Глава седьмая Весна

1

Однажды утром Мария осторожно спустилась по сумрачной лестнице своего дома, вышла на улицу, оглянулась — и замерла.

Ещё ничего как будто бы не произошло — всё так же громоздились посеревшие от копоти сугробы, мертвенная тишина висела над пустынной улицей, медленно, через силу, брели одиночные пешеходы, но всё казалось иным в щедрых и тёплых лучах солнца. Мария закинула голову — и словно ласковые, тёплые ладони коснулись её лица. Она зажмурилась и сказала себе с радостным удивлением: «Дожили. Весна».

Да, это была весна. Зрением, слухом, обонянием отмечала Мария её первые несмелые, но явственные приметы. Сугробы отяжелели и осели — пока еле заметно, но уже осели. Деревья сбросили снежные шапки и вытянули к солнцу мокрые, блестящие, кое-где перебитые снарядами ветви. На крышах, пригретый солнцем, подтаивал снег, и тяжёлые капли срывались и падали, глухо ударяясь о снежный наст. Первая, робкая весенняя капель! — «Кап!..» Потом, после передышки: «Кап-кап!..» и снова, как бы в задумчивости: «Кап… кап… кап…» Тишина, медленное набухание искрящейся крупной капли, и снова глухое «кап!», и вдруг где-то рядом, победною скороговоркой. «Кап! Кап! Кап!..»

А воздух напоён такой влажной свежестью и неопределёнными пьянящими запахами, что раздуваются ноздри, дышится жадно и глубоко, на лицах бродят улыбки.

Ещё вялы и слабы мускулы, опухшие ноги плохо слушаются, и плечи зябко ёжатся под тяжестью многих зимних одёжек, — но уже хочется распрямиться, шагать быстрее, говорить громче и даже смеяться, так властно ощущение возрождающейся, торжествующей жизни.

Проходя мимо Дома радио, Мария скользнула взглядом по знакомому циферблату уличных часов — много недель они отмечали четверть четвёртого. Ей показалось, что часы весело мигнули ей. В репродукторе что-то щёлкнуло, и низкий женский голос сказал:

— Говорит Ленинград. Говорит Ленинград. Сейчас девять часов тридцать одна минута. Начинаем литературную передачу…

В лад словам минутная стрелка дрогнула и передвинулась на одно деление, отметив тридцать одну минуту десятого. Часы ожили.

— Да, это весна! — повторила Мария и прибавила шагу.

Пересекая проспект, она с интересом поглядела на другие уличные часы — не произошло ли и с ними чудесного превращения? Но для чуда не было электрической энергии, питавшей их движение. А в Дом радио дали свет в первую очередь, наравне с цехами, производящими снаряды…

И сейчас живой человеческий голос звучал над улицами, как верный спутник, и Мария с удивлением вспомнила: «А раньше я не» любила радио! Выключала его, как только приходила домой! Что бы мы делали теперь, в блокаде, без радио? Верный, неусыпный друг!»

Радио вело Марию от перекрёстка до перекрёстка, то затихая, то приближаясь. Оно говорило на каждом углу, для всех и о том, что было важно людям сегодня, сейчас. Женский, чуть задыхающийся, мечтательный и убеждённый голос читал стихи:

Настанет день — и радуясь, спеша,

Ещё печальных не убрав развалин,

Мы будем так наш город украшать,

Как люди никогда не украшали.

То, что должна была делать Мария сегодня, не было похоже на украшение израненного города, но она восприняла слова поэта как напоминание о своих заботах и опасениях, не поверила опасениям и сказала себе: соберутся, сделаем.

Три дня назад её вызвали в райком. Пегов вручил ей кандидатскую карточку и поздравил её. Она была взволнована и не нашла подходящего ответа. Пегов усадил её в кресло, сел напротив.

— Как вы себя чувствуете теперь?

— Хорошо, — быстро ответила Мария. И, так как Пегов выглядел постаревшим и очень усталым, озабоченно спросила: — А вы?

Он улыбнулся, должно быть не привык, чтобы его об этом спрашивали.

— Так вот, дорогой товарищ, — сказал он, не ответив на вопрос, — получайте первое и очень важное партийное поручение. Вы представляете себе границы вашего квартала?

Дальнейший разговор был будничным — о дворах и лестницах, о лопатах и ящиках для вывозки снега, о числе жильцов в домах квартала и о том, как добиться их выхода на работы.

— Я уверен, что вы справитесь, — сказал Пегов напоследок.

И вот Мария торопилась к началу работ после трехдневной напряжённой подготовки. В четырёх незнакомых домах, с четырьмя незнакомыми женщинами, управляющими домами, она тщательно проверяла списки жильцов, подлежащих мобилизации на работы. Сотни грустных повестей вставали перед нею. Жёны, потерявшие мужей, матери, разлученные с детьми, увезенными на Урал, старухи, проводившие на войну всех сыновей, подростки, познавшие сиротство в обстановке тягчайших лишений, женщины, судорожно борющиеся за жизнь близких… Управдомы угрюмо перелистывали списки, ставили птички и кружочки, дополняя их короткими замечаниями: «Не сможет. Не вытащишь. А уж эта плоха — где ей!» Мария выписывала фамилии тех, кто вызывал сомнения, и шла с лестницы на лестницу, из квартиры в квартиру. Грустные повести оживали. Всё было так, как рисовало воображение, и в то же время совсем иначе.

Мало кто спорил с Марией, мало кто отказывался. Угроза была осознана давно — когда в лютые морозы, в темноте, опоражнивали ведра где придётся, когда выбрасывали мусор прямо на лестницы, не имея сил спускаться по бесконечным ступеням. Тогда уже знали: придёт весна, страшные эпидемии могут вспыхнуть среди изголодавшихся людей. Но казалось — ещё не скоро! дожить бы! А там всё приберём, все очистим… И вот весна надвигалась, новая опасность встала перед людьми — опасность страшнее бомб и снарядов. И опять — в который раз! — всё зависело от самих ленинградцев.

— Что ж делать. Нужно! — говорили Марии те люди, про которых управдом заявлял: «не сможет». — Работник из меня плохой, но потихоньку постараюсь.

Случалось, Мария входила в тёмное жилище, всматривалась в измождённое лицо человека, который напоминал мертвеца, робко заговаривала с ним о работе, готовая отступить, сказать: «не надо вы уж не ходите»… и вдруг во взгляде этого человека, в слове, в улыбке блеснёт такая мужественная гордость, что слова снисхождения и жалости кажутся неуместными, постыдными, и вместо них само собою произносится:

— Значит, в десять. Там увидимся. До свиданья, товарищ!

Попадались и такие, что всячески изворачивались, стараясь отсидеться, пережить беду за спинами других. Они тоже голодали, тоже болели, но к ним у Марии не было жалости.

Одна, ещё молодая женщина встретила её злыми упрёками и уверениями, что работать не в силах. По обстановке, по запаху еды, царившему в комнате, по лицу самой хозяйки Мария видела, что в этой комнате зимовали не так страшно, как в большинстве других. Сдерживая раздражение, Мария попробовала убеждать.

— Да что вы меня уговариваете? — со злостью воскликнула женщина. — Небось, приказ военного времени! Хочешь — не хочешь, больна — не больна, а иди!

— Нет, зачем же, если вы больны, — сказала Мария, — сходите к врачу, возьмите бюллетень. А потом, если тифом или холерой заболеете, опять бюллетень. Так до смерти и проканителитесь бездельницей. Авось другие за вас поработают!

— Мне ничего не нужно! — крикнула женщина.

— Врёте, — с ненавистью сказала Мария. — Врёте, всё вам нужно, больше всех нужно, на даровщинку выжить хотите, чужими руками спасаетесь. Только не выйдет!

— С милицией потащите помойки чистить?

— С милицией потащу, — усмехнувшись, согласилась Мария. — По закону военного времени.

В одну из квартир Мария долго стучалась. Наконец, ей открыла дверь старуха в грязном, засаленном, закопчённом тряпье, с нечёсаными вихрами чёрных волос, свисающих на лицо из-под платка. «Как ведьма», — подумала Мария, неохотно переступая порог. Квартира напоминала о былом достатке, но всё в ней было захламлено, запущено, загажено. Тяжёлый запах вызвал у Марии головокружение.

Узнав о цели прихода неожиданной гостьи, старуха стала стонать и жаловаться на болезнь.

— Грязи у вас больше, чем болезни, — резко сказала Мария. — Опустились вы, человеческий облик потеряли. Сегодня же уберите квартиру, вымойте всё и сожгите мусор, иначе оштрафую и отдам под суд.

А рядом с этой старухой, на той же площадке, жила вдова с тремя ребятами. По пустоте квартиры было заметно, что многое из неё продано или сожжено, сама женщина была худа и явно больна, но аккуратность и заботливость сказывались во всём — и в одежде худеньких ребятишек, и в чистоте постелей, и даже в том, как были сложены у печки части расколотого на дрова стола.

Этой женщине Мария сама предложила освобождение от работ.

— Нет, — сказала женщина. — Не надо. Сколько смогу, поработаю. Ребятишки со мной пойдут. Гулять с ними сил нету, а так, заодно, и они погреются на солнышке.

После трёх дней подготовки Мария верила, что большинство жильцов её квартала выйдет на работу. Но как они будут работать? Много ли они наработают? Объём задания и сроки пугали.

Мария шла по улицам, и первые признаки оживления привлекали её внимание. Вот тащится процессия — люди по-трое впряжены в лямки саней, а на санях — лопаты. Вот у разбитого снарядом подъезда собралась небольшая толпа, девушка в стёганых штанах звонко выкликает фамилии по списку, и тихие голоса отзываются: «здесь!», «здесь!», «здесь!». А над солнечной улицей, над серыми оседающими сугробами, над впряжёнными в санки людьми звучит из репродуктора женский чуть задыхающийся, согретый любовью голос:

Сестра моя, товарищ, друг и брат,

Ведь это мы, крещённые блокадой.

Нас вместе называют — Ленинград,

И шар земной гордится Ленинградом.

Двойною жизнью мы сейчас живём.

В кольце, во мраке, в голоде, в печали

Мы дышим завтрашним, счастливым, щедрым днём,

Мы сами этот день завоевали.

Мария вошла в парадное своего «объекта». Здесь уже собрались жильцы общежития, плотно закутанные, в валенках и рукавицах, не верящие теплу, но возбуждённые предстоящей совместной работой. Тётя Настя выдавала им лопаты.

В дверях библиотеки стояла Зоя Плетнёва. Даже в толстом ватном костюме она казалась очень тоненькой — маленький тёмный силуэт на фоне залитой солнцем комнаты. Солнечный луч лежал на её плече и пронизывал лёгкие волосы.

— Вы слышали стихи? — спросила Зоя. — Про нас!

— Кипятильник затопила, — донёсся из библиотеки голос Григорьевой, — кто замёрзнет, посылай кипяток пить. Без отказа будет.

Всю зиму Зоя не закрывала библиотеку, только перебралась из большого читального зала в маленькую комнатку, где установили кипятильник. В этой тёплой клетушке Зоя принимала прочитанные книги и собирала заявки, а потом отправлялась с фонарём в холодное книгохранилище, радуясь, что люди продолжают читать. У неё всегда собирались по вечерам читатели, а те, кто приходил только погреться и попить кипятку, постепенно становились читателями.

— Кроме двух старух, все выйдут, — сообщила Зоя. — Одна из старух тоже обещалась выйти, Васильева.

— Пусть лучше за ребятами присмотрит, — сказала Мария.

— Ребятишки тоже собираются на улицу. Ведь солнышко!

Зоя оглянулась на свою залитую солнцем комнатку, в ярком луче её волосы вспыхнули золотыми искрами.

— Греет… — прошептала она.

— Весна, Зоенька! Весна…

— Решили дожить — и дожили, — сказала Григорьева.

Пять минут спустя, расставив людей, Мария взяла лопату и подошла к наросшей до окон первого этажа куче смёрзшегося, обледенелого мусора. Вонзила острие лопаты в кучу. Дёрнула. Маленький кусок отвалился от кучи. Передохнув, Мария повторила движение. Ещё кусок отвалился. Она в третий раз навалилась на лопату, удивляясь её тяжести, вздохнула и оглянулась.

Вдоль всей улицы, сколько видит глаз — люди. Неподалеку от Марии тётя Настя ломом упорно долбит лёд. Рядом с нею Тимошкина, с бескровным почерневшим лицом, медленно втыкает лопату в сугроб и с усилием бросает слежавшийся твёрдый снег в ящик, укреплённый на санках. А с другой стороны санок работает Зоя, спустив на плечи платок; при каждом взмахе лопаты в её взлетающих волосах вспыхивают искры. Голосов не слышно, работа поглощает все силы. Но то тут, то там кто-либо поднимает лицо к солнцу и блаженно зажмурится, и все окружающие на миг оторвутся от работы, чтобы ещё раз почувствовать — да, пришла весна! И вдруг — короткий звучный смех. Это Верочка Смирнова выронила лопату. Она тоже без шапки, по-весеннему; туго заплетённые косички вздрагивают при каждом её движении, тонкие ножки кажутся непрочными — вот-вот переломятся. Но её движения уверенны и чётки.

А дальше, у соседнего дома, Мария видит и вчерашнюю ворчунью, не желавшую работать, и старуху, похожую на ведьму, — обе ковыряются в снегу, пусть неохотно, но и они что-то сделают. А вон и вдова с тремя ребятишками. Сидя на ступеньке крыльца (должно быть, не держат ноги), она топориком скалывает со ступенек лёд. А ребятишки, подражая взрослым, возятся с игрушечными лопатками и тачками, на их бледненьких личиках сияет радость.

«Нас вместе называют — Ленинград», — вспомнила Мария и снова вонзила острие лопаты в неподатливую кучу.

2

Григорьева уже собиралась ложиться спать, когда за дверьми раздались необычно громкие шаги и возбуждённый голосок Верочки Смирновой:

— Сюда, сюда! Вот хорошо-то! Вот радость-то! В эту дверь стучите, она дома!

Григорьева поднялась, мертвея в ожидании невероятной, невозможной радости.

Красноармеец в овчинном полушубке рывком распахнул дверь, вгляделся в полумрак и звонким, сорвавшимся голосом сказал:

— Это я… мама!..

Григорьева шагнула вперёд, глотнула воздух, топотом крикнула:

— Миша!

Сильными руками он подхватил её приникшее к нему, крупное, вздрагивающее от рыданий тело, пробормотал растроганно и смущённо:

— Ну, что ты… мама… ну, что ты…

Она откинулась, повернула его к свету, упиваясь видом возмужалого, обветренного и всё-таки прежнего, мальчишеского лица, ненасытными руками погладила его щеки, волосы, его широкие плечи.

— Живой! — только и сказала она, прежде чем оторвалась от него, чтобы позаботиться о том, о чём заботятся все матери мира, встречая сыновей.

Побаловать его Григорьевой было нечем, она только раздула угольки и развела огонь, подвинула на жаркое место чайник. Но сын уже скинул вещевой мешок с плеча, вытащил из него хлеб, шпиг и сахар, поднёс матери:

— Кушай, ленинградка.

Он дал усадить себя в единственное кресло и взрослым баском отвечал на сбивчивые расспросы:

— Прибыл к вам с новой техникой. На Ленинградский фронт. Куда пошлют, не знаю. А техника эта, мама, такая, что немцы от неё сами не свои делаются. Как мы дадим свой залп, всё небо будто в огненных стрелах…

Мать смотрела на него с гордостью и почтительно спрашивала, невольно переходя на «вы»:

— Как же это вас чести такой удостоили? Из пехоты да на такую технику?

Сын придвинулся к огню, новенький орден Красного Знамени блеснул на его гимнастёрке.

— Просил командование. За боевое отличие уважили.

— Где же ты так отличился, Мишенька? Ведь это очень большая награда, сынок?

— Под Тихвином… — Он уже не хвастал и не радовался, а весь съёжился, испуганно глядя на мать, тихо добавил: — А Ваня наш… погиб, мама.

Григорьева выронила сковородник. Наклонилась, подняла его, подбросила на сковороду шипящие ломти сала и начала укладывать на сковороду мелко нарезанный хлеб.

— Под Тихвином? — после молчания спросила она.

— В самом Тихвине. Уж мы взяли его, последние остатки выбивали. В грудь навылет.

Она стояла спиной к сыну, он видел только её размеренные движения и напряжённо вытянутую шею под узлом седеющих волос. Она молчала, пока жарился хлеб, не забывая переворачивать ломти. Потом она подала сковороду на стол, сын увидел её посуровевшее лицо и остановившийся, будто в себя обращённый взгляд потемневших бесслёзных глаз.

— Ешь, Мишенька. Небось, проголодался с дороги.

Он исподлобья поглядывал на неё, не доверяя её спокойствию. Она заметила это и повторила:

— Ешь…

И такой она вдруг показалась ему большой и сильной, что он, запинаясь, пробормотал:

— Если вы будете… Вместе с вами. Вы тут хуже фронтовиков натерпелись всего…

И снова мать ответила так, что он не узнал её:

— Так ведь нас всё равно не скоро насытишь. А тебе воевать. Ты надолго?

— До утра, мама.

— До утра!.. — чуть слышно ахнула она.

Оцепенение горя прошло. Сын, третий и теперь единственный, через несколько часов опять уйдёт туда, откуда не вернулись двое старших. Глядя на него преданными, любящими глазами, забыв обо всём, кроме вот этого кровного меньшенького, последнего, она подкладывала ему самые сочные ломтики сала и хлеба, подливала в чашку чаю, щедро накладывая сахар, и расспрашивала робко и жадно, как же он там воевал, как отличился, трудно ли ему было, холодно ли, страшно ли…

Увидев, что его глаза слипаются, она поспешно постелила ему свою постель, а сама устроилась на диванчике Марии Смолиной. Долго не тушила свет, разглядывая лицо спящего сына, слушая его тихое, как у ребёнка, дыхание. Коптилка начала чадить, пришлось задуть её. И тогда в ярком пронзительном свете памяти возник тот, другой, ещё не оплаканный… Первенец, выпрастывающий из пелёнок розовые толстые ножки… Его разрумянившееся курносое личико и жадный ротик, хватающий сосок… Первенец, делающий свои первые самостоятельные шаги от колен отца к коленям матери!.. И он же в последнюю встречу на вокзале, в сутолоке перед отправкой эшелона — рослый, обросший бородой, пропахший потом и табаком, морщинистый, посеревший, почти старый… Его голос: «Прощайте, мама, теперь, когда свидимся — неизвестно…»

Отчаянный стон рвался из её груди, она задерживала дыхание, чтобы не дать ему вырваться наружу, стиснув зубы, смотрела в ночную тьму — и снова в пронзительном алом свете возникал перед нею сын, бегущий с винтовкой по снежным сугробам… И злое, ненавистное лицо немца, нацеливающего свой автомат…

Утром, открыв глаза, Миша увидел мать хлопочущею у печки. Щёки её запали, губы горько опустились. Потухший взгляд, не видя, смотрел перед собою. Но стоило Мише шевельнуться, как взгляд ожил, губы улыбнулись.

— Вставай, сынок, я тебе лепёшек напекла.

Когда он стоял у двери, готовый уйти, она вскинула руки в стремительном удерживающем движении, но не завершила движения, а только коснулась его плеч и прошептала:

— Ты пиши… почаще…

Он ответил ей наивной солдатской ложью:

— У нас неопасно. Ты не беспокойся.

Она сказала, чуть усмехнувшись:

— Я и не беспокоюсь. Ты только… пиши.

Весь этот день она работала, как обычно, а вечером пришла к Марии и сказала со страстной мольбой:

— Не могу больше, Маша. Отпусти.

Мария взглянула в её лицо и торопливо ответила:

— Хорошо. Конечно.

После того как Мария по заданию Пегова завербовала нескольких женщин на танковый завод, Григорьева время от времени возобновляла свою просьбу отпустить её на производство. Григорьеву тяготила возня на кухне, ей хотелось работать непосредственно для фронта, так, чтобы ежедневно видеть результат своего труда. Сегодня она ухватилась за эту возможность как за возможность устоять на ногах и переспорить неуёмную боль сердца.

Но два дня спустя, отправляясь на завод, она почувствовала себя старой и немощной, очень усталой и неспособной привыкать к новым людям, учиться новому делу. «Мне бы бабушкой быть, — подумала она с горечью. — Ну, куда я? Куда? В ученицы на пятидесятом году…»

Она издали увидала широко раскинувшийся завод, и сердце её сжалось. Как после землетрясения или гигантского урагана, стоял он весь в трещинах и дырах, с обвалившимися во многих местах стенами, с сорванными крышами. Бурые и зелёные полосы маскировочной окраски, намалёванные на фасадах окна и балкончики придавали зданиям диковинный вид. И, словно довершая общую картину бедствия, воющий свист снаряда возник в воздухе и завершился гулким взрывом. Эхо взрыва ещё не отзвучало между заводскими корпусами, когда возник новый свист…

Григорьева шла навстречу обстрелу, равнодушная, гордая в своём презрении. Осколок или камень взвизгнул возле её уха. На какой-то миг смерть показалась ей естественным избавлением от всего сразу — от усталости, от боли, от непосильной, пугающей перемены, которую она сама затеяла. Но в следующий миг лютая злоба охватила её. «Что, поддаться им? Помереть ради их удовольствия?»

Согнувшись, втянув в плечи седеющую голову, она пошла дальше вдоль заводского забора, настороженно прислушиваясь к свисту снарядов и приседая, если опасность приближалась к ней.

Сторожившая ворота старуха с винтовкой показала ей дорогу в отдел кадров и понимающе улыбнулась:

— К нам? То-то!

У входа в заводоуправление тротуар был засыпан битым стеклом и кусками штукатурки. Серая пыль ещё клубилась в воздухе. В коридоре несколько испуганных служащих обменивались впечатлениями. Провели девушку, раненную в лицо, она прижимала к лицу окровавленный платок и всхлипывала.

Но когда Григорьева вошла в комнату отдела кадров, её сразу захватило царившее здесь настроение ожидания и надежды. Люди, собравшиеся тут, будто и не находились в десятке метров от «очага поражения», будто и не слышали свиста и гулких разрывов, — казалось, война для них стала делом прошлым, а в настоящем существуют только задачи возрождения, восстановления. Здесь были всё те же ленинградцы конца блокадной зимы — почерневшие, неестественно худые или болезненно опухшие, закутанные во всё тёплое, что нашлось под рукой. Но они оживлённо обсуждали, в какой цех лучше проситься, какую специальность легче изучить, какие цеха будут размораживать в первую очередь. Было здесь человек тридцать, главным образом женщины — и молодые, и одних лет с Григорьевой, и даже старше её. Тут же сновало несколько подростков, среди которых Григорьева с радостью узнала Колю, работавшего вместе с нею на строительстве баррикад и в аварийно-спасательном отряде.

