улицы, и крыши, и подоконники. Чуть мерцали и стены домов, покрытые густым инеем — должно быть, иней выступал на стенах оттого, что дома были нетопленные. Но Мария думала не об этом — уже привычном — бедствии, а о том, что белые плоскости подчёркивают архитектурные формы, придавая городу таинственный, новый, почти сказочный вид.

— Смотрите, как красиво! — сказала она, останавливаясь. Они вышли на набережную, окаймлённую белыми домами с искрящимися обледенелыми балконами, с мерцающими обиндевелыми колоннами. Перед ними простиралась широкая бело-голубая гладь Невы с неясными силуэтами вмерзших в лёд кораблей.

Среди сугробов от одного берега к другому тёмной ниточкой вилась пешеходная тропка, и по ней медленно двигались две чёрные точки. Вглядевшись, Мария различила фигуру человека, впряженного в нагружённые санки. Она поспешно отвела взгляд.

— Пойдёмте, здесь холодно.

Они тихонько пошли дальше. С Невы действительно веяло морозным ветром, но итти быстрее было трудно, ноги не слушались. Со льда донеслось негромкое постукивание лома. Они поравнялись со спуском к реке и увидели на льду несколько тёмных фигур.

— Прорубь долбят, — прошептала Мария, поёживаясь, и потянула Каменского в ближайший переулок.

Здесь она сказала, указывая на развалины разбомблённого дома:

— Мне бы хотелось разработать проект жилого дома на место этого… Он был не очень хорош.

Каменский понял, что она старается сохранить радостное настроение и поддержал её мечту — почему бы ей и не разработать такой проект? Кончится блокада, и настанет пора восстановления…

— Мы будем знать, как жить после войны, — сказала Мария.

Входя в свое парадное, она спросила:

— Правда ведь, где-нибудь в тылу… вообще, не здесь, никто не поверит, что мы бываем иногда счастливыми?

— Счастливыми?! — воскликнул Каменский, нащупывая во мраке перила и подавая ей руку, чтобы она не поскользнулась на обледенелых ступенях.

— Да, да, — быстро сказала Мария. — И ради бога не возражайте. Вы должны понять сами. Или молчите. Не сбивайте. Мне так хорошо сейчас. Я бы хотела, чтобы вы все, все понимали. Все!..

Ей было бы трудно доказать кому-нибудь, что в этих нечеловеческих условиях существования можно порою чувствовать себя счастливой. Но это было так. Чем непосильнее было бремя, тем глубже и полнее было удовлетворение от того, что хватает сил нести его, не сдаваясь, не жалуясь. Впервые в жизни Мария расходовала свои силы так безостаточно, впервые она чувствовала себя такой необходимою людям — даже тем, кто ворчал на неё, требовал от неё невозможного и срывал на ней своё голодное раздражение. Пусть это была ничтожно малая точка в обороне Ленинграда — её «объект», и пусть только крохотной частицей коллектива ленинградцев были люди, которыми она руководила, — но разве не из малого слагается большое?

Только разговоры об эвакуации нарушали её душевное равновесие. Ведь всё определялось внутренней настроенностью. Надо было уверовать в то, что никакого чуда не будет, что тебя лично никто не спасёт, не выручит, что ты и твои близкие будут до конца разделять судьбу города, а значит — надо бороться за свой город и за его судьбу, как за самого себя, как за своего ребёнка. Но борьбы открытой, вооруженной не было. Баррикады занесло снегом. Борьба заключалась в терпении и выдержке, в стойкости личного поведения и в том, чтобы в голоде, во мраке, в холоде подбадривать окружающих людей и помогать тем, у кого силы иссякают. Это и значило — выдержать. Мария сумела создать у себя такую душевную настроенность, но знала, что её силы тоже не безграничны, и раздражённо отметала всё, что могло поколебать её, ослабить её волю.

— Вы же знаете, я упорствую только потому, что люблю… — глухо сказал Каменский, помогая ей передвигаться с одной обледенелой ступени на другую. В полном мраке ему было легко говорить ей о том, что он обычно таил про себя. — Мне трудно прожить день, не увидев вас, и всё же я настаиваю, чтобы вы уехали куда-то за тридевять земель. Дико, правда?

Помолчав и тяжело дыша от усилий, которых требовал подъём, Мария сказала:

— Ну, вот. Я задумалась и сбилась со счёта. На каком же мы этаже?

Холод, мрак и безмолвие окружали их.

— Подождите. Передохнём и разберёмся. У меня есть несколько спичек. И как вы здесь ходите одна!

— Я всегда считала ступени, — виновато объяснила Мария.

— Слушайте! Кто-то поднимается!

Оба перегнулись через перила. Где-то, внизу, как на дне глубокого колодца, прыгало пятно жидкого света и гулко звучало шарканье подошв, жужжание ручного фонарика и негромкие голоса. Людей не было видно, свет двигался перед ними, выхватывая из мрака то обиндевелые, в сосульках, перила, то голубоватые наросты льда, под которыми скрывались ступени. Люди поднимались всё выше, слышно было их усиленное дыхание.

— Фу, ты! — сказал один. — Колени трясутся от страха. Живы ли там?

— Похоже на мёртвое царство, — ответил другой. — Мне на фронте никогда не было так жутко…

— Да это же наши! — воскликнула Мария и закричала вниз в глухой чёрный колодец: — Митюша! Алёша!

— Мёртвое царство! Жутко! — через минуту подшучивал Каменский, по очереди обнимая Алексея Смолина и Митю. — А мы вот ходим себе и ходим. И говорили сейчас о счастье.

— Мы же с фронта, к вашим ужасам не привыкли, — отшучивался Алексей.

Когда Анна Константиновна увидела входящих с дочерью гостей, она стыдливо ахнула, поставила коптилку на столик и скрылась.

— Я только переоденусь, — донёсся из темноты её голос. — Можете снимать шинели, в комнате тепло.

Она вышла снова уже в пуховом платке на плечах. Под модной тщательной причёской её осунувшееся лицо выглядело особенно истощённым и бескровным. Но большие тёмные глаза оживлённо блестели.

— Идите в мусину комнату, там мы все теперь живём вокруг печурки, — говорила она мужчинам. — Печка ещё не протопилась и чайник скоро закипит. Только не разбудите Андрюшу.

Добравшись до своей кровати, Мария не могла не лечь, — её тело настоятельно требовало отдыха. Стараясь не заснуть она смотрела на мужчин, усевшихся в кружок перед печкой, слушала их голоса, смутно понимала, что Митя и Алёша были вызваны для награждения орденами, со стыдом отметила, что она лежит и молчит в то время, как надо встать, расцеловать их, поздравить… Когда она проснулась, Анна Константиновна рукою в рукавице снимала с углей чайник, а мужчины разговаривали шопотом. Должно быть, она спала всего несколько минут, судя по тому, что чайник только что закипел…

— Можете говорить громко, я не сплю, — сказала она.

— А ты поспи, Муся отдохни, — сказал Алексей. И продолжал начатый разговор: — Это вы правы. Несвойственная русскому человеку холодная расчётливость. И так же несвойственное ему чувство непреходящей, холодной ненависти. Это в психологии каждого снайпера-истребителя. Но сейчас это массовое явление. Что же, значит, народ приобрёл новые, несвойственные ему черты?

— Ненависть родилась от гнева, от горя, — сказал баском Митя. — А расчётливость — это уже приложение… раз без неё нельзя.

— По-старинке считалось, что русскому солдату самое свойственное — рукопашный бой, — заговорил Каменский, помешивая горячие, вспыхивающие синим пламенем угли. — И верно, в рукопашной русский солдат — царь и бог. Ну, а в артиллерии? Ты, Митя, наблюдал в работе твоего приятеля Бобрышева? Тоже царь и бог! Или, скажем, танки. Ну-ка, Смолин, кто крепче воюет — немецкий танкист или русский?

— А по-моему, — сказала Анна Константиновна, с победоносным видом накрывая чайник пёстрым гарусным петухом, — а по-моему, тут дело не в национальности, а в идейности. В разнице целей и убеждений…

— Прямо в точку, тётя Аня! — подхватил Алексей. — Грабитель смел, пока цел, а когда по шапке надавали, он в кусты… За что ему жизнь отдавать — чтоб другой награбил?

— К сожалению, они не просто грабители, — заметил Каменский. — У них есть убогая, гнусная, преступная, но философия. Целое поколение немцев оболванено фашизмом. И они будут драться очень упорно, даже когда поймут, что их дело проиграно. И всё-таки и здесь, под Ленинградом, и где-нибудь под своим Берлином они будут драться хуже наших бойцов.

— А знаете, что я вспомнил, Леонид Иванович? — сказал Алексей. — Нашу ночную беседу в землянке… Помните? Счастливому народу труднее раскачаться на войну, но за своё счастье он будет драться так, как никогда ещё не дрались люди на земле.

— Помню… Но, должно быть, я был тогда прав только отчасти. Во всяком случае, о ходе войны у меня было представление неточное, узкое, со своей кочки, а с кочки немного увидишь. Помните, мы с вами сколько тогда ворчали? Тут пехота побежала, там сосед подвёл, здесь авиация не прикрыла или артиллеристы сплоховали. Всё это было. Но целого мы не видели. А в целом получилось то, о чём Сталин нам спустя два месяца сказал: в целом немца измотали и спеси ему сбили, блицкриг его сорвали, урон ему нанесли сильнейший и вот теперь начали громить по частям — под Ростовом, под Тихвином, под Москвой… И мы с вами, что бы там ни случалось порою, первыми остановили немцев под Ленинградом…

— А я другое вспомнила, — многозначительно сказала Анна Константиновна. — Вот вы вошли сегодня, Митюша… с орденом, с отличием, настоящий воин, даже лицо у вас другое стало… А мне вспомнилось, как вы сюда из окружения вернулись…

— Это когда вы меня за дезертира приняли?

Он искусственно засмеялся и оглянулся на Марию. В глубине комнаты было полутемно, и Митя не увидал, а угадал улыбку Марии.

— А что ж, Митя, — сказал Каменский. — Я вас встретил уже обстрелянным, на вас можно было положиться. Сейчас вы — герой, с орденом за боевые дела. А ведь и вы когда-то от немца бегали, верно?

— Я же был мальчишкой, — срывающимся голосом сказал Митя. — Конечно, случалось так, что и бегал…

— Уменья не хватало, — заговорил Алексей. — Я хоть и не бегал, а как вспомню свой первый бой — ну, разве это бой?! Азарта много, злости много, а действовать экономно, друг друга беречь, бить точно в уязвимые места — не умели! Но что вы верно сказали, Леонид Иванович, — и тогда уже я видел в том, как мы воюем, что-то глубоко отличное от того, как воевали немцы. Я уж не говорю о том, что можно назвать общим замыслом, стратегией, войны. Но даже в психологии, в настроенности каждого бойца… Тут говорили — расчётливость и ненависть. А я бы сказал — беззаветность. И, если хотите, любовь.

— Любовь? — переспросила Анна Константиновна.

— Да. Любовь. Ко многому любовь — к родине и к товарищам, к нашему Яковенко — чудесный он командир! — и к каждому нашему кустику на каждой нашей полянке… Ко всему в целом, это и есть наша жизнь… Да и к танку своему тоже… Так ведь и сильная ненависть бывает только там, где есть сильная любовь. А расчётливость и у нас есть, да ещё какая! Только мне кажется, что она во всяком деле есть, если человек этим делом владеет.

— Вот мы и вернулись к началу разговора, — перебил его Каменский. — Ты спрашивал, Алёша, что же, новые черты в народе появились? Может быть, и не те, что мы называли, они действительно — приложение. . а новые черты, конечно, появились. Или, если хочешь, выявились. Они до войны еще сформировались, в годы пятилеток. Смелость, презрение к шаблонам, уважение и доверие к технике, товарищество, умение коллективно жить и коллективно бороться, масштабность мышления, чувство ответственности — я бы его назвал чувством государственной ответственности… Русского характера, который сказывался в рукопашной, мы не потеряли, наоборот, этот характер закалился, усилился. Но и рассчитывать, планировать, предугадывать научились. Так ведь, хозяева!

Он поглядел в полумрак, стараясь увидеть Марию. Она встала и подсела к огню, обняв Алексея.

— Вы говорите так, будто мы уже победили, — сказала она. — Мы все говорим так. И в этом, наверно, самое полное проявление нового качества советского человека.

— А всё-таки до победы ещё далеко, и мне за вас всех страшно, — сказал Алексей и погладил прильнувшую к его плечу голову Марии. — Уехали бы вы, право…

— Брось, Лёшенька, — протянула Мария.

Каменский ревниво поглядывал на то, как ласкова Мария со своим братом, каким нежным румянцем ложатся отблески огня на её похудевшие щёки, — и сам не понимал, почему ему не хочется больше настаивать на давно продуманном и бесспорно разумном решении.

2

С тех пор как Люба и Сашок поступили на завод, они редко уходили домой и обычно ночевали в заводском бомбоубежище, приспособленном под общежитие бойцов групп самозащиты. Сашок чистил приходящие на ремонт танки, бегал с поручениями по цехам, приглядывался к работе сварщиков, а иногда и помогал им, по тревоге дежурил связистом в заводском штабе ПВО. Он бывал во всех цехах завода, даже в том особо секретном цехе, где работал перед смертью его отец и где делали «те штуки». Завод стал его домом, его семьёй, средоточием всех его интересов и жизненных планов. Он голодал, почти не замечая голода, и был непоколебимо уверен, что на днях Красная Армия возьмёт станцию Мга и всё наладится. Мать присылала ему изредка коротенькие, ласковые письма. Она работала на строительстве оборонительного рубежа в верховьях Невы и не приезжала домой с осени.

В декабре она вернулась совсем.

Она пришла на завод и вызвала сына в проходную. Сашок увидел её запавшие, лихорадочные глаза, блестевшие на обветренном, скуластом от худобы лице, и сердце его сжалось от тоскливого предчувствия.

— Отпустили меня, сынок, — сказала мать виновато.

— Совсем? — испуганно спросил Сашок, страшась услышать то, о чём молчаливо свидетельствовал весь облик матери.

— Захворала я, — еле слышно сказала мать. — Ты домой вернёшься… или как?

— Понятно, вернусь, — солидно ответил Сашок. — Ты иди. Я только смену доработаю.

В цехе его страх развеялся. Он всем сообщил, что вернулась мать с оборонительных и что она захворала. Слово это звучало нестрашно, и Сашок сам поверил, что всё обойдётся. Домой он бежал вприпрыжку. Ему представлялось, что мать в домашней обстановке уже оправилась и встретит его по-прежнему заботливой, домовитой, всё умеющей делать быстро и хорошо, как никто другой. Но когда он вошёл в комнату, мать лежала на кровати с полузакрытыми глазами, накинув на себя одеяла и полушубок. Сухие губы её потрескались от жара.

Увидав сына, она приподнялась и, стараясь держаться по-прежнему, как ни в чём ни бывало, стала расспрашивать Сашка, чему он успел научиться, кем он будет на заводе, когда выучится, сколько он зарабатывает. Её обрадовало, что сын стал самостоятелен и путь его жизни определился, что на заводе много старых отцовских друзей и что они внимательны к Сашку. Но глаза её смотрели всё с тою же странной робостью и виноватостью.

Она заставила себя встать и вынула из печки котелок картошки.

— Ой! Откуда? — воскликнул Сашок, теряя всю свою солидность.

— Накопала на брошенных огородах. Я тебе цельный мешок привезла.

В её лице впервые мелькнула гордость.

— Ешь, сыночек, — сказала она и присела у стола, любуясь, как быстро и жадно ест Сашок. — Наголодался, бедняга…

Мёрзлая картошка имела тошнотворно сладкий вкус, её мучнистая масса вязла во рту, но это была еда. Сашок опомнился, когда на дне котелка осталось три картофелины.

— А ты, мама? — спросил он со стыдом.

— Доедай, Сашок, — сказала мать. — Я не хочу.

Он доел картошку без охоты, мучаясь подозрениями. Ночью, когда мать потушила свет, он, наконец, решился спросить:

— Ты очень заболела, мама?.. Тебе плохо, да?..

— Ничего, отлежусь.

— А что у тебя? Доктор что сказал?

— Простыла я на земле, — коротко объяснила она. — Лёгкие болят. А так, доктор говорит, организм здоровый… — Она долго молчала и затем еле слышно проговорила: — Ничего, Сашок. Запомни мои слова: отольётся им всё наше горе. Отольётся!

И Сашок понял — плохо ей, совсем плохо.

В последующие дни мать поджидала его с работы, как, бывало, поджидала отца. Спешила накормить его и расспрашивала о заводских новостях. Обманутый деланной бодростью матери, Сашок постарался отстраниться от страшной правды, открывшейся ему в первый вечер, и жизнь у них пошла так, будто ничто не угрожало разлучить их. Но в самых тайниках его сознания бился детский ужас перед неизбежной утратой.

— Ешь, мама, — просил он, не зная другого средства сберечь ее.

— Я уже ела, сынок, — отвечала она и сложив руки, следила за тем, как он ест. Потрескавшиеся губы её шевелились, будто она жевала вместе с ним.

Он не мог удержаться и съедал всё, что она давала ему, но всё настойчивее требовал, чтобы она ела вместе с ним и всё меньше верил её утверждениям, что она поела перед его приходом.

В выходной день он последил за нею и заметил все её увёртки.

— Ты меня обманываешь! — сказал он с обидой. — Ты думаешь, я не вижу?! Ты от картошки отказалась, а кожуру потихоньку съела… А ты больная, тебе важнее есть, чем мне!

Она обняла его и прижалась щекой к его волосам, краями губ поцеловала его в висок и просто сказала:

— Обоим не выжить, сынок. Выживи хоть ты.

Чувствуя себя снова маленьким и совершенно беспомощным перед надвигающимся несчастьем, Сашок снизу вверх поглядел в её лицо — оно было грустно и спокойно. В глазах не было ни лихорадочного блеска, ни обречённости, а светилась материнская бескрайная любовь.

Он всхлипнул и прижался к матери, и ощутил горячую влажность её руки и бестелесную худобу её плеч и груди. Ему живо вспомнились её крепкие красивые руки, какими они были ещё осенью, — загорелые до запястьев, а выше молочно-белые. И её звучный голос, каким она тогда говорила — будто в поле, на ветру. Ему захотелось плакать навзрыд, но он только сопел носом, жалобно припав к изнурённому, снедаемому болезнью, бесконечно дорогому существу, от которого отходила жизнь.

Утром он пошёл на завод с твёрдым решением поговорить с Любой, со старыми друзьями отца, а может быть, и с самим директором, и просить помощи — он не знал, чем можно помочь в такое трудное, голодное время, но верил, что столько взрослых, хороших людей сообща что-нибудь придумают.

Странным показался ему завод в то утро. Угрюмым. Затаившимся. Не отдавая себе отчёта в том, что изменилось, Сашок прошёл в свой цех. Пусто было в цехе. Белый иней осел на металле, нетронутый снежок лежал в проходах. Звуки жизни неслись из соседнего цеха, руководимого Солодухиным. Сашок заспешил туда, но увидел только несколько рабочих, упаковывавших в ящики готовые детали. Не смея спросить их, что случилось, Сашок остановился рядом с ними и сказал:

— Доброе утро!

— Добрее не бывает, — буркнул один из рабочих.

Оробев, Сашок поплёлся дальше. Навстречу ему попались Курбатов с Григорием Кораблёвым. Обычно они сами заговаривали с Сашком при встрече, а сейчас прошли мимо, не обратив внимания на его приветствие. Потом он увидел директора — Владимир Иванович шёл по двору с таким видом, будто у него болят зубы.

Сашок направился в общежитие групп самозащиты. В подвале, заставленном койками, было пусто. На «буржуйке» в большом чайнике клокотала, бесцельно выкипая, вода.

Сашок отодвинул чайник с огня и присел у печки, грея руки. И вдруг увидел совсем близко Лизу Кружкову. Она лежала на одной из ближайших коек, натянув до подбородка одеяло, и смотрела на Сашка остановившимся взглядом.

— Здравствуйте, Лиза, — сказал он.

— Здравствуй, — ответила она.

— Захворала?

— Нет.

— А у меня мама захворала… Очень…

— Дистрофия? — равнодушно спросила Лиза.

— Нет… Лёгкие болят. Простыла на земле-… У неё совсем сил нет… и одни косточки остались…

Он всхлипнул и опустил голову.

Лиза долго молчала. Выражение безразличия ко всему на свете постепенно сменялось выражением сочувствия. Она встала и подсела к Сашку.

— Не плачь. Может быть, её можно в больницу устроить?

— Говорят, мест нету…

— А если завод похлопочет?

— Не знаю… Я хотел попросить… Да сегодня, что-то случилось?

— Случилось? — с горечью воскликнула Лиза. — Ничего не случилось, Сашенька… Ничего! — Она сама всхлипнула и заговорила с отчаянием, впервые высказывая вслух то, что переполняло её, и совершенно забыв, что перед нею пятнадцатилетний мальчишка. — Всё одно к одному… На что рассчитывать? Ничего не случилось и уже не случится. Стал завод. Скрипел, скрипел — и стал. Тока нет. А и был бы ток — сколько дней ещё протянули бы? Угля нет, металла нет. Люди от голода качаются… Всё одно к одному, Сашенька. . К концу. .

— К концу? — переспросил Сашок.

— А ты как думаешь?

Она взглянула на него с надеждой. Даже от мальчика было бы приятно услышать какое-нибудь обнадёживающее слово.

— Не знаю… — пробормотал Сашок.

— Всё одно к одному, — повторила Лиза.

Прекращение работы завода потрясло её, ошеломило, выбило из колеи. Так же, как другие окружающие её люди, она своими руками создавала средства для победы, провожала их в бой и не могла не верить в то, что они помогут. После взятия Тихвина она стала надеяться на скорое избавление. И хотя в одиноких размышлениях она по-прежнему убеждала себя в том, что ей лично ничего от жизни не нужно, надежда бодрила её. После сообщения о разгроме немцев под Москвой её охватило страстное нетерпение. Со дня на день она ждала ещё более победных сообщений. Она жадно расспрашивала всех военных, приезжавших на завод, и бредила станцией Мга…

Эта маленькая узловая станция, название которой до войны, знали только железнодорожники да окрестные жители, вдруг стала известна каждому ленинградцу — взрослому и ребенку. Она явилась ключом, замкнувшим кольцо блокады. И хотя от самой станции не осталось уже ничего, кроме развалившихся труб на пепелищах, — за эти развалины и пепелища шли ожесточённые, кровавые сражения, трубы и пепелища переходили из рук в руки, бомбардировщики висели над ними, снова и снова перепахивая стонущую землю, снаряды крошили всё, что ещё уцелело, и срезали под корень последние расщеплённые стволы когда-то дремучего леса, окружавшего станцию. Никаких сил не жалели немцы, чтобы удержать эту обугленную землю — отступить от Мхи значило для них отказаться от блокады, от плана удушения ленинградцев голодом, а удержать Мгу значило для них: с суши Ленинград полностью окружён, а есть плацдарм для будущего наступления на Тихвин, на Волховстрой, на Ладогу для полного удушения ленинградцев. Немцам не удавалось развить свой успех, но и советские войска ещё не имели сил для того, чтобы разгромить их здесь и овладеть Мгой…

А горожане, чья судьба решалась в непрекращающихся боях, жили надеждами и слухами. Слухи распространялись почти ежедневно, то плохие, то хорошие, их ловили от «очевидцев» и «участников», выдумывали сами в поисках самоутешения. Лиза принадлежала к числу тех горожан, что воспринимали всякий слух и то отчаивались, то радовались. Провожая за ворота танк, в ремонт которого была вложена частичка и её труда, Лиза рисовала себе всегда одну и ту же картину — танк врывается на станцию Мга, утюжит гусеницами немецкие траншеи, в упор расстреливает бегущих немцев… и вот уже тяжеловесные поезда проходят мимо наспех построенной будки с надписью мелом «Мга» и дежурный пропускает их без остановки, потому что это — хлеб ленинградцам

И вот — завод остановлен. Не будет больше ни танков, ни мин, ни тех секретных «штук» — мощных миномётов…

— Весь смысл был в том, что мы работали, — сказала она Сашку. — А теперь нам и делать нечего… Лежать и ждать…

Сашок поёжился и не ответил. Он думал о матери, о том, что она лежит сейчас одна, с потрескавшимися от жара губами, и что он вернётся к ней и скажет: «Знаешь, завод стал…» Может быть, и заводская столовая закроется, раз рабочим незачем ходить на завод… А тогда как же?

— Пойдём к Левитину, Саша, — вдруг сказала Лиза, надевая ватник. — Поговорим насчёт твоей мамы.

Ей было невмоготу сидеть без дела и думать, думать, думать… Возможность заняться сашиными делами оживила её.

— Если с больницей не выйдет, мы в комсомол зайдём, — говорила она, шагая с ним к зданию, где помещались заводские организации. — О бытовом отряде слыхал? Они помогают. Чем можно, конечно, но помогают.

У Левитина, как всегда, было много народу. Большинство пришло в партком узнать: что же теперь будет, надолго ли остановлен завод, надо ли приходить на работу или сидеть пока дома? Лиза и Сашок заметили, что всем одинаково не хочется отрываться от завода, что всех пугает перспектива сидеть дома…

— Обнадёживать не буду, — говорил Левитин усталым от бесконечных разговоров голосом. — В ближайшие дни ток не дадут, с током пока худо. Кто очень слаб, может побыть дома. Здесь тоже дело найдётся. Вот наши монтёры придумывают одну штуку..

Все посмотрели на монтёров. Их было трое — двое пожилых мужчин и Люба. В ватных штанах и куртке, в оленьей шайке и расшитых бисером пимах Люба казалась хорошеньким мальчишкой. Она замахала руками в цветастых варежках и лукаво затараторила:

— Нет, нет, пока ничего не рассказывайте! Нельзя! Если сделаем, тогда будем хвастать, а пока не надо! И бригада у нас укомплектована, и всё продумано. А рассказывать — только сглазим!

— Сглазу мы не боимся, — сказал старший из монтёров. — А болтать до времени, конечно, ни к чему. Да и сколько мы сможем дать энергии от колеса? Чепуха! На ваш стационар да в контору, ну, может, в один какой-нибудь цех..

Лиза не поняла, от какого колеса монтёры думают давать энергию, и не знала, что такое стационар (ничего подобного на заводе не было), но её подбодрил самый факт какой-то продолжающейся деятельности. Она улучила минутку и сообщила Левитину о болезни сашиной матери.

— Помочь нужно? — спросил Левитин и тут же сказал: — Значит, ты и возьмёшься за это дело. В больницу районную сходишь, договоришься, потом свезти её придётся… лежачая она? Тогда на саночках. Ты в бытовом отряде состоишь?

Лиза смущённо покачала головой.

— Ну, начнёшь делать, значит и состоять будешь. Ты с ними свяжись, у них с больницей отношения установлены и вообще все входы-выходы им известны. Да вот Соловушко тебя сведёт с ними.

Люба захотела сама навестить больную. Она поворчала на Сашка, почему он сразу не рассказал ей о болезни матери, тут же потянула Лизу в комитет комсомола, где помещался и штаб бытового отряда, потом в больницу — «вырывать» койку.

Когда они в зимних ранних сумерках вышли из больницы, добившись места для больной, Люба вдруг села на ступени и попросила:

— Подожди… Немножечко отдохнём…

Лицо её побледнело, глаза глядели жалобно.

Лиза села рядом и почувствовала себя такой утомлённой и слабой, что, казалось, ей уже не подняться с этих ступеней.

— И как мы её потащим, если она лежачая? — со вздохом сказала Люба. — Я сегодня что-то рано выдохлась. Вчера мы с девушками пятерых больных отвезли, и всё на салазках. Больные, теперь, правда, лёгкие, но всё-таки…

— Ничего, дотянем. Да здесь и недалеко, — сказала Лиза, вставая.

Она представила себе, как они потянут вдвоём салазки с больной и как будет потом приятно, что сделано что-то хорошее, полезное людям, и ей захотелось скорее сделать это и взяться ещё за что-нибудь подобное, и ходить, преодолевая голод и слабость, пока сама не свалится… Радость самоотвержения по-новому предстала перед нею, и она заторопилась навстречу этой радости.

— Я вчера возила, возила, ну — прямо лошадь, — пробурчала Люба, неохотно вставая. — Так ведь если лошадь — лошади тоже сено нужно…

3

Когда колонна грузовиков выходила из Кабоны, первые порывы ветра взметали и бросали под колёса пригоршни сухих снежинок. После трёх дней жестоких морозов потеплело. Но Соня опытным взглядом окидывала низкое серое небо и сузившийся горизонт, который будто приближался с каждой минутой.

Дорога была хорошая, и колонна неслась полным ходом. Требовалось только следить за идущей «впереди машиной, чтобы не врезаться в её кузов, если она затормозит. Это не мешало думать, и Соня думала о Мике. Неделю назад она получила от него коротенькую записочку: «Вчера погиб Глазов. Будем мстить за него. Целую тебя, моя родненькая». Когда он называл её так, это значило, что ему очень грустно. Сержант из БАО, доставивший записку, рассказал ей, что Глазова нельзя было узнать, так он обгорел, и что Мика очень плакал. Соня никак не могла представить себе Мику плачущим.

В последний раз они виделись три недели назад. Соня приехала в Кабону ночью и хотела сразу завалиться спать, но ей сказали, что лейтенант приказал явиться к нему, в какой бы час она ни вернулась. Соня выругалась и потащилась к лейтенанту. А там сидел Мика, в новом белом полушубке и уже немного пьяный, так как лейтенант угощал его спиртом. Лейтенант сказал: «Ну, слава богу», и сразу вышел, а она села рядом с Микой, как была, с перепачканными руками, в ватном костюме с пятнами масла, и Мика сам снял с неё теплую шапку, расчесал её слежавшиеся волосы и поцеловал её в губы, в один глаз, в другой и снова в губы. Потом он её угощал разведённым спиртом и консервами, как хозяин. И сказал, что её лейтенант хороший парень, гостеприимно встретил и догадался во-время «смыться». Ещё он сказал, что ждёт её уже три часа и ему пора возвращаться в полк, чтобы забраться в койку до побудки, так как он в «самоволке». Она сказала: «Ой, Мика, это же нехорошо!» а он ответил: «Нехорошо! Я вижу, ты очень недовольна!» Они снова поцеловались, и она вышла проводить его, но он захотел сначала проводить её, и они долго стояли у входа в её землянку, на морозе, прощались, молчали и снова прощались. Потом она всё-таки пошла проводить его до шоссе, и там они опять всё прощались, пока не подоспела какая-то машина, которую Мика подхватил, чтобы добраться до аэродрома. Шофёр был весёлый и уговаривал Мику взять с собою «барышню», обещал даже отвезти её обратно, но тут Мика ревниво нахмурился и сказал: «Не на такую напали». Они зашли за машину и в последний раз попрощались, а шофёр сердито крикнул: «Долго вы там любезничать будете?» И тогда Мика вскочил в кабину, и машина ушла, а Соня махала рукавицей и долго видела голову Мики, высовывающуюся из кабины, — и вдруг сообразила, что уже светло. Она несколько дней волновалась, не попался ли Мика с этой своей «самоволкой», но, видимо, всё обошлось..

Теперь она думала о том, что Мика очень плакал, и о том, что он недалеко отсюда дежурит на аэродроме, готовый в любую минуту подняться в воздух и отогнать немцев, если они налетят на трассу. Но похоже, что налёта не будет: видимость плохая, и как бы не было метели…

Не успели они отъехать от Кабоны пять километров, как порывы ветра участились, окрепли, горизонт растворился в серой пелене, посыпался крупный снег. Ветер крутил его, бросал в стекло, взметал и снова бросал. Кузов передней машины то исчезал, то снова появлялся. Соня напевала привязавшуюся к ней мелодию песенки, но теперь думала только о том, чтобы не врезаться в переднюю машину и не сбиться с дороги в этой чортовой метели.

