Часть II ПОЛЕТ ПРИРУЧЕННОГО СОКОЛА

БУДЕМ ВОЕВАТЬ

Итак, я стал военным. Вспоминая впоследствии это превращение, я с удивлением отмечал, что память не засекла каких-либо особенных переживаний. Военная форма не была новостью. Мы носили ее в институте во время летних лагерных сборов, в порядке прохождения высшей вневойсковой подготовки. Даже квадратики, которые я привинтил к петлицам по прибытии в академию, получены в институте, когда нам, успешно закончившим двухгодичный курс вневойсковой подготовки, присвоили квалификацию командира взвода запаса. Даже и воинскую присягу принимал я в институте.

Не вызвала заметных переживаний и смена будущей жизненной профессии. Мне куда труднее было расстаться с мечтой о мостах.

Я уже давно был подготовлен психологически к вступлению в военную службу. Раннее детство прошло в военные годы, в чаду героики войны. Затем пришла комсомольская юность. В неполных пятнадцать лет я стал бойцом ЧОН (частей особого назначения) города Бердянска. О моем отношении к этому акту можно судить хотя бы по тому, что я до сих пор помню номер первой своей винтовки (японская 232684). ЧОН, в состав которых входили все коммунисты, комсомольцы и беспартийные по тщательному отбору, воспитывались в чрезвычайно агрессивном духе. Официально, особенно во всеуслышание, говорилось о защите завоеваний революции, но пели мы: «Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть». А в воспитательной работе с чоновцами упор делался на «содействие мировой революции», на помощь «братьям по классу» в странах капитала. И, конечно, использовались в этих целях подходящие международные события. Я уже не помню содержания ультиматума Керзона, а в то время и не понимал его, но хорошо помню ночные тревоги, проводившиеся партийными комитетами, призывы «дать по зубам» империалистам, многочисленные демонстрации, на которых мы орали во всю силу своих легких: «Сдох Керзон, сдох Керзон, сдох!» и пели героические военные песни.

Еще настойчивее разжигался ура-патриотизм во время военного конфликта на КВЖД. Тоже демонстрации, ночные тревоги, митинги. А затем встреча с героями войны против «бело-китайских милитаристов». Так же, как перед этим в отношении Керзона, горланили хотя и бессмысленное, но очень поднимавшее наш дух: «Ой, чина-чина-чина — упала кирпичина, убила Чжан Цзо-Лина, заплакал Чан Кай-Ши». Упор делался на то, что Красная Армия непобедима, а ее враги — Чжан Цзо-Лин, Чан Кай-Ши и другие — ничтожные людишки, которые хотели поживиться нашим добром. Прославлялись вторжение Красной Армии на чужую территорию (в Маньчжурию) и захват «построенной русскими» КВЖД — Китайско-Восточной железной дороги. Уже тогда были прокламированы теории превентивной войны — защищать интересы страны Советов, выходя за пределы ее границ. Впоследствии эти теории были сформулированы в общепонятной стратегической задаче, которая долгие годы повторялась во всеуслышание в виде политического лозунга: «Ответить на удар двойным и тройным ударом! Воевать только на чужой территории! Воевать малой кровью!»

Вырастая в такой атмосфере, мы, естественно, считали себя солдатами грядущей войны, а существующую пока что мирную обстановку — периодом подготовки к ней. Все возрастающая пропаганда войны под маской обороны (путем нападения) и начавшееся в начале 30-х годов интенсивное развертывание все новых формирований возбуждали в нас чувство близости войны, ожидания того, что партия скоро позовет нас «в последний и решительный бой». О том, что идет интенсивное развертывание, я был осведомлен. Да это и ни для кого не было секретом.

Введение высшей вневойсковой подготовки также шло в общем фарватере развертывания. Мы чувствовали себя командирами, которых в любой момент могут призвать на укомплектование новых формирований. Я попал в число тех, кого мобилизовали для подготовки пополнения старшего комсостава. И думать было нечего. Война близка. Надо напрячься и учиться.

Вот так, в течение всех предыдущих лет нас вполне подготовили к агрессивной войне. Мы к ней были готовы, но руководство оказалось неспособным использовать эту готовность. Более того, оно разрушило ее разгромом лучших своих военных кадров.

Мы в то время собирались «позаботиться» о «прогнившем капиталистическом обществе» — «подать руку помощи» «братьям по классу». Развертывались не только войсковые организмы, но и высшие учебные заведения. Студенческий набор, с которым прибыл и я в Военно-техническую академию осенью 1931 года, почти удвоил ее численный состав. Но это еще не было развертывание, а лишь подготовка к нему. Уже ранней весной 1932 года начальник нашего факультета Цалькович сообщил партийному активу о правительственном решении: расформировать Военно-техническую академию и на ее базе создать ряд специальных военных академий — Артиллерийскую, Бронетанковую, Военноинженерную, Связи, Электротехническую, Химическую, которая в целях маскировки была названа Противохимической защиты. В основу каждой такой академии берутся соответствующий факультет Военнотехнической академии и одно из подходящих по профилю гражданских высших учебных заведений. Наша Военно-инженерная академия создавалась на базе Военно-инженерного факультета Военно-технической академии и старейшего российского высшего инженерно-строительного учебного заведения — ВИСУ (Высшее инженерно-строительное училище). Разумеется, наша академия должна была находиться в Москве. Для этого ей передавались в качестве учебной базы все учебные здания и лаборатории ВИСУ, студенческие общежития и дома профессорско-, преподавательского состава — для размещения слушателей и постоянного состава, прибывающих из Ленинграда. Намечалось ускоренное строительство городка стандартных домов на шоссе Энтузиастов — в районе прожекторного завода. Профессорско-преподавательский состав и студенты ВИСУ, за исключением тех, кто по различным причинам был отсеян и направлен в другие вузы, призывались на военную службу и получали назначения во вновь созданную академию.

Вся реорганизационная суета нашего (ленинградского) состава коснулась мало. Факультет в зародышевой форме нес в себе структуру будущей академии. Он состоял из отделений: командного, оборонительного строительства, необоронительного строительства, аэродромного строительства, морского строительства, строительных машин и электротехники. Все эти отделения развертывались в факультеты и все, кроме командного, с нового учебного года получали пополнение из числа бывших студентов ВИСУ. Текущий учебный год мы заканчивали в Ленинграде. Отсюда получили и распределения на лето — на топографическую практику. Нам выдали также отпускные документы и предписание прибыть к новому месту службы в Москву — Покровский бульвар, 5 — к 1 октября 1932 года.

Реорганизационные дела, в свете последующих событий, спасли меня от многих возможных бед. Из-за этих дел я не смог поехать в отпуск и не видел страшный призрак нового голода, надвигавшегося снова на мою родную Борисовку и на всю округу. Топографическая практика проводилась в районе Парголово — Юкки под Ленинградом. Затем почти два месяца (июнь — июль) я руководил завершением строительства «ансамбля» в Могилев-Подольском укрепленном районе. Девять огневых точек, связанных между собой подземными ходами (потернами), будучи во взаимной огневой связи, седлали высокий берег излучины Днестра и держали под плотным орудийным и пулеметным обстрелом зеркало реки и противоположный берег на фронте свыше километра. Работой я был чрезвычайно увлечен — пропадал там весь день, а часто и ночь, засыпая на короткое время в одном из многочисленных «карманов» потерн.

Я во что бы то ни стало хотел достроить свой «ансамбль». А это непросто.

Наиболее характерной приметой фортификационного строительства является длительная его незавершенность. Хотя и в гражданском строительстве этой болезни хватает. Выполнят огромный объем работ, останутся лишь мелочи внутреннего оборудования, и их никак доделать не могут. Один начнет, не закончив, бросит. Пройдет время, и надо начинать сначала. А тем временем припасенные предыдущим исполнителем детали где-то запропастились, а запасных нет. И снова бросят. Идет и идет время, а оно работает не на улучшение сделанного руками человека, а на разрушение.

Когда я пришел на «ансамбль», там царила мерзость запустения. Двери не закрывались, ни один механизм не работал, все позаржавело, обтюрации (герметизации) не было. И вообще был мертвый железобетон и помещения, не пригодные даже для овощехранилища. Чтобы вдохнуть во все это жизнь, надо было потрудиться, имея при этом все детали и детальки, необходимые для работы. А их уже успели поломать, порастерять или засунуть в такие уголки огромных складов, откуда их не достать без специальной экспедиции. Розыски или поделка всего этого стали основным содержанием моей работы в следующие два месяца. Два наиболее развитых паренька все время обшаривали склады и цемас (центральные мастерские), благо начальник инженеров укрепрайона, толстогубый и добродушный еврей Максимов, дал мне право на это. У себя на «ансамбле» я создал походную кузницу и слесарную мастерскую. В цемасе на «ансамбль» работал токарный станок. Когда я в конце июля сдавал работу, все механизмы работали. Двери и амбразуры были тщательно обтюрированы. Потерны при ярком электрическом свете сверкали белизной сухих и ровных стен. Все лестницы и другие металлические части были отчищены от ржавчины и покрашены. Подземная электростанция на ходу.

Обходя «ансамбль» перед сдачей, я приглядывался к каждому пулемету, к каждому орудию, наводил их на противоположный берег и «видел» свои трассы и атакующие наши войска, поддерживаемые метким огнем из «ансамбля». Именно наши атакующие войска, а не наступающего противника, которого мы «косим» своим огнем. Только наивные люди думают, что в этом главная задача укрепленных районов. Нет, укрепленные районы строятся для более надежной подготовки наступления. Они должны надежно прикрыть развертывание ударных группировок, отразить любую попытку врага сорвать развертывание, а с переходом наших войск в наступление поддержать их всей мощью своего огня. Ни одну из этих задач наши западные укрепленные районы не выполнили. Им уготована была иная судьба. Их взорвали, не дав сделать ни одного выстрела по врагу.

Я не знаю, как будущие историки объяснят это злодеяние против нашего народа. Нынешние обходят это событие полным молчанием, а я не знаю, как объяснить. Многие миллиарды рублей (по моим подсчетам не менее ста двадцати) содрало советское правительство с народа, чтобы построить вдоль всей западной границы неприступные для врага укрепления — от моря и до моря, от седой Балтики до лазурного Черного моря. И накануне самой войны — весной 1941 года — загремели мощные взрывы по всей тысячадвухсоткилометровой линии укреплений. Могучие железобетонные капониры и полукапониры, трех-, двух- и одноамбразурные огневые точки, командные и наблюдательные пункты — десятки тысяч долговременных оборонительных сооружений — взлетели на воздух по личному приказу Сталина. Лучшего подарка гитлеровскому плану «Барбаросса» сделать было нельзя. Но ответьте вы, читатель, как это могло случиться?

Ну, за Сталина мы можем оправдаться, предположив, что он был сумасшедший, давший безумный приказ в пароксизме психического затмения. Но как оправдать и объяснить действия тех десятков, а может, и сотен тысяч людей, которые изготовляли и доставляли взрывчатку, закладывали ее, тянули провода и включали рубильники? И это на глазах «соратников» «великого кормчего» и многих других людей, понимавших преступность этой акции. И никто, подчеркиваю, НИКТО не решился сказать, что если укрепления не нужны сегодня, то есть очень простой способ избавиться от расходов на них — произвести консервацию, положить, так сказать, в запас, на всякий случай — может, еще пригодится.

Уезжая из Могилев-Подольского, я не мог даже предположить, какая судьба ждет мой «ансамбль».

После Могилев-Подольского я впервые в своей жизни встретился с Дальним Востоком, куда приехал на войсковую стажировку. Это не была стажировка в общепринятом смысле. Это была, скорее, полевая поездка. Группой в составе восьми человек мы проехали вдоль границы от Благовещенска до Владивостока и побывали на Русском острове, где в то время шло строительство морского укрепленного района. Своеобразие дальневосточной природы я описывать не буду. Специфика моей работы приучила меня смотреть на природу с особой, непривычной для подавляющего большинства людей точки зрения. Природу эту я весьма подробно описал с помощью трех офицеров, работавших под моим руководством, в фундаментальном труде «Маньчжурский театр военных действий», который издан (закрытым изданием) в 1942 году.

Описывать красоты природы и трудности передвижения с общечеловеческой точки зрения мне трудно, как в силу вышесказанного, так и потому, что я был на Дальнем Востоке после того еще дважды, каждый раз с большим перерывом во времени. За время перерыва все сильно изменялось. Поэтому в моем воображении все перемешалось, и мне часто бывает трудно сказать, от которого времени то или иное впечатление. Твердо от первой поездки по Дальнему Востоку запомнились пустые станицы амурских и уссурийских казаков и обилие овощей во Владивостоке. Опустелые станицы нагоняли тоску и вызывали недоумение. Везде следы поспешного ухода. Болтающиеся двери, бездомные коровы, лошади, овцы. На улицах станиц одичавшие собаки, разбросанные во дворах и на улицах различные домашние вещи, брошенный как попало сельскохозяйственный инвентарь. Почему ушли эти люди с родной земли, от родных очагов, из страны — родины трудящихся всего мира — в какую-то Маньчжурию, которая в моем представлении была страной отсталой, полудикой?

Я все время думал об этом и осаждал вопросами сопровождающего нас штабного командира из 3-го колхозного корпуса, в который мы и были командированы.

— Ну как же они ушли? — допытывался я.

— Очень просто, — отвечал он. — Как только стали Амур и Уссури, так они по льду и пошли. Со всем скарбом, со скотом. Я сам всего этого не видел, конечно. Наш корпус сформирован на Западе и переброшен сюда уже после ухода казаков, для их замены. Это пограничники рассказали нам об их уходе.

— А что ж пограничники смотрели? Почему не остановили?

— Попробуй останови. Это же казаки. Обученные воевать и вооруженные. А пограничников — сколько их тут. Застава от заставы на сотню километров. Казаки прекрасно знают их расположение. Блокировали заставы. Пограничники думали больше о том, как бы самим не попасть в руки казакам. Тем более, что у казаков было все сговорено. Их с той стороны встречали свои.

— Так, может, те, с другой стороны, запугали этих, принудили уходить? — хватаюсь я за первую возможность оправдать уход чьей-то злой волей, а не личным желанием.

Но собеседник мой отбивает эту попытку:

— Кто их там запугивал? Они сами туда посылали своих гонцов, просили помочь им.

— Да как же так? Что им здесь не понравилось? Как же так, бросить все завоевания революции и идти на чужбину.

— Какие там у них завоевания?! Начали чуть не сплошное раскулачивание и высылку на север. Разве вольный казак это потерпит? Убегали, прятались, а потом уходили в Маньчжурию. Появилась статья Сталина «Головокружение от успехов». Немного изменилось. Потом потихоньку стали снова зажимать. И снова побеги в Маньчжурию. Оттуда и стали приходить вести, что ранее ушедшие туда «кулаки» получили землю и живут, как в старину. А тут хлебозаготовки страшные. Забрали весь хлеб. Нависла угроза голода. И вот, сговорившись с земляками в Маньчжурии, чтоб те встречали на том берегу и в случае чего помогли, в одну ночь все казачество перемахнуло по льду Амура и Уссури, бросив все, что взять не смогли или забыли.

Меня эти объяснения не удовлетворяли. Получалось, что виновата советская власть, а я этого воспринять не мог. Поэтому дальше расспрашивать не стал.

Сразу с Дальнего Востока направился в Москву для подыскания квартиры. Потом поехал за семьей в Ленинград. Затем началась учеба. Совесть моя ничем не была потревожена. Ленинград и Москва жили относительно благополучной жизнью, хотя и при карточной системе. Об остальной стране я знал только по газетам. А там всегда все было «о’кэй».

Лицо академии резко изменилось. Вместо спокойных, тихих, малолюдных помещений, строгой тишины библиотек, читален, лабораторий, подтянутых, строгих и в большинстве уже пожилых военных — переполненные студенческой молодежью коридоры и классы. Военная форма сидит на них кое-как, шумят и галдят они, как и все студенты мира.

Их в пять-шесть, а может, и в семь раз больше, чем было у нас на факультете в Ленинграде, и мы, «кадровики», потонули среди них. Но учеба шла, юноши мужали, новые наборы наполняли академию иным — военным контингентом, и все приходило «на круги своя» — академия становилась военной во всех отношениях.

Два оставшихся года учебы пролетели незаметно.

Выпускали нас в Кремле, в Георгиевском зале — 4 мая 1934 года. Присутствовало все Политбюро. Нам поднимали дух главным образом Ворошилов и Буденный, все время находившиеся в зале после того, как из ложи один за другим были произнесены тосты «За Сталина!», «За партию!», «За Ворошилова!», «За армию и выпускников!» Тосты такой скорострельности могут свалить кого угодно, особенно, если люди не выспались и голодны. А с нами именно так и было. И вот почему. Построение в Кремле было намечено на час дня. Ответственный — начальник Академии им. Фрунзе. Естественно, что он назначил сбор на двенадцать. Начальник нашей академии взял себе больший запас — два часа. Начальник факультета не отстал от него и назначил сбор на восемь часов утра. Командир нашей группы тоже позаботился о себе и приказал нам прибыть к семи часам. А так как мы жили на шоссе Энтузиастов, то подняться с постели нам надо было не позже пяти часов. Но в такое время можно только стакан чая выпить. А в академии и по выходе из нее подкрепиться и негде и некогда. То построение с проверкой, то перчатки меняют — белые на коричневые и наоборот. В результате, когда в час дня Калинин наконец появился перед строем и начал речь, мы уже еле на ногах стояли. А пришли в зал и попали под оглушающий залп тостов, и большинство «поехало». Мне повезло. Рядом оказался опытный человек. Он еще до того как нам позволили сесть, отхватил кусок масла и съел, посоветовав мне сделать то же самое. В результате я домой возвратился в тот же день. Большинство же моих однокашников оказались неспособными на такой подвиг. Только на следующий день, переночевав в милиции, они часам к двум, трем добрались до родных пенатов и здесь уж началась пьянка по-домашнему, которая длилась почти неделю.

Протрезвившись, пошли в академию за назначениями. Их еще не было, но я оказался исключением. Начальник кафедры организации военно-строительных работ профессор Скородумов — мы, слушатели, звали его за быстроговорение и нередкое высказывание слишком поспешных выводов и замечаний «Быстродумовым» — с радостным лицом отозвал меня в сторону и, схватив за руку, восторженно заговорил:

— Поздравляю, поздравляю! Мне все-таки удалось добиться своего, нарком обороны разрешил оставить вас адъюнктом моей кафедры.

— А меня об этом спросили? Я ни в коем случае не останусь в академии. Кого и чему смогу я научить по организации работ, если эти работы видел только во время практики? Да и какие работы? Недоделки, переделки. Такие работы любой добросовестный десятник организует лучше меня. А основное строительство я и не нюхал.

Возмущенный, я отправился к начальнику факультета за разрешением обратиться к начальнику академии. Разрешение получено, и вот я у Цаль-ковича. Я выложил ему то, что уже говорил «Быстродумову», и добавил:

— Месяца не прошло после приказа наркома, в котором ясно сказано, что адъюнктура набирается из войск, а если академия хочет оставить кого из выпускников, то она зачисляет его кандидатом и направляет на три года в войска. Приказ есть, а делается опять по-старому.

— Ну это исключение. Кафедра слабая. Надо усилить.

— Усиливайте людьми с производства, имеющими опыт, а я пойду на их место учиться, приобретать опыт.

— Ничего не могу поделать. Есть решение наркома.

— Ну тогда разрешите обратиться к наркому.

— Разрешаю! — И тут же начал набирать телефонный номер.

— Товарищ Хмельницкий (генерал для поручений наркома), здравствуйте. Я передаю трубку выпускнику академии. Прошу выслушать его. — И передал мне трубку.

— Товарищ для поручений, с разрешения начальника академии прошу наркома принять меня по личному вопросу.

— А в чем ваш вопрос?

— Меня назначают адъюнктом академии, что противоречит приказу наркома. Я хочу просить его отменить это назначение и дать любое другое.

ПОЖИЗНЕННАЯ ПРОФЕССИЯ

Хмельницкий позвонил через несколько дней: «Вас примет зам. наркома Тухачевский».

И вот я в огромном кабинете — зале на улице Фрунзе, № 1, в кабинете, который впоследствии посещал неоднократно. В глубине кабинета, за столом, который кажется крохотным на этой огромной территории, человек с аристократическим, так хорошо знакомым по портретам лицом. Четко чеканя шаг, подхожу на уставную дистанцию и громко представляюсь.

— Чего вы хотите?

— Я прошу, чтоб в отношении меня был соблюден приказ наркома № 42. Если я нужен академии, то пусть прежде пошлют меня, как требует нарком, на три года на производство. Иначе как я смогу учить организации строительных работ? Я производства в глаза не видел.

— Хорошо. Ваша просьба будет рассмотрена. Идите!

Я сделал «кругом» и в это время услышал:

— Но запомните…

Я снова сделал «кругом».

— Запомните, что надетая на вас форма и все, что с ней связано, — это пожизненно. — Последнее слово он подчеркнул. И снова сказал: — Идите!

Пока шел по кабинету и выйдя из него, я думал: почему он мне сказал это? Понял, лишь когда пришел приказ, подписанный Тухачевским: «Григоренко П.Г. назначается начальником штаба отдельного саперного батальона 4-го стрелкового корпуса, с присвоением Т-8». Это было совсем необычное назначение. Все выпускники нашего (фортификационного) факультета назначались на оборонительное строительство. Среди кадрового состава академии бытовало мнение, что «студенты» только и ждут как бы скорее попасть на стройку и избавиться от строя и обязательного ношения военной одежды.

Это мнение распространилось и на наркомат обороны и, очевидно, дошло до Тухачевского. А я напомнил ему и как бы подтвердил правильность такого мнения. В приказе наркома говорится: «направлять на 3 года в войска», а я вместо этого дважды сказал «на производство». Именно поэтому он напомнил мне о пожизненности профессии военного и дал необычное для нашего факультета назначение.