— А приятель твой где? — спросила Григорьева, вспомнив, как этот мальчик обожал своего более взрослого, щеголеватого, самоуверенного друга Жорку.

— Умер, — омрачившись, ответил Коля.

Но тотчас оживление пробилось наружу, и он стал рассказывать о том, что поступает в сборочный, где ремонтируют танки и где уже работает их общий знакомец Сашок.

В это время в комнату шумно ворвался толстый человек в очках, сидевших на самом кончике крупного носа, и с большой палкой, какие носили в эту зиму многие ленинградцы. Только на палку он не опирался, а держал её подмышкой, так что она не помогала ему, а обременяла. Человек этот внимательным взглядом поверх очков оглядел собравшихся, поднял руку, чтобы водворить тишину, и зычно выкликнул:

— Каменщики, плотники есть?

Из окошечка, где оформлялись документы, высунулось недовольное лицо:

— Товарищ Солодухин, опять вы без очереди и без заявки? Директор категорически…

— Всё, всё есть, сейчас покажу! — отмахнулся Солодухин и повторил вопрос.

Настойчивый начальник понравился Григорьевой, и она выступила вперёд, сказала, что работала каменщиком на оборонительных, правда, там кладка была несложная…

— А немецкие дырки латать разве сложно? — возразил Солодухин и стал зазывать к себе других работниц, обещая потом обучить, поставить на станок, довести до седьмого разряда.

У завербованных им женщин он тут же отобрал паспорта и с паспортами в руке пошёл за перегородку объясняться. Григорьева слышала, как он ругался и просил, яростно стучал телефонной трубкой, а затем доказывал директору, что ему нужно немедленно получить наряды на семь человек, это «его люди» и ни в какой другой цех итти не хотят.

Через полчаса Григорьева уверенно вошла в цех Солодухина, осмотрела две пробоины и отправилась получать материалы.

Она работала размашисто, как всегда — иначе она не умела. Боль и тоска ныли в глубине сердца. Если бы дать им волю, не хватило бы сил работать и жить. Стоило перестать сдерживаться — брякнулась бы на землю, закричала бы. Может быть, и полегчало бы. Но, как внутренний страж, держала совесть. Нельзя. Не время.

В этот же день Григорьева встретилась с Лизой Кружковой. Лиза обходила работающих и опрашивала, кто хочет пойти на пятидневные курсы огородников.

Григорьева обрадовалась знакомой, окликнула её. Как два человека, не видавшихся всю эту тяжёлую зиму, они испытующе оглядели друг друга.

— А вы почти такая же..

— И ты, Лизанька, молодцом. Я не знала, что ты теперь в цехе… Ну, как живёшь-то?

Первым побуждением Лизы было сказать: «Хорошо». С тех пор как завод начал оживать, она находилась в приподнятом и деятельном состоянии. Она не сознавала того, что обретённое ею в самые трудные дни настроение жертвенной отрешённости давно вытеснено реальной жизнью, где всё просто, сурово, трудно и вместе с тем радостно — радостно потому, что, несмотря на невероятные лишения, у людей остались труд и удовлетворение сделанным, дружба и ощущение своего места в бою. Отношения с людьми, окружавшими её, интересы постепенно возрождавшегося завода, свои маленькие задачи, казавшиеся ей очень большими, давно стали основным содержанием её жизни. Это пришло не сразу. Открытие стационара было первой победой, в которой участвовала Лиза. Затем пришло счастье делания, счастье достижения цели, испытанное ею в ночь, когда партия танков уходила с завода. И вслед за тем митинг: благодарность Сталина. «Это и мне. И мне тоже. Сталин благодарит меня». С того дня её не покидало приподнято-счастливое настроение. Только иногда она вспоминала — именно вспоминала, — что у неё есть горе. И сейчас, после вопроса Григорьевой, когда естественно было ответить: «Хорошо!», она вспомнила о своём горе, потускнела, уныло повела глазами и сказала:

— Да разве я живу…

Григорьева не удивилась, а с чуткостью страдающего человека догадалась, в чём дело, и тихо спросила:

— Али с женихом беда случилась?

— Убит, — чуть слышно ответила Лиза. И вдруг рассердилась и на себя, и на свою собеседницу, со злобой выкрикнула: — Пусть бы и мне уж скорее конец!

Григорьева смотрела с сочувствием. Ей ли не понять было острую боль, когда смерть кажется единственным успокоением! Но тут же она вспомнила, что ни на один день не дала себе воли погоревать и что давать себе волю сейчас нельзя, и что горе молодой девушки никогда не может быть таким отчаянным, безысходным горем, как горе матери, потерявшей сыновей. И она сказала недоброжелательно:

— Глупости, девушка! Разве ж так можно?.. У меня двоих сыновей… двоих сыновей убили… так что же мне-то… мне-то что тогда говорить!..

Лиза раздражённо передёрнула плечами, бросила:

— Каждый по-своему чувствует…

И ушла.

Чем убедительнее звучали для неё слова, зовущие к жизни и к преодолению горя, тем мрачнее и злее думала она о самой себе и о том, как скоро она изменила своему решению отказаться от надежд и ожидания счастья. Ей становилось противно, что она живёт, дышит, смеётся, и она упрямо бередила затянувшуюся рану и внушала себе: «Я не живу, это только так, для виду, потому, что иначе нельзя, — а для себя я ничего не хочу и не жду…»

3

Журчали ручейки, весело струясь вдоль тротуаров и образуя маленькие водовороты возле нагромождений сколотого, но ещё не вывезенного льда. Их нежное журчание сопровождало Марию вместе со звуками труда — звяканьем лопат, постукиванием ломов, шарканьем фанерных листов и скрежетом полозьев по мостовой. Мария шла через весь город навестить Сизова и на всём долгом пути видела те же картины весеннего оживления.

И ей страшно было думать, что сейчас она войдёт в уютный «блиндаж» Сизова и может услышать горькую весть. Три недели назад Сизов был очень плох, еле говорил, ослабевшая рука не могла удержать перо… Жена потихоньку утирала слёзы и на прощанье шепнула Марии: «Бодрится он при вас, а ведь в чём душа держится?..»

Вопреки тревожным впечатлениям последнего свидания, Мария не хотела верить в возможность смертельного исхода. «Мы с ним живучие, — думала она. — Он поскрипит-поскрипит и встанет. Весна ведь! Вон как греет солнце, даже через ватник. Выживет он. Не может быть…»

И действительно, подходя к знакомому дому, она ещё издали увидела Сизова. Сидя на крыльце, в шубе и шапке-ушанке, завязанной под подбородком, Иван Иванович держал в руке топор и с любопытством поглядывал вверх на крутившегося в небе немецкого разведчика.

— Вот это гостья! И в самое гостевое время! — воскликнул Сизов. — Славно-то как?!

— Весна.

— Весна-красна. А ты говорила — не доживём.

Он привстал, отвернул конец ковровой дорожки, на которой сидел, как на подушке, и пригласил сесть Марию. Стукнул топором, осколки льда брызнули во все стороны, искрясь на солнце.

— Вот, балуюсь полегоньку, лёд скалываю и заодно себя проверяю: есть ли ещё силушка в жилушках? Выходит — есть. — Он отложил топор, вытащил кисет и стал сворачивать папиросу, закладывая в бумажку щепотки какого-то странного чёрного, с зеленоватыми крупинками, месива. — Говорят врачи — не курить табаку. А разве это табак? Вальс «Осенние листья», а не табак.

В вышине немецкий разведчик увёртывался от зенитного огня, но упорно кружил над городом, не желая уходить. Мария с тоскливым предчувствием посмотрела на этого злого предвестника.

— Иван Иванович… неужели снова начнётся, как осенью?

— Всё возможно.

— Ох!..

— А ты не охай. С воздуха город не возьмёшь, как ни бомби, да и не очень-то мы их пускаем в воздух. Осенью у них ещё были шансы, а сейчас — куда там!

— Ты думаешь, сейчас нет опасности штурма?

— Опасности? Опасность большая…

Он видел, что Мария жадно ждёт продолжения, но не торопился. Он много и обстоятельно размышлял в эти недели болезни и теперь радовался слушателю.

— Опасность, дорогуша, будет, пока мы их в Прибалтику не отгоним. Они, конечно, к штурму, готовятся. Из одного самолюбия не может Гитлер допустить, чтобы Ленинград ушёл из его рук. На весь мир растрезвонил: «Падение Ленинграда — дело дней», а глядишь, семь месяцев у окраин топчется — и ни с места.

— Семь месяцев!.. — Марию поразил простой факт, что блокада продолжается уже семь месяцев.

Время, прожитое в блокаде, показалось ей пролетевшим очень быстро, но вместе с тем доблокадная жизнь вспоминалась, как что-то далёкое, призрачное.

— Или не заметила, как прошли? — усмехнулся Сизов. — А я, золотко, каждый день присчитываю — вот вам, подлецы, ещё минус, а нам ещё прибыль. Время-то на нас работает. Хотели нас уморить — не уморили. Сами закопались. И не они нас трясут, а мы их. Как же Гитлеру не сердиться? Им пока лезть несподручно. Распутица, бездорожье, болота раскисли. Надо, ждать лета. К лету они, надо думать, и готовятся. Так ведь мы не зря всю осень и зиму ковырялись. А скоро опять начнём, дай только в городе прибраться.

Он хитро покосился на Марию.

— Думаешь, я только небо копчу да паёк жую? Я уж полегонечку, пока моя старушка снег возила, прогулялся до телефона, поговорил, с кем надо… Большие работы предстоят. Ещё денька три погрею кости и поплетусь.

— Куда?

— Разворачиваться пора. Вот ты спрашиваешь — штурм… В сентябре нас штурмовали — вот где была опасность! В октябре — тоже. А сейчас мы говорим — город-фронт, город-крепость. Думала ты, что это значит? Вот, смотри. Здесь Ленинград. Так? — Он топором начертил неровный квадрат на спекшемся снегу, ткнул топорищем в бегущий по канавке ручеёк: — Это Нева. А вон те лужицы, тот битый лёд — немцы. Сидят себе в мокрых блиндажах. Мокро, кисло, скучно, и с каждым днём мокрее и скучнее. Потому что Гитлер обещал им блицкриг, а получили они кукиш.

Он сердито поворошил крошево битого льда, обозначив расположение немцев.

— Близко, а?.. Но пусть-ка они теперь сунутся! Вот, скажем, наш передний край. — Он закруглённой чертой обвёл южную часть «города». — Урицк, Пулково, Колпино — и до Невы… Неплохой рубеж. Всё пристреляно, минировано. Проволоки, ежей, надолб и прочего нагорожено. Доты, дзоты — ну, сама знаешь. Сунутся они сюда? Допустим, сунутся. Но разгрызть такой орешек — не скоро разгрызут.

— Иван Иваныч, — мягко прервала его Мария. — Я очень хочу, чтобы так и случилось. И я верю — просто верю в то, что мы отобьёмся. Но ведь наши прорвали когда-то линию Маннергейма? Значит, можно?

— Наши? Так то наши! — Он усмехнулся и сам себя поправил — Ну, допустим. Конечно, нескольких дивизий они при этом недосчитаются. Но допускаю. Прогрызли. И на что же они наткнулись? Пожалуйста! — Он провёл вторую закруглённую черту внутри первой. — Пожалуйста, второй пояс укреплений по внешнему обводу окружной железной дороги. Шушары, Лигово, Мясокомбинат, больница Фореля вплоть до Торгового порта и южной дамбы Морского канала. Узлы обороны, отсечные позиции… Новый орешек не по зубам! Скольких дивизий они тут недосчитаются?..

— Это уже город…

— Ми-ла-я! Когда он к Стрельне подходил, мы тоже говорили: это уже город. А города ему, как своих ушей, не видать! Но допустим, допустим, — покладисто забормотал он, — допустим, что он и тут кое-где прорвётся. И что же? Шагай по проспекту? Извините-с! На этот случай подготовлен третий рубеж. — Он провёл ещё одну закруглённую линию, уже внутри городской границы. — Тут мы с тобою строили да городили, знаем. Будьте любезны, опять всё сначала! От Угольного порта и до фарфорового завода — третий мощный пояс укреплений. Ещё дивизий недосчитаются! А ты думаешь, у Гитлера они без счёту?

— А знаешь, Иван Иваныч, не будет этого, не прорвутся они никогда ни до второго, ни до третьего пояса. Доказать не могу, а чувствую.

— Экая ты! Сперва раздразнила, а потом — «чувствую!».. Ты подожди, тут расчёт и обоснование нужны, а не чувства. Д-да… Так вот, прорвал он все три пояса, захлебнулся от радости и — хлоп! — расквасил нос о внутреннюю оборону города. Напрасно мы с тобою возились, что ли? Внутри города только и начнётся для него морока. Четыре промежуточных рубежа тут преодолеть нужно, пока он к центру дорвётся. По окраине, примерно, где танковый завод да товарные станции — раз! По Обводному каналу — два! По Фонтанке — три! По Неве от Галерной гавани до Уткиной заводи — четыре! Баррикады, бойницы, дзоты, каждый дом с боем брать надо, каждый этаж… То-то, дорогуша! Вот это и значит город-крепость! А ко всему этому есть и ещё одна, наипервейшая линия обороны..

— Наипервейшая?

— Да, золотко. Наипервейшая и наипрочнейшая. Это — мы с тобой. Мы и все прочие. Ленинградцы… И вот тут ты права насчёт «чувствую». Правильно чувствуешь. Не прорвутся они ни ко второй, гни к третьей линии.

Мария смотрела на Сизова сияющими глазами.

— Ты очень хорошо сказал это, Иван Иваныч. Знаешь, на днях по радио стихи передавали: «нас вместе называют Ленинград…»

— Вот, вот. Именно — вместе! В отдельности взять человека — ничего особенного как будто и нет, и хорошее в нём есть, и худое… А возьми его в коллективе, возьми всю массу да проследи, что её ведёт, что определяет — и есть чем погордиться, чему изумиться даже. Я всё думаю, Маша… Лежу и думаю. Сижу и думаю. Лед скалываю — опять думаю. Великий мы народ, Маша, советские люди. Удивительный народ!

— И даже в отдельности, — улыбаясь, поправила Мария. — Право, Иван Иваныч. Всем нам приходилось в ком-либо разочароваться, от кого-либо отшатнуться с гадливостью. Но сколько оказалось людей таких, что с ними и воевать весело, и работать, и голодать можно, и опасность встречать без дрожи!

— Да, первая линия обороны. Эх, Маша-Машенька! До чего люди ясны стали, а? Тут ошибки быть не может. Тут словами не прикроешься, не сыграешь и в сторонке не останешься. Остаться в сторонке — тоже проступок, верно?

Мария задумалась. Она вспоминала десятки людей, с которыми её свела война, их слова и поступки, своё отношение к ним и к их поступкам.

— Только не забудь, что люди меняются, — сказала она. — Вот хотя бы Тимошкина. Изменился человек у нас на глазах! А может быть, приподнялся над самим собою…

Она вдруг засмеялась и рассказала:

— Стоим мы с нею на-днях на парадном во время шквального обстрела. Стоим и ёжимся — страшно. Перекинемся словом — и опять ёжимся. Она всё вскрикивала: «Ой, страсть какая!» Снаряд в дом напротив ударил, она охнула, поглядела, как дым и пыль оседают, и вдруг говорит вполголоса: «Нет, не верю я Черчиллю…» И опять: «Ой, страсть какая!»

— Ишь ты, молодец! — удивился Сизов. — Думает, значит, о международной политике?

Он снова закурил, чёрное месиво в его папиросе чадило, шипело и порою разлеталось с кончика папиросы дымящими искрами.

— Трассирующим табаком его на фронте называют, — заметил Сизов и, не докурив, отложил папиросу. — Читаешь ты газеты, Маша? Я всё вчитываюсь и в строчки, и между строчками. И как ни читай, выходит, нам одним надо выдюжить. Не торопятся союзнички. Мы их освободили от бомбёжек, все силы на себя приняли. А они не торопятся… Пускай, думают, советский народ поослабнет, порастратит силушку, тогда будет легче шкуру делить…

Мария сказала звонким от волнения голосом:

— Мы не ослабнем! Сколько нас вымерло в Ленинграде, какие мы истощённые… а разве Ленинград ослаб?

Сизов кивнул, наклонился к Марии и таинственно понизил голос:

— А что в мире делается? Во Франции — партизаны, на Балканах, в Чехословакии — везде сопротивление… и отовсюду смотрят на нас с надеждой, с ожиданием… И это, Маша, нескоро забудется. Так что, может быть, и правильнее, с исторической-то вышки, что нам придётся одним выдюжить…

4

Всё осталось позади.

Проваливаясь в метровые сугробы, подталкивая тяжёлые сани, прислушиваясь к каждому шороху, в этой дикой лесной тишине, где скрип полозьев казался невыносимо громким, а ржание коня — оглушительным, партизаны вывели обоз на лесную тропу. Тропа ничем не отличалась от прежних, по которым они вели обоз уже много дней. Так же неподвижен, глух и тёмен дремучий лес. Так же глубоки и нетронуты сугробы. Так же хмуро смыкаются над тропою давно перепутавшиеся ветви. И такая же стоит тишина, нарушаемая только отдалённым ворчанием канонады… Но Гудимов сказал:

— Перешли, товарищи!

И это значило, что вокруг уже не оккупированная немцами, опасная, полная ловушек территория, а своя, милая «Большая земля», где живут свои, родные люди. Ольга осматривалась, и лес ей казался приветливым, и шатёр над головою — пронизанным светом, весёлым, и сугробы — лёгкими, и тишина — дружелюбной, таящею радость… Радость пришла в облике четырёх красноармейцев. Партизаны окружили их, обнимали их, целовали, разглядывали, снова обнимали и целовали. Разведчики смеялись и вытирали глаза, что-то наперебой спрашивали и рассказывали. И хотя партизаны знали, что Красной Армии приходится тяжело и страна напрягает до предела свои силы, чтобы остановить и опрокинуть врага, у всех партизан было ощущение, что дела на фронте хороши и победа обеспечена. Разведчики не прикрашивали положения, не скрывали того, что каждый малый успех достаётся в тяжёлом бою и дорогой ценой, но сами эти бойцы были так жизнерадостны, уверены и непохожи на тех, что отступали под напором немцев прошлой осенью! По ним учуяли партизаны разительную перемену в войне.

Обоз вышел в расположение пехотной дивизии. Партизан встретили торжественно и любовно, сводили в баню, накормили, уложили отдохнуть. Ольга легла в настоящую постель, сказала себе, что уснёт мёртвым сном, улыбнулась удивительному чувству безопасности и уюта, приоткрыла глаза, желая убедиться, что удобный блиндаж — не сон, не мечта… и не заснула.

Она была среди своих, на «Большой земле». Всё пережитое за последние месяцы осталось позади: страшные скитания по лесам и неравные бои с преследующими по пятам карательными отрядами, голодная мучительная жизнь в лесных чащах, в наскоро отрытых землянках, где вперемешку с партизанами ютились сотни женщин и ребятишек. Рост отряда, встреча с другим партизанским отрядом и создание партизанской бригады… Крупный налёт на концлагерь и освобождение нескольких сотен советских людей, томившихся в плену… Дерзкие налёты на большие гарнизоны, на железнодорожные станции, на продовольственные и военные склады… Бригада росла, расширяла свои операции, хорошо вооружилась, держала постоянную радиосвязь с командованием фронта.

В одной из операций Ольга бросила связку гранат в окно знакомого дома, где происходила офицерская попойка, а потом видела трупы убитых ею эсэсовцев, и среди них — опалённый труп полураздетой, растрёпанной Иринки… Даже по мёртвому, искажённому предсмертным ужасом лицу Иринки можно было понять, что она была совершенно пьяна. Её зарыли в лесу, в одной яме с немцами. Худшего позора и возмездия Ольга не могла себе представить, она убежала тогда, чтобы не видеть, и ей вспоминалась прежняя Иринка, легкомысленная и несмелая, но как будто обычная девушка, и она всё старалась до конца понять — как же это случилось, что Иринка изменила, продалась…

Но и это осталось позади. Остались позади и дни, когда партизанский край решил помочь осаждённым ленинградцам и по всем селениям пошёл сбор продовольствия. С какой щедростью доставали крестьянки припрятанные запасы, с какой готовностью резали скот, чтобы послать ленинградцам мяса, с какой заботой зашивали мешки и упаковывали ящики! Были они в этих сборах и хлопотах как матери, собирающие гостинцы для своих детей. И старики возились тут, как деды, радеющие о внуках, старались сделать всё особенно добротно — заколотить основательно, увязать накрепко. Потом настал день, когда на сходках читали письмо, посылаемое от партизан и колхозников товарищу Сталину, и те же женщины и старики не спеша, соблюдая очередь, подходили к столу и ставили свои подписи, зная точно, что тетрадки с подписями пойдут опасной дорогой через фронт и могут в недобрый час попасть в руки немцев, а тогда всем подписавшим — смерть… Но женщины и старики разборчиво подписывались и выглядели уже не матерями и дедами, а гражданами и бойцами, исполненными непримиримости и высокого человеческого достоинства.