Передние машины вдруг загудели и замедлили ход. Соня тоже нажала клаксон, ещё не зная, в чём дело. Навстречу из туманной пелены выплыл грузовик с брезентовой кибиткой, натянутой на кузов, — обратным рейсом машины вывозили эвакуируемых ленинградцев. Грузовик прошёл, за ним выплыл второй. Знакомый шофёр высунулся из кабины и что-то прокричал Соне, но она не разобрала что. Одна за другой проходили встречные машины, и многие шофёры что-то весело кричали. Соня изнывала от любопытства и всё замедляла, замедляла ход, пока не проехал другой знакомец, Костя Попов, с зычным голосом, за который его дразнили дьяконом. Костя крикнул, свободно перекрыв завывание ветра и гул машин:

— Там норму прибавили! С двадцать пятого!

«Там» — значило: в Ленинграде.

— Сколько? — крикнула Соня.

— Двести и триста пятьдесят! — успел крикнуть Костя и проехал.

Соня поняла — рабочим — триста пятьдесят, остальным — двести граммов в день. Прибавка небольшая, норма оставалась голодной, но всё-таки это была прибавка, и она должна была произвести огромное впечатление в городе. Соня представила себе, как Мироша впервые получила свои двести граммов и затараторила на всю булочную: «Вот и прибавили, по Ладоге-то муку везут и везут, я ж говорила, я знаю, у меня там племянница шофёром…»

Встречные машины проплывали одна за другой, многие шофёры высовывались, чтобы прокричать Соне новость, и она радостно улыбалась им и кивала. Видимо, у всех было такое ощущение, что они получили бесценную награду за свой тяжёлый круглосуточный труд.

Грузовики прошли, снова впереди ничего не было, кроме вихрей снега и то исчезавшего, то черневшего перед носом кузова. Потом они объехали застрявшую машину. Шофёр возился с мотором, подняв капот. Из кибитки выглядывали женщины и ребятишки. Впрочем, может быть, тут были и мужчины, разобрать трудно: у всех до глаз закутаны лица, на всех намотаны платки, пледы, шарфы, ребятишек можно отличить только по росту, из-за борта машины видны лишь их головёнки с пристальными, усталыми, непомерно большими глазами. Ничего, доехали бы только до Кабоны, там их накормят горячим супом и хлеба дадут вволю… Говорят, их везут в Ярославль и там лечат в специально открытых для ленинградцев домах вроде больниц или санаториев…

Ветер резко изменился, стал дуть в спину, кузов передней машины побелел, и Соне приходилось напряжённо всматриваться, чтобы следить за ним.

И вдруг разом метель прекратилась, ветром отнесло тучи, открылось высокое небо в быстро бегущих облаках. Негреющее солнце выглядывало в «окна» между облаками, мириадами искр отражаясь на снегу и слепя глаза шофёрам. Соня сощурилась, чтобы не так болели глаза.

Сразу похолодало. Стали коченеть пальцы, хотя под шофёрскими рукавицами Соня носила ещё домашние тёплые перчатки. Глаза слезились от сверкания снега, слёзы смерзались на щеках.

Теперь надо было ждать и другой беды — сверху. «Прилетят или не прилетят?» — подумала Соня и тотчас увидела звено «юнкерсов», вывалившихся из-за облака.

«Юнкерсы» резко пикировали на колонну и сбросили бомбы. Бомбы упали в стороне. Колонна растянулась, увеличив интервалы между машинами, и прибавила ходу. Соня вся подобралась, но мысли её были не здесь, а на аэродроме, где сейчас, наверное, поднимаются в воздух истребители. Поднялся ли Мика? Думает ли он о том, что вот в этой колонне (сверху она, наверное, кажется колонной крохотных, игрушечных машин) — что в этой колонне, которую он должен охранять, идёт и её машина?.. Наверное, думает. Он сказал в ту встречу: «Я как погляжу вниз, всё представляю себе: вон там и моя Соня пыхтит».

Она услыхала знакомое гудение ястребков. Видеть их она не могла, воздушный бой завязался позади колонны. Но там, среди ястребков, был, конечно, и Мика… «Не беспокойся, прикрою», — сказал он, целуя её на прощанье. А когда погиб Глазов, он плакал. Сколько его товарищей уже погибло!.. В последнюю встречу она начала расспрашивать его о знакомых и быстро переменила разговор, потому что Мика всё отвечал: «Погиб, бедняга» или «Ранен, отправили», и вид у него сделался смутный.

Немецкие самолёты появлялись со всех сторон и упрямо лезли к трассе. Воздушные бои вспыхивали то тут, то там. Иногда Соня слышала злобное завывание моторов и трескотню пулемётов над головой, затем бой уходил в сторону, и Соня видела кувыркающиеся в облаках, поблескивающие на солнце палочки. И старалась распознать свои, родные истребители. Каждый истребитель казался ей микиным. Вот он сделал крутой вираж, вот он свечой пошёл вверх. Было жутко представить себе, какой там наверху морозище. Замечают ли лётчики этот холод в пылу боя? Как они дышат на обжигающем ветру? Мика — как он дышит?..

Соня загляделась и чуть не поплатилась за это — еле успела отвернуть от воронки и рывком вывела машину по трескающемуся, проваливающемуся под колёсами льду. Её бросило в жар, громко стучало сердце. Отругав себя и отдышавшись, она дала себе слово смотреть только вперёд, на дорогу. Но когда упал подбитый ястребок, она почувствовала это и успела заметить, как он грохнулся в сугробы. Мика?.. Ей неоткуда было узнать, чей самолёт разбился. Боже мой, неужели Мика?.. Ей вспомнилось, как он говорил, улыбаясь: «Ничего, Сонечка, я буду жив до самой смерти!» Эти смешные слова успокаивали её. Но ведь и Глазов думал…

Немцы продолжали лезть. То справа, то слева от трассы вздымались тяжёлые фонтаны воды и битого льда. Соня уже много раз попадала под бомбёжку — и не верила, что немцы угодят в грузовик, но трещины были опасны так же, как бомбы. Приоткрыв дверцу, чтобы выскочить в случае беды, Соня вела машину на предельной скорости.

Моторы самолётов — своих и чужих — взвыли над её головой. Ожесточённо били пулемёты и пушки. Соня успела подумать о том, что бой идёт прямо над нею. Справа что-то мелькнуло, чёрное и красное, стремительно падающее. В ту же секунду гром взрыва оглушил её, машину тряхнуло и подбросило. Приоткрытая дверца захлопнулась, ударив Соню по пальцам. Соня вскрикнула и выровняла машину.

Немецкий бомбардировщик, взорвавшись на собственных бомбах, ушёл в воду. Соня увидела огромную воронку и догорающие на льду лужицы расплескавшегося бензина.

Воздушный бой продолжался.

Ещё один самолёт, подбитый, полетел вниз, выровнялся, закачался и врезался в снег неподалеку — это был истребитель, свой. . И тотчас свист бомбы резнул уши, лёд задрожал, как в лихорадке, синяя трещина возникла перед носом грузовика, — Соня, сразу вспотев, рванула машину вперёд и проскочила, услыхала отдаляющийся гул самолётов и остановилась, потому что упавший истребитель лежал всего в двухстах — трехстах метрах и лётчик мог быть жив…

Она перелезла через снежно-ледяной вал на краю дороги и поползла по глубокому снегу к самолёту. Ноги то и дело проваливались в сугробы. Осколки льда царапали руки. Иногда под снегом оказывалась вода, и тогда Соня кидалась в сторону, боясь упасть в недавнюю, затянутую ледком воронку.

Самолёт лежал на боку, на смятом крыле. Видимо, лётчик, ведя раненый самолёт на посадку, не успел выпустить шасси или потерял сознание ещё в воздухе. Соня мгновенно вспомнила решение Мики: «или спасти машину, или угробиться вместе с нею…» Мика?..

И вдруг она увидела Мику. Он перевалился через край кабины и соскользнул в сугроб. Соня побежала, задыхаясь от усталости и волнения, проваливаясь, вылезая, снова проваливаясь. Мика приподнялся, знакомым движением сорвал с головы шлем и ткнулся лицом в снег.

Она добежала до него и остановилась. Светлые короткие волосы были микины и не микины. Мальчишеский затылок в пятнах крови был микин…

Она села в снег и осторожно подняла голову лётчика. Он вдруг дёрнулся, незнакомое молодое лицо оживилось выражением бешеной решимости, рука потянулась к кобуре…

— Свои, чудила, да свои же, разве ты не видишь?! — сказала Соня, доставая индивидуальный пакет. — Куда ты ранен, дружок?..

Лётчик вгляделся в Соню, откинулся на её руки, затих. Глаза его замутились.

— Подержи голову, я перевяжу, потерпи, милый, — просила Соня, перевязывая разбитую, всю в ссадинах, окровавленную голову.

Лётчик скрипнул зубами от боли, привалился головой к коленям Сони и спросил:

— Ты кто?

— Шофёр. Соня Кружкова. Ты Мику Вихрова знаешь? Это мой жених.

Лётчик на секунду приоткрыл глаза, чтобы посмотреть на Соню, но заинтересованность была слишком краткой, а страдание слишком сильно. Он полежал с закрытыми глазами и сказал:

— Жалко Вихрова. Хороший был парень. Приятель.

— А что с ним? — пролепетала Соня, помертвев.

Лётчик молчал. Может быть, он и не слышал её вопроса.

— Милый, родной, ты только скажи слово. Что с ним? Скажи, милый. Что с Вихровым? Ты слышишь меня?..

Он с усилием проговорил:

— Может и жив. Не знаю. Разбился он. Вслед за Глазовым. Отправили.

Он повернулся на бок и ткнулся лицом в сонину руку. Она почувствовала острую боль в пальцах. Ах, да, это придавило дверцей, когда взорвался бомбардировщик… Может быть и жив. А может быть и нет… «Я буду жив до самой смерти…» Вслед за Глазовым. «Мы будем мстить за него. Целую тебя, моя родненькая». Он плакал, а потом пошёл в бой… Его подобрали и отправили куда-то, куда отправляют тяжело раненых…

Лётчик шевельнулся и открыл замутившиеся глаза.

— Девушка, — забормотал он еле различимо. — Документы возьмёшь. Сдашь командованию. Самолёт охраняй. Починят… Скажи…

Он замолк. Рука его нашла сонины пальцы — те, что придавило дверцей — и сжала их в последнем земном стремлении к человеку. Соня никогда не видала умирающих, но на этом молодом пригожем лице смерть проступала так ясно, что Соня наклонилась к его губам и коснулась их, стараясь уловить, есть ли дыхание.

—. . всё что мог, — отчётливо проговорил лётчик и стиснул сонины, ноющие от боли, пальцы, — скажешь… Ленинграду… всё, что мог…

Выражение успокоения появилось и застыло на его лице.

Соня осторожно сняла с колен голову лётчика, взобралась на крыло самолёта и начала махать рукавицей проезжающим грузовикам. Её долго не замечали. Наконец, два грузовика резко затормозили, шофёры выскочили из машин и поползли к самолёту по сониным следам. А Соня продолжала махать рукавицей, потому что по дороге мчалась санитарная машина. Потом она увидела командира, стоявшего на крыле санитарной машины, и тогда соскочила в снег и снова взяла на колени голову лётчика.

Он был её лет или даже чуть старше, но Соня смотрела на него с материнской жалостью и взрослым уважением. «Всё что мог..» Этот храбрый мальчик сделал все, что мог, для Ленинграда, для неё, для того, чтобы хлеб шёл в осаждённый город бесперебойно. Думал ли он о своей жизни, оборвавшейся сегодня, о том, как — мало он прожил и сколько возможностей было у него впереди? А Мика?.. Что думал Мика, лёжа вот так, на снегу, когда сквозь боль проблескивало сознание?.

Подошли шофёры, санитары и командир.

Соня вместе с командиром нашла документы погибшего, мельком прочла: год рождения 1922, место рождения — Красноярск… она продиктовала командиру последние слова лётчика и попросила, чтобы их обязательно напечатали в ленинградской газете.

— Обязательно, — сказал командир. И ласково спросил: — Подвезти вас в Кабону?

— Я в Ленинград еду, — резко ответила Соня. — Я и так провозилась тут…

Она добрела до машины, с трудом разогрела мотор и погнала свой грузовик по опустевшей дороге, под опустевшим небом. Весь мир опустел. Ничего не было, кроме мороза, снега, усталости, боли в пальцах.

Потом она увидела одинокую встречную машину. Шофёр высунул руку, прося остановиться. Соня затормозила и узнала своего товарища по роте, Вальку Зайцева.

— Закурить есть? — спросил Валька. — А там норму прибавили. С двадцать пятого.

Она заставила себя улыбнуться и вытащила табак. Закурили.

— Ты что одна?

— Своих догоняю.

— Авария?

— Нет. Самолет тут подбили. Помогала летчика спасать.

— Живой?

Она качнула головой.

— Хуже нет их профессии. Полетал, полетал — и крышка.

— Да. — Она крепко затянулась горьким табаком, сплюнула в снег и сказала, поглядев на небо: — Пожалуй, сегодня успею ещё раз обернуться.

— Ну, ну, — сказал Валька. — Покудова!

— Там воронок накопали, осторожно! — крикнула Соня, залезая в кабину, и рывком тронула с места примёрзшую ко льду машину.

4

Мария засветло отнесла баночку со своей похлёбкой домой и не спеша возвращалась на объект. В этот последний день сорок первого года весь город был подёрнут морозной дымкой и сквозь неё таинственно и незнакомо проступали обиндевелые здания. Низко над горизонтом висело клубком багровое облако — где-го там, за морозным туманом, пылало солнце.

На пустынных улицах ничего не напоминало о том, что близится новогодняя ночь. И всё-таки Мария всем существом ощущала, что день необычен. Преодолевая лютую стужу, до её щёк долетало тёплое дуновение. Была ли то надежда?..

У парадной «объекта» Мария увидела Зою Плетнёву с её зенитчиком. На исхудалом лице Зои было то же выражение самозабвенной радости, как той ночью в окне, озарённом пожаром.

Мария кивнула им и торопливо прошла, чтобы не мешать короткому свиданию.

Сегодня всем начальникам объектов было приказано находиться на местах и приготовиться на случай налёта или усиленного обстрела. Мария занялась дежурствами, водою, песком, затем прошла по общежитию, поздравляя с наступающим Новым годом и предупреждая всех, кто мог двигаться, чтобы в случае нужды пришли помочь.

В комнатке штаба топилась печка, и Григорьева в праздничной вязаной кофте сушила вокруг трубы мелко расколотые дрова. С дров, шипя, капала вода.

— Ничего, они сегодня нам не помешают, — сказала она Марии с той безусловной уверенностью в своей правоте, с какой всегда высказывала своё мнение. — Они мороз хуже нашего не переносят, а потом нажрутся и перепьются; разве они могут трезвыми вперёд заглядывать?

Пришла Зоя Плетнёва и стала у печки, отогреваясь. За нею вошла тётя Настя и постелила на стол чистую домашнюю скатерть.

— Им наперекор отпразднуем, как полагается, — сказала она с весёлым злорадством.

— А вино получили? — спросила Мария.

— Тимошкиной доверили, — многозначительно ответила тётя Настя.

Тимошкина явилась с корзиной и бережно извлекла из неё графин с вином и обёрнутые полотенцем высокие бокалы с золотыми ободками.

— Со свадьбы не трогала их, — говорила Тимошкина, перетирая и расставляя по столу бокалы. — А сегодня — хоть бейте, не жалко! Ещё бы доченьку мою сюда, в такую компанию!.

— А я уж набрала кружек да чашек, — сказала Григорьева.

— Как можно, в такой вечер! — ахнула Тимошкина. — Не нужно ли еще чего? Я принесу.

После злосчастной истории с зоиным хлебом Тимошкина не только не избегала Зои и тёти Насти, но тянулась к ним и заглядывала им в глаза, стараясь удостовериться, что её проступок забыт и прощён. В её старании услужить им было что-то жалкое и одновременно милое, потому что за этим старанием угадывались не страх и не угодливость, а стыд и потребность в любви и согласии с людьми. Мария с тревогой следила, не оскорбит ли Зоя небрежностью или снисходительностью эту добрую душу. Но Зоя обращалась с Тимошкиной запросто, как ни в чём не бывало.

Шёл одиннадцатый час, когда радио объявило об артиллерийском обстреле района.

— Я пойду, — сказала Тимошкина. — Вы пока сидите. Может и ничего.

Никому не хотелось покидать тёплую комнату и ползти по тёмной лестнице на промёрзший, продуваемый сквозняками чердак. Но когда Тимошкина, закутавшись до глаз, вышла, всем стало неловко сидеть в тепле.

— Я пойду с нею, — первая сказала Зоя, поднимаясь.

Мария завернулась в тулуп и вышла на парадное. За несколько часов улица неузнаваемо изменилась. Выпал снег, наметя новые сугробы и похоронив все следы. Над нетронутым белым покровом разливался яркий голубой свет, бросая на него отчётливые тени — прямоугольные от целых домов и причудливо-изломанные от развалин. Морозная дымка искрилась, пронизанная лунным сиянием.

Мария прислушивалась к далёкому свисту снарядов равнодушно, без страха. Ей вспомнилось, как Андрюшка сказал: «Это не снаряды, а понарошку». Она невесело улыбнулась. Весь этот окружающий её обледенелый, безлюдный мир был словно нарочно выдуман для того, чтобы умертвить надежды и силы. Что снаряды! — страшна вот эта мёртвая, застылая тишина…

Обстрел прекратился, а Мария всё стояла, завороженная недоброй красотой ночи. Скрип снега обрадовал её, как вестник жизни.

По середине улицы шёл человек. Иногда он останавливался и клонился к сугробам, но каждый раз выпрямлялся и рывком, будто толкая самого себя, двигался вперёд — шагнёт в сугроб, утвердится в нём, вытянет из сугроба другую ногу, снова шагнет… Он покачивался, как пьяный, и что-то бормотал.

— Врёшь, дойду!. Тут повалиться — дёшево будет, — расслышала Мария.

— Товарищ!

Прохожий остановился и медленно обернулся на голос.

— Вам далеко, товарищ?

— По какому счёту? — вопросом на вопрос откликнулся он. И, подумав, сказал: — По старому — минут пятнадцать, по нынешнему — часа полтора. Я бы побежал, да ноги не бегут.

Мария удивилась его многословию и насмешливости его голоса.

— Зайдите погреться, а то не дойдёте.

— Печка топится? — с надеждой спросил прохожий и шагнул к парадному.

— Дайте руку, у нас темно, — сказала Мария.

— Подниматься не надо? — спросил он, послушно шагая за Марией по тёмному коридору. — По лестницам я не ходок. Наверх ещё вползу, а вниз центра тяжести не хватает.

— Где ж вы его потеряли, центр тяжести? — пошутила Мария.

— Где? — протянул прохожий. — В последнюю тарелку борща обронил.

Женщины уже вернулись с постов и отогревались у печки.

— Подвиньтесь, товарищи, — попросила Мария. — Вот… человека обогреть привела.

Женщины потеснились, без любопытства разглядывая неожиданного гостя. Григорьева подала ему кружку кипятку, коротко спросила:

— Откуда идёте?

Он, не отрываясь, выпил кипяток, блаженно чмокнул губами и виновато признался:

— С Малой Охты.

— Господи! Да как же вас понесло в такую даль?..

Прохожий откинул шарф, закрывавший нижнюю часть лица. Сквозь пепельный налёт изнеможения через каждую морщину, через каждое движение бровей, рта, глаз властно пробивались энергия и насмешливость.

— Новый год! — сказал он. — А у меня тут дочка жила замужняя. Три месяца не мог выбраться. Жива ли? Такая уж традиция — в эту ночь подсчитывать: что прибыло, что убыло, с чем в новый год вступать. Вот я и двинулся на переучёт.

Он усмехался, но в глазах держалась тревога. Вперив взгляд в красное пятно на раскалившейся печурке, он вытянул над ним большие, распухшие от холода руки с въевшейся в поры металлической пылью.

— Без четверти двенадцать, — шепнула Зоя, и все невольно покосились на прохожего.

Он отдёрнул руки и встал, запахивая пальто.

— Раздевайтесь и садитесь к столу, — сказала Мария, ставя шестую тарелку. — Будете нашим гостем.

— Ну, какие теперь гости? — возразил прохожий. И вдруг подошёл к Марии упругим, лёгким шагом, каким, наверное, ходил прежде, взял руки Марии в свои и внимательно вгляделся в её лицо: — Вправду приглашаете? Спасибо. Возле доброго сердца теплее, чем возле печки.

— Ишь ты! А возле обоих, верно, и совсем хорошо, — проворчала Григорьева, снимая с кастрюлек дымящиеся крышки.

Приход лишнего едока спутал её расчёты, но она, пошептав себе под нос, рассчитала заново и положила на каждую тарелку по ложке пшённой каши и по полторы ложки чёрных макарон.

— До чего же хорошая вещь пшено! — воскликнула Зоя. — Подумать только, до блокады я просто ненавидела его! А сейчас ничего не хочу — дали бы полную тарелку пшённой каши. И масла не надо.

Все томились над тарелками, ожидая полуночи.

— Макароны-то, как негры, чёрные, — сказала тётя Настя. — Их бы сохранить для будущего музея, хоть несколько штук. Говорят, осенью на Ладоге разбомбили баржи с мукой. Водолазы муку спасли, да она размокла, вот и пустили её на макароны.

— Интересно, пишет ли кто нашу историю? — заговорил прохожий. — Записать бы всё, день за днём, как мы работаем, как живём, что едим. И вот такую новогоднюю встречу тоже записать…

— Без пяти двенадцать!

— Какие тосты сегодня произносить? — как бы про себя тихо произнёс прохожий. — Была такая песенка — «За милых женщин…» А слово можно сказать по-разному. Можно так, что получится вроде как за подбородок ущипнуть. А можно и так, что вроде как в ноги поклонился. Я бы сегодня так и сказал.

— Ну, за женщин что же пить… в такую ночь! — стыдливо возразила Зоя. — Я хочу другой тост сказать, настоящий.

— Поднимайте бокалы, полминуты осталось! — предупредила Мария.

Зоя высоко подняла бокал. Отсвет бедного огня тускло заиграл на стекле и потух в черноте вина.

— За Советскую власть!

Все встали, чокнулись бокалами и молча выпили, глядя друг на друга. И Мария увидела, что все окружающие её лица красивы и праздничны и полны силы.

— Я родилась при ней и, пожалуй, по-настоящему о ней не задумывалась, — сказала Зоя, когда все сели. — А теперь я чувствую, что никакая другая власть не устояла бы под таким напором. И никакие другие люди, кроме советских, не выдержали бы такого. Я как-то думала, что было бы с американцами в их небоскрёбах, случись у них такая блокада. Без света, без лифта, без топлива — где-нибудь на сороковом этаже! А я уверена: мы и в небоскрёбах выдержали бы.

— Хорошего вам жениха, девушка! — сказал прохожий.

— А у меня и есть хороший, — гордо ответила Зоя.

— Умная головушка, Зоенька, — сказала тётя Настя. — Я вот думала: вина мало, а тостов много. За победу — надо? За Сталина — надо? Без него и победы нет. А наш Ленинград как не помянуть, когда за него души горят? А Красную Армию? Ведь как ей тяжко приходится, вся в крови отбивается… Всё помянуть надо. А ты так придумала, что и просто, и коротко, и всё сказано.

— Да… — задумчиво протянул прохожий. — Сами мы её создавали, сами к ней и привыкли. Вроде родного дома стала: пока живёшь, не замечаешь. А как замахнулись на неё… Весь ты тут. И всё, что сделал в жизни, и всё, что в будущем хочешь. Кажется — сам бы лёг костьми, лишь бы она здравствовала..

— Да разве мы себя пожалеем? — воскликнула Тимошкина. — Знать бы только наверняка, что победа будет.

— А как же? — сказал прохожий. — Как же может быть иначе? Весь народ старается.

Мария разливала по бокалам остатки вина, когда зазвонил телефон. Могли позвонить из районного штаба и из райкома, но Мария знала, что звонит Каменский, потому что он должен был, не мог не позвонить ей сегодня. Всю последнюю неделю он находился в командировке на фронте, она не знала, где именно, но всё равно он был недалеко — или за Благодатным переулком в стороне Пулкова и Лигова, или за Рыбацким в стороне Красного Бора и Колпина, или под Сестрорецком, или на Неве где-нибудь в районе Невской Дубровки. В кольце осады не было дальних расстояний.

В трубке что-то повизгивало и трещало, но сквозь эти шумы долетел до неё знакомый голос:

— Это вы, Марина? Вы здоровы? И Андрюша? С Новым годом, дорогая!

Она радостно кричала в ответ, но её голос не мог пересилить взвизги и свисты на линии. И вдруг шум куда-то отодвинулся и в наступившей тишине она услыхала голос Каменского очень близко, как будто он стоял рядом:

— Этот год будет нашим. Понимаете, дорогая, нашим!

Их разъединили. Посторонние голоса ворвались в трубку, кто-то надрывно кричал: «Хозяйство Капралова? Хозяйство Капралова?»

Кого имел в виду Каменский — их двоих или всех? Марии всегда представлялось, что человек с фронта знает что-то важное и счастливое, отчего сегодня, завтра, в любой час всё может чудесно измениться. Да и разве теперь, отделишь судьбу двоих от судьбы всех?

— За наш год! — возгласила она голосом человека, владеющего радостным секретом.

И все весело чокнулись с нею. Шла двадцатая минута ново-го года.

— Хорошо так жить, — неожиданно, с чувством сказал прохожий, и все повернулись к нему в изумлении и ожидании. — Хорошо жить, — повторил он, — когда из такой вот каморки без окон — и то далеко видно…

5

Гудимов в последний раз вышел к зарослям кустарника, долго всматривался и вслушивался, потом резко повернулся и пошёл в лагерь.

— Пора, — сказал он Гришину. — Ждать больше нельзя. Через десять минут выходим.

— Антонов вызывается сходить в село, — сказал Гришин. — Дорогу он знает, и пройти вдвоём им будет легче…

— Хорошо. Позови ко мне Антонова.

Антонов был обстоятельным человеком, надёжным и сообразительным, и Ольгу уважал — это она привлекла его в отряд. В селе он свой человек и в случае нужды найдёт помощь. Но что сможет он сделать, если Ольгу уже схватили?..

Два дня назад Ольга прислала Таню с невесёлыми новостями. И без того тяжёлое положение резко ухудшилось. После месячной упорной обороны, в результате которой Гудимову пришлось отступить снова в лес и, принять под своё покровительство сотни бежавших от немцев жителей, немцы разведали местоположение лагеря и стянули к нему отряды карателей с полевой артиллерией. Ольга сообщала о том, что немцы получили приказ в пятидневный срок «ликвидировать» партизан, что всем участникам карательной экспедиции обещаны награды и отпуска, что лагерь обложен со всех сторон и надо ждать решительных действий со дня на день — начнут, как только приедет какой-то эсэсовский генерал, о котором офицеры говорят, что он хочет «взять всю славу себе»… Ольга просила разрешения вернуться в отряд, как только узнает, что генерал прибыл. И ещё она передала «на всякий случай», что Ирине «доверять больше нельзя»…

Встревоженный Гудимов пробовал выяснить у девочки, что произошло с Ириной.

— Загуляла с ихними офицерами, — брезгливо скривив губы, сказала Таня. — С перепугу. Думает пережить за офицерскими спинами.

— Скажи Ольге, что я приказал немедленно вернуться сюда, — сказал Гудимов. — А ты не попадёшься в пути?

— Не-е, — протянула Таня. — Я кустарником, кустарником, а потом бором, они в самую чащобу не полезут.

Гудимов смотрел, как она исчезла в густом кустарнике.

С тех пор истекали вторые сутки. Много раз за эти сутки выходил Гудимов к кустарникам, вслушивался, всматривался… Ольга не возвращалась. А медлить было нельзя. Немцы начали методический обстрел леса. Их разведывательные группы несколько раз вступали в соприкосновение с партизанскими заслонами. Оставаться здесь — значило принять бой с целой дивизией эсэсовцев, с артиллерией.

Гудимов гордился тем, что против него бросили регулярные войска и пушки. Он вспоминал свои тайные сомнения в первые дни партизанской жизни, когда у него было семнадцать человек и один из семнадцати сбежал, испугавшись… Теперь у него числилось бойцами шесть с половиной сотен, а в лагере было больше тысячи человек. Он не мог не принять женщин и детей, бежавших к нему под защиту. Это были жёны, матери и дети партизан, это были советские люди, предпочитавшие ютиться в лесу, чем жить «под немцем». Но они, вместе с ранеными и больными партизанами, тяжёлым грузом висели на отряде и сковывали его активность. Их надо было кормить, лечить, охранять, расселять по землянкам. Гудимов установил закон — любой человек, пришедший к партизанам, зачисляется в отряд и подчиняется всем приказам командиров. Все женщины и дети, кроме самых маленьких, были у него пристроены к делу — стряпухами, швеями, истопниками, связистами, сапожниками, прачками, уборщицами. С тех пор как немцы обложили лес, ходить за водой к реке нельзя было, и десятки детишек и старух были прикреплены Гудимовым «к воде» — собирали и растапливали в котлах и кастрюлях снег. За всеми этими женщинами и детьми укрепилось шутливое название «батальон обслуживания». В общем «батальон» приносил партизанам пользу, но ещё больше обременял их. Особенно теперь, когда надо было решать — принимать или не принимать бой, а если не принимать — как уйти?..

Гудимов считал неразумным принимать бой.

Посоветовавшись со своими командирами и с лучшим знатоком здешних мест — охотником Владимиром Петровичем, прозванным в отряде «дедом», Гудимов принял дерзкое решение — под носом у немцев вывести всех своих людей в глухие леса за девяносто километров отсюда. Единственный путь, которым можно было попытаться пройти, лежал через незамерзающие болота. Владимир Петрович знал тропу через болота. Марш следовало проделать скрытно и стремительно, больных, раненых и детишек — нести, отстающих не оставлять. Удастся ли это? Должно было удаться. Другого выхода не было…

И вот всё было готово, продумано, рассчитано, а Гудимов медлил…

Дав указания Антонову, он со стеснённым сердцем прошёл по рядам построившихся к походу партизан, сказал им несколько бодрых слов и последним взвалил на плечи тяжёлый вещевой мешок.

— Пошли!

Владимир Петрович шёл первым, прокладывая след, крепко вжимая валенки в снег. Окладистая борода его побелела вокруг рта, он выглядел настоящим рождественским дедом в своём овчинном тулупе и шапке с ушами. Партизаны любили его, берегли и посмеивались над ним: «Ты у нас, дед, единственный партизан, как полагается по форме». Стрелял дед без промаха, гордился этим и в свободные часы развлекал партизан охотничьими историями. Сейчас он шёл неторопливым, но быстрым шагом охотника, привыкшего много и легко ходить. Такой ходок мог отмахать без отдыха десятки километров. Но остальные?.

Гудимов шёл по следам «деда», оглядываясь на растянувшуюся в вечерней темноте и исчезающую за деревьями цепь. След в след шли люди, без разговоров, молча. Маленькие детские следы ложились в большие. След в след. Шли женщины. Шли мужчины со своими или чужими ребятишками на руках. Несли на носилках раненых и больных. «Обозники» тащили на спинах мешки с мукой или с патронами. След в след, без отклонений. И где-то в конце цепи шли «концевые» со своей примитивной, но остроумной «техникой» — один равнял снег граблями, другой заметал его веником. Если до утра пойдёт снег, никакие следопыты не найдут пути, по которому прошла тысяча людей…

«Всё ли я предусмотрел? — думал Гудимов, в сотый раз перебирая все возможные осложнения. — Да, как будто бы всё предусмотрено… Как удивятся и разозлятся немцы, израсходовав боезапас и затем обнаружив пустые землянки!..» А Коля Прохоров написал мелом на стене своей землянки: «Привет вашему идиоту-генералу от неуловимых партизан. До скорой встречи!» И другие молодые ребята написали — каждый что мог придумать пообиднее. Молодёжи в походе достанется больше всех — им и груз дали потяжелее, и помощь отстающим на них возложена. Ничего, эти не скиснут до времени. А вот женщины… ребята…

«Прав ли я, что пошёл с ними сам, а не остался с несколькими молодцами выручать Ольгу, если она попала в беду?..»