Со своим непосредственным начальником — командиром отдельного саперного батальона 4-го стрелкового корпуса, выпускником командного факультета Павлом Ивановичем Смирновым я познакомился в день получения назначения. Другой выпускник командного факультета, мой земляк, болгарин Брынзов, услышав от меня, куда я назначен, воскликнул:

— О, так туда же с нашего факультета командиром батальона идет Пашка Смирнов. Не очень завидую тебе. Человек он не того… Но все равно, пойдем знакомиться.

И он потащил меня искать Пашку. Но того в академии не оказалось. И я пошел вечером к нему на квартиру. Это оказалось очень разумным шагом с моей стороны. Этот шаг позволил мне установить со своим командиром человеческие контакты до того, как нас разделила невидимая, но прочная завеса: начальник — подчиненный.

Надо сказать, Павел Иванович стал для меня действительно учителем-другом. У нас сложились великолепные служебные отношения, полные взаимопонимания и дружбы, распространившиеся и на семьи. В частности, Павел Иванович подружился и с моим отцом, которого убедил возглавить подсобное хозяйство батальона. Павел Иванович — ленинградец. Очевидно, из интеллигентной семьи, но утверждать этого не могу. Сам он о своих родных никогда не рассказывал. В революцию он включился на стороне большевиков, когда ему едва исполнилось шестнадцать лет. Позднее вступил в большевистскую партию и участвовал в гражданской войне, пройдя путь от политбойца до комиссара полка. После гражданской войны попросился на учебу и был направлен в Ленинградское военно-инженерное училище.

Уже на первом курсе он женился. Причем венчался в церкви. За это был исключен из партии. У меня возник вопрос — зачем он пошел в церковь? Он не был убежденным верующим. Не мог пойти на это и по настоянию жены. Катя — простая женщина из рабочей семьи, не очень развитая и, главное, находящаяся целиком под влиянием мужа. Как ни верти, получалось, что в церковь Павел Иванович пошел по собственной инициативе. И пошел именно за тем, что получил, — исключение из партии. Он почему-то захотел выйти из партии и, будучи умным и дальновидным человеком, избрал наиболее безопасный выход для себя. Добровольный выход, по собственному заявлению, большевистское руководство не любит. За это можно было в то время даже и жизнью поплатиться. А за веру в Бога после гражданской войны многих исключали. И Павел Иванович выбрал церковный брак.

Почти два года проработали мы с Павлом Ивановичем в одной дружной упряжке. Мы были так дружны, что командир корпуса, румын Сер-дич, называвший нас не иначе как «академики» (с оттенком иронии), и к каждому в отдельности обращался во множественном числе. Когда я являлся к нему по делу или по его вызову (в отсутствие Смирнова), он начинал всегда так: «Ну что, академики? С чем явились?» или: «Что у вас случилось?» или: «Что натворили?» и т. п.

К делам батальона Сердич относился совершенно безразлично. Он интересовался саперами только как рабочей силой для его дачи и дач руководящей верхушки корпуса. Как многие командиры того времени, он был груб и бестактен и уступал в этом отношении разве что Чуйкову. О Сердиче многое рассказать мне невозможно. Я только видел те «разносы», которые он учинял по всякому поводу, а чаще без повода командирам и солдатам. И это было удивительно, так как он имел достойный пример в лице своего непосредственного начальника — командующего Белорусским военным округом Иеронима Петровича Уборевича. Я никогда не стоял близко к Уборевичу, но многократно встречался. И всегда он был образцом тактичности и доброжелательности. Его пенсне всегда посверкивало какой-то доброй симпатией или справедливой строгостью. Много встречал я в этом округе и других командиров, с которых хотелось брать пример. (В ближайшие два-четыре года большинство этих командиров исчезли не только из армии, но и из жизни). Здесь я познакомился впервые и с Иваном Степановичем Коневым — будущим Маршалом Советского Союза.

Сердич не был тем человеком, с которого хотелось брать пример. И все же грубости у него я занял немало. И впоследствии пришлось много трудиться, чтобы избавиться от этого порока. Видимо, он заразителен. Ведь и у меня тоже был хороший пример — Смирнов, но я больше заимствовал из тогдашней общей атмосферы.

К нам со Смирновым Сердич относился до известной степени сдержанно и, кроме уже упомянутого иронического «академики», никаких оскорблений не допускал. Начав орать, он тут же обрывал себя и говорил:

— Отправляйтесь к Стрибуку (корпусному инженеру), пусть он сам разбирается с вами.

Мне очень неприятно не сказать ничего хорошего о Сердиче. Получается, что я как бы поддерживаю этим тех сталинских палачей, которые уничтожили в 1937 году этого заслуженного героя гражданской войны.

Его грубость и несдержанность могли служить основанием для смещения с должности, но не для физической расправы. Да с грубостью и хамством у нас в армии и не боролись никогда. Наоборот, именно люди ограниченные, недалекие, грубые, хамоватые под расправу и не попадали. Уничтожали в первую очередь развитых, культурных, тактичных, думающих людей. Сердич был арестован и расстрелян в начале развертывания массовых репрессий, и это говорит о том, что он был в числе подозреваемых Сталиным в том, что они способны на сопротивление его диктатуре. Расправа с ним дала возможность госбезопасности поставить под пули целую плеяду командного состава корпуса. Было ликвидировано все корпусное управление, в том числе и наш непосредственный начальник корпусной инженер Стрибук — милейший человек и грамотный военный инженер. Но было это уже после того, как я убыл из этого корпуса.

Удачное, в общем, начало послеакадемической службы было омрачено большим семейным горем. Умер наш второй ребенок. Первенец — Анатолий — родился еще в 1929 году, в год моего поступления в институт. Сейчас, когда мы приехали в саперный батальон, дислоцировавшийся в Витебске, пятилетний Анатолий уже не отставал в играх от моей младшей (девятилетней) сестры Наташи. Второму моему сыну в июне 1934 года, когда мы прибыли к новому месту службы, исполнилось только семь месяцев. Назвали мы его Георгием. И вот в августе 34-го года этот ребенок умер.

Жена уехала с ним в Сталино к своим родителям. Вскоре я получил телеграмму, что ребенок тяжело болен. Я немедленно выехал. Бросился к врачам. Таскал к ним обессилевшего ребенка. Платил за частные приемы, но ребенок угасал. Острая дизентерия уносила его. За несколько дней он ушел в небытие. Я держал в руках мертвое тело, ничего не понимая. У меня пытались его отобрать, я не отдавал. Затем отдал и сел. Сидел не двигаясь, наблюдая, но ничего не сознавая, как его моют, обряжают, отпевают. Родители жены пригласили все же священника. Потом младший мой брат Максим взял меня под руку. Я не удивился тому, что он оказался здесь, в Сталино, и безвольно пошел с ним на кладбище. После возвращения домой сели поминуть. Я пил рюмку за рюмкой, но не пьянел. Подсел муж старшей сестры моей жены — Николай Кравцов: «Ты поплачь, Петя, легче будет…» Но плакать я не мог. Во мне все замерло. Только очень ныло там, где у человека должно быть сердце. До вечера я просидел за столом. Там и уснул. Меня перетащили в постель, и я проспал более четырех суток. Просыпаясь иногда, по естественным надобностям, я неизменно чувствовал нытье в сердце и скорее ложился снова в постель. Когда наконец я этой боли не почувствовал, решил подниматься. Делал почти все автоматически. Мысли о ребенке не оставляли меня. Угнетало: как же это так, почему мы взрослые, разумные люди не смогли спасти беспомощное существо? Я горько упрекал себя за то, что, прибыв сюда, не вывез немедленно маленького Георгия из этого убийственного климата. Вспоминалось, как в 1930 году Анатолия уже отпевать собирались, а я схватил его прямо в смертной рубашке, завернул в первое попавшееся одеяло и бросился на станцию. Все родственники бежали за мной, прося вернуться, не мучить умирающего ребенка, но я не вернулся и не обернулся, сел в поезд, и жена вынуждена была тоже поехать со мной. Мы приехали в Борисовку, и там наш сын ожил. Почему же теперь я не сделал этого? Я корил себя, считая виновником смерти сына.

Но так уж, видно, устроен человек, что стремится с себя вину сбрасывать. Произошло это и со мной. Вскоре мысли о моей вине уступили место мыслям о вине жены. Я уже со злобой думал: «А зачем она его сюда повезла, в этот климат?» Я прекрасно знал, что если б я сказал хоть слово против этой поездки, она бы не состоялась. Но я об этом не думал. Наоборот, я изливал желчь на нее: «Поехала в этот ад, да еще и от груди отняла…» И я продолжал «навинчивать». Но вернувшись домой и увидя жену, я понял, что ей тяжелее, чем мне. Проснулась жалость. Я стал ласковее, внимательнее с нею. Но трещина в наших отношениях, возникшая со смертью Георгия, так никогда и не закрылась. Я надеялся, что рождение нового ребенка поможет восстановить прежние взаимоотношения. Когда жена забеременела, я молил Бога, чтоб снова родился мальчик. И моя мольба была услышана. 18 августа 1935 года — ровно через год после смерти маленького Георгия — родился сын, которого мы тоже назвали Георгием. Вся родня возражала против этого имени, твердя, что нельзя называть именем умершего, но я сказал, что будет Георгий. И это не во имя умершего, а во имя отца моего, которого хотя и зовут Григорием, по метрике он Георгий. Таким образом, я как приехал в 1934 году в Витебск с двумя сыновьями — Анатолием и Георгием, так и уезжал в 1936 году, имея двух сыновей с теми же именами. Но боль утраты от этого не исчезла. Она притупилась, но я никогда не перестану чувствовать в своих руках беспомощное тельце, из которого уходит жизнь. И в этом моя несомненная вина. Великим грехом своим считаю и то, что, стремясь уменьшить свою вину, в душе обвинял его мать, которая тоже уже давно в земле.

Но вернемся от дел гражданских к делам, которыми был занят я. Как-то я так устроен, что отвлеченные мечтания меня не увлекают. Я всегда поглощен тем делом, которое силой обстоятельств оказалось у меня в руках. Уже четырежды менял я направление своей деятельности. И каждый раз на новом поприще я начинал с того, что без особых усилий убеждал себя в том, что именно данное дело является наиболее интересным и соответствует моим наклонностям. При такой внутренней убежденности работа всегда кажется интересной и ты отдаешь ей все силы.

Обычная будничная служба в саперном батальоне тоже оказалась для меня насыщенной интересными делами. Основное время занимала боевая и специальная подготовка. Но и ее можно выполнять по-разному. Можно все свое время затрачивать на выколачивание у начальства материалов для спецподготовки, которых всегда давали очень мало, и использовать эти материалы для создания в процессе спецподготовки никому не нужных вещей. А можно находить в гражданских организациях работы, аналогичные военно-инженерным, и подряжаться на их выполнение. Выгоды большие: своих материалов тратить не нужно, за выполненную работу получаешь деньги и создаешь нужные людям вещи. Наиболее показательно прослеживается это на примере деревянных мостов. Можно водить солдат по очереди на полигон и учить тесать десятки раз тесанные бревна, и обучать производству различных врубок, поделок, пригодных разве что на дрова. А можно по договору взять подряд на строительство конкретного моста и построить его, обучая людей в процессе практически полезной работы: и тесанию, и врубкам, и шунтовке, и строганию — всем плотницким работам.

Время было такое, когда и народному хозяйству для своих целей и в интересах подготовки территории как театра военных действий требовалось много дорог с мостами различных размеров на них. Сколько мы построили за два года моей службы здесь и дорог, и мостов! И это была наша спецподготовка, и наш заработок, и наш вклад в народное хозяйство. И мы радовались, что благодаря этому материалы, присылаемые нам на боевую подготовку, экономятся, на щепки не перерабатываются, а используются по мере накопления на строительство для батальона — хозяйственным способом. Работ было много, и батальон стал финансово мощной организацией, обстроился, значительно улучшил питание личного состава за счет рыночных закупок. В те времена хозяйственная деятельность и инициатива не только допускались, но и поощрялись.

Мосты и дороги были, конечно, не единственными хозяйственными работами, которые хорошо сочетались со специальной подготовкой. Было много и других. Самыми доходными были подрывные работы. Деньги за них текли рекой в кассу батальона. Несмотря на это мне очень не хотелось бы хвалиться именно этими работами. Я хотел бы скрыть их. Тем более, что сделать это легко. Просто не писать. И никто знать не будет. И никто не уличит в неправдивости. Вправе же я сам выбирать, что описывать из множества событий моей жизни. Но я отброшу все сомнения и напишу о своем сознательном участии в величайшем варварстве нашего века — в уничтожении шедевров церковной архитектуры, важнейших исторических памятников белорусского и русского народов.

Первое задание на взрыв церкви получили мы осенью 1934 года. Речь шла о соборе в городе Витебске. Красавец собор стоял на высоком правом берегу Западной Двины, следя всеми своими пятью главами за проходящими судами.

И люди на судах уже издали видели его и, проезжая мимо и потом, проехав, долго смотрели назад на это чудо зодчества. Но эти люди не только смотрели, не просто любовались, они молились, осеняя себя крестным знамением. Многие становились при этом на колени. Это, очевидно, и решило судьбу собора. Власти раздражались каждодневным многократным публичным молением. И нашему батальону пришло распоряжение начальника инженеров Белорусского военного округа. Привожу его по памяти: «ЦК КП Белоруссии предложил командующему БВО выделить саперов-подрывников для взрыва собора в Витебске на р. Западная Двина. ЦК КПБ просил принять все меры к тому, чтобы расположенный рядом с церковью трехэтажный дом пострадал как можно меньше. Командующий войсками поручает выполнение этой работы саперному батальону 4-го стрелкового корпуса и возлагает ответственность за результативность и безопасность взрыва лично на командира батальона тов. Смирнова П.И.

Оплату взрывных работ произведет Витебский горсовет по смете батальона, о чем с Витебским горсоветом подпишите договор. Контроль за исполнением настоящего распоряжения возлагаю на корпусного инженера тов. Стрибука».

Павел Иванович пригласил меня. Дал прочитать распоряжение. Затем сказал: «Ну вот, фортификатор, это уже чисто твоя работа. Я ведь в академии на подрывные работы лишь издали смотрел. Мы же, командный факультет, технику подрывных работ не изучали. А вы сколько взрывчатки потратили! Так что придется тебе браться и отвечать. Людей в помощь выбирай каких угодно». Затем он посидел, задумавшись, и добавил: «Дом тот меня больше всего заботит. Пишут, чтоб возможно меньше пострадал. А по-моему, так он полетит вместе с церковью. Ведь всего двенадцать метров между домом и церковью».

В общем, вся работа была возложена на меня. И переговоры с Витебским горсоветом, и организация взрыва, и сам взрыв. Я не помню, сколько я «заломил» за взрыв, но только знаю, что это было фантастически дорого, с моей точки зрения. Но председатель Совета, мне сразу это стало ясно, обрадовался дешевизне, и я пожалел, что запросил мало. Далее встал вопрос, как взрывать в столь стесненных условиях. Почти перед самым окончанием академии, уже когда лекционных занятий не было и шло дипломное проектирование, кафедра подрывных работ прочла лекцию «Взрыв зданий методом пустотных забивок». Из всей лекции я запомнил лишь формулу расчета глубины и густоты шпуров, в которые вкладываются подрывные шашки и «пустоты» (макеты подрывных шашек — из дерева). Вкладываются так: шашка, «пустота» (одна или две — по расчету), опять шашка или две. Лектор утверждал, что если правильно расположить шпуры и верно произвести забивку, то здание не взлетает, а оседает и рассыпается. Надо было бы проверить на чем-нибудь. Но времени не было, и я пошел прямо в церковь, чтобы прикинуть на месте, как это может получиться. Оказалось, что церковь оборудована как действующая: иконы, алтарь, подсвечники — все на месте.

Все во мне перевернулось. Ничего делать здесь я не мог. Обернувшись к представителю горсовета, я резко заявил: «Пока отсюда не вывезут все иконы и церковную утварь, я ничего делать не буду. Только имейте в виду — не просто вывезти, а пригласить священника, чтоб он это сделал, как положено по-православному. Иначе я не буду участвовать. Я не хочу, чтоб население обвинило нас в святотатстве». В Витебске тогда кроме собора было еще три или четыре церкви, и священники этих церквей с помощью верующих организовали вынос из собора святынь и церковной утвари. Впоследствии мне, правда, закидывали, что «Григоренко организовал церковное шествие по Витебску». За такое, конечно, могло и попасть основательно, но мне повезло. Вскоре после нашего взрыва другой саперный батальон взорвал церковь в Бобруйске. Взрыв был произведен сосредоточенным зарядом и разрушил одновременно с церковью более десятка домов. При этом были человеческие жертвы. Уборевич, разбирая этот случай на большом совещании, поставил в пример мой взрыв, назвав меня по фамилии. Наказывать после этого было неудобно.

Ровно полтора месяца заняла подготовка. Но зато взрыв превзошел все ожидания. Взрыва в привычном понимании вообще не было. Только гул и трескотня сыплющихся сверху кирпичей. Дом, о котором заботились власти, не только не пострадал — не вылетело, не треснуло ни одно стекло, даже в окнах, выходящих на собор. Храм просто осел, издав протяжный стон, и превратился в груду кирпичей. Именно кирпичей, а не обломков стен. Взрыв мы произвели на рассвете. И вот я стою у огромной кирпичной кучи и, честно сознаюсь, любуюсь своей работой, тем, как красиво взорвано: подъезжай и прямо из этой кучи бросай кирпичи в машину. Подходили откуда-то появившиеся люди и тоже выражали свое удивление и восхищение «чистотой» работы. Особенно поражались тому, что дом стоит как ни в чем не бывало и что церковь превращена не в развалины, а в исходный строительный материал — кирпичи. И никому, мне в том числе, в голову не пришло, что на этом месте был шедевр архитектуры и место духовного общения людей с Богом. Забыв об этом, мы любовались горой кирпичей.

Витебский горсовет расчувствовался и премировал (сверх договорных сумм) меня и подрывников «за отличное качество взрыва, обеспечившее сохранность жилого дома». Это тоже весьма похоже на тридцать сребренников.

Молва о нашем взрыве быстро распространилась по Белоруссии. И ЦК КПБ попросил командующего БВО прислать тех подрывников из Витебска в Минск. Здесь, оказывается, рядом с недавно возведенным девятиэтажным домом правительства осталась, почти вплотную примыкая к этому зданию, маленькая церквушка. Наученный витебским опытом, я запросил за нее втрое больше и получил без торга. Церквушку мы взорвали, не повредив правительственного здания. После этого под моим руководством была взорвана церковь в Смоленске. На этом я отошел от взрывов церквей, заявив, что подготовленная мной бригада прекрасно справится без меня. На самом деле причина была в моем внутреннем состоянии. Еще готовя взрыв храма в Витебске, я ощущал внутренний протест. И хотя я любовался горой кирпичей, выросшей на месте собора, у меня не было настоящей трудовой радости. Минский взрыв я уже готовил без интереса. А в Смоленске мне просто было противно за то, что я делаю.

Выполнять такую работу и дальше для меня было бы выгодно — бесконтрольная свободная жизнь, изобилие денег, избыток свободного времени — чем не жизнь! Но для меня это не была жизнь. У меня в глазах стояли взорванные церкви, и я начал болезненно присматриваться к церквам еще не взорванным. Я увидел, какое это разнообразие архитектуры, сколько человеческой души, сколько выдумки вложено в рисунок и отделку каждого храма. А место расположения! Как чудесно сочетается архитектура церкви с местом, на котором она стоит, с окружающим пейзажем. Я стал интересоваться всем, что связано с церквами, и от стариков узнал, что строительство церкви не было простым делом. Прежде всего шел разведчик или несколько человек, которые выбирали место. Говорят, что это была редкая специальность. Потом делался рисунок, подгонялся к местности. Потом подыскивался строительный материал и т. д. вплоть до окончательной отделки снаружи и росписи внутри. Человеческий труд, ум, нервы вкладывались в эти чудесные творения, а я превращал их в кирпичи. И я решил: буду только строить. Пусть простенькие мостики, но разрушать… Нет, я не восстал против разрушения. Я подумал: «Но разрушать — пусть разрушают другие».

Тем и отмечены мои два витебские года: я разрушил три исторических памятника архитектуры, три храма — три святыни наших трудящихся — и построил несколько десятков простеньких деревянных мостов.

Где-то во второй половине февраля 1936 года ко мне в кабинет зашел Павел Иванович.

— Что же ты молчал, что у тебя такая протекция? Да и действовал за моей спиной. Такого я от тебя не ожидал. Я же не собирался тормозить твое продвижение. Ты же сам говорил, что еще годик поработаем вместе. Говорил, а сделал иначе!

— Да ты о чем, Павел Иванович? Я тебя не понимаю.

— Ну как о чем? О твоем назначении в Минский УР.

— Я об этом ничего не знаю.

— Как, не знаешь? И Померанцева тоже не знаешь?

— Нет, Померанцева знаю, — и я рассказал ему о своей практике 1933 года.

— Так, значит, ты действительно ничего не знаешь? А я заподозрил, хитришь. Дело в том, что мне Прошляков (в то время помощник начальника инженеров БВО, во время войны один из наиболее крупных инженерных начальников) сообщил, чтоб я подыскивал себе начальника штаба, так как тебе подготовлено назначение на должность командира 52-го отдельного инженерного батальона Минского УРа. Я сказал, что ты хочешь еще год поработать здесь. Но он ответил, что это невозможно, что на твоей кандидатуре настаивает сам Померанцев. Вот тогда я и подумал, что ты хитрил. Конечно, имея такую руку, как Померанцев, можно соглашаться на что угодно, а сделать то, что хочется. Но, слава Богу, ошибся. Извини, я очень рад, что расстаемся, как и работали, друзьями. Грустно будет мне без тебя. Но, как говорят, гора с горою не сходится, а человек с человеком сойдется.