Ольга знала, что делегаты доставят обоз с продовольствием в осаждённый Ленинград, и она завидовала счастливцам, и мечтала о Ленинграде, и возможность пойти по улицам Ленинграда, пожать руки ленинградцам, заглянуть в их обстрелянные дома казалась ей совершенно сказочной. А когда Ольгу выбрали делегатом, она всё боялась, что в последнюю минуту что-нибудь изменится, сорвётся, что вместо неё пошлют другого… Товарищи по отряду приносили ей письма, адресованные «туда», Юрий Музыкант принёс даже посылку для жены и умолял Ольгу обязательно отнести ей лично. Ольга обещала, принимала письма, записывала адреса, а сама не верила, что всё это правда… Иногда в её мозгу мелькала мысль о брате, о Марии и её семье, но Ольга отгоняла невозможную надежду. Конечно же, Борис сразу увёз в далёкий тыл и Марию, и Андрюшку. Но, может быть, Анна Константиновна осталась? Увидеть её, обнять и всё рассказать ей, как матери!.. Она тотчас останавливала себя — нет, это слишком хорошо, не может быть…

Но вот уже промелькнули десятки станций и полустанков с толпами встречающих, промелькнули тысячи дружелюбных лиц, отзвучали сотни v приветственных речей и возгласов. Позади осталась Кабона, ещё недавно — простое приладожское село, а теперь — огромный порт, где круглые сутки выгружаются из вагонов и нагружаются на машины тысячи тонн грузов, где грузовики наполняют воздух дребезжанием, гудками и запахом бензина, где при свете дня и в темноте, при свете включённых фар, колонны грузовиков сползают с берега на лёд и уходят туда, в морозную, неспокойную даль озера, за которою — край ленинградской земли… а другие колонны грузовиков ползут навстречу им, из этой неспокойной дали, и всползают на берег, нагружённые станками или заполненные до отказа людьми, вывезенными «оттуда»… Ольга всматривалась в их изнурённые, потемневшие лица — лица выходцев «с того света», и читала в их пристальных глазах отсвет какого-то глубокого знания, неведомого ей. Стыдясь своего незнания и своего здоровья, она ходила среди приехавших, желая и боясь встретить знакомых, и робко расспрашивала обо всём, что они перенесли. Но они быстро узнавали, что она делегат партизанского края, и сами начинали расспрашивать её с интересом и с бесконечным уважением к её боевой судьбе, и тогда у Ольги исчезало ощущение необыкновенности этих людей — как боец повстречалась она с бойцами. Позднее, после встречи и бесед с ленинградцами в самом Ленинграде, она окончательно поняла, что у партизан и у ленинградцев есть истинное душевное родство — потому что и в блокаде, и в немецком тылу борьба забирала всего человека, требовала крайнего напряжения сил, чистоты и смелости духа…

И вот она шла по Ленинграду, взволнованная и потрясённая всем, что узнала, всем, что видела. Кого она найдёт? Кого уже не найдёт никогда?..

Ей нужно было в Петроградскую сторону к жене Юрия Музыканта, но ноги сами повернули на знакомую улицу, к знакомому пятиэтажному дому. Ей вспомнилось, как она приезжала сюда на каникулы или по делам, на комсомольские конференции и совещания и как ей нравилось останавливаться у Смолиных. С десяти лет Ольга не имела семьи, скиталась вместе с братом из одного города в другой, девочкой привязалась к его первой жене, тягостно переживала его развод, потом всей душой полюбила и Марию Смолину и, особенно Анну Константиновну. Но, пожалуй, только в дни войны она по-настоящему оценила силу чувства, связавшего её с ними. Сколько раз она думала о том, что потеряла брата и что больно и горько потерять вместе с ним двух самых близких женщин, ставших матерью и сестрой… Догадалась ли Мария, что он поступил недостойно? Оправдала ли она его? Или отшатнулась от него? И что подумала, что сказала, как поступила Анна Константиновна?..

Ольга остановилась против знакомого дома и подняла глаза к окнам пятого этажа. Окна были частично заколочены, зачем-то приделанные дощатые ставенки поскрипывали на ветру. Для чего ставенки? Чтобы предохранить стёкла при обстрелах?.. Но тогда, значит, кто-то позаботился навесить их? И кто-то открыл их поутру, впуская в комнаты дневной свет?..

Она взбежала по лестнице, привычно позвонила, потом сообразила, что звонок не действует, и начала стучать. Совсем просто, как в любой мирный день, за дверью возникли шаги, звякнула цепочка, щелкнула задвижка — и в раскрывшейся двери появилась Мария. В первое мгновение Мария показалась Ольге совсем прежней — те же серьёзные блестящие глаза, то же светлое лицо под зачёсанными назад волосами, обнажающими высокий, гладкий лоб.

Мария, не узнавая, смотрела на девушку в тулупчике и меховой шапке с красноармейской звёздочкой.

— Вам кого? — доброжелательно спросила она.

— Маша! — пробормотала Ольга. — Это я!..

Мария вскрикнула и отступила от двери. Радость, смятение, какое-то горькое воспоминание и снова радость, побеждающая все другие чувства, отразились на её лице. Она вскинула руки и не обняла, а только схватила Ольгу за плечи и притянула к себе, Ольга увидела слёзы в её глазах и сама заплакала, прижимаясь лицом к плечу Марии.

— Ну, вот, разревелись, — сквозь, слёзы, шутливо сказала Мария и втянула Ольгу в переднюю. — Ну, входи же, входи… Оленька, откуда?

— Дай сперва поглядеть, какая ты, — говорила Ольга, размазывая слёзы по щекам. — Я с партизанами… с обозом… ты, может, слышала… А где Андрюша?.. Господи, неужели это всё правда?..

Она сняла тулупчик, шапку. Радостно вскинулась, уловив шаги в глубине квартиры.

Незнакомая пожилая женщина выглянула из кухни. Андрюша, выросший и похудевший, держался за её юбку.

— Андрюшенька! — позвала Ольга, подбегая и опускаясь на колени перед ребёнком. — Андрюша… Малыш…

Мальчик поздоровался с доверчивой готовностью, но смотрел на Ольгу, как на чужую. Ольге не надо было спрашивать, она уже почувствовала, что другой, самой желанной встречи не будет.

Мария объясняла чужой женщине:

— Ты знаешь, кто наша гостья, Мироша? Это партизанка, обоз с продовольствием привезла к нам через фронт…

Ольга поняла, что этим представлением Мария как бы отгородилась от прежней родственной близости.

В комнате Марии, среди многих перемен, Ольга прежде всего заметила пустое место над столом, где раньше висел портрет Бориса. На столе, прислонённая к чернильнице, стояла небольшая фотография. Ольга невольно подошла и разглядела красивое мужское лицо, шпалу на петлице военной гимнастёрки… Она оглянулась, стыдясь своего нескромного любопытства.

Мария стояла посреди комнаты, подняв брови, с потухшими глазами. Теперь Ольга видела, что Мария очень изменилась — лицо резко осунулось и потускнело, припухлости под глазами странно искажали прежде чистые черты, незавитые волосы лежали на голове бессильные, будто поникшие. И столько разом возникшего страдания проступило в этом изменившемся облике, что Ольга с жалостью и стыдом вспомнила, что она — сестра Бориса, смущённо обняла Марию и шепнула:

— Маша… ты мне только не говори ничего… я всё понимаю… я бы так хотела…

Глаза Марии блеснули, горькие морщины разгладились.

— О чём ты, Оля? — Она усадила Ольгу на диван рядом с собою, нежно поцеловала её. — Ты мне лучше о себе расскажи. Я догадалась, что ты с Гудимовым пошла. Я столько раз думала о тебе… Девушка, в лесах, в землянках, в походах… Это очень страшно, Оля?

— Иногда, — призналась Ольга, — но в общем привыкаешь. И потом кругом люди. Товарищи. Когда одна — страшно. Но вот мы уже второй день здесь — нет, Маша, не нам страшно. После того, что я здесь увидела, что нам рассказывали… я не знаю, что ещё может быть страшнее! Я в плену была. Меня били. Я бежала зимой через болото, пока не упала без сознания… Но это борьба. Действие. А вот так месяцами жить, как вы… умирать, как вы… не знаю, как бы я сумела выдержать…

И вдруг просто спросила:

— Мама умерла?

Мария кивнула головой и сурово сказала:

— Всё дело в том, что у нас тоже борьба. И действие. И потери, как в бою.

— Скажи мне, Маша…

— Что, Оленька?

Но вопрос не произносился. Никакие усилия не могли заставить губы прошептать этот вопрос.

— Ну, так я тебя спрошу, — ровным голосом сказала Мария. — И ты мне ответь всю правду. Мы ведь заслужили право честно разобраться во всём и не лгать друг другу. Даже если это тяжело. Скажи мне. Оля… Тогда, когда всё решалось… Трубников разыскал тебя или нет?

— Я бы всё равно не уехала!

Мария молчала, горько сжав губы.

— Нет, он не разыскал меня, — сказала Ольга. — Я была в отряде, мы получили винтовки и учились обращаться с ними. А он торопился… — Она припала к Марии и всхлипнула. — Маша, мне так… мне так… Ты можешь забыть, что я его сестра?..

— Я не хочу ничего забывать, — строго сказала Мария и поцеловала Ольгу в мокрый глаз. — Я рада, что есть Оля Трубникова, партизанка и молодец. Что в семье человека, которого я любила, есть настоящие люди. Ты это понимаешь?

— Теперь я спрошу, Маша. А потом мы больше не будем об этом. Маша… он был очень противен, да?

— Нет, — подумав, сказала Мария. — Нет. Или, может быть, одну первую минуту, когда ввалился в квартиру… Он… как бы тебе объяснить… он не терял вида. Держал себя в руках. Рассуждал. Со стороны, пожалуй, и не заметно было…

— Ты не знаешь, где он?

Мария выдвинула ящик стола, вынула пачку писем.

— Если ты хочешь знать, как может человек оправдываться… как» он может лгать себе, своему прошлому, своей совести…

Она подержала в руке и бросила письма обратно в ящик.

— Сейчас он, видимо, много работает в тылу. И если бы у него хватило честности написать мне: «я струсил, растерялся, мне стыдно»… я бы простила. Нет, не то. Я бы поняла. У каждого из нас были минуты страха. Одни подавили его в себе, другие не смогли. Это можно понять. Я не знаю, так ли было у вас, у партизан, но здесь я столько видела людей, менявшихся изо дня в день… Слабый становился сильным. Неужели мы будем казнить тех, кто растерялся в первые трудные дни, а потом устыдился и выправился? Я бы всё поняла. Но ложь… зачем? Он же знает, что я всё понимала!

— И он оставил вас с Андрюшей, а сам уехал?

— Он уговаривал…

— Ах, Маша… я не сомневаюсь, что тебя-то он уговаривал! Но он уехал.

Они помолчали. Ольга, не таясь, подошла к столу и наклонилась, разглядывая фотографию, прислонённую к чернильнице.

— Какое хорошее лицо, — сказала она. — Он очень смелый, да?

— Не знаю. Я не представляю себе, чтобы он мог бояться, а он говорит, что часто боится.

— Все боятся, — подтвердила Ольга. — Гудимов тоже признавался мне, что иногда боится..

Она вдруг покраснела, покосилась на Марию и прижалась к ней, пряча лицо.

— А Гудимов приехал?

— Да…

— Почему же ты не привела его? Почему вы не пришли вместе?

— Мы придем… можно?

— Ты его очень любишь, Оленька?

— Да… нет, не знаю… может быть, вообще не так любят…

— Любви «вообще» не бывает, Оля. Каждая большая любовь по-своему нова и по-своему необыкновенна.

Ольга отодвинулась подняла порозовевшее лицо.

— Мне всегда казалось, любить — это так стремиться к человеку, что без него свет не светит и птицы не поют, — сказала она. — Так заполнить душу человеком, что ни для чего другого места нет…

— Ну, и…

— Ну, и всё не так. Я ухожу на задание иногда на две, три недели — и с охотой иду, понимаешь?.. Иду на неизвестность, часто бывает очень страшно, а свет светит и птицы поют, и ничего не жалко… Он меня посылает на смерть, а я горда… и мне только нужно, чтобы он был доволен мною. Я могу с ним не видеться подолгу… я с ним разговариваю за двадцать вёрст, понимаешь? Ведь это и есть любовь, да?.. Но я всегда думала, что любить — это значит быть с человеком такою, какая ты есть. Не притворяться ни сильной, ни смелой, ни умной, а быть самой собою и чтобы он любил тебя за то, что ты есть. И слабость твою любил, и недостатки твои прощал… А с ним я никогда не бываю самой собою… Он не хочет видеть ни слабости, ничего… Я при нём всегда скована и всегда тянусь быть сильнее, чем я есть… Может из этого что-нибудь выйти?

— По-моему, из этого может выйти самое чудесное… Но я хочу увидеть вас обоих вместе, Оля.

— Ой! Только ты даже виду не показывай, Маша, что ты знаешь… Мы с ним никогда не говорили ни о чём и, наверное, никогда не поговорим… И вообще из этого ничего, наверное, не выйдет…

— Наверное, выйдет то, что после войны вы поженитесь и он будет беречь тебя и прощать тебе твою слабость — если у тебя действительно есть слабость, Оленька!

— Ты так думаешь?

Она встала, прошлась по комнате. Посылка лежала на столе, её надо было отнести жене товарища. И надо было возвращаться в общежитие при Смольном и ехать выступать на завод, и в воинскую часть, и у зенитчиков. Рассказывать ленинградцам о партизанской борьбе. Каждый день — несколько выступлений, сотни встреч с прекрасными, сильными, храбрыми людьми… Разве это не самое главное, что таких людей очень много и она — один из них? Сколько бы ни было страха и слабости внутри, она же не даёт себе воли и старается быть такою, как они, такою, как надо… И она вернётся в партизанскую бригаду и будет ходить в разведку, участвовать в операциях, изредка встречаться с Гудимовым… и всё.

— Ну, я пошла, — сказала она с девической угловатостью. — И, знаешь, — сейчас не время для таких разговоров. Вредно думать, ждать… Сейчас нужно забыть себя.

— Но зачем же, Оля?

Ольга хотела ответить так же строго и резко, но вдруг жалобно улыбнулась и сказала:

— Размякнуть боюсь.

Уходя, она обняла Марию и жарко зашептала ей в ухо:

— Мы придем вместе. Ты ничего, не спрашивай, ты только присмотрись и потом шепни мне… как тебе покажется… любит он или нет?..

5

Ольга осторожно постучала в указанную дверь, сдерживая улыбку, чтобы не сразу, не слишком внезапно обрадовать Веру Подгорную известием о муже.

— Да, да, входите, — раздался негромкий голос.

В комнате стоял полумрак — половина окна была забита фанерой, а уцелевшие стёкла по-осеннему замутились, словно за окном лил безнадёжный дождь, а не сверкала, не журчала, не веяла весёлым ветром весна. Ольга шагнула в комнату и разглядела на кровати закутанную в платок женщину. Женщина неохотно и вяло поднялась с кровати, бережно поправив маленький свёрток, лежащий рядом с нею. По радостной белизне свёртка Ольга догадалась, что в нём ребёнок.

— Товарищ Подгорная? — неуверенно спросила Ольга.

Это не могла быть Вера Подгорная — в измождённом лице, в сгорбленной под платком фигуре не было ничего от той красивой статности, которую воспевал Юрий.

— Это я, — сказала Вера и провела рукой по лицу. — Вы простите, я прилегла и заснула. Так мало удаётся спать. Вы откуда?

Она без любопытства смотрела на незнакомую гостью, стараясь незаметно прибрать комнату. Ольга заметила разбросанные пелёнки, невымытые тарелки и чашки, гребёнку, лежащую на стуле.

— Я из военкомата, — сказала Ольга первое, что ей пришло в голову, — пришла узнать, как вы себя чувствуете и чем вам помочь.

— Спасибо, — сказала Вера и выпрямилась. В измождённом лице вдруг мелькнула непобеждённая гордость. — Спасибо, — повторила она. — Мне ничего особенно не нужно, но я рада человеку. Я почти не выхожу и немного одичала здесь сама с собой.

— Вы живёте совсем одна?

— Одна? — Вера поглядела в сторону белого свёртка, и молодое материнское счастье преобразило её лицо, сквозь морщины и одутловатость проступила замученная, но неисчезнувшая молодость — Нет, не одна. Вдвоём. С дочкой.

— Ну, и как она… здорова?

— Ничего, — ревниво и словно нехотя ответила Вера. — Конечно, родилась она очень маленькая, шести фунтов Но здоровая. Теперь стала прибавлять в весе. Теплее будет, начнём гулять…

— Пока ещё не гуляете?

Вера села перед Ольгой и долгим, изучающим взглядом осмотрела её.

— Вы приезжая, да?

— Да, — покраснев, сказала Ольга. — А почему вы поняли?

Вера усмехнулась.

— По вопросам вашим. Если бы сейчас по холоду ещё гуляла… я до консультации еле-еле хожу… Она меня высасывает, а восполнить нечем… Для наших это всё понятно… Вы не думайте, я не для упрёка. Просто смешно стало. Вы недавно приехали?

— Вчера.

— Да что вы? Ну, расскажите же, расскажите, что там, на «Большой земле»! Вы как же ехали? По Ладоге? Она уже начала таять, мет?..

С молодой энергией Вера бросилась к «буржуйке», поднесла спичку к припасённым лучинкам.

— Сейчас будем пить чай!

— Да нет, зачем же…

— И не спорьте, пожалуйста! Наш блокадный кипяточек. Мне полезно побольше пить, а для вас это ещё и экзотика, правда?

Когда Вера усмехнулась, лицо её помолодело. Она распрямилась, откинула платок, и простое домашнее платье, свободно висящее на её высокой, похудевшей фигуре, напомнило о другом времени, о другой жизни — жизнь эта бродила где-то рядом, готовая вернуться.

— Вы, наверное, заметили, что у меня беспорядок, — с досадой сказала Вера, оглядывая комнату. — Мне самой бывает стыдно. Но иногда так устанешь, что просто сил нет сразу за собой прибрать. Накормишь дочку, укачаешь — и сама рядом уснёшь…

Она торопливо убрала пелёнки, раскинула маленькую вышитую скатерку и поставила чашки, хлеб, кусочек сахару на блюдечке. Ольга застенчиво протянула посылку, которую до того держала на коленях, не решаясь передать.

— Это что такое? — строго спросила Вера.

— А вы разверните. Это вам и через вас — дочке.

Вера развернула, — масло, деревенское, жёлтое, пахнувшее давно забытым неуловимым запахом…

— Кто вы? — спросила она, задыхаясь, и прикрыла масло бумагой, чтобы не видеть его, — это как в сказке какой-то… с феей… только фея в тулупчике и гимнастёрке… Боже мой, кто вы такая?

— Будем думать, что я и есть фея, только в гимнастёрке, — сказала Ольга, — а вы, пожалуйста, намажьте сразу кусок хлеба и съешьте… ну, прошу вас… я же понимаю, как давно вы этого не ели… Там ещё хлеб и сало, и всякая всячина…

Вера пересмотрела все свёртки, и видно было, как она сдерживается, чтобы не заплакать. Она не намазала хлеб маслом, а стыдливо отошла к печурке, потом поглядела на спящего ребёнка, снова наклонилась к печурке, поправляя дрова.

— Знаете, фея, — тихо сказала она, — от нашей жизни до сказки очень далеко. Так далеко, что мы, кажется, перезабыли все сказки. Но одно мы узнали так крепко и верно, что и в сказках не бывало: очень много на свете хороших людей. Вас прислали хорошие люди. И у меня кругом хорошие люди. Такие, что с ними и голод не так страшен. В самое тяжкое время приходили ко мне. Ломтик хлеба… тридцать граммов… вот такой крохотный… а знаете, сколько весит на человеческих, на сердечных весах вот такой — принесенный товарищем ломтик?..

В бликах пламени, освещавших её, она порозовела, и Ольга вдруг увидела в ней ту Веру Подгорную, о которой рассказывал Юрий Музыкант, и поверила, что Музыкант не преувеличивал.

— А Бобрышев, — ещё тише сказала Вера, глядя в огонь, — сержант Бобрышев… он приходит раз в неделю с вязаночкой досок, щепок, и всегда у него в кармане что-нибудь — вот сахару немного (она кивнула на стол, где белел на блюдечке маленький кусок) или ломтик сала… раз компоту принёс половину баночки… А кто я ему? По-старому сказать — посторонний человек.

— Кто это Бобрышев?

— Сержант… товарищ моего покойного мужа.

Сейчас надо было сказать, сейчас, этой возродившейся, прежней Вере Подгорной можно было сказать, — но Ольга не нашла слов, которые помогли бы сделать это безболезненно, испугалась своего неумения и пробормотала неестественным голосом:

— Почему вы так говорите? Ваш муж пропал без вести… он может найтись..

Вера вскинула голову. Её раскрасневшееся лицо дышало теперь силой и страстью.

— Нет, — властно прошептала она, — молчите. Нет. Этого не может быть. Вы не знали Юрия. Его всё равно растерзали бы за непокорность, за гордость, за одни его непокорные глаза…

Она закусила губу, вся содрогнувшись от того, что в тысячный раз рисовало ей воображение.

— Но он мог попасть к партизанам, — выговорила Ольга, совершенно растерявшись, — так бывает… я знаю случаи…

— Нет, — сказала Вера, — я думала. Нет. Он был ранен. Он упал раненный. В бою. Они нашли его мёртвым или прикончили… Там не могло быть партизан.

— А я знаю столько случаев., — настаивала Ольга. — Один мой приятель был тоже ранен… его сочли убитым… а ночью он с товарищем пополз в лес… они пришли к партизанам…

— Зачем вы мне это рассказываете? — резко спросила Вера и поднялась. — Ну, давайте чай пить.

Она налила чаю в чашки и опять подошла к кровати взглянуть на дочку.

— У неё, отцовские непокорные глаза, — сказала она, возвращаясь к столу и стараясь вернуть хорошее настроение. Но разговор о Юрии расстроил её, и она пугливо съёжилась: — Когда она спит, вот так тихонько, как сейчас, мне иногда страшно… я подхожу и слушаю — жива ли она?.. А когда она смотрит этими глазами — я знаю: выживет…

Ольга намазала хлеб толстым слоем масла и протянула Вере.

— Кушайте, а я вам расскажу… не о большой земле, нет… я её не знаю сейчас… так же, как вы… — Она запнулась было и вдруг поняла, что не надо хитрить, не надо искать окольных путей. — Я ведь сама от «Большой земли» далеко. Дальше, чем вы. И шла я к вам через фронт, через огонь… И это масло, и это сало — через фронт… от хороших людей, от особенно хороших людей…

Вера ела хлеб с маслом. — Маленькими кусочками, подставляя ладонь, чтобы не просыпались крошки, она ела хлеб с маслом, и в напряжённом лице её было блаженство узнавания. Она была так поглощена этим узнаванием давно забытого вкуса и ощущения, что слова Ольги скользили мимо её сознания. Ольга поняла это и смолкла, опустив глаза в чашку, чтобы не смущать Веру. Кончив кусок, Вера помедлила, отрезала себе второй кусок, намазала его и виновато взглянула на гостью:

— Не удержаться, — сказала она. — Вы уж не обижайтесь…

Она поднесла было хлеб ко рту, но вдруг память её повторила и донесла до сознания слова гостьи. Побелев и опустив на стол хлеб, она пристально вглядывалась в лицо Ольги. Потом стремительно взяла её за руку и прошептала:

— Если у вас есть что сказать мне… если вы пришли… я вас умоляю, скажите мне сразу…

— Я из партизанского края, — сказала Ольга и потянулась к карману тулупчика, где лежало письмо Юрия Музыканта.

Но прежде чем она дотянулась, Вера перехватила её руку своей неожиданно сильной рукой и потянула к себе.

