Часть I НА МАНОК

Манок: дудка, пищик для приманивания птиц.

(Толковый словарь русского языка. Сост. Ушаков)

Я НЕ БЫЛ РЕБЕНКОМ

Родился я 16 октября 1907 года на Украине — село Борисовка Приморского района Запорожской области. Ребенком я себя не помню. Воспоминания ребенка — это прежде всего память о маме и о тех, с кем проводил время в детских забавах.

Мамы у меня не было. Она умерла, когда мне исполнилось три года. Образ мамы и события, связанные с нею, в моей детской памяти не сохранились. Запомнились лишь ее волосы, какими они были, когда ее умершую выносили из нашей комнаты в «вэлыку хату» — своеобразную гостевую комнату. Волосы ее не были заплетены. Они широкой пеленой спадали до самой земли. Я сидел у стены, противоположной большому окну. Когда маму проносили мимо него, лучи заходящего солнца пронизали пелену ее волос. И они засияли каким-то чудесным золотым светом. Впоследствии, когда я видел на иконах сияние ликов святых, мне всегда приходило на память это чудное детское видение.

Не было и тех, с кем бы я мог проводить время в детских забавах. В какой-то степени это зависело от территориального положения нашей хаты. Если выйти к нашим воротам и стать лицом к улице, то справа от нас — дом священника. Детей в этом доме в мои дошкольные годы не было. Прямо перед домом — большая площадь. Соседи напротив находились по другую ее сторону. И это для меня было далеко и чуждо, несмотря на то, что в двух из трех тамошних дворов жили наши родственники. Напротив нашего двора, сразу через улицу, то есть на краю площади располагался склад общественного страхового фонда зерна — на случай неурожая. Это огромное, по тогдашним моим понятиям, красное кирпичное здание, которое местные жители называли «гамазей», своим суровым видом отпугивало меня. Несколько правее гамазея и дальше в глубину площади стояла церковь. Была она деревянная, что для наших мест несвойственно. Но как раз это-то и делало ее особенно привлекательной. Всегда свежевыкрашенная, она радовала глаз. И сколько себя помню, для меня посещение церкви было праздником. Даже в годы наибольшего моего увлечения коммунизмом и наивысших успехов в служебной карьере я с тоской смотрел на то место, где когда-то стояла наша милая, старенькая, но такая приветливая церковь св. Николы.

Но не только (и я бы сказал даже не столько) отсутствие партнеров для забав мешало моим ребячьим играм. У меня не было времени на это.

И тут я вспоминаю отца. В те ранние мои годы он, суровый, молчаливый, очень требовательный и строгий, всегда находил нам работу и, как мне казалось тогда, не давал никакой передышки. Летом я буквально не слезал с коня. Мне представлялось, будто я и родился на лошади.

Во время обмолота хлеба или прополки пропашных отец щелкал изредка по лошади кнутом. Иногда щелчок обжигал меня. Но это, наверное, был благодетельный щелчок. Я вскрикивал от боли и избавлялся от одолевавшей меня дремоты. Не будь щелчка, я мог бы свалиться прямо под копыта лошади. Так один раз и произошло. Но умные лошади остановились, и я выбрался из-под них.

Отец был всегда хмурый, заросший густой черной бородой. Брился он, оставляя короткие усы, только в воскресенье, перед посещением церкви. Я его боялся. После, из рассказов бабушки Татьяны, я узнал, что суровым отец стал только после смерти мамы. До этого он был веселый, разговорчивый, певун. Певунья была и мама. «В ихней хате, во дворе всегда присутствовала песня. На все село их слышно было, — говорила бабушка Татьяна, — когда они возвращались с поля. Их и звали люди соловьями».

Прошли годы и годы, но я всегда помню этот рассказ о песне в доме. А песню в селе, песню, переливающуюся из конца в конец села, я слышал сам. И воспоминания о ней острой болью отозвались в моей душе, когда много лет спустя я увидел села с убитой в них песней.

От бабушки Татьяны я услышал историю любви моих родителей. Отец был из очень бедной семьи. Его мать рано овдовела. Бабушка Параска — мать отца моего — осталась без средств с тремя малыми детьми. Чтобы содержать детей, бабушка батрачила, выполняя тяжелые работы и в жару и в стужу. Простудилась, тяжело заболела. На моей памяти она, еще не старая женщина, ходить не могла. С большим трудом передвигалась по комнате и буквально переползала летом из комнаты на оборудованное для нее перед входом в дом приспособление для лежания. Пошли батрачить и мальчики. Отец попал к немецким колонистам. В немецких поселениях культура земледелия была значительно выше, чем в украинских, русских и болгарских селах. Отец батрачил у немцев не только в детстве, но и повзрослев — до самого призыва в армию. Будучи человеком любознательным и приверженным к сельскому хозяйству, он все полезное «мотал на ус», и это впоследствии очень пригодилось ему.

Дядя Александр вернулся с заработков еще подростком и принял на себя заботу об общем хозяйстве и больных — матери и сестре. Отцу пришлось возвратиться в родное село в связи с предстоящим призывом в армию. Вскоре после возвращения он встретился на вечеринке с моей матерью — Гашей, Агафьей Семеновной Беляк. С вечорки Гаша возвратилась в тот раз только к утру. «Як глянула я на него, — рассказывала она, придя домой, своей матери, — так бильше никого и ничего й не бачила. Я пиду за него», — решительно сказала она.

Отец как-то рассказал, что пер ед свадьбой он очень волновался, как сложатся отношения у молодой жены с его матерью, пока он будет на службе. И он, сказав об этом Гаше предложил: «Может, ты, когда я уеду, вернешься к своим?» Та возмутилась. «А где должна жить жена? — воскликнула она. — Вот и я буду жить там, где положено жене, — в доме своего мужа. А если я не смогу наладить отношения со свекровью, то какая же я тебе жена буду?» И отец далее добавил: «Когда я вернулся после службы, то застал между женой и моей матерью такую дружбу, что, как говорят, «водой не разольешь». Дело дошло до того, что мать придирчиво смотрела как бы я не обидел жену. Жили мы с песней. И мама даже ожила. Как будто и ноги стали меньше болеть», — закончил отец.

Но недолгим было их счастье. Только в конце 1906 года отец вернулся со службы. Его встречали счастливые мать, жена и трехлетний сын — мой старший брат Иван. В первый же год отец купил пару лошадей и приарендовал земли.

Отец до самозабвения любил сельское хозяйство. Знал его, следил за достижениями сельскохозяйственного производства, внедрял новое в своем хозяйстве. Любимая работа, счастливый брак делали жизнь наполненной, интересной. Отсюда и песня в доме, и хозяйственные успехи.

Уже через два-три года хозяйства братьев — отца и дяди Александра, которые продолжали и теперь, после возвращения отца со службы, вести полевые работы совместно, — стали относить к числу зажиточных. Возрос и моральный авторитет братьев, особенно отца. Многие отцовские новшества стали перенимать односельчане. Так, введенные отцом черные пары к началу первой мировой войны привились в большинстве хозяйств нашего села.

Как это отличалось от попыток возродить черные пары в период бурного, но недолгого и малорезультативного правления Никиты Хрущева! Советская власть употребила всю свою силу подавления, чтобы отучить крестьянина от черных паров. Рассуждение у советской власти было «логическое» — что это земля целый год отдыхает, ничего на ней не сеют и ничего она не родит. Надо, чтобы работала, как «зэк» — без отдыха, непрерывно. Никита Сергеевич отказался от такого отношения к черным парам и весьма разумно доказывал целесообразность их возделывания. Ссылаясь на достижения опытных хозяйств говорил: «Урожай пшеницы в среднем по стране 40–60 пудов. А при неблагоприятных климатических условиях значительно меньше. Черные же пары гарантированно дают 120 пудов, то есть земля за один год отдает двухлетний урожай».

Читая это очередное словоизвержение о «единственно верном» способе обогатить государство и научить неразумных мужиков, я невольно вспомнил один разговор в начале 20-х годов. Тогда, в связи с уравнительным распределением земли и запретом сдачи наделов в аренду, вновь возник вопрос о черных парах, возделывать которые на небольших клочках земли казалось нецелесообразным. Разговор шел между отцом и незнакомым мне крестьянином, очевидно, из другого села, из числа тех, кто до того черных паров не возделывал.

Я подошел к ним, когда оппонент отца говорил: «Ну соберешь ты 120 пудов. Так это же за два года. А я на кукурузе или на баштанах тоже по 120 возьму, а по стерне 60 возьму в средний год. Значит, за два года тоже 120. Так это же будет без мороки. А на черном пару сколько же мороки».

Отец слушал, усмехаясь в усы. А когда тот закончил, он твердо произнес: «С черного пару я собираю не 120, а 300. Только в засуху, когда ты на кукурузе и на баштанах соберешь 30–40 пудов, а по стерне не соберешь даже семян, я по черному пару свои 120 обязательно возьму. Черный пар ценен не только высокими урожаями, но главное тем, что страхует даже в засуху. Кроме того, в наших степях только черными парами можно бороться с сорняками».

Вспомнив потом об этом разговоре, я, тогда еще вполне правоверный коммунист, подумал: «Вот они, наши успехи за сорок пять лет советской власти. Руководитель страны призывает добиться в два с половиной раза меньшего урожая, чем урожай поля дореволюционного единоличника. К этому призывает. А сколько же, значит, собираем мы фактически? Еще раза в два меньше! А те производили потоки зерна без призывов императора — сами. И сами передовой опыт добывали, и сами его внедряли».

Быстрому заимствованию передового опыта у моего отца способствовали несомненно такие черты его характера, как общительность, уважительное отношение к людям, особенно к старшим, отсутствие какого бы то ни было зазнайства. Свой успех он умел преподнести так, что у человека не зависть появлялась, а желание сделать самому так же или еще лучше. Рассказывали, как в следующем после моего рождения году отмечался первый урожай с возделанного отцом черного пара. Несколько наиболее уважаемых хозяев и наши ближайшие родственники были приглашены в воскресенье до заутрени привезти с нашего черного пара к нам во двор по одной арбе пшеницы, а потом, после обедни, вместе позавтракать у нас.

Люди согласились. Привезли свои арбы. Сходили в церковь и потом долго сидели за столом, в холодке, горячо обсуждая выгоды от черного пара. С тех пор ежегодная встреча арб с пшеницей нашего черного пара у нас во дворе и последующий завтрак с обсуждением сельскохозяйственных дел стали традицией.

Как-то, когда я уже начинал кое-что запоминать, во время одного из таких завтраков отец со смехом напомнил одному из присутствующих: «А помнишь, как ты в 1908 году ухватил первый навилок?!» Из последующего я понял, что тот наколол на вилы обычную для него охапку пшеницы, но не смог не только поднять, но даже оторвать от копны. Настолько тяжелее оказался колос с черного пара против обычного.

Урок тогда был настолько поучителен, что все участники завтрака в том же году заложили черные пары, а весть о чудодействе последних распространилась по всему селу и вызвала целое паломничество во двор к нам — посмотреть пшеницу с черного пара, расспросить о технологии его возделывания.

С тех пор и на всю жизнь я предпочитаю воздействовать на людей примером, а не словесными поучениями.

Нашей семье и желать больше нечего было. Любовь, вдохновенный труд, уважение людей — чего еще желать человеку. Счастью, казалось, конца не будет. И вдруг страшный удар обрушился на семью. Тиф свалил маму, и она уже больше не поднялась. И отец остался один, имея на руках полунеподвижную мать и трех малых детей. Старшему, Ивану — семь лет, мне — три года и младшему, Максиму — десять месяцев.

Все сразу резко изменилось. Отец посуровел, замолк, весь целиком ушел в сельскохозяйственный труд и увел с собой старшего, семилетнего Ивана. Физическое состояние бабушки значительно ухудшилось. Она стала нервной, раздражительной, придирчивой. Вечно на всех ворчала, вспоминала маму и каждый раз, когда отец появлялся в хате, попрекала его либо за какие-то когда-то нанесенные матери обиды, либо за то, что он забыл ее, никогда не вспоминает. Больше всего доставалось от нее мне. Меня оставляли дома для ухода за младшим — Максимом — в помощь бабушке. Надо было утром выгнать коров в стадо, а вечером встретить их и загнать в коровник, предварительно попоив, и задать корм на ночь. Надо было накормить свиней и кур, поднести бабушке все, что надо для приготовления пищи: кизяк и солому для топки, воду, свежие продукты, и прополоть огород. Сейчас я даже представить не могу, как трехлетний ребенок все это мог выполнять. Видимо, многое все же делалось взрослыми. Отец оставлял запас воды, подготовлял корм для скота и птицы. Многое, наверное, делала и едва ползающая бабушка. Но у меня оставалось чувство, будто все это делал я сам. И воспоминание это и теперь жутью отдается в моей душе. Особенно страшно вспоминать доставание воды из колодца. И до сих пор, когда я приближаюсь к колодезному срубу, меня охватывает страх… А когда я смотрю на трех-, пятилетних детей, я не могу даже представить, как можно допустить их к колодезному вороту. И все же я воду из колодца каким-то образом доставал. Может, и не так часто это происходило, но оставило в душе глубокий страх.

И еще одно тяжкое воспоминание. Это сон. Вернее, постоянный недосып. Зимой еще ничего. Отец был дома и основные утренние работы по хозяйству выполнял сам. В теплое же время года, когда начинались полевые работы, нас поднимали спозаранку. Спать хотелось так страшно, что мы, уже поставленные на ноги или сидящие, сваливались где попало и продолжали спать. Тогда нас поднимали, как котят, и бросали в подготовленную к выезду в поле арбу или бричку. По воскресеньям, когда кто-то из нас, двух старших, был свободен — не выводил лошадей на пастбище — тот спал. Я в такие дни спал до одурения, до того, что распухали губы и отекало лицо. Просыпаясь время от времени, я смотрел на солнце, и когда замечал, что оно перевалило зенит, на меня нападала тоска. А чем оно ближе подходило к закату, ко времени выезда в поле за вечерней воскресной арбой зерновых для завтрашнего обмолота, тем сильнее тоска охватывала мою ребячью душу.

Страх перед завтрашним ранним подъемом, перед длинным жарким днем, беспросветной тяжелой работой, перед вечерним веянием намолоченного зерна, которое ты отгребаешь до глубокой ночи и, отгребая, нет-нет да и засыпаешь. А зерно из-под веялки льется непрерывным потоком, льется и засыпает тебя уснувшего. Льется до тех пор, пока не навалится столько, что веялка останавливается. Тогда кто-нибудь из взрослых будит тебя щелчком ремешка по ягодице. Ты вскакиваешь и, ничего не соображая, оглядываешься по сторонам. Взрослые ласково смеются, но тут же дают строгий наказ отгребать не останавливаясь и не засыпать. Затем они отбрасывают набежавшее зерно, и ты снова отгребаешь, отгребаешь… А сил нет, а сон буквально сковывает тебя всего. И когда наконец кончается эта мука адова, спать остается не более трех-четырех часов. А завтра снова то же. И так до конца молотьбы. А там начинается уборка подсолнухов, кукурузы, бахчевых и огородных культур, вспашка на зябь и черных паров, посев озимых. В общем, работы хватает, но детям тогда уже полегче. Самый тяжелый период для них — обмолот зерновых, да еще прополка пропашных. Это время тоже вспоминается со страхом. Целый день, почти без перерывов, под палящим солнцем верхом на лошади. Ноги отекли, спину ломит, глаза слипаются, а за спиной отец, идущий за сошкой, с остро жалящим кнутом в руках.

Так выглядели наши «детские забавы» в теплое время года. Зимой мы были свободнее, но не было обуви. Поэтому обычные «игры» состояли в том, что, пользуясь занятостью взрослых, мы босиком тихонько выбирались во двор и, совершив бегом несколько кругов по заснеженному двору, мчались в хату и залезали на печку отогревать посиневшие от холода ноги. Как наиболее благодатное время вспоминается поздняя осень. Полевые работы закончены, лошадей на пастбище уже не выводят, обувь не нужна, и мы гоняли по дворам и огородам у нас и у дяди Александра до белых мух и появления ледка на лужах.

Хорошо было и ранней весной, до начала полевых работ. Снег уже стаял, солнышко начинает припекать, и хотя земля еще очень холодная, так приятно шлепать босыми ногами по лужам. Тепло вспоминаются и периоды затяжных дождей в летнее время. Взрослые сетовали на их несвоевременность и горевали над тем, что хлеб вымокает. Но нас это не тревожило. Дождь давал нам возможность выспаться и отдохнуть. И хотя после дождя появлялась новая, весьма противная работа — сушка скошенного хлеба, — мы об этом не думали.

Наиболее неприятные воспоминания относятся к тем дням, когда все выезжали в поле, оставляя меня с бабушкой. Постоянная бабушкина раздраженность, ее ворчание и злоупотребление палкой не очень-то располагали меня к ней.

Отец тоже не был ласковым. Потребность же в ласке, как у всякого нормального ребенка, горела в моей груди. Поэтому я привязался к дяде Александру и бабушке Татьяне. Но к ней я попадал не так часто. Зато с дядей Александром встречался по нескольку раз на день. И каждый раз он погладит по голове и скажет что-то ласковое. А если ничем не занят, то и поговорит со мной. Чаще всего такой разговор он вел, работая. А я сидел или стоял рядом, а если мог, то и помогал дяде.

Во время прополки пропашных я старался становиться рядом с дядей. Я, конечно, не мог угнаться за ним, а чтобы беседовать, надо идти рядом. Но дядя все время помогал мне, а я старался изо всех сил, чтобы не отстать. Таким образом удавалось продлить беседу иногда на целые часы.

Говорил дядя низким грудным голосом и всегда серьезно, как со взрослым. И хотя это по преимуществу был разговор дяди с самим собой, мне это нравилось. Я привык к его голосу, полюбил его. Постепенно подрастая, я начал принимать все более осмысленное участие в наших беседах и пристрастился к слушанию его разговоров с другими взрослыми. Усаживаясь неподалеку от беседующего с кем-нибудь, я как губка впитывал каждое его слово. И было оно, это дядино слово, мудрое и дороже всего на свете. До сих пор не могу понять, как смог я впоследствии изменить свое отношение к слову этого мудреца, так много отдавшего мне. Но об этом потом.

Я УЗНАЮ СВОЮ ФАМИЛИЮ

Летом 1914 года в размеренную, трудовую жизнь нашего села, как и всей Российской империи, ворвалось страшное — ВОЙНА! Кто и каким образом принес это слово в наш дом, я не помню.

Читая писания современников о начале войны 1914–1918 годов, я сталкиваюсь с единодушным мнением, что народ с энтузиазмом поддерживал эту войну и объединился для борьбы с общим врагом. При этом «взрыв патриотических чувств был чрезвычайным. Никогда еще с 1812 года не было такого согласия и такого единодушия в стране». Мои детские впечатления резко контрастируют с высказанным. От первых дней войны у меня и до сих пор стоят в ушах жуткие женские причитания и пьяный говор мужиков.

Отец не пил и в прощальных компаниях не участвовал. Он работал до последней минуты. Только когда рекруты поравнялись с нашим двором, он быстро перецеловал нас, вскинул на плечо заранее приготовленный мешок с харчами и быстрым шагом пошел догонять колонну рекрутов. Бабушка продолжала голосить, голосили женщины, следовавшие за колонной. Причитания неслись и с разных концов села. Никто не знал, что впереди, — ни рекруты, ни те, кто остался. Пьяные оптимисты кричали: «Нэ журиться! Чэрэз тиждень (неделю) вэрнэмось. Поризганяем нимцив, та й до дому!» Но никто ничего не знал. Никто не знал, кому вернуться и когда. Не знал отец, что впереди у него почти четыре года войны и горького плена. Не знала бабушка, что лишь перед самой смертью увидит дорогого сына. И никто ничего не знал. Не знала вся страна, что она уже захвачена краем страшного вихря, который опрокинет весь уклад жизни, измучит, измочалит народ, поставит его на грань катастрофы, на грань физической и духовной гибели. Будущее было за пределами видения, но окраска его была ясна. Впереди ни одного светлого пятнышка — темнота, полный мрак! Именно поэтому пьяные бахвальства не бодрили. Наоборот, отдавались болью и ужасом в душах провожающих.

И пошла у нас жизнь без отца. Работали так же беспросветно, как и при нем, но только труд стал бездуховен. Оживление вносил только дядя Александр. Приходя время от времени к нам во двор, он шуткой, метким замечанием несколько оживлял нас. Где надо, прикладывал свои руки или советовал, как лучше выполнить ту или иную работу.

А мои заботы были такие. Начиналась учеба в школе. Отец обещал, что запишет меня. Но вот все пошли в школу, а мне дядя Александр сообщил, что я не принят. Из-за малолетства. В первый класс принимают с восьми, а мне нет и семи. Я в рев. Рев перешел в истерику. И дядя, чтобы утешить меня, обещает пойти со мной к учителю. Я несколько успокаиваюсь. Рассказываю, что букварь знаю уже наизусть. Мой брат Иван, который поступил в. школу в 1911 году и теперь шел в третий класс, был моим учителем. Я учился по его букварю, читал его книги.

Дядя, выслушав все это, берет меня за руку, и мы идем в школу. Дядя входит в здание, оставляя меня на крыльце, и долго не возвращается. Когда он наконец показывается с расстроенным лицом, я бросаюсь к нему. «Нэ приймає», — произносит он грустно. Я падаю на крыльцо и ору, как будто меня режут. Рев снова перерастает в истерику. Дяде с трудом удается довести меня домой. На следующий день история повторяется. И еще на следующий повторяется. Но на четвертый дядя категорически отказывается идти в школу, и я иду один. Иду, усаживаюсь против открытого окна своего (первого) класса и слушаю все, что происходит там. Запоминаю, что задано на дом, и дома учу заданное. Не помню, сколько продолжалось это вольнослушательство — недели две, может быть, а возможно, и месяц. И неизвестно, сколько бы это еще длилось.

Но произошла счастливая для меня неожиданность. Приехал на несколько дней отец. Он приехал чисто выбритым, в ладно сидящей на нем гимнастерке, какой-то строгий и почужевший. Несмотря на это я, хотя и несмело, напомнил ему, что он обещал записать меня в школу, а учитель не захотел принять. «Ничего! — сказал он. — Мы это дело уладим». На следующий день он взял меня за руку, и мы пошли. Он так же, как и дядя, оставил меня на крыльце, а сам ушел в школу. Я сидел ни живой, ни мертвый и приготовился так сидеть хоть до вечера. Но буквально через две-три минуты дверь открылась и вышли учитель и отец. Учитель, Афанасий Иванович Недовес, уставив на меня строгий взгляд, сказал: «Ну ладно, ученик первого класса Григоренко Петр, беги в свой класс». Так я стал учеником. Как отцу удалось в столь короткий срок уладить дело, которое дяде Александру оказалось не по плечу, я так никогда и не узнал. И теперь уже не узнаю, так как оба участника переговоров давно отошли в лучший мир.

Итак, я узнал и уже теперь на всю жизнь запомнил свою фамилию. Я не скажу, что до того вовсе не знал о ней. Когда Иван поступил в школу, на его тетрадях появилась надпись: «Григоренко Иван». Но я этому не придал значения, прошел мимо этого факта. Я твердо знал, что мы Черногорцы, а Григоренко в селе только один.

Как я уже рассказывал, против наших дворов на противоположной стороне площади было три двора. Далее — переулок, а на другой стороне огромная, по моим тогдашним понятиям, усадьба Зосимы Григоренко. Больше ни о каких Григоренко у нас в селе я не слышал. И вдруг оказалось, что я сам Григоренко. Больше того, в нашем первом классе эта фамилия оказалась чуть ли не самой многочисленной. Григоренко Александр — внук Зосимы, Григоренко Степан — внук старого Аказема и я — бывший Черногорец.

Эта метаморфоза очень меня заинтересовала. И я долго выпытывал у дяди Александра, как же это произошло.

— Значит, и мий батько и вы теж Григоренкы? — Он подтвердил.

— И Аказемы тоже Григоренкы? — Так.

— А чому ж йих называют Аказемамы? — Та то по-вуличному.

— А чому ж Григорэнков Зосимовых по-вуличному не кличут?

— Та, може, тому, що богата. А може, причепитися ни до чого було.

Мне хотелось знать, почему именно мы «чорногорци». На этот счет дядя смог высказать лишь предположение, ничего достоверного. Он говорил: «Може, тому, що наш рид мав дуже чорне волосся. Твий дид, наприклад, був ще чорнишый, чим твий батько. А може, наш пращур був дийсным чорногорцем. Наш батько росказував, що його дид осив в степу, вийшовши з Запорижжя. В Запорижжя ж йшли вильнолюбиви люди з усего свиту. А в Запорожьи був звычай давати прызвище залэж-но вид того звидки прибув козак з Басарабийи — Басараб, з Сэрбийи — Сэрб и т. д. То коли б наш пращур прибув з Чорногорийи, йому и имья — Чорногорэц».

ПЕРВЫЕ ОПЫТЫ САМОСТОЯТЕЛЬНОЙ ЖИЗНИ

После призыва в армию отца мы оказались в положении рыбы, выброшенной на лед. Дядя мотался между двумя хозяйствами, но дела у нас шли все хуже и хуже. У нас не было сил, да прямо скажем, и той любви к сельскому хозяйству и той инициативы, что была у отца. Из хозяйства вынули душу, и оно стало приходить в упадок. А тут новая беда. Забрали и дядю в тыловое ополчение второго разряда. Правда, служил он почти дома — в Бердянске (тридцать километров от Борисовки). Так что добраться до него было легко. Но нам от этого было не легче. У дяди в хозяйстве осталась одна тетя Гаша с двумя малыми детьми. К тому же больная — туберкулезница. А у нас — лежачая бабушка и трое детей, из которых старшему — двенадцать. В связи с этим нам назначили опекунов — двух дальних родственников, по выбору бабушки. Но дела от этого не улучшились. Скорее — наоборот. Кое-что по решению опекунов начали продавать. В частности продали пару лошадей и жеребенка. Продажа мотивировалась необходимостью поправления хозяйства. Но деньги от продажи исчезли как-то незаметно и неизвестно куда. Иван убеждал бабушку, чтобы она отказалась от опекунов. Он доказывал, что они раскрадывают хозяйство. При каждом посещении нашего дома они, уходя со двора, тянут все, что под руку подвернется. Но бабушка не прислушалась к голосу Ивана, и опекуны продолжали рушить хозяйство. У Ивана это, очевидно, сильно болело. Я, может, из-за малолетства или по врожденной доверчивости ничего предосудительного в поведении опекунов не замечал, хотя и видел, конечно, их «выносы» из нашего дома. Иван же приходил с ними во все большую враждебность. Дошел до того, что неустанно следил за ними и решительно становился на их пути, когда они хотели что-то вынести со двора.

Когда в очередной раз появился один из опекунов, Иван остановил его у ворот и сказал: «Уходите отсюда, дядьку Афанасию, и бильше не приходите. Хвате вам того, что вы награбили у нас». Тот пытался возражать и даже поднять голос на Ивана. Но Иван твердо заявил, что во двор никого из них больше не пустит, а если его не послушают, то он может угостить «истыком» (лопаткой для чистки лемеха плуга во время вспашки). Не знаю, что — этот ли демарш Ивана или вести о скором возвращении дяди Александра — заставило опекунов прекратить свою столь «плодотворную» деятельность.

И мы, возглавляемые Иваном, взялись хозяйствовать без взрослых. Мне хорошо запомнилось лето 1915 года — первое лето нашего самостоятельного хозяйствования, лето, в котором причудливо переплелись работа и ответственность за взрослых и типично детские проказы. Вспоминаю случай. Возвращаемся с поля поздно вечером на арбе, полной пшеницы. Страшно измучены. Пшеница тяжелая — с черного пара, обработанного еще отцом. Поэтому накладывать ее мы могли только очень маленькими «навилками». А в очень маленьких количествах на вилах она не держится — сыплется тебе на голову. В общем — мука. А тут еще Иван злится, того и смотри вилами огреет. Намучились, но все же уложили. И теперь лежим наверху, отдыхаем. Лошади ровной рысью дружно тянут арбу к дому, к своей конюшне.

Вдруг Иван ко мне:

— Ты бачив яблуню у дядька Миколы в городи?!

— Бачив.

— Дуже добри яблука. Я вже попробував. Та днем там не дуже разживэшься. Треба вночи.

— Ага ж. Недуже то и вночи. Дядько Микола с ружжом стереже.

— Э вин спить зараз. А мы тихенько. Я там зробив пролаз. Ти постережеш, а я нарву. Та ти що, може, боишься? — с презрением сказал он, видя мое колебание.

Более верного средства заставить меня пойти на любое действие, чем заподозрить в трусости, не было, и Иван это прекрасно использовал. Мы заехали во двор и, не распрягая лошадей, помчались к огороду дядьки Мыколы. Когда мы возвратились, лошади запутались в сбруе и одна из них, захлестнувши шею нашейником, лежала, хрипя и задыхаясь. С трудом мы высвободили лошадей и завели их в конюшню. Попутно Иван несколько раз ударил Максима и накричал на него (пятилетнего) за то, что не распряг лошадей. А Максим, видимо, и не слышал, что мы приехали. Свернувшись комочком, он крепко спал у входа в хату, где, очевидно, ждал нашего возвращения.

Все же вести такое хозяйство нам было не под силу. Вначале Иван попытался организовать молотьбу по-отцовски: то, что привозится вечером и утром, днем обмолачивается. Но, во-первых, пара лошадей (лучших) опекунами проданы. Значит, мы могли запрячь только одну арбу. Уходя, отец оставил нам пять рабочих лошадей, а теперь у нас их только три. В арбу же запрягается пара. Во-вторых, мы были малосильны и маленькие ростом. Мы не могли нагрузить арбу до той высоты, до которой грузил отец. В результате вместо четырех высоко нагруженных арб мы могли за день обмолотить только две-три, притом значительно недогруженных арбы. В таких условиях молотьба могла затянуться до зимы, и кукуруза, подсолнухи, бахча остались бы неубранными, а поля незасеянными.

И тут Иван проявил незаурядную хозяйственную сметку. Он начал свозить зерновые во двор и складывать их в скирды. Теперь я знаю, что в России так поступают во всех случаях, но у нас принято молотить привезенное с поля немедленно. Так что Иван, который в России не бывал, в данном случае был изобретателем. Весь хлеб мы свезли, частично обмолотили, убрали все осенние культуры и посеяли озимые. Поздней осенью вернулся дядя Александр. Ему после долгих хлопот удалось получить льготу в связи с нетрудоспособностью всей семьи — тяжелобольная жена и мать, малолетние дети. Дядя одобрил инициативу Ивана и дополнил ее — нанял молотарку, что у нас никто не делал. Все предпочитали молотить катками, не неся расходов по найму.