Этот вопрос томил его целые сутки. Закон партизанской выручки подсказывал ему желанное решение — отправить людей с Гришиным, а самому остаться. Но это значило — бросить отряд в опасную минуту, когда тяжелейший переход требует особо чёткого руководства. И там, впереди — что их ждёт? Надо устраиваться на новом месте, устанавливать новые связи, искать другие партизанские отряды, действующие в том районе, находить организационные формы совместных действий. . А может быть, в пути придётся принимать вынужденный бой?.. А может быть, немцы предпримут наступление сегодня ночью, пустятся по свежему следу и настигнут отряд на марше?.. Нет, командир не имеет права оставить свою часть в боевых условиях. И это смутило бы и омрачило партизан. Они бы сказали: командир нас бросил. И многие бы сказали — «из-за девушки»..

Скажут ли так?.. Дал ли он повод думать так?.. Разве он не глушил в себе чувство с беспощадностью, с гневом к самому себе?.. Как это в стихах, что читала Ольга? «Наступал на горло собственной песне…» Они тогда спорили с Колей Прохоровым, действительно ли Маяковский наступал на горло собственной песне. Ольга горячилась и доказывала, что поэт был бунтарём и борцом по природе, по внутренней сути, и «другой песни» петь не мог. А Гудимов слушал в сторонке и думал о том, что понимает поэта лучше, чем эта молодёжь, что внутренний мир человека очень сложен и порою противоречив, что можно быть страстным борцом по зову сердца и всё-таки бороться с собою… Он делал это. Но он допустил чувство в своё сердце. Он ни разу не позволил себе удержать Ольгу, уберечь от опасности… Он даже ходил на встречи с нею только тогда, когда этого требовало дело… Но мог ли он спрятать свою томительную тревогу, когда она уходила, мог ли он скрывать свою радость, когда она присылала весточку или возвращалась сама? И разве боевые товарищи, жившие с ним бок о бок, могли остаться глухи и слепы?

Скрипел снег под валенками. Поскрипывали деревья под порывами ветра. Заплакал ребёнок, мать испуганно зашикала на него и, наверно, дала ему грудь, потому что ребёнок всхлипнул и затих. На таком морозе, на ходу… А муж этой женщины, может быть, идёт впереди или сзади, слышит плач своего ребёнка, лишённого родной кровли и колыбели, слышит затруднённое дыхание измученной жены… Помогает это ему воевать или мешает?.. Помогает любовь воевать. . или мешает?.

Люди идут. — след в след. Маленькие детские следы послушно ложатся в большие. А мороз к ночи крепчает. И ветер леденит кожу.

Лес кончился, цепь вступила на белую равнину, поросшую редким кустарником. Болото. Владимир Петрович всё чаще останавливается, озирается, находит ему одному видимые приметы и осторожно ступает в глубокий снег. Лунный свет заливает равнину, чётко обозначая на ней тёмные фигуры людей, идущих цепью. Если у немцев есть наблюдатели по краю болота, цепь будет для них удобной, чёткой мишенью.

Где-то позади вскрикнула тоненьким голосом девочка. «Я не могу больше!» — звонко прозвучало в тишине. Зашикали. Движение цепи оборвалось… Наладилось вновь… Значит, кто-то из мужчин взял девочку на руки, понёс.

Медленно, тяжело, безостановочно движется цепь по равнине, залитой лунным светом Только скрип валенок, только затруднённое дыхание… Сколько часов надо итти по этой равнине? Три часа?.. Четыре?. Пять?.

Все ли выдержат этот поход?.. Но те, кто выдержит, будут спасены. И эта девочка, крикнувшая «не могу больше», и грудной ребёнок, и его несчастная, стынущая на морозе мать… И шесть сотен бойцов, которые через некоторое время нанесут немцам внезапные и злые удары…

А Ольга не поспела. Не пришла. Попалась ли на обратном пути Таня? Или выдала подружка, которой Ольга легкомысленно доверилась?.. Может ли быть, что Ольгу схватили, увезли, замучили?..

Он простонал громко. Так громко, что Владимир Петрович оглянулся.

— Ногу подвернул, — шопотом объяснил Гудимов.

* * *

Ольга лежала, связанная, в холодном дровяном сарае за домом Сычихи. Всё тело ныло и горело так, что мороз не чувствовался. Рассечённая губа распухла.

За дверью ходил часовой — скрип-скрип, скрип-скрип.

Как это случилось, что Иринка выдала её?. Ведь они вместе читали доклад Сталина и вместе проносили его на станцию, и Иринка, конечно, понимала, почему Ольга так интересуется знакомством с железнодорожниками, и это она восхищённо сказала: «Молодцы!», когда эшелон с карательным отрядом полетел под откос в трёх километрах от станции… А в ночь, когда партизаны сожгли школу с немецким гарнизоном, ведь это Иринка прыгала от радости и говорила, жарко дыша: «Конец им, правда?» И когда на станции, а потом здесь, в селе, они завели знакомство с офицерами, Иринка, казалось, помогала Ольге, чем могла, пела романсы и плясала, чтобы немцы дорожили их компанией… Что же, понравилось ей жить такой весёлой жизнью? Или испугалась?.. Да, когда немцы подтянули сюда войска, оттеснили партизан в лес, окружили их, Иринка стала сторониться Ольги, вздрагивала, бледнела, боялась пускать Ольгу в дом… «Ты ночуй у тёти Саши, так лучше будет…» Когда немцы стали хватать всех, заподозренных в сочувствии партизанам, Иринка стала сама не своя и охотно напивалась в компании немецких офицеров… Значит, струсила? «Лишь бы спастись самой, лишь бы прожить?..»

Жить… Да, жить. Что есть на свете лучше и желаннее жизни?..

Но об этом не надо думать. Ослабеешь. А могут притти за мною сейчас или через полчаса, или ночью… Важнее об Ирине. Это очень важно понять. Перед войною сельская молодёжь много помогала строительству школы-десятилетки, и Ирина тоже… А комсомольский бал весною, за месяц до войны, был очень хорош, весел, наряден. Ирина тогда и вступила в комсомол. Только билет получить не успела. Так, по крайней мере, она говорит. А может быть успела, да сожгла билет, когда пришли немцы?. Пошла в комсомол потому, что на комсомольском балу было весело. И её приняли, потому что райком комсомола очень «нажимал» на процент роста организации. Я сама ездила по организациям и нажимала — плохо растёте… А в душу её не заглянули. Душу не укрепили, не воспитали. Ничего не восприняла Иринка. Ни принципов, ни идеалов, ни традиций боевого комсомола. Настал час испытания — и ничего у неё за душою не оказалось, кроме себялюбия и слабости духа…

Кто-то окликнул часового, он громко ответил.

Надо приготовиться. Говорят, они любят допрашивать по ночам. Надо ли отпираться от того, что я партизанка?. Или, наоборот, бросить им в лицо всё, всё. Сказать им, что меня они могут убить, но партизанское движение им не уничтожить никогда?.. Или лучше отказаться отвечать им, молчать, молчать, молчать… Они всё равно будут мучить. Как?. Говорят, они прижигают тело калёным железом… Только бы не это… Всё равно, я буду молчать, молчать, молчать, откушу язык, но буду молчать… Или нет — крикну им всё, что думаю. Пусть знают, каковы русские люди! Пусть знают, каковы советские девушки, пусть поймут, что Иринка — жалкий выродок, подлое, гнусное исключение., Вызывающе, презрительно крикнуть им в лицо!. Может быть, они разозлятся и застрелят сразу? Не мучая?.. Всё равно, пусть мучают, я вытерплю. Надо вытерпеть. Что бы ни было — вытерпеть…

В углу заскреблась мышь. Или крыса. Ольга содрогнулась и подобрала ноги.

— Оля!

Часовой ходил взад и вперёд — скрип-скрип скрип-скрип. Послышалось ей?..

— Оля! Олечка!

Не дыша, она поползла к задней стене сарая, на звук голоса, опираясь связанными, избитыми руками о холодную землю, покрытую мёрзлыми колкими щепками.

— Это я, Таня. Ты слышишь? — еле слышно неслось в щель.

— Слышу, Танечка.

— Ты связана?

— Да.

— Я брошу в окошечко нож. Ты сумеешь взять его?

— Сумею.

— Я обернула его тряпкой, чтоб не стукнул.

Часовой остановился. Слышно было, как он чиркал зажигалкой. Он стоял у двери долго. И всё это время Ольга не шевелилась, опираясь на занемевшие, ноющие руки.

Часовой снова зашагал взад и вперёд, пританцовывая от холода.

— Олечка! Тебя били?

— Били.

— Итти на лыжах сможешь?

— Смогу.

— Когда сарай откроют, ты сразу выскакивай и беги скорее — скорее к баньке, за банькой лыжи. И прямо к той полянке. Там тебя ждут.

— Хорошо.

— Счастливо, Оленька.

— Спасибо, Танюша.

Тишина. Только поскрипывание шагов у двери да неясные далёкие звуки патефона. Это немцы гуляют, празднуют новый год.

Тишина. Час тишины. Два часа тишины… Уже ночь. Может быть, уже начался новый год?.. И может быть, он будет и для меня. Милые, милые люди, родные… Я же должна была знать, что они меня не бросят в беде… Кто выручает меня?.. Как они уберут часового, когда по улице ходят патрули, когда в доме Сычихи стоят немцы?..

Сменился часовой. Наверное, полночь. Новогодняя полночь.

Хлопнула дверь дома. Стук топора. Кто-то колет дрова?

— Эй, солдат, небось холодно? — грубо крикнула Сычиха… Слышно было, как она приближается к сараю. — На пирога, солдат. Как-никак, новый год!

— Спа-си-ба, — сказал солдат.

Тотчас за дверью что-то хряснуло, тяжело шлёпнулось об стену. Оглушительно, под самой дверью грянул выстрел.

Сильный удар топора сшиб замок.

— Беги! — шопотом крикнула Сычиха.

Ольга выскочила из сарая, наткнулась на труп часового, перепрыгнула через него, побежала за сарай к баньке, как по воздуху несясь по сугробам. Там стояла Таня возле лыж, уже наставленных носами к лесу, с валенками, вдетыми в ремешки. Таня накинула на Ольгу шубейку, Ольга всунула ноги в валенки и понеслась к лесу, не оглядываясь. У сарая хлопнул выстрел. Потом ещё выстрел. Ольга на секунду остановилась и побежала дальше. Что бы там ни случилось, она ничем помочь не может. И если её спасение куплено дорогой ценой, всё равно надо бежать, тем более надо бежать…

Мучительно болели ноги, руки, всё тело мучительно ныло. Но Ольга не замечала боли, не думала о ней. Дыханием свободы обжигал её морозный ветер. Прыгая в кусты, чтоб запутать след, бежала она к знакомой полянке, к тёплой груди Гудимова, распахивающего перед нею нагретую бекешу…

* * *

Когда Сычиха ударила часового топором, он без крика повалился на снег. Она оттащила его от двери и замахнулась, чтобы сбить замок, но в это время часовой поднялся на локте и выстрелил. Сычиха снова ударила его топором, сбила замок и выпустила Ольгу. В эти первые мгновения она испытывала только радость и гордость собою. Но по селу уже хлопали двери, перекликались голоса немцев.

Сычиха выпрямилась, соображая, что делать. Она могла убежать. Но тогда немцы сразу хватятся Ольги и пошлют погоню. Свежий лыжный след найти не трудно. А догнать измученную девушку ещё легче.

Она подняла замок и приладила его на место. Когда немцы подбежали к сараю, они увидали старуху, которая пыталась и не могла открыть замок. Её ударили и свалили с ног. Но она поднялась, припала спиною к двери сарая и закричала во весь голос:

— Бандиты! Будьте вы прокляты! Будьте вы прокляты, убийцы! Прокляты! Прокля…

Один из солдат выстрелил в неё в упор. Она почувствовала горячий толчок воздуха в грудь и в лицо, но не почувствовала боли, и снова закричала, вцепившись руками в засов:

— Будьте прокляты, убийцы! И ваш Гитлер, и вы все, и ваши матери, что вас вскормили! Будьте прокляты!

Кровь хлынула горлом, затопила рот. И словно застлала глаза — ничего уже не видела Сычиха, только помнила — задержать, прикрыть собою дверь, задержать… Сплюнув кровь и яростным усилием удерживаясь на ногах, снова закричала:

— Всё равно, всех не убьёте!

Немец выстрелил ещё раз. Сычиха упала, но тут же приподнялась, привалилась к двери сарая и в последний раз уже шопотом сказала:

— Всё равно…

* * *

Быстро, из последних сил бежала Ольга, так быстро, что ветви шлёпали её по лицу, по ногам, снег с потревоженных ветвей падал ей на плечи, таял за воротником шубейки. Только бы добежать, добежать до Гудимова, а там всё будет хорошо…

Приземистая фигура двинулась ей навстречу. Еле приметная фигура в белом балахоне. Она подбежала, уже понимая, что это не Гудимов, и обняла незнакомца.

— Ну слава богу, — сказал он. И протянул ей флягу: — На, выпей.

Она вгляделась и узнала Антонова. Это был молчаливый, строгий мужик. Прижаться к нему, поплакать у него на груди показалось ей невозможным. Она глотнула крепкого спирту, закашлялась, с отвращением отдала флягу.

— Выпей ещё, подкрепись, путь долог, — сказал Антонов.

Она покорно выпила ещё. Жгучая влага вернула ей силы.

— Как мы прорвёмся в лагерь? — спросила она.

— Лагеря уже нет, и пойдём мы кружным путём, проскользнём у них под носом, — сказал он и протянул ей белый балахон. — Надевай, да и пойдём.

Он шёл впереди. Чтобы не отстать, она вынуждена была бежать изо всех сил. Ей хотелось попросить его итти помедленнее, но она не решилась окликнуть его, поблизости могли таиться немцы. На ветру заныла рассечённая губа. Трудно было двигать ногами и руками, больно было от прикосновения одежды к коже… Как её били!.. Даже ничего не спросив, даже ничего не требуя от неё. Избили, связали и бросили..

Они пробежали через лес и выскочили на белую гладкую равнину, тускло освещённую заходящей луной. Собрав силы, Ольга догнала Антонова и сказала:

— Передохнём. Я не могу больше. Минуточку.

— Тише, дурная, тут же немцы, — тихо сказал он, продолжая скользить вперёд. — И стоять здесь нельзя, болото под нами, провалимся — хуже будет.

Снова они бежали, не разговаривая, он впереди, она сзади. Иногда Антонов оглядывался, и торопил её:

— Иди, не отставай, нельзя!

Луна зашла, короткая предутренняя темнота легла над равниной. Вспыхнули в небе холодные звёзды.

Антонов остановился, протянул Ольге флягу:

— Подкрепись. В лесу передохнём, поедим.

Она выпила спирту, отдала флягу, снова послушно пошла, с трудом двигая ногами, тяжело наваливаясь на палки. Потом стало легче, даже совсем легко. Звёзды горели над нею, милые, хорошие звёзды, на которые они смотрели однажды с Гудимовым, шагая по лесу… «Если звёзды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно..» Ноги двигались сами, тело стало невесомым и как будто летело над белой гладью равнины… Новогодняя ночь… Какие близкие звёзды…

* * *

Вода стекала по шее и щекотала кожу. Ольга открыла глаза и увидела прямо над собою лицо Гудимова с тревожным и страдальческим выражением, какого она никогда не видела у него.

— Оленька! — воскликнул он и взял её руку.

Она силилась вспомнить, когда же они дошли до своих, что же случилось с нею и почему на голове у неё мокрое полотенце. Но вспоминалось только скольжение лыж по белой равнине, бесконечное скольжение лыж, короткие окрики Антонова: «Иди! Не отставай!» и новогодние, ярко вспыхнувшие, странно близкие звёзды.

— С новым годом! — проговорила она, улыбаясь Гудимову.

Улыбаться было трудно, губа распухла и болела.

— Новый год уже прошёл, Оленька, — сказал Гудимов, осторожно гладя её руку.

— Прошёл?

— Ты спишь вторые сутки. Мы уж испугались.

— Но я дошла? Я ничего не помню.

— Ты упала на болоте и чуть не провалилась. Антонов во-время оглянулся. Он нёс тебя на спине двенадцать часов.

— Антонов?..

Кто-то подошёл и заговорил с Гудимовым. Гудимов выпустил руку Ольги и сказал: «Вот, приходит в себя бедняга…» «Пусть поспит, это ей полезно», — ответил незнакомый голос. Ольга хотела сказать, что уже выспалась, но глаза сами закрылись, и она заснула с ощущением небывалого, чудесного счастья, баюкающего её, как в детстве.

6

Дежурства бойцов группы самозащиты прекратились без приказа, и Марии не казалось это ни самоуправством, ни нарушением дисциплины. Она сама не могла подниматься на верхние этажи для проверки постов, значит, и другие не могли. Она сама не смогла бы выстоять несколько часов на морозе, даже закутавшись в тулуп, — как же требовать этого от других?

Вода в пожарных бочках замёрзла, ящики с песком замело снегом. Может быть, и следовало поддерживать боевую готовность на случай воздушного налёта, но на всё сил не хватало. Были дела неизмеримо важнее и неотложнее. Надо было сберечь людей, их души, их жизнь, их гордость.

Когда-то Мария испугалась назначения начальником штаба объекта. Кем она была теперь? Никакого штаба уже не было. Да и строительной конторы не было. Сизов со всеми работоспособными людьми очищал от снега железнодорожные пути из Ленинграда к Ладожскому озеру. Мария ведала полузамёрзшим домом, где с каждым днём жило всё больше рабочих семей, привлечённых сюда столовой и тёплыми трубами парового отопления. Среди всех этих людей Мария была начальником, человеком, которому жаловались, от которого требовали, просили, которому доверяли. Она вела судорожную борьбу за отопление, не хуже кочегара знала нормы расхода топлива и придирчиво растягивала остатки угля, чтобы хватило его хотя бы на январь, и ссорилась с Ерофеевым, когда он говорил ей: «И чего на месяц вперёд загадывать? Сама-то ты месяц протянешь?»

В столовую было страшно заходить. Голодные люди вызывали у Марии жалость и раздражение. Она была так же голодна, как они, и редко позволяла себе съесть свою жалкую похлёбку, приходилось делить её с Андрюшей и мамой. В столовой Марию осаждали жалобами на обвес или невыполнимыми просьбами накормить по талонам следующей декады. Она не имела права разрешить это. Да и что будут делать эти люди через несколько дней, когда у них не останется ни одного талона? Ей удалось уличить сестру-хозяйку в обвешивании столующихся. Она выгнала её из столовой, два дня хозяйничала сама, а потом упросила Сизова отдать в столовую Григорьеву. Старуха поворчала, нацепила на свою всё ещё мощную фигуру белый халат и принялась «налаживать всё с самого начала». Григорьева не могла кормить людей сытно, но стала кормить заботливее, и даже порции немного увеличились. Иногда, в нарушение всех правил, она отпускала какому-нибудь особенно изнурённому человеку тарелку похлёбки без всяких талонов, и Мария не осуждала её, потому что тарелка похлёбки могла спасти человека, а у Григорьевой был зоркий глаз и честная душа.

Сизов возложил на Марию ещё одну тяжёлую обязанность — следить, чтобы рабочие выходили на работу. Мария с утра обходила общежитие. Если она видела рабочего, лежащего на койке, или вяло поникшего возле трубы парового отопления, она присаживалась к нему, стыдила, уговаривала, иногда приказывала, хотя особых прав на то и не имела. Почти всегда ей удавалось уговорить человека, потому что ослабели все, а работать было нужно — очищая пути, рабочие видели составы с хлебом, с горючим, с боевыми грузами, прибывающими с «большой земли».

Хотя работа отнимала очень много сил, она бодрила, наполняла существование смыслом. Домашним хозяйкам, старикам, больным нечем было отвлечься от голода и от горестных размышлений. Мария старалась всех пристроить к какому-нибудь делу, заставляла женщин убирать, мыть, наводить порядок. Они ругали её в глаза и за глаза, но Мария видела, что в глубине души они одобряют её требовательность.

Почти все бани в городе закрылись. Люди ходили грязными, вшивели.

В столовой был большой бак, нагревавшийся от плиты. Мария отделила в кухне угол и поставила там корыто. Вместе с Григорьевой она в несколько вечеров выкупала в нём всех детей, а потом понемногу стала пускать взрослых. Когда чисто вымытый, благодушно улыбающийся истощённым лицом человек выходил из ванного закута и тут же присаживался у плиты, чтобы до конца насладиться теплом, Марии хотелось плакать. Но она сурово торопила:

— Иди, иди. Помылся — и скажи спасибо.

А морозы всё крепчали. Тридцать, тридцать пять, сорок градусов показывал градусник, было жутко смотреть на коротенький столбик ртути, как бы сжавшейся в предчувствии большой беды.

Однажды вечером, зайдя в общежитие, Мария увидела на потолке быстро расползающееся тёмное пятно. Прислушалась и уловила приглушённое бульканье воды.

С быстротой, с какой уже никто не двигался в эти дни, она побежала наверх. Вода била из лопнувшей трубы парового отопления. Мария дотронулась рукою до ледяной трубы:

— Заснул, мерзавец!

И побежала в кочегарку, чтобы стругать Ерофеева и вместе с ним остановить воду. Дверь в кочегарку, против обыкновения, была полуоткрыта и её внутренняя, влажная от испарений, поверхность успела заиндеветь. Топка зияла чёрной дырой. У котла, скорчившись, лежал Ерофеев, прикрыв рукой лицо.

— Ерофеев! — яростно закричала Мария, дёргая его за рукав. — Ерофеев, растяпа несчастная, ты понимаешь, что ты натворил! Ты понимаешь, что…

Она остановилась на полуслове. Захолодевшая рука Ерофеева безжизненно отвалилась, открывая синее лицо с закатившимися глазами.

— Ерофеич, что же ты… — прошептала Мария, боясь дотронуться до него.

Она вздрогнула от резкого шороха. Ей показалось, что Ерофеев шевельнулся. Но это была крыса, большая крыса, обезумевшая от голода. Крыса смело подскочила к белеющей на полу руке Ерофеева.

— Люди! — закричала Мария. — Люди!

Она хотела бежать, но ноги не слушались её. Крыса подняла морду, блеснув злыми глазами, и тоже не двинулась.

— Люди! — еле слышно в последний раз крикнула Мария, чувствуя, что теряет сознание.

— Ну, что тут стряслось? — раздался в дверях голос тёти Насти.

Она шагнула в кочегарку, огляделась, цыкнула на крысу, наклонилась над Ерофеевым и потрогала его лоб и щёки.

— Помер, бедняга, — сказала она и, с усилием согнув его руки, сложила их на груди.

Затем заглянула в топку и вздохнула.

— Вот ведь какую беду наделал, — сказала она, оборачиваясь к Ерофееву, — заморозил систему! Теперь надо воду спускать, пока всё к чорту не разорвало. Мороз-то какой! Э-эх, миляга, и угораздило же тебя так неслышно помереть…

Она без всякой брезгливости приподняла голову покойника и попросила:

— Марья Николаевна, возьмись-ка за ноги, отнесём его пока в сторонку. Ты в этой системе понимаешь или нет?

Постепенно отходя от пережитого ужаса, Мария принялась осматривать котлы, стараясь понять, как нужно «спускать» воду.

— А я ведь перетрусила, тётя Настя, — со стыдом призналась она.

— Ещё бы! Я бы со страху померла, кабы тебя не было, — добродушно ответила тётя Настя. — Покойников я не боюсь, потому что умер человек — и всё, ничего тут такого нет. А от крыс я в мирное время на стол залезала.

После долгих осмотров и обсуждений им удалось понять, как спускают воду. Но вода шла плохо, кое-где в трубах уже образовались ледяные пробки. Когда позднее пришли с работы рабочие, Мария позвала Никонова на помощь. Она помнила Никонова бесценным работником, покладистым и умелым, и её тягостно поразил его угрюмый ответ:

— Легко сказать: проверить систему! Тут два раза пообедать нужно, пока проверишь…

— Я боюсь, как бы и водопровод не замёрз, — тихо сказала Мария и, не глядя на него, села на чью-то койку.

От усталости и огорчения она уже не могла и не хотела ни проверять, ни бороться, ни двигаться. «А сама-то ты протянешь месяц?» — спрашивал Ерофеев недавно… Что она может сделать одна, когда всё вокруг леденеет, останавливается, умирает?..

— Ну, поползём, что ли? — прозвучал рядом негромкий и насмешливый голос Никонова. — Паяльная лампа у тебя есть?

Словно возвращаясь из небытия, Мария с трудом улыбнулась ему. Ноги были, как ватные, и всё кругом было, как ватное. И звуки, и движения, и краски казались вялыми, неопределёнными. Ступишь на пол — закачается. Возьмёшься за дверную ручку — уйдёт из-под пальцев.

— Паяльная лампа в кладовой у тёти Насти, — как бы перекидывая мостик через пустоту, громко сказала Мария и ступила на пол. Пол не закачался. Взялась за дверную ручку — ручка повернулась под нажимом пальцев.

Они лазили половину ночи, проверяя трубы и прогревая их, с каждым часом убеждаясь в том, что нужен ремонт серьёзный, длительный, непосильный. Когда в тёмный час перед рассветом они, поддерживая друг друга, добрели до общежития, оба знали, что спасли отопительную систему от полного разрушения, но сегодня их усилия не помогут — отопление выбыло из строя.

Григорьева проснулась, когда Мария вошла в комнату:

— Ну что?

— Отоплению конец, — от отчаяния равнодушно сообщила Мария и села у печурки, прижав ладони к её остывающей стенке.

— Возьми съешь, я тебе сэкономила, — Григорьева подтолкнула к ней миску, в которой было немного похлёбки. — Худо будет, если водопровод кончится.

— Никогда больше не делай этого! — сказала Мария и стала есть. — А кончится, так будем воду вёдрами носить, в соседнем дворе есть, — всё тем же равнодушным голосом продолжала она. — Для столовой наносим. Только с баней будет хуже. — Она обчистила ложкой миску и строго сказала: — А экономить для меня не смей.

— Что делаю — то делаю. Шутка сказать, всю ночь по чердакам лазить! Ложись и спи.

— Страшно мне, — вдруг тихо призналась Мария, — как же мне быть теперь?

Григорьева не расслышала, и Мария была рада этому.

Утром Мария написала записку Сизову, умоляя его притти. Записку она послала с Никоновым и до вечера ждала, полная уверенности и спокойствия, как будто приход Сизова мог что-либо изменить.

— Не было сегодня Ивана Иваныча, — испуганно сказал Никонов, вернувшись с работы. — Не вышел…

Они посмотрели друг другу в глаза и оба потупились.

— А кто же вместо Сизова заступил?

— Я.

На ночь Мария пошла домой. В комнате Марии, где жила теперь вся семья, топилась печурка, и притихший Андрюша сидел перед топкой, вытянув к огню озябшие ручки. Задумчивый взгляд его не отрывался от огня.

— Солнышко моё, — исступлённо прошептала Мария, села рядом и прижала его к себе. На этом непонимающем, тёплом и доверчивом существе скрещивались самые страстные её надежды и самые мрачные опасения.

Утром, когда Мария шла на работу, два снаряда прогудели над головой, но Марии казалось, что они не имеют к ней никакого отношения — смерть от снарядов была теперь наименее вероятной смертью…

— Водопровод замёрз, — встретили её новостью Григорьева и тётя Настя. Они возились у ворот, прилаживая к детским санкам бочонок.

— Куда вы?

— На Неву.

— А в соседнем дворе?

— У них тоже стало…

В этот день Мария два раза ходила на Неву. Было очень трудно спускаться самой и спускать санки с бочонком по обледенелому скату, и ещё труднее было втащить полный водою бочонок наверх. На льду возле проруби стояла очередь, и Марию поразило, что никто не жаловался, а многие радовались, что живут возле реки, и жалели тех, кто живёт далеко. Возможность пользоваться водопроводом вычеркнули из сознания, как будто здесь были жители большой деревни.

Мария ходила за водою в паре с Зоей Плетнёвой, и Зоя сказала громко, для всех:

— Нам-то что! А вы себе представьте американцев с их небоскрёбами, если бы им пришлось воду таскать на семидесятый этаж. Сдались бы в два счёта!

И вся очередь оживилась. Приспуская платки, закрывавшие рот и нос, женщины пытались шутить, и каждая шутка охотно подхватывалась.

Вечером Никонов пришёл к Марии и прикрыл за собою дверь. Обмороженное, с запавшими глазами лицо его горело возбуждением.

— Что? — увидев это лицо, коротко спросила Мария и собрала все силы, чтобы сдержанно принять новую беду.

Никонов положил перед нею листок, и Мария прочла:

«Дорогой Никонов, свалило меня воспаление лёгких и больше ничего. Как поправлюсь, приду. Пока тебе одному крутиться. Лежу дома. Скажи Смолиной, если может, пусть доплетётся ко мне. Внушай всем нашим людям, что грузооборот на Ладоге увеличивается с каждым днём и очень важно держать пути в порядке, а то мы сами себе совьём верёвку. Продержаться надо ещё месяц, два. Но хлеба скоро ещё прибавят. Никонов, друг, помни, что нам с тобою нельзя ни умирать, ни унывать. Мы ещё поработаем вместе на восстановлении всего, всего.

Иван Сизов.»

— Как у тебя дела? — спросила Мария тихо.

Никонов так же тихо ответил:

— Ничего. Двое сегодня не вышли. Остальные все ходят. Васильев сегодня работал, работал и упал. Думали — помер. Снесли его в дом, отогрели — ничего, отошёл.

На следующий день Мария собралась в долгий путь — навестить Сизова. Застанет ли она его в живых? Худшей беды, чем болезнь, при нынешнем голодном истощении организма, нельзя было и придумать. Устроить его в больницу? Но чем может помочь больница, когда в больнице тоже мороз и голод, больные лежат одетыми и не то что компрессы или банки — даже градусник страшно ставить!

Сизов жил в первом этаже небольшого окраинного дома. Окна его комнаты были заложены кирпичом, бойница аккуратно застеклена, и над нею висела свёрнутая сейчас шторка затемнения. У жарко натопленной печурки возилась жена Сизова. В полумраке Мария не увидела самого хозяина, но именно его оживлённый голос встретил её:

— Машенька! Вот молодец! Раздевайся, у нас тепло.

Он лежал в постели, лицо его, освещенное отсветами огня, казалось розовым и более здоровым, чем было до болезни. Подсев к нему, Мария впервые заметила, что волосы его почти так же белы, как наволочка, — раньше она никогда не задумывалась над тем, что этот крепкий и напористый человек стар.

— Как тебе нравится мой блиндаж? — спрашивал он. — Я в нём и две блокадные зимы прозимую. Хозяюшка, покорми гостью.

На столике рядом с постелью лежал бюллетень. Мария заглянула в него — двухсторонняя пневмония, температура 39,6.

— Не разговаривай, Иван Иваныч, — попросила она. — Я тебе буду рассказывать наши новости, а ты не разговаривай, тебе нельзя.

— Сперва покушайте, — сказала жена Сизова и подала ей тарелку студня, сквозь который просвечивали куски картошки и зелёные лапки укропа.

— Господи, — воскликнула Мария, силясь отказаться и всё-таки принимая тарелку.