— Юра? — выговорила она одним коротким дыханием, зажмурив глаза.

И Ольга сказала:

— Да.

Ольге хотелось увидеть лицо Веры, но слёзы мешали ей. А Вера стояла неподвижно, закинув голову назад и глядя перед собой недоуменными, широко раскрытыми, ещё не видящими счастья глазами — ей надо было освоиться, привыкнуть наново к возможности того, что входило сейчас в её жизнь.

Ольга, наконец, посмотрела и испугалась непонятного, недоумённого выражения на лице Веры, и быстро заговорила, чтобы отвлечь Веру от её сосредоточенного недоумения. Она стала лихорадочно рассказывать, как принесли в отряд тяжело раненного, как не понимали сперва, что Музыкант — фамилия, а не профессия раненого, как он потом поправился, как он принёс письмо и страшно волновался, жива ли Вера, родился ли ребёнок..

Вера слушала всё с тем же выражением недоумения и сосредоточенности. Её порыв был неожидан и мгновенен, Ольга увидела её уже на коленях у кровати — Вера обнимала руками белый свёрток и повторяла в исступлении:

— Дочка… дочка… доченька… дочка…

Ребёнок проснулся и запищал. Очнувшись, Вера взяла его на руки и села с ним к столу, и заплаканное, измученное лицо её было таким необыкновенным, не похожим на прежнее, таким преображённым и прекрасным, что Ольга уронила голову на руки и заплакала от жалости и умиления, и вся её тревожная, трудная, неженская жизнь последних месяцев показалась ей по-новому красивой, устремлённой вот к такому возвращённому людям счастью, и она плакала уже о себе, о своей любви, скрытой ото всех, о трудности самоотречения и радости его.

— Покажите мне его почерк, — сказала Вера, не замечая слёз гостьи, покачивая на руках дочь и жадными, требовательными глазами следя за рукою Ольги, снова потянувшейся к тулупчику.

Ольга достала письмо и положила на стол перед Верой. Вера смотрела на самодельный конверт и продолжала укачивать ребёнка.

— Я пойду, — сказала Ольга, вставая, — я ещё приду к вам позднее. Может быть, завтра.

— Да, да, — пробормотала Вера, не отрывая глаз от знакомого почерка на конверте.

6

К телу приливала жизнь. Все чувства Лизы обострились, её внимание касалось всех предметов, прежде ничем для неё не примечательных, и возбуждённо отмечало и упругую лёгкость окрепших мускулов, и нежную голубизну весеннего неба, и пряную свежесть воздуха. Она уходила с завода домой и шла пешком, наслаждаясь ходьбой и видом оживающего города. Путь был долог, но она выходила ещё на набережную и бродила, вслушиваясь в шорохи льдин и в журчание волн у ступеней гранитной лестницы, и ей хотелось спуститься к самой воде, поймать крошечную льдинку и держать на тёплой ладони, пока льдинка не растает… Всё пело в ней и кричало: живу!

Однажды она поддалась искушению, спустилась по ступеням и стала над высоко поднявшейся водой, слушая и наблюдая, внимательная и рассеянная одновременно. Вода струилась и струилась у её ног, увлекая с собою серые, набухшие водою льдинки. Река уносила их в море. В море им суждено растаять и слиться с массами холодной воды, раскачиваемой ветром над чёрной глубиной, где навсегда схоронен Леонид Гладышев. «Пусть море примет меня в последний раз»… Лёня встал рядом с нею — большой, застенчивый, от застенчивости то развязный, то угрюмо молчаливый. Она давно уже не припоминала его живым, почти осязаемым, так, что слышится дыхание и угадывается слово, которое он хочет сказать…

Она взбежала по ступеням и быстро пошла прочь от реки, задыхаясь от горя. Но и в этом было возвращение жизни…

Вечером, слушая сонную болтовню Андрюшки за стеною, Лиза впервые с осени разрыдалась, уже не над Лёней, а над собою, потому что она была одинока и молода, жизнь вернулась к ней, молодость и красота вернулись, но некому полюбоваться ими, некому отдать их… Большая жизнь, предстоявшая ей, показалась пустой и страшной.

Зимою, перед общей большой бедой, в непосильной, мучительной работе было так просто найти забвение и отраду. Тогда Лиза требовала от своего тела только выносливости, чтобы подниматься по лестницам чужих домов, таскать воду и дрова, чтобы тянуть санки с больными и не упасть, дотянуть. Природа не существовала для неё иначе, как враг или помощник — мороз был убийцей, наступающая весна — спасительницей или новым коварным врагом, если сама Лиза вместе со всеми не сумеет во-время очистить город… Луна, как бы таинственно и приветно она ни светила, была только осветительной лампой, демаскирующей город.

Потом началось возрождение завода. Разве не пережила она недель душевного подъёма, когда весь смысл жизни заключался в том, чтобы увидеть отремонтированные машины выходящими через цеховые ворота — на фронт?..

Так недавно это было! И вдруг оказалось, что весенний ветер по-прежнему что-то шепчет и солнце ласкает кожу, и остаётся время тосковать по ласке, и силы, как их ни расходуй в труде, ещё остаются для того, чтобы томить душу и тело. Вдруг оказалось, что весна — это просто весна, и молодость — всё та же жадная молодость, и можно быть занятой почти целые сутки — всегда найдётся минута понять, что одиночество остаётся одиночеством.

В один из таких одиноких дней появился Лёня Шевяков. Он рассказал, что его батарея сбила четыре немецких бомбардировщика. На его груди красовался орден Красной Звезды. Лиза поняла, что он пришёл похвастаться наградой. В этом не было ничего плохого, но Лиза оскорбилась и не поздравила его.

— Знаете, открылись кинотеатры, — сказал Лёня. — Почему бы нам с вами не сходить в кино?

Лиза даже зажмурилась, так это показалось необыкновенно. Войти в знакомый зал, увидеть яркий луч, дрожащий над головой и заливающий волшебным светом экран… увидеть развёртывающуюся на экране чужую, мирную жизнь… услышать музыку, совсем такую же, как до войны, до блокады, до танков…

Они вошли в очень холодный, скудно освещённый зал. Зал быстро заполнялся. Армейские и флотские шинели перемежались с ватниками и шубами женщин. Зал был обшарпанный, и лица — исхудалые, но непривычный электрический свет придавал собранию почти сказочную праздничность.

И вот луч яркого света осветил экран, и возникла чужая, мирная жизнь. Фильм оказался комедией, которую Лиза уже видела до войны. Но теперь она смотрела на оживших перед нею старых знакомцев с удивлением и раздражением. Их волнения показались мелки, они суетились попусту, их страсти оставляли её равнодушной. Почему они не понимают, что жизнь проста, что жизнью и счастьем надо дорожить, что глупо мешать друг другу?.. Почему среди всей этой массы людей не нашлось хоть одного умного человека, чтобы сказать этим горе-влюблённым: «Чудаки! Ну, чего вы терзаетесь? Не надо выдумывать преграды, когда их нет!» При мысли о том, что без выдуманных преград не было бы и фильма, Лиза развеселилась и подобрела. Посмотрим, решила она, как они будут выпутываться, раз умного человека не нашлось! И она уже охотно смеялась над смешными злоключениями героев фильма и даже пожалела, когда влюблённые, наконец, устали сомневаться и поцеловались, а в зале вспыхнул свет, вернув её к действительности.

В тёмном дворе кинотеатра Шевяков взял её под руку.

— Не споткнитесь, — сказал он, чуть сжимая её локоть.

На улице было светлее, из-за домов выползала луна.

— Вот занятно, при луне ваши волосы кажутся голубыми, а глаза чёрными, — сказал Шевяков, наклоняясь и заглядывая в её глаза.

Она почувствовала себя красивой и необыкновенной и не нашлась, что ответить Шевякову, — так непривычны и приятны были его слова.

— Я тут в штабе на трёхдневных учениях, — сказал Шевяков, прощаясь с ней у подъезда. — Можно зайти к вам завтра вечером?

— Завтра не выйдет, я работаю до восьми, — солгала Лиза.

— А что, если я вас встречу у завода и провожу домой? И вы меня напоите чаем? Вы не поверите, как хочется выпить чаю в домашней обстановке!

— Хорошо… Если не будет сверхурочных, я выйду в восемь.

Поднявшись к себе, Лиза села в тёмной комнате у окна. Луна уже совсем взошла. Лиза накрутила на палец локон и подняла его, чтобы посмотреть, действительно ли он кажется при луне голубым. Да, он казался голубым. Она выдернула палец, больно дёрнув при этом запутавшийся волос и сквозь зубы сказала себе: «Дрянь!»

На следующий день она кончила работу в шесть, но осталась поработать ещё часок, а потом сидела в комитете комсомола и злилась на себя. Почему она догадалась солгать насчёт работы, но не собралась с духом прямо отказать ему? Может быть, уйти сейчас, пока его ещё нет, он потопчется и поймёт?..

В пять минут девятого она вышла за ворота и сразу увидела его высокую фигуру в щегольской шинели и в щегольской, с острыми краями, фуражке. Сердце её дрогнуло. Тёмный силуэт Шевякова до странности напоминал другой, любимый.

Она отшатнулась, когда Шевяков хотел взять её под руку.

— Нельзя? — огорчённо осведомился он. И тут же добродушно заговорил: — А я хочу рассказать вам одну смешную историю… Вы не упадёте в потёмках?

Она, конечно, споткнулась, и кончилось тем, что он взял её под руку и стал рассказывать свою историю, и домой они пришли в самом весёлом настроении.

Они пили чай с бутербродами, принесенными Шевяковым, и Лиза лениво молчала, накручивая локоны на пальцы.

Было уже поздно, Мироша вздыхала и зевала на кухне, но Лиза не решалась прогнать своего гостя. А он заговорил о своём одиночестве, о том, как он счастлив эти два вечера в её обществе и как ему легче и веселее будет работать, зная, что в свободный час он может навестить её, если она позволит.

— А я люблю своё одиночество и ничего не хочу менять в своей жизни, — вспыхнув, со злостью сказала Лиза. — Вы!.. Вы, друг Лёни!.. Вы так быстро забыли его, что смеете!..

Он покраснел и начал оправдываться, но она со слезами в голосе напала на него:

— Да! Да! Вы думаете — погоревала и забыла! Это гадко! гадко! Вы два вечера со мной, и вы даже ни разу не вспомнили Лёню! Неужели вы думаете, что я стала бы встречаться с вами, если бы я не думала, что вы разделяете со мною… что вы уважаете… что вы…

Она расплакалась и закричала:

— Уходите! Уходите! Я не могу вас видеть… друг называется!

Он оправдывался, как мог. Она постепенно успокоилась и почти помирилась с ним. Уже у двери он сказал ей:

— Вы простите меня, Лиза. Я не хотел обидеть вас. Я не забыл Лёню. Но я думал, что жизнь берёт своё. Я хотел…

— А я ничего не хочу! — страстно сказала Лиза. — Понимаете? Ни-че-го!

«Я не хочу», — внушала себе Лиза назавтра, стараясь не глядеть по сторонам на оживающий мир. «Мне ничего не нужно. Я не хочу..»

Но она хотела. Она жила. Её ноздри против её воли втягивали запахи талого снега, солёного ветра и разогретой прелой земли. Глаза видели солнечный свет, искрами вспыхивающий в журчащих ручейках, набухшую влагой землю, готовую выпустить первые зелёные ростки. Её кожа горела на ветру. Её слух ловил многоголосый звон капели…

И вдруг она увидела воробья. В городе, покинутом птицами, она увидела обыкновенного взлохмаченного воробья, который вприпрыжку пересекал набережную. Она остановилась. Воробей покосился на неё блестящим глазом, вспорхнул, перелетел подальше и снова запрыгал, ероша перья. Она шагнула к нему, но воробей снова вспорхнул, сделал круг над мостовой и сел на карниз. Крылышки его вздрагивали от падающих с крыши капель.

Значит, жизнь несомненно возвращается! Новые птицы прилетели, ничего не зная о тех, других… И в теле её билась кровь, пульсировала в висках, подступала к щекам, горячила губы — не потому ли так свеж казался ветер?..

Громкий скрежет привлёк её внимание. Во втором этаже полуразрушенного дома распахнулось окно. В тусклом, закопчённом стекле милостиво блеснуло солнце. Две тощие руки закрепили крючки, и вслед за тем сам человек перегнулся через подоконник и свесил голову, озирая набережную. Лицо было не молодое и не старое — кто его знает, сколько раз оно встречало вот так весну! Оно было вне возраста и вне жизни — заострённое, с глубокими впадинами на щеках, с синевато-чёрными пятнами отёков под огромными глазами.

Лиза не могла отвести взгляда от этого полувидения-получеловека. «Выжил-таки», — подумала она с недоверием. В это время лицо широко улыбнулось ей, став весёлым, простым и совсем человеческим, одна бровь озорно поднялась, глаз заговорщицки подмигнул, и обыкновенный мягкий голос крикнул ей:

— Красота!

Она с улыбкой кивнула, невольно замедлив шаг.

— Живём! — снова крикнул человек и засмеялся, щурясь, подмигивая, шевеля подвижной озорной бровью.

Лизе стало ясно, что человек этот молод и отёки пройдут, тело нальётся соками жизни и восстановит прежнюю силу.

— Живём! — крикнула в ответ Лиза, чтобы не убивать радость этого воскресшего из мёртвых, и ускорила шаг. «Да… да… Я тоже живу… И радуюсь тому, что не умерла… И хочу солнца, радости, любви… И любви тоже… Куда деваться от самой себя?»

У Шевякова кончались штабные ученья. Завтра он должен был вернуться на корабль. Она не рассердилась, когда он позвонил ей по телефону и, запинаясь, попрощался. Ей хотелось встретиться с ним и услышать снова его хороший голос: «Вот забавно, у вас волосы голубые, а глаза чёрные…» Но она сухо сказала:

— Желаю успехов.

— Вы не сердитесь, Лизанька? — глухо спросил он.

Чуть не плача, она тихо ответила:

— Нет, нет. Прощайте, Лёня.

И повесила трубку, но ещё долго сжимала её нагретую ручку в ладони, как будто ожидая, что телефон вот-вот позвонит.

7

Пятитонка уже мчалась полным ходом по шоссе, а Соне всё ещё мерещились торосы и разливы мутной воды, и всё хотелось приоткрыть дверцу, чтобы успеть выпрыгнуть, если случится беда. Этот последний рейс по тающему льду Ладоги был на редкость тяжёл даже для видавших виды ветеранов ледовой трассы. Дорога «поплыла». Почти на всём её протяжении поверх непрочного, прогибающегося льда выступила вода, и машины шли в ней, поднимая буруны, как торпедные катера. Сильный ветер рябил воду и гонял её волнами, Соне казалось, будто грузовики плывут по морю. Когда машина застряла, она выскочила на лёд и оказалась в воде по колени.

Самые выносливые шофёры взмокли от пота, — такого напряжения требовал этот рейс. Соню бросало то в жар, то в холод. Открыв дверцу, она до рези в глазах вглядывалась в дорогу, в её смутные приметы, и не выпускала из виду машины, идущей впереди, следя за каждым маневром её водителя.

Когда озеро осталось позади и пять машин последнего эшелона понеслись по шоссе к Ленинграду, Соня почувствовала себя измочаленной, ни на что не способной — хоть плачь! Ветер пронизывал её насквозь, леденя мокрую одежду. Глаза болели. Соня время от времени закрывала их и вела машину вслепую, но тогда перед нею начинали рябить волны и взлетать брызги бурунов, и она испуганно вздрагивала, чувствуя, что засыпает.

Подбадривая себя, она думала о том, что уже близко Ленинград, в котором она не была с середины зимы, и что автобат теперь перебазируют куда-нибудь на Ленинградский фронт, а пока, наверное, будет передышка и можно будет выпросить увольнение домой. «Домой!» — повторяла она вслух, обретая новые силы от одной мысли, что попадёт домой. Она не мечтала о встрече с сестрой или Мирошей, она даже не думала сейчас о них, ею владело одно простое желание — скинуть комбинезон, сапоги и всю свою грубую, мокрую, пропахшую потом одежду, вымыться с головы до ног, надеть халатик и домашние туфли, на полчаса сесть в кресло и выпить чаю из домашней голубой чашки…

Чтобы не заснуть на ходу, она заставляла себя обдумывать, как всё это осуществится, что она скажет своему лейтенанту и что ответит лейтенант. Она убеждала себя, что он неплохой парень, этот лейтенант, хотя и нагловат, и любит показать свою власть. Мысль о лейтенанте привела её к воспоминанию, доставлявшему боль, и она постаралась отвлечься от всяких мыслей вообще и стала громко, сердито петь, чтобы разогнать сон. Но голос хрипел и не слушался, слова песни забылись. А воспоминание шевелилось в мозгу и вызывало острую боль…

После трёх недель мучительного ожидания, тоски и страха она решилась попросить однодневный отпуск, чтобы съездить в полк, где служил Мика, и узнать на месте, что с Микой случилось и куда его увезли. Лейтенант был не в духе и заорал на Соню, что она сошла с ума, что она не комсомолка, а баба, и толку от бабы не будет, он знал это с первого дня. Соня ушла оскорблённая, потому что работала в комсомольском эшелоне, совершавшем не меньше трёх рейсов в сутки и ежедневно перевыполнявшем план перевозок. На её личном счету было тогда уже двести пятнадцать тонн перевезённых грузов, чем могли похвастаться далеко не все водители. Она вывела машину в очередной рейс и половину дороги плакала от обиды, от страха за Мику и от ненависти к лейтенанту. Но на следующий день лейтенант срочно вызвал её и ещё издали закричал: «Собирайтесь скорей, сейчас идёт аэродромная машина, вас подвезут, я договорился!» И она не успела опомниться, как уже машина везла её к аэродрому и два её попутчика, оказавшиеся техниками, давали ей советы, к кому обратиться в полку и кого из «стариков» она может найти. «Старики!» Так они называли лётчиков, которые служили вместе с Микой.

Она повидала и комиссара полка, и командира, и многих микиных товарищей — их было не так мало, хотя они уже терялись среди новичков. Ее утешали и успокаивали, наперебой уверяли, что Мика ранен неопасно и, конечно, поправится и даже вернётся в строй… Соня старалась верить тому, что ей говорили, но сердце её холодело от отчаяния. Никто ничего не знал точно: Мику подобрали и отправили в госпиталь пехотинцы. И сколько бы её ни успокаивали, она не могла поверить, что Мика жив, не при смерти и всё-таки не пишет ей ни слова. .

Так она и жила с тех пор — внутренне сжавшись и похолодев от тоски. Она по-прежнему старательно водила машину, всеми силами, стремилась сделать три рейса, а иногда и четыре, соревновалась с другими шофёрами и отвечала им на шутку — шуткой, на доброе слово — добрым словом, на резкость — резкостью. Её любили за весёлость, за упорство, с каким она работала, держась наравне с мужчинами, и она осталась и упорной, и весёлой: это помогало ей, — да и что было бы, если б среди тяжёлого труда, лишений и смертей каждый выносил свои переживания на люди?

Случались и радости в её трудовой жизни. Комсомольцы создали ударные комсомольские эшелоны, и эшелон, в котором работала Соня, вышел на первое место в соревновании. На её личном счету теперь значилось уже триста восемьдесят три тонны. Лейтенант шепнул ей однажды, что командование представило её к медали «За отвагу». Из всех возможных наград Соню больше всего привлекала эта медаль; взглянув на неё, каждый должен был понять, что Соня вела себя храбро. Но и в радости присутствовал едкий привкус горя. От Мики не было вестей, даже написать ему было некуда, и небо над трассой стало пустым — сколько бы ни было в нём самолётов, не хватало одного, самого нужного, заполнявшего прежде сонину жизнь тревожной радостью и гордостью..

Машины вошли в город.

Соню уже не клонило ко сну. Она смотрела по сторонам, стараясь уловить сущность перемены, происшедшей в городе. Машины проносились мимо развалин и мимо целых домов, исчирканных осколками снарядов, мимо колонок, где горожане набирали воду, и мимо трамвайных остановок, где стояли кучки людей. Всё было буднично, привычно. Люди выглядели получше, покрепче — Соня с радостью отметила это, она знала, что есть и её доля труда в том, что ленинградцы уже два месяца получают 600, 500 и 400 граммов хлеба, а рабочие оборонных предприятий — даже 700 граммов! Но этой перемены она ждала, а другую никак не могла уловить. Что-то произошло с самим городом… И вдруг она увидела женщину в белом фартуке, деловито подметавшую мостовую, — женщина посторонилась, пропуская машины, но из-за угла вышел трамвай, и женщина вся застыла в узком пространстве между трамваем и машинами, заметила, что Соня сочувственно замедлила ход, и улыбнулась ей. И тогда Соня поняла, что поразило её в облике города — город лежал прибранный, трогательно чистый, как под праздник, и в нём снова ходили трамваи. Ленинградцы восстановили трамвай! Эта новость ещё не успела дойти до Ладоги…

Во временную казарму автобата попали только к вечеру. Соня вышла доложиться лейтенанту, и лейтенант приказал ей подготовить машину к ночи, значит предстояла новая поездка. Неужели автобат перебазируется в эту же ночь? Соня была так утомлена и удручена, что даже не попросила увольнения и коротко спросила:

— Разрешите исполнять?

Но лейтенант сам спросил:

— А домой не хотите?

— Ой, конечно, хочу! — воскликнула Соня.

— Дать вам увольнение, Сонечка, я не имею права. Сегодня! — многозначительно сказал лейтенант. — Но вот вам пакет. Снесёте по адресу. Если вам повезёт с трамваем, у вас выкроится часа два для личных дел. Идёт?

— Ещё бы! Разрешите бежать?

— Беги, раз ноги бегут.

Дома Соня застала только Мирошу с Андрюшкой. Но она даже не поздоровалась с ними как следует, потому что глаза её разглядели знакомый треугольничек письма, засунутого под раму зеркала, и на этом треугольничке — знакомый почерк с завитушками и росчерками.

— Я уложу спать Андрюшеньку и приду, — сказала Мироша, испуганно косясь на письмо: в эти военные дни каждое письмо казалось ей вестником беды.

— Ладно, — рассеянно ответила Соня и торопливо закрылась в комнате.