Нам можно было гордиться. Даже с точки зрения сегодняшнего дня я могу сказать, что мальчишки отлично справились с таким хозяйством. Тогда же мы были на вершине гордости, выслушивая похвалу человека, которого все мы очень любили.

ОТЕЦ ВЛАДИМИР ДОНСКОЙ

Этой же весной в нашу церковь прибыл новый священник — отец Владимир Донской. Он сразу привлек к себе внимание даже таких людей, как дядя Александр, который, будучи глубоко верующим человеком, в церковь не ходил.

Священники, служившие в нашей церкви до отца Владимира, были простые сельские попы — не очень грамотные и не лишенные простых человеческих недостатков; указывая дяде на его непосещение служб Божьих, они грозились отлучением от церкви. Умный и остроумный дядя быстро разбивал их в теоретическом споре текстами Священного писания, доказывал, что в церковь ходить необязательно, что туда ходят преимущественно «книжники» и «фарисеи».

Буквально в первые же дни он столкнулся на этой почве и с о. Вла-димиром. На вопрос последнего: «Почему вы, Александр Иванович, на воскресном богослужении не были?», ответил со значением: «А я считаю, что молиться можно и одному, дома».

— Молиться, конечно, можно и одному и в любом месте. Искренняя молитва к Богу дойдет отовсюду. Моисей тоже ведь молился в одиночку на горе Синай.

Дядя был явно ошарашен. Прежние его оппоненты вопрос моления дома или в храме делали основным предметом спора. И вдруг о. Владимир соглашается с дядей. И дядя опешил. Потом, постепенно приходя в себя, сказал:

— Я так думаю — незачем ходить на люди, показывать, какой ты богомольный.

— Для этого не надо ходить в храм. Это грех большой. Ходить надо для молитвы, для того, чтобы душу раскрыть перед Господом в его храме.

— Вы же сами говорите, что возносить молитву Господу можно везде.

— Не только можно, а и нужно. Нельзя ограничиваться молитвой в храме. Начиная день — помолись, попроси у Господа благословения делам рук своих. Садишься за стол и поднимаешься из-за него, возблагодари Господа за то, что дал тебе хлеб твой насущный. Начинаешь работу, попроси благословения Господня. Готовишься ко сну, возблагодари Господа за то, что сил дал тебе и твоим родным с пользой прожить день прошедший, попроси снизойти своею благодатью на сон ваш трудовой. И это все ты делаешь в одиночку, там, где тебя застало время молитвы.

Почему ты так делаешь? Кто тебя надоумил, кто научил? Ответ может быть только один: мы того не решаем, то нам привито с детства, то снизошло на нас от Бога через наших предков и через Священное писание. Но предки наши и Священное писание передали нам и моление в храме. Наши прародители Адам и Ева, Исаак и Иаков приносили жертвы Богу в храме. Сам Моисей не только на Синай ходил, но часто молился вместе с народом, который не только сам шел в землю Ханаанскую, но и храмы вез с собой, и развертывал их на стоянке и молился в них. И Бог благословил поход этого народа и привел его в желанную обитель.

Мысли твои, Александр Иванович, по поводу молений в храме не от Бога, не родители их тебе передали, не Бог ниспослал. Ты их сам придумал, а, вернее, дух тьмы тебе их подбросил. Он хочет отлучить тебя от людей, хочет лишить тебя наиболее могучей коллективной очистительной молитвы. Хоть как бы искренне и часто мы ни молились, общая молитва сильнее, и Богу она угодна. Ты умничаешь, хочешь показать, что ты не такой, как все, а это грех, большой грех. Но ты совершаешь и другой, не меньший грех. Люди, никогда не видя тебя в церкви, начинают думать, что ты в Бога не веришь, то есть неправду думают о тебе. А недобро и неправдиво думать о другом человеке — большой грех. И в этот грех ввел твоих односельчан — ты. Но и это еще не все. Другие, знающие и уважающие тебя, считая тебя неверующим, сами начинают сомневаться в Боге. И в этот грех тоже вводишь их ты.

Я знаю, что тебе грозились отлучением от церкви. Я этим грозиться не буду. Я тебе просто посоветую подумать, достойно ли человеку брать на себя грех гордыни и введение во грех братьев своих. Я вижу, что ты человек глубоко верующий и сумеешь найти свое место в сегодняшней жизни, которая страдает все большим и большим неверием.

Отец Владимир, маленький и тщедушный, как лунь седой, говорил глубоким, проникновенным голосом. Даже дрожь пробегала по телу, когда он произносил: «Грех, великий грех!» После ухода о. Владимира дядя задумчиво произнес: «Да, оцэ дийсно слуга Божий. Недаром то вин майже (почти) все життя був мисионэром». С тех пор дядя стал почти постоянным собеседником о. Владимира и ревностным его прихожанином. От дяди я и узнал, что наш священник сорок четыре года промис-сионерствовал в Африке. Когда вернулся он по состоянию здоровья в Россию, ему предложили настоятельство в соборе на его родине в городе Симферополе, но он попросил дать ему маленький сельский приход. За свою жизнь он привык к самым скромным богослужениям. Так он и попал в нашу маленькую деревянную церквушку.

О. Владимир с первых дней основательно вошел в мою жизнь. Мы с Максимом подружились с двумя его мальчиками — сыном, моим ровесником Симой (Симеоном) и внуком, ровесником Максима, Валей (Валентином). О. Владимир был вдов. Хозяйство вела дочь Аня — хорошенькая, но очень скромная девушка. В ней было что-то от монашки. Добра она была беспредельно, но мальчиков содержала в строгости, и они подчинялись ей беспрекословно. У о. Владимира было еще три сына. Самый старший Александр (отец Вали) был в составе русского экспедиционного корпуса во Франции. Говорили, что имел он чин полковника. Следующий — Владимир, служил в действующей армии, на румынском фронте, в чине капитана. Третий — Саша, лет шестнадцати, учился в гимназии в Бердянске и только изредка появлялся в Борисовке.

Я любил бывать в этой семье, любил слушать о. Владимира. Любил, в частности, слушать его беседы с дядей Александром. О. Владимир частенько навещал своих прихожан — видимо, старая миссионерская привычка. К дяде он заходил чаще, чем к другим (может, потому, что жили мы рядом), и они подолгу беседовали. Иногда он приглашал дядю к себе, и там тоже шли беседы. При том у себя в доме о. Владимир нередко рассказывал и о своей жизни в Африке, показывал фотографии и различные сувениры. Он был действительно миссионером. Другие священнослужители, как мне известно, наживались в дальних странах, а семья о. Владимира была до крайности бедна.

Слушал я с великим интересом и увлеченно также беседы о. Владимира в школе, где он был законоучителем. Зимой 1917/18 годов преподавание Закона Божьего в школе отменили. Но о. Владимир продолжал преподавать его для желающих у себя на квартире. И я посещал эти занятия.

Бывали случаи, что он при мне наставлял Симу или Валю, и слушать его тоже было интересно. Я в то время уже начинал «умничать». Мне иногда казалось, что я сам могу судить о предмете, хотя я ухватил лишь незначительную крошку знаний о нем и совсем не готов был к самостоятельному анализу. Вспоминается такой случай. Поздняя осень. Уже ледок прихватил лужи. Время от времени срывается снежок. Мы с Максимом, возвратившись из школы, сняли свои «постолы» (обувь из сыромятной кожи) и босиком носимся по прихваченной морозом осенней грязи. Забежали и во двор о. Владимира. В окно на нас с завистью смотрят Сима и Валя. Мы знаками приглашаем их к нам. Они знаками же показывают — не можем. Я советую открыть окно. Сима открывает и говорит: «Не можем выйти. Аня где-то спрятала ботинки и ушла». Я говорю: «А вы без ботинок, как вот мы». Они не заставили себя долго уговаривать. И вот мы четверо носимся по двору. Вдруг спокойный суровый голос о. Владимира: «Сима, Валя! В дом! Зайди и ты, Петя», — добавляет он.

Мы заходим все четверо. Аня, которая уже оказалась дома, притащила таз теплой воды и заставила Валю и Симу опустить туда ноги. О.Владимир выговаривает ребятам за их неразумный поступок. Затем поворачивается ко мне: «А тебе стыдно, Петя. Зачем ты подбил их на это? А если они простудятся и заболеют?» И тут я обратился к собственным «познаниям»: «В Священном писании сказано, що без воли Божией ни один волос не упадет с головы». И тут я впервые увидел рассвирепевшего о. Владимира: «Ах ты, мальчишка! — вскричал он. — Что ты понимаешь в Священном писании? Да, ни один волос не упадет с твоей глупой головы без воли Божьей. Но только ты думаешь, что Бог тебе нянька, а Бог творец всего сущего. Как творец он дал тебе разум, и ты должен пользоваться им, чтобы волосы твои даром не терялись. Вот вы с Максимом тоже босиком, а я вас не ругаю, не потому, что вы чужие, а потому, что вы с лета все время босиком, ноги ваши привыкли к холоду, и Бог хранит вас от простуды. А они все время в обуви, а теперь выскочили сразу на мороз и в сырость. И если ты хочешь, Петя, пользоваться Священным писанием, то запомни, что там говорится и другое: «Не искушай воли Божией». Они нарушили этот завет и за это могут быть наказаны болезнью. Но я верю в милость Божию, которая снизойдет на них через Анины ручки». Я навсегда запомнил это нравоучение…

Очень сильны были проповеди о. Владимира. На всю жизнь, например, запомнилась его проповедь против пьянства. И может, немалая доля того, что я, будучи окружен вином, никогда не пристрастился к нему, падает на эту проповедь. Многие плакали. Легкость и душевное успокоение приносили рождественские и пасхальные проповеди.

Замечательны христианские праздники — Рождество, Пасха, Троица, Спас, Покров… Каждый имеет свою моральную окраску. Скажешь «Троица», и запах разнотравья и деревьев ударит в нос. Скажешь «Спас», и яблочный дух охватит тебя. Ну, о Рождестве и Пасхе говорить нечего. В эти праздники рождается и воскресает Великое. Ты как будто сам рождаешься и воскресаешь.

Мой друг Померанц Григорий Соломонович, умнейший человек, говоря о советских праздниках, сказал, что в советских условиях есть только один праздник — Новый год. И делает его праздником то мгновение, в течение которого исчезает старый и появляется новый год. Если бы не это мгновение, говорит он, была бы пьянка, была бы жратва, но не было бы праздника. Советские праздники потому и неотличимы друг от друга, что в них нет нравственного момента. Есть только пьянка и жратва на всех без исключения советских праздниках. Я долго не мог понять, почему, сколько я себя ни взвинчивал, у меня не появлялось чувства праздника ни на Май, ни в Октябрь, ни в Победу. Во все мои коммунистические годы я праздновал только в Новый год. Детство же было переполнено праздниками.

Особенно любил я Пасху. Праздник уже начинался со всенощной. И хотя до выноса плащаницы ничего радостного не было, но оно чувствовалось, приближалось. Все ждали именно этого нравственного момента — чуда ВОСКРЕСЕНИЯ ХРИСТОВА. И когда священник провозглашал наконец «Христос воскрес»! а хор (в нашей церквушке он был великолепный) в ответ гремел «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав…», кричать хотелось от радости. И когда после освящения пасхи и куличей люди с горящими свечками в руках расплывались во все стороны, это было потрясающе. Я всегда останавливался у ограды и смотрел на уплывающие светлячки, пока все они не исчезали из поля моего зрения. И мне представлялось, что эти огоньки есть дух Христа, который верующие несут с собой.

А каков был день наступающий! После разговения нас до утра укладывали спать. Но не спалось. Мы вскоре просыпались, а нас уже встречал радостный колокольный звон. Попасть самому на колокольню и хоть немного позвонить было пределом мечтаний, хотя развлечений и без того было достаточно: карусель, качели, катанье яиц, игра в битки (чье яйцо крепче) и попутно чудеснейший обряд христосования: «Христос воскрес!» «Воистину воскрес!» И ты снова и снова вспоминаешь: да, действительно воскрес. И радость охватывает тебя, и ты с любовью целуешь христосующегося с тобой. Радость продолжалась все три пасхальных дня и растягивалась до следующего воскресения — дня Поминовения. Нет, день Поминовения тоже не был печальным. Ведь мы же знали, что Христос «сущим во гробех живот даровал». И люди старались ничем не омрачить радость. На первый день Пасхи никто не потреблял спиртного. Даже пьянчуга Тимоха ходил трезвый. На второй и третий день пили, но пьяного гомона на улицах не было. И вообще в детстве я на Пасху не видел пьяных в селе. Слегка выпивших — да, пьяных — нет.

Только одна Пасха прошла для меня с грустью. Это было в 1915 году. Уже пришли первые сообщения о погибших на войне. Уже и мы узнали, что наш отец «пропал без вести». А недалеко от нас женщина — титка Катря — получила «похоронку» на мужа. И вот я увидел титку Катрю среди ожидающих освящения пасхи и куличей. У нее на развернутом платочке стоял маленький куличик из темной муки, мизерная пасочка и пяток яичек. Лицо ее было задумчиво и печально. Рядом стоял плохо одетый бледный мальчик. Эта картина меня так поразила, что я не мог больше стоять здесь. Грудь мою сжала страшная боль, и я в слезах бросился домой. Дома началась истерика. Бабушка, которая из-за болезни в церковь не могла пойти, дозвалась меня к себе и пыталась выяснить, в чем дело. Но я в слезах только иногда вскрикивал, заикаясь: «Титка Катря!» С большим трудом бабушка доискалась причины моей истерики. Она собрала огромный узел всевозможных пасхальных яств — большой кулич, яйца, колбасу, сало — и послала нас с Иваном до титки Катри. После этого я успокоился, но печаль так и не покидала меня во весь этот прекрасный праздник. Людское несчастье задело своим жестоким крылом мое детское сердце, и оно продолжало болеть. Не лазил я на колокольню, не катался на карусели и качелях, не катал яиц и не играл в битки. Рассказ этот не будет полным, если я не расскажу, что уже в пятидесятисемилетнем возрасте, проходя психиатрическую экспертизу в Институте им. Сербского, я привел этот случай для подтверждения того, что бывает, когда человека ведут чувства, а не разум. Но эксперт, Тальце Маргарита Феликсовна, вписала мне это событие как одно из начальных проявлений моего психического заболевания.

На этом не кончаются мои воспоминания о человеке, который так много добрых зерен положил в мою душу, но переходят в другую плоскость — в рассказ о человеческой неблагодарности, в рассказ о том, как обидели его и семью люди, которым он отдал всего себя, в том числе, а может, и особенно я сам.

Подошла гражданская война. Беседы дяди и о. Владимира продолжались, но их политические пристрастия оказались на стороне противоположных сил. Дядя — красный, о. Владимир — белый. Да и как он мог быть другим. Царь для него — помазанник Божий. Верная служба ему — долг христианина. Так он и детей воспитывал. Владимир вступил на румынском фронте в дивизию полковника Дроздовского. С ней прошел карательным походом по югу Украины. Заехал к отцу и увел с собой шестнадцати летнего Сашу. В первом же бою Саша погиб, и горем убитому отцу пришлось его отпевать. Твердо встав на сторону белой армии, он, однако, был против жестокостей и террора, особенно по отношению к местному населению. Только благодаря ему у нас в селе белые не расстреляли ни одного человека. Несколько раз забирали взрослых мужчин из семей, замешанных в партизанском движении, но каждый раз выступал на защиту о. Владимир и добивался освобождения.

Эту заслугу впоследствии красные за ним не признали. Они утверждали, что он это делал только из страха за свою шкуру. Боялся, что если кого из села расстреляют, то и ему пули не миновать, когда мы вернемся. Но это — чепуха. Я знаю, как о. Владимир не дорожил своей жизнью, особенно после смерти Саши. О. Владимир просто выполнял свой пастырский долг. Он так усердно его выполнял, что комендант города Бердянска во время ходатайства о. Владимира за последнюю, четвертую по счету, партию арестованных (и освобожденных по его настоянию) сказал: «Эх, батя, к стенке бы тебя за этих краснопузых поставить, да ради сына твоего, одного из самых доблестных офицеров дивизии, приходится удовлетворять твои просьбы. Но если еще раз придешь, арестую».

Когда пришли красные, о. Владимира арестовали и прямо со двора повели на расстрел. Причем среди расстрельщиков были и родные тех, кого о. Владимир спас от расправы белых. К счастью, нашлись двое честных и мужественных людей — братья Бойко. Они, узнав об аресте священника, догнали карателей в тот момент, когда о. Владимира привязывали к дереву. Угрожая оружием, освободили его и доставили домой. Второй раз о. Владимира арестовала ЧК как заложника. О чудесном спасении от расстрела и в этот раз я расскажу ниже. Всякие унижения пережил о. Владимир, в том числе изъятие церковных ценностей, во время которого подвергались святотатственным действиям также и святыни, сделанные не из благородных металлов.

Настало время, когда и я нанес святотатственный удар по религиозным чувствам верующих. Шел 1922 год. Я был одним из организаторов комсомола в селе, и мы решили добиться закрытия нашей церкви, чтобы переоборудовать ее в клуб. Но то было время, когда власть еще не решалась действовать против воли верующих. Чтобы закрыть церковь, требовалось собрать подписи девяноста процентов прихожан. И вот мы начали ходить по хатам — агитировать. А верующие, боясь бандитского захвата церкви, толпами собирались в ограде и охраняли ее. У меня было пакостно на душе. Я любил о. Владимира, да и глубокая моя религиозность не могла так сразу пройти. Но чем больше протестовал мой внутренний голос, тем похабнее вел я себя внешне.

Однажды мы, группа комсомольцев, подошли к церкви и, остановившись невдалеке от толпы верующих за оградой, начали отпускать «шуточки», задевавшие религиозные чувства. Мне показалось этого мало, и, заявив: «Если Бог есть, пусть расшибет меня громом на месте», я грязно выругался. Наказание пришло, но совсем с другой стороны. Когда я вернулся домой, отец уже знал о происшествии у церкви. Избил он меня так, как никогда не избивал. Но еще большее наказание ждало меня. Иду однажды, задумавшись, мимо дома священника. Вдруг: «Петя!» — голос о. Владимира. Останавливаюсь. Поворачиваю голову: мой бывший законоучитель совсем высох. Только глаза горят.

— Однажды, Петя, я тебе сказал, что Бог тебе не нянька. Теперь добавлю, он и не мальчишка, что откликнется на глупые обиды. Я тебе говорил, что Бог дал человеку разум, чтобы оградить его от бед. Так пользуйся разумом. Думай, думай, куда тебя ведут твои новые водители. — Глаза его смотрели на меня сочувственно и проникновенно. Зла в них не было нисколько. Я бросился от него. Больше никуда уже идти я не мог. Вернулся домой, залег среди овец и долго беззвучно плакал. Потом долго молился. Так и уснул в слезах. И всю ночь видел глаза о. Владимира.

Я много еще зла наделал своему народу, думая, что творю добро, но я уже никогда больше не допускал святотатства.

Больше о. Владимира я не видел. Он умер в 1923 году, когда меня в селе уже не было. Приехав на короткое время, я неожиданно встретил Симу. Он печально говорил об отце, о его смерти. Рассказал, что похоронить себя тот завещал на кладбище, хотя священников принято хоронить в ограде церкви. Но о. Владимир сказал, что церковь и площадь вокруг нее подвергнутся еще многим издевательствам. «Вместе с ними будет потоптан и мой прах. Поэтому похороните на кладбище в таком месте, чтобы могила затерялась побыстрее». Мы с Симой сходили на кладбище, и я поклонился дорогому праху. Когда в следующий раз, через несколько лет, я приехал в село, то не смог уже найти дорогую могилку. Она действительно затерялась, как того хотел сам о. Владимир.

ПЕРВЫЕ ЭКЗАМЕНЫ

Весной 1918 года я закончил сельскую школу. Афанасий Семенович, который прибыл с фронта по ранению, еще в конце 1917 года пришел к бабушке, чтобы порекомендовать ей отдать меня в реальное училище в городе Ногайске (ныне Приморск) в семи верстах от нашего села. Он сказал, что это воля моего отца, что тот лично просил Афанасия Семеновича, чтобы он помог Петру учиться. Но бабушка уперлась: «Пусть при хозяйстве остается».

Я поделился своим несчастьем с Симой, который собирался держать экзамены в то же училище. Он сказал: «Я сейчас папе расскажу». И убежал. Через некоторое время появился о. Владимир. С суровым лицом он решительно шагнул к нам в хату. Что и как там говорилось, я не знаю, но бабушка мне сказала, чтобы я готовился к экзаменам.

Первый экзамен у меня не вышел. Идя в училище, я оделся по-праздничному: хорошо выстиранные и аккуратно залатанные штаны и рубашка, подпоясан специально сшитым матерчатым пояском на пуговке, голова стрижена под машинку, босые ноги чисто вымыты. Как же страшно контрастировала моя одежда с одеждой других кандидатов в реалисты.

Они все были одеты либо в форменную одежду реалистов, либо в костюмы, сходные с этой формой. Я пытался укрываться за толпами кандидатов. Но они с насмешкой смотрели на меня и не принимали в свою среду. Директор училища, проходя среди вытягивающихся перед ним будущих реалистов, обратил внимание на меня:

— Молодой человек! А вы зачем сюда пожаловали?

— На э-к-з-а-м-е-н, — проблеял я.

— На экзамен надо одеться приличнее! Ну что это? — потряс он меня за тряпичный поясок. — Нужен ремень. Если и не форменный, то во всяком случае кожаный и широкий. И ботинки нужны. Босиком только стадо пасти можно. Вот так! Идите! Оденьтесь как положено и тогда приходите!

Глотая слезы, я пошел со двора. Чтобы окончательно разреветься, мне не хватало только одиночества. И я торопился уйти с глаз гогочущей ребятни. Вскоре нагнал меня Сима: «Я тоже сегодня не пойду на экзамен. Пойдем домой. Аня тебе все подберет. Вот только ремня у меня второго нет. Но у кого-нибудь достанем». И тут я вспомнил. На другой окраине города, в большом доме живет богатый ремесленник — медник Сластенов. Отец и дядя поддерживали с ним приятельские отношения. Бывая в Но-гайске, они, как правило, останавливались у него. Его сын Павка, ростом почти равный мне, но коренастый крепыш, благоволил ко мне, в том смысле, что милостиво давал поручения и принимал от меня услуги.

Я знал, что он учится в пятом классе реального училища и, следовательно, у него должен быть старый ремень. Я сказал об этом Симе, и мы пошли к Сластеновым. Павки дома не было, но его отец, выслушав меня, преподнес мне вполне приличный ремень. Правда, без форменной бляхи. Остальное все сделала Аня. Она подобрала, зачинила и отутюжила одежду, сходную с форменной, почистила Симины старые ботинки. Она нашла даже подходящую к моей голове фуражку. Завтра можно было пойти на экзамены.

Здесь я взял реванш за позор первого дня. Все экзамены я сдал на «отлично». При этом Сима, который был моим горячим болельщиком и всегда сидел на моих экзаменах до конца, утверждал, что все преподаватели задавали мне вопросы, выходя за рамки программы. Но как бы то ни было, я был принят и первого сентября 1918 года приступил к занятиям. Причем мне ежедневно приходилось преодолевать семь километров — расстояние от Борисовки до Ногайска и в обратном направлении. Отец вернулся из венгерского плена еще весной этого года и весь ушел в восстановление хозяйства. Средств, чтобы снять койку для меня в Ногайске, у него не было. Да и рабочая сила ему была нужна. На уроки в реальном училище, ходьбу и выполнение домашних заданий уходило у меня около десяти часов, а рабочий день у отца достигал шестнадцати часов. Поэтому отец сказал, что койку снимет только зимой.

Из солидарности Сима тоже не захотел жить в Ногайске, и мы, разговаривая, незаметно преодолевали свои семь километров.

Однажды, в прекрасное солнечное утро, придя в школу, мы никого в ней не застали. Стали расспрашивать. Установили — все пошли к собору встречать дроздовцев.

— Значит, и Володя! — обрадовался Сима. — Побежим и мы к собору! — Но мне почему-то бежать не хотелось, хотя в то время я никакой вражды к белогвардейцам не испытывал. Я их попросту не видел и не знал, не понимал, кто они и зачем идут.

Я остановился на тротуаре, неподалеку от бывшей городской думы — теперь Ногайский городской Совет.

У здания толпился народ. Как я понял из разговоров, это были родные членов Совета, которые все до единого собрались в зале заседаний в ожидании прихода дроздовцев, чтобы передать управление городом в руки военных властей. Городской Совет Ногайска, как и подавляющее большинство Советов первого избрания, был образован из числа наиболее уважаемых, интеллигентных, преимущественно зажиточных, а в селах хозяйственных людей. Для них важнее всего был твердый порядок, и потому они не хотели оставить город без власти, даже на короткое время. Входившие в состав Советов двое фронтовиков до хрипоты убеждали своих коллег разойтись и скрыться на некоторое время. Они говорили: «Офицерье нас перестреляет». На это им отвечали: «За что? Ведь мы же власть не захватывали. Нас народ попросил. Офицеры — интеллигентные люди. Ну, в тюрьме подержат для острастки несколько дней. А расстрелять…»

Я стоял, слушая рассказы об этих разговорах в Совете, и тоже не понимал, как это можно застрелить человека за то, что народ избрал его в Совет.

Вдруг где-то на окраине города, за собором, грянул духовой оркестр. Многие побежали в направлении музыки. Я тоже было двинулся туда, но через несколько десятков шагов остановился, а потом возвратился на прежнее место. Из-за собора, сверкая солнечными отблесками, выходил, как я теперь понимаю, полк, развернутый в линию ротных колонн (в шеренгах, примерно по пятьдесят человек). Через некоторое время, обходя полк справа, показалась небольшая офицерская колонна, которая быстрым шагом направлялась к зданию Совета. Когда колонна была уже в нескольких шагах от этого здания, я со своего места увидел, как с задней стороны его открылось огромное окно, через него выпрыгнули двое солдат в расстегнутых шинелях и бросились через сад к железной ограде, окружающей территорию Совета.

Они явно хотели убежать, и план их был мне ясен: преодолеть железную ограду Совета, перебежать прилегающий переулок и скрыться за зданием реального училища. Далее через городской сад добраться до ближайшего оврага — и «ищи ветра в поле». Но беглецов заметили и те, что подходили к Совету. Четверо отделились от колонны и бросились к переулку. На ходу они стреляли. Один из беглецов был подстрелен. Будучи уже на верху ограды, он свалился внутрь территории Совета. К нему бросились двое из колонны. Второй успел перемахнуть через ограду и, прихрамывая (по-видимому, был ранен), бежал к зданию реального училища. Оставалось всего несколько шагов до заветного укрытия. Вдруг что-то темное метнулось солдату под ноги, и он упал. «Что-то темное», оказавшееся мальчиком в форме реалиста, выскочило из-под ног солдата, и в это время к нему подбежали преследователи. Они начали с ходу наносить по беззащитному телу удары штыками.

В это время конвой, вошедший в здание, начал выводить членов Совета на площадь. Некоторые из них, видя своих родных и пытаясь их подбодрить, кричали: «Не волнуйтесь, мы скоро встретимся!» — «В аду», — «шутили» господа офицеры из конвоя. В это время я услышал хорошо знакомый мне, но звучащий теперь подобострастно голос: «Господин офицер, не забудьте, пожалуйста, это я его подвалил. Я ему под ноги бросился». Я оглянулся: Павка Сластенов, то и дело забегая вперед, чтобы угодливо заглянуть в глаза офицеру, продолжал напоминать о своем. И офицер милостиво отвечал: «Да, да, я доложу о вашем патриотическом поступке».

Меня затошнило. Отвращение и ненависть к этому моему бывшему кумиру родились во мне. И слово «патриотический» с тех пор легло в тот отсек души, где хранится все, напоминающее неприятное. Когда говорят «патриотический», я невольно вспоминаю неподвижное и беззащитное тело, поражаемое штыками четырех здоровых людей. Никто его не допрашивал, никто не судил, никто даже не спросил, кто он, — просто убили, как дичь на охоте.

Членов Совета конвой погнал в сторону моста через реку Обиточную и далее, по направлению к селу Денисовка. За арестованными двигалась колонна пустых повозок. Родственников арестованных и других гражданских лиц через мост не пропускали. Некоторое время спустя враздробь затрещали выстрелы со стороны Бановской рощи. Немного погодя треск повторился. Еще через некоторое время со стороны Денисовки подъехал офицер и прокричал: «Кто здесь родственники советских прислужников? Можете забирать их!» — «Где? Где?» — зашумели люди. Им показывали в сторону Бановской рощи. Вскоре плачущие родственники пошли назад. В повозках, за которыми шли они, лежали их мертвые родные. Так вот для чего за арестованными следовали повозки!

Люди, ошеломленные происшедшим, присоединялись к скорбной процессии, к своим друзьям и родным, со страхом оглядываясь, расходились по домам. Но немало оставалось и тех, кто продолжал растерянно топтаться на месте. Среди них был и я. Видеть Симу желания не было. Домой тоже не хотелось. В училище — незачем. И вдруг я увидел учителя истории Новицкого. В парадной форме капитана русской армии, с четырьмя «Георгиями» на груди (полный георгиевский кавалер), он, четко чеканя шаг, шел к зданию Совета. Я был потрясен, у меня не было никакого сомнения, что он был среди тех, кого повели на расстрел. Я сам видел его. И вдруг снова он.

Он вошел в здание Совета. Через несколько мгновений оттуда послышалась отборнейшая площадная брань. Слышались слова: «Ты еще учить нас будешь, большевистская подстилка! Права требовать! Я тебе покажу права!» На крыльцо вылетел выброшенный сильным толчком Новицкий. Погоны у него сорваны. Георгиевские кресты тоже. Китель разорван. За капитаном на крыльцо выскочил офицер с белой повязкой на рукаве, надпись на повязке: «Комендант». Держа револьвер у затылка Новицкого, он орал ему: «Вперед! Вперед!» Только Новицкий шагнул с последней ступеньки думского крыльца, прозвучал выстрел, и тело капитана мешком осело на тротуаре. До сих пор я был как в трансе. Невообразимая жестокость, бесчеловечность ошеломили меня, лишили сил и воли. Я все время простоял почти на одном и том же месте, глядя широко раскрытыми глазами на происходящее. Убийство Новицкого вывело меня из транса. Я закричал и бросился бежать. Меня огнем пронзила мысль: «Дядя же Александр председатель борисовского Совета! Значит, его тоже могут расстрелять!»

Я бежал изо всех сил. Одна мысль владела мной: «Успеть бы раньше дроздовцев. Предупредить дядю и членов Совета». Я прибежал на дядин двор, дыша как загнанная лошадь. Дядя, ничего не подозревая, работал во дворе.