Дом Сизова казался ей теперь обителью благополучия, она с удивлением смотрела на усталое, обтянутое кожей лицо хозяйки, на котором выступали несомненные признаки голодания.

Студень, обильно поперченный и пахнущий отваренным сельдереем, имел странный привкус, незнакомый Марии. Стараясь есть неторопливо и нежадно, Мария всё-таки слишком быстро опустошила тарелку и откинулась в кресле, разомлев от еды и тепла.

— А теперь выпейте чаю.

Сизова поставила перед нею красивую чашку с бледным чаем и, усмехнувшись, рассказала:

— Сельдерюшку и всякую зелень я ещё осенью насушила. Второй голод переживаю, меня врасплох не застигнешь. А картошки я на фронте накопала, тогда разрешали — кто не боится. На ничейной земле набрала, под огнём. А самый студень — это Ивану Иванычу спасибо скажите. Столярничать любил.

Она вынула из ящика рабочего стола тёмные кривые плитки столярного клея.

— А что ж? — вступил в разговор очень довольный Сизов. — Клей из костей варят? Из костей. Так мы его обратно в кости превращаем. Вредного ничего нет. Лизавета, заверни Маше парочку плиток, пусть дома сварит.

Сизов выпростал из-под одеяла руки, чтобы выпить чаю, и Марию снова поразили истощённые, по-детски тонкие руки Сизова. Она не могла отделаться от ощущения, что в этом доме царит изобилие. Может быть, ощущение порождалось налаженностью голодного быта хозяев и тем, что вся обстановка и вид Сизова были противоположны тому, что она ожидала увидеть.

Хозяйка закрыла трубу протопившейся печки, налила мужу второй стакан чаю, на минутку присела в кресло — и мгновенно заснула, склонив набок голову. Весь её облик говорил о глубокой и бесконечной усталости.

— Ну как у тебя, Маша? — шопотом спросил Сизов.

Мария рассказывала подробно и точно, тем невозмутимым голосом, который помогал легко принимать самые тяжёлые вести и оставлял в стороне все личные переживания. Иногда она улыбалась, вспоминая какие-нибудь забавные подробности поведения людей или шутки, вроде шутки по поводу американских небоскрёбов.

— Такую блокаду, Маша, кроме советского человека никто не выдюжит, — строго сказал Сизов. И, потянувшись вперёд, чтобы заглянуть в глаза собеседницы, вдруг спросил:

— Тяжело тебе?

— Ничего, — ответила Мария.

— Не отчаялась ещё?

— Нет.

— Выдержишь, как думаешь?

— Не знаю… Думаю, выдержу.

— Отчего ты в партию не вступаешь, Маша?

Вопрос был неожидан и странен. Сейчас, среди всеобщей беды, когда все вместе тянули общую лямку и все вместе отбивались от общего врага, — какое значение имело формальное членство в партии? И разве она работала не так же, как если бы носила в кармане партийный билет?

— Сейчас? — удивлённо возразила она. — Сегодня?!.

Ей казалось бессмысленным и неловким подойти сегодня к таким же обессилевшим, изнурённым людям, как она, к людям, знающим о ней всё так, как она всё знает о них, и вдруг сказать им: дайте мне анкету, я хочу подавать в партию. . Будто это может что-то изменить, чему-то помочь!

Но Сизов настаивал:

— Когда ж ещё будет настолько кстати?

И Мария поняла, что Сизов для этого разговора и вызвал её к себе, и ещё — что он торопится с этим, чуя приближение смерти.

— Иван Иваныч, дорогой… — прошептала она, сжимая его горячую руку, — ты поправишься, всё наладится, тогда…

Он недовольно высвободил руку и помолчал. Сиплое дыхание его раздавалось в тишине, нарушаемой только редкими и далёкими орудийными выстрелами.

— Вот, слушай меня, дочка. — Он впервые назвал её так, и в этом тоже было предчувствие смерти. — Я думаю выжить, но, сама знаешь, это сейчас мудрено. Ты и Никонов — моя опора. Врать незачем — трудно будет ещё долго. Я боюсь за тебя, не отчаялась бы…

— Я и так не отчаюсь… разве в партийности дело?

— Силы у тебя прибавится, Маша.

Она напряжённо обдумывала его слова, пока он отдыхал от длинной речи.

— Партийность сейчас вроде груза, — снова заговорил Сизов, и оттого, что он произносил каждое слово раздельно, с передышками, слова его звучали особенно веско. — Но груз этот такой, что не уронишь и сам не упадёшь. Чувствуешь себя, будто один за всё отвечаешь и всем людям один — поддержка.

Мария видела, что он ещё не кончил, и сказала:

— Ты передохни. Я подожду.

— Ты добрая, — продолжал Сизов, передохнув. — Это для партийного человека нужно. Но есть доброта — и доброта. Партиец должен быть и жесток, когда нужно. Вот я привёл людей пути чистить. Обувь у кого какая, одёжа тоже. Качаются люди.

А я им говорю: «Принимайся веселее. Работа лёгкая, это вам не землю копать». А какое там лёгкое, когда обыкновенная метла как чугунная — руки тянет! Вижу, бьются люди, а требую с них: вот тебе столько-то метров — как хочешь, чтоб было сделано, иначе домой не пущу и талона на обед не дам. И не даю, коли не выполнит норму. Жестокость? А без неё мы все погибнем, и он первый свалится. Потому что нужно. Потому что иначе нельзя… Сможешь ты так?

— Постараюсь…

— И ещё тебе партийность прибавит зоркости. Вот ты о весне думала? Ты думала — благодать, тепло, ручейки. А ты ответственно подумай и приглядись, что за ручейки потекут. Не для испуга, а чтоб во-время опасность учуять.

Он молча подышал, улыбнулся:

— Вот тебе моё завещание, Маша. А только скорее всего я выживу.

7

Когда Кочарян вышел на улицу из ворот больницы и морозный воздух проник в его лёгкие, он присел тут же, у ворот, на скамеечку и несколько минут сидел неподвижно, как человек, которому нужно отдышаться. Это не было действие воздуха — он уже не раз гулял в больничном дворе. Это не была и слабость — он чувствовал себя здоровым. Но свобода, полная свобода на целые сутки, с которою он не знал, что делать, ошеломила его.

Потом он медленно пошёл к своему бывшему дому. Тихо было на улицах — ни трамваев, ни машин. Только один грузовик обогнал его. Из-под наброшенной парусины торчали застывшие скрюченные руки и ноги. Сзади, утомлённо привалившись к трупам, сидели рабочие с лопатами. Никто, кроме Кочаряна, не проводил глазами этот страшный грузовик. Люди, неуверенно ступая, глядели себе под ноги.

Развалины его дома были присыпаны снегом. Казалось, уже века стоят здесь эти молчаливые обглоданные ветром столбы, висят посеребренные морозом балки, глядят в пустоту дыры окон с вырванными рамами.

Он зашел во двор через уцелевший проход, заваленный кирпичами. Две девочки, до глаз укутанные платками, вытаскивали из-под снега и камня расщеплённую балку. Когда они выпрямились, чтобы передохнуть, ноги их дрожали. Кочарян подошёл и взялся за балку, но старшая девочка с воплем схватила его за руку:

— Это наша! Наша! — закричала она.

Кочарян покосился на девочку и продолжал тянуть балку. Девочка отступила.

— Да, ну потяни здесь, глупая! — мирно сказал он.

Девочки послушно тянули, как он им приказывал, поглядывая на него со страхом и надеждой.

Высвободив балку, он спросил сердито:

— Далеко вам тащить?

— Через улицу, — всё ещё не веря до конца неожиданному помощнику, сказала старшая девочка.

Вторая так и не произнесла ни одного слова.

— Ну, тащите!

— Ой, спасибо вам, дядя! — сказала всё та же девочка.

А вторая вдруг заплакала и стала привязывать балку к саночкам. Кочарян отвернулся и стоял, не глядя и не двигаясь, пока девочки не исчезли в проходе.

Он нашёл вход в убежище — раньше там был дровяной сарай. Когда он женился на Кате, он купил дрова и сам складывал их в сарае, очень гордый первым хозяйственным приобретением, а Катя сбрасывала поленья в окно сарая и, щурясь на солнце, улыбалась, стараясь разглядеть своего Левона в тёмном провале окошка. Теперь окна были заложены кирпичами. Дверь была разбита ударами топора, потолок над нею осел. Кочарян шагнул в полумрак подвала и остановился — так это здесь укрывалась Катя со Стасиком?. Здесь был её последний горький приют?..

— Надо итти, — громко сказал Кочарян, но пошёл бесцельно по двору, как арестант на прогулке — кругами, по своим же следам.

Женщина вышла из дворового флигеля, внимательно оглядела Кочаряна и не спеша подошла:

— Вы или не вы? — спросила она и покачала головой, должно быть потому, что все стали сейчас непохожи на самих себя, да и память ослабела, всё спутывает. . — Муж Кати… или обозналась?

— Да, — с дикой надеждой крикнул Кочарян. — Да, да! Что вы знаете?

Женщина кивнула на развалины и промолчала. Лицо её поскучнело — она, наверное, жалела, что затеяла ненужный и тяжкий разговор — ведь не вернёшь и не поможешь!

— Стасик в Доме малюток, вам ведь писали? — наконец, сказала она и приблизила лицо к лицу Кочаряна. — Там хорошо! Мне одна женщина рассказывала, там кормят… будто даже белый хлеб на самолётах привозят… и молоко консервированное… Она сама там работает, зачем ей врать?.. Каши дают по целой тарелке…

— Катя… дома была?

Женщина досадливо поморщилась — смерть наскучила ей.

— Не спустилась она в убежище, вот и придавило, — безжалостно сказала она. — С ребёнком разве можно лениться вниз итти?

Кочарян живо представил себе Катю, сонную и усталую, как она проводит слабой рукой по лбу и светлым волосам и говорит сама себе: «не могу я итти..» и опускается на кровать, прижав к себе Стасика и прислушиваясь к выстрелам с равнодушием смертельной усталости… Мрачное отчаяние овладело им оттого, что она, оказывается, могла бы и уцелеть, если бы спустилась в убежище…

— Где её похоронили? — спросил он.

Женщина с осуждением поглядела на него и покачала головой:

— Неужто ты пойдёшь? Ведь пешком! Тут и покойника не довести… на улицах бросают… Ну, куда ты пойдешь? Зачем? Да и, знаешь, на кладбищах сейчас… Не ходи! — решительно закончила она и пошла, не прощаясь, к подворотне.

— Где её похоронили? — крикнул вслед Кочарян.

— Господи! — раздраженно воскликнула женщина, оборачиваясь. — Я же тебе говорю… — Она увидела горящие глаза Кочаряна и быстро проговорила: — На Волковом, милый, на Волковом… — и почти побежала через проход.

До кладбища он шёл больше часа, и чем ближе подходил к нему, тем чаще нагонял и оставлял позади пешеходов, впряженных в саночки, с покойниками, спелёнутыми туго и умело простынями, одеялами, кусками ситца и рогож. Покойники сперва казались ему детьми — потом он понял, что худоба сделала их меньше, суше. Тащили санки почти исключительно женщины. Походка их была строгой, упрямой, лица — каменными.

На улице, ведущей к кладбищенским воротам, поток саней стал густым. У ворот с двух сторон штабелями лежали трупы, частью уже занесённые снегом. Некоторые были в пальто, в шапках, и позы их были мучительно зябкими — видимо, шёл человек и присел на снег, не в силах итти дальше, сжался в комок, пытаясь согреться, да так и умер. Некоторые лежали в одном белье, раскинув руки, оскалив жёлтые десна, с выражением ужаса в глазах, увидевших смерть. У иных лица были спокойные и просветлённые.

Кочарян видел много смертей на фронте, он не раз горевал над убитыми товарищами, — но никогда смерть на фронте не будила в нём такого скорбного отчаяния, такой ожесточённой ненависти к врагу, такой ярости и жажды мести.

Он не пошёл справляться в конторе, где похоронена Екатерина Кочарян. Сейчас это казалось ему нелепостью и почти оскорблением для тех, кто лежал здесь, в пальто и в белье, в свивальниках и рогожах, — разве они меньше, чем Катя, заслужили достойной могилы?

Он низко поклонился сухим, промёрзшим покойникам и побрёл обратно. Теперь санки с трупами плыли ему навстречу, и глаза его встречали утомлённые глаза женщин. Потом сумерки скрыли от него лица встречных, а сердце его устало от муки, и мысли его впервые обратились к тому, кто жив и должен жить, — к сыну Анастасу, к Стасику.

Он пришёл к Дому малюток в полной темноте. Не найти было ни калитки, ни крыльца. Он долго плутал вокруг дома, пока не раскрылась дверь, пропуская кого-то.

— Гражданка! — обрадованно выкрикнул он, подбегая к тёмному силуэту женщины. Силуэт метнулся назад к двери, молодым звонким голосом вскрикнул:

— Кто здесь?

Страх женщины мучительно поразил Кочаряна.

— Левон Кочарян, боец Красной Армии, — сказал он как можно мягче, — мне сына повидать… в Доме малюток…

Женщина молча впустила его в освещённую свечой переднюю и сама вошла за ним. Она внимательно осмотрела бойца, стоявшего перед нею, и вдруг светло улыбнулась.

— Вы… Стасика отец?

Они смотрели друг на друга. Тёмные глаза Кочаряна медленно заполнились слезами.

— Дети спят… — сказала женщина, — не соображу я, что с вами делать…

— Мне посмотреть, — прошептал Кочарян.

Женщина без слов ушла. Вернулась с другой — пожилой, подтянутой женщиной в белом халате.

— Вот Анна Константиновна…

— А завтра вы не можете притти? — спросила Анна Константиновна. — Дети спят… в спальню входить не полагается…

— Мне посмотреть, — повторил Кочарян.

— Пойдёмте, — решительно сказала Анна Константиновна и дала ему халат.

В белой спальне рядами стояли кроватки. Стасик спал, выпростав из-под одеяла полные ручки и чуть улыбаясь. Длинные чёрные ресницы отбрасывали тени на раскрасневшиеся щёки. Этот несомненно здоровый и благополучный детский облик был самым поразительным из всего, что видел в тот день Кочарян.

Они простояли так долго. У женщин на лицах, скудно освещённых свечой, бродили странные, то горделивые, то скорбные улыбки. Стасик глубоко вздохнул и повернулся на бок, подложив ладонь под щеку. Кочарян побледнел — так спала Катя, щекою на ладони, а по утрам на щеке иногда оставалась примятая во сне морщинка.

Низко склонив голову, Кочарян повернулся и на цыпочках пошёл к двери. Женщины за ним. В передней они все сели, и Анна Константиновна вдруг начала неудержимо рассказывать, как привезли Стасика, как она долго возилась с его придавленными ножками, как он был сосредоточенно молчалив, как на вторую неделю он впервые вышел из оцепенения, обрадовавшись бубну… Молодая изредка вставляла слово, напоминая о чём-нибудь, что забыла Анна Константиновна, и смотрела на Кочаряна с жадным вниманием. Это было их вознаграждением за упорный труд — рассказать отцу, как они выходили его ребёнка.

Когда они кончили рассказывать, Кочарян встал.

— Спасибо вам, матери… — сказал он.

Младшая вытерла слёзы и спросила:

— Куда же вы пойдёте сейчас?

— Пойду, — неопределённо ответил Кочарян.

— Вы приходите с утра, повидать Стасика, — сказала Анна Константиновна.

— Выйдём вместе, — предложила молодая.

Когда они вышли, она переспросила:

— Куда же вы пойдёте ночевать?

— Не знаю, — признался, Кочарян. — В город далеко.

— Пойдёмте ко мне, — сказала женщина, — я здесь неподалёку живу… Невесело у меня… да ведь что ж?..

Он пошёл. Эти грустные слова сделали их отношения простыми. Дома она бережно чиркнула спичкой и засветила коптилку. Маленькая комната была опрятна, — видно было, что хозяйка боролась и с копотью, и с дымом. Но когда она от коптилки зажгла лучины и сунула их в печку, набросав сверху сырых полешек, дым вырвался в комнату и поплыл в морозном воздухе.

— Сейчас вытянет. Я чайник поставлю, — сказала женщина и ушла с чайником на кухню, оставив Кочаряна у печки.

Потом она позвала его:

— Помыться хотите, товарищ? Идите сюда, я вам полью…

Он пошёл на скудный свет. В дверях кухни она неожиданно замялась:

— Постойте здесь… Я сюда вынесу…

Она выставила в коридорчик ведро, принесла ковшик воды. Полила ему. Потом они сидели у печки, слушая, как поёт, закипая чайник. Кочарян не ел с утра, с госпиталя, но и сейчас ему хотелось только пить, так пересохло у него во рту.

— Лёля меня зовут, — сказала женщина, — так уж все дети называют — тётя Леля, и взрослые тоже…

— Муж… на фронте? — спросил Кочарян, заметив на стене фотографию военного.

— Мужа убили в ноябре под Колпином, — привычно спокойно ответила она.

— И родных у вас… никого?

Она опять замялась, затем отрицательно покачала головою.

К чаю он вынул хлеб из кармана шинели, Лёля нарезала промёрзший хлеб мелкими ломтиками и ловко подрумянила их на печурке. В комнате стало тепло. Разморенный теплом и усталостью, Кочарян молча ел хлеб и пил кипяток, разделив с Лёлей кусок сахара. Она смущённо взяла сахар, но от хлеба упрямо отказывалась.

— Ложитесь, — сказала она, постелив ему постель.

Кочарян долго лежал, растревоженный и почти больной от всего, что видел и пережил за день. Конечно, в госпитале он слышал много рассказов о том, как живёт осаждённый город. Но то, что он увидел, потрясло его простотой и суровостью. Город страдал без жалоб и без слёз.

Утром Лёля разбудила его. Снова горела коптилка, но в окно, освобождённое от маскировочной занавеси, уже пробивался тусклый зимний рассвет.

— Мне на работу пора, — объяснила она. — Вместе пойдём?

Когда он умывался в коридорчике, Лёля второпях оставила его одного. Дверь в кухню была открыта, и он заглянул туда по странному побуждению — у него осталось в памяти, что Лёля, замявшись, не хотела впустить его в кухню. На кухонном столе, тесно прижатые друг к другу, лежали два старика — мужчина и женщина. Руки их были заботливо сложены на груди, головы покоились на подушке. В застывшие пальцы были вложены веточки цветов — белых цветов, какими украшают подвенечные платья невест.

— Это мама и папа, — раздался за спиною Кочаряна дрогнувший голос. — Я думала, вам будет неприятно ночевать.

— Вы не можете похоронить? — шопотом спросил он.

— Послезавтра у меня выходной, похороню, — сказала она. — Пойдёмте.

Ему пришлось ждать в передней, пока дети умывались и завтракали. Гомон детских голосов доносился из столовой, и беспечность их показалась Кочаряну такой же нереальной, как улыбка на лице спящего Стасика.

Дети перешли в игральную комнату, и Кочаряну разрешили войти. У него перехватило дыхание, когда он вошёл в комнату, полную маленьких детей, и несколько детских голосков восторженно крикнули:

— Папа!

Какие-то худенькие, бледные мальчики и девочки бросились к нему и остановились в нескольких шагах, внимательно вглядываясь в незнакомого военного. Они все, должно быть, уже не помнили, как выглядят их папы, но знали твёрдо, что папа вот такой в военном… Стасика он не узнал — в незнакомом вязаном костюмчике с нагрудником, по-новому подстриженный, он медленно подходил, вцепившись в руку тёти Лёли. Он был бледнее и худее, чем показался ночью, но младенческая пухлость и жизнерадостность остались.

Как и большинство детей, окружавших его, Стасик уже не помнил дома, не помнил семьи, и мир для него был ограничен Домом малюток, его нянями и воспитательницами, его садом и воротами на улицу, куда не пускают. Но другие дети закричали «папа», — о том, что придёт папа, ещё в постели узнал он от тёти Лели, и он шёл к нему, как к неизбежному, слегка пугающему и всё же, наверно, хорошему, потому что слово «папа» произносилось всеми особым, торжественным и радостным тоном.

Кочарян подхватил его, прижал к себе и выбежал с ним из комнаты, чтобы не заплакать при всех. Но мальчик вдруг сам заплакал, и Лёля догнала их и шепнула:

— Дайте ему сахару…

Они сидели в пустой спальне, Кочарян держал сына на коленях и молчал, а сын разглядывал исподтишка непонятного человека, называемого папой, сосал сахар и тоже молчал. Вдруг какая-то тень прошла по его младенческому лицу, он прижался к гимнастёрке отца и отчётливо сказал:

— Мама!

И тогда Кочарян, обезумев от горя, начал целовать его, прижимая к себе, и говорить ему, что кончится война и они будут жить вместе, и будет много сахару и конфет, и они поедут в Армению, где растут большие персики, большие яблоки, большие груши, сок так и брызнет под зубами, и небо там синее, и погода тёплая, и Стасику будет очень хорошо… Стасик не понимал и половины слов, но слушал обещающий ласковый голос и что-то вспоминал, что-то в нём оживало и радовалось… А когда отец замолк, он — доверчиво и уже совсем освоившись — стал рассматривать и дёргать ремень, пуговицы, петлицы, и в глазах его светилось мальчишеское извечное любопытство ко всему военному.

Настало время уходить. Кочарян снёс мальчика в игральную комнату, и ребята снова сгрудились вокруг него и Стасика, молча и завистливо наблюдая. Кочарян долго помнил именно эти завистливые, строгие детские взгляды. Шагая по бесконечной белой дороге к центру города, мимо изнурённых людей, мимо развалин и молчаливых, заиндевевших домов, он впервые подумал, что кусочек детской жизни, которую обошла смерть, это тоже страдающий и воюющий Ленинград, взывающий о возмездии.

И ему стало по-новому, до конца ясно, что он будет делать на фронте. Всё, чем дышала страна, что страстно повторяли его товарищи и политруки на беседах, и газеты, что говорил он сам себе, борясь со смертью на госпитальной койке, всё, о чём без слов кричали ему вчера и сегодня улицы и люди Ленинграда — всё это сейчас пронзило его сознание и потрясло его. И тогда из глубины души, воспринявшей с колыбели горячие чувства своего народа, из-под напластований культуры, знаний и выработанных понятий поднялось, будто из глубины веков, старинное, смертельно-страстное чувство родовой мести — ни один враг не должен остаться жив, ни один не будет прощён… И, ещё не получив боевого оружия, Кочарян стискивал пальцы, будто винтовка привычно легла между ними.

8

После утомительного, беспокойного дня Люба мечтала сразу лечь спать за ширмою в кабинете мужа, где они оба теперь жили, но ещё за дверью услыхала голос Левитина и секретаря райкома Пегова. Мигающий свет керосиновой лампы освещал постаревшее, озабоченное лицо Владимира Ивановича и худое с тёмными впадинами на щеках, нервное лицо Левитина. Пегов сидел в глубине комнаты в кресле, загораживаясь от света газетным листом — от переутомления у него болели глаза.

— А чаю без меня выпить и не догадались, — сказала Люба огорчённо, подбрасывая дров в печурку и ставя чайник на огонь. — Тоже директор! Никакого гостеприимства!

— Мы тебя ждали, Соловушко, — Владимир Иванович подошёл к ней и с жалостью погладил её по худенькой спине с выпирающими лопатками. — Устала?

— Устала, — призналась Люба и присела у печки, прикрыв глаза. — Начали разбирать на дрова разбомблённый склад. Одну доску трое человек отдирают и отодрать не могут… — Она открыла глаза и быстро, насмешливо улыбнулась: — Лиза Кружкова говорит: «очень крепкие гвозди». А причём тут гвозди? Люди стали слабые, а гвозди как гвозди…

Чайник тоненько засвистел, потом заурчал, закипая.

— А постельное бельё ты мне достань, — строго сказала Люба. — Как хочешь, достань. Хоть одну смену на пятьдесят коек.

— Вот тебе и начальница для стационара, — сказал Пегов, отбрасывая газетный лист и переходя к печурке. — Чего мудрить, Владимир Иванович? Ищешь, ищешь, десяток мужиков перебрал, а кандидатура у тебя под боком и уже трясёт тебя, директора, чтобы быстрее поворачивался. Постельное бельё придётся достать, а?

Левитин с интересом смотрел на покрасневшую Любу.

— Справитесь?

— Ой, не знаю. И я что-то не пойму — почему меня?

— А почему не тебя? — спросил Пегов. — Знать тебя на заводе — знают; что ты не воровка — уверены; что ты из директора всё, что нужно, выколотишь — можно не сомневаться. Заинтересована ты стационаром? Безусловно! Так чем же ты не начальник?

— Я бы лучше помогала, чем «могу, а чтоб начальником другой был, — сказала Люба испуганно. — Там ведь и продукты, и нормы, и отчётность…

— А для чего тебя в школе учили? Считать не умеешь? Эка страсть — отчётность! Смотри, чтоб людей не обделяли, не обвешивали, чтоб кормили вкусно и ухаживали за ними с душой — вот и будешь справляться. А ответственности бояться — так какая же ты ленинградка?

— Ничего я не боюсь, — проворчала Люба. — А только помогать надо делом. Сколько дней я о постельном белье твержу?

— Ты ж понимаешь, постельное бельё всё в госпиталях..

— Будет постельное бельё — соглашусь, не будет — ищите другого, — сердито сказала Люба. — Я позориться не буду.

Подумав, она добавила, обращаясь к Левитину:

— И устраивать всё будем силами бытового отряда, и повара сами разыщем, и персонал. В таком деле надо знать, с кем работаешь. Ошибаться тут некогда.

Она налила всем чаю, пристроилась на диване, поставив рядом стакан, блаженно откинула голову на мягкую спинку дивана — да так и заснула мгновенным, глубоким сном.

Владимир Иванович прикрыл её одеялом, растерянно постоял над нею, мечтая увести из кабинета Левитина и Пегова, но не решаясь это сделать, так как они пришли по делам и комната эта была служебным кабинетом. Люба вздохнула во сне, подобрала ноги на диван и легла поудобнее. Владимир Иванович принёс из-за ширмы подушку, подложил её под голову жены и на цыпочках прошёл к печке, где тихо сидели его товарищи.

— Я категорически против её назначения, — сказал он, упрямо пригибая голову и ни на кого не глядя.

— Почему, Владимир Иванович? — укоризненно спросил Пегов.

— Потому что у неё нет ни опыта, ни деловой сноровки… — веско начал Владимир Иванович, но оборвал свою речь на полуслове, болезненно поморщился и сказал совсем другим, жалобным голосом: — Я, кажется, себя не жалею… И никогда не просил чего-нибудь для себя… А сейчас я прошу. Я хочу сберечь женщину, которая мне… которую я… — Лицо его дрогнуло. Он преодолел волнение и докончил резко, почти зло: — Можете смеяться, осуждать, но я её люблю и хочу её сберечь. Пусть это эгоизм, слабость — что ж, я готов признаться в этом!

Наступило неловкое молчание. Пегов вытащил кисет, все трое взяли из кисета табак и старательно свернули папироски. Прикурили от уголька. Три дымка струйками тянулись вниз, к топке, и заползали в неё, обвивая приоткрытую дверцу.

— Что ж тут смеяться или осуждать, — задумчиво сказал Пегов. — Большое чувство всегда вызывает уважение… и даже зависть. Твоя Соловушко достойна большого чувства… Но почему же ты, Владимир Иванович, хочешь принизить её, а не поднять?

— Мудрено говоришь. Не понимаю, — буркнул Владимир Иванович.

— По-моему так: если любишь человека, хочешь, чтобы он развернулся во всю свою силу… Люба девочка, но в ней горят талантливость и энергия. Она ещё очень мало сделала в жизни, но может она очень много. Зачем же искусственно ограничивать её?

— Я знаю одно, — пылко сказал Владимир Иванович, — она похудела так, что косточки торчат, на ней лица нет, она, только придёт, засыпает, как убитая. Стационар съест остатки её сил. Для неё, с её впечатлительностью, это будет страшная, изматывающая работа, потому что ей придётся выхаживать истощённых, полумёртвых людей, возиться с дистрофиками, у которых голодные поносы, раздражительность, мнительность, капризы…

— И это будут, вместе с тем, лучшие люди твоего завода, — тихо докончил Пегов. — Люди, которых надо спасти, сохранить во что бы то ни стало. И которых она спасёт и сохранит, потому что они ей дороги, она росла среди них, и они её любят. Потому, наконец, что она уже сейчас, добровольно, ни от кого не получив поручения, хлопочет о постельном белье для них, о дровах, о свете…

Владимир Иванович вскочил, заходил по кабинету, потом остановился перед Пеговым, возмущённо вскинув голову.

— Демагогия! — воскликнул он. — Ты хочешь меня прижать к стенке нелепым противопоставлением: твоя жена может спасти людей твоего завода, а ты приносишь этих людей в жертву своему эгоистическому желанию сохранить жизнь жены. Но ведь свет клином не сошёлся на ней. Я сам сделаю и уже делаю всё, чтобы сберечь наши кадры, ты меня ни в чём не можешь упрекнуть! О стационаре я заговорил первый, я буду сам помогать ему повседневно, и делать из меня себялюбца и эгоиста…

— Кто вас обвиняет, Владимир Иванович? — мягко сказал Левитин. — Но вы должны посмотреть на вашу жену глазами стороннего человека… хоть на минуточку сумейте это! Вы увидите, что вы её хотите лишить не только самого трудного, но быть может и самого прекрасного подвига её жизни.

— Я хочу сберечь эту её жизнь, — с горечью сказал Владимир Иванович и отвернулся от собеседников.

Взгляд его остановился на лице жены. Печать огромной усталости лежала на её худеньком, почти детском лице.

— А я знаю другое, — так же мягко, но с увлечением заговорил Левитин. — Сейчас человека можно сберечь только одним способом — живым делом, чтобы вся его энергия пришла в движение, чтобы ему страстно хотелось делать. Потому ещё и страшна остановка завода, что энергия, людей оказалась ненужной, повисла в воздухе. Поглядите хотя бы на Григория Кораблёва. Не поручи мы ему сейчас это дело с топливом, он помер бы с тоски.

— А Курбатов? — подхватил Пегов. — Вспомни, Владимир Иванович! В первый же день остановки завода он к тебе пришёл с идеей собрать по заводу весь лом, все отходы, чтобы потом, когда дадут ток, не затёрло с металлом. И ты сам тогда сказал ему — организуйте да поскорее. Потому что человеку нужно было дать цель жизни. Верно?

— А Солодухин, как узнал, что завод останавливается, заплакал… — продолжал Левитин. — Теперь и на завод не ходит. Свалился.

Владимир Иванович нервно потянулся за табаком. Лицо его выражало упрямство и досаду. Он не признавал себя убеждённым, но понял, что приостановить назначение Любы не может — и не только потому, что секретарь парткома и секретарь райкома ополчились против него, но и потому, что сама Люба станет на их сторону. И он жалел, что разоткровенничался попусту.

— Университет! — неожиданно воскликнул Пегов и задумался. Яркие отблески огня освещали его осунувшееся лицо и воспалённые глаза. Вопреки переутомлению, во всём его облике и в какой-то внутренней, почти незаметной улыбке проявлялись жадный интерес и любовь к жизни, к людям, ко всему тому, что раскрывает перед ними время. — Да. Университет! — повторил он с удовольствием. — Такую науку мы теперь изучаем, какую в обыкновенном университете не изучишь. Науку понимания людей и руководства ими.

— Дорога цена такого обучения, — буркнул Владимир Иванович.