Было полутемно, но в окно ещё струился блёклый вечерний свет. Соня развернула у окна треугольничек бумаги и помедлила, собираясь с силами, чтобы принять всё, что там таится. Обращение было простое и весёлое, первые строки — бодрыми и незначительными, как будто это было не первое и единственное письмо за четыре месяца, а одно из многих писем. Так оно и оказалось, Мика сетовал на то, что не получает от Сони ответа, и высказывал опасение, что он напутал с номером её полевой почты. Соня опустила на колени письмо и несколько минут молча осваивалась с той простой истиной, что Мика — жив, что у Мики всё в порядке, что её опасения не оправдались. А потом жаркая, весёлая надежда заставила её схватиться за письмо. «Что касается меня, — писал Мика, — то починили меня полностью, и сегодня я выезжаю со своими новыми приятелями поближе к тёплому морю. Сама понимаешь, отдыхать не собираемся, хотя места и курортные».

Соня несколько раз подряд перечитала эти строчки, мертвея от ещё не до конца осознанного смысла их. Потом она прочитала дальше: «Как только определюсь, пришлю тебе номер почты. Очень беспокоюсь о тебе и о родном городе. Когда-то теперь увидимся!» Она опять вернулась назад, к ужаснувшим её строчкам, и поняла всё до конца. Из госпиталя Мику направили в новую часть и «с новыми приятелями» отправляют куда-то к Чёрному морю, «в курортные места», может быть, на Керченский полуостров или в Севастополь… куда-то, где идут большие бои, — «отдыхать не собираемся…»

Конец письма был нежный, но сдержанный. Соня угадала, что Мика вполне поправился и даже отдохнул, и сейчас он в боевом настроении, но раздосадован назначением на далёкий южный фронт и поэтому взбадривает себя бойкими, весёлыми словами.

Строчки письма растворились в полумраке. Соня смотрела прямо перед собою в окно, за которым густели поздние сумерки. Она не видела и не чувствовала ничего, кроме пустоты. Огромной пустоты пространства и времени, отделявших её от Мики.

Мироша приоткрыла дверь и робко спросила:

— Ты где, Сонюшка?

Соня вздрогнула, огляделась, увидела себя сидящею в темноте и подскочила в испуге:

— Который час?

— Да, уже начало одиннадцатого, наверно…

— Одиннадцатого?!

Соня бросилась к двери, на ходу запихивая в карман микино письмо. Она даже не простилась толком с тёткой, что-то невпопад ответила ей, через три ступеньки понеслась вниз по лестнице. Сапоги её подсохли и больно сжимали распухшие ноги. Но она всё-таки бежала всю дорогу и опоздала лишь на шесть минут. Подмигнув дежурному, скользнула в гараж к своей машине, взяла тряпку, чтобы обмыть её, да так и села с грязной тряпкой в руках на подножку грузовика.

В огромном холодном гараже рядами стояли обшарпанные, тоже по-своему усталые и до предела заезженные машины. Как они скрипели и дребезжали, бедняги, когда их снова и снова заводили в долгий путь!

Соня сочувственно и грустно оглядела ряды машин, потом себя — замызганный, в тёмных пятнах полушубок, промасленные ватные штаны, покоробившиеся солдатские сапоги и загрубелые шершавые руки. В потрескавшуюся на морозе кожу, въелась маслянистая грязь. Не скоро отмоешь теперь! Да и не скоро придётся отмывать добела!.. Должно быть, сегодня же или завтра автобат тронется на новое место, и снова пойдут дни и месяцы опасных, утомительных поездок с короткими передышками, во время которых только и думаешь, как бы поплотнее поесть да поскорее завалиться спать. Это и есть война. Суровая, простая и жестокая война, через которую надо пройти, не ослабев. Впереди долгие месяцы — а может быть, и годы?.. — разлуки, грубого фронтового труда, мытарств, тревоги, редких писем, а порою страшных недель полной неизвестности, ожидания, страха. Сколько дорог надо изъездить до встречи?. И может быть, самое плохое случится с Микой или с нею, или с обоими прежде, чем всё кончится победой?..

Кто-то шёл по гаражу. Соня вскочила, скосив глаза в ту сторону, откуда приближались шаги.

— Эге, Сонечка явилась! — приветствовал её один из товарищей. — Ну, что, нагулялась?

— А как же! — бойко откликнулась Соня. — Шесть минут лишних прихватила. Уж гулять так гулять!

8

Предполагалось, что на танковый завод поедут Гудимов, Ольга и «дед» Владимир Петрович. Но в последнюю минуту Гудимова вызвали к члену Военного Совета Ленфронта, и Ольге пришлось выступать вдвоём с «дедом».

На таких собраниях Ольга обычно рассказывала о том, как её поймали немцы и как Сычиха спасла её ценой собственной жизни, а «дед» рассказывал о ночном переходе тысячи человек по охотничьей тропе через болото.

Стоя на трибуне перед несколькими сотнями притихших слушателей, Ольга начала свой рассказ. Но сегодня он не удовлетворял её. Ведь какие люди слушали её! Рабочие прославленного завода, герои небывалого сопротивления! Они знали толк в героизме и выносливости. Если бы здесь был Гудимов! Он умел просто и даже весело рассказать о множестве людей и событий так, что слушатели получали ясное представление о самом главном — о народности партизанского движения, о трудности условий и о героическом упорстве партизан. Его выступления были убедительным отчётом перед взыскательным судьей — народом. А Ольга не умела собрать воедино и связно обобщить свои наблюдения и, чувствовала, что проходит мимо главного, что от волнения её мысли разбегаются.

Но собравшиеся слушали её, затаив дыхание, с нежностью и уважением разглядывая худенькую, очень молоденькую девушку, испытавшую так много. Слушал Григорий Кораблёв, с горечью думая о том, что ранение слишком быстро вывело его из строя и что он мог бы принести у партизан куда больше пользы и как боец, и как мастер. Слушала Лиза, с благоговением повторяя себе, что вот это и есть настоящая борьба и что только так стоит жить. Слушал Солодухин, ворча про себя: «А я-то, старая развалина, всё ругаюсь, всё жалуюсь, сам себя в герои записал, что не помер. А вот они — настоящие-то люди!» Слушал Сашок, мысленно переживая всё, что рассказывала Ольга, но мгновенно дополняя и на свой лад улучшая события, — ножом, брошенным в окошко, он сам убивал часового, спасая Сычиху от гибели, он хватал автомат убитого немца и короткими очередями скашивал всех, кто пытался подойти, он устраивал засаду и ловил эсэсовского генерала… Рядом с ним Григорьева утирала слёзы, жалея молодость Ольги, и думала: «Меня вот, старую, уже не жалко, жизнь всё равно на исходе, мне бы напоследок отомстить проклятым за Гришутку, за Ванюшку, за все наши слёзы! Я бы сама под поезд легла, лишь бы они, душегубы, полетели под откос. Мне бы, мне бы такое утоление, такую последнюю отраду!» Слушал Владимир Иванович, из президиума собрания поглядывая то на Ольгу, то на возбуждённое отчаянное лицо Соловушки в первом ряду и раздумывая о том, что эти советские девушки, полные жизнелюбия и жажды самоутверждения, никогда не удовлетворятся узкими интересами своего дома и семьи, что они идут с мужчинами вровень даже в воинском труде. А в это время Люба мысленно умоляла мужа: «Отпусти меня, Володечка, отпусти меня с ними! Я не попадусь немцам, как она, я буду хитрой, осторожной и ловкой, я и стрелять умею отлично, и на лыжах бегаю превосходно, и ничего не побоюсь. А мне так хочется пожить этой удивительной, страшной, интересной жизнью! Отпусти, Володечка, я буду так любить тебя за это!..» Левитин, слушая Ольгу, думал о там, как много чистых, замечательных людей проявила война и как легко будет с ними работать после победы, лишь бы они уцелели… Лишь бы побольше их уцелело..

А Ольга, не уловив ни благородной зависти, ни волнения слушателей, чувствовала себя напряжённо, как на экзамене, — причём отвечала она на этом экзамене не только за себя, но и за всех своих товарищей.

— Мы стараемся быть такими же стойкими и выносливыми, как вы, — сказала она. — Мы учимся бороться у ленинградцев и хотим заслужить право называться ленинградцами.

На многих лицах промелькнуло удивление. Солодухин даже головой покачал: «ишь ты, как возвеличила нас!» Сашок приосанился. Люба оторвалась от своего мысленного спора с мужем и призадумалась.

Ольга заметила движение, вызванное её словами. Да, ленинградцы ещё не понимают величия своего подвига! Ей стало легче. Робеть нечего, не для того они приехали, чтобы считаться подвигами, их встреча — это встреча боевых соратников для взаимной поддержки, для обмена опытом. Она так и сказала, вызвав дружные рукоплескания, и затем неожиданно для самой себя заговорила о предательстве Иринки. Волнуясь, она подробно рассказала всё, что знала об этой девушке, как будто присутствующим было так же важно понять причины падения Иринки, как это было важно Ольге. По воцарившейся в зале томительной тишине она увидела, что это действительно важно всем.

— И вот, товарищи, я виню себя, — сказала Ольга решительно. — Ведь она была рядом со мною. А я не заглянула в её душу. Она же три месяца подряд видела нашу работу, иногда тянулась к нам, иногда в страхе шарахалась. А я прошла мимо её слабости, её неустойчивости. Почему я не поговорила с нею в открытую? Не предупредила её, что нет среднего пути? Не укрепила её душу? Ведь ей было двадцать лет! Она не устояла, сдалась, но я в этом сама виновата. Да, виновата! — страстно подтвердила Ольга, отмахнувшись от протестующего возгласа «деда». — Человеку в тех условиях надо доверять много или ничего. На полпути останавливаться нельзя! Если бы я внушила ей доверие к её собственным силам, заставила её принять решение и перешагнуть через свой страх и легкомыслие… Да ведь мы все хоть раз в жизни перешагнули через свой страх, разве неверно?

Она передохнула и с такой же страстностью продолжала:

— Я говорю об этом потому, что это — часть моего боевого опыта. И этот опыт важен всем. Нельзя быть равнодушными к другому человеку, к его слабости. Надо бороться за каждую душу, говорить с каждым прямо, внимательно и требовательно! — Она посмотрела поверх голов слушателей, улыбнулась возникшему перед нею образу и сказала: — Я хочу рассказать вам, как наш командир воспитывает всех нас. Он нам доверяет, товарищи. Это, по-моему, главное. Он верит в наши силы и заставляет нас верить, что ты всё сможешь, всё вытерпишь, со всем справишься.

Она вдруг всем корпусом повернулась к раскрывшейся возле подмостков двери, вспыхнула и произнесла с восторженной и безоглядной любовью:

— Да вот он сам приехал, наш командир!

Гудимов и Пегов поднялись на подмостки. Они только что приехали из Смольного, и на лице Гудимова ещё держалось серьёзное, озабоченное выражение. Его встретили рукоплесканиями, он тряхнул головой, оживился и охотно вышел к трибуне.

Ольга уже несколько раз за последние дни слушала его выступления перед ленинградцами. Но сегодня она уловила в его речи какую-то новую, суровую интонацию.

— Нас ушло в лес семнадцать человек, и один испугался, убежал. Но остальные знали, что страна надеется на нас, что Сталин вериг нам. Мы были тогда очень слабы, а теперь против нас посылают дивизии карателей с артиллерией и самолётами, и всё-таки не могут уничтожить нас. И не уничтожат! Хотя, быть может, нам ещё придётся очень туго. Мы обещаем вам, ленинградцам, что выдержим самый жестокий напор, но превратим немецкий тыл в ад для врага!

Так закончил Гудимов. В этой концовке не было ничего необыкновенного, но за обычными словами Ольге почудилась внутренняя тревога.

— Что случилось, Алексей Григорьевич? — спросила она, как только они сели в машину.

— Ничего, Оленька, ничего, — ответил он, стиснув её руку. — Я договорился насчёт машины — завезём деда, а потом — к Маше Смолиной. А то и не соберёмся к ней до отъезда.

— Уезжать-то скоро будем? — спросил Владимир Петрович, которого ежедневные выступления утомили больше, чем любые партизанские скитания.

— Погостили — пора и честь знать, — ответил Гудимов.

* * *

Мария бродила по своей квартире, то бесцельно перекладывая и переставляя вещи, то рассматривая своё отражение в зеркале испытующим, недоверчивым взглядом, то останавливалась в передней, чтобы послушать, не слышны ли шаги на лестнице. Она сказала Каменскому, что будет дома с восьми, но пришла гораздо раньше и уже успела придать своей запущенной за зиму комнате довоенный уютный вид, уложила спать Андрюшу и надела единственное, уцелевшее от обмена на хлеб, темно-вишнёвое платье. Сначала она сама себе понравилась в этом платье. Но прошёл час, прошло полтора, стрелка часов приближалась к десяти, а Каменского всё не было. И теперь, заглядывая в зеркало, она недоброжелательно, безжалостно судила себя — она заметила и отёчную припухлость нижних век, и морщинки возле рта, и сероватую бледность щёк…

Утром Каменский позвонил ей и сообщил, что добился назначения на фронт и получает свой прежний полк. Он был очень доволен, а Мария только тихо спросила:

— Когда?..

— Приказ ещё не подписан, но вопрос решён. Надеюсь, что дня через два-три смогу принять полк.

Она заставила себя поздравить его. Ей показалось, что он обрадовался её приглашению меньше, чем обычно. Он весь захвачен новыми заботами и надеждами. И через два-три дня он уедет..

«Я люблю его, — говорила она себе, бродя по квартире. — Я люблю его, и он мне необходим… А он? Он даже не подумал о том, что отъезд в полк — это разлука! Любит ли он? Наша любовь началась не так, как надо… Горькие впечатления врывались в каждую из встреч. Отношения стали братскими, дружескими ещё до того, как победила любовь. Может ли теперь стать иначе? Не поздно ли?..»

«Может», — сказала она себе, услыхав стук на парадном и побежала открывать дверь, сама не зная, что сделает и что скажет, зная только, что не будет ни таить, ни сдерживать любовь.

Но это были Ольга и Гудимов.

Мария желала и боялась встречи с Гудимовым. Она предвидела тягостный, но что-то до конца решающий разговор о Борисе. Что скажет Гудимов?

Они расцеловались, как старые друзья. Гудимов расспрашивал Марию, Мария расспрашивала Гудимова и Ольгу, беседа перескакивала с одной темы на другую, в середине её пришёл Каменский, обрадовался интересной встрече, сразу подружился с Гудимовым и Ольгой, беседа потекла ещё оживлённее — и никто не заговаривал о Трубникове, все забыли о нём, Трубников уже не существовал для них.

Вспомнила только Мария — мельком, чтобы сказать себе, что прошлое отброшено навсегда. Она села на ручку кресла возле Каменского, коснувшись рукой его плеча. Он поглядел на неё снизу вверх, благодарным взглядом, и она поверила, что он любит её. Ей хотелось громко признаться: вот он, человек, которого я люблю.

Но Гудимов вдруг повернулся к Марии и, сделав над собою мучительное усилие, проговорил:

— Маша, вы сможете приютить у себя на несколько недель вот эту девушку? Её оставляют в Ленинграде.

* * *

Два часа назад член Военного Совета Ленфронта показал Гудимову радиограмму штаба партизанской бригады и сводку разведывательных данных. Немцы снова стягивали силы вокруг партизанского края, намереваясь на этот раз плотно блокировать и разгромить партизан. Вчера были отбиты первые вылазки, предпринятые немцами. На большой станции несколько смельчаков вызвали крушение большого эшелона карателей. Немцы подвезли артиллерию, но один из складов со снарядами в первую же ночь взлетел на воздух. По примерным подсчётам, вокруг партизанского края сконцентрировано до двух дивизий и две эсэсовские карательные группы…

— Надо возвращаться, — дочитав сводку, сказал Гудимов.

Теперь, когда он был далеко от своей бригады, полученные известия пугали его гораздо сильнее, чем если бы он получил их на месте. Он предвидел все меры, которые сейчас предпринимаются, и все меры, которые надо предпринять… Догадаются ли там без него? Сумеют ли?..

— Разрешите вылететь сегодня же?

— Такой крайности нет, — сказал член Военного Совета. — Сейчас распутица, немцы не полезут, пока не подсохнет. А здесь вы делаете очень важное дело. Ваш приезд — большая поддержка для нашего народа.

Они всё-таки договорились сжать план выступления партизан и ускорить отъезд группы. Всё было решено. Гудимова ждал Пегов, чтобы ехать вместе на танковый завод. Но Гудимов медлил, не решаясь высказать просьбу, горевшую на губах.

— Ну, всё? — спросил член Военного Совета.

— Есть ещё личная просьба.

— Давай, давай, сделаем.

— Я бы хотел… оставить здесь одного человека.

Член Военного Совета вопросительно вскинул глаза, увидел побледневшее лицо Гудимова и мягко сказал:

— Ладно. А… что она может делать, если оставить её в партизанском центре?

— Всё, — уверенно сказал Гудимов. — Она грамотная, способная девушка, комсомольский работник, ей можно доверять полностью.

— Идёт.

Разговор был окончен, но оба задумались. Потом член Военного Совета спросил равнодушным голосом, но со странным выражением тревоги и сожаления на лице:

— А она согласна остаться?

— Не знаю, — угрюмо ответил Гудимов. — Думаю, что заставить её согласиться будет нелегко. Мне хотелось бы так поставить вопрос, что её оставляют.

После паузы оба встали, и член Военного Совета спросил, прощаясь:

— А тебе… не очень трудно оставить её здесь? Может быть, не стоит?

— Трудно. Но ещё труднее посылать её на задания, на операции.

— Так не посылай. Держи её при себе, в штабе. Конечно, и там риск, но…

Гудимов горько усмехнулся.

— Это невозможно. И она никогда на это не согласится, и я — не имею права.

— Ох, Алексей Григорьевич, какие задачи жизнь перед большевиками ставит!

Гудимов вздохнул было, но тут же задорно улыбнулся:

— Однако и мы ставим перед жизнью немалые задачи!

И вот теперь он должен был договориться с Ольгой. Он нарочно затеял поездку к Марии Смолиной. Здесь он и оставит Ольгу, когда уедет. Может быть, уют домашней обстановки после стольких мытарств и лишений соблазнит её, поможет смириться?..

Не решаясь заговорить с Ольгой, он обратился к-Марии. В комнате наступила тишина, и в этой тишине прозвучал резкий вопрос Ольги:

— О ком речь, Алексей Григорьевич?

Твёрдо глядя в сверкающие гневом глаза Ольги, Гудимов объяснил, что её оставляют на несколько недель для работы в партизанском центре. Так нужно для дела, через несколько недель её сменит Коля Прохоров или ещё кто-либо. Она будет работать по связи с бригадой.

— Это несправедливо! — звонко выкрикнула Ольга. — Они не имеют права! Почему вы не сказали им, что я ни за что не останусь? Я до Жданова дойду, до Сталина дойду!

— Девушка! — примирительно вмешался Каменский, не понимая толком, что тут происходит, но желая поддержать Гудимова из мужской и командирской солидарности. — Приказ есть приказ, и если вам приказывают остаться..

— Этого не может быть, чтобы мне приказали… — прошептала Ольга.

Ей живо представились друзья, оставленные в бригаде, землянка, где она жила, землянка, где стояла рация Коли Прохорова, штаб, куда она ходила за новыми заданиями и где было так отрадно хоть издали увидеть Гудимова… долгие беседы с Колей Прохоровым — он один догадывался о её любви и грустно сочувствовал ей… ожидающий вестей Юрий Музыкант… молчаливый и строгий Антонов, тащивший её на спине двенадцать часов… тётя Саша и Таня, доверчиво и самоотверженно помогавшие ей во всём… Не вернуться к ним?! Это было немыслимо. Она вспомнила первую диверсию, своё прощание с Трофимовым и Женей Орловым, и минуту, когда, услыхав страшный взрыв, выбежала к реке и увидела в отсветах пламени медленно, как бы задумчиво падающие в воду чёрные переплёты взорванного моста… и долгое ожидание, и рассвет, и напряжённый голос Гудимова: «Доблестная, славная смерть!» Она вспомнила многих других товарищей, которых уже нет, вспомнила старую Сычиху, её шопот: «Беги!» и те два выстрела, что прозвучали в ночной тишине… Обмануть этих людей? Никогда!

— Такого приказа не может быть, — повторила она. И вдруг догадка осенила её, догадка, подтверждаемая той внутренней тревожной озабоченностью Гудимова, с которой он приехал из Смольного. — Вы скрываете от меня правду, Алексей Григорьевич. Какие новости вы узнали сегодня? Плохие, да?

— Неважные.

И Гудимов начал рассказывать, ничего не утаивая, даже сгущая краски в надежде, что Ольга, быть может, ужаснётся и поймёт — лучше остаться. Скрыть от неё надвигающуюся опасность было выше его сил.

Оставшись здесь, она никогда не простила бы ему обмана. А если он пообещает вскоре, когда угроза пройдёт, вызвать её обратно — может быть, она и смирится?

В тревоге за товарищей забыв о себе, Ольга расспрашивала, высказывала свои предположения, кто были те смельчаки, что вызвали крушение эшелона, придумывала новые диверсии, волновалась, придут ли они в голову другим, жалела, что её нет там сейчас — её, имеющей такие верные связи и среди железнодорожников, и в деревнях… Когда она снова вспомнила о себе и о желании Гудимова оставить её, она уже не возмутилась, а подошла к Гудимову и заглянула в его глаза:

— Вы хотите уберечь меня, Алексей Григорьевич?

Мужская, горькая, долго сдерживаемая тоска прорвалась в его коротком ответе:

— Хочу!

И тогда Ольга порывисто схватила его руку и прижалась к ней лицом.

— Если вы хотите, Гудимов… если вы хотите сберечь меня — не оставляйте! Не оставляйте никогда. Понимаете? Никогда!

Оторвавшись от его руки, она бросилась на диван и зарылась головою в подушку.

Гудимов дрожащими пальцами доставал папиросу.

— Здесь Андрюша спит, нас выгонят, — сказал Каменский, увлекая его к двери. — Пойдёмте курить на кухню.

— Чорт, — сказал Гудимов, так как папироса сломалась в его пальцах, и вытащил другую. Уходя, он с мольбой шепнул Марии: — Уговорите её, Маша.

Ольга и Мария долго молчали. Марии был понятен страстный отказ Ольги, но ей хотелось помочь Гудимову, да и сама она боялась отпустить Ольгу туда, где её подстерегает смерть. Ольга всё ещё прятала лицо в подушке. Мария потянула её за плечи и спросила с улыбкой:

— Ты всё ещё не веришь, Оля, что он тебя любит?

Ольга не ответила, но насторожилась.

— А ты ещё говорила, что он не бережёт тебя… не считается с твоей слабостью!..

Ольга упрямо мотнула головой и буркнула в подушку:

— И лучше бы не берёг!