Но оказалось, что людям бывает еще труднее сходиться, чем горам. Когда мы прощались в связи с моим отъездом, никто из нас не предполагал, что это последняя наша встреча. Но так вышло. До войны мы не встретились. Войну он начал с тем же 4-м стрелковым корпусом в должности корпусного инженера и в первые же дни попал в плен. Всезнающий Брынзов, который недолюбливал Павла Ивановича, встретившись со мной после войны, на мой вопрос ответил: «Смирнов оказался предателем. В немецких лагерях был в охране. Ходил с пистолетом. Теперь расплачивается. В наших лагерях мозги ему вправляют». Что здесь правда, сказать трудно. Пожалуй, правда только то, что он в лагерях и там ему «мозги вправляют». Все остальное, скорее всего, обычное следственно-КГБистское мифотворчество. Я пытался найти его жену, не удалось. Возможно, она не пережила войну, которую встретила, находясь в Ленинграде. А он вряд ли пережил лагерь. Так «человек с человеком» и не сошлись. А ведь я очень многим обязан Павлу Ивановичу. Все положительные командирские качества у меня от него. Добрая наука долго живет. Как и память о людях настоящих.

НА КРУГИ СВОЯ

Март 1936 года. Я снова вхожу в небольшое двухэтажное здание в центре Минска. Впервые я вошел сюда ровно три года назад. Отсюда получил столь удачное назначение на подучасток. Принимал нас, практикантов, тогда начинж Загорулько. От него мы и поехали по своим местам. Теперь я тоже явился к нему, но уже с назначением. И меня здесь ждали. Едва поздоровавшись со мной, Загорулько сказал: «Пошли к хозяину. Он приказал вас доставить к нему как только появитесь». И мы отправились на второй этаж. Померанцев принял сразу: «Я же говорил, что найду вас. И нашел, как видите. — Он протянул мне руку, так и не дав произнести уставную формулу представления. — Батальона еще нет, — продолжал он, — есть отдельная саперная рота укрепрайона. На ее базе и будете формироваться. Но с тем, что надо сейчас делать по формированию, справится командир роты, а мы с вами с завтрашнего дня поедем по укрепрайону. Вы знаете более или менее хорошо только Плещеницкий участок. А их в укрепрайоне четыре. И надо, чтоб вы знали все. Ваша должность того требует».

Полтора месяца проездили мы с ним. И это были одни из наиболее наполненных дней моей жизни. Померанцев был крупным теоретиком и практиком укрепрайонов. О крепостях и укрепленных районах он знал, казалось, все. В академии у нас был прекрасный лектор по курсу «Атака и оборона крепостей» — профессор Яковлев. Он дал нам, в очень интересной форме, фундаментальные знания в этой области. Но Померанцев и здесь ежедневно «открывал Америку» для меня. Я мог его рассказы, похожие больше на разговор с самим собой, слушать без конца. Но это, так сказать, его общие знания. А как он знал собственный укрепрайон! Разговоры об общем мы вели, можно сказать, «в свободное от изучения укрепрайона время»: при переездах, на ночевках, во время отдыха.

Осмотр же укрепрайона был превращен в сплошную военную игру. Померанцев, казалось, предусмотрел все мыслимые варианты действий своих войск и противника. Во время войны передо мной сам собой часто всплывал вопрос: что если бы УРом командовал Померанцев? Я тогда еще не знал, что УРа нет, что он взорван. Но, предполагая его наличие, я твердо и уверенно отвечал: имея только постоянные гарнизоны и одну стрелковую дивизию на усиление, Померанцев отбил бы атаку любых сил противника. Я говорю — одну дивизию. А по плану намечалось четыре-пять. Но Померанцев в нашей поездке все розыгрыши вел в расчете на одну дивизию. Он говорил: «Начальный период войны чреват всякими неожиданностями и особенно тем, что намеченные войска вовремя не подойдут. Но одна-то дивизия из пяти подойдет обязательно. Вот на нее я и рассчитываю. А когда подойдут все силы, то после того мордобоя, который мы устроим противнику с одной дивизией, всем силам не обороняться, а наступать надо».

После поездки я ушел в дела по организации батальона. Несколько раз Померанцев приглашал меня к себе домой. Я здоровался с его женой и сыном и удалялся с хозяином в его кабинет, заполненный книгами и различными техническими самоделками. Была у него и небольшая мастерская, с токарным станком и набором инструментов. Там он и выполнял свои самоделки. Во время таких встреч мы много говорили. В обычное же время встречаться почти не приходилось. Между комендантом УРа и командиром саперного батальона слишком большая дистанция. Потом произошли перемены. В УР прибыла дивизия. Та самая, о которой говорил Померанцев. Но только, как часто у нас делается, там, где это не нужно, затеяли рационализацию. Не дивизия прибыла на усиление УРа, как это должно было быть, а дивизией поглотили УР. Должность командира дивизии совместили с должностью коменданта УРа, должность дивизионного инженера — с должностью начальника инженеров укрепленного района и т. д., во всех службах. А пулеметно-артиллерийские батальоны УРа подчинили полкам прибывшей дивизии. В общем, создали организацию, совершенно не приспособленную для ведения боя за укрепленный район. И притом отдали это дело в руки людей не только без УРовского опыта, но и не понимающих сути боевых действий на долговременных укрепленных рубежах.

Командир прибывшей 13-й стрелковой дивизии — комбриг Вишне-ревский, весьма добросовестный человек, — никогда даже толком не слышал об укрепленном районе. К тому же он принадлежал к числу тех, кому постоянно выражалось в Красной Армии недоверие (офицер старой армии, беспартийный, выходец из «нетрудовой среды») и кто, ввиду этого, не стремился проявлять инициативу и брать на себя ответственность, особенно в делах малознакомых. Померанцев, который в связи с освобождением от должности отзывался на учебу в Академию Генерального штаба, до отъезда стремился хоть немного «поднатаскать» Вишне-ревского. С утра до ночи ездил он с ним по УРу, показывая и рассказывая. Но в УРе, чтобы его понять и прочувствовать, надо поработать. И надо иметь помощников, знающих УР, особенно по военно-инженерному делу. А у Вишнеревского весь штаб, все начальники служб, все командиры частей с полевой выучкой.

Когда я пришел проститься с Померанцевым перед его отъездом из Минска, он сказал: «Очень трудно будет Вишнеревскому. Не дай Бог война в близком времени. Да и без войны нелегко. Особенно теперь, когда ошибаться стало так опасно».

Последнюю фразу можно рассматривать, пожалуй, как первое и последнее политическое высказывание Померанцева. Это была несомненная реакция на недавний расстрел группы Тухачевского, Уборевича, Якира и начавшиеся аресты их сослуживцев. Но до меня это замечание тогда не дошло. Мне хотя и не было понятно, зачем людям, стоящим на вершине власти, идти в услужение к иностранным разведкам, но что они пошли на это, я верил. Померанцев же, видимо, понимал — пусть и не в полном объеме того, что произошло фактически, но достаточно определенно, — что полетят еще многие головы.

— Хуже всего, — продолжал Померанцев, — Вишнеревскому будет с инженерной службой. Он привык, что дивизионному инженеру можно и никаких указаний не давать, тот и сам знает что делать. А УР в мирное время прежде всего инженерная служба, а в войну — огонь и тоже инженерная служба. Вишнеревский этого не понимает. Его дивизионный инженер — Васильев — совершенно непригоден для руководства инженерным делом в УРе. Его еще можно было бы терпеть как ни во что не вмешивающегося начальника инженеров, если б его заместитель — начальник технического отдела — был на высоте, но ведь Шалаев пустое место. Я Вишнеревскому предлагал оставить еще хотя бы на год Загорулько. Но тот получил выгодное назначение, и пока Вишнеревский колебался — просить или не просить — укатил к новому месту службы. Я предложил Вишнеревскому взять вас, но он снова колеблется.

Мы тепло попрощались, и Померанцев вместе с женой и сыном укатил в Москву. Уже когда он садился в машину, я сказал ему: «Мастерскую «технических усовершенствований» я все же создам». Но обещание это осталось не выполненным. Слишком крепко тряхнула нас судьба в ближайшие годы.

Грустно мне было сознавать, что нет больше в УРе этого умного и доброго собеседника и друга, что нельзя, когда тяжко, сходить посоветоваться с ним или просто отвести душу. К тому же тогда был не только Померанцев, но и Загорулько. С последним дружеских отношений у меня не было, но с ним приятно было общаться по службе. Умелый и остроумный, он знал прекрасно дело и мог дать и полезный совет и твердое указание, что и как делать. Васильев — невысокий добродушный толстячок — ничего посоветовать не мог. Он был лишь номинальный начинж. Он не придирался ни к чему и работать не мешал, но говорить с ним о деле, особенно когда требуется твердое и определенное решение, было абсолютно бесполезно. Вот только один пример.

Когда мы объезжали укрепрайон с Померанцевым, я спросил у последнего, когда мы приехали в Плешевницы:

— А с правым флангом сделали что-нибудь? Я перед отъездом писал Загорулько, что правый фланг висит в воздухе.

— Да, Загорулько мне докладывал. Писали в округ, но денег на новое строительство не получили. Так и до сих пор висит.

Мы объехали этот район. Между фланговыми огневыми точками УРа и болотистой поймой реки Березина промежуток около шести километров прекрасной для действий всех родов войск местности. В общем, чтобы обеспечить фланг, требовалось посадить еще два батальонных района УРа. Когда мы возвратились, Померанцев дал указание Загорулько, и вскоре была отправлена заявка начинжу БВО на средства для строительства двух батрайонов. Я рассказал об этом Васильеву и посоветовал дать задание техническому отделу провести детальную проработку двух батальонных районов, одновременно представив повторную заявку в округ. Ни того, ни другого Васильев не сделал.

Стоило ему только заикнуться об этом, как начальник технического отдела Шалаев с иронией сказал: «Это вам Григоренко посоветовал? Это его «идея фикс» еще с 1933 года. УР проектировали умные люди в Генштабе, границы УРа точно определены. УР построен. А теперь находятся люди, желающие прирастить фланги. И конца таким желаниям не будет. Григоренко удалось убедить Померанцева, но даже и он ничего не добился, так как дело это липовое». И Васильев, сам на месте не побывав и не посмотрев, соглашается с Шалаевым. Весной 1937 года Васильева, одним из первых в 13-й дивизии, арестовали. Чем помешал. этот очень простой и добрый человек, мне просто трудно представить. Но факт остается фактом, дивизионная контрразведка сообщила, что он «арестован как враг народа». Я получил назначение на место Васильева. Представился Вишнеревскому и спустился вниз — в управление начальника инженеров — принимать дела. Во входных дверях сталкиваюсь нос к носу. Ба, знакомое лицо! Черняев — тот самый «захудалый» солдатик, который прислуживал Гавриле Петровичу в санбате. Только вид совсем иной. Новенькая, по фигуре офицерская шинель. На петлицах — по прямоугольнику (по шпале).

— Каким образом? — спрашиваю я, оглядывая его.

— А я здесь, в управлении начальника инженеров оперуполномоченным контрразведки. Я хотел бы зайти к вам.

— Я еще дел не принял. Ничего вам сказать не могу.

— Но зато я вам могу кое-что сказать, что будет вам полезно знать перед вступлением в должность.

— Ну пойдемте.

Ничего полезного, как я и предполагал, он сказать не мог. Он говорил о бдительности, неоднократно подчеркивая, что первый враг народа обнаружен именно в управлении начальника инженеров. Он так напирал на это, что у меня невольно возникла мысль: не ты ли сам организовал этот арест и теперь собой любуешься. А он воистину любовался, явно бравировал своим положением и даже намекал довольно прозрачно на то, что я теперь завишу от него больше, чем зависел он от меня в батальоне. Пришел он явно за тем, чтобы насладиться своим положением, и очень гордился собой. Но я недолго терпел.

— У вас ничего больше нет ко мне? — спросил я сухо.

Он смутился.

— Да все… я только… хотел… предупредить…

— Спасибо за предупреждение и советы, но у меня сейчас много работы. До свидания.

Когда он удалился, я пошел к Шалаеву: «Как дело с Плещеницкими батрайонами?» Шалаев начал заикаясь говорить что-то невнятное. Я перебил: «Возьмитесь лично за проработку этого проекта. Привлеките весь отдел, работайте хоть круглосуточно, но послезавтра к девяти часам чтоб основные данные были у меня на столе. Я надеюсь в десять выехать в Смоленск для личного доклада начальнику инженеров».

После этого, захватив карту Плещеницкого участка, я снова пошел к Вишнеревскому. Он как общевойсковик сразу понял опасность открытого фланга. Не будучи УРовцем, он при первом знакомстве с картой УРа не придал значения этому.

— Я думал, — сказал он, — что к нашим флангам будут примыкать фланги соседей.

— Нет, УРы создаются на важных операционных направлениях. Их задача в том и состоит, чтобы не допустить развития наступления противника на таких направлениях. Прочной обороной мы вынуждаем противника искать фланги и пытаться обойти их. УР к этому должен быть готов и обязан принять меры для противодействия обходу флангов. И наш план обороны предусматривает это. Я думаю, что предпринятый противником обход нами будет отбит и при нынешнем положении. Но зачем позволять противнику совершать обход фланга по благоприятной местности? Пусть идет по лесисто-болотистой пойме Березины или перелезает на ту сторону реки.

Комбриг без спора согласился с этими доводами. Я сказал далее, что вопрос этот не нов. В округ уже обращались еще при Померанцеве, но недостаточно настойчиво. И я боюсь, что если мы решительно не потребуем этих двух батрайонов, то в случае какого-нибудь разбирательства вину за их отсутствие взвалят на нас. Вишнеревский и с этим согласился. Тогда я, согласовав с ним суть и тон бумаги, которую надо послать в округ, попросил разрешения послезавтра лично поехать с нею.

— Да хоть завтра, — сказал он, — такие дела нельзя откладывать. И так мне могут сказать, что я очень долго думал. Ведь я в У Ре уже больше чем полгода.

— Нет, к завтрашнему дню я не успею подготовиться. Так что разрешите послезавтра.

Когда я уже был у дверей, вдруг раздался сухоофициальный голос:

— Товарищ начальник инженеров! А почему вы являетесь ко мне не по форме?

Сделав поворот кругом, я удивленно произнес: «Не понимаю!»

— Вы не сменили знаков различия.

Я действительно продолжал ходить со своими двумя шпалами, то есть со знаками различия по должности командира отдельного батальона. Полагалось же одновременно со вступлением в новую должность надевать знаки различия по этой должности, если в приказе не оговорено иное. Как я уже писал, при выпуске из академии в приказе о моем назначении на должность седьмой категории (одна шпала) указывалось «с присвоением Т-8» (две шпалы). В последнем приказе никакой оговорки не было, и это означало, что мне полагалось вместо двух шпал надеть один ромб (К-10). Но шло присвоение званий. Уже очень мало осталось тех, кто их еще не получил. Не получил и я. Приказ мог прийти в любой момент, и я не хотел что-либо менять на петлицах, чтобы не попасть в смешное положение. Дело в том, что знаки различия для званий были оставлены те же самые, что носились по должностям (квадраты, прямоугольники, ромбы). Но звания давали (по знакам) значительно ниже должностных. Бывали даже случаи, когда человек, носивший по должности три ромба, по званию вынужден был надевать три квадрата. Померанцев вместо трех ромбов надел по званию один. Виш-неревский вместо двух — тоже один. Оба этих присвоения относились к числу счастливых случаев. Как правило, бывало хуже. Было немало случаев, когда человек получал не только более низкие знаки, но и интендантское звание, что для командного состава было оскорбительно. Многие старались скрыть свои новые знаки. Широко в холодное время года стали пользоваться бекешами, на меховые воротники которых петлицы не нашивались. Ходили всяческие горькие шуточки. Начальник штаба УРа (у Померанцева), получивший звание первым в УРе, вместо двух ромбов надел один и на следующий день шутил: «У моего сына в школе ребята спрашивают — что теперь твой папа носит? — а он: один ромб и одну дырочку». Другие на подобный вопрос отвечали: «Две шпалы… на двух петлицах». Была масса обиженных. Был даже случай, опубликованный в приказе наркома обороны, когда офицер отказался от присвоенного ему звания. И нарком без зазрения совести писал об этом офицере в приказе: «Всю свою службу в армии околачивался в штабах». Этим он пытался обосновать оскорбительно низкое звание, но унизил штабную службу. Помню, какое невыгодное впечатление произвел этот приказ на штабных командиров. Их теперь официально отнесли к второстепенным военным работникам.

Высокие командирские звания получали лишь те, кто все время командовал. Годы учебы, служба в штабах и тылах, преподавательская работа не только не учитывались для званий, а влияли отрицательно. Звания присваивали центральные комиссии. Одну возглавлял Буденный, другую Тимошенко. Рассказы о работе этих комиссий передавали из уст в уста. Вот, например, Буденный открывает заседание. Мелкий военный чиновник докладывает прохождение службы. Например: в армии пять лет, командовал взводом, ротой, недавно назначен командиром батальона. Буденный изрекает: «Майор». Все соглашаются. Никто даже фамилией не интересуется. В то же время военно-образованные, знающие свое дело начальники штабов дивизий, начальники оперативных отделов корпусов тоже очень часто получали звание майора. А вот доклад о другом кандидате. Подпоручик старой армии, участник гражданской войны, на штабных должностях; окончил военную академию, сейчас преподает в ней. Буденный: давно служит, но как-то все где-то по закоулкам, — дадим ему полковника интендантской службы. Человеку нанесена самая тяжкая обида.

Интендант по-тогдашнему — это вроде невоенный. Я лично знал молодого человека с тремя ромбами. Он работал в управлении боевой подготовки Красной Армии инспектором физической культуры и спорта. Ожидая звания, он буквально заболел. «Дадут мне интенданта», — сокрушался он. И как же он радовался, когда ему дали старшего лейтенанта, то есть три квадрата вместо трех ромбов. Но оскорбительные интендантские звания давали широко, распространенно. Я видел начальников штабов полков и дивизий, начальников оперативных отделов дивизий и корпусов с интендантскими званиями. Это было оскорбление людям, но это было и унижение важнейших должностей, подрыв престижа этих должностей. О людях с интендантскими званиями, какой бы они пост. ни занимали, презрительно говорили: «У него три шпалы на зеленом поле (на зеленых петлицах)». Да и что иное могли сделать «икона с усами», как назвал Буденного генерал Шарабурко, и «дубовый маршал», как звали в армии Тимошенко. Им и подобным вверили это ответственное дело, чтобы они натворили побольше недовольных и тем помогли выявить тех, кто способен не соглашаться с начальством, не говорить «спасибо», когда плюют в глаза. Впоследствии многие из арестованных офицеров рассказывали, что одним из обвинений было: «Проявлял недовольство полученным званием и высказывал критические суждения».

Я своего звания ожидал без страха. Почти твердо я знал его. Мне было понятно, что с точки зрения буденных я, по сути, гражданский человек: два года в академии, два года в штабе и год командования батальоном — больше чем на старшего лейтенанта по командной части не тяну. А между тем занимаю высокий пост и имею квалификацию военного инженера — значит, дадут военно-техническое звание на одну или две шпалы, то есть военинженер 3-го или 2-го ранга. Хотя, конечно, могло случиться и что-то неожиданное. Когда решение находится в буденно-тимошенковских руках, ждать можно всего. Поэтому мне не хотелось ничего менять на петлицах до получения звания. Но приказ есть приказ. И я надел свой ромб. Проносить его долго мне не пришлось — не помню сколько, но не более пятнадцати-двадцати дней. Пришел приказ. Мне было присвоено звание военинженера 3-го ранга. И я в ту же дырочку, где был ромб, вставил присвоенную мне шпалу.

Однако в Смоленске я был с ромбом. И это, я потом предположил, была рассчитанная хитрость Вишнеревского. Сообразив, что знаки различия военно-технического состава по званиям не отличаются ничем от тех, которые носились по должностям, он захотел, чтобы я выглядел попрестижнее, пробивая наш вопрос. А может быть, он этого и не думал. Просто хотел, чтобы строго соблюдался установленный порядок. Так это или не так, но по знакам различия я в управлении начальника инженеров оказался самым большим начальником. Даже начинж имел только три шпалы, правда, командные — полковник. Ко мне же все обращались как к имеющему звание бригадного инженера, и все для меня делалось быстро. В тот же день я получил аудиенцию начальника штаба округа, а на следующее утро командующего, чьи обязанности выполнял в то время Тимошенко. Уехал я, имея распоряжение немедленно приступить к строительству двух батальонных районов. Были оформлены и наряды на строительные материалы.

В тот день, когда я вернулся из Смоленска, меня навестило весьма примечательное существо. Представьте себе человеческий череп, обтянутый самой тонкой писчей бумагой. В глазницах стеклянные, совершенно неподвижные глаза непонятного голубоватого цвета с каким-то налетом тумана. Уши и нос тоже неподвижны и того же бумажного цвета, что и лицо. Череп покрыт расчесанными на левый пробор белесыми волосами, которые производят впечатление или искусственных или перенесенных сюда с чужой головы. Губы настолько тонкие, что рот выглядит буквально ниточкой. При разговоре губы часто раздвигаются на всю ширину рта, обнажая желтоватые зубы. Это улыбка. Жуткая, я бы сказал, улыбка, так как ни один мускул на лице не сдвигается с места, а глаза остаются неподвижными и ничего не выражающими. Ужасное впечатление при таких «улыбках» усиливается: создается ощущение, что кто-то где-то дергает невидимый шнурок и раздвигает губы, прилепленные к этому черепу.

Мне стоило большого труда ничем не выказать состояния, в которое меня привел вид этого призрака. Он шел ко мне от двери с раздвинутыми губами и, подойдя, протянул руку: Кирилов. Ага, так вот кто это. Начальник отдела контрразведки Минского укрепленного района Кирилов. Я слышал эту фамилию, но как-то не доводилось видеть его. Сейчас, глядя на него, я невольно вспомнил Васильева. Встретиться с этим привидением в том месте, где ты в полной его власти, — дело страшное. Мысль о Васильеве меня так захватила, что тяжкое впечатление, которое вошедший произвел на меня, рассеялось. Я представил себя на месте Васильева и решил, что на это чудище, чтобы отстоять себя, не надо реагировать. После этого разговор с ним пошел у меня нормально. Однако впоследствии, когда аресты следовали один за другим, я каждого арестованного представлял в застенке лицом к лицу с этим живым скелетом.