— Тем более важно овладеть ею, чтобы цена окупилась пользой, — заметил Левитин. — Есть сейчас такая искренность и честность отношений между людьми, которую надо сохранить. И такая нетерпимость к бюрократизму, к формалистике, к казёнщине, которую тоже надо сохранить. Так было, наверное, в восемнадцатом году, когда вступить в партию для человека значило — итти на фронт, на линию огня…

— Я лично научился верить в способности и инициативу самого рядового человека, — медленно заговорил Пегов, видимо, тут же продумывая и обобщая то новое, что раскрылось ему. — Научился видеть скрытые возможности человека. Вот — с выдвижением кадров. Слов нет, и до войны выдвигали. Но по теперешней военной мерке — слабо, робко… Богаты были, что ли?

— А, конечно, богаты! — оживлённо вступил в разговор Владимир Иванович, радуясь его новому направлению. — В первые дни, когда народ в армию пошёл, мы ведь за голову хватались. А потом сколько людей выдвинули! Да тот же Курбатов. Ходил себе молодой инженерик, работал с огоньком, но никаких таких организационных талантов за ним не замечалось. А поставили начальником сборки — глядите, каков оказался!

— Вот мы Левитина выдвинули, — продолжал Пегов. — Ведь как было. Пришёл он ко мне из госпиталя, время смутное, людей нету, посмотрел я на него и подумал: фронта он понюхал, хочет танки делать, понимает, как они нужны… а что, если послать его секретарем парткома на танковый, пусть своё понимание всему коллективу передаёт. А раньше разве бы я решился молодого, неопытного — так смело выдвинуть? Да ещё на такой заводище!.. В анкету много смотрели. Номенклатура! Кадр! Бывало — числится у тебя в кадрах какой-нибудь неповоротливый дядя со стажем, ты его и на бюро стегаешь, и с глазу на глаз с песочком протираешь, а всё он у тебя кочует из организации в организацию. Провалиться — не проваливается, но и радости от него никакой нету… А теперь у меня на девяносто процентов новые люди работают, и при отборе один критерий: способен человек, с душой берётся — значит, двигай его да помогай, чтоб развернулся во-всю.

— А женщины? — подхватил Левитин и оглянулся на мирно спящую Любу. — Я теперь на наших женщин во всех делах опираюсь. Сила!

— Сталин нам об этом давно сказал, — напомнил Пегов. — Да что скрывать, мы все думали: мужчине поручишь — как-то спокойнее. А теперь женщины заметнее стали, вот и убедились. А они доверие ценят, уважение ценят. Я теперь как делаю? Подходит ко мне на швейной фабрике работница и со злостью такой жалуется, что в хлебном ларьке — обвесы, воровство, очереди. Спрашиваю директора: хорошая работница? Хорошая, отвечает, только беспокойная. Ну, говорю, давай воров выгоним, а её поставим в хлебный ларёк, пусть своё беспокойство на благо людям расходует.

— Ну, и как? — полюбопытствовал Владимир Иванович.

— А вот так же, как с твоей Соловушкой, — добродушно пошутил Пегов. — И постельное бельё будет, и отчётность, и стационар образцовый на весь район. А у той и порядок, и очередей меньше, и шуметь перестала, а всё весы проверяет — чтоб не врали.

— Что тут обо мне говорят, пока я сплю? — поднимаясь и протирая сонные глаза, спросила Люба и нежно улыбнулась Владимиру Ивановичу, вскинувшемуся навстречу её голосу. — Я что-то всё перепутала… Приснилось мне или вы в самом деле решили меня в стационар назначить?

— Да ты уж сама себя назначила, — пробурчал Владимир Иванович, выплескивая её остывший чай и наливая ей горячего. — Постельное бельё! Постельное бельё!..

— А неужели их на голые матрацы положить? — возразила Люба и с наслаждением отхлебнула горячего крепкого чаю.

* * *

Помещение для стационара было предоставлено в одном из бомбоубежищ, где отсутствие дневного света возмещалось безопасностью во время артиллерийских обстрелов. Люба вместе с комсомольцами бытового отряда побелила там стены и потолки, вместе с монтёрами провела электричество, вместе с печниками сложила несколько печек. В любой работе она участвовала сама, так как не умела командовать другими и хотела, чтобы всё делалось быстро. Сотрудников она подобрала из заводских людей, главным образом из комсомолок, активно работавших в бытовом отряде. Эти отряды возникли в те дни по всему Ленинграду. Тысячи девушек и подростков ходили по домам, навещая больных, одиноких, беспомощных людей и помогая им так, как помогли бы более здоровые и сильные духом близкие люди, — носили воду, добывали дрова, получали по карточкам хлеб. Устраивали больных в больницы, хоронили умерших. Обогревали, обмывали и сдавали, в детские дома осиротевших ребятишек… Члены бытовых отрядов не получали ни дополнительного питания, ни вознаграждения. По зову сердца, по долгу совести вышагивали они, голодные и замёрзшие, по улицам и дворам, по бесконечным чужим лестницам — из дома в дом, из этажа в этаж, из квартиры в квартиру. Люба сама работала в заводском бытовом отряде и знала, что на членов его можно положиться.

Труднее всего было с ванной и освещением. Бригада монтёров, в которой Люба продолжала работать, сумела обеспечить свет. Маленькую динамо-машину, которую все по-домашнему называли «движок», приводили в движение с помощью грузовика-газогенератора. Грузовик приподняли так, чтобы свободно вращающееся заднее колесо с надетым на него шкивом служило трансмиссией для «движка». Возни с этой своеобразной электростанцией было много — долго не могли подобрать шкив, шкив слетал с колеса, мотор капризничал. Когда впервые вспыхнули лампочки, Люба заплакала. В тот день все ходили праздничными, возбуждёнными, убогий свет казался огромной победой.

Устроить ванну не удалось, но оборудовали душевую. Воду в баки приходилось накачивать вручную, но Люба верила, что ей и её подругам хватит сил на это, пока не разморозят водопровод. Поглядев, как Люба качает насос, Владимир Иванович с бешеной энергией взялся за водяную проблему. А Люба только подзадоривала: «Давай, давай, меня тоже не на век хватит в одну лошадиную силу работать!» К ночи она входила в кабинет мужа шатающейся походкой и падала, не раздеваясь, на диван.

Затеи комсомолок казались Владимиру Ивановичу чрезмерными, безумными. Для чего тратить силы на такой вздор, как белые салфетки на тумбочках, как кружевные занавески в столовой и читальной, устроенных не в подвале, а «на воле», в светлых комнатах, где и так застеклили наново все окна, выбитые взрывной волной!

— Ты не понимаешь, — сердито говорила Люба, — хорошее настроение — это такой же витамин, как хвойная Настойка!

Ещё не всё было сделано, ещё кухонные работницы только налаживали санки для похода на базу за продуктами, когда Любе пришлось принять первого больного.

Инженер Курбатов, обследуя один из цехов в поисках металла, поскользнулся и упал. Падая, он порезал руку о металлическую стружку. Порезы были лёгкие, потеря крови незначительна, но Курбатов уже не мог подняться. Его перенесли, в контору, вызвали врача. Врач перевязал порезы и сказал, что у больного дистрофия второй степени и непонятно, как он работал до сих пор.

Люба попросила врача обмыть Курбатова в душевой, так как Курбатов ни за что не соглашался на помощь девушек, и затем торжественно уложила его в постель, на чистые разглаженные простыни, рядом с тумбочкой, покрытой белой салфеткой.

— Как во сне, — сказал Курбатов и поманил к себе Любу. — А Солодухин-то.. — пробормотал он. — Уже неделю не является… его бы сюда… не помер бы…

— Не забудут вашего Солодухина, — сказала Лиза Кружкова, подавая ему кружку сладкого чая. Ничего, кроме чаю, в стационаре пока не было, но и чай мог подкрепить больного.

— И ещё Кораблёва надо, — умоляющим голосом продолжал Курбатов. — Он только духом держится… понос у него…

— Экие вы люди! — сказала Люба. — Молчите, молчите, пока не свалитесь! Спите-ка лучше. Никого мы не забудем. Целую ночь сидели.

Список первых пятидесяти кандидатов составлялся Владимиром Ивановичем, Левитиным и Любой почти целую ночь. Из массы изнурённых людей надо было отобрать пятьдесят самых нуждающихся и самых нужных заводу работников. Владимир Иванович настоял на том, чтобы в стационар приняли специалистов, работающих по подготовке завода к новому пуску. Им руководила жестокая необходимость, более властная, чем сострадание, — нужно было сохранить незаменимые кадры завода — инженеров, мастеров и рабочих, без которых возобновить работу нельзя. Приходилось порою переводить в список второй смены очень ослабевшего человека, ради того, чтобы немедленно подкрепить человека менее слабого, но более нужного заводу. До рассвета список составлялся и пересоставлялся. И на рассвете было решено в ближайшие дни расширить стационар вдвое, потому что и самый первоочередной список вместил свыше ста человек.

Устроив Курбатова, Люба стала собирать остальных своих питомцев — «к ужину все должны были быть на местах. Многие сидели по домам, о многих уже давно ничего не знали. Комсомолки разошлись по адресам, чтобы пешком или на саночках доставить больных в стационар.

Уже темнело, когда Люба и Лиза подошли к разбомблённому дому на одной из окраинных улиц. Там, в уцелевшей части дома, жил Солодухин. Держась за перила и друг за друга, Люба и Лиза поднялись по тёмной лестнице на третий этаж. Они жалели спички и долго шарили руками по промёрзлой стене, нащупывая дверь. И вдруг ясно услышали за дверью сердитый женский голос:

— Чтоб сейчас же наколол, ирод несчастный! Чтоб сейчас же!

Они постучались, тот же голос ответил:

— Входите, кому надо, не закрыто.

Войдя, они споткнулись на чурки дров, раскиданные по прихожей. В кухне горела коптилка. Седая старуха в ватных штанах, обкрученная серым платком, стояла посреди кухни с топором в руке.

— Ну, кто там? — недоброжелательно спросила она, вглядываясь в темноту прихожей.

— Мы с завода. К товарищу Солодухину. . к Михаилу Ильичу.

— Так! — зловеще сказала старуха. — Так, — повторила она грозно, обращаясь куда-то в угол кухни, не видный из прихожей. — Дожил, Михаил Ильич! Кланяться тебе пришли с завода! В ножки кланяться!

— Да нет, — испуганно сказала Люба. — Мы навестить..

— Вот, вот! — подхватила старуха. — Слышишь, старый гриб? Вояка несчастный! Уж лучше бы ты на самолёте улетел, птичка божья!.. — Она вспомнила про гостей и смущённо смахнула с табуреток щепки. — Чего же вы стоите, барышни? Проходите садитесь да полюбуйтесь на своего Михаила Ильича, больно хорош!

На диване, загромоздившем половину кухни, лежал закутанный пледом Солодухин. Лицо его опухло и не выражало ничего, кроме досады, что его беспокоят. Но старуха пригляделась, узнала Любу и с новой яростью набросилась на мужа:

— Старый хрыч, директорская жена за тобой бегать должна, совести в тебе нет! Остался на мою голову! Петушился, хорохорился — а где твоя прыть? Чего глаза воротишь? Погляди! Люди к тебе пешком тащились по морозу, на красоту твою любоваться. Тьфу!

Люба растерялась, но Лиза со свойственным ей равнодушным спокойствием стала говорить, что завод понимает, ценит Михаила Ильича и оставил ему место в стационаре, где будет усиленное питание, чистота и тепло. Солодухин впервые поглядел на нее и вяло сказал:

— Да что уж… помираю..

— Дурак ты, прости господи! — с сердцем бросила старуха, ушла в прихожую и загрохотала там дровами.

Лиза вышла за нею в прихожую.

— Зачем вы его так?.. Видно же, болен человек. Дистрофия у него.

— А у меня не дистрофия? — злым шопотом сказала старуха. — А у тебя не дистрофия? Ты на себя в зеркало давно не глядела, а то слегла бы тоже — «помираю!..» Так все лягут! Говорю ему — иди, старый чорт, наколи дров, разогрейся, да сходи на завод, погляди, как другие люди ходят… — Она — приблизилась к Лизе и шепнула ей на ухо: — Помирают, когда дух ослабнет… когда руки опускают. . А что, он болен — верно, болен. Так нынче кто здоров? — Она вздохнула и с робкой надеждой спросила: — А что это за стационар такой?

Люба, оставшись вдвоём с Солодухиным, подсела к нему на диван и тихо сказала:

— А я к вам от Владимира Ивановича. Очень вы нужны, Михаил Ильич. Прямо беда без вас… Владимир Иванович просит, если только можете подняться, мы вас на саночках свезём…

— Зачем это я понадобился? — недоверчиво спросил Солодухин и приподнялся. В тусклых глазах его засветился огонёк заинтересованности .

— Вы же мастер… — с упрёком сказала Люба, так как не знала, что придумать.

— Я мастер, когда завод работает, — сказал Солодухин. — А что мне сейчас делать? Заместо маховика приводы крутить?

— Станки спасать надо, — придумала Люба. — Отеплять их нужно. Сейчас электричество наладили, скоро завод опять пойдёт… а мы пока станки загубим!

Солодухин закряхтел и спустил с дивана ноги в громадных валенках. Он слёг на следующий день после того, как остановилось производство, и слёг именно потому, что производство остановилось. Как старый верный конь, ходивший в одной упряжке и по одной дороге всю свою жизнь, он растерялся и почуял смерть, когда не стало привычной упряжки и некуда было итти.

Посидев на краю дивана, Солодухин попробовал встать, но не смог. Жалким, беспомощным взглядом повёл в сторону прихожей, где гремела дровами старуха.

— Марья! Марьюшка! — позвал он тонким, сорвавшимся голосом. И повалился назад, на диван: — Нет, не дойти мне… видно, конец Солодухину…

Но глаза его требовательно, призывно смотрели на Любу.

— Саночки у вас есть? — спросила Люба у старухи. — Мы его свезём. В стационаре отойдёт.

Старуха загремела в чулане, вытащила детские санки.

— Только вы до этого стационара встряхните его… к директору, что ли… или в цех… а то ведь помрёт… — шепнула она Любе и стала быстро и ловко собирать мужа в дорогу.

— Грязный он больно, — со стыдом сказала она. — В кухне мыла его — так это разве мытьё? Да и упрям! Который день рожу сполоснуть отказывается.

— А у нас горячий душ, — похвасталась Люба. — Мы его прямо под душ повезём. Бельё чистое у вас найдётся?

Когда Солодухина обрядили, вывели под руки во двор и усадили на санках, для верности привязав его за ноги шарфом, старуха засуетилась, завздыхала, потянула Любу в сторонку:

Голубушка моя… Уж не знаю, как и сказать… Не привычен он к чужому уходу… тридцать лет я за ним, как за дитём, хожу… А ведь слаб… помирает… Можно мне с вами? Я бы там обмыла его, одела… и других, если надо, обмою… Всё, что хотите, делать буду… — Она со страхом покосилась на тёмную лестницу, по которой они спускались — По всей лестнице ни одного жильца… Ну, куда я одна? Ведь пропаду…

— В душевой работать, больных обмывать — возьму, — строго сказала Люба, вспомнив, как Курбатов отказался от ее помощи. — Только старика своего не выделяй, за всеми ухаживать равно.

Лиза и Люба впряглись в лямки саней, старуха подталкивала сзади, держа мужа за плечи. Старик был или казался очень тяжёлым. Больше часа двигались они по ухабам, по смёрзшимся колеям. Уже совсем стемнело. Старик задремал или впал в забытьё. Но когда подъехали к заводским воротам, он вдруг встрепенулся и закричал с испугом:

— Стой, девушки, стой! Развязывай!

Он хотел войти в завод, как всегда, на своих ногах. И пошёл, подняв голову, даже не опираясь на предложенную ему руку.

В душевой старуха размотала платок, сняла одну тёплую кофту, потом вторую, потом третью, потом спустила ватные штаны и осталась в ситцевом платье. Засучила рукава, повязала голову белой косынкой, сама основательно помыла руки и лицо, охнула от удовольствия и спросила:

— Ну, чья очередь? Отмою, что твоя банщица!

Больных привезли уже много, Люба на-глаз определила, кто наиболее слаб, и установила очередь. Солодухин весь обмяк, послушно ждал очереди и преданно следил за каждым движением своей старухи.

Возле душевой Любу поджидал Сашок, которому было поручено собрать в стационар людей, находящихся на заводе.

— Кораблёв отказывается!

— То-есть, как отказывается?

— Наотрез отказывается. Не идёт.

Люба нашла Кораблёва на заднем дворе, где несколько рабочих и работниц распиливали на дрова брёвна и доски от разобранного склада. С ввалившимися глазами, с почерневшим лицом, Кораблёв азартно колол дрова.

— Не пойду, — сказал он, увидав приближающуюся Любу. — Во вторую смену пойду, а в первую не пойду. Больнее меня люди есть. Любого берите.

— Григорий Васильевич, это приказ директора, — сказала Люба.

— Приказ директора у меня есть: топливо обеспечить, — возразил Кораблёв и со злобою обрушил топор на толстую чурку.

Топор вонзился в чурку, но не расколол её. Кораблёв хотел поднять чурку и не мог. На глаза его вдруг набежали слёзы.

— И чего вы все ходите, душу надрываете! — закричал он, выпуская топор и чурку. — Желающих много, вот и лечите. А мне сейчас в санаториях разлеживаться недосуг…

— Григорий Васильевич, директор приказал, — повышая голос, повторила Люба. — И работать вы будете. Спать и питаться в стационаре, а днём работать. Если вы не хотите подчиниться, идите говорить с директором.

К девяти часам вечера все пятьдесят больных были обмыты, переодеты, осмотрены врачом.

Яркая лампа под домашним оранжевым абажуром заливала светом стол, покрытый белой скатертью. У каждого прибора лежал вечерний паёк — кусок чёрного и кусок белого хлеба. Официантки в белых передниках внесли ужин — по тарелке овсяной каши с жиром и по стакану соевого молока. Тарелки были маленькие — на этом настояла Люба, потому что небольшая порция каши на большой тарелке показалась бы ничтожной, а маленькие тарелки были полны.

Чисто отмытые, обогревшиеся люди смотрели кругом завороженными глазами и старались есть нежадно, неторопливо. К концу ужина подошёл Владимир Иванович, попросил себе стакан чаю, сказал:

— Ну, друзья, помирать мы не будем. Скоро дадут ток, так что давайте подумаем, как нам возрождать завод.

А на тёплой кухне Люба привалилась спиной к плите, сказала поварихе:

— Я только чуть-чуть посижу…

И мгновенно заснула, покачиваясь и жалостно вздыхая сквозь сон.

9

Объявление было так необыкновенно, что Мария дважды возвращалась к афише и перечитывала её. Да, она не ошиблась и не приняла старую афишу за новую. 11 января в здании Капеллы состоится общегородской вечер интеллигенции, на котором выступят писатели, художники и учёные.

Мария с уважением отметила каждого участника и задержалась на одном имени. Она давно любила этого поэта, романтического и мужественного, в чьих стихах чувство всегда обогащалось мыслью и мир человека расширялся до границ вселенной. Уже во время войны она перечитала его довоенную книгу стихов о Европе. Книга показалась ей вещей и тревожной, как набат. Стихотворение «Противогаз» Мария знала наизусть и всегда вспоминала, надевая надоевшую зелёную сумку. А в последнее время ей не раз приходили на память другие строки поэта, будто написанные сегодня, о страстном упорстве ленинградцев — «но мёртвые, прежде чем упасть, делают шаг вперёд». И ей казалось, что если она и умрёт, то только так — на ходу, в каком-то последнем упрямом усилии.

За окошечком кассы, закутанная до глаз, в двойных перчатках, сидела кассирша. Мария спросила:

— Ну как, покупают?

И кассирша, оживляясь, ответила ей:

— Представьте себе, уже девяносто три билета продала. С вашими — девяносто пять.

Выйдя на улицу, Мария увидела уличные часы — они показывали половину восьмого, но верить им нельзя было — стрелки давно остановились. Во всём городе остановившиеся стрелки часов показывали разное время — время своего последнего усилия. Мария старалась не замечать их, они напоминали ей о каком-то страшном заколдованном доме, где всё умерло, всё окостенело. И сейчас она с досадой отвела взгляд, но вспомнила о купленных билетах и тряхнула головой — в вымершем доме не может быть вечера интеллигенции, дом не вымер и не вымрет… И она пойдёт на этот вечер с Каменским и, может быть, скажет ему потом: «Не уходите… Не уходи…» Он ждёт её слова, давно ждёт. Как объяснить ему, что она рада бы ответить ему от всей души, но слишком напряжены сейчас нервы, слишком изнурёно, иссушено голодом тело, слишком отягощён заботами и тревогой мозг. А любовь должна быть красивой и ясной, страсть — полнокровной. Мы же не обречённые. Если бы я не верила в то, что всё вернётся, я бы сегодня же сказала — не уходи, Леонид… Но я знаю — всё вернётся. Подождём немного, Леонид, я всё равно скажу вам это слово..

— Леонид Иванович, я вас приглашаю на литературный вечер, — говорила она часом позднее, закрывшись в своей штабной каморке и торжественно улыбаясь телефонной трубке.

— Хоть на край света, — тихо сказал голос Каменского. — Вы это серьёзно?

Она рассказала об афише и об остановившихся часах, о девяносто пяти проданных билетах и о том, кто будет выступать.

— В том, что они здесь, есть что-то обнадёживающее, правда? — сказала она. — Было бы безопаснее, и, наверное, полезнее для искусства и науки, если бы они находились где-нибудь далеко. Но мне почему-то приятно знать, что они здесь, ходят по этим же улицам, слышат тот же свист снарядов.

— Я бы предпочёл, чтобы никто из нас не слышал этого свиста, — ответил Каменский. И, подумав, добавил: — Безопаснее — да, вы правы. Но… полезнее? Нет! Я не понимаю художника, который добровольно отказался от таких золотых россыпей материала.

— Золотых россыпей?

— Конечно! Для писателя его материал — человек. А человек никогда не раскрывается так полно, как в испытании. Сейчас всё обнажёно, всё раскрыто — и подлость, и благородство. Можно десять лет прожить рядом с человеком, и узнать его по-настоящему в один месяц войны.

— Да… — обронила Мария, вспомнив Бориса Трубникова.

Воспоминание было неприятно ей.

— Да, — резко повторил Каменский, уловив её мысль и тоже вспомнив своё. — Да, всё познаётся — и к лучшему.

Они поговорили ещё о том, о сём, так как обоим не хотелось кончать разговор. Вошла Григорьева, потом вышла, через десять минут вошла снова и неодобрительно покосилась на телефонный аппарат.

— Меня ждут, — сказала Мария. Но Каменский так явно кружился вокруг какого-то очень важного для него, но трудного вопроса, что она спросила: — Вам нужно что-то сказать мне… Леонид?

Короткое молчание в трубке сменилось стремительным вопросом:

— Мне нужно спросить вас, дорогая, возьмёте ли вы к себе моего сына, когда кончится война, захотите ли вы принять его вместе со мной?

Сдерживая волнение, она прерывисто ответила:

— Да. Конечно. Вместе с вами.

Ответом было молчание. Такое долгое, что она усомнилась, слышал ли он её ответ, не разъединила ли их телефонистка, и сказала:

— Алло!

В ту же секунду она услыхала его напряжённое дыхание, а затем возбуждённый голос почти крикнул ей:

— Мне необходимо увидеть вас немедленно!.. Я сейчас разобью телефон!

Оглядываясь на Григорьеву, она мягко попросила:

— Не надо разбивать его. И не торопитесь… Леонид. Подождите… хоть немного. Надо.

— Хорошо, — сухо ответил он и повесил трубку прежде, чем она успела попрощаться.

На следующее утро он сообщил ей, что срочно выезжает на фронт и не вернётся к воскресенью. Мария почти обрадовалась. Предстоящая встреча с Каменским пугала её. И невыполнимой, непосильной казалась затея с литературным вечером — собираться, выходить из дому на мороз, итти пешком и два-три часа сидеть в холодном зале, на-людях…

Но в воскресенье утром она проснулась бодрою, и собственное истощённое тело показалось ей чужим, настолько его слабость не соответствовала интенсивности мысли, необычности чувства. Мироша накормила её и Андрюшу завтраком — ломтиком хлеба с чашкой отвара из сушёных кореньев, похожего на крепкий бульон. Отвар не насыщал, а только согревал желудок. Но Мария подумала, что ей этого достаточно, что она может прожить так очень долго, что она научилась обходиться без пищи. Ощущение независимости и какой-то освобождённости от тела было чудесно.

Мироша одела Андрюшу, закуталась в платок и повела мальчика гулять. Ничто не могло заставить её отказаться от прогулок с Андрюшей: «Весь день в потёмках, в копоти, без питания, — говорила она, — разве можно его без свежего воздуха оставить?» И она ползла по лестнице, держа малыша за руку, и нежно болтала с ним. Если бы у неё отняли заботу о мальчике, она, наверное, умерла бы в тот же день.

А где-то по Выборгской стороне, по тропинке, обозначающей проспект, шагает с дежурства Анна Константиновна… Она говорит, что ей помогает итти музыка. Она мысленно проигрывает знакомые вещи — чаще из своего фортепианного репертуара, иногда хорошо известные ей симфонии. Если какое-нибудь место вдруг «проваливается», Анна Константиновна огорчается и по приходе домой роется в нотах, однажды даже села к роялю и загрубевшими, негибкими пальцами проиграла забытое место… Семь километров туда, семь километров обратно — что поддерживает её жизнь? Любовь? Гордость? Требовательность к себе?..

Быть требовательной к себе. Сначала Марии было очень трудно всегда требовать от самой себя высшего напряжения сил, потом это стало легко. В последнее время она уже не замечала трудности каждого усилия. А вчера вечером ей показалось, что она всё может, что у неё сил хватит для любого дела. Если бы она могла рассказать об этом Сизову!. Нет, ни ему, ни даже Каменскому не могла бы она рассказать, что произошло вчера. Стыдливость удержала бы слишком взволнованные слова, а иначе это и не передать.

В штабную каморку на объекте пришло трое — Никонов, тётя Настя и высокая, сухопарая работница Клавдия Смирнова, специально вызванная из-за города, с железнодорожного участка, где она руководила очисткой путей. Мария почти не знала её, в общежитии жила только пятнадцатилетняя дочка Смирновой Вера, длинноногая и тоже сухопарая девочка, говорившая с уважением: «Мать приказала держаться». Смирнова вошла в каморку, скинула платок, обтёрла тающие снежинки с седеющих волос и красивого, строгого лба, сказала:

— Здравствуй, товарищ Смолина. А где остальные?

Её присутствие внесло холодок официальности в домашнюю простоту отношений, установившихся между Марией, Никоновым и тётей Настей. За столиком, вокруг чадящей коптилки, сели все четверо, трое — как хозяева, а Мария чуть в сторонке. Никонов вывел на листе чистой бумаги: «Протокол».

— Сегодня у нас один вопрос, — сказала Смирнова. — Заявление товарища Смолиной Марии Николаевны.

Заседание пошло так, как полагается итти таким заседаниям, — Смирнова, запинаясь и держа бумаги возле самой коптилки, читала заявление и автобиографию Марии и рекомендации. Потом Смирнова сухо доложила, что все документы в надлежащем порядке, и Марии стали задавать вопросы. Хотя ни в самих вопросах, ни в голосах членов партийного бюро не было ничего торжественного, с каждым вопросом у Марии росло ощущение торжественности происходящего события. Пусть она отвечала самым деловым образом на деловые вопросы о том, как она контролирует расход продуктов в столовой, сколько лежачих дистрофиков в общежитии, как она обеспечивает противопожарную оборону дома во время обстрелов, — всё это только подчёркивало, что происходит торжественное посвящение её в члены великого братства, где труд и помыслы, жизнь и смерть каждого подчинены единой грандиозной цели и единой, всеобъемлющей ответственности.

Потом все по очереди высказались. Никонов вспомнил о спасении отопительной системы, тётя Настя рассказала о том, как Мария организовала тушение пожара и как она помогала ослабевшим людям. Потом строгим голосом говорила Смирнова о том, что по отзывам всех рабочих, живущих в общежитии, товарищ Смолина «ведёт большую работу по поднятию духа в общежитии и против распущенности, вшивости и антисанитарии». И тем же строгим голосом, без паузы, спросила:

— Будешь говорить, Марья Николаевна?

Подчиняясь внутреннему побуждению, Мария встала и сказала:

— Я клянусь. Клянусь быть во всём и всегда коммунистом. Оправдать доверие.

— Блокаду выдержишь — вот и оправдаешь, — впервые ласково сказала Смирнова и предложила членам бюро голосовать.

Три натруженные, потрескавшиеся на морозе руки поднялись, освещённые колеблющимся светом коптилки. И Марии показалось, что никогда не было и, наверное, не будет церемонии торжественнее и значительнее, чем дружное движение этих трёх усталых, обтянутых почерневшей кожей, выносливых рук.

Медленно шагая по пустынной улице, подёрнутой морозным туманом, Мария вспомнила эти три руки, простым движением изменившие её жизнь, и снова ощутила: «Я всё могу… меня на всё хватит. .»

В полупустом зале Капеллы было холоднее, чем на улице. От промёрзших каменных стен веяло ледяною сыростью. Шубы, ватники, военные шинели и полушубки, валенки и толстые рукавицы, тёплые платки и шарфы, обмотанные поверх шапок и шляп, — всё придавало залу необычный, диковинный вид. Неужели в этот самый зал школьницей прибегала Мария слушать громовой голос Маяковского? Неужели вот на этом боковом диване она, ещё ничего не зная о страдании и о смерти, старалась понять и прочувствовать «Страсти» Баха? И неужели в этом же четвёртом ряду она сидела нарядная, возле Бориса, и восторженно рукоплескала певице в белом сверкающем, очень открытом платье?..

Пар от дыхания густыми облачками поднимался над рядами. Громко никто не разговаривал, и никто не смеялся, но даже сквозь обычную в те дни замедленность движений и речей пробивалось оживление.

Притопывая валенками, Мария побродила в глубине зала среди таких же притопывающих мужчин и женщин.

Кто-то потянул Марию за рукав. По характерному выражению энергии и насмешливости на пепельно-сером, но чисто выбритом лице Мария сразу узнала случайного прохожего, встречавшего вместе с нею Новый год.

— Опять пешком с Охты? — шутливо упрекнула она.

— Два раза подряд таким манером на банкет не попадёшь, — отшутился он. — Проголосовал на попутную машину. Со всем удобством.

— А… дочку нашли?

— Не застал уже… — отводя взгляд, коротко ответил он. — Сыночка её застал. К себе свёз. Может, и выживет.

Помолчав, он оживлённо заговорил:

— Вот, пришёл послушать. Помните, говорили тогда?.. Хочу убедиться. Должны они записывать. Всё как есть, день за днём. Как думаете: записывают?.. И художники тоже. Не знаю, может быть такая картина, чтобы всё это выразить?..

— Не знаю, — сказала Мария. — Но если такая картина невозможна, зачем вообще нужно искусство? Тогда оно бессильно.

Под звон колокольчика, возвещавшего начало, они прошли в первые ряды.

— Честное слово, Муся Смолина! — воскликнул кто-то неподалеку от Марии. Она оглянулась, узнавая голос и не помня, кому он принадлежит. Двое мужчин в меховых шапках, обмотанные шарфами, радостно кивали ей. Лица обоих были ей несомненно знакомы, но худоба и нездоровая бледность, должно быть, старили и видоизменяли их.

— Здравствуй, дорогуша, — сказал один из них, перегибаясь через кресло. — А я думал, ты где-нибудь за Уралом или в Самарканде! Как же ты, а?

— А почему ты не на Урале и не в Самарканде? — ответила Мария, стараясь вспомнить, кто это.

— Всё такая же самостоятельная и своевольная Смолина! — заметил второй, сжимая и потряхивая руки Марии. — До чего же мы умно сделали, Петро, что пришли сюда. Вот и встретились, блокадная интеллигенция!