Мария с силой оторвала её от подушки, села рядом.

— Подожди, Олечка. Не горячись. Я не хочу вмешиваться… Но ведь это на несколько недель. И тебе предлагают работу нужную, ответственную, полезную твоим товарищам…

Ольга вырвалась, вскочила, прошлась по комнате и остановилась напротив Марии.

— Чтобы их пока убили? Выждать, пока минует опасность? Спасать свою шкуру?! И это советуешь мне ты? Ты!

В комнате горела одна настольная лампа. Ольга стояла спиной к свету, Мария не видела её лица, только светлый контур обрисовывал её вскинутую голову и узенькие плечи. Мария даже заслонилась рукою, так ярко встал в памяти другой вечер. Вот так же горела настольная лампа, освещая сзади безвольно опущенные плечи и упрямо пригнутую голову Бориса. Как он сказал тогда? «Фанатик… Жанна д'Арк… В конце концов я не хочу быть лишней жертвой в кровавой бане, которая будет на днях…» А его сестра требует, чтобы ей разрешили вернуться к товарищам и разделить с ними смертельную опасность.

— Прости меня, Оля.

— Ты же понимаешь! — обрадованно сказала Ольга, обнимая Марию. — И знаешь, Маша, сейчас… я поеду туда — даже если его оставят!

* * *

Мужчины молча курили в кухне, смущённые недавней сценой. Докурив папиросу, Гудимов прикурил от неё вторую. Каменский примял свою и сказал:

— Простите, что я вмешиваюсь в ваши дела. Не оставляйте её. Обоим будет лучше.

Гудимов поморщился. Выражение беспомощности было странно на его лице, но оно только промелькнуло.

— Если бы она… относилась ко мне иначе, — сказал он, — мне было бы не так трудно. А вечно бороться с собою… И уж очень она хорошая. Ей жить. После победы жить.

— Я тоже очень хотел отправить Марию Николаевну в тыл, — сказал Каменский. — Но имеем ли мы право навязывать им путь, который сами отвергаем?

— У-ух, эта война! — со злобою процедил Гудимов. — Ненавижу!

Вошла Мария, оба обернулись к ней.

— Дайте папиросу, Алексей Григорьевич, — попросила Мария и жадно закурила, стараясь унять волнение. — Я ничего не достигла, — быстро сказала она, — Оля права. Не мучайте её.

— Она права, — утомлённо согласился Гудимов. — Но вы-то понимаете, Маша, что я не могу, не имею права беречь её там… больше, чем других?

— Понимаю, — так же быстро сказала Мария. — Но я верю в силу любви.

— Любви?

— Да, — подтвердила Мария, глядя на Каменского с торжественной убеждённостью. — Любовь должна хранить человека. А если и не сохранит, то даст счастье перед смертью.

Гудимов взял её руки в свои и крепко пожал их.

— Вы уверены, Маша?

— Конечно, — легко ответила Мария. — Идите к ней, идите же!..

Гудимов ещё прикрывал за собою дверь, когда Каменский шагнул к Марии.

— Какие слова! — сказал он со страстным упрёком. — Почему вы не сказали их мне, Марина?!

Она рассмеялась, исподлобья глядя в его возбуждённое лицо:

— Разве вы не поняли, что я говорила это и вам?

9

Последнюю посадку перед Ленинградом самолёт совершил в Хвойной, откуда его должны были сопровождать истребители. По краю поля бродили пассажиры, ожидая отправки самолётов на Ленинград, на Москву, на Урал.

Василий Васильевич Кораблёв потолкался среди пассажиров, прислушиваясь к их разговорам и охотно завязывая знакомства. Тут были партизаны, возвращавшиеся из Ленинграда к себе в леса Ленинградской области — им предстоял ещё сложный путь. Были командиры армейские и флотские, но больше всего было всяких штатских «командировочных», летевших из Ленинграда и в Ленинград по разным делам. Василию Васильевичу очень понравилась обстоятельность, с какою жил в осаде его родной город — немцы на шоссе Стачек, а в городе готовят научные диссертации, волнуются о штатных ассигнованиях и ставят спектакли! Приятно было и то, что никто из людей, направлявшихся в Ленинград, не боялся и, видимо, не думал об опасности. Летят себе и летят, будто нет ни блокады, ни обстрелов, ни немецких истребителей, охотящихся за транспортными самолётами. И вновь прилетающие задают только один тревожный вопрос:

— Новой сводки не слышали? Что в Керчи?

И тогда оживлённые лица становятся озабоченными, и кто-нибудь коротко отвечает:

— Пока отбиваются.

Пилот прошёл к самолёту и через плечо бросил своим пассажирам:

— Давайте, поехали.

В сумерках северной ночи под крылом открылась Ладога — тусклая гладь воды с блестящими на ней последними льдинами. На одной из льдин зоркие глаза Василия Васильевича разглядели скорченный труп бойца, упавшего вниз лицом. На другой промелькнули какие-то обломки — может быть, от разбитого грузовика или от самолёта.

Через полчаса Василий Васильевич ступил на сырую, мягкую землю и всем существом ощутил, что это не простая земля, а ленинградская, желанная, родная.

— Ну, как тут, в Ленинграде? — спросил он у встретившегося ему авиатехника.

— Ничего, — лениво ответил техник. — Киоски вот открывают.

— Какие киоски? — не понял Василий Васильевич.

— Обыкновенные. С водами и сиропами, как полагается приличному городу.

И техник подмигнул старому мастеру с таким задором, что Василий Васильевич понял — никакой лености в этом милом человеке нет, а просто недосуг ему рассказывать, да и трудно отвечать на слишком общий вопрос.

— А вы чего же, папаша, приехали? — спросил техник, косясь на седины Василия Васильевича.

— Для консультации, — проворчал старик. — Со своего завода на свой завод. Понимай, как знаешь.

— Очень понятно, — сказал техник и снова подмигнул.

Старенький автобус повёз пассажиров по бесконечной тёмной дороге в город. Василий Васильевич прижимался лицом к стеклу, но городская окраина, которою они ехали, тонула во мраке, и впереди тоже не проблескивало ни одного огонька, хоть именно там лежал громадный населённый и работающий город.

Пассажиров выгрузили на Литейном и предложили им ночевать в здании. Аэрофлота. Хождение по городу ночью без специальных пропусков было запрещено, но Василий Васильевич решил рискнуть.

Перекинув через плечо чемодан и посылку с гостинцами для сына, он уверенно зашагал по знакомым улицам. Всё казалось ему прежним, не изменившимся. Изредка попадались развалины, вырисовываясь острыми линиями на светлеющем небе. Василий Васильевич гневно осматривал их и старался запомнить улицу и номер дома.

Заметив патруль, он шёл к нему навстречу.

— Пропуска у меня нет, — говорил он, вытаскивая бумажник. — Может, вот эти бумажки подойдут…

Бойцы разглядывали его командировочные документы, понятливо улыбались:

— Домой?..

И он шёл дальше, внимательный, радостный. А небо над ним быстро светлело, и по-весеннему ранняя заря позолотила город. Теперь уже не только развалины, но каждую дыру в стене, каждую щербину от осколка видели глаза старого ленинградца, и было их так много, этих дыр и щербин, что Василий Васильевич перестал останавливаться и запоминать. Заговорило радио.

Ровный, сдержанный голос диктора читал утреннюю сводку:

«…на Харьковском направлении наши войска вели наступательные бои и, отбивая контратаки противника, продвигались вперёд».

— Так, — сказал Василий Васильевич, несколько встревоженный сообщением о контратаках, потому что подобное упоминание было первым с начала наступления на Харьковском направлении. «Значит, немцы подбросили туда силы и пытаются во что бы то ни стало остановить нас?..»

Тем же ровным голосом диктор продолжал читать сводку:

«В направлении Изюм — Барвенково завязались бои с перешедшими в наступление немецко-фашистскими войсками.

На Керченском полуострове продолжались бои в районе города Керчь…»

— Так, — со вздохом произнёс Василий Васильевич и зашагал дальше, бормоча себе под нос: — Ну, погодите, погодите! Дайте срок!

Он по-прежнему смотрел по сторонам, отмечая все раны на знакомых улицах, но мысли его унеслись далеко от родного города, на Урал. Подходил час, когда там, в посёлке, похожем на лагерь погорельцев, из всех бараков, землянок и вагонов выйдут рабочие, устремляясь к заводу. Рабочие войдут в цех и станут на свои места. Всё ли там подготовлено сегодня для бесперебойной работы конвейера? Не затёрло ли опять с термической обработкой? Справляется ли заместитель? Золотой он парень, но мягко-ват… Поправился ли начальник смены или всё ещё ходит с температурой, в двух фуфайках и кричит простуженным голосом?.. Эх, не напутали бы там, не сбили бы налаженного темпа…

С этими тревожными мыслями он подошёл к любимой площади и увидел триумфальную арку, увенчанную колесницей. Горячие кони рвались на запад, туда, где за утренней дымкой скрывалась линия фронта, туда, где за колючей проволокой таился враг… «Погоди, мы рванёмся! — пригрозил ему Василий Васильевич. — Не на конях рванёмся, а на могучих уральских танках… тысячи танков пошлём на тебя, проклятый. . много тысяч..»

Часом позднее он сидел в кабинете директора, деловито обсуждая, что нужно делать, и когда Владимир Иванович, хитро прищурясь, спросил его:

— Как, Василий Васильевич, не ругаете меня, что поехали?

Василий Васильевич только руками развёл:

— Толк вышел, так жалеть не приходится.

— Долго у нас пробудете?

Ещё на Урале, узнав о командировке, старый Кораблёв старался выговорить себе срок побольше. В дороге он даже мечтал — остаться бы в Ленинграде совсем. Но, поговорив с Владимиром Ивановичем и разобравшись в том, что блокадные условия не позволят развернуться широко, сравнив масштабы производства здесь и на Урале, он сурово отказался от своей мечты.

— Долго не могу, — ответил он. — Да и не нужно. Вы мне дайте под начало моего Григория и ещё пяток знающих людей, я их проинструктирую, сами сумеют. — Он помолчал и признался: — Боязно мне, Владимир Иванович, как бы там темп не снизили… А на фронте-то, видите, как оборачивается…

Потом он пошёл по заводу, то и дело останавливаясь, как вкопанный, перед страшными разрушениями. Из иных полуразрушенных цехов нёсся задорный звон и скрежет металла, шипение работающих резцов, стук молотов, голоса. Василий Васильевич устремлялся туда и разыскивал среди незнакомых женщин и подростков знакомых «стариков» — и с ними забывал о горечи этого свидания с еле дышащим заводом, потому что «старики» верили, что всё восстановится, вернётся.

Он вздрогнул от радостного удивления, увидав в пролёте сборочного цеха знакомые фигуры Курбатова и Солодухина. Всё таким же иронически спокойным выглядел Курбатов, так же рыхло и массивно было подвижное тело Солодухина, так же съезжали на кончик носа его очки — но, самое главное, старые приятели всё так же спорили, и совсем по-прежнему, петушком налетал на Курбатова Солодухин.

— Будто я и не уезжал, — сказал Василий Васильевич, подходя к ним.

После первых объятий и расспросов Курбатов пожаловался, любовно косясь на Солодухина:

— Всю душу выел мне толстопузый. Прямо сладу нет.

А Солодухин виновато и нежно пробурчал:

— Ладно, не жалуйся, Василий Васильевич знает, что ты за птица.

— В ваши споры мешаться, что мужа с женою судить, — отмахнулся Василий Васильевич. — Сам же и виноват окажешься… Сын мой здесь?

— Господи, дураки мы! — вскричал Солодухин и рысью побежал по цеху, крича во весь голос: — Гриша! Ко-раб-лёв!

— Пойдём к нему, — предложил Курбатов.

Они застали Григория за разборкой мотора. Помогал ему круглолицый паренёк лет пятнадцати-шестнадцати, и старый Кораблёв с одного взгляда определил, что паренёк работает толково, со сноровкой. А Гриша осунулся, пожелтел, постарел, розовый бугристый рубец, пересекавший его лоб, странно изменил его.

— Отец! — изумлённо вымолвил Григорий, поднимаясь.

Паренёк тоже почтительно поднялся и сказал, деликатно отводя глаза.

— Здравствуйте, Василий Васильевич.

Его робкое приветствие помогло Василию Васильевичу справиться с собою.

— Ну, здравствуй, мастер, — сказал старик. — Ты чей такой, что знаешь меня?

— Кто же вас не знает…

— Аверьянова сынишка, — объяснил Григорий. — Помощник у меня, правая рука.

— А-а, то-то я смотрю, сноровка у тебя. В отца значит. Зовут как?

— Александр.

— Выходит, Александр Николаевич. Ну, ну, работай, Николая Егорыча Аверьянова сын должен в первоклассные мастера выйти.

Он повернулся к Григорию и почувствовал, как мучительная отцовская жалость слезами подступает к глазам.

— Эк тебя скрутило, Гриша. Половина осталась… Пойдём куда-нибудь поговорим, или не можешь?

— Идите. Григорий Васильич, я сделаю, — сказал Сашок.

— Сделает, — с гордостью подтвердил Григорий. — Если так пойдёт, я его скоро бригадиром поставлю. Королём мотористов будет!

Отец и сын прошли в пустую конторку и сели рядышком на скамью. Многое хотелось им рассказать друг другу и о многом расспросить, но в эти первые минуты свидания всё смешалось в голове и всё казалось не тем самым главным, о чём следует поведать. Потом Василий Васильевич сказал:

— Что ж, Гриша. Вижу, постоял ты за всех нас… А я вам тут новинку одну привёз, интереснейшее, понимаешь, дело…

Кончился рабочий день, давно разошлись рабочие, уборщицы подмели цех и погасили свет, а старый и молодой Кораблёвы всё сидели в конторке. Старик чертил на клочках бумаги, самодельными чертёжиками подкрепляя устные объяснения. Сын вглядывался в рисунки отца, кивал головой и старался точнее схватить суть важного и остроумного усовершенствования, до которого додумались конструктора и рабочие на далёком Урале. Время от времени старик гордо спрашивал:

— Понял, какая от этого выгода? Понял, до чего тонко?

И тут же, увидев перед собою худое, бескровное лицо сына, подталкивал к нему распакованные и разложенные на столе гостинцы:

— Ты ешь, ешь!

В это время Сашок, окрылённый похвалой своего учителя и многозначительными словами старого Кораблёва, несся по улице на самокате и мечтал о том, что скоро его поставят бригадиром, а мать выйдет, наконец, из больницы, и он скажет ей, как глава семьи: «Вот что, мать, работать я тебя больше не пущу, отдыхай и поправляйся, моего заработка на двоих хватит».

Улица была пустынна, только один пешеход шёл навстречу Сашку, поскрипывая новыми сапогами. Поздняя вечерняя заря розовым светом освещала приближающуюся невысокую, но коренастую и ладно одетую фигуру подростка-бойца. Сашок резко затормозил и соскочил с самоката, завистливо разглядывая новенькое и хорошо пригнанное обмундирование, блестящие сапоги и ремни, щегольскую пилотку, надвинутую на одну бровь…

— Андрей Андреич! — вдруг вскрикнул он, роняя самокат.

Да, это был Андрей Андреич, его сверстник и приятель по школе, шутливо прозванный так за своё мощное сложение и недетскую силу. Это был Андрей Андреич, с которым они виделись в последний раз осенью на строительстве баррикад и о котором ребята говорили, что бедняга, верно, погиб, так как пропал без вести — в школу не явился, в аварийно-спасательный отряд не явился, а квартира заколочена. И вот он живой, невредимый — да и каким молодцом выглядит! Шутливое прозвище уже не произносилось, и Сашок спросил, замирая от уважения:

— Андрей, ты где же теперь?

Андрей обрадовался Сашку и по-приятельски тряс его руку, но отрапортовал гордо и даже хвастливо:

— В гвардейском гаубичном полку подполковника Жданова.

— Ух, ты! Как же ты попал?

— С осени служу, — важно сказал Андрей. — К медали представлен.

— За что?

— Было одно дело…

— А с возрастом-то как же? — мучаясь завистью, допрашивал Сашок. — Зачислили по всей форме или как?

— Ясно, по форме, разве не видишь? — небрежно ответил Андрей. Но желание похвастать удачей пересилило желание поважничать, и он рассказал, как однажды на улице его швырнуло воздушной волной, а проходившие артиллеристы подняли его и привели к себе «очухаться», как он подружился с ними и остался на батарее, сперва просто так, а потом заменил раненого подносчика снарядов и был — зачислен приказом…

— Ну, а ты? — спросил он снисходительно. — Всё в школе?

— Ещё чего! — огрызнулся Сашок. — В заводе я. Давно уже.

— Учеником?

Сашок презрительно повёл плечом и с достоинством обронил:

— Бригадиром. По моторной группе.

— Вот оно как! — удивился Андрей. — Это какие же моторы? Танковые?

— Всякие, — подчеркнуто туманно сказал Сашка. — Завод номерной, сам понимаешь…

Он был очень доволен, что не ударил лицом в грязь перед удачливым приятелем, но зависть всё-таки томила его. Уж очень молодцевато выглядит Андрей, и одет шикарно, и к медали представлен… А тут ещё под ногами самокат валяется, глупое ребячество!.. И повстречайся Андрей с другими ребятами, работающими на заводе, — они же скажут Андрею, что никакой он пока не бригадир, а так — «правая рука» четвёртого разряда…

— Ну, мне надо в полк, — сказал Андрей, протягивая руку. — Ты вот что, Саша. Если хочешь, приходи к нам. Есть у нас один огневой взвод, где все пожилые подобрались. Они и меня к себе сманивали. Приходи, а? Устрою…

— В гости приду, когда время будет, — солидно ответил Сашок. — А так — что же мне специальность терять? Да и сейчас вот новую технику осваиваем, на кого же я всё это брошу?

Андрей удалялся по улице, поскрипывая новыми сапогами, а Сашок смотрел ему вслед, завидуя ему, стыдясь того, что прихвастнул, но всё же ясно чувствуя, что у него появилось в жизни своё собственное направление и оно ему дорого и важно.

10

Рыхлая, напоенная влагой земля вызывала чувство, прежде совершенно чуждое Лизе. Хотелось прижать к этой земле ладони и через них принять ток вечной, благодатной земной жизни. Равное этому ощущение давали только звёзды в ясную ночь, когда раскинувшийся над головою звёздный мир рождал представление о вечности и огромности вселенной. Но, глядя в большое небо, Лиза чувствовала себя маленькой, ничтожной, а влажная дымящаяся земля была родной, близкой, тёплой, приобщающей к самой основе жизни.

Немцы стреляли с утра, но снаряды пролетали высоко над головами — в город. Здесь, на прифронтовом огородном поле, было спокойно. То тут, то там виднелись склонённые над грядами женщины в цветных косынках и тёплых платках. Тёплых платков было больше, ленинградки всё ещё мёрзли и не доверяли вернувшемуся теплу. Под платками выдавались худые лопатки. Но с лиц уже сошли опухоли и зловещая синева. Натруженные чёрные руки нежно и тщательно высаживали в дымящиеся на солнце ямки рассаду капусты.

И вот над этим мирным полем раздался знакомый воющий звук. Прежде чем сознание объяснило его, Лиза уже припала всем телом к земле, стараясь слиться с нею. Взвыв на излёте, снаряд врезался в край поля, и чёрный столб земли, окутанный дымом, взлетел высоко на полем.

Вскочив, Лиза побежала к щели, настороженно ловя звук приближающегося снаряда, и в нужную секунду опять припала всем телом к земле. Снаряд упал в том месте, где она только что высаживала капусту.

Забившись в защитную щель, выкопанную ими ещё ранней весной, женщины обругали немцев крепкими словами и уселись на сыром земляном срезе, плечом к плечу, переждать обстрел.

— Заметили нас, — говорили женщины. — По огородам и то бьют, сволочи!

— Время-то идёт, — вздохнула Григорьева. — Час просидим ни за что до темноты не высадим.

— Откуда час? — откликнулась Лиза. — Ишь, шквальным шпарят! Шквальный долго не бывает.

Земля ухала от взрывов, на плечи женщин скатывались комья земли и мелкие камешки. Но страшно никому не было. Здесь, под землёй в темноте, женщины чувствовали себя в безопасности, хотя безопасность была обманной.

— А вдруг в капусту угодит? — вскрикнула одна из женщин, прислушиваясь, и всем показалось, что снаряды рвутся как раз в той стороне, где один к одному поставлены ящики рассады.

— Рассредоточить их надо, — сказала Григорьева и поднялась. — Сидеть да волноваться — это хуже смерти.

— Затихает, — добавил кто-то.

— Определённо затихает. Влево перешло.

Женщины сгрудились у выхода, не решаясь выйти, но и не желая сидеть в душной щели. Все выглядывали в ту сторону, где стояла драгоценная рассада.

— Кажется, целы… Вон белеют…

Григорьева вышла первою и решительно зашагала к ящикам.

Лиза последовала за нею.

Григорьева вдруг взмахнула руками и побежала, тяжело переваливаясь. И Лиза побежала тоже, охваченная предчувствием несчастья.

Часть ящиков раскидало взрывом; они лежали опрокинутые, расщеплённые, и нежные ростки были размётаны далеко вокруг, засыпаны, придавлены.

Ни слова не сказав, Григорьева присела на корточки и стала бережно высвобождать из-под земли нежно-зелёные поникшие стебли. Лиза молча присоединилась к ней. Злоба и жалость душили её. Как беспомощно никли маленькие стебельки! Как они жаждали влаги и тепла, чтобы жить! И каждый из них словно просил: «Спаси меня, я пущу корни в землю и поднимусь для тебя пышным сочным кочном, я накормлю вас всех и помогу вам перенести вашу вторую военную зиму. Спаси меня — и я спасу вас…»

«Выжил, милый», — шептала Лиза каждому уцелевшему ростку — и вдруг сообразила, что смерть была в нескольких метрах от неё, и подумала: «И я выжила, ещё раз выжила!» Жизнь, бьющаяся в её окрепшем молодом теле, показалась ей такой несомненно прекрасной, слитой со всем, что есть на свете живого, крепкого, не поддающегося уничтожению, что она вздохнула, зажмурилась и засмеялась про себя. И впервые мысль о постыдности и ненужности этой радости не пришла ей в голову.

* * *

Танкисты ввалились в квартиру шумно и бестолково, как обычно вваливаются в дом отвыкшие от домашней обстановки фронтовики. Мария, Андрюша, Мироша вышли к ним в переднюю, и начались рукопожатия, возгласы, поцелуи, быстрые вопросы, остающиеся без ответа, сбивчивые рассказы о причинах приезда.