— Дядя, убегайте! — закричал я и упал на траву. Дядя подбежал ко мне, начал расспрашивать. Через несколько минут он все понял и сам отправился предупреждать членов Совета.

Никого из Борисовских советчиков дроздовцам захватить не удалось. Были предупреждены и соседние села. Все отсиделись в камышах. Правда, ноги были изранены пиявками. Но ноги не голова. Отходили.

Но что же произошлр с Новицким? Был ли он среди тех, кого расстреливали в Бановской роще? Да, был. Опытный фронтовик, человек большой воли и собранности, он сумел упасть за мгновение до того, как до него дошла предназначенная ему пуля. Когда среди трупов расстрелянных появились родственники, он поднялся и пошел домой. Дома он надел парадную форму, чтобы идти обжаловать беззаконный террор. Родные на коленях умоляли его не ходить: «Это же варвары, — говорили они, — тебя непременно убьют». — «Нет, — говорил он, — я не могу не идти. Ведь если никто их не остановит, они же пол-России перестреляют. Нет, надо командованию об этом рассказать».

Что вышло из его попытки, я уже написал. Его убили. Но величие человека, который собственную безопасность ставит ниже общественного интереса, никогда не умрет. Гражданскую войну могли остановить только Новицкие. Сегодняшние правозащитники — прямые наследники и продолжатели дела Новицких. Только они могут остановить надвигающуюся мировую войну, наступление темных сил тоталитаризма.

Новицкий был не единственным, кто уклонился в тот день от предназначенной ему пули. Рядом и одновременно с ногайским Советом был расстрелян денисовский сельсовет (вторая серия выстрелов). Из дени-совцев спаслись двое, среди них будущий вожак партизанской войны в нашем районе.

Да, плохо стреляли господа офицеры! Не привыкли еще уничтожать мирных людей. И дело организовывали плохо. Среди бела дня, на глазах у всего народа. Нет, так давить народ нельзя. Так можно лишь ненависть к себе пробудить. Что и случилось. Запугать не запугали, а от добра отступились, и оно оружием не стало. Развязывая руки злу, они не подумали о том, что их сменят те, кто зло не ограничивает, но и напоказ не выставляет, кто душит в застенках, душит «по закону», душит не единицами и десятками, а миллионами и десятками миллионов, кто душительство превращает в профессию и готовит «специалистов» этой области сотнями тысяч.

На следующий день занятий не было, хотя никто не объявлял об их отмене. Реалисты болтались по городу, который, сплошь был оклеен призывами: «Бей жидов — спасай Россию!»

Я сидел в коридоре у окна, находящегося на высоте полутора этажей, — под первым этажом в этом месте высокий полуподвал. Слева от меня, почти около самого здания въезд и вход во двор реального училища. И вот через этот вход вливается во двор шайка реалистов младших классов, предводительствуемая старшеклассником Павкой Сластеновым. Над ними развевается белый флаг с надписью: «Бей жидов — спасай Россию». Это же они и орут во всю глотку. И нужно же произойти такому! Откуда-то им навстречу первоклашка — еврейский мальчик. Да еще маленький, щуплый, болезненного вида. Шайка мгновенно его окружает: «Молись своему жидовскому Богу! Сейчас мы будем спасать Россию от тебя». Образуют живой круг вокруг него, гогочут и бросают его с одной стороны круга на другой. Он плачет и падает на песчаную дорожку.

Вся злость, что у меня накопилась за прошедшие сутки, подкатила к горлу. Я открыл окно и прыгнул с высоты полутора этажей. Упал я почти рядом с шайкой. После, уже взрослым, я ездил специально посмотреть на это место и пришел к выводу, что теперь прыгнуть с той высоты не смог бы. А тогда прыгнул. И сразу же начал наносить удары, крича: «Ах вы, белая сволочь». Мальчишки бросились во все стороны. Но я за ними не погнался. У меня кипело против Павки. И за вчерашнюю помощь офицерам, и за сегодняшнее нападение целой шайкой на беззащитного ребенка. И особенно за мою былую влюбленность в него. Когда мой отец или дядя приезжали к ним, я как собачонка бегал за Павкой, выполняя все его прихоти.

Сейчас он отступал от меня за спинами ребят. При этом, зловеще улыбаясь, снял пояс с тяжелой бляхой реального училища и начал его удлинять. Я понял его замысел и глазами поискал, что бы взять в руку. Увидел кусок кирпича. Схватил его. И в это время страшная боль прожгла правую руку. Тяжелая бляха со свистом опустилась прямо на чашечку правого локтевого сустава. Я схватился левой рукой за ушибленное место, прижал правую руку к туловищу и тихо пошел прочь. Я не мог бежать. Боль не позволяла. И я шел, как будто сосуд с водой нес. И шел не в город, где мне могли оказать помощь, а к городскому саду, совершенно пустому в это время утра. Меня, по-видимому, вела мысль о скамейках, на которые там можно сесть. И я действительно сел на первую попавшуюся. Пока я шел до сада, Павка, идя за мною, бил меня тяжелой пряжкой ремня по плечам, по шее, по спине. Я никак не реагировал на это. У входа в сад он почему-то оставил меня.

Это была наша последняя встреча. От нее у меня и до сих пор память. Под кожей, у локтевого сустава, пониже чашечки, свободно двигается костный осколок. Долгое время была и боль. Сейчас нет, давно исчезла. Павка ушел добровольно к белым. Был карателем. Дослужился до офицерского чина (какого, не знаю) и, говорили, сумел эвакуироваться. Если жив и встретится с этой книгой, пусть получит несколько минут приятных воспоминаний.

На следующий день я опоздал на первый урок. Идя в училище, я заметил в одном из дворов толпу и стоящую у дверей дома бричку. Разве мальчишка может пройти мимо, не установив, чем вызвано это скопление людей. Я нырнул в толпу, пролез под бричкой, и вот я уже в доме. Но то, что я увидел, заставило меня стремглав вылететь обратно. Посредине первой комнаты лежал старик с раскроенной головой. На пороге второй комнаты — мертвая старуха. У нее перерублено плечо. Двое мужчин вытаскивали в это время из-под старухи еще одно мертвое тело. Все видимое пространство комнат в потоках крови.

На улице меня стошнило. Я отошел в сторону и слушал разговоры. Доносились фразы: «Всех троих?» — «Да нет. Хлопчик, говорят, еще живой». — «От же ж звери!» — «Хто б це миг таке зробыты?» — «А офицеров з комендатуры вызывали, так воны ийти не схотилы. Подумаешь, кажуть, трех жидов убили. Мабуть, яки бандиты. А яки в нас тут бандиты?» — «Да бандиты сидят в самой комендатуре или где-то поблизости», — встрял в разговор резкий мужской голос. В это время из дома вынесли юношу. Голова и лицо его были покрыты снежно-белой повязкой. Выносом и укладкой на повозку руководил сам земский врач Грибанов.

О Грибанове в наших местах и до сих пор легенды ходят. А хорошо бы о таких людях повести писать. Может быть, врачи, которые сегодня прислуживают властям во вред больным, — бесчестные психиатры, посылающие нормальных людей в психиатрички, лагерные и тюремные врачи, не выполняющие свой врачебный долг и способствующие калечению и смерти политзаключенных, — вспомнили бы о клятве Гиппократа.

Грибанов долгие годы в царское время и после революции был единственным врачом на огромный степной район. Ночь, полночь, праздник, воскресенье — когда бы то ни было — он ехал, куда звал его долг. Нередко, когда он уезжал по одному вызову, за ним приезжали из другого села или хутора. Приехавшему сообщали, где врач, и он ехал за ним или навстречу ему. И часто в дороге с одной тачанки или брички врач пересаживался на другую и ехал не домой, а к новому больному. Бывало, домой он не возвращался по нескольку суток, отдыхая урывками, главным образом в пути. Когда этот человек жил для себя, сказать невозможно. Когда он не был на выезде — принимал больных; выезжая по вызову в какое-либо село, он обходил всех своих пациентов — осматривал, давал советы, назначал лекарство или изменял прежнее назначение.

Память у него была феноменальная. Врачебная эрудиция — огромная. Он выступал в роли врача всех специальностей, в том числе был замечательным хирургом, акушером и гинекологом. Прием родов и операции он делал в любых условиях. Люди на него, что называется, молились, несмотря на то, что внешне вел он себя резко и даже грубо. Его губастое лицо, кажется, никогда не улыбалось. Таких толстых губ я ни у кого больше не видел, кроме негров. Губастые люди, как правило, веселы и улыбчивы. Грибанов же даже шутил не улыбаясь.

Юношу положили в бричку. Туда же села, осторожно придерживая его голову, и медицинская сестра. Грибанов крикнул: «Прямо в операционную!» и пошел в больницу. Пошел и я в ту же сторону — в училище. Проходя мимо больницы, видел, как во дворе юношу перекладывали с брички на носилки.

Когда я вошел в класс, занятия уже шли. На мою просьбу разрешить сесть учитель ответил вопросом: «А разве вы не читали приказ директора?»

— Нет, не читал!

— Тогда подойдите и прочтите. Он вывешен на доске в коридоре.

Я подошел к доске и прочел: «Реалиста, крестьянского сына, Григоренко Петра Григорьевича исключить из училища за хулиганскую драку с применением камней и кирпичей». Это был удар. Крушение мечты. Но странно, этот страшный удар скользнул поверх моего сознания. Видимо, оно было очень перегружено позавчерашними расстрелами, вчерашней дракой и сегодняшним убийством и уже ничего не воспринимало. Но я все же понял, что это еще один удар Павки Сластенова.

Раннее мое возвращение удивило. Только что возвратившийся из камышей дядя Александр удивленно спросил: «Чому так рано?» — «Меня исключили». Я рассказал, за что. Дядя возмутился: «Я сам схожу до директора». Но мне это не улыбалось: «Вам туда нельзя ходить». — «Ну, тогда попрошу батюшку».

Однако не помогло и вмешательство о. Владимира. Директор сказал, что это сделано по распоряжению комендатуры, которой откуда-то стало известно, что один из реалистов вступился за «жиденка». Директор пообещал восстановить после того, как дело немного забудется. Он и выполнил свое обещание, но только почти через полгода и притом когда махновцы изгнали белых из наших мест. Это было похоже больше на акт самозащиты, чем на выполнение ранее данного обещания. Всем было известно, что старший мой брат служит не то у Махно, не то у красных (тогда между теми и другими разницы не делали). Но учеба после этого уже не шла. Реалисты, сплошь симпатизировавшие белым, относились ко мне со смешанным чувством страха и ненависти. Я чувствовал всеми фибрами души враждебность среды, и быть в ней мне не хотелось.

В день моего исключения Сима, возвратившись домой, рассказал об убийстве целой еврейской семьи. Он возмущенно говорил, что многие жители Ногайска приписывают это убийство офицерам. Сказал, что о юноше прошел слух, будто он умер. На следующий день слух подтвердился. Сима рассказал, что вчера вечером в больницу пришли офицеры, чтобы допросить юношу, но доктор Грибанов заявил, что он умер и его забрали родственники. Адрес родственников он не знает. На возражение офицеров, что у него нет здесь никаких родственников, Грибанов рассердился и, ругаясь в своей обычной манере, чуть ли не в шею выпроводил офицеров из больницы. При этом он орал: «Родственники, не родственники — какое мое дело! Приехали, сказали, что родственники… И берите… Я не хранитель мертвых тел. У меня больные лечатся. А мертвых пусть везут куда хотят!»

После этого некоторое время ходили слухи, что юноша не умер, что Грибанов его спрятал от офицеров, которые могли его убить как свидетеля их преступления. Потом утихли и эти слухи. Но мне пришлось еще раз услышать всю эту историю значительно подробнее и полнее.

Я УЗНАЮ, КАКОЙ Я НАЦИОНАЛЬНОСТИ

Описанными событиями в моем сознании очерчивается начало гражданской войны. Правда, войти в нее мы попытались значительно раньше — ранней весной 1918 года. Иван, и я при нем как круглый сирота, попытался поступить в Красную гвардию — в Бердянске. Он, крепкий и рослый паренек, убедил командира отряда, что ему семнадцать лет, и его приняли в отряд. Но отец очень скоро нас разыскал и без труда (метрикой) доказал, что Ивану всего пятнадцать лет. С тех пор у Ивана с отцом несколько недель шли непрерывные споры. Иван доказывал, что лучше идти со своими односельчанами, тем более, что в отряд вступил и дядя Иван (брат матери). А отец отстаивал непреложный факт: «Ты еще очень молод и еще успеешь навоеваться за свою жизнь». В конце концов Иван объявил забастовку: «Не буду работать, пока пороху не понюхаю» и пообещал убежать куда-нибудь подальше, где отец его не найдет. Отцу пришлось отступить в конце концов.

Однако неудача и на сей раз преследовала брата. Отряд Красной гвардии вскоре после вступления в него Ивана был отправлен на фронт под Мариуполь в состав войск, которыми командовал Дыбенко. Он в это время уже начал пытаться превращать отряды в армейские части, бороться с партизанщиной, устанавливать дисциплину. Отряд Ивана сразу попал в бой и, так как состоял преимущественно из фронтовиков, показал себя неплохо, даже заслужил похвалу Дыбенко. Но при этом он указал, что в отряде много панибратства, что надо устанавливать твердую дисциплину. И нужно же, чтобы именно в это время произошло такое событие. В часть привезли пожилого мужчину и молодую красивую женщину. У мужчины был отрезан бритвой половой орган, женщина обвинялась в том, что это сделала она. Отрезанный член лежал в той же повозке.

Не опровергая обвинения, женщина утверждала, что совершила такой поступок в порядке самозащиты. Мужчина, ее свекор, якобы неоднократно пытался ее изнасиловать. С трудом ей удавалось отбиваться, и она не была уверена, что это ей будет и дальше удаваться, поэтому стала брать с собой в постель бритву, и когда свекор в очередной раз полез к ней в постель, она отхватила ему член. Свекор излагал совсем иную версию. Он говорил, что после гибели на фронте сына невестка связалась с одним «голодранцем» и, чтобы завладеть хозяйством, ночью, когда он, свекор, спал, отрезала член, надеясь, что он помрет от этого.

Рассмотрение дела велось на глазах у всего отряда. Фронтовики были настроены шутливо, бросали свои замечания. Все гоготали. Но командир, видно, человек неумный, будучи в опьянении властью, вообразил себя новым Соломоном и изрек: «Расстрелять обоих». И пошарив глазами по толпе отрядников, остановил свой взор и перст указующий на Иване: «Вот ты, забирай подводу, отъедь в степь и пристрели обоих». Командир, очевидно, думал, что такой молокосос ослушаться не посмеет. Он, очевидно, соображал, что фронтовика на такое дело не послать. Но Иван наш был самостоятельней любого фронтовика.

— Та за что я их стрелять буду? — удивился он. — Сами стреляйте, если имеете право.

Командир взбеленился: «Комендантский взвод, арестовать!» И Ивана заперли в какую-то клетушку. В середине ночи дверь открылась. Вошли несколько фронтовиков из нашего села и среди них дядя Иван: «Ну вот что, земляк! Есть приказ расстрелять тебя на рассвете. Мы ничего не можем поделать. Тот дурак уперся. А как дойдет до Дыбенко, то он поддержит нашего командира ради дисциплины. Поэтому вот тебе дорога, и чтобы духу твоего до утра близко не было. Беги домой». Иван возвратился, но ненадолго. Вскоре вступил он в другой отряд. Командиром в нем был Голиков — один из тех недостреленных денисовских советчиков, о которых я уже писал. В этом отряде, превращенном впоследствии в полк, Иван и воевал до конца гражданской войны — попеременно то в армии Махно, то в Красной армии. Когда Красная армия отступала, полк Голикова, чтобы не уходить далеко от своих мест, присоединялся к Махно, сохраняя при этом полностью самостоятельность. Красная армия возвращалась, возвращался и Голиков в ее состав. Поэтому все голиковцы после гражданской войны получили удостоверения красногвардейцев и красных партизан, а махновцы — расстрелы и тюрьмы.

Село наше, как и все соседние украинские и русские села, было «красное». Соотношение такое. У красных, к которым до самого конца гражданской войны причислялась армия Махно, из нашего села служили сто сорок девять человек. У белых — двое. «Белыми» в наших краях были болгарские села и немецкие колонии.

О борьбе за украинскую независимость и украинских национальных движениях в наших краях было мало что известно. Информация из Центральной Украины фактически не поступала. Большинство считало, что Украинский парламент — Центральная Рада и устроивший монархический переворот «гетман» Скоропадский — это одно и то же. Отношение и к Центральной Раде и к гетманцам было резко враждебное — считали, что они немцев привели. О петлюровцах, по сути дела, ничего не знали: «Какие-то еще петлюровцы. Говорят, что за помещиков держатся, как и гетманцы». Но когда явились двое наших односельчан, которые побывали в плену у петлюровцев, где отведали шомполов и пыток «сичо-вих стрильцив», безразличие к петлюровцам сменилось враждой и советская агитация против «петлюровских недобитков» стала падать на благодатную почву. Особенно усилилась вражда к петлюровцам, когда имя Петлюры стало связываться с Белопольшей. Рейд Тютюника рассматривался как бандитское нападение. Воевать всем надоело, и тех, кто хотел продолжать, встречало всеобщее недовольство, вражда.

Иван вернулся в начале 1920 года. Возвращение его домой живым можно считать чудом. В конце 19-го он свалился в тифе, где-то в районе Днепра. Долго был без сознания. Очнулся в каком-то сарае, на соломе. Кругом трупы и люди в бреду — полный сарай. Ему стало страшно. «Надо отсюда выбираться», — пронеслось в воспаленном мозгу. И он снова потерял сознание. Очнувшись вторично, попробовал стать на ноги. Нет сил, не может подняться. Пополз к полуприкрытым дверям. Выбрался на улицу. Сыро, холодно. Но и в сарае при плохо прикрытых дверях не теплее.

Надо идти, куда-то идти. Не сидеть на месте. Осмотрелся, увидел короткую жердь. Дополз. Взял ее в руки и с ее помощью поднялся на ноги. Пошел. Упал. Снова поднялся. Потерял сознание. Сколько так двигался — не знает. Увидал хату. Добрался до нее. Постучал. Вышла женщина: «Я бы тебя впустила в хату погреться, так на тебе же вши, да еще и тифозные. У тебя же тиф. Я вижу. Зайди в гумно, я тебе принесу чего-нибудь горячего поесть, да и на дорогу чего-то соберу».

Иван зашел в гумно, покушал горячего, и его снова сломил тиф. Несколько дней пробыл на гумне, приходя в сознание лишь на короткие мгновения. Но он был не один. Женщина приходила к нему, приносила пить, есть. Наконец он снова пришел в себя. Расспросил, где находится, и пошел по направлению к дому. Отец потом, сопоставив его воспоминания, пришел к выводу, что шел он около двух месяцев.

Мы были все в хате, обедали, когда появился Иван. Отец сидел лицом к двери, когда она открылась. Лицо отца исказилось страхом и отвращением: «Выходь, выходь! Скорей выходь. В конюшню выходь!» — наступал он на Ивана. Мы с Максимом вскочили, подбежали к отцу, и я вскоре понял причину столь не соответствующего событию поведения отца. Шинель Ивана была покрыта сплошным слоем вшей. Серой массой они двигались, копошились, вызывая отвращение и страх. Около двух часов нам всем троим пришлось воевать со вшами, пока наконец вся одежда Ивана не оказалась в прожарке, а он, стриженный и вымытый, одетый в домашнее, не уселся за стол. Худобы он был невероятной. На него было страшно смотреть. Виден был весь скелет. Казалось, что и кожа, натянутая на него, прозрачна, просвечивает. Отец налил ему борща и, глядя в лицо, ехидно произнес: «Да ты, сынок, порох нюхал, что ли?» И действительно, у Ивана был срезан самый кончик носа.

Оказывается, в одном из боев у его винтовки разорвало затвор. Редкий случай, что такое обошлось благополучно. Его не убило, не нанесло заметных увечий лицу, но нашелся маленький осколочек, поставивший печатку, как раз в том месте, которым нюхают — между ноздрями.

В конце марта 1921 года в Ногайске, в здании реального училища открывалась Первая трудовая семилетняя школа. Говорили, что реалистов из трудовых семей будут принимать в нее вне очереди, и я ждал начала занятий как манны небесной. Занятия продолжались, чтобы наверстать упущенное, до середины июля. Снова возобновились 1 сентября. Но шли плохо. Жалованье учителям платили нерегулярно. Да и не стоили эти деньги ничего, хотя и исчислялись миллионами. Инфляция, можно сказать поток бумажных денег, съела их стоимость целиком. Учителя прямо-таки голодали. Чтобы не умереть с голоду, они вынуждены были бродить по селам, менять свои вещи на продукты. Занятия в школе шли поэтому без расписаний. Приходили учиться только те, кто был в городе. Обычно за день проводились один-два, иногда три урока. Причем с большими перерывами между ними.

Я как бывший реалист попал в шестой класс. Со мной вместе оказалось несколько наших сельских девочек, бывших гимназисток. Симу как сына служителя культа в школу не приняли, и он учился экстерном. В пятом классе набралось уже больше десятка мальчиков и девочек нашего села из тех, которые в 1919–1920 годах закончили сельскую школу. Тяга к учебе и у детей, и у родителей была огромная, а количество мест весьма ограничено. Мой отец воспользовался этим, а также бедственным положением учителей бывшего реального училища. Он организовал родителей, у которых дети уже учились в Первой трудовой школе, и тех, кто хотел учить в ней своих детей в будущем. Они все коллективно обратились в органы народного образования с просьбой открыть в Бо-рисовке Вторую трудовую семилетнюю школу. Им ответили, что могут разрешить лишь в том случае, если найдутся преподаватели.

— Где вы в селе найдете преподавателей-специалистов: математиков, физиков, историков?

— Пригласим из города, — заявил отец.

— Кто же из города поедет в село?

— Пойдут, — настаивал отец, — мы создадим условия, и пойдут. Вы только дайте нам список, каких преподавателей и сколько надо.

Такой список Наробраз дал, и через два дня отец представил этот список в персонах. Дело в том, что отец к этому времени был готов.

Случайно, как-то еще в 1920 году, зимой, он увидел на улицах Ногайска странную фигуру. Широченная черная плащ-накидка и мягкая черная шляпа с висящими полями. Из-под шляпы выглядывают длинные и толстые рыжие усы на подусниках. Отец — человек очень общительный — как-то сумел заговорить с незнакомцем. Это был учитель математики и физики одной из московских гимназий — Михаил Иванович Шляндин. Разговорились. И отец услышал его рассказ. Михаил Иванович совершенно не приспособлен к практической жизни, кроме своей математики и физики он ни в чем другом не разбирался. Семья в Москве страшно недоедала. От истощения умерла жена. И это его разбудило. Он в ужасе понял, что тем же путем могут последовать и его дети. О себе он не думал. Собственной жизнью он не дорожил, да, пожалуй, и не понимал, что она нужна детям. Им овладела одна-единственная мысль — накормить детей. И он решил все бросить, взять посильно лишь то, что поценней и пробиваться на юг. И вот он здесь. По направлению Наробраза прибыл в Первую трудовую семилетнюю школу. Все, что было у него ценного, из-за его непрактичности утекло давно. И они снова голодают. Детям остался дома небольшой кусочек хлеба. А он уже скоро неделю ничего не ест и в отчаянии бродит по городу.

Отец отдал ему все, что у него было из продовольствия, и сказал, что завтра привезет больше. М. И. плакал и только повторял: «Это Бог вас послал нам. Это Лия (жена) там за нас Бога молит. Но чем же я вам заплачу? — вдруг как бы очнулся он. — Вот хотите, мой плащ возьмите. Больше у меня ничего нет». Отец заверил, что ему ничего не надо, что это он ему хочет помочь как человеку, приехавшему учителем в школу, где учится его сын.

На следующий день отец с продуктами поехал на квартиру Михаила Ивановича. Встретили его радостно, благодарно. Семья — четыре человека. Сам Михаил Иванович примерно ровесник отцу: сорок два — сорок три года, старшая дочь Зоя шестнадцати лет, дочь Ия одиннадцати лет и сын Юра восьми лет. Михаил Иванович снова заговорил, чем он расплатится. Отец ему ответил: «За то, что я привез, — советом. Никакой другой платы мне не надо». И отец рассказал о своей мечте — иметь среднюю школу у себя в селе. «Вот и посоветуйте, как это сделать. Если поддержите эту идею, да еще согласитесь пойти директором в школу, то мы вам кроме государственного жалованья обеспечим хороший продовольственный паек. Учителям тоже будет паек», — добавил он.

И вот Михаил Иванович с горячностью включился в дело организации борисовской семилетней трудовой школы. Был подобран прекрасный преподавательский состав, и школа начала работать. Но это не было простым рождением школы. Поскольку в старшие классы шли уже подростки и молодежь, школа стала очагом культуры. Почти одновременно родилась украинская культурная организация «Прбсвита». Привезли ее с собой учитель истории Онисим Григорьевич Засуха и его жена Оксана Дмитриевна — преподаватель немецкого языка. Они оба были членами «Просвиты» и организовали ее отдел у нас. У них у первых я и услышал бандуру. От них первых я получил «Кобзаря», и от них узнал, что написал его великий украинский поэт Тарас Григорьевич Шевченко. И что я принадлежу к той нации, что и великий Кобзарь, что я — украинец. Этого я уже никогда не забывал, хотя далеко не всегда работал на пользу своей нации.

ПЕРВЫЕ ИСКАНИЯ

Рождение трудовой семилетней школы, которая в те времена считалась на Украине средней школой, явилось в моей жизни важным переломным моментом.

Изменилась прежде всего психология. Поступая в реальное училище, я просто удовлетворял свою жажду к знаниям. Что будет дальше после окончания реального училища, я не только не знал, но и не задумывался об этом. Теперь, наоборот, я больше думал о том, что дальше. И тут у меня определились два главных советчика. Один — Михаил Иванович, который, крепко подружившись с моим отцом, и ко мне относился, как к родному. Беседы с ним, дополнительные занятия по математике и физике привили мне любовь к этим наукам. Родилось желание стать инженером. Притом, не могу объяснить почему, инженером — строителем мостов, огромных, металлических. Мечтался даже мостовой переход через Берингов пролив. И эта никогда не осуществившаяся мечта живет со мной до сих пор. Может быть, от этой мечты и моя влюбленность в чудо техники — американские мосты. Я могу часами смотреть на любой из висячих нью-йоркских мостов, любоваться их строгой красотой, и это для меня — лучший отдых. Когда я впервые попал в Сан-Франциско, первой моей просьбой было: «Найдите время показать мне Голден-Гейт». У меня почти не было свободного времени в Сан-Франциско, но то, что было, я полностью использовал на Голден-Гейт — ходил по мосту, смотрел на него с различных точек, фотографировал.

Второй мой советчик — созданный Онисимом Григорьевичем и Оксаной Дмитриевной Засухами в нашем селе отдел «Просвиты». Как из небытия вывалилась огромная украинская литература. Не только Шевченко, который буквально потряс меня, — Панас Мырный, Леся Украинка, Кропывныцкий, Иван Франко звали меня пробуждать национальное самосознание моих земляков. Почти ежедневно в нашей школе проводились «читанки» произведений украинской литературы. Желающих послушать было больше, чем вмещало помещение. Раздвижная перегородка между классами убиралась, и оба класса, что называется, «битком набивались» людьми. Люди сидели на партах, на подоконниках, просто на полу, стояли в коридорах, слушая через открытые в оба класса двери. Оставалось только поражаться такой жажде к родному художественному слову. Два-три часа продолжалось чтение. И никто не выходил, и никому не хотелось, чтобы чтение заканчивалось. Особенно поражали меня курильщики. Везде — на собраниях и в гостях они безбожно дымят. На «читанках» это было категорически запрещено. И никто не нарушал закона, никто не протестовал. Все подчинялись нам, двенадцати-, пятнадцатилетним девчонкам и мальчишкам.

Так было с «читанками» литературными. Но вот Онисим Григорьевич высказал в нашем «просвитянском» кружке мысль о том, что надо ввести беседы и «читанки» по истории Украины. Мы засомневались. Говорили, что публике будет скучно. Онисим Григорьевич предложил проводить исторические вечера — один раз в неделю. Опасения наши оказались необоснованными. Первая беседа Онисима Григорьевича, которую он назвал «Украинская нация» (о зарождении и становлении украинской нации), произвела на всех слушателей, и на меня в том числе, неизгладимое впечатление. Его беседа, высококультурная и содержательная, была интересна сама по себе. Онисим Григорьевич был чудесный рассказчик и говорил таким чистым, таким волшебно-шевченковским языком, что слушать его было одно удовольствие. К тому же он первую свою беседу подготовил особенно. Рассказ перемежался «читанками» Оксаны Дмитриевны и исполнением (дуэтом) народных песен под аккомпанемент бандуры.

Исторические беседы и в последующем были столь чудесными, что по просьбе слушателей их стали проводить два раза в неделю. Посетителей на этих беседах было не меньше, чем на литературных чтениях. На всю жизнь врезались в мою память эти «просвитянские» вечера. Постепенно «читанки» и исторические беседы стали чередоваться с концертами и спектаклями. Авторитет нашей деятельности среди селян был так велик, что сельсовет, переселившись в дом уехавшего священника (речь идет о священнике второй борисовской церкви — на другом конце села), передал помещение бывшей сельской управы под «народный дом». Здание мы внутри перепланировали таким образом, что основную его площадь занял зал со сценой.

Теперь мы могли и спектакли ставить. Ставились они в субботу и в воскресенье. Предшествующая неделя отводилась для репетиций. Не занятые в спектакле «просвитяне» проводили «читанки» в школе. После «читанки» и репетиций мы встречались все вместе и еще долго бродили по селу, разговаривая и мечтая. Наши слушатели и зрители были нам очень благодарны. Особенно бурно награждали нас аплодисментами за спектакли, хотя ничего артистического в них не было.

По сути это были тоже «читанки», только в лицах и под суфлера, а не прямо из книжки. Думаю, все мы выглядели довольно комично. Представьте себе длинного, тощего подростка, которому приклеены большие запорожские усы и осэлэдэць (чуб). Полагаю, что получится фигура, мало похожая на лихого запорожца Назара Стодолю. Но наша публика не обращала внимания на такие несуразности.

Вспоминая же наши спектакли, я думаю, что среди нас был только один человек с артистическими задатками — Гаврюша Кардаш. От его жениха в «Сватання на Гончаривци» и Шельменко-денщика из одноименной пьесы зал буквально покатывался от хохота. Ну а все остальные, пусть и не артисты, душу вкладывали, старались донести художественное слово и высокие идеалы до зрителя, и он был бесконечно благодарен им. И мы, и публика прекрасно понимали, что сеялось «разумное, доброе», в народ вселялась душа его лучших сынов, люди знакомились с классическим наследством.