Мария как-то вдруг признала обоих своих товарищей по институту — Петра Головань и Сеню Одинцова. Теперь ей казалось, что они мало изменились, и странно было, что не узнала их сразу. Она вспомнила, как приходила к ним в архитектурные мастерские и придирчиво рассматривала разработанные ими проекты жилых домов. Она слегка завидовала им тогда — строить дома в Ленинграде было её мечтой. А они расспрашивали её о проекте санатория, и она обещала показать им проект во вторник. Но во вторник уже шла война, и встретились они только недели три спустя. Мария строила оборонительные линии, а городские архитекторы были заняты маскировкой электростанций, заводов, исторических зданий…

— Ты что же теперь делаешь, Муся?

— Я? Не шутите со мной, — начальник объекта.

— Подумаешь! Я сам старший пожарный!

— Были мы когда-то архитекторами или не были? — с грустной насмешкой спросила Мария.

— Что ты, Муся! Самая злободневная профессия!

— Злободневная?

— А как же!

Они рассказали ей, что в мастерских города уже разрабатываются проекты восстановления разбомблённых зданий, что задание дано — не просто восстанавливать, а при этом улучшать, совершенствовать и внешний вид, и внутреннее устройство домов. После восстановления Ленинград должен стать ещё прекраснее.

На миг острая зависть опять шевельнулась в душе Марии. На миг она вообразила себя склонённою над чертёжным столом в мастерской, среди товарищей по профессии, увлечённых общим профессиональным делом… Споры обсуждения, сопоставления различных проектов… И не надо заниматься добыванием воды, топлива, не надо «бороться со вшивостью и антисанитарией», не надо ежедневно обходить лежачих дистрофиков, борясь за спасение каждого и не имея основного, что может поддержать угасающую жизнь, — питания и тепла…

— Приходи к нам, Муся, — сказал Одинцов, оглядываясь на сцену, где уже рассаживались участники вечера. — У нас людей не хватает, тебя примут с охотой. Придёшь?

— Потом поговорим, — бросила Мария и села на своё место. Три руки, три натруженные руки поднялись перед её глазами. Она поклялась быть всегда и во всём коммунистом… не значит ли это, что она всегда и во всём должна итти по линии наибольшего сопротивления?..

Её сосед, человек в полувоенной, полуштатской одежде, какую многие носили в те дни, вдруг повернулся к ней и спросил:

— Вы издалека пришли сюда?

Мария не сразу ответила. Не вопрос поразил её, а лицо этого человека — здоровое, с разрумянившимися на морозе щеками.

Получив ответ, сосед Марии продолжал, будто заполняя анкету:

— А вы кто? А что вы сейчас делаете?

Мария ответила и с усмешкой спросила тем же тоном:

— Ну, а вы кто и что сейчас делаете?

— Поражаюсь, — сказал странный человек и положил не защищённую перчаткой руку на толстую рукавицу Марии. — Нет, право, я второй день в Ленинграде и не могу притти в себя. Поразительнее всего то, что я приехал сюда размещать заказ. Заказ метро. Я не верил, что сейчас здесь заказ можно выполнить. Когда я узнал, что ленинградцы добиваются этого заказа, я думал — это бред! Теперь я верю всему. Мне рассказывали о Ленинграде много. Я был подготовлен. Но, понимаете, всё оказалось не так. Во многом здесь хуже и страшнее, чем я думал, — издали всего не представишь себе. Но общий дух города… завод, где я был вчера… этот вечер… Нет, поразительно!..

— Вы сказали — заказ метро? — живо откликнулась Мария. — Значит, метро продолжают строить?

— Вы же проектируете дома? Почему же москвичам не строить метро?

Вокруг захлопали, и Мария оторвалась от разговора, чтобы приветствовать докладчика. Невысокий и очень коренастый, он бочком пробирался к трибуне, втянув крупную, приплюснутую чёрной меховой шапкой, голову в широкие плечи, обтянутые флотской шинелью. Он молча потоптался на трибуне, как бы утверждаясь на ней, оглядел собравшихся маленькими, остро-внимательными глазками и негромко бросил:

— Товарищи ленинградцы!

Марии говорили, что докладчик — прирождённый оратор, и сперва она с разочарованием слушала его однотонный, хрипловатый, даже немного вялый голос. Но после первых нескольких фраз голос как бы разогрелся и начал набирать силу и звучность. Новые интонации появлялись и затухали, чтобы возникнуть вновь с возрастающей выразительностью.

Докладчик говорил о войне, о блокаде, о сопротивлении, о немцах. Заговорив о немцах, он весь вскинулся; жгучая искра насмешки блеснула в его речи и отсветом пробежала по лицам слушателей. А докладчик рубанул воздух рукой и закричал:

— Просчитаются — и уже просчитались полностью!

В следующую минуту он скинул шапку и зажал её в кулаке, размахивая ею в ударных местах своей речи. Вялости и однотонности как не бывало. Его богатый оттенками, напористо-страстный голос завораживал.

Ещё минута — и шинель сброшена, презрительно откинута назад. Свободные и пылкие движения всего тела подкрепляют речь. В морозном зале оратору жарко, кажется, он сейчас рванёт ворот кителя… Листочки с записями, в которые он сначала заглядывал, разлетелись от стремительного взмаха руки. Оратор небрежно смахнул оставшиеся — ему уже не нужны были никакие тезисы, речь его складывалась свободно и прихотливо по вдохновению, иногда, должно быть, неожиданно для него самого. Факты и доказательства приходили сами, не извне, а от внутреннего убеждения оратора. Он искал не мелкого правдоподобия, а большой и конечной правды. Должно быть, он и не задумывался над тем, действительно ли немцы уже сегодня полны уныния, тоски и сознания обречённости. Он хотел видеть их такими и знал, что с точки зрения большой исторической правды они обречены — значит, будем смотреть на них, как на обречённых, как победители на побежденных!

Мария вспомнила слова Григорьевой о немцах, сказанные в новогодний вечер: «Разве немцы могут трезвыми в будущее заглядывать?» И всей душой поверила, что и Григорьева, и писатель правы.

— Не точно, — заметил кто-то за спиною Марии, когда докладчик привёл цифры военного потенциала немцев.

Мария с досадой передёрнула плечами. Точность цифр не имела для неё никакого значения. И неслыханные бедствия борьбы тоже перестали ощущаться ею. Оратор был точен в том основном, ради чего пришли сюда люди, — в настроении, в готовности сопротивляться, в уверенности, что победа будет завоёвана. Его речь всё чаще прерывалась рукоплесканиями — всеобщими, но необычно глухими: все руки были в перчатках и рукавицах. Рукоплескания сопровождались ещё более глухим топотом — слушатели топтали валенками, выражая своё одобрение и одновременно стараясь согреть застывшие ноги.

Ощущение победы реяло в промёрзшем зале. Победу предвещало всё — и само собрание, и речи выступавших учёных и художников, и прочитанные рассказы и стихи.

К трибуне вышел высокий седоволосый человек в армейской шинели. Его глубоко посаженные светлые глаза над вздёрнутым носом и все выражение его худого, с обтянутыми скулами, лица были странно молоды, и так же молодо звучал его несильный простуженный голос. И Марии почудилось, что все собравшиеся вместе с поэтом высказывают своё настроение.

Тряси же, фашист, головою,

Гляди, обалделый солдат,

Как море шумит грозовое,

Шумит грозовой Ленинград!

Но всё это только начало,

Та буря копилась давно,

То море уже закачалось,

Уже не утихнет оно.

Всей кровью фашистскою черной

Той бури врагам не залить, —

Так жги их, наш гром рукотворный,

Гроза ленинградской земли!

По окончании вечера Мария задержалась с друзьями у выхода. Никому не хотелось расходиться.

— Нет, к вам я пока не пойду, — сказала Мария в ответ на новое предложение Одинцова. — Может быть, потом, когда полегчает. Но я сегодня же вытащу свой проект санатория, помнишь? Чтоб не разучиться…

— Ну, смотри, — недовольно сказал Одинцов. — Сейчас тебя примут охотно, людей нету. А потом труднее будет. Так и останешься — на область работать.

— На область тоже интересно, и нужно, — гордо возразила Мария.

— Всё такая же!

— Не такая же, a ещё упрямее, — подхватила Мария. — Разве ты не заметил, что блокадная жизнь развивает упрямство?

К ним подошел ещё кто-то знакомый — Мария не узнавала лица и даже не распознала сразу, мужчина это или женщина. Из-под мехового полушубка виднелись ноги в ватных штанах и добротных, обшитых кожей валенках. Шапка-ушанка задорно сидела на коротких с проседью полосах. Резкие черты уже немолодого, тронутого морщинами, лица могли принадлежать мужчине, если бы их не смягчало какое-то неуловимое, материнское выражение глаз.

— Вы же знакомы, Муся, — напомнил Одинцов.

Вглядевшись, Мария узнала скульптора Анну Васильевну Извекову, давнюю приятельницу Одинцова. До войны Мария бывала с Одинцовым в её мастерской. Марии нравилась эта маленькая, энергичная, мужеподобная женщина, царившая в большой холодной комнате среди глыб камня и мокрой глины. В замызганном комбинезоне, со своими инструментами, напоминающими о труде мастерового, с силою чернорабочего в больших, испачканных глиною руках с короткими ногтями, Извекова работала много, неутомимо и размашисто. У нее всегда было несколько начатых работ — одна основная, другая — для отдыха. Она лепила широкими мазками, грубовато, с мужской суровостью и точностью. Людей она разглядывала жадно и пристально, не стесняясь, азартно отмечая и запоминая те черты и движения, которые могли ей пригодиться. Мария ей понравилась с первого взгляда, она даже хотела лепить её, а потом смутила Марию замечанием, что в ней «слишком много неопределившейся женственности»

— А вы остались здесь? Очень, очень рада, — сказала Извекова, тряхнув руку Марии и вглядываясь в её лицо пристальным, изучающим взглядом. — Я так и думала, что вы остались. И не случайно, а по убеждению.

— Почему?

— А кто его знает, почему! Понимать понимаю, а объяснить не мастерица. Было в вас и раньше что-то такое…

— От Жанны д'Арк, — подхватил Одинцов.

— Такое определение я уже слышала раз, в очень обидном, презрительном смысле.

— Значит, от дурака или от подлеца слышали, — веско бросила Извекова и мужским движением подтянула ремень, стягивавший её полушубок. — Ну, что, пошли или будем — мёрзнуть здесь?

У выхода стали прощаться. Извековой оказалось по пути с Марией, они зашагали в ногу, как два солдата, быстрым шагом, и Мария не чувствовала слабости, так хорошо у неё было на душе. Она рассказала Извековой свой разговор с новогодним прохожим об искусстве.

— Понимаю и вас, и его, — сказала Извекова. — А запечатлеть вот это наше страдание не могу… и не хочу. Художник один, друг мой большой, ходит сейчас как одержимый и рисует. Из окон домов, в булочных, даже на улице. И не только рисует, даже маслом пишет. Подышит на руки — и пишет. Я говорю: «Ведь помрёшь». А он говорит: «Помру, а это всё останется как свидетельство современника». Ну, в живописи, в рисунке — там другое. А мой материал — человек, его тело. Лепить вот таких, как мы? Истощённых, обтянутых кожей, с запавшими глазами? Дистрофиков?.. Страшно! Страшно. . и неверно. С профессиональной точки зрения это интересно. И легко. Очень скульптурно, что ли. А по содержанию — душа протестует. Мы вот ходим, пошатываемся, а я чувствую всех нас — всех! — здоровыми, могучими, прямо богатырями. Да богатыри и есть. А как это вылепить?

Помолчав, она сказала без тени сожаления:

— Материал у нас неподвижный статичный. Мёртвый. А выразить надо жизнь. Вот я лепила голову бойца. Бойца, идущего в бой, полного гнева и решимости уничтожить врага. Передать это можно, схватив выражение. Но ведь кроме этого чувства, охватившего бойца сейчас, мне нужно передать весь его душевный мир советского человека. Что он добр и великодушен, любит труд, детей, веселье, может быть, закат над рекой или утреннюю росу на лугах… А сейчас знаете, чего мне хочется больше всего? — перебила она самое себя. — Хочу вылепить фигуру девушки — здоровой, цветущей девушки с корзиной тяжёлых, сочных плодов. Яблоки — огромные, душистые. Виноград — в больших, тяжёлых гроздьях…

Мария сбоку покосилась на собеседницу, Извекова понимающе подмигнула:

— Думаете, бред голодного?. Мечты дистрофика?. Нет. Это — утверждение жизни, если хотите. Ведь всё это будет. Вернётся. Я и сейчас леплю всё здоровые, сильные фигуры. Только трудно стало большие фигуры лепить. В мастерской — морозище, глина стылая, в руках нет силы. И спина сдаёт — а нам спина нужна выносливая, рабочая… И всё-таки начала я фигуру партизанки. Молодой, крупной, налитой, упрямой.

— У меня есть знакомая девушка, она теперь партизанка, — сказала Мария. — Оля её зовут. Молоденькая, почти девочка ещё, и даже, пожалуй, хрупкая. Очень любит стихи. А пошла партизанить. Это, по-моему самое удивительное и примечательное.

Извекова молчала, обдумывая. В её сложившееся представление должен был улечься новый образ.

— Знаете, в каждом деле есть своя логика, — сказала она, наконец. — В начале зимы я лепила маленькую группу — «Кровь за кровь». Над поверженным немцем стоит с автоматом наш боец, мститель. Боец получился. Чувствую, что получился. А немца я вылепила живым — извивается, цепляется руками за ступени, злобный оскал на лице… Стала у меня комиссия принимать, да и товарищи тоже, все в один голос говорят: разве это кровь за кровь, если немец у тебя жив? Убей его. А я умом понимаю, а чувством не могу. Понимаете? Жив для меня враг. Город окружил, лезет к нам, бомбит, стреляет, душит нас… Ещё не чувствую я его мёртвым. А не чувствую — значит и изобразить не могу.

Прощаясь на углу, где им надо было разойтись в разные стороны, Мария сказала:

— Мне кажется, скоро вы сможете. Я сегодня как-то особенно верю в победу.

Извекова тряхнула её руку, пошла прочь, обернулась, крикнула:

— А я вас всё-таки буду лепить. Обязательно буду.

Поднимаясь домой, Мария с удовольствием думала о том, что она вытащит из пыльного угла свои незаконченные чертежи и начнёт работать, хоть понемножку, но начнёт. Нельзя разучиваться, нельзя отставать.

Она открыла дверь квартиры своим ключом и в темноте коридора наощупь добралась до жилой комнаты.

В комнате стоял серый чадный полумрак. На детском столике дрожал огонёк коптилки, и в кругу её жидкого света Андрюша, в старом пальто и вязаной шапочке, красными от холода ручонками строил башню из кубиков. Рядом с ним Мироша, прислонясь спиною к остывающей печке, штопала его рейтузы.

Мария остановилась в дверях. Она как бы впервые увидела эту убогую, бедственную картину. Андрюша радостно улыбнулся ей и что-то залопотал о кубиках. Мироша приложила палец к губам и повела взглядом в сторону дивана.

На диване, закинув назад белое, без кровинки, лицо, лежала Анна Константиновна, укрытая одеялами и пальто. На табурете рядом с нею стоял недопитый стакан чаю.

Услыхав или почуяв приход дочери, Анна Константиновна открыла глаза и забормотала несвойственным ей жалобным голосом:

— Я упала… поскользнулась и упала… на улице… стукнулась затылком… Я только немного отлежусь… Меня долго не поднимали… думали — мёртвая… А потом одна женщина… добрая душа… подняла и проводила… Мне очень холодно…

— Сейчас я нагрею воды и поставлю тебе грелки, — сказала Мария и провела рукою по лицу, как бы снимая всё, что мешало ей вернуться в обычную жестокую действительность.

— Воды нет, — виновато сказала Мироша. — Я боялась оставить Андрюшу одного.

— Сейчас принесу, — спокойно сказала Мария и натянула на руки снятые было рукавицы.

10

Почти лишённый движения — без трамваев, без автобусов, без троллейбусов — Ленинград стоял запорошенный чистым, нетающим снегом. Провода, не тревожимые прикосновением, висели в воздухе толстыми белыми шнурами, как сказочное украшение. Кое-где, оборванные снарядами, они спутались в причудливые клубки. Редкие автомобили уклонялись от этих свисающих клубков, не задевая их — только струя ветра иногда взметала мелкую снежную пыль. Пустынные проспекты и улицы казались ещё шире и прямее. И стало особенно заметно, как много в городе изумительных архитектурных ансамблей — целые площади, целые улицы и скрещения улиц являли собою величественное и стройное целое, сочетаясь с туманным северным небом. В эту зиму было много снега, и деревья стояли белыми изваяниями, с корою, посеребрённою инеем, а кроны их скрывались под сплошными снежными шапками. В ранних зимних сумерках дома, поднимавшиеся над деревьями, будто висели в воздухе — не дома, а воздушные замки из далёких детских снов!

По ночам, лишённые электричества тепла и уюта, люди ценили каждый проблеск света и нередко поднимали маскировочные шторы, чтобы сквозь заледенелые стёкла проник в жилище голубой отблеск снега, освещённого звёздами, луч месяца или сияние полной луны. И не один ленинградец, приникнув к стеклу, с изумлением и гордостью вдруг видел свою улицу как бы впервые, наново открывая для себя всю строгую красоту города. И чувство восторженной любви просыпалось в самых измученных, самых суровых и сжатых болью сердцах, и говорили себе ленинградцы, говорили ещё раз и с новою силою проникновенного знания: это мой, это наш город. Его нельзя взять ни штурмом, ни запугиванием, ни измором. Устоим. Выдержим. Стиснем зубы и перетерпим.

Мария в эти январские лютые дни любила город особою, болезненною любовью. Ей приходилось много ходить пешком. С тех пор, как Анна Константиновна слегла, на Марию навалились все домашние заботы, она ходила на рынки и выменивала одно платье за другим на чашку крупы, на кусочки сахара или на ломоть хлеба. В детской консультации для Андрюши отпускали соевое молоко, за ним тоже надо было ходить. Как бы трудно и утомительно это ни бывало, долгие походы по городу доставляли Марии отраду. Шла ли она через Неву по тропинке, протоптанной среди сугробов, или малоизвестными переулками, сокращающими путь, или проходила проспектами и набережными, где, как ей думалось прежде, она знала каждое здание, каждую линию, — всегда открывалось ей что-либо новое и прекрасное, и часто она сдерживала шаг или останавливалась на несколько минут, чтобы разглядеть и запомнить.

Прохожие, окинув её взглядом, видели усталую, ослабевшую женщину, которая остановилась, чтобы набраться сил. Да так оно и было. Ноги стали тяжёлыми и непослушными. Каждая остановка была необходимым отдыхом. Но, вопреки слабости тела, мысль работала усиленно и обострённо, все впечатления ярко отпечатывались в сознании.

Жизнь была тяжела, она была непосильна, — но, думая о своей судьбе, ставшей такой непрочной, и о судьбе вот этого томительно любимого города, Мария всё же была рада тому, что их судьбы слились в одну, что она не убежала от пытки войны, что она все это видит, вынесла и выносит вместе со своими согражданами. И только одного ей хотелось — дожить, дотянуть до конца, чтобы не унести в могилу драгоценный опыт, чтобы донести до людей — кто знает, как? — всё то, что ей открылось, почувствовалось, довелось понять. Может быть, это будет какая-то большая и очень трудная работа, которую возложит на неё партия; может быть, это наполнит новым смыслом и пониманием её творческую мысль, когда снова удастся строить на благо советским людям… А то просто — встретишь человека, и в скупом слове, во взгляде, в умении понять и помочь без навязчивости передашь ленинградское, выстраданное, выношенное в дни осады. Потому что человек, так близко увидевший смерть и страдание, силу товарищества и силу человеческой выносливости, никогда не сможет забыть, как драгоценно и как необходимо человеку счастье и тепло жизни. И когда он будет проверять самого себя наедине с самим собою, не найдётся судьи неподкупнее и требовательнее его, потому что мерилом возможного будет самое беспощадное мерило.

Так думала Мария, шагая по городу и слыша только скрип снега под своими валенками да изредка такой же скрип снега под валенками одинокого встречного прохожего. И путь казался ей короче, и ноша легче, и удавалось спокойною, невозмутимою войти в своё жилище, в его бедственный мрак.

Анна Константиновна умирала. После падения на улице она уже ни разу не выходила из дому, хотя на второй день встала и принялась за домашние дела. Силы её иссякали. Мария не сразу заметила это, было некогда, и было темно — не разглядишь лица, не подметишь движения. Потом и в полумраке комнаты она заметила, что у матери безжизненные глаза, что её движения сделались неуверенными и медлительными, что ей стало не по силам то, что ещё недавно она делала быстро и ловко.

— Завтра пойду на работу, — каждый вечер со вздохом говорила Анна Константиновна. — Так стыдно, что я столько пропустила…

— Никуда ты не пойдёшь, — раздражённо отвечала Мария. И добавляла, обманывая и мать, и самоё себя: — Отдохни немного, отлежись, тогда пущу.

Однажды утром Анна Константиновна не встала. К вечеру, когда Мария пришла домой, мать уже не говорила ничего, а только следила за дочерью и внуком тоскующим взглядом. Мария сварила для матери немного крупяной похлёбки, но Анна Константиновна отвела рукою ложку и еле слышно произнесла:

— Андрюше… дай…

Мария заставила себя сходить за водою для грелок. Мироша уже спала, должно быть, её силы тоже были на исходе. Борясь со сном, Мария развернула чертежи санатория и села с ними у печки… Когда она очнулась, печка давно погасла, вода в чайнике была чуть тёплою, мать спала, хрипло и протяжно дыша. Фитилёк коптилки чадил, высасывая последние капли керосина. Мария прислушалась не услыхала дыхания Андрюши, подбежала к кроватке — Андрюша мирно спал, обернутый ватным одеялом, как грудной младенец. Мария задула фитилёк и наощупь добрела до своей кровати.

Утром она обложила мать грелками, напоила чаем с сахаром, купленным для Андрюши. Анна Константиновна молча выпила чай и пробормотала:

— Не надо… Муся… не стоит…

А вечером Анна Константиновна уже не узнавала дочери и, видимо, не понимала её слов. Мироша испуганно сказала: «С полудня так. Только что дышит…»

Мария дотронулась до руки матери — рука была ледяная. Ни грелки, ни одеяла не могли согреть тела, израсходовавшего все силы до конца. Мария поняла, что конец близок. Но с каким-то тупым безразличием она отошла от постели матери и занялась обычными вечерними делами — накормила Андрюшу, уложила его в постель, тихонько спела ему песенку. Андрюша то смотрел на мать, то закрывал затуманенные сном глаза, иногда вкрадчиво, сквозь дрему, говорил: «мама» — Мария улыбалась ему и шептала: «Спи, моё солнышко, надо спать, спи. .»

Когда сын заснул, она прижалась спиной и захолодевшими ладонями к тёплой печке и долго не могла заставить себя посмотреть в ту сторону, где лежала мать.

Мироша стучала в кухне — готовила щепки на завтра. Стукнет раза три-четыре — и отдыхает. Когда она отдыхала, ни единого звука не раздавалось ни внутри квартиры, ни вне её. И с дивана не доносилось ни единого звука…

Мария медленно подошла к дивану. Тело Анны Константиновны уже застыло, голова была закинута назад, запавший рот приоткрыт, глаза остекленели. Мария прикрыла глаза матери и некоторое время придерживала пальцами веки, чтобы они не открылись вновь Прикрыла рот и тоже подержала рукою челюсти, чтобы они сомкнулись. Затем всё с тем же спокойствием разыскала чистое бельё, голубое любимое платье матери, светлые чулки. С усилием приподняла уже неподатливое тело и кое-как натянула на него бельё и платье. Позвала Мирошу и жёстким голосом приказала ей:

— Помоги.

Вдвоём они завернули покойницу в простыню, вынесли в митину комнату и положили на письменный стол. В митиной комнате было морозно, как на улице. «Это хорошо, — подумала Мария, — значит, пролежит..»

— Скоро не похоронишь, — как бы отвечая на её мысль, сказала Мироша.

Вернувшись в свою комнату, Мария убрала с дивана постель матери и села у печки, завернувшись в одеяло. Мироша поставила перед нею кашу, оставленную для Анны Константиновны, и тихо сказала:

— Поешьте. Что ж поделаешь! А вам жить нужно…

Мария жадно поела и снова приникла к печке, и так просидела до тех пор, пока Мироша не уснула.

Плохая рыночная свечка быстро догорела. Больше свечей не было, и керосина для коптилки не было.

Мария задула свечу и подняла штору. Голубая волшебная ночь из детских далёких сказок смотрела ей в лицо сквозь тонко разрисованные инеем стёкла. Мария дыханием очистила кусочек стекла, протёрла его краем занавеса и увидела свой город — ночной.

затаившийся, скованный морозом и тишиной, облитый ярким лунным светом. Каменные глыбы домов, манящий просвет улицы, выходящей на набережную, бесцветные шары давно погасших фонарей, таинственно мерцающие на фоне заиндевелых зданий, — всё было мертво — ни одного проблеска света в окнах, ни одной двигающейся тени на нетронутом снегу, ни одного звука в ночи… Мария знала, что это не ночная ворожба. Остановились электростанции, прекратилась подача воды, газа, замёрзли трубы отопления, замело сугробами трамваи… И люди истомлённые голодом, опухшие, прозябшие до нутра, люди, три месяца спокойно выносившие беспрерывные воздушные налёты, артиллерийские обстрелы и непосредственную близость врага, — люди ходят из последних сил, а тысячи уже не могут ходить и умирают тихо, беззвучно, как догорают свечи — дотлела и погасла… Так умерла и мама…

«Почему я Не плачу?» — подумала вдруг Мария, с удивлением поняв, что не испытала приступа горя, не плакала над телом матери и даже не хотела плакать. «Разве я не любила её? Разве она не дорогой, не близкий, не любимейший человек для меня?»

Ответа она не нашла. Тупое безразличие было в ней, безразличие и ещё что-то, чему не подобрать определения. Она снова поглядела на город, и город сливался в её мыслях со смертью матери, с её собственной непрочной жизнью, с Андрюшей, с Леонидом Каменским — всё слилось вместе, личная судьба как бы перестала существовать. Существовал — из последних сил — Ленинград как одно целое, стиснутое со всех сторон врагами…

«Враги» — вспомнила Мария, и вдруг ненависть к ним, как живое существо, шевельнулась в её груди и потрясла её всю, до кончиков пальцев.

— Ненавижу их, — вслух сказала Мария, и тотчас мысль, единственная светлая сила в этой её недоброй ночи, поставила это страстное чувство в общую связь со всем, что наполняло и направляло её жизнь и жизнь её сограждан.

«Мы живём, стиснув зубы, — поняла Мария. — Если бы у нас было меньше ненависти и решимости, и ещё — веры в победу, мы никогда не выдержали бы. Но вот мама не выдержала? — физически не выдержала. И многим не выдержать… Так случилось с мамой, завтра так может случиться со мною, с Андрюшей… Сколько же ещё терпеть? — вдруг возроптала она. — Разве там, за кольцом, не понимают, что медлить больше нельзя?.. Неужели они не могут собрать силы и освободить нас скорее, скорее. Ведь каждый день дорог!»

«Нет, — сама себе ответила она, — значит, не могут. И там, за кольцом, не какие-то они, там тоже мы. Против кого я ропщу?.. Разве мы не знаем, какая титаническая борьба ведётся за Ладогу, каким напряжением дались те лишние граммы хлеба, что нам прибавили? Сколько крови пролито в Синявинских болотах, под Волховом, у станции Мга?. А бои под Калинином, под Великими Луками — это же попытка помочь нам, освободить нас!.».

«Алёша рассказывал — непокрашенные танки прямо из заводских ворот уходят в бой. Все средства мобилизованы, все силы собраны, удары наносятся непрерывно, то тут, то там. И уже, наверное, копится сила для решающего удара. Он будет. Сталин сказал об этом. Он никогда не говорит зря. Где он произойдёт, этот разящий удар? И скоро ли?..»

«Он произойдёт, когда будет возможно, и там, где выгоднее, — снова ответила себе Мария. В этом ночном разговоре с самой собою ей не нужен был собеседник, она чувствовала себя способною понять всё и разобраться во всём. — Будет ли это под Ленинградом?.. Может быть, и нет. Но тогда наши страдания нескоро кончатся?.. Да, тогда нескоро. Мы можем погибнуть?.. Но что значит в ходе больших битв несколько тысяч жизней? Что значит на весах войны, на весах истории жизнь моей мамы?..

«Мы — на фронте, и тут уж ничего не поделаешь. Плохо то, что мы не воюем, что мы — мирные люди, а не солдаты. Это тяжелее всего — пассивность..»

«Пассивность?! Нет! В темноте, в холоде, без пищи, мы всё-таки работаем, работаем, каждый на своём посту. Какая же это пассивность? Всё, что нужно, делается, и город, полный смертей, всё-таки живёт, упрямо живёт! Да, тысячи людей болеют и умирают, но те, кто на ногах, выпускают снаряды и мины, ремонтируют корабли и танки, восстанавливают водопровод и электростанции, составляют проекты восстановления разбомблённых домов, пишут картины, симфонии и книги, слушают музыку, читают стихи! Когда-нибудь историк задумается: как писалась книга в январе 1942 года в осаждённом Ленинграде? Как изобретатель нашёл гениальное решение в нетопленной комнате, при коптилке? Как могли люди, падая от голода, вручную крутить машины в типографиях, чтобы выпустить номер газеты, вручную носить тысячи вёдер воды на хлебозавод, чтобы во-время замесить хлеб!»

«Нет, мы не пассивны, если мы не позволяем себе плакать и отчаиваться… если мы сопротивляемся врагу во всём и держимся, держимся, держимся во что бы то ни стало».

— И мы всё-таки выдержим, — сказала себе Мария и опустила штору, потому что ледяным холодом веяло от окна. Привычно, не задевая ничего по пути, она прошла по тёмной комнате — и остановилась у двери. Ей хотелось пройти в митину комнату и взглянуть на лицо матери.

— Мама, мама, — сказала она сдавленным голосом, приложив ладони к двери и закрыв глаза. — Мама, мама, родная моя, — сказала она ещё и, почуяв поднимающееся рыдание, резко повернулась, поправила на Андрюше одеяло, перевернула на печке сохнувшие щепки, постелила себе постель. Боль растворилась в повседневных заботах. А когда Мария, наконец, легла, особое чувство злого спокойствия владело ею. Она прижалась щекой к нагретой у печки подушке, вытянула ноги, плотно закутанные одеялами, и быстро заснула — сном без единого проблеска сознания, сном чернорабочего, весь день таскающего да спине слишком тяжёлый груз.

11

Дворник стоял в передней, подперев дверь плечом, и с любопытством разглядывал Марию. Он не торопился объяснять цель своего прихода. Мария заговорила первою и неожиданно робким голосом:

— Ну, что, Моргунов?

— А разве вы не звали меня? — спокойно сказал Моргунов. — Мамаша-то у вас померла… хоронить будете или как?

— Да, — коротко ответила Мария. И, набравшись смелости, начала неизбежный разговор: — Мне, Моргунов, нужен гроб… Я хочу..

Она старалась не смотреть в равнодушное лицо с алчными глазами, под которым мешками вздулись опухоли. Моргунов долго не отвечал, покачивал головою и чмокал губами. Злоба сдавила ей горло, но что она могла поделать?

— Возьмётесь вы за это?

— Расчёту мне нет, конечно… всем отказываю… Для вас уж просто из сочувствия… — Он помолчал и добавил, нагло глядя в глаза Марии: — За три кило сделаю. Для вас.

— Моргунов… — сразу ослабев, пробормотала Мария. — Вы же знаете, у меня нет столько…

— Почему же нету? Карточка её осталась, — рассудительно сказал он. — До конца месяца кило шестьсот… А зачем вам заявлять о смерти? Подождите до конца месяца, получите на неё новую карточку. Похороните, как полагается, и вам ещё останется.