— А ну, герои, довольно в передней топтаться, — сказала, наконец, Мария. — Раздевайтесь — и марш в комнату. Мироша, у нас есть чем угощать?

Мироша засуетилась, пошепталась с Марией и побежала греть самовар. Алексей подошёл к зеркалу и вынул гребень — причесаться, когда дверь одной из комнат раскрылась, и Алексей увидел девушку, которую меньше всего ожидал увидеть здесь.

Лиза вышла в коридор с полотенцем на плече, привычно накручивая на палец распустившийся локон. Алексей покраснел и растерянно вкось рванул волосы гребнем.

— Лиза! — чуть улыбаясь, позвала Мария. — У меня дорогие гости с фронта, ты к нам присоединишься?

Лиза подала руку разлетевшемуся с приветствием Кривозубу, перевела взгляд на Алексея и замерла.

— Узнаёте? — пробормотал Алексей и снова рванул волосы гребнем.

Лиза так смутилась, что не ответила, не улыбнулась, не подала руки. Алексей Смолин обрадовался её смущению, засунул гребень в карман и стал снова знакомить Лизу с Гаврюшкой Кривозубом, объясняя Лизе, что Гаврюшка только что из госпиталя после ранения и что нет на свете более замечательного танкиста и человека.

— Мы с ним жизнью и смертью делимся, — сказал Гаврюшка, разглядывая Лизу. — Только девушки врозь.

Лиза впервые улыбнулась и легко, с необычной резвостью побежала мыться.

— Я с огорода, — крикнула она, — сейчас отмою руки!

Она долго освежала лицо холодной водой. Оттого, что она провела весь день на воздухе и первый загар тронул её кожу, лицо горело и кровь приливала к щекам. Работа на огороде была непривычна и утомительна, но Лиза чувствовала всё тело обновлённым, лёгким и свежим. И её волосы, ставшие за зиму вялыми, послушно свились на её пальцах в локоны, как будто за день в них прибавилось силы.

— Я изменилась? — спросила она Алексея Смолина, садясь за столом напротив него и требовательно глядя на него блестящими глазами.

— Очень, — восхищённо сказал Алексей. — Я бы вас и не узнал, если б и тогда не представлял вас себе вот такой.

— Какой?

— Сами знаете, — весело буркнул Алексей. — Что ж мне при всех комплименты говорить.

Ни он, ни она уже не испытывали давешнего смущения. Как два путника, истомлённых жаждой, они открыто стремились к обновляющему силы источнику, ещё не зная, что их ждёт, как не знает путник, склоняясь к воде, будет ли она вкусна и холодна, хотя заранее жадно раскрывает пересохшие губы.

Лиза с удовольствием пила чай. Это был только чай, но весёлое опьянение кружило ей голову. Когда она встала, чтобы проверить, действительно ли начались белые ночи, её слегка покачивало, как после вина.

Алексей пошёл за нею к окну и сказал, близко заглядывая в её возбуждённые глаза:

— Здесь мы ничего не увидим со свету. И постовой засвистит. Может, выйдем в переднюю?

В тёмной передней они подняли маскировочную штору и увидели призрачную белесую мглу северной весенней ночи.

— Муся вам показывала моё письмо?

— Какое? — протянула Лиза, хотя прекрасно помнила письмо, в котором Алексей рассказывал сестре о встреченной на заводе девушке Лизе.

Марии очень хотелось, чтобы Лиза оказалась той самой девушкой, что «запала в душу» Алексею. Но Лиза пренебрежительно сказала, что так бывает только в романах. «Всё та же ниточка, чтоб ухватиться… Посошок, чтоб легче шагать», — определила она тогда своё желание откликнуться, признаться, дать адрес. «Но ведь надо жить и хочется жить», — решила она теперь.

— Я о вас вспоминал, — сказал он и нашёл в темноте её руку.

Тёплая волна прошла по её телу от этого прикосновения, она на миг вспомнила Лёню Гладышева и отдёрнула руку и с сожалением почувствовала, что Смолин без сопротивления выпускает её пальцы. Но в то же мгновение он с неожиданной для него самого грубоватостью притянул Лизу к себе, и губы его нашли её послушные губы. «Что же мне делать?» — мысленно вскрикнула она, не отталкивая его и не отвечая на его поцелуи. Кровь молоточками стучала в висках — «Жить! Жить! Жить!» Лиза почти не знала этого человека и сейчас в неверном сумраке белой ночи не узнавала его лица. Чужие руки торопливо ласкали её, чужие губы целовали её, спеша насытиться, а ей было и страшно и радостно, и до отчаяния горько, и хотелось, чтобы это продолжалось, продолжалось без конца.

Скрипнула дверь, где-то близко раздался голос Мироши, на пол лёг косой четырёхугольник света из раскрытой двери столовой.

Лиза вырвалась и скользнула в свою комнату. Бросившись на диван, она всхлипнула, улыбнулась и прислушалась.

В столовой громко разговаривали, смеялся милый парень Кривозуб, и Мария тоже смеялась. Над чем это они?.. Ещё один голос донёсся до Лизы, голос размягчённый и одновременно рассудительный, напоминавший, что пора ехать. Этот незнакомый голос был голосом Алексея Смолина. Значит, он заторопился уходить?.. Ну, и пусть… Пусть…

Униженная этим предположением, она решила ни за что не выходить из комнаты, пусть уезжает, пусть никогда больше не приходит, тем лучше.

— Погоди, Гаврюша, — прозвучал голос Алексея.

Несмелые шаги остановились у её двери. Он стоял и прислушивался так же, как она. Потом постучал и приоткрыл дверь.

— Нельзя, — испуганно вскрикнула Лиза, придерживая дверь.

— Почему, Лиза? — удручённо пробормотал Алексей. — Я хочу проститься с вами. Мы должны попасть на штабную машину в два часа… Разве вы не можете впустить меня? На минутку?

Она молчала, упираясь руками в дверь, на которую Алексей тихо, но упорно нажимал с другой стороны.

— Разве я обидел вас, Лиза? — Он вдруг очень ласково усмехнулся и просунул в щель руку. — Ну, дайте лапку и не сердитесь. Я ведь очень по-хорошему..

Она отпустила дверь, он вошёл и сам прикрыл её за собою. Она прижалась к этому чужому, желанному человеку и заплакала, а он виновато шептал, подхватывая её слёзы мягкими и теперь только нежными губами:

— Ну, вот… я же любя… и постараюсь скоро приехать… и буду писать… это же хорошо, что я тебя нашёл…

Алексей приглаживал её растрепавшиеся волосы и с волнением сознавал, что эта почти незнакомая девушка, которую он почтительно идеализировал издали, вдруг оказалась очень близкой, земной и, должно быть, по-прежнему несчастливой, и что такая — она бесконечно дорога ему.

— Береги себя, — прошептала Лиза, вздрогнув от промелькнувшей тревожной мысли.

— Ну, вот! Мне теперь тебя беречь нужно… А значит — воевать.

— Когда это кончится, боже мой! — со злостью сказала она.

Мимо двери прожужжал карманный фонарик, Кривозуб вздохнул под самой дверью:

— Кажется, мне придётся возвращаться одному.

— Да, ваши ряды поредели на пятьдесят процентов, — сказала Мария.

— Иду, иду! — крикнул Алексей и в последний раз с острой тоской поцеловал Лизу.

Она вышла проводить его, счастливая, грустная, с подпухшими губами. Кривозуб метнул было в её лицо луч фонарика, но тотчас отвел его и забыл приготовленную шутку.

— Береги себя, — повторила Лиза.

Ей было совершенно безразлично, что её слышат и видят другие.

11

Добираться до батальона Самохина можно было только ходами сообщений, где после недавних дождей нога уходила в грязь по щиколотку, или под покровом темноты. На этой проклятой равнине все просматривалось и простреливалось насквозь.

Каменский дождался начала короткой северной ночи и со своим связным пошёл к Самохину напрямик, по дымящемуся испарениями полю, взрытому снарядами. Итти было легко, и тёплый сырой воздух был приятен.

Они подходили к железнодорожной насыпи, когда немцы начали кидать мины.

— Товарищ майор, переждать бы, — сказал связной.

Новое звание было ещё непривычно и веселило Каменского. Он ответил шутливо:

— Роса большая, товарищ Егоров, сидеть мокро, а стоять скучно. Может, доберёмся?

— Оно, конечно, правильнее переждать, но можно и добраться, — сказал связной и, пригнув голову, пошёл вперёд уверенной походкой охотника, привычного к ходьбе без дорог.

Связной нравился Каменскому и возвращал его к заботившим его мыслям о полученном пополнении.

Пополнение состояло из ленинградцев (отчасти вновь призванных, отчасти вернувшихся из госпиталей) и из новобранцев-сибиряков. Ленинградцы были физически слабы, на всех в большей или меньшей степени сказалась голодная зима. Но у них выработались те незаменимые для бойца душевные качества, которые Каменский коротко определял словами «ленинградская школа». Сибиряки никогда не видали фронта, войны, бомбёжек, но зато были здоровенными людьми, силачами и хорошими работниками, выносливыми ходоками и меткими стрелками. Из них получались ловкие разведчики и прекрасные снайперы, да и к любому другому делу они приноравливались быстро. Беда была в том, что учить новых бойцов методам современного боя приходилось на ходу, в боевой обстановке, а предстоявшие бои на этой проклятой болотистой равнине против врага, построившего за зиму основательные укрепления, требовали не только смелости, но и уменья. Приняв полк, Каменский с первого дня направил все силы своих офицеров на обучение бойцов и с особым пристрастием «вцепился» в младших командиров. Именно их умение и сообразительность определяли исход любой, самой продуманной и хорошо руководимой сверху операции.

— Товарищ майор, тут скорее надо бы, — почему-то шопотом сказал связной у насыпи.

Пригнувшись, они вскарабкались наверх и скатились вниз. Каменский слышал, как вокруг посвистывали пули, ввинчиваясь в песок.

— И чего он пули тратит втёмную? — возмутился связной. И предложил: — Давайте-ка теперь в траншею. Вернее будет.

Мины рвались бессистемно, то ближе, то дальше. На равнине, даже в сумерках, человек чувствовал себя открытой мишенью. Добежав до хода сообщения, они спрыгнули в месиво жидкой грязи.

— Ничего, теперь недалеко, — утешал связной. — Шагайте по моему следу, товарищ майор, может, легче будет.

Мина разорвалась совсем близко, осколки провизжали над их головами.

— Накрылись бы мы наверху, — сказал связной. — Лучше уж грязь месить.

— И верно: лучше, — согласился Каменский. — Жизнь ещё пригодится.

Как всегда, когда смерть пролетала мимо него, он с томительной и благодарной нежностью вспомнил Марию. Ему казалось, что он очень долго ждал её, так долго, что любовь её пришла к нему, как нечаянный подарок. Всего три вечера и три ночи они провели вместе… Как она побледнела, узнав, что он наутро уезжает в полк! А простилась с ним легко, будто он уезжал не на фронт, а в мирную командировку..

— Пришли, товарищ майор, — сказал связной. — Знатный блиндаж у комбата Самохина, лучше вашего будет.

— Я в своём задерживаться не собираюсь, — ответил Каменский. И добавил, указывая в сторону немецких укреплений: — Мой новый блиндаж будет там.

Он знал, что эти слова сегодня же полетят по «солдатской почте» во все землянки и окопы и сослужат ему не меньшую службу, чем специальные беседы, призванные развить у бойцов наступательный дух.

Самохин был предупреждён и ждал Каменского с тем смешанным чувством тревоги и радостного ожидания, с каким всегда ждут любимого, но строгого командира. Блиндаж у него был сработан сибиряками и, действительно, отличался надёжностью, удобством и даже уютом. Каменский заметил, что на печурке стоят прикрытые крышками котелки, а на краю стола, под белой салфеткой, приготовлена посуда.

— Ничего живёшь, хозяин, — сказал Каменский, оглядывая обитые фанерой и покрашенные «под дуб» стены, аккуратно застланную кровать за занавеской и умывальник с зеркалом над ним. — Жениться можешь с такой квартирой. Любая пойдёт.

Самохин покраснел и яростно замахал руками на вестового, сунувшегося было в дверь с подносом. Впрочем, через минуту он спросил уверенным и отнюдь не виноватым голосом:

— Вы считаете это излишним, товарищ майор?

Каменский, не отвечая, заглянул под салфетку и увидел чашки, стопки, открытую банку консервов, графинчик разведённого спирта.

— Уверяю вас, товарищ командир, что «блиндажных настроений» у меня нет, — горячо сказал Самохин. — Обо мне можете не тревожиться.

— Нету — и хорошо! — сказал Каменский. — Пойдем-ка тогда, дружок, прогуляемся в роты.

Он не собирался ходить по ротам, решение пришло сейчас и было вызвано лукавым желанием погонять как следует Самохина.

Выходя, Каменский услыхал голоса бойцов во второй половине блиндажа. Он задержался.

— Блиндаж не метро, чтоб стены расписывать, — разглагольствовал связной. — «Наш» насчёт этого строг. У него такой, значит, генеральный план, чтоб новый блиндаж оборудовать вон в том лесочке, что напротив вас. И опять-таки стенки расписывать некогда, потому что оттуда у нас будет новый прицел, и так до самой германской границы…

— А мы и до Берлина не успокоимся, — вызывающе ответил другой голос. — У нашего комбата уж и адресок намечен — Гитлерштрассе…

— Мой-то вашего переплюнул! — не преминул подметить Самохин.

— Дошли бы мои батальоны до Гитлерштрассе, а я как-нибудь за ними поспею! — нашёлся Каменский. И уже серьёзно добавил: — А «блиндажные» настроения, Самохин, подкрадываются незаметно. Закопался, оборудовался, уют завёл, над головой шесть накатов, до города рукой подать — а бои всё мелкие, неблагодарные, славы не делают, за каждую сотню метров зубами грызться надо… стоит ли? Охота ли?

На воле после тёплого блиндажа показалось холодно и мокро. Поднялся ветер, гнавший в лицо мельчайшую водяную пыль. Темнота сгустилась, сапоги вязли в клейкой грязи.

— Далеко пойдём? — осведомился Самохин.

— Давай по всему маршруту, как ты сам пошёл бы.

— Добре! — отозвался Самохин и повёл своего командира из роты в роту, из землянки в землянку, из окопа в окоп.

Он был хорошим, придирчивым командиром и своё большое хозяйство показывал с удовольствием, а людей своих любил и многими гордился. Зная, что Каменский особенно интересуется младшими командирами, он их представлял ему и заводил с ними разговоры, позволяющие оценить их самые сильные стороны.

За ночь они исходили много километров, сбили ноги и порядком устали, но оба были довольны и старались не уступать друг другу в выносливости.

Когда они вернулись в уютный блиндаж комбата и заспанный вестовой бросился разогревать ужин, Каменский положил руку поверх салфетки, прикрывающей спирт и закуску, сурово кивнул на табурет и сказал:

— А теперь давай поговорим.

Мечтавший об ужине Самохин сразу подтянулся и приготовился слушать.

— Ты мне чем хвастался сегодня? Павлюков у тебя хозяйственный мужик, а Грибов лихой, а Моргачев к технике пристрастие имеет… так? Мне же нужно, Самохин, сочетание всех этих качеств. И тебе нужно. И родине нужно. Так вот на боевую подготовку у Павлюкова надо приналечь, а Грибова учить не лихостью побеждать, а умением и техникой. А почему Моргачев у тебя не заботится о том, чтобы пришедшие из секрета бойцы обсушились как следует? Парадную сторону мы с тобой генералу показывать будем, и то если генерал попадётся неважный… Ну-ка, доложи, что у тебя с боевой подготовкой намечено.

Они просидели час, забыв об усталости, как забывают о ней все настоящие работники, любящие свою работу, — пока их беседу не прервал радостно-взволнованный голос:

— Товарищ майор, разрешите обратиться к товарищу капитану?

Каменский понял — случилось что-то важное и хорошее, чем хотят похвастать именно при нём.

— Что у вас?

— Разведка вернулась, товарищ командир. С языком.

— С языком?! Тащите их сюда живенько! Очень, очень кстати.

Разведчики были, видимо, за дверью. Они сразу же ввалились в блиндаж, толкая перед собою здоровенного немца с синяками на лице.

— Вот так встреча! — воскликнул Каменский, подходя к разведчикам и пожимая их мокрые, грязные руки. — Вот это встреча!

Перед ним, брезгливо сторонясь немца, стояли Митя Кудрявцев и Кочарян.

— Вы от него подальше, товарищ майор, — сказал Митя, с детским отвращением выпячивая губы. — Он вшивый.

— Да ну? — рассмеялся Каменский. — А я думал, это у нас для агитации говорят — вшивые фрицы!.. Идите сюда, герои, выпейте сто граммов вне очереди и выкладывайте, как вы попали в разведчики и как вы его словили.

Поздно вечером Митя и Кочарян пошли выбирать себе новые снайперские позиции, а для этого «немножечко углубились»; фриц же выполз сам из землянки и пошёл не в ту сторону, в какую ему следовало итти. Был он пьян, но по дороге сюда протрезвился от страха. Дрался здорово, как боксёр. Митя, знавший немецкий язык, уверял, что немец глуп и неразвит.

Допрос, кратко учинённый тут же, подтвердил определение Мити. Солдат охотно рассказывал всё, что знал, но знал немного. Только одно интересное сообщение получил от него Каменский: немец со своим батальоном прибыл на этот фронт месяц назад.

— Месяц назад! — повторил Каменский, когда Митя и Кочарян увели пленного. — Ты вот говоришь — «топчемся, топчемся», а от нашего топтанья немцы вынуждены сюда свежие силы подбрасывать. Чуешь?

Он решительно откинул салфетку и сам расставил на столе стопки, спирт, консервы, тарелки.

— Давай, мечи на стол всё, что есть! А то ведь голодом заморил, хозяин!

Они весело поужинали, выпили и по стопке, и по второй. Каменский поддерживал незначительный, приятельский разговор, выжидая, чтобы Самохин наелся, подогрелся спиртом и сам потянулся к откровенной беседе. А такая беседа нужна… Как бы живо ни интересовался Самохин своим батальоном, как бы живо ни готовился он к предстоящим боям, какое-то недовольство или сомнение жило в глубине его души, и Каменский это почувствовал.

— А ведь я вам не жаловался, что топчемся, — вдруг заговорил Самохин, отталкивая тарелку и выкладывая на стол табак и бумагу. — Почему вы знаете, Леонид Иванович, что я так думаю?

— А ведь думаешь?

— Думаю. А вы не думаете?

— Нет.

— Неправда, Леонид Иваныч, говорить вы этого не хотите, потому что меня должны наставлять… а про себя и вы думаете: на кой чорт стоит армия и мелкие прорехи затыкает да врагу мелкие царапины наносит! На кой чорт мы топчемся на этом болоте и если шевелимся, то в масштабе батальона или, в крайности, дивизии?.. — Он неверными движениями закурил, и Каменский увидел, что хмель ударил ему в голову. Сам Самохин тоже почувствовал это, прошёлся по блиндажу, окатил голову холодной водой, пофыркал от удовольствия и вернулся к столу, глядя на Каменского прояснившимися глазами. — Леонид Иваныч, вы мой командир и учитель, скажите вы мне ради бога: всерьёз вы нас готовите, к наступлению готовите, или опять так — в стенку лбом, шишку набить и восвояси?

Он добавил, заметив движение досады на лице своего командира:

— Я волнуюсь, но я не пьян, Леонид Иваныч. Душа у меня горит, а водка мне язык развязала, вот и всё. Будем мы наступать или нет?

— Будем, — сказал Каменский серьёзно.

— Всей армией?!

— Всем полком, дружок, всем полком и даже дивизией.

— А-а! — с горечью отмахнулся Самохин и продекламировал, подражая бесстрастному голосу радиодиктора: — «Наши части, действующие на одном из участков Ленинградского фронта, в результате боёв местного значения, несколько улучшили свои позиции, уничтожив девять вражеских землянок, три станковых пулемёта, пять повозок..

— Не ври! — крикнул Каменский и стукнул кулаком по столу.

Самохин разорвал в пальцах папиросу, сел и стал скручивать новую, кусая побелевшие губы.

— Экой ты кипяток, а ещё слывёшь хладнокровным командиром, — с любовью сказал Каменский. И тоже свернул папиросу, готовясь к разговору. — Откипел? Так слушай. Ты себе представляешь общую военную обстановку?

— Тем более надо бить всем фронтом!

— Тем более, тем более! Ты сперва разберись! Керченский полуостров пал. А это значит — и Севастополю задыхаться! За зиму мы немцев пощипали неплохо, на Харьковском направлении попробовали развить наступление, помогая Керчи. А они ответили на Изюм — Барвенковском, потом на Харьковском, активизировались по всему югу. И, видно, сил у них ещё порядочно… Взгляни на карту и сообрази, куда они целят; Я тебе подскажу: через Кубань на Грозный — Баку — раз! К нефти… И к Волге — два! К Волге! Где сейчас судьба страны решается? Да не только страны — всего мира? Там! Всю технику, боеприпасы, резервы — куда бросать нужно? Туда!

Самохин сказал умоляющим голосом:

— Да разве я не понимаю? Мне только кажется, Леонид Иваныч, что мы бы помочь могли. Нам бы действовать крупнее, решительнее, масштабнее. Почему мы всё на отдельных участках да малыми силами?.. Рвануть бы…

— А если ты рванёшься всей силой, да тебя разгромят? — жёстко спросил Каменский.

У Самохина вспыхнули в глазах злые огоньки.

— А вспомните, как вы сами рассуждали осенью, под высотой, и как своего добились. Не разгромили же вас!

— Так, милый мой, ведь тогда всё на волоске висело — или пан, или пропал! А потом, дружок, ведь и тогда мы действовали малыми силами и отбили всего два километра… а результат-то был большой!

Он встал и подошёл к карте, пришпиленной над кроватью.

— Флажки ты переставляешь, Самохин, а думаешь над обстановкой мало. Ты погляди на наш Ленинградский фронт. Слыхал, что Гитлер провозглашал зимой? «Ленинград упадёт к нашим ногам, как спелый плод». А мы не упали, и нависаем над всей его северной группировкой не как плод, а как бомба. Кто кого осаждает — Они нас или мы их? Сколько мы сил на себя оттягиваем? Не будь нас, они бы отрезали север и охватили бы Москву с севера. Так? А мы не позволяем. Держим. Ленинград они не взяли? Тихвин не удержали? С финнами так и не соединились? Надо же это понимать!