Что осталось от этого посева, сказать трудно. Народ прошел через такую душеломку, через такое человекоистребление, что говорить о прямых результатах той «просвитянской» работы невозможно. Где вы, организаторы борисовской «Просвиты» Онисим Григорьевич и Оксана Дмитриевна Засухи? Я выехал из Борисовки — вы были еще там. Через два года, когда я приехал в свой первый отпуск, вас уже не было. И до сего дня я о вас ничего не знаю. Думаю, что с вашей любовью к Украине, с вашей культурой — выжить было невозможно. Скорее всего, вас уничтожили как «буржуазных националистов». Но то, что вы засеяли, загубить полностью невозможно. Вы и созданная вами «Просвита» и в моей душе оставили следы.

Однако и тогда, в период расцвета в Борисовке подлинной культуры, влияли на меня не только Шляндин и вы. Новые идеи, вошедшие в страну вместе с октябрьской революцией, вторгались и в нашу частную жизнь. Не только классиков украинской литературы читал я. Лозунги новой власти, плакаты, политические брошюры — все это глотал неискушенный разум. Идеи свободы, братства людей и одновременно диктатура пролетариата своеобразной мешаниной входили в голову. Любовь к своей национальной культуре и к своему народу, который так жадно потянулся к ней, к одновременно мечта об общечеловеческом счастье, об интернациональном единении и о неограниченной «власти труда» причудливо перемешались в моем мозгу. Я хотел строить новую жизнь, бороться за идеи, которые несет миру коммунистическая партия — Ленин.

Мы уже знали, что у партии есть помощник — Коммунистический союз молодежи — комсомол, в рядах которого борются за коммунизм ребята нашего возраста. Создать ячейку комсомола в нашем селе стало мечтой многих «просвитян». Но как это сделать, как практически осуществить этот шаг, никто из нас не знал. Узнать было неоткуда. На помощь пришел случай.

Вечером 7 марта 1922 года из района приехал докладчик о международном женском дне — юноша лет восемнадцати-девятнадцати. Высокий, стройный, с густой вьющейся русой шевелюрой, одетый в кожаную куртку, он произвел на нас впечатление посланца из другого мира. Доклад о международном женском дне, довольно бессодержательный и скучный, мы слушали с вниманием. После доклада начали задавать вопросы. Ни один из них не имел отношения к теме доклада. Подавляющее большинство их было о комсомоле. В частности, задали вопрос — не комсомолец ли докладчик? И когда услышали твердое: «Да!», то само собой вырвался единодушный вопрос: «А как создать ячейку комсомола у нас в селе?» В ответ мы услышали: «Очень просто. Все, кто желает вступить в комсомол, останьтесь после того, как закончится торжественное заседание, и я проведу с вами организационное собрание».

Осталось свыше двух десятков девушек и юношей, в большинстве учеников трудовой школы и «просвитян». Избрали бюро: секретарь Коля Сезоненко, агитпроп я, заворг Митя Яковенко. Коля и Митя были избраны главным образом за их возраст. Коле было уже девятнадцать, Мите семнадцать, остальные же были не старше пятнадцати лет. Составили и список ячейки, в двух экземплярах. Один из них забрал с собой наш организатор. При этом он пообещал, что недели через две или, на самый худший случай, через месяц мы получим комсомольские билеты. Мне как агитатору он достал из своего великолепного портфеля и вручил «Азбуку коммунизма» Бухарина. При этом наставительно сказал: «Здесь вся мудрость человечества. Вы должны это изучить со своими комсомольцами от корки до корки».

Я в несколько дней, запоем, прочитал эту книгу. И тут же начал ее изучать с комсомольцами. К моей работе в драмкружке, в «Просвите» и в школе добавились занятия комсомольского политкружка — два раза в неделю.

Идеи «Азбуки коммунизма» поразили меня своей простотой. История человечества есть история борьбы классов. Всегда были угнетатели и угнетенные. Класс угнетателей, правящий класс, всегда охранял свои привилегии, эксплуатировал другие классы, которые прозябали в работе и нищете. Они даже мечтать не смели о тех благах, которыми пользуются эксплуататоры. Так было всегда, пока на историческую сцену не вышел рабочий класс — пролетариат. Этот класс берет власть в свои руки не для того, чтобы, как классы, правившие до него, увековечивать свое господствующее положение, а чтобы поднять всех до своего уровня, превратить общество в единый коллектив трудящихся, где не будет ни эксплуататоров, ни угнетателей, не будет разницы между трудом умственным и трудом физическим, между городом и деревней, где каждый будет служить обществу по своим способностям и получать от общества по потребностям.

Мы с энтузиазмом воспринимали эти идеи. Они становились нашей верой, нашей религией. Счастье всего народа — вот цель. И ради этой великой цели можно всем пожертвовать, в том числе своей жизнью. Увлекшись этой великой целью, мы не видели, что «подниматься» до уровня рабочего класса можно, лишь опускаясь до его положения, что ради этого «поднятия» нужно уничтожить не только класс помещиков и капиталистов, но и самый многочисленный класс — городскую и сельскую мелкую буржуазию, что для подавления такой массы людей потребуется куда более могущественный аппарат угнетения, чем был у царской России.

Самое же главное, чего мы не видели, — от ЗЛА не может родиться ДОБРО. Если для достижения великой цели коммунизма требуется непрерывная проповедь человеконенавистничества и насилия, то от этого всеобщее благоденствие вряд ли наступит. Но понимание этого придет к нам, притом далеко не ко всем, значительно позже. А пока капиталисты для нас только эксплуататоры, паразиты. А таких — чего жалеть! То, что они еще и организаторы экономической жизни общества, организаторы и руководители предприятий, об этом мы в силу своей малокультурности даже и не догадывались. Интеллигенция развращена подачками с хозяйского стола. Поэтому и обиходное название ее в то время было — «гнилая интеллигенция». Ну, а гниль — чего жалеть! Крестьянство — мелкобуржуазная стихия, которая ежедневно и ежечасно рождает больших и малых эксплуататоров. Так какая же может быть жалость к этой вредной стихии! Ну, а рабочий класс? Он пополняется выходцами из мелкой буржуазии города и села и заражен мелкобуржуазными предрассудками и пережитками. Ну, а кто же будет жалеть эти пережитки?

Так вместе с великой мечтой о счастье всего человечества в наше сознание вошло убеждение, что для достижения этой мечты необходима переделка всего общества, что и должна совершить диктатура пролетариата. Звучный этот термин так хорошо воспринимался нашим еще не освободившимся от детской наивности сознанием. От него веяло силой, непреклонностью, романтикой борьбы. И как-то не думалось о том, что это принуждение, подавление массы людей. Запоминалась лишь привлекательная формула: «Большинство мы убедим, перевоспитаем, а меньшинство подавим железным кулаком диктатуры». И душа наша восторженно откликалась на это:

«Да, Да! Мы будем переубеждать! Мы расскажем людям правду о будущем. И они поймут, поверят нам и так же, как и мы, с восторгом, стройными колоннами пойдут в это будущее». Мысль, что идти придется по трупам тех (меньшинства), кого не удалось переубедить, как-то в голову не приходила. Не думалось и о методах переубеждения большинства, о том, что на него, может, в большей степени будут действовать не наши слова, а пример расправы над теми, кто добровольно переубеждаться не хочет. Самое же главное, о чем мы не подумали, — это о нашем праве. На каком основании мы, меньшинство народа, присвоили себе право перевоспитывать народ и подавлять тех, кто не перевоспитывается, а другим не даем возможности не только возражать нам, но и не соглашаться с нами.

Я и до сих пор не перестаю поражаться загадке нашего увлечения диктатурой. Ведь не были же мы злыми людьми, не были искателями легкой жизни и жизненных выгод. Достаточно сказать, что, еще не получив формальных комсомольских прав, замыслили создать в селе коммуну. Но из-за возраста тогда осуществить это не сумели. Зато спустя два года организовали артель и отдали все свои силы борьбе за установление колхозного строя.

Большинство друзей моей комсомольской юности остались в родном селе и пережили все, что потом выпало на долю наших односельчан: Коля Сезоненко, наш первый секретарь, будучи рядовым колхозником, умер от голода зимой 1931/1932 годов, Максим Махарин, председатель колхоза, в 1930 году отдан под суд «за проведение кулацкой линии в руководстве колхозом». Фактически за то, что считал нецелесообразным принимать в колхоз людей, которые не хотели в него вступать, и противился вывозу всего зерна на хлебозаготовительные пункты. Хотел, чтобы в колхозе осталось зерно на семена и самый минимум для прокормления колхозников. Осужден на восемь лет лагеря и где-то исчез в людском потоке. Митя Яковенко благополучно обошел все опасности и ушел на пенсию с должности председателя колхоза. Иван Дейнека всю жизнь оставался рядовым колхозником. Благополучно пережил голод и войну, оставаясь все время в партии. Кроме меня из села ушли лишь двое парней: Шапошник Антон и Гавриил Кардаш. Первый стал военным врачом, второй корреспондентом. Из девушек покинули село четверо. Притом три по замужеству и лишь одна — Дуня Сезоненко — закончила университет и осталась преподавателем в нем. Все остальные парни и девчонки честно трудились в селе и закончили свой жизненный путь либо в годы искусственно созданного голода, либо в войну…

Мы не могли не видеть всего того, что творилось. Да и отличать ДОБРО от ЗЛА умели. Хотя… не всегда. Все мы, например, знали о расстреле белыми первых Советов. Помнили об этом, осуждали белых и относились к ним враждебно. Но вот весной 1920 года по селам пошли «тройки ЧК», для изъятия оружия у населения. Прибыла такая «тройка» и в Борисовку.

Собрали сход. Председатель «тройки», весь в коже, увешан оружием с головы до пят, свое выступление посвятил тому, что зачитал список заложников (семь наиболее уважаемых мужчин старшего возраста) и объявил, что если до двенадцати часов завтрашнего дня не будет сдано все имеющееся у населения оружие, заложники будут расстреляны.

Ночью к сельсовету были тайком подброшены несколько охотничьих ружей, револьверы, кинжалы. После обеда бойцы отряда, сопровождавшего «тройку ЧК», пошли по домам с обысками. Нашли (а может, и с собой принесли) у кого-то в огороде или даже на лугу за огородом один обрез. Ночью заложников расстреляли и взяли семь новых. На следующий день снова собрали собрание. И снова председатель «тройки», стоя на крыльце сельсовета, зачитал список заложников и объявил, что если завтра после двенадцати найдут оружие, то расстреляют и этих. Как и в прошлый раз, он закончил вопросом, на который ответа не ждал: «Всем понятно?» И повернулся, чтобы уйти. Но тут произошло неожиданное. Из толпы собравшихся раздался голос: «А за що людэй росстриляли?» Кожаный человек остановился. Вопрос его явно застал врасплох. Видимо, такого еще не случалось. Немного опомнившись, он грозно воззрился в толпу.

— Кто это спрашивал?

— Я, — послышался спокойный голос дяди Александра, который сидел на невысокой ограде, окружавшей сельсовет.

— Вам непонятно?! — грозно рыкнул чекист на дядю.

— Ни, нэпонятно, — продолжая сидеть, спокойно ответил дядя.

— Непонятно?! — еще грознее прорычал человек в коже.

— Нэпонятно, — так же спокойно ответил дядя.

— Взять его! Отправить к заложникам! Посидит, поймет! — распорядился председатель «тройки», обращаясь к красноармейцам, которые стояли позади толпы селян.

В толпе зашумели. Раздались выкрики: «За что же брать?», «Что уже, и спросить нельзя?» Шум нарастал. Становился явно враждебным. Трое красноармейцев, добравшись до дяди, стояли, не решаясь ни на что. Физически они не могли действовать, так как были сжаты толпой, которая теперь могла обезоружить их в любой момент.

— Раз-зойдись!! — заорала «кожа». — Разойдись!! Прикажу применить оружие!

Красноармейцы, стоявшие позади толпы, взяли оружие на изготовку. Защелкали затворы. Толпа бурлила. Выкрикивали: «Не пугай, мы пуганые! Выпусти заложников! Нэ трогай Лександру!» В это время раздался спокойный голос дяди Александра: «Расходитесь, люди добрые, а то у них хватит разуму, щоб стриляти!» Толпа стала расходиться. Дядю увели. Когда стемнело, я пробрался к сельской «кутузке», в которой сидели заложники, и через стенку поговорил с дядей. На мой вопрос, действительно ли их расстреляют, дядя коротко ответил: «На всэ воля Божа».

Утром по селу пронеслась весть — «Чека» уехала. Толпы людей бросились к «кутузке». Заложники были живы. Что произошло, никто не мог сказать. Говорили, что этот председатель «тройки» меньше трех последовательных партий заложников не расстреливал. Почему в Бори-совке расстреляли только одну и «тройка» уехала тайком, осталось тайной. Но в селе долго говорили о расстрелах, которые проводят «тройки» во всем нашем степном крае. И кровь лилась беспрерывно. Говорили об особой массовости расстрелов в Ново-Спасовке (теперь село Осипенко). Очевидцы утверждали, что по склонам оврага, над которым расстреливали, кровь текла ручьями, как вода.

Я не верил этим рассказам. Считал, что с Ново-Спасовкой так поступить не могут, поскольку село это героическое. Оно в 1918 году восстало против белых и сопротивлялось около восьми месяцев. Вызволила его из окружения армия Махно. И село отблагодарило «батьку», дав в состав его армии два хорошо вооруженных и закаленных в боях стрелковых полка. Вот потому и не верилось. Думалось: как же может революционная власть так поступать с борцами за революцию? Но все оказалось, как я узнал впоследствии, правдой. В Ново-Спасовке был расстрелян едва ли не каждый второй мужчина. Власти рассудили иначе, чем я. Они думали, что те, кто восстал против белых, могут восстать и против красных. И упредили эту возможность массовыми расстрелами.

Но вот феномен. Мы все это слышали, знали. Прошло два года, и уже забыли. Расстрелы белыми первых Советов помним, рассказы о зверствах белых у нас в памяти, а недавний красный террор начисто забыли, хотя ЧК у нас в селе расстреляла семь ни в чем не повинных людей-заложников, в то время как белые не расстреляли ни одного человека. Несколько наших односельчан побывали в плену у белых и отведали шомполов, но голову принесли домой в целости. И они тоже помнили зверства белых и охотнее рассказывали о белых шомполах, чем о недавних чекистских расстрелах.

В общем, расхождений с властью у меня не было. Власть была наша, родная, и я был предан ей всей душой. Первое, что потребовалось от нас, комсомольцев, — помочь власти собрать только что введенный новый налог — трудгужналог.

Люди еще не успели оправиться от гражданской войны и разрушительных последствий продразверстки. Только год прошел со дня введения нэпа, замены продразверстки продналогом, а власть уже нарушает собственные законы, добавляет к законному единому продналогу новый — трудгужналог.

Крестьянские хозяйства разорены. У людей нет средств для уплаты этого нового налога. И вот мы, комсомольцы, идем по хатам и отбираем все, что имеет хоть какую-то ценность. Селяне упрекают нас. Мне говорят: «Твой отец и дядя люди достойные, хозяева, а ты грабить пошел по дворам. А власть ваша… обещала один налог. Мы все выплатили, а теперь другой давай. Правду твой дядя говорил — обман тот нэп!»

А речь вот о чем. На собрании, где приезжий докладчик излагал новую экономическую политику советского государства, высказался и дядя Александр. При этом он исходил из своего понимания термина «политика». У него это слово всегда, сколько я его помню, твердо ассоциировалось со словом «обман». Основываясь на этом понимании, он подошел и к нэпу.

— Ага! — сказал он. — Политика! Другая политика… Новая! В старой люди уже разобрались. Так теперь новую придумали… Так, как молодую кобылицу ловишь, ласково так: «Кось, кось!» — пока на уздечку. Вот так и нам тот нэп. Обманом возьмут на уздечку, а потом батогом можно воспользоваться.

Вот это мне и припомнили сейчас, указывая на меня и товарищей моих как на кнут, которым пользуется власть. Ходить по дворам было страшно тяжело. Почти в каждом дворе — плач женщин и детей, жестокие укоры, вражда. Комсомольцы жаловались, отказывались от задания. Многие выбывали из состава ячейки. Ушел и наш секретарь Коля Сезоненко. В бюро осталось нас двое. Возникала угроза развала нашей ячейки. Этому способствовало и то, что наш «организатор» не подавал о себе вестей. Не было ни комсомольских билетов, ни указаний от руководящих комсомольских органов. И мы по своим соображениям начали бороться за сохранение ячейки. Во-первых, на общем собрании освободили наименее устойчивых от участия в сборе трудгужналога. Получилось, что те, на ком эта обязанность осталась, — комсомольцы более высокого качества. Во-вторых, усилили занятия «Азбукой коммунизма» и воспитательную работу через драмкружок. Украинская классика начала отодвигаться, уходить с подмостков. Сцену заполнили советские агитки, в которых такие же, как мы, юнцы, ведут борьбу с кулачеством, белогвардейщиной, бандитизмом и несознательностью трудящихся. И, наконец, в-третьих, мы с Митей решили идти в Бердянск в уездный комитет (УКОМ) комсомола.

Вышли мы рано утром в пасмурный апрельский день. Прошли примерно километров пять, и начался дождь. Мелкий, холодный. «Постолы» (обувь из сыромятной кожи) быстро промокли, стали скользить и разбегаться в стороны. Идти было очень тяжело, и мы преодолели тридцать километров, отделявших Борисовку от уездного в то время города Бердянска лишь поздно к вечеру. Промокшие насквозь, голодные, продрогшие, мы добрались до молодежного клуба. Мы ввалились в клуб, и я начал спрашивать у первого попавшегося юноши, здесь ли уком комсомола? Мы уже часа два блуждали по городу, отыскивая его. Никто из горожан ничего не знал о такой организации. И сейчас, добравшись наконец до молодежного клуба, мы еще не были уверены, что находимся у цели.

Юноша подозрительно нас оглядел: «А вам зачем?» Я начал объяснять, что мы из села, по поводу оформления ячейки комсомола, но юноша, не дослушав и не вникнув в суть рассказа, вдруг заорал: «Ребята! Здесь кулачье пришло! Клуб наш взорвать хотят!» Откуда-то набежала толпа ребят. Все остановились, охватив нас полукругом, и уставились на нас. Думаю, жалкую картину мы представляли: расползшиеся постолы, мокрая одежда, с которой течет все время, под нами уже образовались лужи. Мокрые фуражки у нас в руках, а промокшие волосы свалялись и всклокочены.

— Какие мы кулаки! — обиженно кричу я. — Мы комсомольцы!

— Ком-со-мольцы, — презрительно тянет наш первый знакомый. — А где ваши комсомольские билеты?

— У нас нет, — говорю я. — Мы за тем и в уком пришли, чтобы оформиться…

— Да кулачье они! — кричит кто-то — Что, не видно? Постолы, свитки натянули, вымокли где-то, чтоб за батраков сойти.

Из толпы нас начинают дергать. Митя старше меня на два года и лучше оценивает обстановку — отступает. А я начинаю злиться. Отталкиваю тех, кто особенно нахально напирает. Кому-то даже задел по лицу. И тут раздается: «Да бей их! Чего на них смотреть!» Поднимается страшный гвалт. Я оглядываюсь. От выхода мы отрезаны. И ничего нет, чтобы в руки взять для отпора. Вдруг я вижу довольно крутую и узкую деревянную лестницу. Я отступаю к Мите, шепчу: «Давай по лестнице на второй этаж, а я отобьюсь». Митя быстро идет к лестнице, а на меня напирают, крик усиливается. Я пытаюсь говорить, меня не слушают. По обстановке — быть нам битыми. Но тут вдруг резкий юношеский голос: «Братва, что за шум?»

— Да вот, товарищ Голдин, кулачье поймали! — загалдели со всех сторон. Толпа несколько отхлынула, и к нам протолкнулся юноша двадцати — двадцати двух лет, в сапогах и галифе, на плечи накинута куртка кожаная, голова непокрыта. Черная, слегка курчавая шевелюра зачесана не назад, по Марксу, как было принято в то время, а вперед, с явной целью прикрыть страшный синий рубец, идущий от середины головы через лоб и почти до правого уха. Глаза у парня веселые, доброжелательные. Чувствуется, что все находящиеся здесь ребята относятся к нему с уважением и любовью.

— Ну, показывайте ваших кулаков! — весело сказал он своим ребятам. И тут же обратился к нам. — Вы откуда, хлопцы?

— Из Борисовки, — в один голос ответили мы.

— А на чем же вы приехали? Погода такая, что и не знаю, на чем можно ехать. Грязь по колено…

— А мы пешком, — сказал я.

— Пешком? — удивленно переспросил он. — И, повернувшись к своим ребятам, сказал: — Ну, вот, а вы говорите, кулачье. Да какой же кулак в такую погоду пойдет за тридцать километров! Наверное, комсомольцы? — повернулся он к нам.

— Ну да! — радостно воскликнул я. — Вот только уже второй месяц пошел, а мы до сих пор не оформлены. За тем и пришли.

— Ну, вот! Что же вы, братишечки, — снова обратился он к ребятам, — своих не узнали. Ну, теперь делом свои грехи замаливайте. На хлопцев надо подобрать что-нибудь из костюмерной, чтобы они могли снять и просушить свою одежду. Да и что-нибудь поесть достаньте. А потом приведите их ко мне, разбираться с их комсомолом.

Вскоре мы сидели в кабинете у Голдина, и я рассказывал историю организации и деятельности нашей ячейки. Он заразительно хохотал, когда услышал, как наш докладчик проводил организационное собрание. Докладчика того он прекрасно знал. Тот не коммунист и не комсомолец и, конечно, не имел никакого права организовывать комсомольскую ячейку. Нашу деятельность — и в отношении сбора трудгужналога, и по политической учебе, и по культурной работе — одобрил и сказал, что он лично за то, чтобы такую ячейку сохранить. Но формально утвердить новую ячейку может только губком. Да и то это делается только в исключительных случаях.

— Но мы что-нибудь придумаем, — сказал он. — Пока отдыхайте, а завтра встретимся.

Но я не мог уйти так просто. Все время, пока мы говорили, мне не давал покоя его рубец. Он меня буквально тянул к себе. И я спросил его о происхождении этого рубца. Не в гражданскую ли войну он приобрел его?

— Нет, не в гражданскую. Это особая история.

— А можно узнать, какая?

— Видите ли, это я попал под топор белых громил. Если бы не бабушка…

Меня как молнией озарило.

— А это не в Ногайске было?

— Да, в Ногайске, — слегка удивленно подтвердил он. И вот тут он рассказал:

— Я двум людям обязан жизнью. Бабушке, которая бросилась под топор громилы, занесенный над моей головой. В результате топор скользнул по моему черепу, но не разрубил его. Рубец страшный, но повреждена лишь кожа. Второй человек — доктор Грибанов. Он вывез меня к своим знакомым и там лечил. Если бы офицеры, которые приходили вечером в больницу, нашли меня, я был бы убит, потому что я видел в лицо громил. Они сначала забрали все ценности, а потом топором порубили нас. Пришли они в офицерской форме, как комендатура. Иначе бы дедушка и не впустил их в дом. Ну, а потом топором решили скрыть свое преступление.

Я, в свою очередь, рассказал ему о том, что творилось в те дни в Ногайске. Рассказал и о своей стычке с Павкой Сластеновым. Услышав это, он вскочил и воскликнул: «О, так ты, значит, тот защитник Изи, которого он так часто вспоминает. Мальчишка, за которого ты тогда вступился, — мой двоюродный брат. Он мне рассказал все точно так же, как рассказываешь ты. Он очень хотел найти тебя, но не знал ни фамилии, ни имени. Теперь я ему сообщу. Он в Днепропетровске». Голдин сообщил Изе. Мы с ним обменялись несколькими письмами, собирались встретиться, но потом потеряли друг друга.

Мы переночевали в клубе и утром снова встретились с Голдиным. Он предложил мне заполнить анкету и прийти вечером на заседание укома комсомола. План его был таков. Меня принимают в комсомол решением укома. Это допускается в особых случаях, но нужен поручитель, член партии. Голдин — член партии, и он согласен поручиться за меня. Почему за меня, я не за Митю, определилось, видимо, моим поведением в защиту Изи. Но тогда я об этом не думал.

Я буквально горел от гордости, что буду первым комсомольцем Бори-совки. Дальше уком присылает еще двух комсомольцев — одного на должность секретаря сельсовета в Борисовке, другого — председателем комитета бедноты. А три комсомольца — это уже комсомольская ячейка. Следовательно, она может принимать в комсомол остальных наших ребят.

Вечером, после заседания укома Голдин очень горячо и дружески поздравил меня со вступлением в комсомол и добавил: «Смотри, не подведи меня. Будь честным и мужественным в борьбе за счастье трудового народа. Не забывай, что я теперь для тебя вроде крестного». Но «крестного» я больше не видел. Я получил от него привет через тех двух комсомольцев, которые вскоре были присланы к нам в село укомом. Они приехали так быстро после нашего с Митей возвращения, что я даже не успел нахвастаться своим новеньким комсомольским билетом. Мне до-ставляло большое удовольствие показывать его ребятам и наблюдать, как они смотрят с восхищением и завистью.

Один из приехавших, Шура Журавлев, вступил в должность секретаря сельсовета. Одновременно он был рекомендован укомом на место секретаря Борисовский сельской ячейки комсомола. Ваня Мерзликин, избранный председателем Комнезама[1], стал одновременно заворгом нашей ячейки. Меня оставили выполнять прежние мои обязанности — агитпропа.

О Голдине Шура сказал, что он из Бердянска уезжает. Губком партии забирает его на партийную работу. Последнее, что я слышал о нем, вернее, видел в местной газете, — сообщение: в 1924 году он примкнул к троцкистской оппозиции. Как сложилась его дальнейшая судьба — не знаю, хотя думаю, что с его честностью и правдолюбием сохранить жизнь нелегко. В 30-е годы обвинения в причастности к троцкистской оппозиции было вполне достаточно для того, чтобы расстрелять как врага народа.

С Шурой Журавлевым у нас сложилась крепкая и чистая юношеская дружба. И разница в возрасте не помешала. Шура был на два года старше, но за советом шел ко мне. Отношения у нас были, что называется, «водой не разольешь».

С Мерзликиным я тоже дружил. Но это была совсем не та дружба, что с Журавлевым.

Главное причиной, видимо, была разница возрастов — Ване было около двадцати. С ним произошел нелепый случай, который, несомненно, уберег меня от многих бед.

Случилось так, что мы ставили какую-то очередную советскую агитку, по ходу которой сельский «кулак» стреляет в комиссара. Комиссара играл Мерзликин, кулака — Митя Яковенко. Ружье одолжили у старшего брата Мити. По нелепой случайности Ваня был ранен и доставлен в больницу. На следующий день я навестил его, и у нас состоялся разговор, которого я никогда не забуду.

— Ну, что там говорят о моем ранении? — спросил он.

— Все удивляются, что пыж мог пробить полушубок. А Митя ходит, как кандидат в самоубийцы.

— Ну это вы будете плохие комсомольцы, если допустите до этого. А насчет пыжа, так что же удивительного. У меня же полушубок был расстегнут. Так что пробивать его не пришлось.

— Как, расстегнут? Я хорошо знаю — застегнут, сам застегивал.

— Ты застегивал, а я расстегнул. Очень жарко было. Да вон он и полушубок висит. Найди, где там дыра.

Я подошел к висящему на гвозде полушубку, посмотрел: нет, это не тот полушубок!

— Нет, это именно тот, — настаивал он. — И ты запомни это! А теперь иди садись и слушай. — Он засунул руку под подушку и что-то вытащил оттуда. Затем раскрыл ладонь и сказал:

— Вот он — «пыж». — На ладони у него лежала крупная (медвежья) картечь. — Про «пыж» это я придумал. Уговорил Грибанова поддержать мою версию. С полушубком она не получается, поэтому я и подменил его. Для чего я это делаю? Я догадываюсь, как это произошло. Тут никто не виноват. Но если дело попадет в Чека, то не одна голова полетит. Ты еще не знаешь, что такое Чека, и дай Бог тебе никогда это не узнать. Я немного служил в Чека и теперь врагу не пожелаю туда попасть. С тем, что случилось, я сам разберусь. И никто не пострадает. И никакой опасности для меня. Еще раз говорю: виноватых в этом деле нет. И то, что Митин брат хотел со мной говорить, когда меня везли в больницу, свидетельствует, что он не виноват.

Теперь учти, кроме меня правду знаете только Грибанов и ты. Грибанов не скажет, так как его за «пыж» запросто к стенке поставят. Я тем более не скажу, так как мне сразу припаяют «покровительство бандитам». Значит, жизнь моя, Грибанова, всех братьев Яковенко и еще, может, кого зависит от тебя одного. Почему я тебе говорю об этом? Потому что эту картечину надо как-то убрать, чтобы она никогда, никому в руки не попала. Пойдешь домой — выбрось в речку. Я хотел сохранить на память, да боюсь — случайно найдут. Уже сегодня был чекист. Но он шлапак: поверил Грибанову и мне. Но там не все такие. Найдется кто-нибудь, кто начнет копать. Поэтому от греха подальше. Все улики уничтожить.

Я выполнил его просьбу. Замечание насчет Чека запало мне в душу на всю жизнь. Может, именно этим объясняется, что я никогда ни на кого не донес и в душе подвергал сомнению распространяемые советской пропагандой страшные истории о «врагах народа» и рассказы о «подвигах» чекистов. При той восторженности, с какой я воспринимал все советское, я без Мерзликина мог бы натворить много такого, за что потом было бы стыдно и больно.

Так прошли для меня первые два года второго десятилетия века, в котором я родился. Закончилось детство, началась кипучая юность. И если в раннем детстве меня манили дороги дальних странствий, то теперь потянули дороги новой жизни.

Село, всколыхнувшееся под благотворным воздействием тех, хотя и ограниченных, но вполне реальных экономических свобод, которые давала новая экономическая политика, с энтузиазмом взялось за восстановление разрушенного хозяйства. Можно лишь поражаться тому, что после страшного голода 1920–1921 годов страна в 1922 году уже имела необходимый минимум продовольствия, а в 1923 году встал вопрос о необходимости экспорта хлеба за рубеж. И все это сделано было людьми разоренной деревни. Сельское хозяйство почти не имело тягла. Пахали на коровах и сами впрягались в плуги. Помню поля, на которых везде люди, люди и почти нет животных. Но работали, и притом весело, со смехом. Помню частую и привычную шутку. Приезжие докладчики любили рисовать картину прекрасного будущего села, с тракторами и ма-шинами, а мы, комсомольцы, с энтузиазмом пересказывали все это. И вот обычно, проходя мимо поля, где работала наша семья, наши односельчане, явно целя в меня — комсомольского вожака, весело кричали отцу: «Ну, що на трактор перейшли — сапкою трах! трах!» И все смеялись. И шутники, и мы. Всем было весело, и все горячо трудились.