Беспомощные, злые слёзы душили её. Она быстро сказала, опустив глаза:

— Этого делать нельзя. Я этого не сделаю.

Помолчали.

— А доски у вас есть?

У неё не было досок. Откуда у неё могли взяться доски? Если бы они и были, их давно сожгли бы.

— За одни доски меньше кило не возьмёшь, — сказал он. — Сами понимаете.

Снова помолчали. В тишине Мария слышала стук своего сердца и приглушённый стенами голосок Андрюши.

— Хорошо, — сказала она. — Пойдёмте на кухню. Там есть стенной шкаф.

Этот стенной шкаф она-сама когда-то придумала, и, может быть, тот же Моргунов или другой дворник сделал его по её указаниям. Она не помнила точно, во всяком случае, тот дворник, весело строгавший сухие доски в кухне, был совсем не похож на человека, сейчас стоявшего перед нею, только фамилия была, как будто, та же. Шкаф висел над кухонным столом, длинный и узкий, с дырочками в дверцах для вентиляции, выкрашенный под цвет стен в весёлую голубую краску. Всю зиму мама упорно оберегала этот удобный шкаф от уничтожения.

— Хватит?

Моргунов прикинул на-глаз, потом смерил сантиметром, видимо, припасенным заранее, и молча, не спрашивая разрешения, прошёл в комнату, где лежала покойница. Мария остановилась в дверях и старалась не смотреть, как он деловито тянет ленточку сантиметра от головы до белых окаменевших ног.

— Вот хорошо! — радостно сказал Моргунов. — Прямо в точку угадала ростом.

Мария быстро пошла в кухню, чтобы Моргунов ушёл оттуда. У него был довольный вид, а глаза его обшаривали кухню, выискивая что-нибудь, что можно выпросить.

— А гвозди есть?

— Нет, — отворачиваясь, резко сказала Мария. — Говорите цену и давайте кончать.

— Полтора кило, — сказал он мягче. — Как знакомому человеку… Сколько лет знаю вашу мамашу…

Мария вспомнила, что мать ненавидела этого Моргунова и называла грабителем, людоедом. Тогда Мария посмеивалась — ей не приходилось вести дела с дворником, дрова выменивала у него Анна Константиновна. Теперь Мария понимала, почему мать так ненавидела его.

— Хорошо. Ломайте шкаф.

Она стала вынимать из шкафа кастрюли, электрические приборы, пустые банки с аккуратными ярлыками, в которых, бывало, хранились крупы, соль, приправы… Сколько раз мама открывала этот шкаф, озабоченно выбирая то, что нужно, иногда задумываясь — класть ли лавровый лист, подойдет ли в соус корица…

— Конечно, хлеба жалко, — вслух размышлял Моргунов, невыносимо медленно разбирая шкаф. — Я понимаю… Но и то сказать, зачем тогда хоронить? Сдали в морг, и всё. Я бы до морга за полкило свёз.

— Моргунов, не говорите об этом, пожалуйста.

— Вы не расстраивайтесь. Чего уж? Теперь помереть легче, чем жить. А мамаша у вас старый человек, жизнь прожила слава богу как, чего ж тут жалеть?

Он наконец отодрал все доски и пошёл, похвалив окраску:

— Весёленький гроб получится.

В дверях он задержался и попросил дать ему вперёд хлебную карточку.

Мария твёрдым голосом отказалась отдать карточку, пока гроб не будет готов.

— Ну, хлеба кусочек дайте.

Хлеба она дала — узкий ломтик, свой ужин, — лишь бы он скорее ушёл. Обняв Андрюшу, она старалась плакать беззвучно, чтобы он не заметил. И вдруг вспомнила, что дрова на исходе и ей придётся самой покупать дрова у Моргунова. Её охватил ужас. Этот человек будет сопровождать её жизнь, как тень. От него некуда деться.

На следующее утро она пошла на свой объект, где не была уже два дня. Григорьева заменяла её, можно было не итти и сегодня, но на работе Марии было легче, чем дома. Проходя по набережной, она увидела на льду пешеходов, бредущих с одного берега на другой. Стоит пойти вслед за ними по тропинке, потом по длинной заводской улице… войти в знакомые ворота Дома малюток… И ей без придирок выдадут карточки на февраль… ведь знают её не один год! Карточки на месяц… 200 граммов хлеба в день…

Усилием воли она отогнала позорную мысль. Что я, с ума схожу? Это всё Моргунов. Зловещая алчная тень…

Моргунов принёс гроб и повторил: — «Весёленький гроб получился!» Мария отдала карточку и уже надеялась, что Моргунов сейчас уйдёт, но вошла жена Моргунова, Дуня, «попрощаться»… Нельзя было отказать ей. Без интереса взглянула Дуня на покойницу, скучным голосом заметила: «Надо же, как исхудала!», с любопытством пощупала платье, прошептала: «Креп-де-шин… В платье похороните?» Марии хотелось закричать. Она выпроваживала их, как умела. Но Дуня упорно крутилась в передней, пока муж не вышел, а тогда схватила Марию за рукав и быстрым шопотом спросила: «За сколько с ним сговорились?» Подчиняясь, Мария шопотом ответила. «А мне сказал — за кило! — с яростью воскликнула Дуня. — Объедала! Гроб-то я ему сколачивала!» И пошла вслед за мужем.

Через час Моргунов вернулся.

— А хоронить-то кто вам будет? — спросил он, подозрительно и жадно вглядываясь в недоброжелательное лицо Марии. — Если нужно, я за кило свезу. Дешевле всё равно никто не повезёт.

Она чуть не сказала: «Хорошо. Хороните…» Но сквозь усталость пробился гнев — допустить этого грабителя к могиле мамы!

— Нет, Моргунов. Я похороню сама.

На миг перед нею мелькнуло видение долгого, безрадостного пути по заснеженным улицам, по обледенелым перекатам, по крутым колеям… тяжело навалившись на лямку, она тянет, тянет, тянет сани с подпрыгивающим на них гробом..

— Мне ничего не нужно, — сказала она упрямо. — Всё уже устроено.

И она прошла весь этот многокилометровый путь. Григорьева была с нею, и ещё Зоя Плетнёва и Тимошкина. По очереди двое тянули сани, а двое подталкивали сзади. На кладбище, уже в сумерках наступающего вечера, они по очереди копали, с трудом взрезая мёрзлую, неподатливую землю. Уже стемнело, когда им удалось выкопать небольшую яму, в которую еле помещался гроб.

— Глубже не осилить, — сказала Зоя.

— Вы отдохните… я ещё немного покопаю, — тихо сказала Мария.

Деревья слегка качались и шуршали, осыпая с ветвей хлопья снега, под ними мотались неясные тени. К ночи мороз усилился, выброшенная из ямы земля тут же смерзалась.

— Я больше не могу, — призналась Мария.

Они забросали гроб землей, потом снегом. Марии хотелось чем-нибудь отметить могилу, но ничего под рукою не было. И в темноте трудно было запомнить даже место.

Обратный путь она прошла как во сне, не падая только потому, что знала: если упадёшь, уже не встанешь.

Они кое-как добрели до объекта и молча сели вокруг печки. Мария знала, что ей нужно пройти по общежитию, поздороваться с людьми, осведомиться, кто заболел, кто ходит на работу, кто перестал ходить. Позвонить в районный штаб и доложить, что она приступила к работе… Но сил не было.

— Я всё думала: если человек крепок духом, он не умрёт, — сказала она, впервые не считаясь с тем, какое действие произведут её слова на окружающих. — Но вот мама… она была очень крепка духом..

— Устала ты, вот и мысли чёрные, — неодобрительно заметила Григорьева. — Ляг-ка лучше, поспи. Утро вечера мудренее.

«Всё дело в том, что я больше не могу», — призналась себе Мария и сама ужаснулась этому. Но преодолеть это состояние безразличия ко всему на свете не сумела. «Я устала. У меня иссякли силы. Я ничего больше не хочу».

— Я её очень любила, маму, — сказала она.

Если бы удалось разрыдаться, рыдания облегчили бы её. Но слова повисли в холодной пустоте, ни горя, Ни отчаяния она не чувствовала.

Кто-то постучал. Григорьева у двери сказала:

— Спит она, Верочка. Тебе чего?

— Мама передать ей велела, — сказала за дверью Верочка Смирнова, — её завтра в райком вызывают к десяти часам утра. К секретарю.

Мария поняла, для чего её вызывают. Дело о приёме Марии Смолиной в кандидаты партии пришло в райком, и секретарь хочет побеседовать с новым коммунистом, проверить, силён ли, достоин ли новый кандидат… «Как же я могла забыть об этом? И как же я пойду завтра? И для чего же я пойду, если у меня нет больше сил?»

12

В конце короткого зимнего дня, незаметно переходившего в сумерки, Пегов приехал на собрание коммунистов танкового завода. В этот день завод получил задание Военного Совета Ленинградского фронта — отремонтировать и вернуть в строй двенадцать сильно повреждённых тяжёлых танков. Коммунистам предстояло вдохнуть жизнь в мёртвые, оледенелые цехи.

Пегов живо помнил многолюдные собрания заводской партийной организации, когда в большом зале Дома культуры не хватало мест… Сегодня коммунисты собрались в читальне стационара. Кроме нескольких диванов и кресел, уютно расставленных Любой, туда принесли десятка два стульев, и все разместились свободно, а Солодухин даже лежал на диване, опираясь на подушки. Свет электрической лампы освещал обтянутые до костей, землистые лица. И это была вся организация — горсточка истощённых, еле двигающихся людей!

Сквозь боль Пегов всё-таки заметил, что Левитин начал собрание по всей форме, с выборов президиума, хотя за несколько минут до того они договорились провести собрание по-военному коротко. Что ж, пожалуй, Левитин и прав — привычная форма помогает людям подтянуться, войти в деловую колею… Больше месяца люди лежали по домам или в стационаре, бродили по опустевшему заводу, некоторые возились с доморощенной «электростанцией» или сносили деревянные постройки на топливо — лишь бы получить немного тепла и света. А завтра им предстоит выйти на работу и работать столько, сколько потребуется — то-есть очень много.

Видимо, все уже знали об этом. Сообщение директора выслушали спокойно и даже как будто равнодушно. Но как только Владимир Иванович кончил свою трёхминутную речь, посыпались вопросы, а затем слова попросил Кораблёв. Пегов знал, что у Кораблёва очень тяжёлое истощение организма, дистрофия второй степени, и что после ранения его мучают головные боли — он и на собрании сидел согнувшись, морщился и потирал виски. Но, попросив слова, Кораблёв встал с места и неожиданно звучным голосом заговорил о том, что в цехах найдётся много заготовок и запасных частей к танкам, так что ремонт машин не представит непреодолимых трудностей и можно обойтись заменою частей.

После речи Кораблёва обсуждение продолжалось так же деловито и даже сухо — коммунисты вносили предложения, почти не прибегая к доказательствам. Все хорошо понимали друг друга. Трудность задачи была ясна, и поэтому о ней даже не упоминали. Говорили о расселении рабочих на заводе, потому что уходить домой с работы и некогда будет, и сил не хватит. Говорили о питании, о бане, об электрической энергии для цехов, о наборе подсобной рабочей силы и даже о том, что новых рабочих надо немедленно обучать ещё в ходе ремонта танков, так как позднее, когда завод заработает во-всю, обученных рабочих будет не хватать…

Начальник сборочного цеха Курбатов вышел вперёд, к столу президиума. На его худом, очень бледном лице большие азартные глаза казались особенно яркими.

— В предстоящей работе главная ответственность падает на мой цех, — начал он требовательно. — Поэтому мне кажутся необходимыми следующие неотложные меры по его восстановлению и обеспечению…

И он стал перечислять свои требования, намеченные не без запроса.

Солодухин тяжело заворочался на диване, роняя подушки.

— Этот своё не упустит, — буркнул он, спуская ноги с дивана.

Курбатов сверкнул глазами и продолжал говорить ещё самоувереннее и настойчивее.

После него голос Солодухина звучал совсем елейно.

— Очень, очень верно говорил здесь товарищ Курбатов, он только упустил из виду, что без моего цеха и ему делать нечего, поэтому все его толковые, верные предложения надо распространить и на мой цех. А так — что ж тут добавлять! Всё правильно… прямо в точку!

Коммунисты смеялись и перешёптывались. Пегов тоже смеялся, совершенно забыв о своём первом тягостном впечатлении. Собрание уже не казалось ему горсточкой еле живых людей. Это была сила, и этой силе можно было доверить любое дело.

Он сообщил собранию, что Военный Совет обеспечит рабочих питанием по фронтовой норме, и обещал мобилизовать по району дополнительную рабочую силу для завода. После собрания он ещё посидел со знакомыми рабочими, потом побеседовал отдельно с Владимиром Ивановичем и Левитиным. Левитин был в приподнятом настроении, а Владимир Иванович ворчал и всё старался выговорить заводу ещё какие-нибудь льготы и блага.

— Ты прямо, как Курбатов с Солодухиным, вперёд заработать хочешь, — посмеялся Пегов, уезжая, но постарался запомнить все пожелания директора, чтобы добиться кое-чего в Военном Совете.

Рано утром он позвонил на танковый завод:

— Пришли?

Владимир Иванович проворчал в трубку, что «они» уже пришли и надо быть сумасшедшими, чтобы обещать «склеить такие черепки» в такой срок. Затем он начал сердито перечислять, что сделано за ночь и за первые два часа после прибытия танков, и Пегов почувствовал, что Владимир Иванович обязательно «склеит черепки» в срок и что он, несмотря на воркотню, оживлён и доволен заданием.

На вопрос об объёме работ Владимир Иванович только крякнул:

— Я ж тебе говорю — черепки! Достаточно взглянуть, чтоб понять, в каких переплётах они побывали!

— Откуда они, не знаешь? — чужим от напряжения голосом спросил Пегов.

Иносказательно, как полагалось по законам военного времени, Владимир Иванович назвал участок фронта.

— Так… — процедил Пегов, бледнея и всеми силами стараясь вернуть себе ясность мысли и самообладание, чтобы докончить деловой и очень важный разговор. Никто ведь не обязан выяснять, не служил ли на одном из этих танков башенный стрелок Серёжа Пегов…

— Что — машины пришли с экипажами?..

— Скорее с остатками их.. — Владимир Иванович вдруг закашлялся и другим, виноватым голосом сказал — Я сейчас же выясню, чей там народ. Ты извини, я тут закрутился, ошалел малость. Сейчас же выясню.

— А насчёт рабочих ты скажи Левитину, пусть заедет, — справившись с собою, сказал Пегов. — Подкинем людей, можешь не беспокоиться.

Опустив трубку на рычаг, Пегов несколько минут сидел в бездействии, рассчитывая, сколько времени может пройти, пока Владимир Иванович пойдёт или пошлёт кого-нибудь в цех разыскать танкистов и расспросить их о Серёже. Анна Петровна просунула голову в дверь и доложила, что в приёмной дожидается Смолина, по вызову.

— Пусть заходит.

Анкета Смолиной заинтересовала его ещё несколько дней назад потому, что Смолина была однофамилицей (а может быть и родственницей) серёжиного командира, и потому, что её профессию — архитектора-строителя — мечтал избрать Серёжа после окончания военной службы. Кроме того, Смолину рекомендовал Сизов, а его рекомендациям Пегов особенно доверял.

— Садитесь, товарищ Смолина. Вы работаете начальником объекта?

Он вглядывался в её лицо — похудевшее, с начинающимися отёками под глазами, и всё-таки привлекательное, с чистым и трогательно-доверчивым выражением бледных губ.

— Официально я начальник штаба и заведую общежитием, — сказала Мария, силясь говорить громко и деловито.

Всю эту ночь она очень хотела и не могла уснуть. Короткое забытьё сменялось одуряющей бессонницей. К утру у неё сильно распухли ноги, и она с трудом натянула валенки. Она шла до райкома сорок минут, хотя обычного ходу было минут десять. В приёмной у неё закружилась голова, и она вынуждена была посидеть в кресле, прежде чем подойти к секретарше и назвать себя. И сейчас собственный голос казался ей далёким, посторонним, и лицо Пегова расплывалось перед глазами.

— Но ведь нас с вами интересует фактическая сторона дела, — добродушно сказал Пегов, — Сизов всё время за городом…

— Он сейчас болен.

— Да, знаю. Вы навещаете его?

Мария вскинула утомлённые глаза, с усилием сказала:

— Я была два раза. Второй раз ходила за рекомендацией. Он сам просил меня не приходить, пока… он живёт далеко, и…

— Понимаю. Ну, как дела у вас на объекте?

Мария помолчала и вдруг с полным доверием перегнулась через стол и шопотом сказала:

— Плохо.

Он не осудил её отчаяния и не стал расспрашивать — он ясно представлял себе обстановку, в которой ежедневно бьётся эта женщина: скученность в холодных тёмных комнатах, больные и умирающие люди, с их жалобами и невыполнимыми требованиями. Он понимал, как ей трудно сохранять порядок и чистоту, сколько усилий нужно, чтобы поддержать дух людей и заставить их встать, пойти на работу, выйти на пост во время обстрела…

— Так. Но что же скажут другие, милый вы мой товарищ, если мы с вами скажем: «плохо»?

— Я же говорю это только вам.

Он слегка усмехнулся и вздохнул — десятки людей ежедневно приходили к нему и говорили ему то, что не стали бы говорить другим, уверенные, что он сильнее их, что он подбодрит, успокоит, поможет. Но в том, что они приходили именно сюда и жаловались только ему, сказывалась сила. Сила партии. И его сила…

— Знаете, товарищ Смолина, мы с вами всё-таки победим, и сотни людей вытянем, и ещё построим жизнь так, чтобы отвечать только: «хорошо!» Можете вы поверить в это сейчас, сегодня, как в самое настоящее, реальное завтра?

Мария посмотрела прямо в глаза Пегову и твёрдо ответила:

— Могу. Многие из нас не доживут, но это будет.

— Но то, что вы вступаете сейчас в партию, доказывает, что вы чувствуете в себе силы вести других… более слабых? Ведь не случайно вы пришли к нам сейчас, в самое трудное время?

— Не знаю, — чистосердечно ответила Мария. — Сейчас победа для меня яснее, чем, скажем, осенью, когда ждали баррикадных боёв. Но тогда всё было проще.

— Тогда тоже было непросто. Насколько я знаю, даже из ваших близких не все решили вопрос о своём месте в войне с такой гражданской честностью, как вы.

Так как Мария молчала, он сказал после паузы:

— Принимая вас в партию, мы возлагаем на вас огромную и, — я не боюсь громких слов, — страшную ответственность, потому, что отныне вы должны быть сильнее окружающих вас, здоровее их, бодрее их, неутомимее… Понимаете вы это?

— Да, конечно, — просто ответила Мария. — Мы об этом говорили с Иваном Ивановичем… с Сизовым. Я сначала думала, что сейчас не время… Поскольку я всё равно работаю, как только могу.

— В одиночку, товарищ Смолина, тянуть такую ношу слишком трудно! Партия ведь и помогает, и поддерживает. Вот у меня тяжело на сердце, я поговорю с вами, с другим, с третьим — мне и легче. Мы требуем многого, но мы и помогаем друг Другу выполнять эти требования.

Мария кивнула. Ей и вправду стало легче, и даже странным казалось, что вчера и сегодня утром она дала волю слабости и малодушию. Признаться в этом Пегову? Наверное, надо признаться.

— А всё-таки, пожалуй, будет правильнее вас эвакуировать, — вдруг сказал Пегов. — У вас маленький ребёнок. И профессия такая — для тыла более подходит, чем для фронта. И вид у вас такой… слабенький.

Мария вспыхнула.

— Говорить об этом я не хочу и не буду, — отрезала она.

— Ишь какая… — Он смотрел на неё повеселевшими глазами. — Ну, раз не будете, делать нечего. Давайте тогда держаться. Люди нам, и правда, очень нужны.

Он стал расспрашивать её, что она делала до войны, что будет делать после. Испытывая бесконечное облегчение, будто ей вдруг вернули силы, и здоровье, и несомненное будущее, Мария рассказала Пегову о предложении Одинцова.

— И надо пойти, — сказал Пегов. — Ну, не сейчас, так весною. Раз ваша специальность нужна — зачем же вам квалификацию терять? Впереди дела много. Строить и строить будем… Конечно, до весны вам людей бросать нельзя. Не поймут они вашего ухода. Скажут — нашла, где легче. А весною мы вас отпустим… если удастся, конечно, — добавил он.

На прощанье он спросил:

— Среди ваших женщин нельзя найти несколько таких, которые пошли бы на танковый завод? Рабочая карточка, дополнительное питание. Пусть даже из домохозяек. Всё равно учить надо.

— Если это очень нужно — нескольких найду.

Она была уже в дверях, когда он вспомнил и спросил, снова преодолевая томящий страх:

— Скажите, танкист Смолин, командир танка…

— Это мой двоюродный брат.

— Давно у вас были… известия?

— Давно. Недели три назад. А вы… вы что-нибудь знаете?

— Нет. У него в экипаже мой сын. Если вы что-нибудь получите…

Она поняла и торопливо обещала:

— Непременно.

Приёмный день Пегова продолжался. Сменялись люди, сменялись вопросы и заботы, но — шла ли речь о размораживании, водопровода, о подготовке допризывников, о детском доме, о переводе портних дамского ателье на пошивку ватников или о снабжении металлом примусной мастерской, выпускающей гранаты, — общим для всех было одно стремление: выдержать блокаду и обеспечить победу. Пегов с интересом и требовательностью обсуждал дела разнообразных больших и малых учреждений и предприятий своего района, стараясь направить их дела так, чтобы облегчить и ускорить победу. И в столкновении с десятками различных, по-разному думающих и чувствующих людей он не упускал из виду одной, главной цели — поддержать или создать у них душевную настроенность, помогающую решать общую задачу как можно успешнее.

Среди всех этих дел в каком-то дальнем уголке памяти держалась мысль о том, что может зазвонить телефон… Телефон звонил часто, Пегов выслушивал сообщения, что-то советовал, приказывал или отклонял. Даже с танкового завода звонили дважды, но оба раза звонил секретарь парткома Левитин». Левитин рассказал о том, что коммунисты и комсомольцы разошлись по квартирам звать на работу всех заводских рабочих, какие могут притти, что в стационаре все больные решили приступить сегодня же к работе и Курбатов с Григорием Кораблёвым уже в цехе. Вторично Левитин позвонил, чтобы пригласить Пегова выступить на митинге в шесть часов. Пегов не решился повторить свой вопрос. До шести оставалось полтора часа, митинг будет минут десять — пятнадцать, потом можно будет поговорить с танкистами и разузнать…

В половине пятого Анна Петровна вошла в кабинет, положила свою руку на руку Пегова и сказала необычным, неслужебным, пугающим своей сердечностью голосом:

— Тут к вам лейтенант Смолин… Впустить его? Он торопится…

У Пегова сидел Начальник примусной мастерской, изготовлявшей гранаты. Как в тумане, видел Пегов его лицо, слушал его возбуждённый голос, требовавший активного вмешательства райкома в вопрос о распределении металлического лома. Вошёл лейтенант-танкист, поздоровался и сел в стороне. Пегов обещал начальнику мастерской вмешаться в распределение лома, вызвал к себе одного из инструкторов райкома и поручил ему «заняться этим делом».

Когда инструктор и начальник мастерской, наконец, вышли из кабинета, танкист встал и подошёл к столу.

Пегов смотрел на приближающегося танкиста со странным ощущением, что вот остались считанные секунды обычной и освещённой надеждою жизни, а затем наступит то — то, что он всегда ждал и отталкивал, о чём не позволял себе думать, то неотвратимое и непоправимое, перед чем самый сильный человек бессилен.

— Я о вашем сыне, о Серёже, — невыносимо медленно сказал лейтенант. — Он был в моём экипаже. Третьего дня во время рейда он тяжело ранен и получил сильные ожоги…

Поглядев в застывшее лицо Пегова, Алексей добавил:

— Он здесь, в госпитале. Я вам дам адрес, если хотите… Мы все очень любили Серёжу…

«Если хотите…» «мы все очень любили. Что это он говорит? «Очень любили..» Значит, его уже нет? Но адрес… госпиталь. . Да, да, тяжело ранен и сильные ожоги… Ожоги бывают опаснее ранений…

Он взглянул на часы. Без двадцати пять. До шести можно успеть. А в шесть митинг, надо выступить перед рабочими, вызванными на завод для ремонта танков… И того танка тоже?..

— Ваш танк на заводе?

— Да, пригнал на ремонт. Экипажи работают, я ушёл на полчаса, чтобы сообщить вам…

— Я вас отвезу к шести часам. Поедемте в госпиталь.

В машине Алексей рассказывал о том, при каких обстоятельствах был ранен и обожжён Серёжа, и Пегов слушал, плохо понимая и всё стараясь представить себе Серёжу таким, каким увидит его через несколько минут. Но представить его себе таким не мог, а всё видел мальчиком, непомерно высоким, тоненьким, с румянцем на щеках и почему-то с удочкой и ведёрком…

Было без двадцати пяти шесть, когда Пегов и Смолин вошли в палату. Врач подвёл их к койке, на которой лежал забинтованный до глаз человек, и сказал:

— Вот он.

Пегов наклонился, стараясь узнать светлые мальчишеские глаза, не узнал и не своим голосом крикнул:

— Серёжа!..

Больной шевельнулся и сквозь бинты пробормотал:

— Пить..

Сестра поднесла к его губам чайник, осторожно, между бинтов, наклонила носик. Слышно было, как Серёжа жадно глотает воду. Потом раздался его голос:

— Спасибо…

И глаза закрылись.

— Сейчас не надо трогать его, придёте завтра, послезавтра, потом, — сказал врач недовольно. — Он слаб, волновать его вредно. Да он пока и не понимает.

Пегов оглядел холодную, неприветливую палату с железной времянкой, от которой труба выведена прямо в окно, забитое фанерой. Ряды коек, на которых раненые лежат полуодетыми, прикрытые шинелями поверх одеял. Блюдечко разваренной чечевицы на тумбочке у постели тяжело раненого… Взгляд его вернулся к белому забинтованному до глаз существу, которое было Серёжей — его Серёжей, живым, весёлым, любознательным, всегда чем-нибудь увлекающимся мальчиком, единственным сыном, в которого вложены все чаяния родителей… Оставить его здесь, беспомощного, разбитого, умирающего?

— Не отчаивайтесь, — сказал врач, смягчаясь. — Организм молодой, крепкий. Вытянет.

Очнувшись от этого обращённого к нему голоса, Пегов увидел соболезнующие лица Смолина, врача, протянутый ему стакан воды в руке сестры.

— Я, кажется, и так владею собой, — сквозь зубы сказал он и пошёл к выходу.

В коридоре и на лестнице он заметил, что все встречные поспешно уступают ему дорогу. Неужели он так жалок? Неужели он разучился управлять собою?

— Надо торопиться, лейтенант, — сказал он Смолину. — Через десять минут мы должны быть на заводе.

Увидев соболезнующий и вопросительный взгляд своего шофёра, он махнул рукой и сердито крикнул:

— Полным ходом.

Надо было сосредоточиться для предстоящей работы. Скорее бы оказаться на заводе, среди людей, быть вынужденным говорить с ними, заниматься делом…

— У меня лучший друг, Гаврюша Кривозуб, тоже тяжело ранен, — сказал Алексей, не зная, как утешить и вывести из оцепенения своего спутника. — Сначала думали — умрёт. А теперь поправляется. Его эвакуировали в тыл. Серёжу, наверно, тоже эвакуируют.

— Да, да, — проговорил Пегов. — Конечно.

Его ужаснула мысль о том, что Серёжу могут отправить из Ленинграда. Отправят вот таким забинтованным, неподвижным пакетом… и тогда уже никогда не увидеть прежнего, открытого, мальчишеского лица, сияющих глаз, улыбки… И как не понимает этот симпатичный лейтенант, что об этом нельзя, не надо говорить!

— А у меня сегодня ваша сестра была, — сказал он, чтобы переменить разговор. — Пришли бы раньше — встретились бы.

Алексей обрадовался и сообщению Пегова, и тому, что найдена посторонняя тема для разговора. Пегов охотно отвечал на его расспросы, стараясь вернуться к обычному состоянию озабоченности и деловитости. Но воспоминание о Смолиной ворвалось в новый мир страдания и боли, и он слово за словом повторил себе всё что он говорил этой слабенькой, измученной женщине, вступившей лишь на первую ступеньку партийного бытия. «Мы ещё построим жизнь так, чтобы отвечать только: «хорошо»… «отныне вы должны быть сильнее окружающих вас, здоровее их, бодрее их»… «давайте держаться»… Как легко было говорить это ещё сегодня утром!

«Значит, я сам слаб и не могу перебороть боль?» — жестко спросил он себя. И, уже входя в ворота завода, ответил себе: «Нет, могу. Могу перебороть и это. Только работать. Непрерывно работать. И никому ни слова. Уйти с головой в работу».

Здороваясь с людьми, разговаривая, он сложил в уме короткую речь и в толпе рабочих подошёл к танку, который должен был служить трибуной. Левитин уже взобрался наверх и говорил первые вступительные слова. Чья-то дружеская рука взяла Пегова за локоть, чтобы помочь подняться.

— Предоставляю слово секретарю райкома товарищу Пегову! — сказал Левитин.

Голос прозвучал далеко, где-то за пределами реальности. Пегов видел только громадину танка с совершенно смятой, свёрнутой набок башней, с чёрными пятнами копоти на исчирканной осколками броне, и ещё — рыжие засохшие пятна… Ржавчина?.. Кровь?..

Его втянули наверх. Его ноги утвердились на опалённой броне, покрытой рыжими пятнами засохшей крови. Его колени упирались в свёрнутую набок, разбитую пушку. Рукоплескания смолкли, люди ждали, что он заговорит, десятки знакомых и незнакомых лиц были обращены к нему.

— Начинайте, — обеспокоенно шепнул Левитин, дотрагиваясь до его руки.

Пегов не помнил ни одного слова из приготовленной им речи. Да они и не нужны были. Он не мог говорить заранее придуманные слова, и не таких слов ждали эти сплотившиеся вокруг танка почерневшие от голода, изнурённые и всё понимающие, ко всему готовые люди — его товарищи.

— На одном из этих танков сражался мой единственный сын, — сказал Пегов. — Он очень тяжело ранен и весь обожжён. Я только что от него, из госпиталя… Я не знаю, поправится ли он.

Какая-то женщина всхлипнула, на неё шикнули.

— Товарищи ленинградцы, — продолжал Пегов, — кровь наших сыновей на этих машинах. И мы обязаны сказать им, что они отдали свою кровь, свою молодость… не зря… Что мы поправим их машины и вернём в бой. Что победы мы добьёмся. Мы, своим трудом, и те, кто должен как можно скорее принять от нас эти боевые машины, — в бою. Другого оправдания, другого смысла жизни сейчас нет и не может быть.

13

Алексей Смолин и раньше знал, что труд — великая сила, но только в эти дни по-настоящему понял, чем является труд в жизни человека.

Несколько десятков людей пришли в обледенелый, насквозь пронизываемый морозным ветром, полутёмный и заброшенный цех. Если бы рассматривать каждого из них в отдельности и на основе медицинских показаний и противопоказаний, — ни одного из этих людей нельзя было бы допускать к работе. Но, связанные воедино кровным блокадным родством и общею целью, все они по первому зову прибрели на завод и на коротком митинге, где ни одна речь не занимала больше пяти минут, единогласно приняли решение работать. Никакого видимого энтузиазма не было, да на него и не хватило бы сил. Люди ворчали: «лучше помереть здесь, чем дома», они говорили: «конечно, раз танки нужны, придётся», а многие больше всего интересовались обещанным усиленным питанием. Алексея Смолина даже поразила и огорчила угрюмость и бесстрастность рабочих — ведь это были те самые рабочие, которые осенью со страстью и весёлой злостью выпускали один танк за другим и о которых так восторженно рассказывал Гаврюшка Кривозуб, вернувшись с завода. Неужели у них совсем не осталось прежнего запала, прежней бодрости духа? И как же тогда сумеют они в срок отремонтировать двенадцать изуродованных машин?