— Это ясно, — упрямо сказал Самохин. — Но меня тут что злит? Вот эти ваши приставки «не» — не взяли, не удержали, не соединились… Ведь это всё пассивная оборона, а не активное контрдействие. Когда же у нас будет — побили, погнали, опрокинули к чорту?!

— Не понимаю, как ты, участник всех зимних и весенних боёв, мог забыть о том, что наша оборона всё время была активной — даже тогда, когда боец шёл в бой голодным? Сколько ты друзей схоронил в этих боях?

— То и горько, Леонид Иваныч, — промолвил Самохин. — Схоронили народу много, а всё на тех же кочках сидим и через ту же насыпь ползаем…

— Ты ещё на Невском пятачке не был, друг. А я был. Всего сутки был, а и то удивляюсь, что невредим остался. Вцепились мы в эти восемьсот метров и держимся — дальше пробиться не можем и себя опрокинуть не даём. По-человечески думаешь — зачем это? Людей пожалеть бы… А по правде, по большой, выходит — оттого и миллионы спаслись. Взяли бы мы обратно Тихвин без этой борьбы за восемьсот метров на правом берегу Невы? Пожалуй, не взяли бы. Огромные силы мы сковали этим пятачком! Или вот здешние бои. Понимаю тебя, хотелось бы успеха покрупнее, славы поярче. Думаешь, я славы не хочу? А только, друг, слава нам будет всем и на весь мир, если мы немца разобьём… А здешние наши «местные» бои тоже немцам жить не давали. Да вспомни сегодняшнего пленного! Месяц назад их пригнали. А откуда? С Волхова. Значит, «местные» бои заставили немцев ослабить напор там, чтобы крепить здесь?

Он встал и ласково обнял Самохина.

— Будем мы с тобой наступать, душа, будем! Вон в тот лесочек ворвёмся, вдоль шоссе, на Ульяновку, на Тосно… а это тылы мгинской группировки, значит, у Мги нашим полегчает, значит, ленинградцам угрозы меньше… А потом будут и побольше дела, самые большие будут дела — побить, погнать, опрокинуть к чорту!

— Скорее бы…

— А чтоб скорее, давай наши малые дела выполнять, как большие. И ещё вот что, командир батальона, — сказал он другим тоном. — Помните, что эти малые бои для вас — боевая учёба. Боевая подготовка к походу на Берлин, где ваш связной вам квартирку обдумывает. Ясно?

Он выглянул из блиндажа. Сияющее солнечное утро ослепило его светом и обласкало парным теплом воздуха, пропитанного запахами мокрой земли и травы.

— Чортушка! Заговорил меня, а теперь мне на полном свету переть через твою насыпь да по твоим пристрелянным кочкам!

12

Бревно с треском оборвалось и покатилось вниз. Зоя Плетнёва, в штанах и спецовке, подпоясанной ремешком, сидела верхом на гребне полуразобранной крыши, бойко орудуя топором, и когда бревно летело вниз, задорно кричала:

— Э-ей, берегись!

Женщины отбегали от дома.

— Есть! — тихо говорила Тимошкина, бралась за упавшее бревно и волоком оттаскивала его в сторону.

«Сухое-то, чисто порох! — растроганно бормотала она, заранее представляя себе, как славно вспыхнет и запоёт в печи огонь. И будущая зима казалась ей нестрашной.

Тяжёлый зной повис над городом. В неподвижном воздухе чётко разносились звонкие удары топоров по сухому дереву, скрежет отдираемых рам, стук падающих брёвен. В перерывах между этими близкими звуками можно было расслышать далёкий, глухой рокот канонады. Уловив его, Мария выпрямлялась и слушала со стеснённым сердцем. Она, знала, что означает этот рокот, и губы её беззвучно шептали: «Только бы удалось ему… только бы остался невредим..»

Но канонаду заглушали близкие звуки труда, раздававшиеся по всей этой маленькой окраинной улочке, которой суждено было исчезнуть ради того, чтобы выжил город. Тётя Настя сильными ударами топора отбивала ветхие ступени, исхоженные сотнями ног. Мария отдирала наличник двери, старенький, облупившийся наличник, хранивший целую лесенку зарубок, которыми любовно отмечали рост ребёнка… «Кто здесь жил? — думала Мария с грустью. — Вернутся ли когда-нибудь хозяева этого домишки к его заросшему травой фундаменту?.. Или некому возвращаться?.. Конечно, эти деревянные домишки в современном городе — нелепость, пережиток старины. .»

— Я бы хотела спроектировать дома для этой улицы, — сказала она тёте Насте, чтобы утешиться. — Очень удобные, уютные дома.

— Да, — вздохнула тётя Настя, поддев топорищем доску и пытаясь отодрать её. — Тяжело чужое жильё рушить. Понимаешь, что надо, а тяжело…

Немного погодя она сказала уже веселее:

— А ты попроси там, на новой-то службе. Может, и разрешат? Как окончится вся эта заваруха, будут же здесь отстраивать!

— Шабаш! — крикнула Зоя.

Она метнула топор так, что он вонзился глубоко в землю, и соскользнула вниз.

Все уселись на брёвнах, в тени, утомлённые не трудом, а зноем.

— Холод нехорошо и жара нехорошо, — сказала Тимошкина удивлённо. — Думали, век не отогреемся, а теперь, гляди-ка, разомлели… — Поколебавшись, она робко высказала томившую её мысль: — И неужели всё-таки придётся вторую зиму зимовать в блокаде?

— Такой зимы не будет, — убеждённо заявила Зоя.

— До чего приспосабливается человек ко всякому горю, — сказала тётя Настя. — Вот ведь и к блокаде приспособились.

— Прогадали немцы! — подхватила Зоя. — Думали — за самое горло взяли, так нам и конец. А мы живём и хлеб жуём. И правда ведь! Огороды развели. Дрова запасаем. Говорят, электростанции чинят… И со снарядами хорошо стало — зенитчики раньше каждый снаряд считали, а теперь заградительный огонь дают.

— Кто о чём, а наша Зоенька всё о зенитках…

«Да, приспособились ко всему, — думала Мария. — Жизнь наладилась — трудная, опасная, но всё же как-то упорядоченная жизнь… Иначе разве отпустил бы меня Пегов работать по специальности?»

Итак, возвращение к работе по специальности — правда. И оно произойдёт в самые ближайшие дни. Но сумеет ли она? Не очень ли она отстала? Мозг так загружен заботами и тревогами… удастся ли сосредоточиться для спокойного творческого мышления? Она недоверчиво посмотрела на свои руки — грубые, покрытые мозолями, — смогут ли они держать перо, карандаш?

— Глядите-ка, Иван Иванович бежит! — воскликнула Зоя.

Сизов семенил по улице, бойко постукивая палочкой. Несмотря на жару, неизменный красный шарф болтался на его шее.

— Здравствуйте, бабоньки, — провозгласил он. — Отдыхаете?

— Отдыхаем.

— Так, так… А ты что же, Маша, не поступила ещё?

— Завтра иду к Одинцову оформляться.

— Так, так… Ну-ка, Маша, проводи меня немного, есть у меня одна секретная тема.

Они отошли вдвоём к тому месту, где ещё недавно была калитка, и остановились. Женщины с любопытством поглядывали в их сторону, стараясь догадаться, зачем пожаловал Сизов. Они видели, как Мария встрепенулась и затем вся поникла, как огорчённо убеждал её Сизов, как она тряхнула головой и пошла назад с невесёлым лицом.

— Пожалуй, продолжим, — сказала Мария как ни в чём не бывало, но не подняла свой топор, а сама села на траву и стала разглаживать примятые травинки.

— Мария Николаевна, вы уже завтра идёте? — спросила Зоя.

— Да, — рассеянно ответила Мария. — Нет, — поправилась она, поняв вопрос.

— А когда?

Мария жалобно усмехнулась.

— Ой, Зоенька, нескоро. Мобилизуют меня. На оборонительные. Начальником участка.

Тётя Настя возмутилась:

— Это Сизов наколдовал тебе! То-то он при людях засовестился! Я бы ему в глаза сказала нехорошо! Раз уж сам Пегов разрешил…

— Что ж делать, Настя. Надо.

— Всё надо! — буркнула тётя Настя и поднялась. — А наново отстраивать не нужно будет? Рубишь, рубишь, будто по живому телу…

И она пошла, замахнулась топором, с сердцем рванула доску.

— Я пойду в город, девушки, — сказала Мария. — Меня Пегов вызывает. И Одинцова предупредить нужно…

Она вышла к проспекту, поглядела, не идёт ли трамвай. Трамваи не ходили, всё было тихо, только в стороне фронта рокотала канонада, будто река ворочала камни, да в центре города глухо рвались снаряды. Мария пошла пешком, мысленно повторяя разговор с Сизовым. Она не была в обиде на него. Он не заставлял её, а просил. «Понимаешь, золотко, до зарезу не хватает толковых людей. Я тебе дам участочек, ты его сработаешь — и свободна». И ещё он сказал, как бы мимоходом: «Говорят, они из-под Севастополя осадную артиллерию сюда перекидывают» Она помнила весенний разговор на крылечке, когда Сизов нарисовал ей на талом снегу схему обороны города-крепости. Он, конечно, подберёт ей такой каверзный «участочек», что скоро не разделаешься. Только бы договориться с Одинцовым, чтобы её приняли позднее, осенью.

Разрывы ухали впереди, в центре, Мария шагала навстречу снарядам. «А Андрюша там… Спустилась ли с ним Мироша, или сидит наверху, надеется на счастье?.. Это ещё не осадные пушки. Пока. А потом будут и осадные…»

Кто-то нагонял её, шумно дыша. Мария оглянулась и увидела скульптора Извекову. Извекова была в синем комбинезоне, в сандалиях на босу ногу, в лихо заломленном набок берете, из-под которого копной вырывались короткие с сильной проседью волосы.

— А я гляжу — Смолина или не Смолина? — пересиливая одышку, радостно говорила Извекова. — Глаз-то у меня памятливый. Уф, зашлась совсем!

— Да как вы сюда попали, на край земли?

— Домишко на снос получили, дрова заготовляем, — с удовольствием рассказывала Извекова. — Хорошо на воздухе! Третий день живём здесь, тут и едим, тут и ночуем. Вроде дачи. Парни наши и сейчас работают, а я решила в город смотаться, за альбомом.

— За альбомом?

— Наших парней рисовать буду, — объяснила Извекова. — Вы замечали, как труд меняет человека? Вот ведь вижу их, слава богу, в союзе художников каждый день. Примелькались все и даже надоели. А поглядела я на них в эти дни — до чего же хороши стали! Знаете, очень красив человек после физического труда! Ноги тяжёлые, руки тяжёлые, а голова лёгкая и лицо свежее.

Она вдруг заглянула в лицо своей спутницы:

— А вы чем-то озабочены?

Мария медлила с ответом. Впереди, в центре города, рвались снаряды — там был Андрюша… А позади, на близком фронте, глухо рокотали орудия — там штурмует немецкие укрепления полк Каменского. Где-то там, среди наступающих бойцов, находится Митя… Где-то там, поддерживая пехоту действиями своих танков, сражаются Алексей и Гаврюша Кривозуб..

Она ни слова не сказала об этом Извековой. В такой тревоге живут и будут жить все — до последнего дня войны. О такой тревоге лучше молчать.

— Я собиралась работать в архитектурных мастерских, — сказала Мария, — а сегодня выяснилось, что не придётся.

Узнав, что Марии нужно говорить с Одинцовым, Извекова предложила:

— Пойдёмте ко мне в мастерскую. Я позвоню Одинцову. А вы пока мои работы посмотрите.

— Пегов вызывает к шести. Пожалуй, успею.

Они шли уже по центральным улицам города, когда Мария попросила:

— Сделаем небольшой крюк, мимо моего дома, хорошо?

Они сделали крюк, и обе с тревогой посмотрели на дом, где жила Мария. Дом был цел, ставни на пятом этаже были раскрыты, приветливо впуская солнечные лучи в комнату, где играл маленький мальчик, привыкший к звукам артиллерийских разрывов.

В мастерской Извековой все стёкла были выбиты и на скульптурах, на глыбах камня, на кучах глины лежал белый налет пыли.

— Ишь ты! — сердито бурчала Извекова, осматривая окна. — Те, верхние, стёкла ещё весной вышибло, а вот эти были целы. Уж не сегодня ли их трахнуло? Ну да, вот и осколки на полу. Черти поганые! Девушку-то мою ранили!

По середине мастерской, лицом к свету, стояла законченная фигура девушки-партизанки. Зеленоватая глина, обработанная крутыми, широкими мазками, жила и, казалось, дышала. Крепкие плечи и сильную налитую грудь облегала шинель, стянутая в талии и свободно распахнутая в шагу. Девушка шла, с винтовкою за спиной. Лицо её было сосредоточенно, спокойно и решительно. Слегка прищуренные глаза смотрели в даль — может быть, девушка прислушивалась к чему-то, а может быть, мысли её улетели далеко вперёд, к будущему, за которое она сражалась. Чистый лоб, немного вздёрнутый нос, красиво очерченные губы и овал лица были нежны, как бывают нежны черты лица только в ранней молодости. Но эта нежность черт одухотворялась и как бы оттачивалась выражением суровой недевичьей силы.

Несколько осколков стекла впились в грудь и в бёдра партизанки.

— Вы меня зимой чуть не сбили рассказом о своей знакомой, — говорила Извекова, осторожно выдирая из глины осколки и разглядывая свою работу пристрастным и неуверенным взглядом. — Лицо у меня было задумано грубее и мужественнее. Пришла я тогда, смотрю новыми глазами и думаю: ей же двадцать лет, она стихи любит, она, быть может, ещё и первого поцелуя не испытала… Воин она, это так, но воин по необходимости, из гнева, из любви к родине, к жизни — и даже к стихам. Мужество её — от преодоления нежности и слабости. Получилось это теперь, как вам кажется? Как вы её чувствуете?

— А моя знакомая приезжала сюда с партизанской делегацией, — сказала Мария, отходя от скульптуры, чтобы лучше рассмотреть её и вернее понять своё впечатление.

— Ну, ну? — волнуясь, торопила Извекова.

В скульптуре не было никакого сходства с Ольгой. У Ольги плечи уже, стан тоньше и гибче, в лице больше мягкости и мечтательности. И всё-таки…

— Я узнаю, — сказала Мария. — Не по внешности, а по душевному содержанию, как я его поняла.

— Да?!

Извекова обрадовалась и с проворством мальчишки полезла по стремянке на антресоли.

— Я вам хочу одну штуку показать, о которой мы говорили! — крикнула она оттуда.

Мария смахнула с подоконника осколки и села на него, высунув голову и ловя разгорячённым лицом слабое дуновение ветерка. Никакие шумы не нарушали тишины, и в этой тишине Мария услыхала очень далёкую, невнятную канонаду.

— Вот она! — сказала Извекова, спрыгивая со стремянки.

Небольшая композиция изображала красноармейца в плащ-палатке, распрямившегося над поверженным врагом. Образ красноармейца был плодом того душевного взлёта, того подъёма творческой, вдохновенной силы художника, когда осуществление точно выражает замысел и каждый штрих живёт, дышит, играет, послушный воле своего создателя.

Странным противоречием этому живому и конкретному образу выглядела поверженная к его ногам фигура немца. Скорченное тело, цепляющиеся за ступени руки, приподнятая голова с ощеренным, злобным лицом были вылеплены по всем правилам. Но образ в целом был условен.

— «Кровь за кровь» — так я её назвала тогда, — напомнила Извекова. — Не получился немец, да? Я теперь и сама вижу. Надо было убить его, а он не убивался! Замысел был такой, что я его наземь бросила, а сама-то я его чувствовала иным — прущим вперёд с автоматом, злорадным, по-звериному здоровущим..

Она села рядом с Марией на подоконник и оттуда продолжала разглядывать свою полузабытую работу, стоившую ей такого большого душевного напряжения.

— А знаете, — с изумлением сказала она, — теперь, пожалуй, я могу вернуться к ней. И убить немца. Понимаете? Он ещё силен, лезет на Кубань, на Волгу… Но после того, что мы выдержали, после того, как мы, Ленинград выстояли, — знаю, верю, что так будет и со всей страной. Со всем народом. И немца я чувствую обречённым.

— Так и есть, — сказала Мария, — но мне кажется, что до победы ещё долгий-долгий путь. Много испытаний, много жертв… А так хочется дожить до конца…

Она постаралась представить себе долгие месяцы, а может быть, и годы, полные лишений, труда, опасности и тревоги, — не испугалась, но почувствовала оцепенение усталости — сидеть бы вот так, никуда не итти, даже не думать ни о чем…

Она резко поднялась.

— Пойдём звонить Одинцову. Мне в райком пора.

Одинцов выслушал её сбивчивое объяснение и сердито проворчал:

— И очень плохо. Ты бы поговорила с Пеговым начистоту. Что, на тебе свет клином сошёлся? Я уже договорился, а к нам сейчас, знаешь, сколько архитекторов просится? Порастерялись люди, а теперь все к делу тянутся.

— Я как раз к Пегову иду, попробую отбиться, — обещала Мария.

— Обязательно! И не робей, а режь прямо: отказываюсь — и точка.

Пока она шагала через город на прифронтовую окраину, снова начался обстрел. Но разрывы звучали где-то в стороне. А на окраине было тихо, безлюдно. На заросших травой баррикадах желтели полевые цветки.

Милиционер в вестибюле райкома не хотел пропускать Марию, пытался загнать её в бомбоубежище. Мария отмахнулась:

— Меня Пегов ждёт.

В секретариате ей сказали, что Пегов поднялся на вышку.

Стараясь не растерять решимости, внушённой советами Одинцова, Мария прошла длинным коридором в запущенное, полуразрушенное крыло дома и стала пробираться по засыпанным штукатуркой лестницам и переходам наверх, на вышку. Всё здесь было мертво и покрыто серым налётом пыли. Сквозной ветер гулял по этажам и шелестел обрывками старых бумаг.

Когда Мария останавливалась, чтобы передохнуть, её знобило от холодной сырости, а может быть, и от мрачного запустения, царившего вокруг. Наверху её ослепили солнце и яркая голубизна открытого неба.

Пегов стоял у края вышки, опираясь ладонями о перила.

— А-а, Смолина! Пришла! — приветствовал он Марию и, не здороваясь, широко распахнул руки, как бы открывая перед нею облюбованную им картину.

Под высоким небом простирался бесконечный мир домов. Крыши, крыши, крыши уходили в даль, затянутую дымкой испарений, и уже в этой дали из тумана, как из пены, вздымался тёмный купол Исаакия. Огромен и плотен был раскинувшийся на десятки километров мир домов, но в самой огромности и плотности его выступал обдуманный порядок, определялся чёткий рисунок улиц и площадей, то тут, то там перемежающихся зелёными пятнами садов. И над всем этим порядком господствовали кирпично-бурые заводские и фабричные корпуса, вознося над собою чёрные трубы.

— А ведь уцелел? Город-то? А? — воскликнул Пегов. — Бьют-бьют, бомбят-бомбят, а он стоит! Дыр, конечно, много… да ведь что дыры? Людей вот не вернёшь… А это всё отстроим.

— Вот и хочется строить, — вставила Мария.

Пегов быстро усмехнулся и кивнул головой.

— Дела-то сколько будет, — помолчав, сказал он.

Отсюда, с высоты, было отчётливо видно, что на покатых плоскостях крыш много рваных дыр, но ещё больше свежих, непобуревших заплат. Сколько жизненного упорства вложено в эти заплаты! Вон на том большом доме тщательно залатали крышу, а назавтра три снаряда пробили её. Тогда Зоя Плетнёва сказала кровельщицам: «Назло починила бы снова!» И починили… Но, может быть, сегодня или завтра её вспорет новый снаряд?..

— Смотрите, наши контрбатарейную начали!

Мария оглянулась. В пронизанном светом воздухе вспышки выстрелов казались бледными, робкими огоньками, а гудение тяжёлых снарядов было неожиданно мощным, басовитым.

— Сколько я выстоял здесь обстрелов! И каждый раз будто тебя самого на части рвут, — признался Пегов, не глядя на Марию. — Вон там, где развалина, — помните, какой домина был? Мы там образцовое ателье открывали. А теперь скоро и кирпичей не останется, растащат помаленьку… А вон там одна стена торчит — мы тот дом строили для рабочих танкового завода, я неделю с новоселья на новоселье ходил… И вот я думаю иногда: придётся ли мне — понимаете, мне лично — дождаться часа, чтобы всё это поднять из праха?

Он простёр руку над городом.

— Видите ту развалину? Уберём! Две улицы соединим в одну. Во всю длину деревья насадим… Клумбы. Скамейки, песочные кучи для ребят, зимою — ледяные горки. А на месте разобранных деревянных домишек — помните, как они лепились возле новых домов? — прекрасные дома построим, с центральным отоплением, с ванными, с газом. И балконов побольше, окна пошире, чтоб солнце… Можно так спроектировать, товарищ Смолина? Почему-то кажется, что после победы солнца должно быть много.

Он взглянул на оживившуюся Марию и ласково коснулся её руки.

— То-то, дорогой мой товарищ. Хорошая штука — архитектура, но её ещё отстоять надо. Окончательно отстоять. Сделать Ленинград таким неприступным, чтоб никакие штурмы… Да ты сама понимаешь.

— Да, — коротко сказала Мария.

— Участок тебе даём ответственный. А работать — женщинам да школьникам. Навалили на них много, и управлять ими надо душевно, с пониманием. У тебя получится. Потому и задержали тебя. А потом, дорогая, когда справимся да победим — строй! Много строить будем, — и хорошо строить, красиво, удобно, лучше, чем раньше. И ты, Марья Николаевна, обязательно для нас строить будешь, и потребуем мы от тебя всего твоего таланта и души, и уменья. Придирчиво потребуем, потому что своя.

Солнце било в лицо. Сквозь смеженные веки Мария смотрела на широко раскинувшийся город, и глаза её видели одновременно и вспоротые снарядами крыши, и уродливые нагромождения обрушенных зданий, и одинокую девочку, прыгающую на одной ножке возле баррикады, — и то, чего ещё не было: просторный бульвар с цветущими клумбами и кучами золотого песка, на которых возятся ребятишки, и окружённые зеленью новые дома, опоясанные балконами и отражающие солнце сотнями зеркальных стёкол.

— Бледная ты какая, — вдруг озабоченно сказал Пегов. — Пожалуй, тебе сперва надо бы немножко отдохнуть?

— Да я не устала, — ответила Мария, думая о другом.


Январь 1942 г. — октябрь 1946 г.

Ленинград

Загрузка...