И я, отдававший весь свой досуг культурной и комсомольской работе, с энтузиазмом трудился в хозяйстве своего отца. Теперь труд не казался таким, как в раннем детстве, тяжким наказанием. Я увлекся процессом труда и полюбил его — полюбил землю, поливаемую нашим потом, и ее плоды. Может, этому способствовало то, что я подрос и работа стала посильна, но главное было, наверное, в том, что в своем труде я увидел смысл, в том, что рассматривал его как работу для будущего, как подготовку материальной базы коммунизма. И именно поэтому, вероятно, работал с энтузиазмом. Настроенный «Азбукой коммунизма», я мечтал о труде, освобожденном от пут мелкого собственничества, на общих полях, с помощью машин.

Тогда я не понимал и не мог понять, что именно общие поля несут с собой подневольный труд, убивают инициативу земледельца, превращают его в раба. Для того, чтобы это понять, потребовалась почти вся жизнь.

Не знаю, понимал ли это мой отец. Скорее всего — нет. Он так увлекался самим процессом труда, что ни о чем другом думать не хотел. А вот дядя Александр — этот малограмотный мудрец — прекрасно понимал и пытался разъяснять мне — своему любимцу. Но я не способен был этого понять и все дальше и дальше отходил от него. Я думал: «Ты, дядя, неправ! Но мы тебе докажем. Мы на обширнейших территориях создадим могучие коммуны. Построим огромные заводы. Дадим массу машин для коммун. И человек в изобилии получит все необходимое для жизни. А главное, будет иметь много свободного времени и сможет в полной мере наслаждаться жизнью: читать, писать, рисовать, путешествовать, посещать театры, заниматься спортом». Вот тогда дядя сам увидит и поймет. Разве мог я тогда подумать, что все это фантастика, что практически дело выльется в то, что на этих обширных полях будут работать рабы, которых будут сажать в тюрьму даже за то, что они, голодные, подберут уроненный колосок с выращенного ими поля, которые будут десятилетиями недоедать и даже вымирать с голоду.

Не думал я об этом, не поверил бы в такое, если бы даже кто-то сказал. Я был весь в мечте о «светлом будущем человечества». И я хотел его приближать. Рутинная работа в хозяйстве отца, хотя и увлекала, удовлетворить не могла. Хотелось делать такое, что заметно бы двигало всех к коммунизму. Те из комсомольцев, кто, как и я, мечтали о будущем, решили создать коммуну молодежную. Представлялось все просто: заберем из хозяйства родителей свою часть и вложим в коммуну. Но оказалось, что по младости лет мы выделиться не можем, а родители наши только посмеялись над нами, когда мы им предложили объединиться.

После неудачи с коммуной мысли мои рванулись из села: надо на село действовать извне. Надо идти строить промышленность и из нее, как из крепости, атаковать сельское хозяйство. С помощью машинной техники перестраивать всю жизнь села. И я решил идти в профтехшколу, чтобы, получив там производственную специальность, начать работу в промышленности. Обстановка благоприятствовала. Создавалась профтехшкола в Бердянске. И здесь, в первую очередь, должны были приниматься те, кто приходил с комсомольскими путевками. Я таковую получил. И меня приняли. Может, действительно помогла эта путевка, хотя тогда еще это не было панацеей. Многих с путевками не приняли «за отсутствием должных знаний». Я все экзамены сдал. И может, это было главным. А может, сказалось то, что директор школы — болгарин Дончев, увидя отца в коридоре, пошел к нему навстречу с распростертыми объятиями — отец даже опешил, так как не ожидал встречи в этом месте со своим давним хорошим знакомым. Они обнялись, и Дончев потащил отца в свой кабинет. Когда через некоторое время отец выходил из кабинета, директор сказал вслед ему: «Не волнуйтесь, Григорий Иванович, будет ваш сын учиться, тем более с путевкой!» Так что, может, главной причиной моего беспрепятственного поступления в школу была эта случайная встреча.

Вскоре я уезжал. Грустно было ребятам отпускать своего агитпропа. Очень теплыми были проводы. На прощанье Катя меня поцеловала. С Шурой и Ваней обнялись. Перед отъездом мысли мои почему-то тянулись к дяде Александру и о. Владимиру. К дяде я сходил, но теплоты не вышло. Я чувствовал в чем-то себя виноватым. Попасть на глаза о. Владимиру не решился. Не простился и с благородным моим другом — Симой. Он стал, по новым законам морали, «классово чуждым». И мне до сих пор стыдно за это.

«ПОВАРИТЬСЯ В РАБОЧЕМ КОТЛЕ»

Занятия в профтехшколе начались. Класс мне не понравился. Все ученики из городских интеллигентных или зажиточных сельских семей. Я не мог ни с кем подружиться.

Меня тянуло к тем, с кем встретился в молодежном клубе. Но и там ничего хорошего не выходило. Здесь не принимали меня. То и дело я слышал модную тогда фразу, которую адресовали непролетарским элементам, пытавшимся вступить в комсомол: «Надо повариться в рабочем котле». Меня как ножом по сердцу резало, когда кто-то, кто сам еще труда настоящего и не видел, цедил: «В рабочем котле повариться тебе надо». Никто ничего не доказывал, не приводил фактов, подтверждающих превосходство городского рабочего над сельским тружеником. Только сакраментальная фраза — «надо повариться». И, как ни странно, она покоряла. Становилось стыдно за то, что до сих пор не «поварился», и пропадало желание ходить в комсомольский клуб.

Свободное время некуда было девать. Чтобы его убить, я прямо из школы бежал на виноградник моего квартирного хозяина Степана Ивановича. Шла как раз уборка винограда. Хозяин был доволен моим участием. Но разве такое занятие требовалось? После школьного, просви-тянского и комсомольского кипения в Борисовке жизнь здесь казалась мертвой и ненужной. И я не выдержал. Мне захотелось в Борисовку. И я в одну из суббот конца сентября отправился в путь.

Я торопился, на многих участках бежал. Мне хотелось успеть сегодня же увидеть своих друзей. Встреча была бурно-радостной. Однако таковой она была недолго. После первых: «Ну, как?», «А что?», «Как занятия?», «Что нового в ячейке?» — опустился невидимый занавес между мной и ними. То, что они обсуждали, о чем спорили, было уже чуждо мне. Это было ихнее, а я уже был чужой. Ушел я домой перед рассветом с тоской на сердце. Я понял, что сюда я уже могу ездить только гостем. Открывая двери, отец сказал: «А я думал, что ты и не зайдешь домой!» Умный и чуткий, он понял мое состояние и некоторое время спустя, как бы продолжая начатый разговор, сказал: «Не расстраивайся. Привыкай к новому. Раз уж из утробы выпал, пуповину надо резать».

Так мы и не уснули до утра. Столь душевного разговора у нас с отцом никогда больше не было, хотя вообще наши отношения были теплыми. Я рассказал отцу обо всем. И об обстановке в школе, и о моем положении в комсомольском клубе, и о встрече со своими борисовскими друзьями.

— Самое для меня страшное, — сказал я под конец, — это то, что остался я в безлюдном пространстве. Совсем не с кем говорить, один собеседник — Степан Иванович. Так он больше про виноград и вино. А я без людей, без дружбы — не могу.

— То и хорошо, что rte можешь, — ответил отец. — Не можешь, так ищи. Будешь хорошо искать — найдешь.

Но пока что друзья не находились. В Бердянске, когда я возвратился, обрадовался мне только Степан Иванович. Я вел с ним длительные разговоры. Как-то высказал свое желание попасть на производство, «повариться в рабочем котле».

— Да в том котле пьянству только обучиться можно, — произнес он. Однако просьбу мою не забыл, и однажды сказал: — Мог бы я, пожалуй, тебя пристроить, но как же со школой?

— А я стану ходить во вторую смену, — сказал я.

Через несколько дней я уже был в «пролетарском котле» — начал работать подручным слесаря в депо паровозов станции Бердянск. Но со второй сменой в школе ничего не вышло. Я не успевал на начало занятий, и было как-то неудобно перед учителями, и хотелось ходить в комсомольский клуб. Теперь я думал, явлюсь туда уже как равноправный. Ведь я уже «варюсь». Но меня встретили еще враждебнее: «Примазывается к рабочему классу. Хочет подкраситься под пролетария».

Пропала охота появляться и в комсомольском клубе. Надо было что-то делать.

И я поехал в Донбасс, в могучий пролетарский центр. Вот там действительно котел. Я написал отцу, чтобы он не беспокоился: «Как устроюсь, сам отзовусь».

И вот я подъезжаю к станции Сталино, ныне Донецк. Разговаривая с соседями по вагону, узнаю: в городе страшная безработица, толпы бездомных, голодных и полуголодных людей наполняют Сталино, Макеевку и шахтерские поселки. Тоскливо у меня на сердце. Но вот кто-то, видя, в сколь мрачное настроение привели меня рассказы о безработице, спрашивает:

— А вы не комсомолец?

— Комсомолец, — отвечаю.

— Ну тогда проще, — сразу несколько голосов. — Комсомольцев устраивают. Не сразу, конечно, но через некоторое время работу дают.

На сердце у меня становится легче, но тут же мысль: «А почему, собственно говоря, я, как комсомолец, должен получать работу вне очереди?» Прибыли. Узнал, как пройти к бирже труда. Теперь этого барака с обширным двором, обнесенным высоким плотным деревянным забором, который располагался почти напротив Горного института, уже нет. Давно снесен, а территория обстроена. Но я и сейчас въявь вижу огромный двор, заполненный сермяжной и лапотной Россией. Украинцев почти нет. Украина растит хлеб, сады, живность. В этом дворе, среди этой сдвинутой с места России мне предстояло провести много дней — до самых холодов. Оказалось, и для комсомольцев найти работу не так просто. Правда, у меня было то преимущество, что не приходилось ежедневно выстаивать в огромной очереди. Я просто шел к окошку инспектора по молодежи и, поговорив с ним, мог отправляться куда угодно. И я без толку ходил по городу, пытаясь хоть что-то заработать. Денег у меня было очень мало, и я ограничивался расходами в пять-семь копеек — фунта полтора хлеба на день и немного овощей.

Время шло, надвигались холода — уснуть во дворе не было уже никакой возможности, тем более, что одет я был по-летнему. Пришлось купить на барахолке какую-то рванину. На этом деньги мои и иссякли. Несколько дней голодал. Потом, как говорят на Украине, занял очи у «серка» (собаки) и пошел просить хлеба по дворам. Таким образом хлебная проблема была решена. Но оставалась проблема ночевки. Проще всего было вернуться домой или послать письмо отцу — попросить денег. Но я сам должен был войти в новую жизнь.

Однажды, когда я сидел на «весовой», ожидая, не подвернется ли разгрузка вагонов, подошел паренек — меньше меня ростом, но крепыш, коренастый и, видимо, старше меня.

— Слушай! У тебя нет чего-нибудь рубануть? Второй день ничего во рту не было.

Я только что вернулся с похода по дворам, и мой мешок был полон. Я гостеприимно пододвинул его к парню. Он начал жадно есть, и мы разговорились. Я пожаловался, что замерзаю по ночам.

— Да что же ты! — воскликнул он. — Прекрасный же ночлег на «мартыне» (мартеновские печи).

Я сказал, что не знаю, где это. Тогда он предложил держаться вместе.

С Сережей дела мои пошли лучше. Разбитной и веселый паренек этот в тот же день сумел ухватить один из вагонов, прибывших под разгрузку. Это было нелегко. Желающих разгружать было больше, чем прибывало вагонов. Все они бросались к прибывающему составу, отталкивая один другого. Нередко доходило до драк.

Сережа лучше меня разбирался в «экономической политике». Он, как оказалось, дал взятку десятнику, и захваченный нами вагон был записан на нас. С тех пор удача сопутствовала нам. Почти ежедневно, даже по два-три в сутки доставались нам вагоны. Мы приоделись, начали хоть один раз в день посещать столовую и принимать горячую пищу. Спать в трубах под мартеновскими печами тоже было тепло. Правда, грязно. Выходили мы из этих труб утром, как черти, унося на себе всю накопившуюся за сутки мартеновскую пыль.

Вот в таком виде я и бежал однажды по утру через заводские железнодорожные пути, к одному из разбросанных по территории завода кранов с горячей водой.

— Эй, хлопче! А почэкай лышэнь! — услышал я. Оглянулся. Ко мне шел человек выше среднего роста, плотный, коренастый с длинными и толстыми, по-запорожски свисающими рыжими усами.

Человек приблизился. Теперь обратили на себя внимание глаза, буквально лучившиеся добротой.

— Что же ты такой грязный? — спросил он.

— А в тому готэли, дэ я жыву, обслуга бастует.

— Дэ ж цэ той готель?

— На мартыне!

— О та ты, бачу, вэсэлый хлопець. А дэ працюєш?

Я ответил серьезно. Он продолжал расспрашивать.

— Что, в деревне скучно было? В город потянуло?

— И скажете такое — скучно. Да в нашей комсомольской ячейке все кипело. Некогда скучать было.

— А ты что, тоже комсомольцам помогал?

— Что значит помогал? Я был агитпропом ячейки.

— Выходит, ты комсомолец?

— Ясно дило!

— И комсомольский билет есть?

— Конечно!

— А ты куды сейчас бежал?

— Умыться.

— Ну, тогда беги умываться, а потом приходи вон туда… — Он указал на небольшое одноэтажное кирпичное здание. — Там меня найдешь. Только обязательно приходи. Может, я чем-то помогу.

И он помог. Со следующего дня я был зачислен в депо паровозов железнодорожного цеха металлургического завода в городе Сталино на должность подручного слесаря-арматурщика.

Примерно через месяц Сережа тоже стал работать в депо — кочегаром. В последний раз я видел его летом 1934 года. Видел на паровозе. Он к тому времени был уже опытным и любящим свое дело паровозным машинистом. Но в тот день мы не заглядывали так далеко в свое будущее. После того как я рассказал о своем счастливом приключении и мы вместе помечтали о будущем Сережи, последний сказал: «А у меня тоже удача. Я нашел отличное место для ночлега. И тепло, и чисто, и «шпаны» нет. Не то, что на “мартыне”».

Сережа нашел лаз на котлы, в котельном цехе. Было там тихо. Никакой матерщины и ругани шпаны, никаких похабных рассказов. Чисто, тихо! Такое блаженство продолжалось около двух недель. Мы за это время преобразились. Несколько раз были в бане. Отмылись. Помыли одежду. Завели даже коврики, которые подстилали под себя на ночь. И вдруг всему пришел конец. Как-то перед самым рассветом нас грубо выдернули из сна: «Ишь, разлеглись! Нашли где! — Над нами стоял один из кочегаров. — А ну, мотайте отсюда! Чтоб духу вашего не было!» Мы свернули свои коврики и пошли под улюлюканье других кочегаров, прямо через вход в котельную. Хватило ума не выдавать свой лаз. Когда я уже готов был перешагнуть порог котельной, послышался такой знакомый, близкий голос: «Петя!» Я оглянулся.

— Петя, это ты? — Лицо обращавшегося покрыто угольной пылью, роскошные черные усы тоже. Но я это лицо узнал бы и под маской. Петр Михайлович Портной — обрусевший болгарин, давний приятель дяди Александра, муж дочери ногайской домовладелицы, у которой отец снимал для меня койку, когда я учился в реальном училище и в трудовой школе. Мы поздоровались и немного поговорили. Потом Петр Михайлович послал нас на котлы досыпать.

— В шесть часов утра я сменюсь и тогда разбужу вас. Пойдем ко мне. Это было в рождественскую ночь 1923 года.

Петр Михайлович с женой Мотей и ее сыном от первого брака, восьмилетним Шуриком Мариненко, снимали на окраине города, рядом с заводом, крошечную клетушку. Дом был забит жильцами, как соты. Несмотря на это Петр Михайлович и Мотя нашли у себя место и для меня. В этом же дворе устроили на жилье и Сережу. Прожил я в этом гостеприимном уголке до поздней весны 1924 года.

Разрешение вопроса с работой и жильем открывало возможности и для моей общественной деятельности. В комсомольской ячейке железнодорожного цеха обстановка была сходной с той, что в Борисовке. Каждую свободную минуту ребята отдавали ячейке. Там всегда был народ. Что-то делали, спорили, обсуждали. Я с головой окунулся в эту работу. Брался за все, что поручали. От подписки на газеты до подготовки докладов на любые темы. Моя активность была замечена, и вскоре я получил одно из самых ответственных поручении: организовать пионерский отряд и руководить им.

Чтобы лучше уяснить то, о чем я расскажу дальше, коротко остановлюсь на географии города.

Город в то время, когда я прибыл в него, назывался Сталине. К Сталину это название не имело никакого отношения. Больше того, я сомневаюсь, был ли в Сталино хоть один человек, слышавший имя Сталина до смерти Ленина.

История наименования города такова. В 1919 году, сразу после изгнания белых, собрали большой митинг жителей рабочего поселка Юзовка, как тогда назывался этот город. На митинге кто-то поднял вопрос о необходимости смены названия, и митинг единодушно принял постановление: «Считать позором, что центр пролетарского Донбасса называется именем эксплуататора Юза. Чтобы смыть это позорное пятно, переименовать рабочий поселок Юзовку в город стали — Сталино». Название к городу пристало. Когда я приехал, все называли его так. Консерваторами оставались только железнодорожники. Станция называлась Юзовкой. Ее впоследствии переименовали официально, притом, вероятно, со ссылкой на Сталина. Это, очевидно, и дало основание в период снятия имен Сталина переименовать и город стали (Сталино) в Донецк.

Сейчас Донецк — большой современный город. Тогда это был конгломерат поселков, естественным центром которых являлся мощный металлургический завод. Цехи завода были разбросаны по территории огромной естественной котловины, поселки над нею — по ее периметру. Городом в то время называлось только поселение, расположенное к северу от завода. Все его шестнадцать линий, имея своим основанием завод, шли с юга на север. Центром города была площадь шириной 250–300 метров и протяженностью на всю длину линий (улиц). Если встать в центре площади, у завода, спиной к нему, то справа ее ограничивает Первая линия, слева — Вторая. Далее — параллельно ей — Третья, Четвертая, Пятая, Шестая линии. Параллельно Первой линии — Седьмая, Восьмая и так далее, до Шестнадцатой. Площадь, ограниченная Первой и Второй линиями, занята магазинами, торговыми складами и рынками Центральным и Сенным. Отдельные участки застроены зданиями не торгового назначения — Первой трудовой школы (бывшая гимназия), Горного института (бывшее коммерческое училище) и некоторых учреждений.

Собираясь «вариться» в рабочем котле, я представлял себе рабочий класс как некий могущественный монолит. И как же я был поражен, когда увидел, что единоличное село объединено куда теснее, чем рабочий класс. Расслоение рабочих было доведено до крайней степени. И это расслоение отражалось и в расселении.

Центром заводских поселений нужно считать Масловку. Она расположена с южной стороны завода. Причем улицы не упираются в завод, как городские, а опоясывают его. Дома Масловки — кирпичные, на одну и на две семьи — являются собственностью завода. Живут в них мастера и особо высококвалифицированные рабочие. За восточной окраиной Масловки особняки инженеров, а за ними дворец директора завода. В мое время он был превращен в рабочий клуб. В центре Масловки, почти у самого завода, — огромное здание: зрительный зал, сцена, фойе. Назвали его «Аудитория», хотя оно было театральным помещением клуба. Непосредственным продолжением Масловки была Ларинка. Она охватывала завод с юго-запада. Заводских строений в этом поселке не было, но земля принадлежала заводу, и участки выделялись только кадровым рабочим массовых квалификаций. Далее, на запад, к Ларинке примыкала Александровка. Здесь земля тоже заводская. Участки давались постоянным рабочим — чернорабочему заводскому люду. Южнее Масловки был еще один поселок — четырехквартирные заводские дома. Назывался этот поселок Смолянинова гора и предназначался он для служащих и квалифицированных рабочих более низких разрядов, чем те, кого селили на Масловке. Между Масловкой и Смоляниновой горой — заводские особняки для рабочих редких и особо важных квалификаций. Рабочий плебс, люди только зацепившиеся за производство, работающие на временных, сезонных и особо низкооплачиваемых работах, ютились в клетушках, которые сдавались домовладельцами по баснословным ценам. Такие рабочие, кроме того, строились «без спроса», создавали «дикие» поселки, так называемые «Нахаловки» и «Собачевки». Один такой поселок был и у завода юго-восточнее директорского дворца — километра полтора-два. Назывался этот поселок «Закон».

Между жильцами различных поселков были незримые моральные перегородки, пожалуй, покрепче существовавших в России социальных перегородок. Девушка с Масловки не только не выйдет замуж за парня с Александровки, но сочтет за позор подать руку ему — познакомиться, поздороваться. Сошлюсь на собственный опыт, добытый уже в советское время. Вхожу в магазин и почти нос к носу сталкиваюсь с Шурой Филипповым. Я в то время уже был секретарем комитета комсомола, а Шура — заместителем секретаря. Шура под руку с авантажной дамой. Он старше меня года на три и уже давно женат, но я его жену не знаю. Он немного смущенно: «Знакомьтесь!» И представляет: «Моя жена». Я протягиваю руку, и она, презрительно поджав губы, касается ее кончиками своих пальцев. Я понял и, извинившись, пошел к прилавку. Иду и слышу: «Ты что это вздумал меня с «граками» знакомить!»

— Потише! — слышу шепот Шуры. — Это наш секретарь. — Но в ответ еще громче, с явным расчетом, чтобы я слышал: «Это для тебя он секретарь. А для меня «грач» — какую бы должность ни занимал».

Эту оскорбительную кличку («грак», «грач»), которую применяют люди, считающие себя рабочей аристократией, к простому народу, к деревенщине, я слышал по отношению к себе не один раз. На Ларинке в начале 1924 года я создавал пионерский отряд. Нелегкое это было дело собрать уличных мальчишек и провести с ними пионерский сбор. А после этого добиться регулярной работы. Для этого надо было заинтересовать. И мне пришла в голову счастливая мысль — силами отряда, с помощью комсомольцев восстановить один из отправленных на кладбище паровозов и один пассажирский вагон. Работа по восстановлению, а затем катание в «своем» вагоне со «своим» паровозом скрепили пионерский коллектив, привлекли интерес других неорганизованных ребят. Когда я, спустя два года, вынужден был уйти из цеха, при нашей ячейке был не один пионерский отряд, а куст — четыре отряда, в которых велась большая интересная работа: спорт, военные игры, пионерские сборы, посвященные борцам революции, и многое другое.

Занят я был, конечно, не только пионерской работой. Шла борьба с троцкизмом, и я не мог стоять в стороне; Я прочел «Уроки Октября», читал периодическую прессу. И терялся. Нападало отчаяние. Неужели прав Троцкий? Неужели мы действительно не можем создать социалистическое общество? Неужели погибнем, если на помощь не придет мировая революция? Жить не хотелось. И думать не хотелось. Я не из тех людей, что могут ждать спасения от других. Я должен сам действовать. И вот в это время тяжких моих колебаний в «Рабочей газете» появляется статья Сталина «Троцкизм или ленинизм». С присущей ему простотой (теперь я, пожалуй, скажу — упрощением) он тезис за тезисом опровергает утверждения Троцкого. Оказывается, социализм в одной стране можно не только строить, но и построить. Задержка мировой революции не должна нас останавливать. Мы обязаны своим трудом творить дело мировой революции.

Мы будем строить социализм, и мы его построим. Я был согласен здесь с каждой запятой. Сталин освободил меня от всех сомнений. Со статьей Сталина я теперь не разлучался, не уставая разъяснять друзьям своим ее потрясший меня смысл. Она была моим оружием и в споре с троцкистами.

Однажды меня пригласили в город, в клуб совторгслужащих. «Там будет дискуссия с троцкистами», — сказал член бюро райкома. Нас встретили очень любезно, предоставили лучшие места. Но вот началась дискуссия. И первого же оратора от троцкистов наша компания встретила свистом, шумом, гвалтом. Затем затеяли драку. Нас с трудом удалили из зала. Когда мы шли домой, член бюро подошел ко мне: «А ты что ж стоял как красна девица? Ваши говорили, что драчун».

— Я не могу драться с тем, кто меня не трогает. Тут надо уметь хулиганить, а не драться. А я хулиганить не умею.

На душе у меня было пакостно. Я думал — как же так? Они хотят дискутировать, а на них с кулаками? Но дальше мысль не шла. Я не стал ходить на такие «дискуссии», и на том мой протест кончился.

В заводских партийных организациях троцкисты не сумели завоевать заметное положение. Здесь ни слова вымолвить не давали. Для меня это выглядело единством, и от этого было радостно. Молодость, дружба, широкое поле для удовлетворения потребности в общественной деятельности, любимая работа делали жизнь интересной, насыщенной. Хорошему настроению способствовали и экономические условия.

Весной 1924 года я получал сорок пять рублей. Это по тем временам были огромные деньги. От Петра Михайловича и Моти я ушел. Мы втроем сняли комнату со столом в казенной квартире на Смоляниновой горе. Комнаты и койки в казенных квартирах не сдавались. «Стол» был юридическим прикрытием «незаконного» извлечения дохода из государственной жилплощади.

Поселиться на частной квартире со столом предложил мне мой новый товарищ по цеху — Шура Кихтенко. Я пригласил в компанию комсомольца электротехнического цеха Гришу Балашова, с которым подружился в коммуне. Квартирохозяйка — она была матерью Шуры Кихтенко — предложила нам на троих светлую комнату площадью около тридцати квадратных метров — в два больших окна. Плата с каждого по пятнадцать рублей (с Шуры тоже) и, кроме того, мы по своей инициативе предложили дополнительно по три рубля с человека за стирку. На эти деньги (пятьдесят четыре рубля) хозяйка кормила нас и содержала свою семью (она сама и две девочки). Кормила великолепно.

Был зенит нэпа. Рынки, что называется, ломились от продуктов сельского хозяйства, продававшихся буквально по бросовым ценам. Даже коммунистическая партия вынуждена была забеспокоиться о «ножницах» — слишком низкие цены на сельскохозяйственные продукты и слишком высокие на промышленные товары. Для ликвидации этих «ножниц» намечалось повысить цены на первые и понизить на вторые. Но это так и осталось добрым пожеланием. Фактически заготовительные цены на продукцию сельского хозяйства до самых хрущевских реформ 50-х—60-х годов оставались на уровне 1924 года, то есть ее отбирали у населения чуть не бесплатно.

Те годы я вспоминаю как годы изобилия. В воскресенье я шел на рынок просто погулять, отдохнуть душой. Горы арбузов и дынь, полные повозки самых разнообразных фруктов и овощей. Сало, колбаса, хлеб, мука всех сортов, мясо, крупа… все притягивает твой взор, охватывает чудеснейшей смесью запахов. Разная живность пищит, хрюкает, ревет, кудахчет, гагакает… Богатство страны на все голоса, всеми запахами и цветами красок заявляет о себе, радует душу труженика.

И не только на рынке богатство. А магазины! Частные, государственные, кооперативные. Особенно сильны были тогда последние. Центральный рабочий кооператив — ЦРК — сверкал не только красотою вывесок, но и богатством содержания. Некоторое уныние наводили лишь промтоварные магазины. Они и в ЦРК и в госторговле нагоняли тоску отсутствием покупателей. Село было буквально голым, но купить ничего не могло. Цены были слишком высокие. На простую покупку не хватало всего излишка урожая. Рабочим с семьями тоже не так часто приходилось делать промтоварные закупки, хотя с моим окладом и без семьи покупка костюма, скажем, или ботинок затруднений не представляла. Я помню только один случай, когда покупка забрала у меня двухмесячный остаток от получки, после оплаты «стола». Это я купил серебряные часы. В остальном люди моего достатка ни в чем себя не стесняли. Так беспечно, как я жил в годы нэпа, будучи рабочим, я уж потом никогда не жил, даже когда стал генералом.

Возвращаясь с работы, мы, как правило, у хозяйки не обедали. У нас было много интересных дел, и мы спешили к ним. Обедали где-нибудь по пути — в одной из столовых ЦРК. Эта организация развернула широкую сеть продовольственных магазинов, столовых и буфетов. Столовые были подлинным чудом. Сейчас в СССР первокласснейшие рестораны не умеют готовить столь вкусно и так обслуживать, как это делалось в столовых ЦРК. Цены же даже сравнивать неприлично. Столовые ЦРК были дешевле в десятки раз.

Прекрасная бурливая жизнь моя оборвалась внезапно. Осенью 1925 года я перешел работать на паровоз — помощником машиниста. 1 февраля 1926 года мы работали на шахте Смолянка. Утром 2-го паровоз по плану уходил на промывку. Поехали взять путевой лист. Машинист вошел в помещение дежурного по станции. Тот, в это время заканчивая ведомостичку для нас, спросил:

— А может, захватите «больные» вагоны из выходного тупика? Если да, то я и их вам сейчас впишу.

Но так как бригаду сцепщиков с нашего паровоза уже перебросили на другой, пришедший на смену, то дежурный, в ответ на согласие машиниста, спросил:

— Прицепите сами или мне съездить?

Машинист высунулся в окно и, коротко сообщив мне о предложении дежурного, спросил:

— Сумеешь прицепить или дежурный пусть едет?

— Сумею! Дело нехитрое! — ответил я. Мы заехали в тупик. Я прицепил вагоны.

— Пойду проверю состав. Сколько единиц?

— Семнадцать! — говорю машинисту.

— Семнадцать, — подтверждает машинист.

— Ну, пройдусь. Подсчитаю. Посмотрю, не расцеплено ли где, не затянуты ли тормоза.

Машинист соглашается, и я иду. Через несколько минут возвращаюсь.

— В одном месте расцеплено — метров десять между вагонами. Я пойду. Как дойду, свистну. Тогда давай потихоньку.

Фонаря у нас нет. Светового сигнала подать не могу, только собственный свист.

В месте расцепки с одной стороны платформа с незакрывающимся лобовым бортом, с другой — крытый вагон без одного буфера. Подхожу к крытому вагону, осматриваю фаркоп. В порядке. Свищу. Откликается гудок, и вагоны пошли на меня. Едет очень осторожно, временами даже останавливается. Тут же толкает. Уже близко. Беру фарком в руки. Не хватает буквально сантиметров, чтобы набросить его на крюк, но состав в это время остановился, приторможенный снегом. Машинисту, как мне ясно, пришлось добавить пару.

Резкий толчок, и буфер платформы соскальзывает с единственного буфера крытого вагона и упирается в обшивку последнего. Не поднимающийся борт платформы прижимает меня к вагону, нажимая чуть ниже диафрагмы. Все произошло так быстро, что я, к счастью, фаркот на крюк не набросил, но у меня темно в глазах и, чувствую, сейчас потеряю сознание. Проносится мысль: вот тебе и длинная жизнь.