Работа, предстоявшая им, была тяжела, а срок, принятый ими, как боевой приказ, короток. Что работать придётся столько, сколько нужно, не уходя с завода, — об этом даже не договаривались, это было ясно без слов. Сразу после митинга, разобрав по самокруткам весь табак, имевшийся у танкистов, и всласть покурив, люди разбрелись по рабочим местам.

Они еле-еле взбирались на танки и просили помощи, когда нужно было выбраться из танка. Никто из них не мог до конца закрутить гайку или отвернуть её, для этого звали танкистов. Но при этом рабочие стеснялись собственной слабости и чаще всего придумывали какой-нибудь предлог, чтобы передать непосильную работу танкисту. «А ну-ка, парень, отверни вот тут, пока я разберусь, что случилось…»

Располагаясь на броне или выглядывая из люка машины, они неизменно внимательно озирали цех. Алексею вид цеха казался безрадостным — скудный свет, забитые, задымленные окна, лёд и снег на полу, медленно двигающиеся, теряющиеся в огромности цеха закутанные фигуры рабочих, давно остановившиеся громоздкие краны над их головами — как гигантские топоры. . Но рабочие, пережив недавно дни умирания, прекращения работ на заводе, глядели сейчас иными глазами и видели то, что не мог заметить или понять впервые появившийся на заводе человек. Они вслушивались в робкий, ещё только начинающийся шум труда. Их ввалившиеся глаза оживились, на лицах появилось выражение гордости и какого-то наивного изумления — может быть, перед тем, что вот — живём, не умерли, будем жить…

Все работали не по силам много, но — странное дело! — Алексей замечал, что все при этом день ото дня здоровеют. Им выдавали теперь фронтовую норму, и сами они приписывали свою поправку улучшению питания. Конечно, лишние двести граммов хлеба и тарелка горячей похлёбки играли свою роль, но люди здоровели главным образом оттого, что труд возбуждал и радовал их, оттого, что возрождение работ на заводе вывело их из состояния неподвижности, оцепенения, умирания…

Пожалуй, больше всех и быстрее всех изменился Солодухин. Первый раз он пришёл в цех, опираясь на палку и поддерживаемый женой. Сам он двигаться не мог, но сидел на табуретке посреди цеха и тонким, злым голосом указывал, что и как делать. В его цехе надо было пустить несколько станков, и, как всегда, эти станки должны были обеспечивать цех Курбатова. Но теперь всеми работами командовал Курбатов, и, как всегда Солодухину казалось, что от Курбатова невозможно добиться ни настоящего понимания, ни уважения. Выпрашивать у него людей для своего цеха было мучительно, но ещё мучительнее было докладывать ему о всяких своих затруднениях и неувязках. А затруднений и неувязок возникало множество. Именно из-за какой-то неувязки Солодухин впервые забыл, что не может ходить, вскочил, опрокинув табурет, разругался с Курбатовым и побежал через весь завод к директору. С этого дня Солодухин уже не сидел на табурете, а всё быстрее и быстрее носил по цехам своё большое, обмякшее тело и плачущим голосом ругал Курбатова, директора, рабочих — всех, кто попадался под руку. Отругавшись, он тем же плачущим голосом добавлял: «Ну, голубчик, пожалуйста, не в службу, а в дружбу…» Его неугомонная шумливость никого не раздражала, — это была смешная и привычная принадлежность заводской жизни.

Солодухин по-прежнему жил и питался в стационаре. Но так как теперь он больше всего думал о том, чтобы «утереть нос Курбатову», а кроме того, вообще умел ценить и беречь порученных ему людей, он почти каждый раз приносил кому-нибудь из своих помощников то кусок лепёшки, то стакан соевого молока, то порцию шпига. Делал он это тайком от Любы и от своей жены, воровато озирался и краснел, как мальчишка, если вдруг появлялась его старуха. Старуха неизменно ругала его на весь цех, не стыдясь людей, а потом утирала слёзы радости и рассказывала счастливым голосом:

— А ведь бывало съест и своё, и моё, да ещё отпирается! Я ему и без того своё подсовывала, мне только обидно было — зачем сам берёт… А теперь, глядите-ко — что твой генерал! Шумный стал, самостоятельный..

Григорий Кораблёв осматривал, проверял, ремонтировал моторы во главе бригады мотористов. Тихий, в шлеме танкиста, до половины прикрывавшем глубокий шрам на лбу, Кораблёв явно пересиливал недомогание и порою, когда ему казалось, что никто не видит, утомлённо прикрывал помутневшие глаза. Но затем, особенно в тех случаях, когда мотор оказывался неисправен и установить причину неисправности не удавалось, он оживлялся, подолгу ползал вокруг мотора, щупая, выстукивая, разглядывая, и при этом что-то насвистывал сквозь зубы Когда ему удавалось установить причину неисправности, он становился азартно весел, бойко распоряжался своими помощниками, умело распределял работу и всегда брал на себя самую трудную и ответственную часть ее. В эти часы в бригаде мотористов охотно шутили и смеялись, работа шла споро, время летело незаметно.

Среди рабочих прижилась поговорка:

— Помер бы, да помирать некогда.

А когда нужно было выполнить что-нибудь очень трудное или просто продолжить работу в то время, как на территории завода рвутся немецкие снаряды, неизменно звучало обращение:

— А ну, ленинградцы!

Смолин присматривался к ним с уважением и любопытством. Да, это были героические ленинградские труженики, слава о них уже шла по всему миру, и слава эта была не только заслужена ими, она была ещё недостаточна, потому что, не видя и не зная всей меры страданий и тягот блокады, нельзя было представить себе и всей меры героизма и выносливости. Голод и страдания развили у многих раздражительность, мелочность, подозрительность. Алексей никого не идеализировал, но он видел, как коллектив отсекал, подавлял всё мелкое, как хорошели люди под воздействием дружного и целеустремлённого труда. Перед ними была ясная и простая цель — увидеть обновленными, готовыми к бою с фашистами вот эти двенадцать опалённых, изуродованных машин. Ради этого они не жалели себя и соревновались между собою, стараясь сделать больше, лучше, быстрее. Ради этого они побеждали слабость тела, муки голода и холода, спали урывками, где придётся. И оттого, что это были живые, обыкновенные люди, со всеми присущими человеку слабостями и недостатками, ещё ярче и победоноснее выступала в них новая и необыкновенная сущность, созданная всем строем советской жизни, — сознательная самоотверженность, искреннее и требовательное товарищество, чувство личной ответственности за порученное дело, за свой завод, за город, за всю страну.

— По фронтовикам равняемся, — говорили рабочие танкистам.

— Это нам у вас учиться надо, — сказал Алексей Смолин. — Получишь машину, созданную таким трудом, — на ней чорт знает как воевать нужно, чтобы труд ваш оправдать.

Девушка, работавшая на очистке его танка, лукаво улыбнулась.

— Чорт знает как — может быть, и хорошо, и плохо, — медленно сказала она. — Вы немцев от города прогоните, большего мы не требуем.

— А Берлин вам не потребуется? — пошутил Алексей.

— Для Берлина мы вам новый танк дадим, — тотчас нашлась девушка.

— Не обманите, я за ним приду.

Алексею нравилась эта девушка. В её бледном лице с красивыми глазами сквозь усталость и печаль пробивалось какое-то исступлённое вдохновение. Кроме производственной работы, девушка выполняла в цехе ещё и другие обязанности — то ли по собственному побуждению, то ли по чьему-то заданию. Она следила за тем, чтобы в цехе была вода для мытья после работы, ведала очередью в душевую при стационаре, где в вечерние часы могли мыться все заводские рабочие. Алексей слышал иногда, как Лиза уговаривала товарищей пойти в душевую или побриться, как она стыдила тех, кто от усталости или по распущенности не следил за собою.

Алексею нравилась её молчаливая и безропотная старательность в работе, но ещё больше понравилась страстность, с какою она однажды заступилась за свои права. Станки в цехе Солодухина были подготовлены к пуску, и Солодухин пришёл забрать несколько своих рабочих, временно работавших у Курбатова. Лиза прислушивалась — и вдруг выпрямилась, соскочила с танка и пошла прямо на Солодухина. Ноздри её раздувались, щеки горели.

— Второй токарный станок мой, и стану к нему я, — услышал Алексей её звенящий голос.

Солодухин стал спорить, он, видимо, предпочитал поставить к станку мужчину, а может быть, подобрал более опытного и умелого рабочего.

— Это несправедливо, — звонко сказала Лиза. — Спорить во время работы я не буду, но я вам говорю — это несправедливо. И я вас предупреждаю — я своего добьюсь.

Она вернулась, гордо вскинув голову с развевающимися локонами, и молча прыгнула внутрь танка.

— Что, там работа легче? — спросил Алексей, желая поговорить с нею.

— Нет, труднее, — зло ответила Лиза и отвернулась.

Вечером Кораблёв начал разбирать мотор, и Алексей допоздна помогал ему. Лиза тоже долго копошилась в танке, потом ушла. Когда Алексей освободился, уже не имело смысла тащиться по морозу в общежитие, где устроили экипажи прибывших танков. Алексей в поисках-тёплого угла забрёл в цеховую конторку, где обычно грелся кипяток. В конторке было темно, только красноватые отблески догорающего в печурке огня падали на пол из приоткрытой дверцы.

Алексей присел возле печки, поддел щепкой уголёк и закурил. Кто-то зашевелился в темноте на скамье и вздохнул. Алексей быстро вскинул голову, вглядываясь в темноту.

— Это я, Лиза, — сказал девичий голос. — Работаю на вашем танке.

Он сильно затянулся, пытаясь в скудном свете вспыхнувшей папиросы увидеть её лицо.

— На заводе и спите?

— А где же?

— У вас никого нет в городе?

— Есть, да ходить далеко. Я в центре живу.

— Д-да… — протянул он. — Мне вот тоже надо бы в центр смотаться до утра, сестру навестить. Да итти неохота. Тьма, мороз. А главное — глядеть страшно. Страшнее, чем на фронте, вы тут живете.

Лиза знала фамилию танкиста и давно догадывалась, что это двоюродный брат Марии Смолиной, но ей не хотелось завязывать знакомство. Ни к чему.

— Какая жизнь! — вяло откликнулась она.

— Это скоро кончится, — виновато сказал он. — Вот увидите. Сейчас на Ладоге с каждым днем грузооборот увеличивается…

— Не утешайте, — оборвала Лиза. — У меня там сестра. Знаю.

— Починимся, — смущённо сказал он, — опять воевать пойдём. И ваше требование выполним. Хотите я в вашу честь в первый бой пойду?

Она не ответила.

— Я всё хочу вас развеселить немного, — ещё смущённее пробормотал он. — Кончится это всё. Вы ещё молодая…

— Ну, и что? — со злостью спросила Лиза.

— Поправитесь. Отдохнете. Будете булку с маслом есть.

— Было бы хлеба вволю, — отмахнулась Лиза.

Он помедлил, прежде чем нашарить в кармане завтрашний хлебный паек. Потом вытащил легкий, плоский сверток, переломил хлеб пополам, половину сунул обратно, а половину переломил еще на две неровные части и больший кусок протянул Лизе.

— Кушайте.

Девушка не шевельнулась и не ответила.

— Ну, берите, — сказал он грубовато и наугад ткнул ломать хлеба туда, где должны быть её руки.

Рука высвободилась из-под пальто и приняла хлеб. Алексей слышал, как медленно жевала девушка, тяжело дыша.

— Вот и веселее на душе, — сказал он, улыбаясь в темноту, легкомысленно разом проглотил свою долю.

— Спасибо, — наконец, сказала она. — Вы теперь сами без хлеба остались.

— Ничего подобного, — возразил он и щедро вытащил оставшийся хлеб. — У меня, видите, с запасом. Тяните!

Он протянул хлеб, рассчитывая, что Лиза отломит половинку, но Лиза не поняла и взяла весь. Взяв, застыдилась:

— А у вас, честное слово, назавтра ещё есть?

— Говорю же я вам, вот какая! — рассердился он и отвернулся, стараясь не слышать, как она снова медленно, с наслаждением двигает челюстями. Теперь его мутила злость — расчувствовался, а завтра работай голодным. Идиот!

— Боже мой, — вдруг сказала Лиза, — боже мой!..

— Чего вы? — хмуро спросил он.

— До чего мы все дошли… — прошептала она. — Жалкие стали…

Злость его мгновенно прошла. Ему стало жаль девушку, — в темноте не видно, но она, наверное, покраснела от стыда. Конечно, она не ошиблась, а сознательно взяла вместо половинки весь хлеб.

— Ну что теперь каяться, — буркнул он. — Насытились хоть немного?

— А я не знаю, можно когда-нибудь насытиться или нет, — всё тем же вялым тоном ответила Лиза. — Кажется, всё ела бы и ела. А зачем — неизвестно.

— Да что вы в таком упадочном настроении? — возмутился Алексей. — Днём гляжу на вас — молодец, за себя постоит. И девушка — как девушка, даже локончики завиты, верно? А послушать вас — как будто панихиду служите.

После паузы Лиза строго сказала:

— Вы лучше то поймите, что меня на заводе уже два года с локонами видят. Привыкли. Я других заставляю — мойтесь, брейтесь… Если они меня увидят нечёсаной — нехорошо. Вот и всё насчёт локончиков.

Так как он не отвечал, она резко спросила:

— Понятно?

— Ага, — добродушно ответил он. — Только я ведь всей душой за локончики и прочее. Я к тому говорил, что всё пройдёт. Поправитесь… повеселеете… дружка заведете… или уже есть?

Она перестала дышать, потом отрезала:

— Был, да убили.

Приподнялась, уронив на пол пальто, с исступлением выкрикнула:

— А вам так просто кажется рассуждать!

Он поднял пальто, помог ей снова закутаться, подбросил в топку две щепки и подул, чтоб они разгорелись.

— Где-нибудь поблизости есть ещё щепки или дрова какие-нибудь?

— Поищите, — коротко ответила Лиза.

Он долго бродил по холодному цеху, обшаривая все углы лучом ручного фонарика. Фонарик уныло жужжал. «Неладно вышло… И правда, со стороны легко рассуждать. А ещё подумал, что она нарочно взяла весь хлеб! Ей, может быть, и не до того было, чтобы глядеть…»

Разыскав грязную обледенелую доску, он расколол её и притащил дрова к печке. Пламя разгоралось медленно, неохотно, лёд таял и шипел.

— Была на фронте девушка, — тихо заговорил он, не глядя на белеющее в темноте лицо Лизы. — Собственно говоря, не на фронте, а на заводе, где стал фронт. Она с отцом была в рабочем отряде. Они здорово дрались и сами отбили первые атаки немцев, мы уж потом подошли. Её звали Шура…

Он умолк. Слёзы вдруг обожгли глаза, и стало трудно дышать.

— Да? — подождав, сказала Лиза.

— Она стреляла из винтовки и нескольких немцев убила. А призналась мне, что война ей противна… Очень мне понравилось тогда, что не хвастается. Не притворяется…

Так как он умолк, она чуть слышно поторопила:

— Ну?

— Тоже убили…

Лиза уткнулась лицом в ладони, ничего больше не спрашивала. Прошло очень много времени, прежде чем он окликнул её, но Лиза не отозвалась. Должно быть, её сморили усталость и тепло от разогревшейся печурки. Тогда Алексей раскинул кожанку на столе и лёг. «Надо подкинуть ещё дров, чтобы ей было теплее», — подумал он, но это была его последняя мысль.

Мороз, просачиваясь в щели, быстро выстуживал комнату и ползком подбирался к спящим.

* * *

Когда Алексей проснулся, Лизы уже не было. В сером утреннем свете все предметы казались тронутыми пеплом. Из цеха доносились постукивания молотков и шипение автогена.

Окоченевший и голодный, Алексей поспешил к своему танку. Он поискал глазами Лизу, но её не было, вместо неё работал худенький парнишка, которого все в цехе звали Сашок.

— А молодец Лиза, — сказал Сашок другой девушке. — Настояла на своём!

Значит, Лиза вернулась на станок в цех Солодухина. Алексей одобрил её настойчивость, но испытал лёгкий укол досады, что она ушла с его танка.

14

Стоял тридцатиградусный мороз. Яркое февральское солнце клонилось к закату в венчике золотого тумана. Сверкающий снег сухо скрипел под ногами двух женщин, медленно пробиравшихся по тропинке через занесённый сугробами больничный двор.

Человек неопределённого возраста, с отёкшим лицом, шёл им навстречу, бормоча себе под нос:

— Я больной, они обязаны положить меня, я больной, я больной…

Девочка в огромных валенках прошла к моргу, волоча по снегу лист фанеры с привязанным к нему, зашитым в простыню трупом.

У крыльца родильного отделения женщина колола дрова. Взмахнёт топором, топор тихо стукнется о полено, а женщина, распрямившись, задумается, глядя поверх всего, куда-то в пустоту. Потом снова взмахнет топором, и снова топор тихо стукается о полено, не причиняя ему вреда, а женщина распрямляется и задумывается, глядя в пустоту…

— Там всё-таки, очевидно, топят, — подбадривающим голосом сказала Зинаида Львовна.

— Это здесь? — беспомощно спросила Вера Подгорная и остановилась возле женщины с топором. То резкие, то тягучие боли почти не отпускали её.

— Рожать пришли? — укоризненно вздохнула женщина и сердито взглянула сперва на роженицу, потом на её спутницу. — Преждевременные?

— Нет. Почему же? — испуганно сказала Вера. — Нормальные…

— А простыни принесли?

— Нет.

— Тогда принесите. Мы со своим бельём принимаем.

Она увидела истомлённое болью лицо Веры и уже мягче добавила:

— Пройдите в приёмную, полежите пока. Может, ваша родственница принесёт?

Зинаида Львовна охнула и вся съёжилась. В своём изящном манто и пёстром капоре она была похожа на озябшую южную птицу, грубо кинутую в мороз, в снега севера. Капризные губы её задрожали, ей очень не хотелось итти домой и снова сюда, да ещё с ношей.

— Конечно, принесу, — чуть не плача, пробормотала она и пошла обратно по тропинке, засунув руки в широкие холодные рукава.

Когда в сумерках она прибрела в больницу, ей уже не удалось повидать Подгорную.

— Давайте скорее, — сказала вышедшая к ней навстречу сестра в нечистом халате, натянутом поверх шубы и платков. — Сейчас родит.

— Я подожду, — сказала Зинаида Львовна, так как у неё не было сил на обратный путь.

Сестра ушла. Сквозь стеклянную дверь виден был длинный коридор, скудно освещённый свечою. Слышался слабый детский писк, глухие голоса, чей-то долгий стон. Кто-то прошёл по коридору, от закачавшегося пламени свечи по стенам заметались тени.

— Кто здесь Подгорную ждёт? — спросил хриплый мужской голос.

Зинаида Львовна очнулась от сна, встрепенулась, пискнула:

— Я.

— Девочка, — сказал тот же голос. — Роженица чувствует себя сносно. А ребёнок… Ребёнок, возможно, выживет, — с некоторым удивлением добавил голос. — Сможете вы приносить хоть немного пищи для роженицы?

Зинаида Львовна замялась. Она не могла объяснять чужому человеку, что роженица не сестра, не родственница, что мужу только что дали академический паек, но мужа надо кормить и кормить, так он истощён… Да и что же теперь делать, если Подгорная родила живую девочку и девочку нужно кормить, а у Подгорной погиб муж и нет ни одной родной души?

— Конечно, я завтра принесу чего-нибудь, — сказала Зинаида Львовна. — Вы ей скажите, что я принесу. И приду за нею. Пусть не волнуется.

Вера Подгорная лежала в пустой, холодной палате и смотрела на скользящие по дверному стеклу блики тусклого света. После страшной боли и долгих усилий она совсем перестала чувствовать своё тело, и в её то угасающем, то вспыхивающем сознании проносились мысли и образы, далёкие от убогой и жуткой обстановки, в которой она находилась. Ей виделся Юрий, живой и взволнованный, наклоняющийся над нею с нежным вопросом: «Устала?» Благодарность и любовь светились в его больших, печальных, неожиданно исчезающих во мраке глазах. Она тянулась за ними во мрак и говорила: «Посмотри же… дочка… ты хотел дочку, помнишь?…» Потом ей вспомнился пойманный ею ракетчик, страшная схватка с ним возле дубовой вешалки и безумное желание задушить его своими руками… И она, снова переживая тот гнев и ту злобную радость, усмехалась навстречу ненавистному лицу и шептала: «Ну что? А я всё-таки родила. И ничего ты мне не сделал…» И вдруг страх за жизнь рождённого ею ребёнка возвращал ее к убогой и жуткой обстановке блокадной больницы, ей хотелось немедленно убедиться в том, что ребёнок жив, не замерз, не забыт в темноте, и она звала слабым, еле слышным голосом:

— Сестрица… няничка… сестрица…

* * *

В этот вечер на территории завода и вокруг него в течение часа рвались снаряды. Но из цеха никто не ушёл. И, пожалуй, никто в этот вечер не боялся за себя. Танки! Только что отремонтированные, с опробованными моторами, возвращённые к жизни танки! — о них тревожились люди, прислушиваясь к унылому свисту и гулким разрывам снарядов. «Только бы не сюда!» — думали люди, радуясь каждый раз, когда снаряд разрывался за пределами цеха. И если бы им сказали, что снаряд попал в их жилище, всё равно каждый в эту минуту сказал бы — «хорошо, что не сюда»… потому что не было для них сейчас ничего драгоценнее этих громадных машин, готовых к бою.

А когда раздались ревущие голоса наших батарей, от которых содрогались стены и певуче звенел металл, в цехе начался митинг, короткий и необыкновенный, — никто не произносил речей, а все по очереди — танкисты, рабочие, инженеры — выходили вперёд и говорили друг другу то, чем полна душа, — слова благодарности и гордости, и крепкой дружбы, и напутствия, и пожеланий.

И всем казалось естественным, что немцы смолкли, а в небе гудит свой, родимый разведчик, охраняющий труд и сон ленинградцев. Ворота цеха распахнулись в ночную тьму, зарокотали двенадцать мощных моторов, первый из двенадцати танков задрожал всем корпусом, сдвинулся с места и пошёл, грузно переваливаясь, к воротам.

На его броне, рядом с Григорием Кораблёвым, сияя всем своим худеньким, но уже поздоровевшим лицом, сидел Сашок. Подаренный танкистами шлем наезжал ему на глаза, планшет и солдатская фляга болтались у него на боку. Он не страшился того, что ему придётся мёрзнуть на ветру весь долгий путь от завода к той загородной местности, где будут проходить испытания машины. Его не смущало то, что его имени нет в списке заводских работников, отправляющихся на сдаточные испытания, и что, следовательно, кормить его там не обязаны. И в этой машине, и во всех других находились его друзья, он знал, что нигде с ним не пропадёт. А это была такая честь и такая ни с чем не сравнимая радость — прокатиться на танке через весь город и участвовать в сдаточных испытаниях рядом с настоящими заводскими мастерами!

Григорий Кораблёв обнял его за плечи и крикнул, пересиливая грохот гусениц и шум мотора:

— Ну что, парень, дожил до светлого дня?

И хотя глухая тьма встретила их за воротами и ни одно из бедствий блокады ещё не осталось позади, Сашок кивнул и важно ответил:

— Факт, дожили!

Солодухин и Курбатов стояли рядом, провожая глазами каждый танк. Сами не замечая этого, они обнялись и поддерживали друг друга — кто кого, трудно было бы определить, так как у обоих от долгого переутомления подгибались ноги.

Лиза подбежала к самым воротам и остановилась там, прижав к груди выпачканные машинным маслом руки. Она только что сказала Любе своим невозмутимым голосом: «Вот проводим, и завалимся спать на целые сутки» — но, вопреки этим словам, ни желания спать, ни даже усталости не ощущала. Такую же лёгкость и приподнятость она испытывала порою при выполнении самых трудных и мучительных поручений бытового отряда. Но испытываемое ею сегодня чувство было лишено всякой примеси страдания и самоотрешения, это было прежде неведомое ей счастье достижения цели.

Из люка проходящего мимо танка перегнулся к ней танкист Смолин.

— До свидания, девушка! — крикнул он. — Готовьте — новый танк — для Берлина!

Она подбежала и, шагая рядом с грохочущим танком, выкрикивала:

— Обязательно! А первый бой — в мою честь! Помните?

Прежде чем Смолин исчез в чёрной пасти ворот, она успела увидеть его ответную улыбку.

* * *

Пегов сидел в покойном кресле в большом кабинете, казавшемся очень уютным оттого, что горела только настольная лампа. Деловой разговор, ради которого он пришёл сюда, был уже закончен, но Пегову не хотелось уходить. И его собеседнику, видимо, тоже не хотелось отпускать его — это была короткая передышка между делами. Пегов неторопливо, вразброд рассказывал разнородные впечатления последних дней, и его собеседник не прерывал его и только иногда делал короткую запись в блокноте, может быть записывая самый факт, рассказанный Пеговым, может быть — мысль, попутно пришедшую в голову.

Только одно, самое страшное впечатление старательно обходил Пегов — ни слова не сказал он о сыне, о молчаливом отчаянии жены, о её бессонном и бессменном дежурстве возле забинтованного до глаз мальчика, который не откликался на зов, не узнавал, не жаловался и просил только одного: «пить…»

Но собеседник Пегова вдруг внимательно посмотрел ему в глаза и быстро спросил:

— Сегодня вы навещали сына?

Пегов пробормотал удивлённо:

— Нет, Андрей Александрович. Там жена…

— Вы не отчаивайтесь, — сказал Андрей Александрович. — Я подробно расспрашивал главного хирурга. Положение серьёзно, но мальчик поднимется. Электролечение и лечебная физкультура могут восстановить подвижность мускулов. Следы ожогов на лице останутся, но постепенно их можно уничтожить. Сейчас хорошо делают пластические операции…

Помолчав, он спросил:

— Как вы смотрите на то, чтоб отправить его в тыл вместе с матерью? Там можно обеспечить хорошую клинику и всё прочее.

Пегов вскочил, прошёлся по кабинету. Слёзы душили его. Спустя несколько минут он справился с собою и сумел ответить:

— Конечно, Андрей Александрович. Я вам очень благодарен.

— А скрывали зря. Что же вы меня в такое положение ставите, что я должен сам разузнавать, расспрашивать, выпытывать? — шутливо проворчал Андрей Александрович. Он порылся в бумагах, протянул один листок Пегову. — Прочитайте и скажите своё мнение.

Пегов внутренне подтянулся, сел, стал внимательно читать проект постановления. И хотя вопрос об уборке и очистке города был для него не нов и он ждал подобного решения, прочитанный им проект смутил и испугал его и сроками, и размахом работ. Он представил себе рабочих и служащих своего района — голодных, измученных, работающих на пределе сил… и домохозяек, школьников, пенсионеров, всех тех, кто получает «иждивенческие» карточки и является бедствующим населением промёрзших, слепых домов, где дворы обросли горами мусора, нечистот, грязного льда, где лестницы обледенели, где целые квартиры вымерли, а в немногих жилых комнатах, среди копоти и мрака, теплится скудная, невесёлая жизнь… Какая сила поднимет всех этих людей и заставит их выйти на мороз с лопатами и ломами для многодневного непосильного труда?!

Он сам знал имя этой силы. Он приводил её в действие и управлял ею. Но сейчас он усомнился в том, что новое напряжение усилий возможно, в себе самом усомнился — подниму ли? сумею ли осилить?

— Не знаю, Андрей Александрович, — сказал он утомлённо. — Люди истощены. Трудно им вытянуть такое дело…

Сказав это, он вопросительно посмотрел на своего собеседника. В глубине души он знал ответ. Но кому ещё смел он высказать своё сомнение, перед кем ещё он мог себе позволить хотя бы минутную слабость?

Андрей Александрович откинулся на спинку кресла, укрыв лицо в тени. Десятки партийных, военных, советских, производственных работников приходили к нему ежедневно с самыми острыми вопросами, с самыми тайными сомнениями. Уверенные, бодрые, спокойные перед тысячами людей, с которыми они соприкасались, которыми руководили, перед ним они имели право раскрыть свои тайные опасения, свою загнанную внутрь тревогу. Они приходили к нему за помощью, за укрепляющим душу словом, за исчерпывающим советом, а порою и за приказанием, которое перекладывало всю ответственность на его плечи, на его совесть, на его сердце. Время было крутое, борьба шла насмерть, для того чтобы победить, приходилось применять и страстное убеждение, и жесткое принуждение. Что ж, он готов был отвечать за всё и принять на себя всю тяжесть. Ему некому было сказать: «устал». Не перед кем усомниться: «вытянем ли?» Только одному единственному человеку в стране мог бы он высказать всё, как отцу, как другу, как наставнику. Но именно этому одному человеку он никогда не говорил, что ему тяжело. Потому что когда он прилетал к этому человеку в Москву или слышал в телефонной трубке его голос — голос то встревоженный, то отечески ласковый, то усталый, но всегда сдержанный — всё самое лучшее, смелое и сильное поднималось в его душе. И он сам находил в себе и силы преодоления, и главное — беспредельную готовность работать, бороться, добиваться, за всё отвечать, вести за собою других и быть всегда до конца требовательным к самому себе.

Он помолчал, разглядывая постаревшее, усталое лицо Пегова, затем жёстко спросил:

— А вы знаете другую возможность?

— Нет, — ответил Пегов. Ему хотелось сказать: «силы армии, флота, ПВО» — но они тоже были перечислены в проекте и они не могли справиться со всей задачею целиком.

— Потепление ожидается через две-три недели, — сказал Андрей Александрович. — Как вы думаете: ради этих же истощённых голодом людей, которых вы жалеете, имеем мы право пустить в город заразу?

Вы себе представляете, как инфекция, набросившись на истощённые организмы, начнёт косить людей?

— Да нет, я же… Я только сказал…

— Как же ты так рассуждаешь — не вытянуть! — сердито бросил Андрей Александрович. И ребром ладони стукнул по столу: — Надо вытянуть. Значит — вытянем. Для нас это сегодня — самый главный фронт.

Пегов хотел сказать, что принимает эти слова как приказ и выполнит его с полной уверенностью в успехе, но сигнал телефона помешал ему.

Андрей Александрович взял трубку, и по особому выражению его лица и голоса Пегов понял, с кем он говорит.

— Да, да, — сказал Андрей Александрович и, подтянув к себе заранее заготовленный листок, стал без пояснений называть цифры.

Пегов догадался, что это цифры грузооборота на Ладожской трассе за последние трое суток. Цифры показывали рост, Андрей Александрович называл их с удовольствием и гордостью.

— Да, — сказал он затем другим, озабоченным голосом. — Потепление ожидается недели через две-три. Вот мы сейчас об этом и толковали с товарищем Пеговым, — Андрей Александрович с лукавой усмешкой покосился на Пегова, и у того ёкнуло сердце при мысли, что Андрей Александрович расскажет о его сомнениях. — Конечно, Иосиф Виссарионович, раз надо вытянуть — вытянем. И он так же думает.

— Работа идёт прекрасно. Сегодня в ночь начинаются испытания.

Пегов понял, что речь идёт о танковом заводе и об окончании ремонта двенадцати тяжёлых танков.

— Хорошо, Иосиф Виссарионович, передам немедленно. До завтра.

Он опустил трубку на рычаг и встал, улыбаясь Пегову просветлёнными, будто отдохнувшими глазами.

— Иосиф Виссарионович просит передать коллективу завода привет и благодарность. Поезжай скорее, порадуй людей.

Загрузка...