Сейчас же мы говорили у меня в кабинете. Я сразу перешел на деловой тон. Сказал, что жду от контрразведки помощи. «Мы будем строить в районе Плещениц два батальонных района. Я сегодня привез распоряжение об этом. Работа срочная и очень важная. А главное, нам важно скрыть, что мы это строим. Я думаю дополнительно «закрыть» три-четыре района. Во всех этих районах начнем работы, но действительные только в одном. Все районы возьмем под охрану, но самая бдительная охрана — в действительном районе. Надо, чтобы и птица непотребная не пролетела туда». Не знаю, зачем он приходил, но моя экспрессия захватила его. Лицо, правда, никак не реагировало, но разговор он вел по моей теме и весьма заинтересованно. Я попросил, чтобы он помог в подборе охраны и людей, которые будут вести работы в ложных районах. Он сказал: «Я поручу это Черняеву». И тут я решил идти напролом.

— Видишь ли, я на него не очень надеюсь. Не очень он любит работать. А это дело требует внимания, добросовестности и много труда. А кроме того, я думаю, что он относится ко мне не очень дружелюбно. А это может помешать делу.

— Хорошо! — сказал он. — Я это дело обдумаю. Надеюсь, сделаем так, чтоб все обернулось на пользу нашей партии и народу.

На этом и закончилась наша первая встреча. Первая, но далеко не последняя. Часто я встречался с Кириловым. Еще чаще вспоминал в связи с начавшимися арестами в УРе. Тяжкое чувство оставил во мне последний период моего пребывания в Минском УРе. С одной стороны, я не мог не чувствовать удовлетворения от того, что совершил столь огромное продвижение по службе. Не могли не радовать и бесспорные трудовые успехи на новом поприще. Но с другой стороны, не было той радости творчества, что во время практики. Теперь тоже делалось дело. И, пожалуй, более квалифицированно. Но сердце не радовалось, а было в тревоге. Постоянно как будто кто-то подозрительно наблюдал за твоими действиями. Эта «беспричинная», неясно осознаваемая тревога усиливалась с каждым новым арестом. Я же весь УР исколесил многократно, знал всех командиров полков и артпульбатов, со многими вступил в приятельские отношения. И вот одного, другого, третьего… арестовывают. Остальные на глазах меняются. Исчезла прежняя откровенность, непринужденность. Люди начинают смотреть на тебя подозрительно, иные со страхом.

Я хорошо знал полковника Кулакова, командира 39-го полка, лучшего, по-моему, из командиров полков. Я с ним крепко подружился в деле, в службе. И вот начинаю замечать, что он все менее и менее общителен. Потом его вызывают на дивизионную партийную комиссию (ДПК) — обвиняют «в связях с врагами народа». И это потому, что он служил вместе с людьми, которые оказались арестованными. В партийной формулировке это звучит «оказались врагами народа». Не «арестованы по подозрению», а «оказались врагами народа». Раз арестованы, значит «оказались». Кулаков резонно говорит, что знал этих людей как честных и добросовестных командиров и совершенно не был осведомлен об их враждебной деятельности. Но его из партии исключают за «связь с врагами народа». Убитый, он едет домой. На въезде в городок его поджидают молодчики Кирилова, пересаживают в «воронок» и, не дав повидаться с семьей, везут обратно в Минск — в тюрьму.

За Кулаковым на ДПК потащили командира 38-го полка — полковника Куцнера. Обвинение такое же, и решение то же — «исключить из партии за связь с врагами народа». Уже много лет спустя я от прошедших такое исключение узнал, как дальше разворачивались события. В тюрьме следователь предъявлял обвинение: «связь с врагами народа». Основание — решение партийной организации. А дальше: «Рассказывайте о своей вражеской деятельности!» И пытки. Вот и вся несложная механика размножения врагов народа. После ареста такого «связанного с врагами народа», как Кулаков, начались аресты тех, кто был связан с ним. У Кулакова в полку вскоре после его ареста были арестованы начальник штаба полка, командир артпультбата и далее пошли арест за арестом всех, кто был связан с Кулаковым по службе. В связи с этим люди стали бояться ходить к начальнику даже по его вызову. Я сам чувствовал, как вокруг меня создается пустота. Приедешь в часть, а офицеры разбегаются. На всякий случай — может, меня завтра арестуют и его потянут к ответу за связь со мной. Полк Кулакова — лучший в дивизии — на глазах разваливался. Солдаты открыто говорили… нет, не в защиту невинно арестованных командиров. Наоборот: «Кто нами командует!!! Враги народа умышленно поставят нас под убой. Надо всех офицеров «перешерстить». Ведь их всех Кулаков принимал. Знал, кого принимает. Ненужных ему отчислял из полка».

Но в 38-м полку события пошли по-иному. Когда Куцнера исключили, он пошел на вокзал. И совершил такое, чего никто не ожидал. Его, как и Кулакова, ждали дома — на ст. Дзержинск железнодорожной линии Москва — Негорелое, а он по той же линии поехал в другую сторону — на Москву. Осенью, когда я приехал в Академию Генерального штаба, случайно встретил Куцнера. От него я узнал об этом его маневре. Мы в УРе не знали, где он. Кирилову же, который знал, конечно, его адрес, было невыгодно рассказывать о своей промашке. Поэтому мы все считали Куцнера арестованным.

Когда мы встретились с ним в Москве, он мне рассказал: «Иду на вокзал, а в голове — в Дзержинске ждет арест. Надо подаваться в Москву. Если распоряжение оттуда, то пусть там и арестовывают. А если местное творчество, зачем лезть к ним в пасть. На вокзале иду к кассе, а сам внимательно осматриваюсь. Вижу одного кириловского молодца. Подхожу к кассе, беру демонстративно билет до Дзержинска и иду гулять на улицу. «Молодец» успокоился и исчез. За мной никаких «хвостов». Видимо, было дано задание только до вокзала сопроводить. Но я на всякий случай походил, пока подошел поезд от Негорелого на Москву, затем зашел в уборную, выбросил в «очко» фуражку, расстегнул китель, дождался, пока поезд тронулся, и как уже едущий пассажир вскочил в вагон на ходу и пошел по поезду «искать свое место». Нашел начальника поезда, заплатил ему, и он меня устроил в мягкий вагон. В Москве явился в Главное управление кадров и заявил, что обратно не поеду. Согласен на любое назначение, но обратно ни в коем случае». Его назначили преподавателем в Академию им. Фрунзе.

Это тоже особенность того времени: тот, кто, не как я, понимал обстановку и чувствовал приближение ареста, уезжая в другое место, избегал его, как правило. Когда еще найдешь этого сбежавшего, да еще надо представлять доказательства его «преступной деятельности». А доказательств нет. Они могут появиться только после того, как он будет арестован. А «план» (по арестам) надо выполнять. Поэтому предпочитали брать сидящих на месте, а не гоняться за «бегунами». Все равно и тот, и эти ни в чем не виноваты, но «показания», если хорошо поприжать, дадут.

Я всего этого тогда не понимал. Полагал, что «пятая колонна» в стране есть. Возможны, конечно, ошибки, но основная масса арестованных — «враги». Ведь вот уже у Кулакова переарестовали добрую половину офицеров полка, а у Куцнера только его самого. Я тогда еще не знал, что Куцнер не арестован и что он своим поступком нарушил намеченный «план». Кирилов и его подручные, зная, что Куцнер в Москве, и, не зная, каковы его связи в «верхах», полагали, что у того есть там «сильная рука», и боялись трогать 38-й полк. Вероятнее всего, именно это отодвинуло безудержный разгул арестов в Минском У Ре на конец 1937 и начало 1938 годов. Мне видеть этого не пришлось. И, видимо, поэтому я не дошел до мысли, что творится произвол. И все же тревога висела в воздухе. Впоследствии, когда я узнал о событиях 1936–1937 годов значительно больше, я часто вспоминал этот период и ставил перед собой вопрос: боялся ли я ареста? И твердо отвечал: нет! Хотя и понимаю теперь, что если бы меня не отозвали в Академию Генерального штаба, то в УРе я почти наверняка был бы арестован. Недаром же Кирилов был так внимателен ко мне, и недаром он так и не сменил Черняева на посту оперуполномоченного управления начальника инженеров УРа. Но я никакой опасности для себя не видел и вел все дела с полной ответственностью и решительно, не оглядываясь ни на кого.

Кирилов проявлял ко мне особое расположение. Заходил довольно часто. На неделе два-три раза. Чем это вызывалось, я и до сих пор не могу сказать. Какой-либо особой направленности в разговорах не было. Разговор о том, о сем. Попыток завербовать меня в секретные сотрудники СМЕРШ тоже не было. Так в чем же дело? Особая симпатия? Желание отвести душу в разговоре с интересным собеседником? Или просто из-за близости расположения наших кабинетов? Или, может, поиграть со мной: напоминать своей физией, что «смерть с косой» всегда рядом? Или же, возможно, мне готовилась особая роль, даже выходящая за рамки Минского УРа: роль эксперта на каком-то готовившемся процессе по «вредительству» в системе УРов? Все могу думать, но твердо ничего не знаю, кроме того, что относился он ко мне с показной симпатией и откровенностью.

Однажды он пришел в состояние такой удовлетворенности, что это можно было заметить даже по его лицу мертвеца. Усевшись, как обычно, без приглашения, к моему столу, он сказал:

— У меня для тебя «сюрпризик» есть. Хочешь послушать?

— Ну что ж, раз это для меня, то выкладывай.

Кирилов, держа в руках какой-то типографского исполнения документ, начал читать. Документ он держал все время так, чтобы я не мог прочесть в нем что-нибудь сам. С тех пор прошло более тридцати лет. К тому же слуховая память у меня значительно хуже зрительной. Поэтому я не могу поручиться за точность формулировок прочитанного мне Кириловым. Не могу даже утверждать, что ничего не упустил из слышанного. Но я убежден, что содержание оставшегося в памяти излагается точно.

«Новый начальник инженеров Минского укрепленного района Григоренко Петр Григорьевич, — зачитал Кирилов. Сделал паузу. Затем начал читать мои биографические данные. Они были довольно подробными, и фактических ошибок в них я не заметил. После биографических данных снова пауза и далее самое интересное: — Слушай внимательно. Принадлежит к так называемому сталинскому поколению. Идейный. Предан Сталину и его режиму не из желания выслужиться, а по убеждению. К критике в адрес режима относится нетерпимо, но доносов не пишет, а горячо убеждает оппонента в его неправоте. Головокружительное продвижение по службе воспринял как должное и несмотря на отсутствие опыта дело взял в руки твердо и уверенно. Инициативен и решителен. Принимать на себя ответственность не боится. Заметных пороков не обнаружено. Подходов для вербовки нет. Можно попытаться действовать через женщину, хотя надеяться на успех тоже трудно».

Кирилов закончил и уставился на меня своим застывшим взглядом.

— Ну как аттестация? Нравится?

— Очень.

— А что же ты не спросил, кто писал?

— А я жду, когда ты сам скажешь. Ваш брат ведь любит задавать вопросы, а когда задают ему — он не любит.

— Это выдержка из внутриведомственного доклада начальнику дефензивы (польской разведки).

— Хорошо же они осведомлены. А что же смотрит СМЕРШ? Извиняюсь за вопрос.

— Это ты узнаешь в свое время. А вот тебе кое-что запомнить надо. В частности насчет женщин. А то ведь Загорулько подобрал такой цветник. Неудивительно, если кто-нибудь из них начнет изучать тебя поближе… Но я бы на твоем месте не ждал изучения, а начал бы сам это делать. Вот, например, в материальном отделе есть такая Зося, с нее бы и начал. Интересная особа.

— Нет, уж таким изучением занимайся сам. У меня своего дела хватает.

Больше о прочтенной мне характеристике он никогда не вспоминал, а о Зосе как-то мимоходом спросил:

— Ну как там поживает наша Зося?

— Не знаю, чего она тебя так интересует. Там сколько угодно таких, которые просто художественно попкой вертят, а Зося ведет себя строго.

Подчеркивая свою симпатию ко мне и откровенность, Кирилов рассказывал как-то и о том, что Черняев на меня собрал материалы, но Кирилов их у него отобрал и посоветовал заниматься вопросами управления начинжа, не затрагивая меня лично. Обещал вообще убрать Черняева из Минска, но не выполнил это обещание. А один раз даже предложил: «Хочешь, устрою свидание с твоим дружком Кулаковым?» Я не отреагировал на этот вопрос, но он добавил: «Только это у нас не дозволяется. Мне надо специально время для этого подобрать и обстановку соответствующим образом подготовить».

— Зачем же делать то, что не дозволяется! Я могу подождать, когда дело Кулакова будет расследовано.

— Ладно, посмотрим, — как-то загадочно произнес он. Но больше об этом не вспоминал.

В августе пришла телеграмма начинжа БВО: «Прибыть на сборы начинжев укрепрайонов». И я поехал. Обстановка на совещании была какая-то тревожная. Как будто над нами нависло что-то угрожающее. Может, это было результатом того, что из четырех начинжев, участвовавших в совещании, трое были новыми; их предшественники были арестованы.

На третий или четвертый день моего пребывания в Смоленске меня вызвали с занятий к начинжу округа. Когда я вошел, полковник подал мне телеграмму Вишнеревского. Она была адресована начинжу БВО и по своему содержанию до крайности тревожна. Вселила тревогу она и в меня. Передаю текст по памяти: «Очень прошу немедленно возвратить Григоренко в Минск во избежание большого несчастья». Я выехал сразу же. В Минске с вокзала зашел в свое управление, оставил там дорожный чемоданчик и позвонил Вишнеревскому.

— Немедленно заходите ко мне! — каким-то ранее от него неслышан-ным истерическим голосом крикнул он в трубку.

Когда я вошел в кабинет, он нервно бегал из угла в угол. Не отвечая и не реагируя на мой рапорт, подбежал к столу, схватил какой-то листик и, размахивая им, закричал: «Зарезали! Голову сняли! Я ж вам доверял больше, чем самому себе. Вы же опытный УРовец. Померанцев говорил о вас как о добросовестном работнике. А вы!.. Сколько времени имели и не привели УР в боеготовность. А нас все время «кормили» успокоительными докладами».

Во время этой тирады зашел Телятников, по-видимому, приглашенный Вишнеревским после моего звонка. Телятников был бледен, взволнован. Вишнеревский, глядя на него, закричал еще громче и истеричнее: «Заморочил нам головы этими двумя батрайонами, а тем временем упустили боеготовность всего укрепленного района. Но не думайте, что мы одни с Телятниковым в тюрьму садиться будем. Вас тоже не забудут!»

Я стоял ошарашенный, не понимая, о чем идет речь. И произнести ничего не мог. Вишнеревский кричал, не останавливаясь. Наконец я получил возможность спросить, о чем идет речь. Вишнеревский, продолжая нервничать, рассказал:

— Приехала комиссия наркомата обороны по проверке боеготовности УРов. Она выбрала двадцать пять точек с разных участков УРа, проверила их, и все они в противохимическом отношении получили оценку «неудовлетворительно». Через двадцать минут майор — председатель комиссии — придет подписывать акт. Вчера я отказался подписывать до вашего возвращения. А сейчас я должен подписать и сесть в тюрьму. Согласно директиве, вы это знаете, комендант и комиссар УРа несут личную ответственность за приведение УРа в боеготовность. Комиссия приехала из Мозыря. Там они тоже признали УР небоеготовным в противохимическом отношении, и комендант с комиссаром там уже арестованы. Я звонил туда и убедился в этом, — упавшим голосом закончил он. Потом приподнялся и едко добавил:

— Но сел и начинж!

— Где список точек, которые проверяла комиссия?

— Вот, — подал мне Вишнеревский листик, который держал в руках. Я просмотрел этот список и спокойно сказал:

— Здесь нет ни одной точки, которая не имела бы оценки «отлично».

— Да что вы мне говорите! — вскрикнул Вишнеревский. — Они же не сами проверяли. В комиссии участвовал ваш заместитель военинженер 1-го ранга Шалаев и начхимслужбы укрепрайона. Проверка велась по утвержденной наркомом обороны инструкции, и оценки выставлены согласно этой инструкции. Наши работники своими подписями свидетельствуют это.

— А я привык себе самому верить больше всего. Я лично проверял по той же инструкции все боевые сооружения УРа и утверждаю, что все, я подчеркиваю, все они имеют оценку отлично, хотя в нашем списке некоторым из них даны и удовлетворительные оценки. Товарищ комбриг, товарищ дивизионный комиссар, — перешел я на тон официального рапорта, — если вы командуете тем же укрепленным районом, в котором и я служу, то в нем нет боевых сооружений с оценкой ниже «отлично».

Здесь я должен возвратиться несколько назад. Директива о приведении У Ров в боеготовность была получена весной 1937 года, еще до моего назначения на должность начинжа. Я сразу понял ее важное значение и, избрав несколько ближайших точек, пошел лично с бригадой саперов, чтобы привести эти точки в противохимическую готовность. Суть состояла в том, чтобы устранить всякие раковины, трещины в бетоне, герметизировать двери и обтюрировать амбразуры так, чтобы в огневой точке при работе вентиляции был достаточный внутренний подпор. Насколько я помню, минимальный подпор — семнадцать миллиметров водяного столба. При таком подпоре противохимическое состояние оценивалось удовлетворительно, при девятнадцать — хорошо, при двадцати трех — отлично.

Я организовал и лично подготовил несколько бригад, которые устраняли щели и раковины в бетоне, герметизировали двери и обтюрировали амбразуры. Вслед за этими бригадами шла еще одна, проверявшая противохимическую готовность всех огневых точек и выставлявшая оценки. Эту бригаду я тоже готовил лично. Вся герметизационная работа была выполнена столь добросовестно, что во всем УРе не было точки с подпором меньше двадцати семи миллиметров водяного столба — сверхотлично. И эти реальные подпоры выставлены в составленном нами акте. Но кроме этих цифровых оценок я выставил и оценки «отлично», «хорошо», «удовлетворительно», но не в зависимости от подпора, а по количеству щелей и пустот в бетоне, которые потребовалось заделывать. Чем их было больше, тем ниже ставилась оценка. Это я делал для себя, чтобы знать, где скорее можно ожидать снижения подпора.

Как видим, приведение в противохимическую готовность — дело хотя и хлопотное, но простое, вполне доступное любому добросовестному человеку. Но был тут один секрет, порожденный безответственностью и невежеством. Дело это касается измерений подпора. В инструкции о порядке проверки противохимической готовности описаны и иллюстрированы фотографиями и чертежами все проверочные приемы. Даже такое всем понятное действие, как проверка с помощью зажженной свечи, не идет ли воздух в щель, проиллюстрирована двумя рисунками руки с зажженой свечой: воздух идет — пламя отклонено, не идет — пламя (ровно) вверх. А вот насчет подпора только и сказано: «пятая — заключительная — проверка: измерение внутреннего подпора при работе нагнетающей и вытяжной вентиляции. Оценка: удовлетворительно — 17 мм водяного столба, хорошо — 19, отлично — 23». Каким прибором производится измерение, как этот прибор подключается к фильтро-вентиляционной системе, ни слова, ни рисунка, ни фото, ни простейшей схемы.

Жизнь столкнула со случаем бюрократической инструкции, в которой обойдено как раз главное. Видимо, пишут такие инструкции не специалисты и делают это без души. Приходится додумывать на месте.

Соображаю: подпор в миллиметрах водяного столба можно измерить с помощью U-образной трубки. Хоть одна такая трубка когда-то должна была прибыть в УР вместе с фильтро-вентиляционными установками. Приказываю искать в своих складах, так как фильтро-вентиляционные установки шли по линии инженерного ведомства. Ищут — нет. Бросаю клич искать треклятую трубку на складах артпульбатов — через них шла от нас фильтро-вентиляционная техника. Нет и там. Случайно девушки материального отдела по старым книгам обнаружили, что на склад начхима был передан «Прибор для измерения подпора в боевых сооружениях». Отыскали его, но инструкции при нем никакой. И начхим не понимал, что это и для чего. Как же использовать? В принципе для инженера задача не сложная. Очевидно, что если один конец прибора присоединить к трубопроводу, подводящему наружный воздух к фильтрам, а другой — после фильтров, то прибор нам и покажет подпор. А как присоединить? Для этого надо иметь специальные сосочки и на подводе к фильтрам и на выходе из них. Но сосочков нет. Вспоминаю, как три года назад мы, тогда еще практиканты, монтировали фильтро-вентиляционные системы. Помнится, будто такие сосочки попадались на отдельных звеньях труб. Посылаю специальных людей по всем трубопроводам и среди выброшенных звеньев искать звенья с сосочками, найдя, перемонтировать трубопроводы так, чтоб один сосочек был перед входом в фильтр, а другой — на его выходе. Все это заняло массу времени. Но зато после этого измерение подпора мог произвести любой, кто знает цифровой счет. Однако дойти до этого было чрезвычайно трудно. И я подумал, что, может, и не всем посильна такая работа, может, в других УРах подобные трудности не преодолены. И я в специальном письме рассказал об этом начинжу округа. Не знаю, как было использовано мое письмо, но сейчас, стоя в кабинете Вишнеревского, я смутно догадывался, что виною всему непонимание того, как производить измерения.

Вошли майор — председатель комиссии, нахчим укрепрайона и начальник технического отдела управления начальника инженеров УРа, он же заместитель начальника этого управления военинженер 1-го ранга Шалаев. Московский майор вручил акт Вишнеревскому. Тот вопросительно взглянул на меня.

— Мне надо ознакомиться с актом, — резко сказал я.

— Извините! Вот, пожалуйста, второй экземпляр. Вы, очевидно, начальник инженеров, — сказал майор, протягивая мне акт.