Почему я именно сейчас вспомнил об этом давно забытом событии, объяснить невозможно. А событие такое. В один из первых дней после нашего поселения на Смоляниновой горе к нам в комнату зашла пожилая цыганка. Говорила она, как и все украинские цыгане, по-украински и внешне не отличалась от других цыган, но в облике ее было что-то неуловимо интеллигентное. Она сразу же обратилась ко мне: «Позолоти ручку — погадаю». Я резко отказался. Чтобы как-то загладить мою резкость, Гриша Балашов — человек внутренне мягкий — протянул руку и сказал: «Мне погадай». Она внимательно посмотрела на его руку и сказала: «Ты не тот, за кого себя выдаешь. И жизнь твоя пойдет не так, как ты наметил. Будешь летчиком, но… недолго полетаешь». Самое удивительное в этом гадании: «летчик». В начале 1924 года даже самые фантастически настроенные комсомольцы не думали об этой специальности. Стоит удивляться, что простая цыганка заговорила об этом.

После Гриши она снова приступила ко мне. Я снова, еще резче, отказался. Не хватало еще комсомольцу гаданьем заниматься! Но она не отставала. К ней обратился Шура: «Мне гадай!» Она, мельком взглянув на его руку, пренебрежительно сказала: «Что тебе гадать! Живешь по-собачьи и подохнешь как собака». И снова ко мне. Ребята тоже взялись за меня. Пришлось дать руку. И вот что она мне сказала: «Долго здесь не будешь. Пойдешь учиться. Но кем захочешь стать — не станешь. Будешь военным. Служба будет успешная. Товарищи завидовать будут. Потом придут страшные времена и войны. Не убьют. Переживешь. Жить будешь долго, но старость… О-о!» Она скорчила страдальческую рожу и закачала головой. Вот это ее обещание долгой жизни я и вспомнил полураздавленный вагонами.

Но вдруг облегчение. Неприцепленные вагоны от толчка стронулись с места. Я пользуюсь этим и изо всех сил стараюсь приподнять борт. Немного приподнимается, я проваливаюсь под вагоны и теряю сознание. Прихожу в чувство от того, что меня волочит. Ничего не вижу, но соображаю: тормозная тяга одного из вагонов захватила меня. Напрягаю все силы, чтобы отцепиться от нее, и откатываюсь от середины пути к одному из рельсов. Состав медленно продолжает двигаться, и мне приходит в голову, что если движение не остановится, то я погибну под паровозом. Решаю кричать. Но вырывается только слабый стон. Однако и он был услышан. Как раз мимо шли рабочие на смену. Послышались крики: «Человек под вагоном! Остановите паровоз!» Вскоре слышу: «Тут-тут-тут» — сигнал остановки паровоза, и я теряю опять сознание. Пришел в себя только в больнице, услышав, что состригают мои чудесные рыжие кудри. Заплакал от обиды и снова потерял сознание.

Почти месяц между жизнью и смертью. Потом начал поправляться. Постепенно возвращается и зрение. Что произошло физиологически — не знаю, но в обоих глазных яблоках кровоизлияние. Теперь глаза постепенно очищаются от крови. Выписался из больницы в конце марта. Заключение медкомиссии: «Перевод на работу, не связанную с физическим трудом». Волосы ко времени выписки отросли, но больше уж никогда не кудрявились.

ПРОДОЛЖАЮ «ВАРИТЬСЯ»…

Прямо из больницы — в райком комсомола. Поговорить насчет работы. В райкоме я был уже личностью известной, и мне предложили дальше продолжать работу с детьми. Направили политруком в Первую трудовую школу. Работа временная, до возвращения с курсов основного работника, поэтому ни друзей, ни близких знакомых завести здесь не успел. Первая школа запомнилась только беседами с мамами еврейских учеников. Не знаю, кто и для чего придумал создать в Сталине еврейскую трудовую семилетнюю школу. Но политруку эта школа далась. Все мамы бросились доказывать, что ее Изя, Гриша, Роза и т. д. еврейского языка не знают и учиться в такой школе не могут. Всех таких мам направляли ко мне. А я, согласно полученным мной указаниям, пытался доказать этим мамам, что язык можно выучить, что вообще важно евреям возродить свою культуру и т. д. в том же духе.

Сбить меня было невозможно, пока разговор велся в такой плоскости. Но вот однажды вместо мамы явился папа и перевел дело совсем в другую плоскость. Он спросил, а где его Изя будет учиться после окончания еврейской школы? И я скис. Так и не найдя ответа на этот вопрос, я закончил свою временную работу. Меня ждало новое назначение — станция Желанная, политрук детгородка для несовершеннолетних правонарушителей. Здесь я намеревался долго поработать и потому начал с подбора актива, который был бы моей опорой. Ваня Федотов стал председателем пионеротряда, Коля Бугримов председателем Совета городка. Обе эти организации проделали очень большую работу по воспитанию правонарушителей. Правда, мне пришлось перенести много неприятностей за создание неположенного пионеротряда. Но в конце концов его все же узаконили. Тут я победил. Но потерпел полное поражение в борьбе со злом, воплощенным в конкретном человеке.

К нам прислали хорошо знакомого городку беспризорника Рыжкова. Лет пятнадцати, но маленький ростом, с мордочкой хорька, узкие злые щелки-глаза, редкие зубы и выражение дегенерата. Сразу же после его прибытия началось воровство, которое все ширилось. Расследование, предпринятое Бугримовым и Федотовым, установило — воруют малыши под руководством Рыжкова. Этот дегенерат, по какой-то непонятной причине, имел необоримое влияние на малышей. Очень хорошие, умные, ласковые мальчики шести, семи, восьми лет и даже десяти выполняли все указания этого дегенерата. Что я ни предпринимал — ничего не помогало. И тогда я решил ради спасения малышей убрать Рыжкова. Убрать официально не удавалось. Органы наробраза в ответ на просьбы об этом предлагали воспитывать. Тогда наши старшие активисты, по моей затее, отвели Рыжкова на станцию, дали продуктов и денег и «посоветовали» немедленно уехать. «Вернешься, — сказали ему — прирежем!» Больше он к нам не попадал. Развращал малышей в других детгородках.

В детгородке я проработал тоже недолго. Окружком комсомола рекомендовал меня, то есть по сути назначил, секретарем Селидовского сельского райкома комсомола. Тогда еще не было первых, вторых секретарей. Был один секретарь и два платных члена бюро райкома — заведующий организационным отделом и агитпроп. Принимая это назначение, я был в плену представлений о сельских комсомольских ячейках как о подобии нашей борисовской сельской ячейки. Поехав в свой первый объезд района, я горько разочаровался. Везде царил формализм, мертвечина. Большинство ячеек существовали только на бумаге. В остальных не было энтузиазма, молодого кипения, да, по существу, и полезной практической работы. Даже в центре района, в большом степном селе Селидовке ячейка собиралась только на собрания, на которые приходило около половины комсомольцев, и обсуждались скучнейшие доклады о каких-нибудь задачах: «заготовки яиц», «разведения кроликов», «о помощи борцам революции» и т. п.

Я окунулся в работу. Все свое время отдавал ячейкам и пытался вдохнуть в них жизнь, подсказать вопросы, которые могли бы увлечь комсомольцев. И при этом, естественно, вспоминал опыт комсомола Борисовки, опирался на этот опыт. Я добивался, чтобы комсомольцы занялись культурной работой среди населения, организовали политическую учебу, вникали в хозяйственную и общественно-политическую жизнь села: помогали сельсовету и комитету бедноты (Комнезаму). Больших дел я, конечно, не натворил. Чтобы работа кипела, надо, чтоб инициатива шла снизу. Такой инициативы в сельском комсомоле (по опыту Селидовки) на рубеже 1926—27 годов не было. Вся энергия уходила в единоличное хозяйство. Оно бурно возрождалось, но практически без помощи города. Не было машин. Ремонтировали дореволюционное старье. Не хватало даже сбруи для лошадей и другой тягловой силы, не во что было одеться. Чтобы не светить голым телом, приходилось изготавливать одежду из домотканых материалов и шкур животных. Свершилось, по сути дела, возвращение к натуральному хозяйству. В этих условиях комсомол свое место в жизни не находил. Мне удалось несколько расшевелить наши ячейки. Мертвых организаций во всяком случае не стало. Комсомольцы узнали свой райком. Стали его посещать.

Работая здесь, я не терял связи с заводскими ячейками. Мне удалось добиться, что к нам в район стали выезжать добровольные (шефские) бригады для ремонта сельхозинвентаря. Часто ездил на завод я сам, чтобы выколотить металл для наших сельских кузниц.

Во время одной из таких поездок меня зазвал к себе секретарь партийной организации железнодорожного цеха — машинист Илья Разоренов. Он спросил:

— В партию поступать собираешься?

— Что за вопрос! Если бы не собирался, то зачем бы в комсомол вступал?

— Ну, если так, то вот тебе анкета. Пиши заявление и заполняй анкету.

— А куда писать?

— В нашу парторганизацию.

— Но я же в цехе сейчас не работаю…

— Это не твоя забота. Ты делай, что тебе говорят.

— Тут ты, Илья, что-то темнишь. Со мной так не надо. Если собираетесь возвращать в цех, то почему бы не сказать об этом прямо?

— Говорить прямо немного рановато. Но ты парень нетерпеливый, и я тебе скажу. Не для разглашения, понятно. Окружком намечает объединить все транспортные организации города, завода и прилегающих шахт (16 подразделений) в один транспортный комбинат. В комбинате создаются партийный и комсомольский комитеты — на правах райкомов. На секретаря комсомольского комитета партийная организация выдвинула твою кандидатуру.

Таким образом, я снова оказался в рабочем котле. В партию меня приняли ровно через год после того, как я попал между вагонами и был полузадушен ими — в феврале 1927 года, но в цех вернулся лишь летом того же года. Пока подбирали мне замену, пока решался вопрос о создании транспортного комбината, я продолжал работать секретарем райкома комсомола.

Наконец меня освободили. Пленум райкома высоко оценил мою работу. Но самое дорогое для меня было то, что с места внесли предложение записать: «особо отметить компанейский характер тов. Григоренко, его дружеские отношения к рядовым комсомольцам и любовь к нему с их стороны». Добавление было принято единогласно. Заканчивалась резолюция пожеланием мне успехов на новой работе.

И вот первое собрание комсомольцев транспортного комбината — всех его шестнадцати ячеек. Избран комитет комсомола — двадцать один человек. Меня избрали секретарем. Завотдел — Шура Филиппов — квалифицированный слесарь-инструментальщик, потомственный рабочий, родители жили на Масловке. Агитпроп — Ильяшевич.

На следующий день иду к Разоренову.

— Прошу платную должность секретаря заменить платной должностью заворга.

— Почему?

— Во-первых, задача секретаря руководить членами комитета, добиваться, чтобы работу тащили они. А платный секретарь в силу просто того, что он не занят на производстве, начнет заниматься текучкой и увязнет в ней. В конце концов производственники ему начнут давать поручения — «сделай, Петя, ты же ничем не занят». Во-вторых, я оказываюсь в невыгодном материальном положении. Оклад секретаря маленький, а право на сохранение оклада я потерял, так как иду на комсомольскую работу не с производства (производственникам, назначаемым на выборные должности, если новые оклады были ниже прежних, сохранялся прежний заработок). Поэтому я и предлагаю поставить на оклад заворга. Его работа по самому своему характеру требует в значительной мере личного исполнения, и ему просто, кстати, взять на себя всю текучку в комитете. А материально он ничего не потеряет, так как ему будет сохранен сегодняшний заработок.

— А пойдет ли он? Все же потеря квалификации.

— Ну ты же пошел. И я, и другие. Избран, значит пойдет.

Илья пообещал переговорить в окружкоме. Там сначала удивились. Потом, узнав, что предложение выдвинул сам секретарь, согласились.

Как реагировал Шура, когда я ему сказал? Обрадовался! И с тех пор во всех перипетиях завязавшейся впоследствии борьбы преданно поддерживал меня. И вообще я обнаружил, что рабочие, как правило, с удовольствием уходят на чиновничьи посты. И Соломатина Ивана Федоровича я склонил к вступлению в партию перспективой занять руководящее положение. Не имея намерения сулить это, я просто теоретически обосновывал необходимость вступления в партию кадровых рабочих. И сказал при этом:

— Сейчас требуется такая масса кандидатов из рабочих для выдвижения на руководящую работу, а вы, потомственный пролетарий, вне партии. Да вас, с вашим умом, уже из кандидатов пошлют на выдвижение.

С этого разговора он отказался от своей прежней позиции нежелания вступать в партию, начал посещать партсобрания и вскоре вступил в кандидаты партии. И его действительно из кандидатов послали на руководящий пост в кооперацию.

Более двух лет просекретарствовал я, совмещая это с работой на производстве. Правда, предоставленная мне должность — дежурный слесарь — позволяла время от времени отлучаться по делам комитета. Если рассказывать об этой работе, то опять надо вспомнить энтузиазм и увлеченность претворением в жизнь идей партии. Началась эпоха индустриализации. Гремел из всех микрофонов Турксиб, и начал выходить на авансцену Днепрострой. А там началась массовая коллективизация, Магнитострой… И везде, как вещают печать и радио, успехи. И во всем хочется участвовать. Но… у каждого есть свои задачи, которые и надо выполнять. Одновременно, в меру сил, помогать партии на других участках социалистического строительства. Так, еще до массовой коллективизации я ездил, по просьбе своих борисовских комсомольцев, к отцу — убедить его вступить в артель. Они не без оснований считали, что примеру отца последуют другие. И это предположение оправдалось. К 1928 году в Борисовке было коллективизировано свыше трети хозяйств. Отец был полеводом артели, и полеводство, надо сказать, было у него в образцовом порядке.

Вообще, это время вспоминается как бурная пора великих дел. Нельзя отрицать — умел Сталин выдвигать все новые большие задачи. И мы как зачарованные взирали на эти манящие дали. Помню — правда, это было несколько позже описываемого времени, но, по сути, один и тот же период — какой энтузиазм вызвала сталинская статья «Год великого перелома». Уже резко не хватало хлеба. Появились хлебные очереди, приближалась карточная система и великий голод 30-х годов, а мы зачитывались статьей и радовались: «Да, действительно великий перелом — ликвидировано мелкое крестьянское хозяйство, устранена сама почва, могущая возродить капитализм. Теперь пусть попробуют тронуть нас империалистические акулы. Теперь прямой путь к полной победе социализма».

Два последних моих года в «пролетарском котле» насыщены и в личном плане.

Любви я не искал. Выбирал хорошую жену. Выбрал девушку из прекрасной, очень дружной рабочей семьи. Из самого рабочего низа — родители имели собственную землянку с крохотным огородом на Александровке. Мария, предпоследняя из шести детей (двое сыновей и четыре дочери), стала моей женой, и мы прожили в согласии около тринадцати лет. Но отсутствие любви себя проявило. Совместная жизнь в конце концов стала невозможной, и мы расстались. А потом ко мне наконец пришла любовь. Та, что одна на всю жизнь.

Здесь же пронеслась надо мною и буря самых отвратительных человеческих страстей — борьба за власть.

Как-то утром ко мне на работу прибежал взволнованный Шура Филиппов с городской газетой. Показал подвал: «Сын кулака — секретарь крупнейшей производственной организации комсомола». Статья была обо мне. В ней голословно утверждалось, что я сын крупного кулака, и дальше шло морализирование на эту тему. Я прочел, говорю Шуре:

— Не о чем волноваться. Если б это было где-то за тридевять земель, а то ведь всего двести пятьдесят километров. Сегодня выехать, а завтра вернешься. Не будем пороть горячку. Пусть партком проверяет, ведь я же член партии.

Но вечером горком комсомола собрал пленум комитета с повесткой дня о статье. Дали мне слово. Я сказал, что это ложь, которую нетрудно проверить. Выступил Ильяшевич, заявив, что считает недопустимым, чтобы человек, запачканный подозрением, продолжал руководить организацией. Внес предложение освободить меня от обязанностей секретаря. Выступил Шура Филиппов. Сказал:

— Мы не можем верить заявлению неизвестного и не верить человеку, которого мы хорошо знаем, к тому же члену партии. Пока дело не проверено, никаких организационных мер предпринимать нельзя. И вообще нельзя решать вопрос о члене партии, не испросив мнения парткома.

Я задал вопрос:

— Откуда компрометирующие меня сведения?

Представитель горкома ответил:

— Это тайна газеты. Вы что, газете не верите?

— Не верю, — ответил я. — Чтобы кто-то ей поверил, надо, чтобы она доказала свою правоту.

После этого представитель горкома внес предложение вести дальнейшее обсуждение без меня. Комитет не соглашался, но я сказал: «Я не буду вам мешать» и ушел. По окончании узнал — один Ильяшевич голосовал за снятие. Затем началось. Пришли из Борисовки и из Бердянска ответы на запросы парткома, опровергающие утверждение газеты. Тотчас в газете демагогическая статья: «Сын кулака и его покровители». В ней выражается недоверие справкам из села на том основании, что кулак может купить должностное лицо за пол-литра. Наш партком посылает эту статью в Бердянский райком партии с просьбой дать развернутый ответ. Приходит возмущенное письмо, в котором дается развернутая характеристика моему отцу и мне как организатору борисовского комсомола. На это газета отвечает новой статьей: «Позиция транспортного парткома в деле сына кулака». В статье пишется, что партком занял позицию защиты сына кулака и тем лишил комсомольцев возможности демократически решить вопрос о своем недостойном руководителе.

А между тем партком, по совету горкома партии, ни разу не вмешался в то, что делал горком комсомола. А горком настойчиво добивался снятия меня и назначения Ильяшевича. По этому вопросу проведено шесть заседаний бюро и три пленума нашего комитета. Ни на одном предложение горкома не было поддержано никем, кроме Ильяшевича. Я, измотанный нравственно, передал Шуре заявление, что отказываюсь от секретарства до тех пор, пока дело не будет закончено. На следующий день меня вызвали в партком и предупредили, чтобы я не «партизанил».

— Ты член партии, и только партия может тебя освободить от секретарских обязанностей. Возьми вот свое заявление и порви… — сказал мне Илья Разоренов.

Я заявление взял, но сдержаться уже не мог. Закатил истерику на тему «до каких пор». На что Илья мне резонно сказал:

— Ты прав? А если прав, то доказывай свою правоту, пока не докажешь. Сколько б это времени ни заняло!

Не знаю, откуда, но в горкоме о моем заявлении узнали. И бюро горкома приняло решение: «На основании личного заявления тов. Григоренко освободить его до окончания расследования дела от обязанностей секретаря комитета. Временно обязанности секретаря возложить на тов. Ильяшевича».

Наш комитет отклонил это решение горкома, сообщив ему, что у него нет ни письменного, ни устного заявления тов. Григоренко. Горком пригрозил роспуском нашего комитета как оторвавшегося от масс комсомольцев. В ответ на это наш комитет назначил общее собрание для обсуждения постановления горкома комсомола. Собрание выразило полное доверие комитету и лично секретарю комсомольского комитета тов. Григоренко. «Собрание выражает полное недоверие к действиям бюро горкома в отношении дела тов. Григоренко и требует немедленного окончания этого дела. Собрание также выражает недоверие лично тов. Ильяшевичу и постановляет вывести его из состава бюро и пленума комитета».

Почти сразу же после собрания дело «взорвалось». Оказалось, что Разоренов в ответ на последнюю статью послал в Борисовку под личиною отпускников двух человек: старика-машиниста, члена партии с дореволюционным стажем, и комсомольца из семьи потомственных рабочих, который в моем деле занимал позицию недоверия ко мне. Фамилии обоих помню: Николаев и Дмитриев. Они вернулись и рассказали все об отце, добавив и свои личные, очень дружественные впечатления. Выступали они на партсобрании, на комсомольском собрании и перед рабочими. В это же время дело развязалось и с'другой стороны. Горком партии установил, что Ильяшевич — сын владельца единственной в городе швейной фабрики, выдавал себя за служащего этой фабрики на основе свидетельств своих бывших рабочих, состоявших теперь в партии. Ильяшевичу очень хотелось секретарствовать, и его друзья из горкома комсомола и газеты хотели ему помочь.

Дело завершилось раздачей многих выговоров. Газета же поместила лишь короткую информацию: «Обвинения в отношении секретаря комсомола транспортного комбината тов. Григоренко не подтвердились». Когда же я спросил, кто подавал на меня заявление, мне ответили: «Какое это имеет значение? Тот человек уехал. Вы его лично не знаете. Он только наездами бывал в вашем селе. Возможно, он ошибся».

Впоследствии я убедился, что это была действительно ошибка.

Поучительно мое дело тем, что внутрипартийная и внутрисоюзная демократия в то время еще существовала, хотя уже дышала на ладан. Теперь неподчинение высшей инстанции невероятно: сколь бы бессмысленное и несправедливое решение ни приняла высшая инстанция, оно будет выполнено беспрекословно. А в моем деле низшая осмелилась не только не выполнить, но и выразить недоверие высшей.

Забегая вперед, скажу, что более чем годичная нервотрепка с «сыном кулака» принесла мне и пользу. Перед окончанием Академии Генерального штаба нас, двенадцать человек, вызвали в Главное управление кадров. Три дня мы часами высиживали там, заполняя анкеты и участвуя в собеседованиях со все более высоким начальством. К концу третьего дня нас осталось четверо, и всем четверым предложили явиться в ЦК. Там тоже заполняли анкеты, собеседовали. Осталось сначала нас двое, затем я один. Куда отбирают, об этом нельзя было даже спрашивать. Мы все это знали и потому молча ожидали конца отбора. И вот мне назначена встреча с особо высоким товарищем. Судя по намекам представляющего меня, тоже довольно высокого чиновника ЦК, меня будет принимать кто-то из членов Политбюро.

Сидим мы с моим «представляющим» в огромном кабинете, ждем вызова к последнему, кто будет решать мою судьбу. Говорить уже не о чем. Все переговорено. И «представляющий» от нечего делать листает мое личное дело.

— Взысканий не имеете? Ни по партийной, ни по комсомольской?

— Нет!

— Компрометирующего вас тоже ничего нет?

— Нет! — говорю. И вдруг молнией мысль: «А сын кулака?» — Было! — вскрикиваю я. Было заявление, что я сын кулака. Правда, оно было опровергнуто. И сам заявитель признал, что ошибся.

Но мой «представляющий» уже не слушал меня. Бегая глазами по пустому столу, он явно искал повода выйти. Наконец, не найдя повода, вышел так просто. Возвратившись, сказал: «Товарищ, который нас должен был принять, сегодня занят. Мы вас вызовем, когда потребуется». Но вызова не последовало.

После войны я случайно узнал, что в тот день решался вопрос о моем назначении военным атташе в фашистскую Германию. Мне остается только возблагодарить Бога за то, что не допустил этого.

Были и другие трудности, были неприятности. Однако в целом жизнь того времени, периода моего «вываривания в рабочем котле» вспоминается как прекрасный сон. Но «вываривание» подходило к своему естественному концу. В августе 1928 года вызвал меня Илья.

— Горком партии по указанию ЦК создает вечерний рабочий факультет. Набор ведется на все четыре курса. Развертывается он на базе Второй трудовой школы. Свяжись с директором, и приступайте к вербовке рабочей молодежи. Имей в виду — это важная партийная задача. Мы не можем сейчас, когда развертывается непосредственная борьба за социализм, продолжать опираться на старую интеллигенцию, не можем полностью доверять ей. Нам надо создать свою, пролетарскую интеллигенцию.

Прошло свыше месяца, и у нас состоялась повторная беседа о рабфаке. Илья, когда я зашел к нему, строго спросил:

— Ну, как с вербовкой рабочей молодежи на рабфак?

— Мы провели работу со всеми возможными кандидатами. Провели комсомольские и молодежные собрания.

— Знаю, знаю, — перебил он меня. — Это все мне известно. А меня интересует другое: набрал ли рабфак нужное число учеников?

— Этого я не знаю.

— Зато знаю я. Позорный провал. И десяти процентов не набрали.

— Значит нет желающих, — раздражаясь его тоном, отвечаю я. — Разъяснительная работа была проведена достаточная.

— Да не разъяснительная работа нужна, людей надо набрать на рабфак в количестве, определенном партией, — повышенным голосом подчеркнул Илья. — Не разъяснять, а пример показать и потребовать с комсомольцев. Ну, вот ты сам поступил на рабфак? На какой курс?

— Нет, не поступил. Я хочу квалификацию закрепить.

— Рабочую квалификацию будут другие получать, а вам инженерами становиться надо. В общем, спорить не будем. Есть решение горкома партии — обязать коммунистов и комсомольцев идти на учебу на рабфак.

Решение партии я всегда считал законом для себя. Я поступил на второй курс. После партийного нажима темпы вербовки резко усилились. По плану набрать надо было на все четыре курса по сто пятьдесят человек, то есть всего шестьсот. Фактически к концу сентября было набрано около восьмисот человек, но почти все на первый курс. На втором было несколько десятков, на третьем — несколько человек, а на четвертом ни одного. Рассмотрев этот вопрос, горком партии поручил директору принять всех, но после месяца учебы всех слабых отсеять, а остальных перераспределить по курсам, исходя из индивидуальных способностей рабфаковцев. В результате этого перераспределения первый и второй курсы были укомплектованы полностью. На третьем курсе оказалось пятьдесят шесть человек, а на четвертом — тринадцать. Меня зачислили на третий курс.

В сентябре 1929 года, едва началась учеба на рабфаке, нас, теперь уже четверокурсников, стали вызывать в здание окружного совета профсоюзов для собеседования. Оказывается, приехала комиссия для вербовки, по решению ЦК КПУ, рабочих от станка в Харьковский технологический институт. Пришла и моя очередь для беседы. В комнате ожидания я познакомился с перечнем факультетов, поэтому сразу ответил отказом на предложение пойти на учебу в ХТИ без экзаменов.

— Почему? — спросили меня.

— А зачем мне торопиться. Мне осталось несколько месяцев учебы, и после этого я смогу поступить куда захочу. А здесь что? Нет же ни одного факультета, который меня интересовал бы!

— Да что вы! Вы же паровозный машинист, а у нас локомотивный факультет. Будете не водить, а строить локомотивы.

— А я не хочу строить локомотивы. Я хочу мосты строить!

— О, ну тогда вам тем более к нам! Вот, пожалуйста, посмотрите, — он раскрыл книжечку (в ожидании я смотрел список факультетов на одном листике), — на строительном факультете отделение мостов. И руководит этим отделением, если вы знаете мостовиков, крупнейший авторитет, ученый с мировым именем — профессор Николаи.

И я дал немедленное согласие. Получив направление в институт, я отправился рассчитываться. Снова отрыв от привычного, дорогого, уход в незнаемое, неведомое — лучшее ли? Иное наверняка.

НОВЫЙ КОТЕЛ

При отъезде из Сталино мы получили в вербовочной комиссии адрес студенческого клуба в Харькове на Пушкинской улице. Комендант клуба, превращенного в общежитие, выдал нам матрасы и дал очень «ценные указания»: «Ищите место в зрительном зале». Когда я вошел, зал гудел, как улей, и был набит людьми до отказа. Несмотря на это я сумел приткнуть свой матрас к стене зала, почти у самой сцены. Первый интересовавший меня вопрос: «где поесть?» удалось выяснить, не сходя с места. Мне сказали, что единственная из действующих в Харькове студенческих столовых находится неподалеку, на этой же улице. «Но, — добавили при этом, — там ничего нет». Я понял это замечание не буквально, а как то, что нет выбора — бери, что осталось. Оказалось, однако, что действительно там нет ничего. Даже хлеба. Оставалось непонятным, для чего она открыта.

Я пошел в ближайший ресторан. Рестораны еще действовали как открытые для всех предприятия питания, но цены были совершенно невероятные. В пять-шесть раз дороже, чем в столовых, в которые теперь допускались только «свои», по пропускам. На следующий день я снова попытался поесть в столовой. Результат отличался от вчерашнего только тем, что вчера я узнал, что «ничего нет» вне всякой очереди, а сегодня — после того, как выстоял в длиннейшей очереди. Снова пошел в ресторан. После подсчитал свои ресурсы и решил: буду один раз в день ходить в ресторан, а завтракать и ужинать в общежитии хлебом с кипяточком. Денег хватило примерно на месяц. Потом пришла пора, когда и я, как все, вырывался с последнего урока и, размахивая портфелем, мчался по улицам Харькова к заветной цели — столовой. Призом был обезжиренный и невкусный студенческий обед. Но приз этот, как и всякий приз, доставался далеко не всем. Я совершенно отощал. Все больше одолевало желание вернуться в цех. Сдерживали два обстоятельства. Первое. Боязнь стать объектом насмешек товарищей по цеху. Я был уверен, что никто не поверит моему рассказу о причинах возвращения. Все будут думать, что меня исключили по недостатку знаний. Думая об этом, я уже и кличку себе примерил: «Ученый». С этим я в конце концов смирился бы.

Но была вторая, более серьезная причина. Институт, как и завод, тоже был котлом с крышкой. Чтобы выйти из него, требовалось «приподнять крышку». А это мне было не под силу. Когда я сказал первый раз секретарю парткома о своем желании покинуть институт, он ответил:

— Можешь. Но только твой партийный билет мы оставим здесь.

Таким образом крышка на «котле» защелкнулась, но этого я никогда не понимал. Считал, что своим добровольным вступлением в партию я дал ей право распоряжаться моей судьбой, моей жизнью, как ей заблагорассудится. Соблюдение партийной дисциплины, беспрекословное подчинение решениям партии были для меня абсолютно естественными. И я смирился. Тем более, что в первых днях 30-х годов кончилось и безобедье. Открылась столовая нашего института. И хотя кормили отвратительно невкусно и в мизерных количествах, и каждый раз требовалось совершить унизительную процедуру — при входе в столовый зал получить ложку, а при выходе сдать ее, — жить неделями без горячего теперь не приходилось.

К этому времени отрегулировался и вопрос с учебой. На следующий же день по прибытии я пошел на занятия. Первый мой урок по высшей алгебре вызвал у меня, очевидно, такое же чувство, какое бывает у быка, на голову которого обрушился молот убойщика. Я был оглушен и, ничего не понимая, автоматически списывал все с доски. Мне, как и всякому, кто от конечных величин средней школы внезапно переходит в мир бесконечностей, все казалось нереальным. Это чувство, очевидно, было бы не менее острым и в том случае, если бы я начал учебу нормально. Но у меня оказалось еще осложняющее обстоятельство — мы более чем на месяц опоздали в институт и теперь начинали не с начала. Ссылки на прошлые уроки были для нас пустым звуком. Некоторой отдушиной являлись отступления в лекциях к средней математике. Но и в ней я многого не понимал. Ведь у меня еще оставался год учебы на рабфаке.