— Да, я начальник инженеров Минского укрепленного района военинженер 3-го ранга Григоренко, — строго официально представился я и уселся читать акт. Мое предположение, что подпор не измерялся, подтвердилось с первых строк. Но я не мог понять, как случилось, что все точки просто не дошли до этих измерений, так как не выдержали предшествующего испытания — на проникновение дыма в сооружение. Я был твердо уверен, что этого не может быть. Но передо мной акт, подписанный пятью экспертами, в том числе два УРовца и среди них мой заместитель. Подписали — значит, видели дым в сооружении. Как это получилось, я не представлял, но оставался в твердом убеждении, что дым ни в одно из проверенных сооружений проникнуть не мог. Вошел Кирилов. «А, почуял добычу, ворон», — подумал я, здороваясь. Вишнеревский, увидев, что я закончил изучение акта, спросил меня:

— Ну, что будем делать?

— Не знаю, что и как вы решите, но я бы начал с того, что все экземпляры акта отобрал бы у комиссии, московским ее членам приказал бы немедленно убраться из УРа, а в отношении своих членов этой комиссии назначил бы расследование с целью выяснения, почему они подписали вредительский акт.

— Ну, вы, осторожнее в выражениях! Я же не называю вас вредителем, хотя вы и доносили о боеготовности неподготовленных к противохимической защите огневых сооружений, — воскликнул майор.

— Докажите неготовность хотя бы одного сооружения и можете называть меня после этого как захотите. А пока это не доказано, я имею право считать акт вредительским, так как он подрывает, не имея никаких оснований на то, веру гарнизонов в боеспособность обороняемых ими сооружений. Товарищ комбриг, — повернулся я к Вишнеревскому, — я утверждаю, что все проверенные комиссией сооружения имеют оценку «отлично». Среди них нет ни одного не только с неудовлетворительной, но и с хорошей и удовлетворительной оценкой. За правильность своего утверждения я готов нести полную ответстенность, вплоть до уголовной. Прошу вас назначить повторную проверку тех же сооружений той же комиссией, но в моем присутствии. Если их выводы подтвердятся, товарищ Кирилов, — усмехнулся я, — знает, что со мной делать. — Я прямо физически ощущал, что надо мной нависло широкое черное крыло смерти. Но я был уверен, что сейчас его взмах не заденет меня.

Майор согласился задержаться еще на сутки и перепроверить за это время четыре сооружения. Какие, мне было безразлично, поэтому выбрали ближайшие. Первой должна была перепроверяться трехамбразурная огневая точка № 25. Назначили время сбора на точке. К этому времени я вызвал туда и бригаду измерителей. Когда я прибыл, старшина, возглавлявший эту бригаду, подошел с докладом. Я представил его московскому майору, сообщив, что сюда его измерители явились по моему распоряжению, на случай потребности в них. Затем, увидев, что на точку прибыл и Черняев, представил и его. Потом в присутствии майора и Черняева спросил у старшины: «Какую оценку по ПХЗ имеет эта точка?»

— «Отлично»! Подпор сорок пять миллиметров водяного столба, — ответил он.

Майор смолчал, и мы решили начинать проверку.

— Первую проверку — на отклонение пламени свечи в местах прилегания герметических дверей при работе фильтро-вентиляционной системы без отсоса — производить не будем. Эту проверку выдержали все сооружения, — сказал майор.

— Нет, будем! — возразил я. — Будем производить все проверки в той последовательности и в том объеме, как это указано в инструкции.

Первую проверку точка выдержала. Вторую — на проникновение дыма в сооружение при работе фильтро-вентиляционной системы без отсоса — тоже выдержала. Третья — такая же, как и вторая, но в условиях одновременной работы подпорной вентиляции и отсоса — тоже прошла благополучно. Четвертая — такая, как вторая и третья, но только при выключенных вентиляции и отсосе — также прошла великолепно. Пятой и последней проверкой в инструкции было записано измерение.

— Ну что ж, давайте измерять, — сказал я.

— Нет, еще одна проверка! — возразил майор.

— Какая? — удивился я. — По инструкции никаких больше проверок нет.

— Да, в инструкции эта проверка действительно пропущена. И виновные понесут за это строгие наказания, но мы ее знаем и проводим.

— Какая же это проверка? Расскажите!

— Ну вот начнем проводить, и увидите!

— Нет уж, соизвольте сначала рассказать. Я еще посмотрю, смогу ли я позволить вам такую проверку.

— Как это вы не позволите!

— А просто. Сила-то ведь у меня. Не подчинитесь, прикажу гарнизону арестовать и препроводить в соответствующее место для дальнейшего разбирательства.

— Хорошо. Я расскажу, но этот разговор я вам припомню. Проверка очень простая — на прохождение дыма в сооружение при работе только отсоса.

Я опешил. И до сих пор мне кажется, что эта проверка была рождена потрясающим невежеством. Но ведь на основе именно этой проверки переарестовано все руководство Мозырского укрепрайона и чуть было не пересажали нас. По телеграмме этого майора, как я узнал впоследствии, посадили всех составителей инструкции за «преступное снижение требований к боеготовности долговременных огневых точек». И я не имел права «извинить» ему такое невежество.

— Вы и в Мозыре такие проверки производили?

— Да, конечно!

— Знаете, после этого я должен был бы прекратить с вами разговор, но так как нас слушает гарнизон этого сооружения, измерители и еще кое-кто кроме вас и так как вы уже опорочили защитные свойства боевых сооружений, то я расскажу, почему я не допускаю эту проверку. Расскажу не для вас, а вот для них, чтобы они разнесли по всему УРу, что саперы создали для них надежные боевые сооружения, а тот, кто утверждает обратное, наносит вред боеспособности гарнизонов, вызывает у них неверие в свое оружие. Проделаем еще раз вторую проверку. Зажгите дымовые шашки. Всем надеть противогазы и зайти под маскировку. Включите подпорную вентиляцию. Обратите внимание на дым у стенок. Он не доходит до них на два-три сантиметра. Теперь включим и подсос. Дым приблизился к стенкам, но не коснулся их. Теперь выключим и вентиляцию, и отсос. Дым вплотную у стенки, но в помещение не проник. Остальное я доскажу на свежем воздухе.

Когда мы вышли из-под маскировки и сняли противогазы, я спросил:

— Все поняли, почему дым не прикасался к сооружению? Правильно! Его не подпускал воздух, выходящий из сооружения через бетонную толщу. Бетон воздухопроницаем. Из этого и исходили люди, составлявшие инструкцию.

Какую цель преследовала вторая проверка? Выяснить, не подвергаются ли опасности люди, когда противник воздействует химическими средствами, не ведя наступление наземными войсками. В это время вести огонь из сооружения не надо, значит, не нужен и отсос. Работает только напорная вентиляция.

Третья проверка имеет целью выяснить, не будет ли гарнизон поражен отравляющими веществами (ОВ), когда в атаку пойдут наземные войска врага. Чтобы отразить эту атаку, сооружениям придется открыть огонь, а значит, включить и отсос. Именно поэтому мы и проводим третью поверку со включенными фильтро-вентиляционной системой и отсосом.

Четвертая проверка должна установить, не будет ли гарнизон поражен ОВ, если противник произведет внезапное химическое нападение в то время, когда ни фильтро-вентиляционная система, ни отсос не работают. Вы сами понимаете, что в этих условиях давление воздуха внутри и вне помещения одинаково. Значит, тока воздуха в одну сторону нет. Но воздухообмен через бетон происходит. Именно поэтому данная проверка ограничена пятью минутами, то есть временем, достаточным для приведения в действие фильтро-вентиляции. За эти пять минут дым или ОВ не должны попасть в сооружение.

Ну а теперь попробуем представить себе, в каких условиях потребуется работа одного только отсоса. Может быть такое положение?

Все молчали.

— Товарищ майор, я прошу вас сказать: в каких условиях может потребоваться работа одного только отсоса?

Он мог не ответить. Мог даже оборвать меня. Сказать, что не на экзамен сюда приехал, а на проверку. Но он ответил:

— Ну… например… если… гарнизон закурит и для удаления дыма включит отсос.

Этим ответом он доказал мне, что он не вредитель, а невежда. Боюсь, что следствию СМЕРШа, в руки которого он попал сразу же по возвращении из Минска в Москву, ему пришлось «сознаться» во вредительстве.

Я высмеял майора и сказал:

— Один отсос может быть включен, только когда из строя выйдет вентиляционная система. Но тогда будут открыты и двери, а люди будут работать у оружия в противогазах. — Затем я подчеркнул, что искусственно снижать давление в сооружении, создавать вакуум в боевых отсеках, да еще и в условиях химического воздействия противника ни один разумный человек не станет. Сосать внутри помещений, через бетон, отравленный наружный воздух… Нет, такой проверки я не допущу. — Действуем по инструкции. Измеряйте подпор! — Члены комиссии смущенно переглядывались. — Ну, давайте ваш измерительный прибор! — резко потребовал я.

— У нас нет, — смущенно проговорил майор.

— А у вас? — обратился я к Шалаеву.

Он смущенно развел руками.

Этот безответственный мямля особенно меня возмущал. Ведь все эти измерения — это больше его работа, чем моя.

— А вы хоть видели этот прибор? — зло спросил я.

— Нет, не видел, — сознался он.

— Старшина, дайте им свой! — приказал я.

Старшина подошел с прибором.

— Кто из членов комиссии может пользоваться этим прибором? Берите, подключайте.

Никто не шелохнулся.

— Что, неужели никто не знает, как пользоваться прибором? Да как же вы осмелились, не зная дела, браться его проверять! Старшина, замерьте!

Он подключил прибор. Я подошел, глянул — точно сорок пять миллиметров, как и докладывал он мне. Видимо, явившись на сооружение раньше нас, он успел промерить. Я подозвал майора и членов комиссии.

— Надеюсь, вы хоть отсчет взять можете.

И когда все убедились, что в сооружении подпор сверх отличного, я сказал, обращаясь к членам комиссии:

— А теперь немедленно уезжайте из района боевых сооружений. Никаких проверок я с вами больше не произвожу ввиду вашей полной неквалифицированности.

Гонор с майора как рукой сняло. Потом он понял, в какую опасную. ситуацию попал, и пришел в полное отчаяние. Он упал перед Вишне-ревским на колени, моля его как-то замять дело. Вишнеревский позвал меня для совета. Но что я мог посоветовать? Врать? Пойти на предложение майора: он напишет новый акт, в котором даст отличную оценку всему УРу? А как же быть с арестами в Мозыре? Не сообщать туда о неквалифицированности комиссии? Пусть те, кого посадили, сидят? А как быть с Кириловым, который уже, конечно, знает от Черняева о том, что произошло на 25-й точке? Я видел только один выход. Вишнерев-скому написать начхиму войск армии, что он отстранил комиссию от проверки, установив ее полную неквалифицированность. А майору посоветовать по приезде в Москву покаяться в том, что поехал проверять, не подготовившись и по незнанию дела натворил ошибок.

Не знаю, так ли поступил майор. Если даже и так, то это ему не помогло. Он и два члена его комиссии по возвращении были арестованы, и дальнейшая их судьба мне неизвестна.

Вскоре после этого пришла телеграмма прямо из Главного управления кадров: «Григоренко и Иванчихина (командира танкового батальона УРа) командировать в Академию Генерального штаба для держания испытаний». Вишнеревский, который после конфликта с московской комиссией особенно уверовал в меня, страшно расстроился. Объявив мне телеграмму, он впервые обратился ко мне по имени и отчеству:

— Петр Григорьевич! А может, вы бы согласились еще хоть годик послужить со мной?

— Безусловно. Мне очень нравятся моя должность, моя работа, отношения с руководством и вся обстановка. И больше того, я считаю, для дела плохо, когда лишают человека возможности хорошо освоиться на должности.

Вишнеревский послал телеграмму в Главное управление кадров с убедительной просьбой оставить меня хотя бы на год в связи со сложностью обстановки в УРе.

Вместо ответа пришла телеграмма командующего войсками округа: «Вишнеревскому. Вы лично отвечаете за своевременное прибытие Григоренко в Академию Генерального штаба для держания испытаний. Надеюсь, вы понимаете, что отбор достойных кандидатов в эту академию есть важное государственное задание».

Сейчас, вспоминая эту переписку, я иногда задаю себе вопрос: как бы пошла моя жизнь, если бы тогда ГУК удовлетворил просьбу Вишнеревского? Пошла ли бы она по пути Петрова, который занял мое место? Он, человек довольно бесталанный, выпущенный из Военно-инженерной академии одновременно со мной, менее чем за три года совершил бурный служебный взлет. Вскоре после его вступления в должность на УР был посажен стрелковый корпус. Будучи начинжем УРа он одновременно стал и корпусным инженером.

Прошло немного времени, и на Минский УР села армия. Петров теперь начинж армии и УРа. Но и это оказался не предел. Аресты так быстро расчищали дорогу уцелевшим, что вскоре он был назначен начинжем Белорусского особого военного округа, а затем и начинжем вооруженных сил СССР. Однако здесь долго не удержался. Жизненный поток унес его куда-то в неведомом мне направлении.

Проделал ли бы я этот путь или же разделил долю всего бывшего при мне руководства УРа? Ответа на этот вопрос нет. Провидению угодно было направить меня по третьему пути. Получая напутствия при отъезде в Академию Генштаба, я не предполагал даже, что большинству провожавших уже отмерены часы жизни или предстоит тяжелый страдный путь. Об их судьбе я узнал только осенью 1938 года.

В сентябре 1938 года я приехал в санаторий имени Ворошилова в Сочи. Купальный сезон был еще в полном разгаре. Я помногу бывал на пляже. И вот однажды слышу: «Приятного отдыха Петр Григорьевич!» Я этот голос узнал бы среди тысяч. Еще не видя маски мертвеца, я уже знал — Кирилов. Несколько дней он был почти непрерывным моим спутником. И все время рассказывал о той большой работе, которую провел его отдел по очистке укрепрайона от врагов народа. Он по нескольку раз возвращался к одним и тем же лицам. Идем или лежим на пляже молча. И вдруг: «А знаешь, Кулаков был в головке центра восстания в Минске. Военный руководитель этого центра. Вот так и узнай человека. Ты ведь тоже о нем высокого мнения был. Долго не сознавался, но заставили. Расстрелян».

Или: «А Вишнеревский. Матерый вражина. В Красную Армию в 18-м пошел по заданию «Союза спасения Родины». И все время был связан с белоэмиграцией и с иностранной разведкой. В польской армии у него чин полного генерала».

Или: «А этого майора из Москвы помнишь? Как Вишнеревский с ним «воевал». А оказалось, они выполняли одно и то же задание: подорвать веру гарнизонов в свои огневые сооружения, чтобы гарнизоны боялись находиться в них. Вишнеревского тоже расстреляли».

Или: «А Зося? Милая Зося. Ты знаешь, чьим она связным была? Не догадаешься. Телятникова. Да он и не Телятников, а немец Буш. Расстреляли этого Буша, а Зосеньке десятку дали».

Слушая весь этот лживый бред, я еле сдерживался. К этому времени я уже был достаточно грамотен. Многое узнал от старшего брата Ивана. Еще больше от своего сокурсника по Военно-инженерной академии Богданова. Чекист гражданской войны, он пошел на учебу и, окончив академию одновременно со мной, в 1936 году возглавил огромное строительство на Дальнем Востоке. Там и был арестован. Во время падения Ежова освободился. Мы случайно встретились. Он был уже в полковничьей форме и работал в военной группе при Совете Министров СССР. Перенес он ужасные пытки и рассказал о них мне — первому, как он подчеркнул. Он первый из тех, кто в моем присутствии назвал чекистские пыточные камеры фашистскими застенками. И он же первым нанес удар по моим убеждениям, что сажают в основном правильно, хоть есть и ошибки. Он сказал: «Я лично врагов не видел — ни одного, кроме тех, кто вел следствие». Однако и он не возразил (искренне или нет, не знаю), когда я сказал: «Ну слава Богу, что теперь это исправляют. Лаврентий Павлович — коммунист надежный».

Зная все это, я не верил ни одному слову Кирилова. Да если бы и не знал, то вряд ли мог бы поверить этому неумному сочинительству. Встречаться с ним мне становилось все труднее, а слушать его злобную брехню просто невозможно. Но он или не замечал моего состояния или с какой-то ему одному известной целью хотел довести меня до такого состояния, чтоб я «сорвался». И такой момент подошел. Мы лежим на пляже, молчим. И вдруг он тихим голосом с каким-то раздумьем, горьким сожалением и злобой говорит: «Вот только жаль Куцнер, сволочь, от меня ушел!» Меня как пружина подбросила: «Ах ты ж сволота!» Я схватил его за горло. Прижал так, что его стеклянные глаза на лоб полезли, встряхнул его голову трупа и посадил.

— Ушел! — злобно шептал я, держа его за плечи. — Куда он ушел? За границу бежал? Да я его в Москве ежедневно вижу. Но для тебя бежал. Я тоже для тебя бежал. Тебе бы нас в твой застенок, ты бы расстрел нам оформил, а затем мертвых оболгал. Не был Вишнеревский врагом. И Телятников никогда Бушем не был. И тем более Кулаков честнейший человек. И Зоею ты угробил из-за своих личных целей. Давить вас, как клопов, таких надо. Ну ничего, доберутся. А сейчас убегай, а то передумаю и додушу.

Я оттолкнул его от себя, и он исчез — как ветром сдуло. Больше я его не видел и о нем ничего не слышал. Возможно, что он уже тогда был в числе тех, кого в связи со сменой верховного руководства отправили на «заслуженный отдых». О себе он тогда ничего не говорил. Лишь о заслугах в борьбе с «врагами». А это как раз и характерно для таких отдыхающих «героев» чекистских застенков.

Но это я забежал в 1938 год, а провожали меня в академию осенью 1937-го. Начинался еще один — новый — этап моей жизни. И снова не по моей инициативе. Но прежде чем перейти к рассмотрению этого этапа, я хочу рассказать об одной встрече, которая как-то не вплетается в общую канву моего повествования, но оставила след в моем сознании, породила несвойственные мне до того мысли. Речь пойдет о встрече летом 1937 года с Ворошиловым.

Память, к сожалению, не удержала точные даты. Однажды Вишне-ревскому позвонили из Смоленска, что его с Телятниковым и начинжем вызывают к десяти часам в район Лепеля. Там строился военный городок на две кавалерийские дивизии. Все знали, что ожидается приезд Ворошилова. По какому признаку отбирали, кого пригласить, и для чего приглашали, мне неизвестно. Кроме нескольких реплик к каждому из вызванных ничего не было. Да и реплики не всегда касались службы, хотя бы косвенно. Вот разговор со мной. Представляюсь, когда подошел мой черед. Климент Ефремович подает руку. Потом обнимает за талию и мы идем рядом.

— Григоренко? Украинец? А мову свою нэ забув?

— Як жэ можно позабути

Мову, що учила

Нас всих нэнька говорити,

Наша нэнька мыла!

— О, та ты Шевченко знаешь! Вирно! Своего забуваты нэ трэба. Я ж теж украинець. Я нэ Ворошилов. То россияны прыробылы мэни тэ «в». А я Ворошило. У мэнэ дид ще живий, то його в сэли клычуть дид Ворошило.

Без перехода задал по-русски деловой вопрос: «Как с приведением УРов в боеготовность?»

— Совершенствуем, — ответил я, — Пока нет войны, будем совершенствовать все время, но к бою готовы в любой момент.

— А здесь что строится, видишь? Впереди всех ваших УРов конница, соображаешь? Соображай, инженер!

И он, отпустив меня, занялся строителем военгородка. Он увлеченно давал указания и разъяснения по лошадиной части. Здесь он был как рыба в воде. А в деревнях того же Лепельского района детишки пели: Товарищ Ворошилов, война уж на носу, А конница Буденного пошла на колбасу.

А я думал: «Неужели в век машин ударную роль будет играть конница?»

К этой встрече и к мысли о роли конницы мне пришлось вернуться в Академии Генерального штаба, когда я разрабатывал дипломную тему «Конно-механизированная группа в наступательной операции». У меня никак кони не хотели сочетаться с танками, а Ворошило-Буденновское руководство никак не хотело отправить коней на пастбище.

Вспомнил я эту встречу и тогда, когда конники Доватора и Белова нашли наконец применение лошадям. Попав в окружение, они превратили коней в продовольствие. Сколько же вреда принесла игра в конники высшего военного руководства накануне войны! Лишь перед самой войной некоторые кавкорпуса реорганизовали в танковые. Но научить воевать по-танковому не успели. И атаковали эти танки по-конному и гибли, как кони, в атаке по глубокому снегу — под Москвой.

АКАДЕМИЯ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА

Москва встретила нас с Иванчихиным прекрасной солнечной погодой. Правда, осень уже чувствовалась. Адрес академии мы знали — Большой Трубецкой (ныне Холзунов) переулок. В справочном на вокзале выяснили, что это где-то в районе Зубовской площади. Добирались на трамваях — с пересадками. Проезжая по улице Кропоткина, увидели промелькнувшую в окне форму Академии Генштаба. Пока выбирались из переполненного вагона, замеченный нами генштабист прошел мимо остановки и пересекал площадь. Мы бросились за ним. Догнали на Большой Пироговской улице.

— Товарищ командир! — окликаю я его.

Оборачивается:

— О, какими судьбами!

Я поражен. Первый человек, к которому я обратился, оказался комбригом Померанцевым. Он шел в академию. Пошли вместе. Дорогой я рассказал об обстановке в У Ре. Очень он расстроился арестом Кулакова. Но особенно взволновал его мой рассказ о проверке готовности УРа к противохимической защите. Он задумчиво сказал:

— Да, трудно будет Вишнеревскому, если вас оставят в академии. Времена начались тяжелые. Дай Бог ему пережить их благополучно. До чего же нас невежество заело и чинопочитание. Приехал из центра, так ему все позволено. Любую глупость его подпишут.