Пришло само собой решение начать с тех разделов алгебры, геометрии, тригонометрии, физики, химии, которые я не успел пройти на рабфаке. На урок ходить и записывать все, что преподавалось, — авось что-то в голове останется к тому времени, когда я, закончив программу средней школы, возьмусь за нынешние курсы. Задача, за которую я брался, была невероятно тяжелой. Меня и до сих пор страх охватывает, когда я вспоминаю о том времени. Но тяжесть этой задачи еще больше возрастала от условий. В зрительном зале клуба (на пятьсот сидячих мест) поселили не менее двухсот студентов. Каждый из них занимался чем угодно, но только не уроками. Поэтому непрерывно, почти круглосуточно, в зале совершалось коловращение. Он бурлил, как кипящий котел. Скрючившись на своем свернутом матрасе, я решал задачи и так увлекался, что переставал замечать творящееся в зале, жил своей жизнью. Эта выработанная тогда привычка сосредоточиваться, уходить в себя очень помогла мне потом, в моей последующей жизни, особенно во время пребывания в психиатричке.

Один раз, когда я «застрял» на задачке из физики, кто-то тронул меня за плечо: «Вы сделали ошибку». И чья-то рука поправила одну из цифр в моих предыдущих выкладках. Я проверил. Верно, ошибся. Доведя задачу до конца, посмотрел на парня, оказавшего мне помощь. Длинный (еще длиннее меня), очень нескладный, с хорошими, добрыми, еще по-детски глядящими глазами, но с очень серьезной миной на лице. Мы познакомились. Разговорились. Это был Анатолий Заварзин, сын рабочего из Луганска. Он поступил в институт непосредственно из семилетки. Причем в течение лета занимался изучением того, что семилетка недодала для вуза. Знания его были покрепче моих, да и ум поухватистее. И хотя он был на два года моложе меня, что в такие годы очень заметно, я проникся к нему уважением с нашей первой встречи. Он избрал для себя примерно такой же метод учебы, как и я.

С ним вместе занимался его товарищ, тоже из Луганска. Познакомился я и с ним. Андрей Снаговский значительно ниже ростом, чем Анатолий, и вообще ограниченнее во всех смыслах. Он на год моложе друга, и ему нередко охота просто пошалить. Любил он, например, обувшись в ботинки с галошами, продемонстрировать, что его ноги свободно входят в галоши Анатолия.

Мы начали заниматься втроем, затем к нам присоединился еще один полтавчанин — Николай Леличенко. Мы настолько сработались за месяцы пребывания в клубе, что когда, наконец, вошло в строй общежитие, мы пожелали остаться вместе и получили четырехместную комнату. Занимались мы всегда вместе, но за пределами этого одной компании не держались.

Но в целом наша четверка, помогая друг другу, сумела к весне выровняться с теми, кто начал учебный год нормально, и все четверо оказались в числе сильных студентов. Но утомился (умственно) я так страшно, что когда пришли каникулы, отбросил книги и до следующего учебного года не притрагивался ни к какой печатной продукции. Вид бумаги, покрытой типографскими значками, вызывал у меня чувство тошноты. Так, как в том году, я больше никогда не утомлялся. А может, привык к умственным перегрузкам? Кто знает?

Иначе обстояло с основной массой спецнабора. Почти весь период жизни в клубе они вне уроков не занимались, а на уроки почти не ходили, мотивируя тем, что ничего не понимают. Предпринимались меры, чтобы помочь им. В частности, организовывались дополнительные занятия. Но что они могли дать тем, кто не участвует в основных занятиях? В конце концов было принято решение: из спецнабора рабочих создать параллельные группы и вести их по особой программе, сориентировав ее на их фактические знания. Работать эти группы начали с марта 1930 года. Мы четверо и еще десятка полтора отказались от участия в таких группах. Мы уже не чувствовали себя отстающими. Мне не удалось даже использовать для самоотвода то обстоятельство, что я из спецнабора рабочих. Когда меня вызвали в партком института и сообщили, что есть мнение рекомендовать меня секретарем комитета комсомола, я попросил хотя бы год ничем меня не нагружать, так как я из спецнабора рабочих и мне надо сосредоточиться на учебе. Секретарь парткома, студент второго курса Топчиев, в ответ на это заметил:

— А мне не надо? Я парттысячник, меня партия сюда прислала специально для того, чтобы я учился. Придет время — пришлют платных секретарей, а пока придется нам совмещать это дело с учебой. Ну, а ты учиться умеешь. Это парткому известно. И мы уверены, что и дальше в отстающих ходить не будешь.


Григорий Иванович Григоренко (слева) перед уходом на фронт

1914 год

Петро Григоренко (крайний слева) с друзьями Витков-ской и Кихтенко

1926 год

Петро Григоренко (справа) и Александр Филиппов

1928 год

Семья Григоренко(слева направо): мачеха П.Г.Григоренко, старший сын Анатолий, отец и младшая сестра Наталья

1930 год

П.Г.Григоренко — начальник штаба саперного батальона 1935 год

Зинаида Михайловна с первым мужем В.Колоколкиным


Семья Григоренко (слева направо):

Иван, Максим, Григорий Иванович, Наталья, Петро

1941 год

П.Г.Григоренко (3-й слева в первом ряду) с группой офицеров Сентябрь 1944 года

П.Г.Григоренко с сыном Анатолием на фронте Март 1945 года


Петр Григорьевич и Зинаида Михайловна Григоренко

1947 год

Зинаида Михайловна, Андрей и Петр Григорьевич в санатории «Архангельское»

1950 год

П.Г.Григоренко — начальник научно-исследовательского отдела

Военной академии им. М. В.Фрунзе


Семья Григоренко: (стоят> Виктор, Георгий и Олег, (сидят) Андрей, Зинаида Михайловна, Петр Григорьевич и Анатолий

1955 год

П.Г.Григоренко с группой офицеров1963 год


Петр Григорьевич и Зинаида Михайловна


Дом на Комсомольском проспекте (б. Хамовнический плац) в Москве, в котором жила семья Григоренко


И снова я воспринял эти слова как приказ партии. В марте 1930 года общее комсомольское собрание института избрало меня секретарем комитета комсомола и делегатом на восьмой съезд комсомола Украины. Теперь я сам вошел в состав аппарата управления «котлом». Шла большая реорганизация.

Более половины студентов первого курса составлял наш спецнабор, это была наиболее компактная группа в сравнении с другими. По преимуществу в ней были люди очень малых знаний, не приученные к умственному труду. Большинство, будучи зачислены вербовочными комиссиями в число студентов, выезжать в институт не торопились, гуляли по родным весям, потрясая своим «студенчеством» и срывая на этом розы незаслуженного почета. Приехав в Харьков с деньгами, они продолжали гулять уже в компании таких, как сами. На вызовы и предупреждения не обращали внимания, не без основания считая, что раз набрали, то уже не выгонят, а попробуют найти путь, как подать им знания «на блюдечке с голубой каемочкой». И вот нашли. Комитет комсомола, обсуждавший этот вопрос, поручил только что назначенному начальнику учебного отдела института, выпускнику этого года Васе Фетисову разработать конкретные предложения с учетом высказываний на комитете. Он прекрасно справился с этим. Всю массу студентов спецнабора, которые почти полгода болтались без дела, переопросили добросовестные преподаватели, разбили на группы соответственно уровню знаний и начали занятия в каждой группе от этого уровня. Программа была составлена так, чтобы к середине второго курса все группы спецнабора догнали основной курс и далее шли по общей программе.

Но не только этими делами занимались комитет комсомола и я лично. Хотя спецнабор и имел значительный удельный вес, но не он один представлял всю массу студентов. Почти половина первого курса и все остальные курсы были укомплектованы в основном по конкурсному набору, из различных социальных слоев, преимущественно из интеллигенции. Этому способствовали, разумеется, симпатии преподавателей института, но больше всего влияла неправильная система образования. Семилетняя трудовая школа знаний для высших учебных заведений не давала, а рабфаки и профтехшколы удовлетворяли лишь незначительную часть потребности вузов. Интеллигентные родители организовывали для своих детей, окончивших семилетку, подготовку в вузы частным образом, и они шли затем по свободному конкурсу, то есть, по сути, без конкурса, поскольку абитуриентов было меньше, чем мест в вузе. Таким образом и создалось устойчивое большинство студентов из интеллигентной среды.

На втором курсе было несколько парттысячников из числа той тысячи старых коммунистов, которых ЦК направил в 1928 году во все основные вузы страны. На первом и втором курсах учились несколько десятков профтысячников, на всех курсах имелось небольшое число рабфаковцев. Они имели наиболее систематизированную подготовку к учебе в вузе. Парттысячники — Топчиев, Максимов, Малер — люди серьезные. К учебе относились с усердием и потому пользовались среди студентов авторитетом, уважением.

Профтысячники произвели на меня куда худшее впечатление. Не знаю, чем объяснить, но все, кого я знал из них, — люди страшно ограниченные, тупые и зазнайки. Приведу один пример. Был такой студент — профтысячник Загребельный. Ему было, по-видимому, тридцать два — тридцать три года. Но нам, восемнадцати-, двадцатилетним юношам, он казался довольно старым. Рост около ста девяноста сантиметров. Косая сажень в плечах. Тупое и наглое его лицо было полно высокомерия. Но чего нет, того нет — знаний никаких. Он и таблицу умножения не знал. По-моему, не хотел или ленился запомнить. В нашу учебную группу попал он на втором курсе. По принятой тогда практике к нему как отстающему прикрепили сильного ученика Юрка Пасютин-ского из числа поступивших в институт по свободному конкурсу. Небольшой ростом, с детским нервным личиком, интеллигент до мозга костей — грубое слово не только что произнести, слышать не может. Когда нервничает, переходит на украинский, и так частит, что даже мне бывает трудно понять. Тем же, для кого украинский не родной или вышел из употребления в семье, вовсе непонятно.

И вот началась история. Загребельный ничего не понимает. Не может ответить преподавателю даже на вопросы, относящиеся к заданию, которое он выполнил дома. Комсомольская организация группы обвиняет во всем Пасютинского. Тот нервничает, частит по-украински, а Загребельный с наглой улыбочкой говорит, что Юрко ему не помогает. И это не один раз. Юрко уже получил несколько предупреждений. Комсорг просит меня поговорить с ним. Остаюсь с Юрком после урока. Он нервничает от того, что комсомольское начальство — хоть и его согруппник, но секретарь комитета всего института — собирается прорабатывать его. Сели. Я, обращаясь по-украински, прошу рассказать о взаимоотношениях с Загребельным. И я узнаю, что тот на занятия с Юрком не ходит. Требует, чтобы Юрко выполнял все его домашние задания и писал объяснения, как он это делает. Каждый раз грозится, что пожалуется в комсомол и что ему как члену партии поверят.

Мы долго проговорили. Юрко успокоился, перестал частить, и мы затронули много вопросов. Спросил я его, в частности, и о том, что думает он о Загребельном, стоит ли его учить. Он ответил:

— Не стоит, но учить его будут и из института выпустят.

В ответ на это я задал риторический вопрос:

— А на что нужен такой инженер, что он будет делать?

Но Юрко ответил абсолютно серьезно:

— Моим начальником будет.

Ответ был, конечно, символический, но по иронии судьбы оправдался дословно. В 1934 году Загребельный и Пасютинский закончили учебу и были оба выпущены из института. Загребельный назначен начальником дорожно-строительного управления, Пасютинский — главным инженером в то же самое управление. Так судьба свела их вторично, после того, как я в конце 1930 года развел их. Тогда я сам взялся быть прикрепленным к Загребельному. Дважды вытянул его на партком для ответа за уклонение от учебы. И он не выдержал — ушел из нашей группы. Мучил кого-то другого. Но двигался с курса на курс, пока не перешагнул институтский порог с дипломом в руках. Сколько видел я их, таких дипломированных бездарностей! Всех их выпускали, идя на всевозможные ухищрения, — я помню даже случай, когда одному особо «дубовому» устроили закрытую защиту, не допустив на нее не только слушателей, но и тех членов госкомиссии, которые могли бы высказаться против. И все такие люди шли на пополнение рядов начальства, и что особенно интересно, почти никто из них не пострадал во времена сталинских чисток.

Загруженные до предела своей личной учебой и внутриинститутскими делами, мы не забывали и о жизни страны. Однако шла она как-то стороной. Виделась как бы издалека. Я, например, из Борисовки не получал почти никаких вестей, от друзей и от жены из Сталино — только о личных делах. Информация о жизни в общем — только из газет и радио. Эти сведения перерабатывались в институте применительно к задачам воспитания студентов и преподавателей, то есть использовались как горючее для нашего котла. Из событий политической жизни наиболее сильное впечатление произвела статья Сталина «Головокружение от успехов».

Я, да и подавляющее большинство студентов не знали о прокатившейся тогда волне антиколхозных восстаний. Очень слабые слухи о них дошли до нас как рассказы об отдельных «бабских бунтах». Женщины, мол, поверили кулацким россказням о том, что спать будут все под одним одеялом и есть из одного котла и… пошли громить колхозы. Мужчины их урезонили, где словом, а где и кулаком, и все успокоились. Теперь-то я знаю от очевидцев, что тактика тех восстаний была такова: громить колхозы начинали женщины, а если против них выступали коммунисты, комсомольцы, члены советов и комитетов бедноты, то на защиту женщин бросались мужчины. Это была тактика, рассчитанная на то, чтобы избежать вмешательства войск и кровопролития. Тактика оказалась успешной. На юге Украины, на Дону и Кубани колхозный строй был ликвидирован за несколько дней. Пришлось ввести в дело войска.

Мы этого не знали. Поэтому насквозь лживая и лицемерная статья Сталина была воспринята как проявление гениального провидения в политике: «Сталин увидел то, что никому еще не видно, — то, что погоня за высоким процентом коллективизации может привести партию к отрыву от масс». На самом деле партия уже давно стала во враждебные отношения с крестьянством. И сейчас Сталин прибег к демагогии, выигрывая время для подготовки нового удара по крестьянству. Когда же через несколько недель появилась в газетах статья «Ответ товарищам колхозникам», нас охватил подлинный энтузиазм: «Вот истинная мудрость вождя — предупредить от поспешности и забегания вперед и одновременно указать, что отступать от достигнутого нельзя. Достигнутые рубежи надо закреплять».

Сейчас немало современников тех событий повторяют: «Как ловко нас всех обманули, как за завесой «мудрых» слов «Ответа» скрывали подготовку страшнейшего преступления против крестьянства — искусственного голода». Я для себя этого оправдания не приемлю. Нас обманули потому, что мы хотели быть обманутыми. Мы так верили в коммунизм, и нам так хотелось в него поскорее протиснуться, что мы готовы были оправдывать любые преступления, если они хоть немного подлакировывались коммунистической фразеологией. Мы не хотели охватывать происходящие события широким взглядом. Нам больше нравилось упереться в конкретное явление и заставить себя поверить, что это единичный случай, а в целом дело обстоит так, как его партия освещает, то есть так, как это и положено по коммунистической теории. Так было спокойнее для души и… признаемся честно, БЕЗОПАСНЕЕ.

Скажу о себе. Я мог, я обязан был видеть, сколь страшная опасность нависла над нашим народом. Я своими ушами слышал, как секретарь ЦК КП (б) У Станислав Косиор — коротышка в прекрасном отутюженном костюме, с бритой до блеска большой круглой головой — летом 1930 года инструктировал нас, отъезжающих в качестве уполномоченных ЦК на уборку урожая: «Мужик перешел к новой тактике. Он отказывается убирать урожай. Он хочет, чтобы погиб хлеб, чтобы можно было костлявой рукой голода задушить советскую власть. Но враг просчитается. Мы его самого заставим узнать, что такое голод. Ваша задача — сорвать кулацкую тактику саботажа уборки урожая. Убрать все до зернышка и собранное немедленно вывозить на хлебосдачу. Степняки не работают, надеясь на спрятанное в ямах зерно прошлых лет уборки. Надо заставить их раскрыть ямы».

Помню, какое гнетущее впечатление произвело это на меня. С. Косиор пал одной из жертв сталинского террора, но сочувствия у меня к нему нет. То, что он нам говорил на инструктаже, свидетельствует, что он один из организаторов искусственного голода. Но тогда я так не думал. У меня вызвал отвращение лишь сам Косиор. Все, что мне впоследствии становилось известно об искусственном голоде на Украине, я невольно относил к Косиору. И когда его арестовали в 1937 году, расценил это как справедливое возмездие за его антинародную деятельность.

Теперь мне ясна и узость и однобокость моих оценок, и неумение поставить все точки над «і» в инструктивной речи С. Косиора. Другие ведь могли. Когда мы вышли с инструктажа и остались вдвоем с Яшей Злочевским, я спросил его:

— Ну, что скажешь?

Он пожал плечами. Лицо его было печально. В голубых глазах — тоска.

— Мне кажется, Косиор дурак или вредитель, — произнес я.

— А что тебе не нравится?

— Да он же фактически голод хочет организовать.

— Ага! Ты, значит, тоже заметил это? — как-то внезапно оживился Яша.

— Ну как же не заметить? Я же сам из села и твердо знаю, что сегодня ямы с зерном — миф. Они были в начале 20-х годов, а в нэп с ними покончено.

— Косиор это тоже прекрасно знает.

— Ну тогда он подлец, враг народа, — резко бросил я.

— Не он один. Все они растленные типы. Для них человек — ничто. Власть им нужна любой ценой. Ради нее они никого не пожалеют, даже друг друга. — Он говорил, как рубил, бросая слово за словом, лицо его заострилось, сделалось злым, глаза сверкали. Яша был старше меня почти на три года, но выглядел примерно так же, как и я. Среднего роста, стройный, сухой и сухощавый, лицо удлиненное, глаза голубые, с постоянным выражением грусти. Рыжие волосы уже изрежены, причесаны на боковой пробор.

Яша был избран заворгом комитета комсомола. И это была одна из моих удач. Он перевалил на себя львиную часть работы по комитету и тем дал мне возможность нормально заниматься. Он сам справлялся с учебой, так как имел систематическую подготовку к институту — поступил в него по окончании рабфака. В Яшу я буквально влюбился. Без него мне было тоскливо. Мне казалось, что и он отвечал мне взаимностью. И в то же время у меня было чувство, что он не раскрывается передо мной, что-то недоговаривает. Сейчас это чувство пропало. До самой глубины души моей дошло, что сейчас он говорит свое самое сокровенное. Даже вид у него стал иной, чем обычно. Он казался значительно старше, чем всегда, умудренным жизнью человеком. И я, поддаваясь настроению, воскликнул:

— Надо немедленно написать Сталину об инструктаже!

— Ни в коем случае, — тихо, но как-то очень твердо произнес он. — Ты что, думаешь, он лучше? Давай честно делать свое дело. Вот встретимся с крестьянами и постараемся помочь им понять, что сейчас воевать с властью невыгодно. Хлеб надо убрать, но так, чтоб и себе осталось. И не в поле, а в закромах.

Вернувшись в институт, я зашел к Топчиеву. Разговор с Яшей меня не успокоил. И я рассказал об инструктаже Топчиеву. Этого человека я тоже любил. Он был полной противоположностью Яше. Брюнет со жгучими черными глазами и благородным, умным лицом. Говорил он негромко, но это было не врожденное. Чувствовалось, что он всегда сдерживает себя. Ко мне он относился с теплотой, и я не стеснялся делиться с ним сомнениями. Свой рассказ об инструктаже я завершил словами: «Хочу написать об этом Сталину». Он долго молча смотрел в стол, затем произнес:

— Я бы не советовал торопиться. Поедешь в село, увидишь обстановку на месте, вернешься и тогда поговорим, надо ли писать. А если надо, то о чем?

— Ну что ж, теперь придется согласиться. Я уже говорил с Яшей. Так он тоже не советовал писать. Но он меня не убедил…

— А напрасно! Яков — человек умный. Ты с ним советуйся. Тебя может смущать то, что он бывший троцкист. Так на это не обращай внимания. Важно не то, кем или чем он был, а что он есть.

Но я и не помнил прошлого Яши. Тут Топчиев поучение дал не по адресу. Я, разумеется, знал о бывшем троцкизме Якова. Он об этом рассказывал во время выборов. Но я об этом больше не вспоминал. Теперь мне захотелось возвратиться к этому вопросу. И когда мы вскоре снова остались вдвоем, я спросил его:

— Яша! А как у тебя с троцкистским прошлым? Что твой отказ от троцкизма — тактика или действительный отход?

— Видишь ли, я вообще ничего не могу делать неискренне. В троцкизме я действительно разочаровался и никогда к нему не вернусь не только организационно, но и идейно. В главном троцкизм не отличается от ленинизма, а следовательно, и от теперешней идеологии и тактики партии. Но у троцкистов я многому научился. Анализ бюрократизма и диктатуры партийного аппарата троцкисты сделали классически. Благодаря этому я, идя с партией, придерживаясь ее идеологии, стратегии и тактики, вижу те извращения, которые на них накладывает советская бюрократия и партийный аппарат, особенно борьба за местечки. Делай все честно. В меру своих сил препятствуй аппаратчикам, бюрократам душить партию и народ, но не лезь со своими жалобами в верха. А то тебя примут за одного из тех, кто тоже хочет пробраться к теплому местечку, и сомнут.

Яша заявлений и жалоб не писал, но это не спасло его. Последний раз встретился я с ним в 1933 году на вокзале в Харькове. Я возвращался из Крыма и телеграфировал ему, без указания точного адреса (мы утратили связь), но телеграмма дошла. И он меня встретил. Мы долго гуляли. Немного посидели в ресторане. Затем я уехал. Он остался. Обоим нам оставалось до конца учебы — мне в Военно-инженерной академии, ему в Инженерно-строительном институте — по одному году. У него было очень подавленное настроение. Ему снова предстояло ехать на хлебозаготовки. Это в послеголодовочное-то село. Он высказывал опасение, что может не вернуться.

— Ты, — говорил он мне, — не видел, что творилось в селах, а я знаю. И теперь у меня нет никаких иллюзий — нами правит банда. Если мы не встретимся, не жалей обо мне. В таких условиях я все равно жить не могу. Не прикончат — сам себя решу…

Я, как водится, отговаривал его, но без успеха. На прощание обнялись и впервые горячо поцеловались. В глазах у него стояла всегдашняя тоска и ранее никогда мной не виденные слезы. Я, высунувшись из окна, смотрел в хвост поезда. Яша неподвижно стоял на перроне, глядя вслед. Так я его и запомнил навсегда.

В конце 50-х годов я встретился с Николаем Леличенко. Он занимал на Украине министерский пост. Я спросил его о Яше. Он ответил, что тот как враг народа арестован и расстрелян в 1937 году. На это я заметил: «Ну, это понятно. Знаем тех врагов». Но Николай начал горячо, слишком горячо доказывать, что Злочевский был действительно врагом. Доводов он, конечно, не приводил. И я подумал, что, видимо, сам он приложил руку к его гибели.

Но это все было потом. Тогда же, сразу после инструктажа, я мог значительно большему научиться у Якова. Но мне явно не хотелось додумывать до конца. А думать было над чем. Еще весной 1930 года, где-то в конце мая, я побывал в Борисовке. Тяжело заболел мой первый полуторагодовалый сын. И врачи рекомендовали отвезти его в деревню — на молоко, свежие овощи и фрукты. Звало в село и письмо Мити Яковенко, который вступил в должность председателя колхоза после осуждения Максима Махарина. Митя писал, что отец мой вышел из колхоза, не стерпев тяжелую, незаслуженную обиду от «неумного начальства».

Что же произошло? Колхоз крепкий, со значительным опытом коллективной работы. Он организовался еще в 1924 году на строго добровольных началах. Поэтому колхозники в нем (в то время, как кругом громили колхозы) не бунтовали и работу не бросали. Но так как после начала массовой коллективизации выдача на трудодень фактически прекратилась, то взрослые мужчины старались что-то заработать вне артели, а на работу в колхоз посылали вместо себя мальчиков-подростков и женщин.

Отец, объезжая поля (он был полеводом), увидел, как один из подростков, работая вместо отца, вел вспашку с большими огрехами. Он соскочил с линейки, на которой ехал, и, как был с кнутом в руках, бросился по пахоте к бракоделу, крича: «Останови лошадей! Не порть землю!» Но тот как ни в чем не бывало продолжал творить все новые огрехи. Отец подбежал, выхватил у паренька вожжи и остановил лошадей, хлестнув кнутом пахаря при этом.

— Что же ты делаешь, сукин ты сын?! Зачем землю портишь?! — кричал он на хлопца.

Тот отскочил в сторону и с обидой проговорил:

— Так разве оно твое?

— Да если бы оно было мое, — крикнул еще не успокоившийся отец, — то я бы тебя убил вот здесь и в огрех закопал…

Потом поле перепахали, и конфликт, казалось, был исчерпан. Но вдруг, на второй или третий день после описанного события, уполномоченный райкома партии (таковые в то время постоянно жили в каждом колхозе), выступая перед колхозниками, заявил:

— В колхозе, несмотря на осуждение Махарина, не изжиты кулацкие настроения. Даже уважаемый всеми полевод Григорий Иванович Григоренко в разговоре с комсомольцем (имярек) — тот паренек, оказывается, был комсомольцем — заявил: «Если бы всю эту землю дали мне, то я бы навел на ней порядок».

Отец не стал слушать дальше, поднялся и сказал:

— Ну, если за все добро, которое я сдал в артель добровольно, да за мой честный труд в артели меня еще и охаивать будут, то пусть все мое имущество вам достается, а я свою семью прокормлю и собственными голыми руками. — И ушел с собрания и из колхоза. Вот меня и позвали развязывать этот конфликт. В конце концов отец вернулся в колхоз. Перед ним, разумеется, извинились. Но дело не в этом. Вся суть в том, что даже в добровольно организованном и дружном колхозе убита любовь к труду. Причем даже у комсомольцев. Суть также в разговорах, которые мы вели в течение нескольких дней, многими часами.

Отец давал очень глубокий анализ происходящему в сельском хозяйстве и рисовал отнюдь не радостную перспективу, в которую я верить не хотел. Однако и возразить ничего не мог. Отец утверждал — урожайность катастрофически падает. Я протестовал, ссылаясь на газетные данные, но он едко, с чисто украинским юмором высмеивал мои возражения.

— Не знаю, не знаю! Может, и научились выращивать хлеб на московском асфальте, только у нас хлеба нет. Припомни. Ты ж немного помнишь довоенное время. У нас на побережье Азовского моря были пристани: в Приславли — две, у Голикова (помещик) — одна, у Шоля (помещик) — одна, в Ногайске — две, в Денисовке — одна, у Жуковского (хлебный купец) — одна. Всего — восемь. И на всех принимали хлеб. Да еще принимали в порту Бердянска и на станции Нельговка. И везде, чтобы сдать бричку пшеницы во время уборки, надо было два дня в очереди простоять. Теперь из тех восьми пристаней осталась одна в Ногайске, но на ней хлеб не принимают. Приемка хлеба происходит только в порту Бердянск и на станции Нельговка. И ни тут, ни там никаких очередей никогда не бывает.

Отец и причины разъяснил очень убедительно. Главные — потеря заинтересованности в результатах труда и систематическое умерщвление инициативы. Попасть под суд, говорил он, ничего не стоит. И попадает не тот, кто ничего не делает, а тот, кто хочет сделать лучше и вступает в противоречие с глупыми директивами. Как на пример он указывал на осуждение их председателя колхоза Максима Махарина и на судебное дело против него самого. Дело это, правда, удалось закрыть, хотя и с огромным трудом. Об этом деле говорил, что ему просто повезло. Его поддержали партийные и советские руководители района, и дело в суд не попало. Если бы попало, добавлял он, сидеть бы мне, так как директиву я нарушил: засеял черный пар до получения указаний о времени начала сева.

То, что от этого нарушения получился урожай вдвое, никого не интересовало. С возмущением отец говорил:

— Ну кому и зачем нужно, чтоб сроки сева указывала Москва? Да сколько я хозяйничал, я никогда не сеял в одно время в первом и четвертом поделе. А кому помешал букер? Почему запретили его использовать для пахоты и сева? Ведь в засушливый год это наше спасение. А люди почему не работают? Наша артель дружная, работали хорошо, а соседи ничего не делали. Хлеб не обмолотили. Так район и за них выполнил хлебосдачу нашим хлебом. В результате мы остались без хлеба, а соседи свой молотили и ели после хлебосдачи. Кто же станет работать после этого? А вообще система: за все отвечает добросовестный труженик, ответа за государственные дурости спросить не с кого. Не выполнил дурацкую директиву — под суд за невыполнение, выполнил и тем вред большой нанес — отвечаешь за ущерб государству.

Много еще было разговоров. Во всех я терпел полное поражение. Но это меня не только не убеждало, не отвращало от сложившихся коммунистических взглядов, но злило, понуждало к поискам возражений, к отпору любым способом. Однако отцовские доказательства были настолько убедительны, что, несмотря на их неприемлемость для меня, непроизвольно проникали в какие-то далекие уголки моей души и потом, с тернием времени, с появлением новых фактов, вдруг всплывали и прочно ложились в фундамент моих новых мировоззрений.

Вспомнил я и отцовский разговор о букере, когда в хрущевские времена Академия сельскохозяйственных наук провела научную сессию с докладом сибирского колхозного полевода Терентия Мальцева о безотвальной пахоте. Терентий оказался хитрее моего отца. Именно хитрее, а не умнее. Он не защищал букер, так как это было бы выступлением против партии, «мудро» угробившей его несколько десятилетий тому назад. Он обращался к ученым с просьбой разработать сельскохозяйственные орудия для безотвальной пахоты. Ученые, безусловно знавшие, что такое букер, если они ученые, конечно, ни единым словом не заикнулись о практике безотвальной пахоты в дореволюционной России. Никто не сказал, что нечего «изобретать порох», что в царские времена во всех засушливых степных районах такие орудия (букера) были основными. Только жил дореволюционный крестьянин экономнее. Он не мог отдельно иметь одно орудие для безотвальной и другое для отвальной пахоты. Букер был пригоден для того и другого. Требовалось не более получаса, чтобы перейти от безотвальное пахоты к отвальной или наоборот.

Оглядываясь на прошлое, я вижу, что отцовские беседы в расчете на перспективу оказали на меня огромнейшее влияние. Посеянные им зерна не погибли, а проросли с новой силой в иных условиях. В 1963 году я написал листовку — ответ на письмо ЦК о необходимости экономить хлеб. Листовка называлась «Почему нет хлеба». Она произвела впечатление разорвавшейся бомбы в ЦК и КГБ. С поисков ее автора и началось раскрытие меня как «антисоветчика». Хотя впоследствии она была использована при подготовке доклада Брежнева о сельском хозяйстве на мартовском пленуме ЦК в 1965 году. Большой моей заслуги в ее создании нет. Она написана на основе отцовских бесед.

Очевидно, что, имея столь основательную предварительную подготовку в виде отцовских бесед, я уже мог воспринимать косиоровский инструктаж с известной долей критичности. Что ждало меня в селе, где мне предстояло быть уполномоченным ЦК, я тоже представлял примерно правильно. Но то, что я увидел, превзошло все мои самые худшие ожидания. Огромное, более двух тысяч дворов, степное село на Херсонщине — Архангелка — в горячую уборочную пору было мертво. Работала одна молотарка, в одну смену (восемь человек). Остальная рать трудовая — мужчины, женщины, подростки сидели, лежали, полулежали «в холодку». Я прошелся по селу из конца в конец, и мне стало жутко. Я пытался затевать разговоры. Отвечали медленно, неохотно. И с полным безразличием. Я говорил:

— Хлеб же в валках лежит, а кое-где и стоит. Этот уже осыпался и пропал, а тот, который в валках, сгинет.

— Ну известно, сгинет, — с абсолютным равнодушием отвечали мне.

Я был не в силах пробить эту стену равнодушия. Говоришь людям — у них тоска во взгляде, а в ответ — молчание. Я не верю, чтобы крестьянину была безразлична гибель хлеба. Значит, какая же сила протеста взросла в людях, что они пошли на то, чтобы оставить хлеб в поле. Я абсолютно уверен, что этим протестом никто не управлял. По сути это и не было протестом. Людьми просто овладела полная апатия. Значит, как же противно было народному характеру затеянное партией объединение крестьянских хозяйств.

Это было противонародное действие. Если бы у крестьянина тогда нашелся вождь, партийная диктатура на этом и закончилась бы. Но вождя не было, понятной программы тоже, и народом овладела апатия. Именно такой вывод следовал из того, что я увидел в Архангелке. Но я такого вывода тогда не сделал. Объяснил все несознательностью крестьян и в одиночку стал бороться с народной апатией. И кое-что сделал. Примерно то, что делает камень, брошенный в озеро с абсолютно гладкой поверхностью. За полтора месяца, которые я там пробыл, темпы обмолота увеличились почти втрое — начали убирать кукурузу, подсолнухи, пахать зябь. Но это не благодаря мне. Людям просто надоело сидеть без дела. И они — сегодня один, завтра другой — выходили на работу. Что касается меня, то втиснуться в их среду мне так и не удалось. Они вежливо слушали, но не воспринимали моих убеждений.

Только возвратился из Архангелки — новая командировка: уполномоченным ЦК комсомола Украины в Донбасс, на уголь. Стране не хватает угля. Чтобы увеличить его добычу, не машины дают, не организацию труда улучшают, а шлют уполномоченных. На комбинат «Юный коммунар» ехали двое уполномоченных ЦК КП(б)У: нарком (министр) коммунального хозяйства Украины — старый коммунист Владимирский и я — уполномоченный ЦК комсомола. Ни он, ни я в шахте никогда не работали, а шахту с крутопадающими пластами, каковой был «Юн-ком», я даже не видел. Понятно, какую пользу мы могли принести. Но от нас это, наверное, и не нужно было. Бюрократа вполне устраивала цифра в отчете: количество посланных уполномоченных. Я тогда в этих тонкостях не разбирался и изо всех сил старался что-то делать: спускал-ся в шахту, обходил комсомольцев в лавах и штреках, выступал с докладами и беседами. Но в целом похвалиться чем-то положительным невозможно. Из всей этой поездки только и запомнилось, что на обратном пути у нас на подъезде к станции Изюм унесли чемоданы. Я выпрыгнул вслед за ворами и с помощью пистолетика «Смит и Вессон» (тогда коммунистам ношение оружия еще разрешалось) задержал их и сдал железнодорожной охране. Затем догнал Владимирского, который ожидал меня на станции Лозовая.

Езда по железной дороге в те годы была истинным мучением. Поезда ходили не по расписанию и были переполнены. На станциях битком набито людей. Такое впечатление, что вся страна тронулась с места. Оборванные, голодные и полуголодные люди, нагруженные мешками, чемоданами, баулами, куда-то торопятся, едут, бегут, сидят на станциях и около них. Воровство, что называется, непрерывное. То и дело слышишь захлебывающийся плачущий голос: «Ой, лышенко, укралы! Останнє укралы». Так украли и у нас. Хоть и не последнее, но тоже необходимое, то что везли мы для семей. В те времена при поездке в село или рабочий район городские жители стремились достать дефицитное продовольствие и промтовары. Я, например, вез в тот раз такую величайшую для того времени ценность, как примус.

В общем, что же мы имели в 1930–1931 годах, если оценивать положение объективно? Полностью разрушенное сельское хозяйство и дезорганизованный транспорт. Но такие, как я, этого не видели. Мы были загипнотизированы старыми идеями и новыми великими стройками. На стройках тоже было далеко не так блестяще, как писалось в газетах, но мы этого не знали, да и знать не хотели. Я, например, кое-что увидел, но обобщить виденное не мог. В 1930 году я был на строительной практике в Сталино. Мне поручили продолжить стройку бани-проходной на заводе. Когда я разобрался, то увидел, что между выстроенной частью бани и чертежами нет ничего общего. Прораб просто-напросто не мог читать чертежи. Пришлось все переделывать. На следующий год повторилось подобное, но в больших масштабах. Меня послали на практику на строительство Енакиевского химического завода — прорабом газгольдерного цеха. Какой это цех в действительности, покрыто тайной, все наименования на той стройке были условные. В цехе шло строительство фундаментов под какие-то машины. Каждый фундамент — стройка величиной с четырех- или пятиэтажный дом. Девять фундаментов закончены, отдельные частично подготовлены к бетонированию, частично ведется опалубка. Имея опыт прошлого, я внимательно сверил законченное с чертежами. Возникло много вопросов и сомнений. Чтобы разобраться окончательно, надо было смотреть монтажные чертежи. Мне их дать отказались — они секретные. Тогда я отказался принять назначение. Вызвали к главному инженеру, и я легко доказал, что мне те чертежи необходимы. И получил их. Что же оказалось? Монтажные и строительные чертежи во многом не совпадают. Построенные фундаменты пришлось переделывать, опалубку менять. Главный инженер, хватаясь за голову, говорил: «Разве за всем уследишь? Если б у меня прорабом были нынешние практиканты, я бы горя не знал». Выходит, даже мы, студенты второго курса института, были квалифицированнее тех, кто работал «на великих стройках».

Во время работы на этой стройке я в последний раз общался с дядей Александром. После изгнания его из села, с маленькими детишками, он устроился в Енакиевском животноводческом совхозе. К нему приехала старшая сестра его умершей жены и взяла на себя уход за детишками. Жили они — беднее невозможно. Ни постелей, ни одежды, ни хлеба в достатке. Я несколько раз ходил к нему в семью, носил туда свой паек, а сам обходился столовой (без хлеба). Мы много говорили. После пережитого мы как-то незаметно отбросили сложившийся под конец в Бо-рисовке острый и раздраженный тон. Дядя говорил тихо, раздумчиво, медленно. Я хотя и не соглашался с ним, но как-то у меня нечего было возразить, и я больше слушал.

Он говорил о своем совхозе как о ярчайшем примере полной бесхозяйственности советской системы. Он показывал мне, как содержатся свиньи, и говорил:

— Ведь это ж чудо, что они еще не дохнут. Но они обязательно начнут болеть и дохнуть. И директор, который один виноват в таком состоянии, не будет привлечен к ответственности. Отыграются на «подкулачниках», на мне и других свинарях. Обзовут нас врагами, и ничего не докажешь, не оправдаешься.

Я советовал дяде уйти из совхоза. Но он резонно отвечал:

— Меня тогда тем более арестуют, скажут, что хотел скрыться от ответственности. Пока я здесь, то буду хоть свиней своих спасать и с директором воевать. Хотя, — добавил он, — много не навоюешь. Они все такие — друг за друга держатся. Вот ты, помнишь, говорил, что я на советскую власть за кобылу рассердился (речь о том, что у дяди в 1920 году «красные» забрали жеребую — на сносях — кобылу). Я тогда обозвал тебя дураком. Ну, а теперь я тебе расскажу, что тогда случилось. Кобылу я нашел, и мне ее вернули, да только она уже подняться не смогла. Сдохла и кобыла, и погиб лошонок. Но это ничего еще. Это война. А на войне и люди гибнут. Самое страшное, что я увидел, так это то, что эти люди человеческого языка не понимают.

Я пожаловался. Но не наказание мне надо было для кого-то и не компенсацию для себя. Я хотел, чтобы они поняли, что хозяйство нельзя рушить, и разъяснили бы это своим подчиненным. Но они меня так и не поняли, хотя я дошел до самого высокого начальства.

Вот тогда, придя домой, я и сказал — нет, это не хозяева. Хватим мы с ними горя. Я, — продолжал он, — посмотрел, как брали заложников. Потом в 1925-26 году восемь месяцев просидел в мелитопольской тюрьме — «спасиби тоби, вытяг ты мэнэ видтиль». (Разъясню: дядю обвинили в поджоге дома одного сельского жулика, который воспользовался новым тогда делом — государственным страхованием — и заработал на этом. Застраховал свою хату, а затем сжег. Дядя был освобожден благодаря моему вмешательству. Кстати, допрашивали его меньше всего о поджоге. В основном разбирали его разговоры. Первую встречу следователь начал словами: «Ну, так что, Александр Иванович, “кось, кось! — пока на уздечку”?») Потом видел, как раскулачивали, да и меня из моей собственной хаты с детками несчастными выбросили. А теперь вот здесь вижу этого директора и уже не скажу: «Не хозяева». Нет! Это хуже — грабители и палачи.

Я ничего не мог возразить, но и согласиться с его выводами не мог. Мы расстались, когда я уезжал, закончив практику. Я еще не знал, что меня ждет новая жизнь, что предсказание цыганки уже сбывается. Не знал я также, что над дядей уже висит арест и что сразу после этого его семья в декабрьские морозы будет выброшена из той лачуги, в которой они жили в совхозе. Страшно подумать, что было бы с ними, беспомощными, если бы мой младший брат Максим не разыскал их и не приютил у себя.

Я узнал об аресте дяди месяцев через шесть. Бросился разыскивать. Прошел по его тюремному пути, начавшемуся в Енакиево и затем через Сталино, Харьков, Москву дошел до Омска. Там этот путь и оборвался навсегда. Арестован он был за экономическую диверсию. Но затем почему-то стал проходить как антисоветчик, а в Омске оказался владельцем золота. Умер, сообщалось из Омска, от сердечного приступа. Но если верно то, что его обвинили в хранении золота, то он попросту убит на допросах.

Тридцать два года спустя я проходил психиатрическую экспертизу в Институте им. Сербского. Одновременно там проходил экспертизу уголовник с тридцатичетырехлетним стажем заключения. Ему больше всего запомнились золотовладельцы. Он говорит, били их валенками, наполненными кирпичом. Били тех, у кого золота не было, или кто не сознавался — до смерти. Тех, кто признавался, прекращали бить, пока не забирали золото. Потом говорили, что он не все отдал, и начинали снова бить. Если человек опять сдавал что-то, история повторялась. В конце концов каждый доходил до того, что выдавать больше нечего, и его били до смерти. Так, наверное, забили и моего дядю Александра.

Таким образом жизнь подставляла мне все новые уроки. В декабре 1931 года, уже будучи слушателем Военно-технической академии в Ленинграде, я получил телеграмму, подписанную мачехой: «Приезжай, тяжело болен отец». В тот же день я оформил краткосрочный отпуск и выехал. Не успел получить только паек. Вместо него взял аттестат.

Когда поезд стал подъезжать к Белгороду, у меня закралась в сердце тревога. Станции были забиты полураздетыми людьми, и худющие детишки буквально осаждали вагоны: «Хлеба, хлеба, хлеба!» И чем дальше на Украину шел наш поезд, тем больше голодных рвалось к нему. Поэтому, прибыв в Бердянск, я первым долгом помчался в военкомат, обменять аттестат на продукты. Но не тут-то было. Меня направили лично к военкому. Тот, удивленно посмотрев на меня, сказал:

— Да ты, наверное, с ума сошел. Из Ленинграда ехал сюда с бумажкой вместо продуктов. Я своим пайки не выдаю, а ты хочешь, чтобы я тебе выдал…

После долгих уговоров он разрешил за двухнедельный аттестат на курсантский паек, предусматривающий белый хлеб, масло, рыбу, икру, сыр, печенье, конфеты, папиросы… выдать две буханки неизвестно из чего сделанного, совершенно сырого хлеба.

После всего этого я уже не удивился увиденному в Борисовке. А увидел я совершенно пустынные улицы села. Несколько человек, попавшихся навстречу, равнодушно прошли мимо, даже не ответив на приветствие (случай совершенно невероятный для прежнего украинского села). Отец был дома. Он с большим трудом мог встать на ноги. У него явно начинался безбелковый (голодный) отек. Из съедобного в доме оставалась одна небольшая тыква. Это в середине декабря 1931 года.

Мне было ясно: чтобы спасти отца, его надо немедленно вывезти. Поэтому я сказал: «Иду в колхоз за подводой. А вы соберитесь, чтобы сразу грузиться и ехать». Отец возражал, впрочем, довольно безразлично, что нужно бы отобрать необходимое и упаковаться. Я ответил, чтобы брали лишь то, что нужно в дороге. Все остальное — бросить.

В правлении колхоза сидел один-единственный человек. Это был Коля Сезоненко — первый секретарь нашей борисовской ячейки комсомола. Теперь он был колхозным счетоводом. Сидел он за совершенно пустым столом, если не считать старенькие канцелярские счеты, чуть опустив голову и уставившись взглядом в стол.

— Здравствуй, Микола! — приветствовал я его.

— A-а, Пэтро! — не глядя на меня и не двинув ни одним членом, произнес он. — За отцом приехал. Спасибо, что не забыл. Забирай, вывози, может, и спасешь. Ну, а нам уже не спастись. — Он продолжал говорить, сидя по-прежнему совершенно неподвижно, ровным голосом, тоном абсолютного безразличия.

— Мне бы подводу, Микола.

— Да ты иди на конюшню. Скажи, что я велел. Да они и сами тебя послушают.

Я подошел проститься. Он задержал мою руку.

— Постой. Тебе же еще нужна справка, что колхоз отпустил твоего отца на заработки, а то ж в городе его не пропишут. — И он написал мне справку, подписав за председателя и за себя, и пристукнул гербовой печатью.

— Ну, а теперь иди, а то можешь живым не довезти своего «заробит-ника».

— Спасибо, Микола. Я о вашей беде ничего не знал и приехал без продуктов. Как возвращусь в Ленинград, то сразу же напишу в ЦК. И я думаю, вам помогут. Так что, Микола, постарайся продержаться еще немножко.

Я говорил вполне искренне и верил в то, что партия поможет. Но Коля уже ни во что не верил. В ответ он сказал:

— Да ты что, думаешь, что там не знают? Хорошо знают. Это же начальство и создало этот голод. Нас еще в прошлом году довели почти до голода. Мы собрали весь хлеб, а у нас его забрали под метелку. Соседи, которые все оставили в валках, тянули те валки потом домой и молотили, а мы перебивались чем попало, да кое-что осталось от прошлых лет. А в этом году мы снова все обмолотили и сдали. Теперь и у соседей все подчистую замели. А валки, которые остались в поле, — пожгли. Но у соседей кое-что осталось от прошлых лет, а у нас все закончено в зиму прошлого года. Это, Петро, страшно что делается. Правду твой дядя Александр говорил, когда его из его хаты выгоняли: «Истребляют трудящихся крестьян нашими же руками».

Это была моя последняя встреча с Колей. Подводу снарядили мне быстро. Все эти умирающие люди радовались тому, что одного из них кто-то спасает. На обратном пути я видел на улице два трупа. А это же был еще только декабрь.

Письмо в ЦК я написал, приложил к нему кусочек хлеба, полученного в бердянском райвоенкомате. Письмо большое, основательное. Я описал историю возникновения артели в 1924 году, ее развитие, ведущее участие в организации массовой коллективизации. Написал о том, какой дружный, трудовой и организованный коллектив создался и как благодаря именно этим качествам этот коллектив остался без хлеба, отдав все до зернышка на выполнение районного плана. Письмо было отправлено через политотдел Военно-технической академии. Месяца через два пришел ответ: «Факты подтвердились. Виновники неправильной организации хлебозаготовок наказаны. Артели «Незаможник» оказана продовольственная помощь». Это сообщение подтвердилось перепиской отца. И я ликовал. Как же, к сигналу коммуниста прислушались в ЦК, и справедливость восстановлена. Разве мог я подумать о том, что, помогая одному-единственному колхозу избавиться от голода весной 1932 года, ЦК готовил на зиму 1932—33 годов сплошной голод для колхозов Украины, Дона, Кубани, Оренбуржья и ряда других районов?

В конце ответа ЦК была приписка, которой я долгие годы очень гордился. В ней говорилось: «ЦК отмечает, что тов. Григоренко поступил как зрелый коммунист. На основе частного факта он сумел сделать глубокие партийные выводы и сообщил их в ЦК».

Прошли годы. Прошел XX съезд партии. Мои взгляды уже стали далеко не теми наивно-коммунистическими, какими они были в 30-х годах. Я уже знал о том, как ломали противоколхозное сопротивление крестьянства с помощью искусственно организованного голода. И мне вспомнилась та приписка. Мне не давала покоя мысль: «За что же меня тогда похвалили? Ведь я же срывал покров с того, что хотели держать в тайне». Долго думал и наконец понял — я представил голод в «Незаможнике» как единичный факт, который возник в результате неправильных действий районного начальства и из-за того (это было главным для ЦК), что окружающие колхозы саботировали хлебоуборку. Это было выгодное для ЦК освещение событий. Этот пример можно было использовать при инструктажах, обосновывая голод как способ ликвидации саботажа. В общем, моя жалоба помогла готовить искусственный голод против всей массы крестьянства, обвинив ее в саботаже.

Такова была жизнь, тот общий политический климат, в котором жил наш институтский коллектив. Но кроме этого климата был микроклимат самого института, того котла, в котором варились мы. И этот микроклимат для нас как индивидуумов был главным. Постоянно, повсечасно вокруг нас кипела учебная жизнь. А извне доходило только то, что можно было увидеть и услышать сквозь крышку котла, то есть через газеты и радио. А они нам подавали только бодрые вести. Наша молодость и успехи в учебе тоже не давали оснований для уныния. Мы привыкли к этой бодрой атмосфере, поэтому не очень-то рвались во внешний мир. Помню, например, как весной 1930 года во время процесса над СВУ (Спилка вызволения Украины) мы с трудом распределили присланные в институт десятка полтора пропусков на процесс. Но и те, кто согласился взять эти пропуска, не очень-то посещали.

Я, например, был только один раз. Да и то не весь день, а лишь до обеденного перерыва.

Процесс произвел на меня какое-то неопределенно-тягостное впечатление. Подсудимые какие-то пришибленные, приниженные, жалкие. Обвинения расплывчатые, неуловимые. Все выглядит, как плохо отрепетированный спектакль с плохими актерами. Если это жизнь, то она очень скучная. У нас же она бьет ключом.

Особенно это относится к комсомолу. Это не тот анемичный комсомол нынешних вузов, весь пропахший мертвечиной, скукой, канцелярщиной. На нас в то время фактически лежала вся политико-воспитательная и организационная работа среди студенчества. Учеба комсомольцев и внесоюзного студенчества, дискуссии, обсуждения, военные игры, походы, агитационная работа среди сезонников Харьковского тракторного, строительство нашего института и других строек — все это возглавлял наш комитет комсомола. Партком никогда непосредственно в эти дела не вмешивался, руководил через нас, коммунистов-комсомольцев.

Наш институт почти стопроцентно мужской. На всем нашем курсе (около шестисот человек) всего четыре девушки. Институт военизирован. К концу второго курса мы должны стать командирами запаса. Военные занятия и походы в учебном году, лагерные сборы в войсковых частях после первого и после второго курсов вносили дух воинственности во весь уклад жизни. Военные песни и вообще песни были постоянными нашими спутниками.

И студенческая рота

Комсостав стране лихой кует,

В бой идти всегда готовый

За трудящийся народ.

Это припев к произведению (коллективному), которое создано специально для нас, как марш. Надо было слышать, как это могуче гремело и разливалось: «Ребята, а ну, давай нашу!» И песня гремела, и людей как воздух нес. Усталость исчезала. Или вот другая:

Вперед же по солнечным реям—

На фабрики, шахты, суда!

По всем океанам и странам развеем

Мы алое знамя труда!

«По всем океанам и странам»… и никак иначе. Так воспитывались и так воспитывали мы.

А вот и специально для Украины. Чтоб никто не вздумал вдруг заговорить о ее самостийности, соборности, суверенности:

Мы дети тех, кто выступал

На бой с Центральной Радой,

Кто паровозы оставлял

И шел на баррикады…

А вот и наша «идеология»:

О чем толкует Милюков? (2 раза)

«Не признаю большевиков». (2 раза)

Так к черту всех кадетов,

Пусть гремит же гром борьбы!

Эй, живей, живей,

на фонари кадетов вздернем!

Эй, живей, живей,

хватило б только фонарей!

О чем толкует меньшевик? (2 раза)

«Я к диктатуре не привык». (2 раза)…

Ну и так далее, вплоть до фонарей для тех, кто не любит диктатуру. Вот так с веселой песней и с легким сердцем мы «отправляли» на фонари всех, от буржуев до меньшевиков, кулаков, троцкистов, пока не пошли и сами. Но не на фонари. Новые сторонники расправ с противящимися власти не стали себя утруждать заботой, хватит ли фонарей, — успешно обошлись без них.

И еще много столь же «гуманных» песен исполняли мы. Всех не перескажешь. В заключение приведу один куплет несколько иного плана:

Мы раздуем пожар мировой —

Церкви и тюрьмы сравняем с землей.

Что касается церквей, то кажется, обошлось, как замыслили. Насчет тюрем сложнее. Об успешности их разрушения ходят противоречивые слухи. Некоторые злые языки даже утверждают, что после разрушения их число увеличилось. И к тому же рядом с ними прочно вошли в советскую жизнь концентрационные лагеря. В общем, с тюрьмами получилось то, что происходит с мифической гидрой, которой рубят головы.

Мы еще в 30-х годах орали, что «сравняем тюрьмы с землей». Однако уже появились мудрецы, которые начали совершенствовать песню.

Вместо «церкви и тюрьмы» они вдруг запели: «Церкви, синагоги сравняем с землей». С тюрьмами повременим.

Но это рассуждения сегодняшнего дня. Тогда я даже не заметил, вернее, не придал значения тому, что сионистские храмы заняли место тюрем. Для нас тогда был важен не столько смысл, сколько веселье, бодрость. Жизнь была увлекательна и даль ясна. Что стоили все рассуждения отца, дяди и разных нытиков рядом с нашим марксистско-ленинским ясным и «единственно верным» учением. Подкупает в нем всеобщая доступность, предельная простота. Люди такие, какими их создала окружающая среда. Чтобы изменить людей, надо изменить материальные условия. Все понятно и приятно. Ведь ты лично ни в чем не виноват. Даже если ты хапуга, грабитель, то это потому, что таким тебя сделали условия. Всякие ученые-социологи старого мира умышленно запутывают вопрос рассуждениями о морали, нравственности, влиянии культуры. Но мы, марксисты, твердо знали, что основа всего — материальное бытие. Сознание зависит от него. Сознание вторично.

С этим убеждением мы, такие, как я, еще очень долго шли (а многие и сейчас идут) по жизни. Когда мы вдруг, волею Сталина, неожиданно для нас самих однажды проснулись уже в социализме, то это чудо объяснялось тем, что мы в результате пятилеток создали иной материальный мир. Правда, чуда с человеком почему-то не произошло. Но Сталин и это объяснил — «пережитки капитализма в сознании людей». И всех это удовлетворило. Никто даже не обратил внимания на то, что чем дальше мы входили в коммунизм, тем больше становилось у людей тех самых пережитков.

Сейчас, с позиции сегодняшнего понимания, можно как угодно и сколь угодно иронизировать на сию тему, но нельзя забывать, что и ныне эта простота марксизма увлекает миллионы. Люди, чем менее они культурны, тем более любят простые и даже наивные объяснения. А стран с низким уровнем культуры немало. Но и в странах культурных марксистская простота находит пути для проникновения в сознание людей. Недавние вспышки студенческого левачества, рождение «еврокоммунизма», увлечение «чегеваризмом», «маоизмом» и другими «измами» свидетельствуют о живучести марксистских догм и указывают на то, что борьбу с ними надо вести серьезно, а не так, как те, кто, основываясь неизвестно на чем, твердят, что в СССР марксизм уже умер.

Про себя я во всяком случае могу сказать, что к концу двух лет учебы в институте подходил убежденным марксистом-ленинцем-сталинцем, активным борцом за победу социализма в мировом масштабе. А нужно сказать, что этими двумя годами завершался очень важный этап в моей жизни.

В плане общественном: власть, которой я отдал весь жар своего юношеского сердца, к этому времени полностью вскрыла себя как антинародная. Я этого не понял. Увлечения юности, кипучая общественная деятельность и инерция в сочетании с государственно организованным обманом держали мой умственный взор в шорах. Я не способен был видеть картину в целом и без сопротивления отдавался тому потоку, в который угодно было бросить меня господину Случаю.

Мне часто задают вопрос, да и сам я нередко задумываюсь, что было бы, если б я понял все еще в студенческие годы. Думаю, честный ответ лишь один: если бы это произошло, этих мемуаров не было бы. Я никогда не умел молчать и приспосабливаться. Делал и говорил все и всегда только искренне. Всякому новому явлению, которое произвело на меня отрицательное впечатление, искал объяснение. А так как поиски велись с позиций марксизма-ленинизма, то ответ приходил чаще всего ортодоксальный. В общем, не дал мне Господь слишком больших способностей к глубокому анализу и тем, вероятно, уберег от преждевременной гибели.

В плане личном: заканчивались поиски жизненного пути и начиналась взрослая жизнь. После практики 1930 года, которой завершился первый курс, я вернулся в институт с опозданием почти на месяц. В институте кипела реорганизация. И первая, ошеломившая меня новость — наше мостовое отделение приказало долго жить. Перешло в Киевский автодорожный институт. А со студентами поступили так: перешедшие на четвертый курс (последний) будут заканчивать учебу в нашем институте, перешедшие на третий курс уезжают в Киев. Наш же курс как не получивший никакой специализации распределяется по другим факультетам данного института. И вот человеческое сознание! Первая мысль: вот и сбылось гадание: «чем быть хотел — не будешь». Правда, о военном речи пока нет, но невольно думаешь — сбылась часть, может, и остальное придет.

После того как от меня ушли мосты, я уже не прельщался никакой специальностью. Поэтому, узнав, что на факультет прорабов не записался ни один человек, пошел в учебный отдел и попросил перевести меня на этот факультет.

Возвращение с практики в 1931 году (после второго курса) ознаменовалось новым сюрпризом. В институте работала комиссия ЦК ВКП(б) под председательством начальника политотдела Военно-технической академии Субботина. Он отбирал студентов для учебы в Академии. Комиссии были предоставлены неограниченные права. Она могла брать любого студента, независимо от его желания и интересов института. Когда я вернулся, меня вызвал Топчиев.

— Субботин на тебя нацелился. Намереваюсь отбить, но если ты хочешь идти в Академию, то я поднимать вопроса не буду.

— Поднимай! Никуда я не хочу уходить из института. Прижился.

— Ну, хорошо! Тогда я сконтактуюсь с ЦК комсомола Украины и через него попробую получить покровительство ЦК КП(б)У.

На второй день вызвал меня Субботин, сказал, что у него есть право не считаться с желанием, но ему хочется, чтобы я пошел добровольно, и потому он спрашивает, согласен ли я. Я попросил разрешения обдумать его предложение, рассчитывая, что тем временем Топчиев выяснит возможность отбиться. Но Субботину понравилось, что я не дал немедленного ответа. Он это расценил как серьезность моего отношения к поступлению в армию.

В тот же день мы встретились с Топчиевым. И он сказал:

— Обстановка изменилась. Тебя ожидает моя судьба.

— Не понимаю.

— Сейчас поймешь! Меня берут зав. строительным отделом в ЦК КП(б)У. Я не хотел, чтобы тебя взяли в армию, имея в виду предложить твою кандидатуру на секретаря парткома. Но когда я обратился за поддержкой в ЦК ЛКСМУ, они прямо взвились. Ни в какую армию, говорят, он у нас намечен на зав. строительным отделом ЦК. За этим его и в ЦК избирали. Так что я теперь вмешиваться не буду. Пусть сами отбивают. А нам, как видишь, судьба снова вместе работать. Вот только не знаю, удастся ли институт закончить.

— Знаешь что? Раз уж ты уходишь из института, то я тебе скажу: лучше в академию, чем недоучкой в аппарат ЦК. Я пойду сейчас к Субботину и дам согласие.

— Ну что ж, поступай как знаешь. Я тебе мешать не буду…

Я пошел к Субботину и сказал, что хочу в академию, но меня не отпустят.

— Ну, это в наших силах преодолеть…

— Нет, речь идет не об институте. Здесь меня держать не будут. Не отпустит ЦК комсомола. — И я рассказал, какие на меня виды.

— И это тоже преодолимо, — сказал он. Потом задумался и после паузы спросил:

— Сколько тебе надо времени, чтобы собраться для выезда в Ленинград?

— Да хоть сегодня!

— Ну и поезжай! Пусть они попробуют вернуть тебя обратно!

Так я стал слушателем военно-инженерного факультета Военно-технической академии в Ленинграде. И так случайно избежал огромной опасности. Ибо попади я на столь высокий пост в аппарат ЦК в 1931 году, к 1936—37 годам мог достичь самого высокого положения в этом аппарате. А это верный арест и верная смерть, если не от побоев или пули чекистов, то в «Архипелаге ГУЛАГ». Случайно обошла меня и другая опасность. Субботин, оказывается, ухватился за меня потому, что рассчитывал как на секретаря комсомола академии.

Если бы это произошло, стать бы мне штатным политработником и, наверное, финал был бы тот же. Но я, прибыв раньше, смог принять участие в перевыборах парторганов, и меня избрали секретарем парторганизации отделения. По тогдашним правилам, я тем самым выбывал из комсомола. Возвратившись в академию примерно через месяц, когда я уже был утвержден секретарем парторганизации, Субботин очень ругался, но нарушать установленного порядка не стал. Попало от него и мне, но я сказал, что о его намерениях осведомлен не был, хотя в действительности Топчиев мне говорил.

Загрузка...