С экзаменами мне не повезло. Главный предмет — тактику — я провалил самым позорным образом. Не лучше было и с иностранным языком. Сдал я только уставы, ленинизм, текущую политику, географию. Иванчихин сдал все экзамены на отлично и хорошо. С этим мы и уехали обратно в Минск. Перед отъездом нам сказали: «Выдержавшим пришлем вызовы». Возвратились в УР. Я сразу окунулся в работу. Вызова я не ждал. Рад был, что вернулся в среду, с которой успел сродниться. Поэтому как гром среди ясного неба прозвучала телеграмма из ГУКа: «Григоренко откомандировать для учебы в Академию Генерального штаба».

Когда я оформил документы, встретился Иванчихин. Я спросил его, нет ли какого-нибудь сообщения ему.

— Нет, ничего, — ответил он.

— Но, может, еще пришлют. Ты же все экзамены сдал.

— Нет, не пришлют. Экзамены только для того, чтобы нас чем-то занять, пока мандатная комиссия проверяла наших дедушек, бабушек, братьев и сватьев. И я эту проверку не прошел. Поэтому меня теперь беспокоит, что со мной будет дальше.

Но опасения его, к счастью, оказались напрасными. Страшные годы он прошел благополучно. Исчез из моего поля зрения в начале войны.

Уезжали мы из Минска уже впятером, 1 июля этого года родился наш третий сын Виктор. К сожалению, и его рождение не вызвало перелома в наших отношениях с женой.

В это время уже широко проводились аресты. Атмосфера в академии царила мрачная, тревожная. Среди слушателей второго курса шли непрерывные аресты. На нашем курсе арестов не было. Я приписывал это тому, что поступившие на первый курс подверглись тщательной проверке. И только впоследствии пришел к выводу, что действовали тут две причины.

Первая. Высшим командным кадрам был нанесен столь большой ущерб, что впору было заботиться о подготовке замены, а не заниматься истреблением также тех, что идут на смену. Но не меньшую роль сыграла и вторая причина — случай. Была осень 1937 года — самый разгул репрессий. Самоостановка их в это время была просто невероятной. Но у нас им не дали развиться и набрать силу. А вот тому, что начала не было, мы обязаны двум людям — майору Сафонову, секретарю парторганизации нашего курса, и полковнику Гениатуллину — заместителю секретаря этой же парторганизации. Они поняли, как раскручивается эта чертова мельница.

Я был непосредственным участником первого и решающего сражения с попыткой начать аресты и на нашем курсе. Как-то, придя на очередное заседание партбюро, я был удивлен присутствием у нас высоких гостей — комиссара академии Гаврилова и начальника академического СМЕРШ, фамилию его я запамятовал. Начинается заседание. Сафонов ровным, будничным, даже каким-то скучноватым голосом объявляет повестку дня: обычные рутинные вопросы и «разное» — на последнем месте. Гаврилов с места:

— А дело Шарохина?

И тут я замечаю, что в самом дальнем темном углу сидит с каким-то пришибленным видом полковник Шарохин Михаил Николаевич. Впоследствии, уже после войны, встретившись с генерал-полковником Ша-рохиным на совместной работе, мы подружились. А тогда я видел перед собой подавленного человека, против которого заведено какое-то дело.

Но Сафонов ничем не тревожится. Тем же скучающим голосом он выражает полуудивление:

— Какое дело, товарищ Гаврилов?

— Как какое? — повышает тот голос. — А заявление?

— Ах, заявление, — не меняет тона Сафонов. — Мы его в «разном» рассмотрим.

— Как в «разном»? — даже вскакивает Гаврилов. — Я предлагаю рассмотреть его первым.

— Товарищи, вы слышали мое предложение насчет повестки дня? Товарищ Гаврилов неизвестно для чего предлагает изменить всегдашний наш порядок. Я не вижу оснований для этого. Кто за объявленную мною повестку дня — прошу голосовать. Кто против? Нет. Кто за предложенное товарищем Гавриловым изменение? Никого. У кого добавления или изменения к повестке дня? Нет. Переходим к обсуждению первого вопроса.

Гаврилов и начальник СМЕРШ все заседание просидели рта не раскрывши. На лицах их застыла недовольная мина. Наконец Сафонов берет в руки заявление Шарохина и читает, что Шарохин совместно служил с такими-то и с такими-то и все они оказались арестованными. Закончив чтение, Сафонов тем же голосом, без какой-либо остановки говорит:

— Есть предложение заявление принять к сведению.

— Как к сведению?! — вскочил Гаврилов.

— А что же, по-вашему, нам записать? — посерьезнел Сафонов.

— Надо по-партийному спросить с коммуниста, который проглядел врагов.

— Надоело сажать с партийными билетами, — очень тихо, но веско и с презрительной миной на лице бросил реплику начальник СМЕРШ.

Как обожженный такой репликой, вскочил Гениатуллин. Явно волнуясь, он заговорил с сильным татарским акцентом:

— Ви что, товарищ, имеете какие-то факты против нашего члена партии? Так викладывайте!

— Я не обязан сообщать вам все, что мне известно.

Гениатуллин вскипел окончательно:

— Как ви разговаривит? Ви куда пришел? В партийную организацию! Ви коммунист? Ви говорить о нашем члене организации. Ви обязаны нам положить все факты на стол. Иначе ми с вам спросим неуважение к партии.

Сафонов остановил его движением руки. Затем сказал:

— Товарищ Гаврилов, товарищ (имярек), вы пришли к нам на партбюро. Мы рассматриваем заявление коммуниста, который сообщает, что некоторые люди, с которыми он служил совместно, арестованы органами. Это, конечно, неприятно, но вины в этом нашего товарища нет и мы можем только принять его заявление к сведению. Вы оба возмущаетесь этим, а товарищ (имярек) даже делает намеки на возможный арест. Так вот — или вы нам сообщаете все, что у вас есть компрометирующего в отношении Шарохина, либо мы поставим вопрос о вашем непартийном поведении.

Оба «высоких» гостя скисли. А когда Гениатуллин внес резолюцию о том, чтобы сообщить в партийную организацию СМЕРШ о непартийном поведении их начальника и об оскорблении им партбюро, с того гонор как ветром сдуло. Он начал оправдываться и извиняться. Но резолюция была принята… И как нам впоследствии официально сообщили, на него было наложено партийное взыскание — выговор. А еще позже он был смещен или переведен в другое место. Из академии он, во всяком случае, исчез. А на нашем курсе и впредь заявления, подобные шарохинскому, принимались «к сведению», в том числе и мое. Ни одного дела за связь с врагами народа наша парторганизация не рассматривала, ни одного ареста на нашем курсе не было.

Именно Сафонову и Гениатуллину мы обязаны тем, что на нашем курсе царила обстановка нормального учебного процесса. На втором курсе дело было плохо. Гаврилов и Николаев наперегонки нагнетали «бдительность». К нам им дорога была закрыта, и они вовсю старались там. Ивана Христофоровича Баграмяна исключили из партии как дашнака, хотя он документально подтвердил, что участвовал в свержении дашнакского правительства. Он ждал ареста. Мне советовал не заходить к нему:

— И на тебя падет пятно. Не ходи. Я не обижусь. Ты же видишь, все меня обходят. Такое время.

Баграмян, который не встречал понимания и сочувствия в инстанциях, куда обращался, начал впадать в состояние безразличия — «Пусть будет, что будет. Пусть арестовывают. Там я скорее докажу. Там меня поймут скорее. Ведь там не эти заглупевшие бюрократы, а чекисты, высокопартийные люди».

— Нет, ты доказывай сейчас, пока ты можешь ходить, говорить, общаться с людьми. Когда арестуют, не надоказываешься. — Я не идеализировал так чекистов, как он. И продолжал твердить:

— Пиши! Пиши! Пиши! — И сам помогал писать. Когда же он совсем пал духом, я посоветовал лично обратиться к Микояну. Иван Христофорович долго отказывался:

— Что я буду надоедать столь занятому человеку!

Но в конце концов, чувствуя надвигающийся арест, обратился. И совет мой оказался плодотворным. Сначала отодвинулась угроза ареста, затем пришла и реабилитация.

Благополучно обошлось дело и у Александра Васильевича, брата крупного советского работника на Украине, Николая Васильевича Сухомлина, арестованного и расстрелянного в 1936 году. Но Померанцева моего любимого арестовали. Пробыл он под арестом немного — месяца четыре. Весной 1938 года его освободили. Но освободили не домой, а в состоянии полной невменяемости доставили в главный военный госпиталь. Жене и сыну сказали, что обвинение с него снято. И пусть они постараются довести это до его сознания — может, это приведет его в себя. Но он никого не узнавал и ничего не сознавал. По просьбе жены навестил его однажды и я. Меня он тоже не узнал. Он не буянил. Лежал тихо, смирно, иногда что-то бормотал бессвязное. Все процедуры выполнял, безвольно подчиняясь персоналу. Вид его нагонял жуть на меня. Мертвенно бледный и ничего не сознающий полутруп ничем не напоминал энергичного, умного, ищущего Померанцева. Так, не приходя в себя, не сознавая окружающего, он и оставил этот мир.

Не обошлось и для Яна Яновича Алксниса. Со времени ареста в 1936 году его брата — командующего ВВС — он уже ни дня не чувствовал себя спокойно. Жил в постоянной тревоге. Последние дни его жизни мы очень много были вместе, много ходили по городу. Он все замечал, ко всему присматривался, как бы прощаясь со всем миром. Ему я ничего советовать не мог. Его из партии не исключали, никаких обвинений не предъявляли, но угроза ареста висела над ним, буквально ощущалась. Он всячески гнал от себя эту тревогу. Будучи уже в солидном возрасте — офицер старой армии, в гражданскую войну дивизией командовал, до назначения в академию был начальником мобилизационного Управления Генерального штаба РККА, — он вместе с молодежью начал посещать курсы бальных танцев и меня втянул. Два раза в неделю, возвращаясь с этих курсов, мы гуляли часами. Потом он начал приглашать меня на прогулки и в нетанцевальные дни, и я шел с удовольствием. Я думаю, что в расширении моего военного кругозора он сыграл едва ли не большую роль, чем вся академия. Он был «последний из могикан», из той блестящей плеяды военных теоретиков, которых собрал Кучинский, организуя академию. Почти все они были ликвидированы в конце 1936 и начале 1937 года. Когда начали учиться мы, из этой плеяды оставались только Алкснис и Иссерсон. Но Иссерсон был недоступен во внеучебное время, зато доступность Яна Яновича мною была использована до дна. Я так привык почти ежедневно видеться и говорить с ним, что когда однажды он не явился на танцы, я по их окончании пошел к нему домой. Жена пыталась отправить меня с порога: «К нам заходить опасно».

Но, невзирая на это, я зашел и узнал, что его забрали еще на рассвете. Она показывала мне перевернутую вверх дном квартиру и, плача, рассказывала, как грубо, по-хамски обращались с ним. Несколько дней я навещал ее, помогая, чем мог, но однажды увидел на дверях печать. С тех пор ни о нем, ни о ней у меня нет никаких сведений.

В академии же появилась еще одна учебная дисциплина, лекции по которой слушать стало невозможно. Лекции Яна Яновича были для нас праздником. Насыщенные содержанием, изложенные прекрасным языком, остроумные и доходчивые, они превращали скучнейшую «мобилизацию и организацию войск» в интереснейшее дело. Пришедший на место Яна Яновича комбриг Кузнецов сумел скучнейшую «мобилизацию» оскучнить еще больше своей монотонной и невыразительной речью. Большинство слушателей у него на лекции сидели с заткнутыми ушами и читали печатный текст этой же лекции.

Впоследствии я узнал, что идея создания академии принадлежала Тухачевскому. Он был ярым поборником превращения Красной Армии в армию высокой военной культуры. Под его непосредственным руководством были реорганизованы военные училища, вдвое увеличен срок обучения, улучшены в них руководящие и преподавательские кадры. В те же годы стремительно возросло количество военных академий и число слушателей в них.

Завершить сооружение военно-учебной подготовки было намечено Академией Генерального штаба. Эта академия была мечтой, излюбленным детищем Тухачевского. Он по одному подобрал весь профессорско-преподавательский состав и помещение для академии. Он лично готов был оставить высокий пост начальника Генерального штаба и пойти начальником этой академии. Но так как его не отпустили, он привлек на эту должность одного из самых молодых высших офицеров — талантливого военачальника, организатора и педагога Кучинского. Профессорами были приглашены такие зубры военного дела, как Свечин и Верховский. Даже такие блестящие теоретики, как Иссерсон и Алкснис, в этом сверкающем созвездии не были звездами первой величины.

Но не успела академия совершить первые робкие шажки, как на нее посыпались сокрушительные удары. Провокационный процесс над Тухачевским, Уборевичем, Якиром и другими поставил под подозрение все дела, запланированные Тухачевским. Под подозрение была взята и Академия Генерального штаба. Мнительный Сталин увидел в ней «антисталинский военный центр», и начались погромы. Подобранный Тухачевским высококвалифицированный преподавательский состав был почти полностью уничтожен. Они успели только начать работу. Это было блестящее начало. Слушатели первого набора рассказывали мне, что каждая новая лекция, каждое занятие были событием. Все работали увлеченно. На занятиях кипели дискуссии, которым подводились высококвалифицированные итоги. О квалификации преподавателей можно судить по стратегической военной игре 1935 года — последней игре, в которой участвовал Тухачевский (командовал «синими», наступающими на Москву). Задание разрабатывал генерал Лукирский, и он же вел розыгрыши. Впоследствии, когда в конце 1941 года немцы вышли к Москве, все офицеры, участвовавшие в той игре, вспоминали Лукирского и утверждали, что фронт в 1941 году самостабилизировался точно на том рубеже, на котором его стабилизировал в игре Лукирский. Кстати, он расстрелян в том числе и за эту игру. Ему вменялось в вину то, что он «подпустил противника к самой Москве».

Аресты в академии начались уже зимой 1936 года. В 1937 году усилились. Ряды опытных преподавателей редели, а их места занимали либо бездарности, либо люди малознающие и неопытные. К тому же аресты велись и среди новых преподавателей, что их пугало, сковывало инициативу. Пособия, написанные «врагами народа», то есть ранее арестованными опытными преподавателями, использовать было нельзя. Наспех писались новыми малоопытными преподавателями «конспекты лекций». По ним мы и учились. Боясь быть обвиненными в том, что они протаскивают враждебные взгляды, авторы конспектов избегали пользоваться старыми пособиями и напихивали свои конспекты ходячими догмами. Читать все это, а тем более слушать — скука непроворотная. На этом фоне лекции Яна Яновича и Иссерсона были «лучами света в темном царстве». Потом остался один Иссерсон. Затем и его начали ограничивать, оттирать от учебного процесса.

Комбриг Шлемин, назначенный начальником академии где-то в начале 1938 года (почти год после ареста Кучинского академия была без начальника), явно «не тянул». Вообще-то он, может, был бы и на месте, если бы ограничился административными функциями. Но после умного, с широким военным и общим кругозором и огромнейшей эрудицией Кучинского люди невольно сравнивали нового начальника с ним. Человек неглупый — в войну успешно командовал армией, — к тому же не торопыга и с большим тактом в таком важном деле, как поведение на должности, которую до него занимала незаурядная личность, он не нашел своей линии поведения, отличной от предшественника. На учебном и научном поприще Шлемину с Кучинским соревноваться не стоило. А он попытался. Причем в той дисциплине, в которой и без Кучинского имелся несравнимый авторитет. Кафедрой оперативного искусства руководил Иссерсон. А именно на поле деятельности этой кафедры начал проявлять себя Шлемин. Он прочитал две-три лекции, которые мы вежливо отсидели, подавляя зевоту. Слушать после Иссерсона те прописные истины, которые он нам сообщал, было выше наших сил.

О лекциях Иссерсона стоит сказать особо. Внешне он как лектор на первых порах производил неприятное впечатление. Он уходил с кафедры, брал стул, садился где-то в стороне, впереди аудитории, закладывал ногу на ногу, клал на ногу папку, открывал ее и начинал читать, перекладывая в папке машинописные страницы одну за другой. Это не было чтением в дословном понимании. Страницы он действительно перекладывал, как при чтении, но в них он не заглядывал, а говорил, глядя на слушателей. Говорил ровным голосом, даже монотонно. Но то, что он говорил, захватывало. Изложение было столь логичное, что боязно было пропустить хотя бы одно звено единой логической цепи. Когда кончался учебный час, возникало чувство, что ты возвратился из другого мира. Во время лекции ты целиком был у нее в плену.

И с таким лектором Шлемин вступил в соревнование. Причем не ограничился лекциями, а попытался оттеснить Иссерсона в его стихии — в организации и проведении военно-оперативных игр.

Иссерсон отстоял свое достоинство. Я до сих пор вижу его шагающим по переходам в здании на Кропоткинской улице, 19. Типично семитское, худощавое, серьезное лицо, гордый постав головы. Никогда не нервничает, во всяком случае, внешне всегда сдержан. Если что скажет или ответит на твой вопрос, слушай и запоминай. Глупости или тривиальности не услышишь. Чаще скажет не просто умное, а над чем подумать надо. Он прекрасно представлял характер современной вооруженной борьбы, а в СССР в то время ведущее положение захватили отсталые теоретики позиционной войны. Командиры, вернувшиеся из Испании, как люди с боевым опытом заняли руководящие посты в армии и в военно-учебных заведениях. В Испании война была позиционная, и получившие там опыт утверждали, что и будущая война будет позиционной. Поэтому, мол, следует учить войска вести позиционную оборону и прорывать методом «прогрызания» сильно укрепленные полосы. Эти теории устраивали и партийно-государственное руководство. Успокаивали его, оправдывая неготовность страны к современной войне.

Поэтому разработанная Тухачевским, Егоровым, Уборевичем, Яки-ром теория глубокого боя была отброшена и названа вредительской. И нужно было иметь большое мужество, чтобы проповедовать, пусть даже и осторожно, эту теорию. Иссерсон таким мужеством обладал. Его лекции, задачи и военные игры кафедры оперативного искусства были пропитаны идеями теории глубокого боя, хотя своим именем эта теория никогда не называлась. Немецко-польская блиц-война 1939 года ошеломила руководство советской страны и военное командование. Те и другие некоторое время находились в шоке. Затем опомнились и объяснили поражение Польши тем, что ее политический режим насквозь прогнил. Ту же песню запели и политические писаки. Но Иссерсон таким объяснением не удовлетворился. По горячим следам войны он написал и сумел издать небольшую по объему книжечку, по сути, брошюрку под названием «Новые формы борьбы». На опыте германо-польской войны он и рассматривает эти формы. Очень остроумно и легко отделавшись от государственного объяснения поражения Польши (прогнил режим), Иссерсон сосредоточивается на доказательстве того, что старое навечно кануло в лету, что нынешние войны будут похожи на ту, что прокатилась по Польше.

Книга эта напрасно забыта. Это произведение бессмертное. И теперь, прочтя его, можно очень многое понять в нынешних военных событиях. Высоко ценя труд Иссерсона, я хочу довести рассказ о судьбе этого выдающегося человека до крайнего (известного мне) пункта.

Когда советско-финская война 1939–1940 годов перевалила уже через зенит, кому-то для чего-то потребовалось назначить большого воен-ного теоретика, возглавлявшего ведущую воєнную кафедру самого высокого в стране военно-учебного заведения, на в общем-то рядовую воєнную должность — начальником штаба одной из сражавшихся на финском фронте армий. Мы все, бывшие ученики Иссерсона, расценили это как расправу за критику «испанского опыта» и самих «испанцев» — участников испанской войны. Однако даже мы не представляли всю глубину грозящей ему опасности. Мы не знали, что у него есть личный враг. И именно в руки этого врага отдавали Иссерсона таким назначением. Речь идет о маршале Тимошенко.

Иссерсон некоторое время командовал дивизией в Белорусском военном округе, когда Тимошенко был там помощником командующего. А Иссерсон со своим острым языком несколько раз давал отпор неразумным замечаниям Тимошенко. Иногда даже ставил его своими репликами в смешное положение. Притом не только наедине, а и при большом стечении командиров всех степеней — на различных совещаниях и разборах учений и военных игр. И Тимошенко люто возненавидел Иссерсона. Теперь Тимошенко командовал действующим фронтом, а в одной из подчиненных ему армий служил его лютый враг, которому теперь можно было показать кузькину мать. Нужен был только повод. И он вскоре нашелся.

«Великий стратег» Тимошенко, с благословения «величайшего стратегического гения всех времен и народов» товарища Сталина, решил одним ударом поставить Финляндию на колени. Для этого одна из дивизий фронта направлялась через совершенно бездорожную и покрытую глубоким снегом лесисто-болотистую пустыню в глубокий тыл финским войскам.

Иссерсон был единственным человеком, резко возразившим против этой неумной авантюры. Он предсказал наперед, что финны бросят против дивизии отряды лыжников и снайперским огнем начнут на выбор истреблять колонну, лишат ее командного состава, затем порежут на части и по частям уничтожат всю дивизию. Но «стратеги» этому предупреждению не вняли.

Все получилось, как и предсказывал Иссерсон. Немногочисленные отряды опытных лыжников-снайперов полностью истребили дивизию. Виновников надо было наказывать. И наказали. Командир дивизии и еще несколько человек из ее состава были расстреляны, а начальник штаба армии комдив Иссерсон, «не обеспечивший управление дивизией», был снят с занимаемой должности и понижен в звании до полковника. В начале войны его арестовали как замаскированного немца. До реабилитации он как-то умудрился дожить. Его реабилитировали и восстановили в партии и в воинском звании… полковника. В армии не восстановили. Он поступил как вольнонаемный в редакцию журнала «Военная мысль». Последний раз видел я его в 1960 году. Свою осанку он сумел сохранить, но как человек был подавлен и обесцвечен. Ум сохранил почти прежнюю остроту. Имеет много интересных мыслей. Но куда ему их девать? Что для молодых полковников этот старый полковник запаса?! Душу отводит с такими своими учениками, как я, с теми, кто его помнит и сохранил уважение.

Вспоминая этот период, все время приходится говорить о людских судьбах, обусловленных политическим климатом в стране. Но именно это и было главным. Учеба шла на этом фоне. Ничего примечательного в ней не было. Постоянного руководителя в моей группе вначале не было. И только примерно через месяц в академию прибыл новый преподаватель — полковник Трухин Федор Иванович. Ничем особенным он не выделялся, кроме огромного роста (выше меня), массивного подбородка, да еще тем, что был беспартийным — явление редкое среди молодых командиров. Останавливаюсь на этом человеке потому, что во время войны он приобрел известность как начальник штаба Русской освободительной армии (РОА), которой командовал А.А.Власов.

Я лично Трухина недолюбливал. Объяснялось это скорее всего личной обидой. Дело в том, что я в академии был единственным человеком с техническим военным званием. При поступлении показал полное незнание тактики, и потому казалось естественным, что военные дисциплины даются мне с трудом. Но это было не так. Тут был прав Клаузевиц, который утверждал: «Военное дело просто и вполне доступно здравому уму человека. Но воевать сложно». Мы пока что не воевали, и простую суть военного дела я быстро усвоил и не чувствовал, что в чем-то уступаю своим товарищам. Но с первого своего урока при подведении итогов каждого занятия Трухин стал говорить:

— Ну, о товарищах Ратове и Рясике я говорить не буду. Они работники крупных оперативных штабов, и они прекрасно справились с сегодняшней задачей. Трудно, и я это понимаю, товарищу Григоренко. Ему не приходилось по своей основной работе до академии заниматься тактикой. Но он работает настойчиво, и я надеюсь, скоро догонит нас.

На контрольных работах он ставил мне, как правило, «удовлетворительно», а Ратову и Рясику — «отлично».

И только когда закончился курс «тактики высших соединений», изменилось и отношение Трухина ко мне. Итоговая контрольная по этой дисциплине была обезличена. Проверяющий не знал, чья у него работа, потому что на ней ни имени, ни фамилии, ни группы не было — только номер. И получилось так, что моя контрольная попала на проверку вместе с работами Ратова и Рясика к одному и тому же проверяющему и была оценена «отлично», а работы Ратова и Рясика — «удовлетворительно». Сообщил мне это сам Трухин.

— Поздравляю, поздравляю, от души поздравляю! Вы сделали такие успехи! Ваша контрольная работа оценена «отлично». Во всей группе «отлично» только у вас одного. А Рясик и Ратов подкачали. Только «удовлетворительно». Наверно, очень волновались. Задача, конечно, трудная.

Этот экзамен почти совпал с другим событием. В годовщину Красной Армии — 23 февраля 1938 года мне, как и многим другим слушателям нашего курса, были вне очереди присвоены очередные воинские звания. Звание военного инженера 3-го ранга (одна шпала) заменило командное звание — майор (две шпалы).

Результаты итоговой контрольной по тактике высших соединений и присвоение командного звания в корне изменили отношение Трухина ко мне. Казалось, что он стал даже заискивать передо мною. И у меня утвердилось мнение о нем, как о приспособленце. Но оказывается, не так просто дать оценку человеческим достоинствам по наблюдениям, и даже длительным, над поведением в обычных жизненных ситуациях. Что это за человек, твердо можно узнать, только увидев его в обстоятельствах исключительных.

Трухин попал в исключительные обстоятельства. И как же мне было стыдно осознать, что я не дал его личности даже приблизительно правильной оценки.

Трухин был казнен одновременно с Власовым, о чем было сообщено в центральных советских газетах 2 августа 1946 года в разделе «Сообщение ТАСС». В 1959 году я встретил знакомого офицера, с которым виделся еще до войны. Мы разговорились. Разговор коснулся власовцев. Я сказал:

— У меня там довольно близкие люди были.

— Кто? — поинтересовался он.

— Трухин Федор Иванович — мой руководитель группы в Академии Генерального штаба.

— Трухин?! — даже с места вскочил мой собеседник. — Ну, так я твоего воспитателя в последнюю дорогу провожал.

— Как это?

— А вот так. Ты же помнишь, очевидно, что когда захватили Власова, в печати было сообщение об этом, и указывалось, что руководители РОА предстанут перед открытым судом. К открытому суду и готовились, но поведение власовцев все испортило. Они отказались признать себя виновными в измене Родине. Все они — главные руководители движения — заявили, что боролись против сталинского террористического режима. Хотели освободить свой народ от этого режима. И потому они не изменники, а российские патриоты. Их подвергли пыткам, но ничего не добились. Тогда придумали «подсадить» к каждому их приятелей по прежней жизни. Каждый из нас, подсаженных, не скрывал, для чего он подсажен. Я был подсажен не к Трухину. У него был другой, в прошлом очень близкий его друг. Я «работал» с моим бывшим приятелем. Нам всем, «подсаженным», была предоставлена относительная свобода. Камера Трухина была недалеко от той, где «работал» я, поэтому я частенько заходил туда и довольно много говорил с Федором Ивановичем. Перед нами была поставлена только одна задача — уговорить Власова и его соратников признать свою вину в измене Родине и ничего не говорить против Сталина. За такое поведение было обещано сохранить им жизнь.

Кое-кто колебался, но большинство, в том числе Власов и Трухин, твердо стояли на неизменной позиции: «Изменником не был и признаваться в измене не буду. Сталина ненавижу. Считаю его тираном и скажу об этом на суде». Не помогли наши обещания жизненных благ. Не помогли и наши устрашающие рассказы. Мы говорили, что если они не согласятся, то судить их не будут, а запытают до смерти. Власов на эти угрозы сказал: «Я знаю. И мне страшно. Но еще страшнее оклеветать себя. А муки наши даром не пропадут. Придет время, и народ добрым словом нас помянет». Трухин повторил то же самое.

И открытого суда не получилось, — завершил свой рассказ мой собеседник. — Я слышал, что их долго пытали и полумертвых повесили. Как повесили, то я даже тебе об этом не скажу…

И я невольно подумал: «Прости, Федор Иванович». Но это был уже 1959 год. Я уже многое успел передумать о власовском движении. Начал я думать о нем, как только узнал. Сначала не поверил. Подумал: немецкая провокация. Лично с Власовым я знаком не был, но знал его хорошо. Запомнился 1940 год. Буквально дня не было, чтоб «Красная звезда» не писала о 99-й дивизии, которой командовал Власов. У него была образцово поставлена стрелковая подготовка. К нему ездили за опытом мастера стрелкового дела. Я разговаривал с этими людьми, и они рассказывали чудеса.

Вторично я услышал о Власове в ноябре 1941 года, когда его 20-я армия отвоевывала занятый немцами подмосковный Солнечногорск. Снова о нем говорили как о выдающемся военачальнике. Такие же отзывы приходили о нем и из-под Ленинграда, когда во главе 2-й ударной армии он начал наступление в лесисто-болотистой местности, нанося удар во фланг и тыл немецкой группировке, осадившей Ленинград.

Не вязалась эта фигура у меня с образом изменника родины. Провокация! — говорил я себе. Но… сведения подтвердились. Власов с помощью немцев создает из военнопленных Российскую освободительную армию. Встал мучительный вопрос: почему?! Ведь не какой-то выскочка — кадровый офицер, коммунист, чисто русский человек, выходец из трудовой крестьянской семьи. И сердце болело. Потом я узнал, что Трухин — начальник штаба РОА. Новой боли это не прибавило. Трухина я ценил не очень высоко. Его участие во власовском движении я считал закономерным: приспособленец. Но тут новый удар. Заместителем у Трухина полковник Нерянин Андрей Георгиевич.

Нерянин — мой сокурсник по Академии Генерального штаба. Неря-нина я знал по-особому. Очень серьезный, умный офицер, хорошо схватывает новое, не боится высказать свое мнение и покритиковать начальство. Его выступления на партсобраниях носили острый и деловой характер. Часто бывало так, что либо он поднимал острый, злободневный вопрос, а я выступал в поддержку, либо наоборот. Наши друзья называли нас парой бунтарей.

В тактике он был авторитет для всех сотоварищей; политически он был одним из наиболее подготовленных. На семинарах высказывал независимые суждения. Был довольно основательно начитан в философских вопросах. И вот этот человек, которого я брал себе за образец, оказался тоже во власовском движении. Я так знал этого человека, что никто не мог бы убедить меня, что он пошел на этот шаг из нечестных мотивов. Он, может, и ошибается, думал я, но у него не может не быть убеждения — честного и, с его точки зрения, благородного. Но что же это за убеждение?

В общем, Нерянин меня заставил думать. Когда верхушку РОА казнили, мысли мои стали еще тревожнее. Если они изменники, то почему их судили закрытым судом? Ведь такие преступления выгодно судить на народе. Здесь что-то не так, говорило мое сознание. Однако фактов у меня не было. Все строилось на логических суждениях. Только оказавшись в эмиграции, я добрался до истории власовского движения и смог понять всю его трагичность и безысходность.

Но это все было потом. Во время войны и после. А пока что мы учились. Жизнь вне академии шла своим чередом. И «органы» работали. И не только на нашем втором курсе.

В начале 1938 года приехал ко мне Иван — мой старший брат. Поздно вечером, когда уже уснули детишки и жена, он потащил меня в ванную и, открыв воду, рассказал, что только сутки прошли с того момента, как его выпустили из запорожской следственной тюрьмы НКВД. Арестован он был месяц назад. Его бросили в камеру, буквально набитую людьми. По разговорам он понял, что это все «враги народа», о которых говорили на заводских и цеховых собраниях. Он работал на заводе комбайнов «Коммунар» в литейном цехе, инженером. До этого «врагов народа» еще не видел. Поняв, в какое попал окружение, он решил изолироваться от него. В разговоры ни с кем не вступал. Несколько дней он твердо держался в своей добровольной изоляции. Он с ужасом видел, как втаскивали в камеру людей после допроса, слышал рассказы шепотом о том, как допрашивают. Потом вызвали и его. Привели его в следственную камеру в восемь часов вечера, увели в четыре часа утра. Его не допрашивали. Следователь предложил ему написать подробную автобиографию и оставил одного. В соседней с ним камере пытали людей. Брату было слышно каждое слово, крик, стон; через дверь между этими камерами заходил в пыточную следователь, оттуда выходили покурить и передохнуть пыточных дел мастера. Дверь при этом либо оставалась совсем открытой, либо только полуприкрывалась. И брата не оставляло ощущение присутствия на пытке.

Когда брат вернулся от следователя, к нему подполз человек, вернувшийся с «выстойки» перед самым уводом Ивана на допрос.

«Выстойка» — это пытка длительным стоянием. Человека впихивают в специальный шкаф — нишу в стене, закрываемую плотной дверью. Запертый в этом шкафу человек может только стоять. И даже не может повернуться, изменить положение. От недостатка воздуха и утомления человек теряет сознание и мешком оседает вниз. Его приводят в чувство и снова закрывают. От длительного стояния циркуляция крови в ногах нарушается, и они набухают застойной кровью.

С такими ногами был и подползший к брату человек. Он заговорил шепотом: «Не бойтесь вы людей. Я знаю, что вы думаете: они, мол, тут все фашисты, враги народа, а я попал сюда случайно, по ошибке… Я и сам так думал. Теперь знаю: никаких врагов тут нет. Но кому-то для чего-то нужно заставить нас назвать себя «врагами народа». И он рассказал о себе и о том, как его допрашивали. Этот человек, инженер с «Запорожстали», впоследствии подписал признание, что готовил взрыв на заводе. Он же, уже после того, как его следствие закончилось, сказал брату:

— Вас не пытают, значит могут еще освободить. Это им тоже для чего-то надо; кое-кого освобождают. Если освободят, то старайтесь не забыть все, что здесь видели.

И надо сказать, брат отлично выполнил завет этого инженера. Я был просто поражен количеством лиц, чьи фамилии, дела и пытки он запомнил. Мы просидели почти до утра, и я все писал о вымышленных диверсиях, терроре, шпионаже, биографии этих «врагов», применявшиеся к ним пытки, зверские избиения, раздавленные пальцы и половые органы, ожоги от папиросы на лице и теле, пытки «выстойкой» и светом (человека на многие часы ставят под мощную электролампу), жаждой.

Я записал рассказ брата и сказал ему, что пойду с этим к Генеральному прокурору СССР Вышинскому. Мы оба думали, что это явление чисто местное. Но убеждены в этом не были. Об этом говорит тот факт, что мы ожидали в качестве реакции на мое заявление Вышинскому возможного ареста. В связи с этим договорились о шифре для переписки. Обязались писать друг другу не реже одного раза в неделю. Если будет происходить что-нибудь, связанное с делом о пытках, пользоваться шифром. Если все спокойно, — посылать простые по содержанию открытки. Если же кого-то арестуют, то его жена должна послать телеграмму: «Иван (Петро) тяжело болен». Но Иван опасался, что он может и не увидеться с женой. На эту мысль его наводили обстоятельства его освобождения. Продержали его под арестом около месяца. За это время дважды вызывали к следователю. Оба раза никакого допроса не было. Первый раз он написал автобиографию. Второй раз — свои отзывы на подчиненных и начальников. Но главное было, ясно, не в этих писаниях, а в том, что он всю ночь сидел в следственной камере, расположенной рядом с камерой пыток, и слушал вопли и стоны истязуемых, крик, ругань и угрозы заплечных дел мастеров.

В третий раз разговор со следователем был короткий.

— Ну вот, Иван Григорьевич, мы с вами пока что расстаемся. Вот вам пропуск, и можете идти домой. Разумеется, о том, что вы здесь видели и слышали, рассказывать никому не рекомендуется. До скорого свидания.

— А как же мой паспорт и справка о том, что я освобожден? Ведь все же знают, что я арестован. Как же я явлюсь на службу?

— На службу мы сообщим. А о ваших документах поговорим при встрече. Вот адрес. Прочтите и запомните его. Когда придет время, я позвоню вам на работу и передам, чтобы вы зашли к врачу. Тогда и придете по этому адресу к десяти вечера. Вот там и поговорим о ваших документах. А пока не беспокойтесь. Никто вас не тронет, пока мы вам доверяем, хотя на вас есть очень серьезное заявление. Но об этом мы еще поговорим в свое время.

Ивану не оставалось ничего другого, как удалиться. Выйдя на улицу, он у первого встречного спросил время. Расписание поездов на Москву он знал. Через сорок минут шел поезд, и Иван, не заходя домой, бросился на вокзал. Сейчас, заканчивая разговор со мной, он сказал:

— Они ведь что сделали?! Показали мне, что могут сделать со мной, если я не буду их слушаться, и взяли меня, как овчарку, на короткий поводок — не дали ни документа об освобождении, ни паспорта, да еще и пригрозили, что у них есть серьезные заявления на меня. Теперь меня будут вербовать. А не соглашусь на них работать, то им и арестовывать меня не надо. Просто заберут и водворят в камеру, как будто я из нее и не выходил. Если за время моего отсутствия они установят, что я от них домой не явился, то меня могут забрать, как только я покажу свой нос в Запорожье. В этом случае я Марию не увижу и телеграммы не будет. Но я как только доберусь домой, напишу тебе открытку. Значит, если моей открытки не будет, я арестован раньше, чем дошел до дома.

На этом мы расстались.

На следующий день я пошел пробиваться к Вышинскому. Приемная Прокуратуры СССР была забита толпами людей и гудела, как потревоженный улей. Но майор в те времена был величиной, и дежурная по приемной очень быстро свела меня со следователем по особо важным делам.

Часть приемной была разгорожена фанерными переборками на небольшие комнатки. В одну из таких загородок зашел и я. Приятный и любезный на вид мужчина приподнялся, указал на стул перед его столом, подал руку, назвался: «Реутов».

— Ну, рассказывайте, какая нужда привела вас сюда? — заговорил он.

Я начал рассказывать, но рассказать ничего не успел. Как только он понял, о чем будет речь, движением руки остановил меня:

— Не будем здесь говорить об этом, — и он указал на перегородки. Я замолчал. Он снял телефонную трубку и набрал номер:

— Лидочка! В понедельник прием состоится? А много у вас? Пятнадцать? Норма? Ничего не поделаешь, Лидочка, придется добавить шестнадцатого. Дело такое же, как минское. Тут очень симпатичный майор, генштабист. Но я прошу дописать его первым, Лидочка, первым. Дело очень важное. А фамилия его Григоренко. Он сам москвич, а говорить будет о делах запорожских. Там у него брат, который сам приезжал в Москву. Только вчера уехал. Так что сведения у майора из первых рук и самые свежие.

В понедельник я пошел на прием. Как и просил Реутов, меня Вышинский принял первым. Теперь-то я уже знаю, что это была за личность, какую страшную роль сыграл он в сталинском терроре. Но тогда, я должен честно в этом сознаться, я уехал от него под впечатлением значительности этой личности. Первое впечатление от внешности хозяина величественного кабинета не очень для него выгодное. Выдвинутая вперед нижняя часть лица, тонкие губы и узкие щелки остро глядящих глаз напоминали насторожившуюся морду хищника. Но разговор все сгладил и вызвал чувство доверия и уважения. Он, приветливо улыбнувшись, сказал:

— Вы не торопитесь, майор, у нас с вами времени достаточно. Рассказывайте спокойно.

И я сразу успокоился. Появилось чувство раскованности. И я изложил суть дела менее чем в пять минут. Правда, ни фамилий, ни описания пыток в моем докладе не было. Но я сказал ему, что все это у меня есть. Выслушав меня, он вызвал своего секретаря и распорядился:

— Попросите Нину Николаевну.

После этого задал мне несколько вопросов. Пока я на них отвечал, зашла пожилая женщина в военной форме и со значком чекиста на груди. Вышинский, не приглашая ее садиться, сказал:

— Нина Николаевна, вот майор сообщает чрезвычайно важные факты из Запорожья. Запротоколируйте, пожалуйста, подробно его рассказ и доложите мне со своими предложениями. А вас, товарищ майор, я прошу рассказать Нине Николаевне со всеми подробностями, с фамилиями и описанием всего, что там происходило.

С чувством горячей признательности и глубокого уважения уходил я от этого человека, который, по моему разумению, принял близко к сердцу и хочет решительно пресечь те нарушения законности, о которых рассказал Иван. Это посещение убедило меня в том, что пытки — местное творчество. Правда, не единичное. Я ведь запомнил реутовское: «такое, как минское». В общем, мне стало «ясно» — на местах много безобразий, но Москва с ними борется. Мы дошли с Ниной Николаевной до ее кабинета. Здесь она сказала:

— А собственно, зачем мы вдвоем будем заниматься одним делом? Вы, майор, человек грамотный. Поэтому вот вам бумага, садитесь и все опишите, а я потом прочитаю и, если что неясно, задам вопросы.

Так мы и поступили. Ушел я довольно поздно, утомленный, но с приятным чувством исполненного долга.

Дождавшись открытки от брата, я послал ему письмо (шифром) с отчетом о том, что я сделал.

Но шифр наш, как вскоре продемонстрировала нам жизнь, был не очень умной и далеко не безопасной выдумкой.

Однажды я неожиданно проснулся перед рассветом. Это можно считать почти чудом. В сердце какая-то тревога. И вдруг вижу — тихо приоткрывается выходящая в коридор дверь нашей квартиры и в дверь проскальзывает моя жена. Меня как ветром сдуло с кровати. Босиком, в трусах я вылетел в коридор. Она уже бежала по лестнице, направляясь в фойе первого этажа к выходу на улицу. В несколько прыжков я догнал ее. Остановил. Она вся в слезах.

— Мария, что с тобой? Ты куда?

Она плачет навзрыд.

— Пусти меня!

— Нет! Ты вернись сначала домой, расскажи, в чем дело. Возвращаемся.

— Ну, в чем дело?

— А это что? — показывает она мне письмо.

— Письмо от Ивана, — говорю я, осмотрев конверт.

— Да? А что в письме?

— Я не читал. Прочту, скажу. А с каких пор ты взяла на себя контроль над моей перепиской?

— Ну, ты знаешь, что я твои письма никогда не вскрываю, а тут как толкнуло что. Вскрыла, а там ничего не понятно. Шифр.

— Ну и куда же ты с этим письмом бежала? — У меня мелькает догадка, и я чувствую, как холодок пробегает по спине.

Она выдавливает из себя:

— В НКВД, на Лубянку.

Я так и сел. Перед глазами картина. Она появляется на Лубянке: «Муж получил шифрованное письмо. Вот оно».

Ее заставляют написать заявление и затем допрашивают, заставляют вспомнить еще мои подозрительные действия. А вспомнить есть что. Ведь я же с тех пор как попал на военную службу, связан с выполнением секретных работ, и, естественно, приходится что-то скрывать и от семьи. И она все это рассказывает. А возбужденное воображение подбрасывает ей все новые воспоминания. А тем временем ежовско-бериевские мальчики мчатся по пустынным улицам Москвы, прибывают к нам на Большой Трубецкой и берут меня «тепленьким», прямо из постели.

— Ну как ты могла пойти на такое? — чуть не плача, говорю я. Читаю ей, расшифровывая, письмо Ивана. В нем сообщается, что расследовать мое заявление приехал прокурор Днепропетровской области. Свою резиденцию расположил в здании областного НКВД. Вызывают лиц, перечисленных в моем заявлении, спрашивают, каким образом сведения о них дошли до Москвы, принуждают опровергать. Вызвали и Ивана. Пропуск отобрали. Посадили в той же комнате, откуда слышны стоны и вопли истязуемых. Продемонстрировали, что приезд днепропетровского прокурора ничего не изменил. Потом допрашивали Ивана.

— Кто у вас есть в Москве?

— Младший брат.

— Кто он?

— Майор.

— А где служит?

— Где служит, не знаю. Чего он сам не говорит, я и не спрашиваю.

— А откуда он знает о том, что с вами было?

— Я рассказывал ему.

— Как же вы это сделали?

— А я ездил к нему.

— Когда?

— Сразу же как вышел от вас.

— Вы что, может, хотите в соседнюю комнату попасть?

— То ваше дело. Но только я прежде чем идти к вам, послал брату телеграмму о том, что вызван к вам. И если он завтра утром не получит от меня другой телеграммы, то будет знать, что я арестован.

После этого ему был подписан пропуск, и он ушел. Жена, прослушав письмо и мой рассказ о том, что пережил Иван, плакала и просила прощения. Но я ее и не осуждал. Конечно, сам я не побежал бы в НКВД доносить на близкого человека, но ведь партия ставила в пример Павлика Морозова. И следовательно, я был неполноценным коммунистом. Жена моя оказалась покрепче. Но душу мою эти доводы разума не убеждали. Я не представлял, как это можно доносить на родного человека. Если бы жена дошла до Лубянки, я был бы уничтожен. И об этом я вспоминал каждый раз, когда видел ее.

По письму Ивана я снова обратился к Реутову. Я бил тревогу — в Запорожье перемен нет. Там по-прежнему пытают людей. Но к Вышинскому попасть было нельзя. Он выехал в Белоруссию. И Реутов направил меня к первому заместителю Вышинского Роговскому. Когда я зашел в его приемную, там кроме девушки-секретаря сидели двое спортивного вида молодых людей, удивительно похоже одетые. Девушка попросила мой пропуск и положила его себе в папку. Идя в кабинет, по звонку оттуда, папку взяла с собой. Выйдя, пригласила меня зайти. Когда я зашел, Роговский, сидя в кресле с высокой судейской спинкой, даже не взглянул на меня. Рядом с креслом Роговского, опираясь плечом на его спинку, стоял маленький тщедушный человечек. Он на целую голову был ниже спинки кресла. Это был главный военный прокурор армвоенюрист Рогинский. Его присутствие здесь я расценил как попытку давить его четырьмя ромбами на мои две шпалы.

— Ну, что скажете? — не глядя на меня произнес Роговский.

— Дело в том, что в Запорожье ничего не изменилось. Там по-прежнему людей истязают.

— А откуда это вам известно?

— У меня там брат.

— А у нас туда был послан прокурор Днепропетровской области, и он донес, что там были отдельные небольшие нарушения, они устранены и законность полностью восстановлена.

— Это неправда. Ровно неделя прошла с тех пор, как брат лично слышал, как истязали заключенных.

— Так вы что же, верите брату и не верите областному прокурору?

— Да, не верю!

— Вы видите, — повернулся Роговский к Рогинскому, — для него областной прокурор, видите ли, не авторитет.

— А для него, видите ли, вообще авторитетов нет. Он видит старшего по званию, лицо высшего начальствующего состава и никакого внимания.

— А вы бы почитали, как он пишет. Никакого уважения, никакой сдержанности. Вот послушайте, что он пишет. — Роговский достает мое заявление, которое я написал и оставил Нине Николаевне, и читает: «…это не советская контрразведка, а фашистский застенок».

Я резко перебиваю:

— А кому он это писал?

— Как кому? Разве не вы это писали?

— Нет, писал это я. Но я вас спрашиваю, кому я это писал? В «Нью-Йорк Таймс» или, может, товарищу Вышинскому?

— Да, конечно, Вышинскому. Но… тон.

— Тон я не подбирал. Вышинскому я могу писать в любом тоне. Я это не только написал. Я и говорил это ему лично. И он мне замечания не сделал. И вообще, я в одном учреждении вижу разные стили. Вышинский начал с того, что предложил мне стул. Затем успокоил меня и выслушал все, что я хотел сказать, а у вас я стою перед столом, как школьник, и мне бросаются реплики, имеющие целью взвинтить меня. Вот и вы, товарищ армвоенюрист, упрекнули меня в неуважении. А ведь вы здесь гость. Я пришел к Роговскому, и всякий воспитанный гость должен по крайней мере не мешать хозяину этого кабинета заниматься делом, за которое он взялся, пригласив меня в кабинет. Или здесь моим делом заниматься не хотят? Тогда позвольте мне уйти, товарищ Роговский. Вы что думаете, я не найду другого пути для решения моего вопроса?!

— Извините, товарищ Григоренко. Не надо обижаться. Садитесь. Вопрос сложный, занимался им сам товарищ Вышинский. Я не совсем в курсе дела и пытаюсь разобраться. Может, какой вопрос не так поставил. Оскорбить вас я этим не хотел. Но перейдем к делу. Скажите, чего вы хотите?

— Я хочу, чтобы мое заявление было проверено, чтобы пытки были прекращены, а виновники наказаны.

— Ну хорошо, я дам телеграмму днепропетровскому областному прокурору, чтобы он еще раз внимательно проверил все дело и доложил.

— Я вам уже сказал, что не доверяю днепропетровскому прокурору. По-моему, в самой Днепропетровской области дела обстоят не лучше. Поэтому он и не хочет вскрывать у соседей то, что прячет у себя. Я прошу назначить кого-нибудь другого.

— А вы, может, и другого потом забракуете. Тогда уж лучше давайте свою кандидатуру, — иронически усмехнулся он.

— Я могу дать. Я лично отнесся бы с большим доверием, если бы на расследование поехал товарищ Реутов.

— Ну, кандидатуру мы как-нибудь найдем сами. Что у вас еще?

— Все.

Я открыл двери, и в это время прозвучал звонок в приемной. Девушка, взяв папку, пошла мне навстречу и скрылась в кабинете. Через некоторое время вышла. Сделала какой-то знак «спортивным» людям, и они оба удалились из приемной. Девушка открыла папку, достала мой пропуск, поставила на него штамп, расписалась и вручила мне.

Вскоре я получил письмо от Ивана. Без всякой шифровки.

В этом письме Иван сообщал, что прибыла новая проверочная комиссия, которая работает в помещении городской прокуратуры. Его вызывали, очень любезно разговаривали. Возглавляет комиссию Реутов из Прокуратуры СССР. Все следователи, участвовавшие в пытках, арестованы. Арестованы запорожский городской прокурор и областной прокурор Днепропетровской области. Начали освобождать тех, кого я перечислил в своем заявлении. Иван уже встречался кое с кем из них, в частности, с инженером с «Запорожстали».

Я был доволен и окончательно «убедился», что партия произвола не допустит. Все дело в нас, рядовых коммунистах. Надо, чтобы мы не проходили мимо местных безобразий и своевременно сообщали о них в центр. Только много лет спустя я понял, что дело кончилось к моему полному удовлетворению только благодаря тому, что мое заявление по времени совпало со сменой верховной власти в НКВД. Это уже действовала бериевская метла. И мела она в первую очередь тех, кто «нечисто» работал, кто допустил разглашение внутренних тайн НКВД. Я не понимал также того, что сам ходил в это время по острию ножа. Я даже не догадывался, какой опасности подвергаюсь. Но мне об этом напомнили. Из добрых или иных побуждений, я этого не понимаю и до сих пор.

На втором этаже основного нашего здания на Кропоткинской улице, 19 имелось относительно большое фойе. Его превратили в проходной зрительный зал, соорудив здесь сцену. В день, о котором я рассказываю, оба курса были собраны здесь на лекцию «Коварные методы иностранных разведок по разложению советского тыла». Читал какой-то чин (с двумя ромбами) из Наркомата внутренних дел. Во время перерыва я вышел в тыльную часть зала, начал закуривать и вдруг за своей спиной слышу:

— Вы не могли бы мне показать майора Григоренко?

Я обернулся. Увидел, что вопрос этот задает сегодняшний лектор.

— Я Григоренко, — взглянул я на него.

— Вы не возражаете, если я задам вам несколько вопросов? После паузы он спросил: — Вы хорошо помните ваш прием у Роговского?

— Да, конечно.

— И Рогинский там был? С самого начала или потом пришел?

— Нет, был уже там, когда я вошел.

— А в приемной кто был?

— Девушка — секретарь Роговского и еще два каких-то, в гражданском.

— А пропуск у вас при входе отбирали?

— Да, девушка взяла его и положила в свою папку.

— Так, все правильно. А как вы думаете, почему вас не арестовали?

— А я не знал, что меня кто-то хотел арестовывать. И не понимаю, за что меня могли бы арестовать.

— Ну, арестовывали же и ни за что. Вы же сами об этом писали. Вот и вас должны были арестовать в тот день. Для этого и Рогинского пригласили. Он должен был ордер подписать как главный военный прокурор. Вопрос об аресте был решен твердо. Не договорились только о том — принимать вас или забрать прямо из приемной. Потом, видимо, решили принять и арестовать по выходе в приемную. Но что-то им помешало. Что-то напугало их. Но что?!

— А почему бы вам не спросить об этом у них самих?

— Поздно. В свое время не спросили, а теперь поздно. Расстреляны.

— Может, их сбило с толку мое смелое поведение. Я об аресте не думал. Я был уверен в правдивости моих фактов и не побоялся бы в любом другом месте, в любой инстанции защищать свои требования. А они, может, приписали мою смелость тому, что за мной стоит кто-то очень сильный.

— Да, это, конечно, возможно. Вели вы себя действительно… как бы это помягче сказать… неосторожно… Так, как будто за вами сила. А были-то вы один-одинешенек. Хоть вы и не помогли мне разрешить интересующий меня вопрос, но я хочу вам дать разумный совет. Не вмешивайтесь в те дела, где головы летят, если не имеете прочной подпоры за собой. Да и подпора… Сегодня подпора, а завтра… Обдумывайте, Петр Григорьевич. Характер у вас беспокойный. Сдерживайте его.

Что это было — дружеский совет честного, симпатизирующего мне лица или серьезное предупреждение могущественной организации?

Осенью 1938 года я по партийной линии был направлен руководителем агитколлектива на строительство Дворца Советов. Известно, что Дворец этот так и не построили. Почти два десятилетия на этом деле был занят многотысячный коллектив, пущены на ветер многие миллиарды народных средств, а в итоге — вместо полукилометровой высоты Дворца Советов родился плавательный бассейн «Москва».

Этим я не хочу опорочить доброе имя трудившихся там людей. Все они верили в то, что делают полезное дело. Эти люди способны были на великое, но система не способна была на это. У нее хватило ума только на то, чтобы взорвать чудо архитектуры — храм Христа Спасителя, стоявший на том месте, где «гениальному вождю» вздумалось поставить Дворец — памятник Ильичу.

Когда я пришел на строительство Дворца, люди еще не видели тупика и с энтузиазмом трудились, мечтая о воплощенном в сталь и бетон великом творении архитектуры. Этим же энтузиазмом проникся и я.

Агитколлектив, которым я руководил, был относительно стабильным, но все же нередко он пополнялся новыми людьми и производились замены. Однажды на занятии появилась одна новенькая. Очень красивая девушка. Во время занятий она очень внимательно слушала. Мое внимание привлекла в ней не ее красота… Мало ли красивых девушек встречалось в жизни. Меня поразили ее глаза. Полные печали, несмотря на внешнюю веселость. Не в этот раз, а позже я пошел с занятий агитколлектива с группой моих слушателей. В компании была и та девушка — Зинаида Егорова. Теперь я уже знал ее имя. Шли мы по Кропоткинской улице. Компания постепенно таяла. Кто садился в трамвай, у кого дом был по пути или в стороне — недалеко. В конце концов мы остались вдвоем. Нам оказалось по пути.

Разговор как-то непроизвольно перешел в тон откровенности. Начали рассказывать друг другу о себе. И я узнал, что она недавно потеряла мужа, который был арестован как «враг народа», что и она сидела за мужа и только недавно освобождена из Бутырок. Мы долго гуляли. И еще несколько раз мы возвращались вместе. И от нее я начал набираться новых знаний. Она не говорила о пытках; и в этом отношении я мог оставаться в приятном для меня заблуждении, что Москва этим не больна. Зина рассказала, что среди арестованных было много матерей, разлученных с детьми, в том числе и грудными. В частности, ее уводили, когда ее сын лежал с менингитом при температуре сорок. Зинаида рассказывала об ужасающих условиях размещения более двухсот заключенных женщин в камере, рассчитанной на тридцать человек. Рассказывала о том, что тема «дети» была сделана самими женщинами запретной, и о том, как нарушение этого запрета приводило к массовым истерикам. Но это было не все, что она знала. Мы еще были чужими, и полной откровенности быть не могло. Бесчеловчность наша власть показала на этих женщинах не менее ярко, чем в запорожских пытках. «За что так страшно наказаны эти женщины? — не раз возникала у меня мысль. — Испокон веков, от времен дикости человек отвечал только за им самим совершенные преступления. И вот наша «гуманная» рабочая власть додумалась за преступление одного человека карать всю семью — жену, детей, родителей». В сердце у меня кипело. Но… я уже приобрел опыт. В душе рядом с чувством возмущения накапливался страх. Я еще не до конца понимал, но уже чувствовал, что против страшной машины подавления с палкой не пойдешь. И я начал давить в себе чувство возмущения, искать оправдания происходящему и бороться не против зла как такового, а против частных его проявлений. Этим и успокаивал душу.

Как-то я попросил Зинаиду познакомить меня с семьей. Когда я увидел этих беспомощных людей, у меня заныло под ложечкой. Двое стариков (отец и мать), больной сын, который даже разговаривает так, что понимает его только мать, двое племянников от сестры, арестованной в 1937 году. Среди них работающая — только Зинаида. А работает она, несмотря на свое высшее образование, техническим секретарем и получает гроши. После ареста до преподавательской и другой высокооплачиваемой работы ее не допускали.

— Как же вы живете? — спросил я у матери, когда Зинаида вышла.

— А Зина по ночам стирает и шьет, — ответила она.

Еще с одной стороны открылась мне эта женщина. Выходит, что и я своими долгими вечерними провожаниями отнимаю у нее время, и ей просто спать некогда. Я стал уклоняться от встреч с нею. И тут понял, что пришла любовь. Та единственная, что на всю жизнь. Та, о которой мечтал в юности. Поздно пришла. Нет, духовной связи ни с одной из женщин в мире нет у меня. Но ведь дети… дети… Мы стали редко видеться, но тем ярче отдельные воспоминания. Помню собрание в клубе в Лужниках. Теперь этого клуба и рабочего поселка строителей Дворца Советов нет. На том месте вырос стадион «Лужники». Но тогда мы, хлюпая грязью из-под раскачивающихся деревянных тротуаров, собрались в клубе. Не помню точно, что обсуждалось, кажется, тезисы Жданова, но помню выступление Зинаиды, вернее, его концовку. Выступила она горячо и убежденно, хорошо аргументированно, а закончила так:

— Когда я шла на трибуну, кто-то в зале сказал: «Обиженная пошла». Но это неправда. Я не обиженная. Я обозленная. Я обозлена на атмосферу всеобщей подозрительности, на избиения честных людей, творимые в этой атмосфере, в частности, на избиение моей собственной семьи. Обозлена я и на тех, кто помогает этим избиениям, кто творит атмосферу подозрительности. Некоторые из этих людей и здесь у нас в президиуме сидят.

Зал покрыл ее слова бурными аплодисментами. Возвращаясь с трибуны, она проходила и мимо меня, не замечая, конечно. Я на ходу схватил ее руку, слегка пожал ее и сказал:

— Молодец! Умница!

В ответ она смущенно улыбнулась. Так узнал я ее и с еще одной стороны — как блестящего аналитика и смелого человека.

Но встречи наши почти полностью прекратились. Думал же я о ней всегда. Фото ее у меня не было. Но я увидел как-то среди дешевых скульптурных поделок фигурку спортсменки, которая, по-моему, была копией Зинаиды. Я ее купил, и с тех пор она постоянно была со мной, почти четыре года, пока ее не разбили. Случайно или умышленно — это другой вопрос, но плакал я над ней, как ребенок.

Однако то был уже 43-й год. А сейчас, весной 1939 года, я начал работать над дипломной темой. Но делать ничего не мог. Сосредоточиться не удавалось. Не шла из головы Зинаида. И тогда я решился на явно глупый шаг. Я пошел к ней домой и сказал ей примерно следующее:

— Я тебя люблю. Все время думаю о тебе и не могу работать. А период у меня ответственный — дипломная работа. Поэтому я пришел сказать тебе: я знаю, что взаимной любви у нас не может быть, и я взаимности не жду. Я надеюсь, что, высказав это, я смогу начать работать. Отвечать ничего не надо. Я ухожу. — И ушел. И главное, начал работать. Да еще как! Так, что закончил раньше срока почти на месяц. И это было очень кстати. Я получил назначение туда, где велись бои, — на реке Халхин-Гол. Надо было выезжать. Я сдал дипломную работу научному руководителю комбригу Кирпичникову, и он ее докладывал государственной комиссии в мое отсутствие. Работа была оценена «отлично». Мне был прислан диплом с отличием.

Времени было дано на сборы очень мало. Но я все же забежал к Зинаиде буквально на несколько минут, Я ей снова сказал, что очень ее люблю, но взаимность нам, очевидно, не суждена. На этом мы и расстались. И пробыли в разлуке почти четыре года.

Закончился еще один очень важный этап моей жизни. Но прежде чем перейти к следующему, я хотел бы отдать долг памяти одному человеку. Мне хотелось написать о нем отдельно.

Дмитрий Михайлович Карбышев, всемирно известный русский военный инженер, отдал всю жизнь военно-инженерному делу. Как саперный офицер участвует в русско-японской войне, затем в первой мировой и в гражданской. Колоссальный опыт и ищущий ум делают его известным всей Красной Армии, и его посылают в Военную академию им. Фрунзе, где он становится во главе военно-инженерной кафедры. Он с головой уходит в теоретическую и учебную работу. Одна за другой выходят его книги — учебные пособия, исследования и его знаменитые расчетные таблицы. Карбышев сделал военно-инженерное дело наукой. Он, можно сказать, был первый и в то время единственный теоретик полевого военно-инженерного дела.

Самого Дмитрия Михайловича я впервые увидел летом 1934 года. Он приехал к нам в сапбат 4 СК на инспектирование. Но мы с Павлом Ивановичем его как инспектора так и не почувствовали. Он вывернул батальон, что называется, наизнанку. Он все проверил, докопался до всех наших недочетов. Но он не инспектировал, а учил, советовал, как добрый старший друг. Весь его вид был приятен. Сухой и жилистый, невысокого роста, он был живым воплощением того, что принято называть военной косточкой. Лицо обветрено и загорело до темной коричневости. Даже редкие оспины как-то идут к этому лицу. Но особенное впечатление производят глаза. Они прямо-таки горят. Ум и энергию изливают они на вас. Я просто влюбился в этого человека и, видимо, не без взаимности, потому что, когда мы встретились более трех лет спустя в вестибюле Академии Генерального штаба, он безо всякого напряжения узнал меня. Еще издали он слегка улыбнулся и произнес:

— А, начальник штаба 4-го сапбата, Григоренко, кажется! Какими судьбами?

С тех пор мы были довольно частыми собеседниками. Бывал я несколько раз и у него дома. Свои замыслы и проекты, которыми был буквально нафарширован его мозг, он выкладывал в любой обстановке, если появлялся собеседник. Я любил его послушать и подискутировать с ним. Он тоже ко мне относился как к своему соратнику по делу. Поэтому наши беседы были довольно частыми. Лекции он читал прекрасно. Тактические занятия проводил безукоризненно. Слушатели, как правило, встречали его появление на трибуне аплодисментами. Провожали с трибуны так же. Он морщился и махал рукой, выражая неудовольствие, но слушатели только улыбались. Его любили.

Уехав по окончании академии на Дальний Восток, я, оказывается, простился с Карбышевым навсегда. Вскоре после начала войны стало известно, что Карбышев взят в плен немцами. Весть эта потрясла меня. Мне было абсолютно непонятно, как мог профессор Академии Генерального штаба оказаться на переднем крае внезапно начавшейся войны. Только позднее я узнал, что он поехал в составе комиссии проверять строительство укрепленных районов на новой границе. По пути он решил взглянуть, как содержатся старые укрепления. Это чисто по-карбышебски — делать не только то, что поручено, а все, что относится к делу. И эта поездка, по-моему, решила его судьбу. Он увидел взорванные УРы и послал телеграмму об этом в Генштаб, назвав взрыв изменой. Ему ответили в резкой форме, чтоб он занимался тем, что ему поручено. Но он не мог успокоиться. И за это его «сдали» в плен. Тайна его пленения до сих пор не раскрыта. Но своим друзьям по плену он неоднократно говорил, что в плен его «сдали» свои». В плену он всем, кого встречал, говорил:

— Я старик, плен не переживу, но вы, молодые, вернетесь домой, обязательно добейтесь, кто взорвал УРы. Надо покарать преступников.

Но покарали его, превратив в ледяной столб. И это, думаю, сделали тоже «свои», хотя и в фашистской форме. Тайна взрывов УРов народу не раскрыта. Преступники продолжают править нашей страной.

ХАЛХИН-ГОЛ

В район начавшихся в конце мая 1939 года боев в Монголии нас, однокурсников, отправилось около двух десятков.

Назначение нам дали в две военных инстанции. В только что созданное управление фронтовой группы — по сути Главное командование на Дальнем Востоке — и в Первую армейскую группу, объединявшую войска, противопоставленные японцам. Фронтовой группой командовал командарм второго ранга Штерн, Первой армейской группой — комкор (будущий Маршал Советского Союза) Жуков Георгий Константинович.

Выехали мы И июня 1939 года курьерским поездом «Москва — Чита». Ехали не пять суток, как полагали, а одиннадцать. Вышедший перед нами пассажирский поезд шел не одиннадцать суток, как полагалось, а больше месяца. Незначительный военный конфликт по сути парализовал Транссибирскую магистраль. У меня было впечатление, что мы больше стояли, чем ехали.

Мы, молодые офицеры генштаба, понимали, что огромная страна совершенно не подготовлена к войне. Еще больше мы расстроились, когда, прибыв на место, узнали, что для нужд воюющей армейской группы идет ежесуточно только восемь снабженческих эшелонов да перемещаются две дивизии (одна за другой) совершенно черепашьим темпом — четыре эшелона в сутки. Значит, всего двенадцать воинских эшелонов, то есть меньше, чем по этой же магистрали перемещалось в 1904–1905 годах для русских войск в Маньчжурии.

Русско-японскую войну 1904–1905 годов пришлось мне вспомнить сразу по приезде и по другому поводу. Поезд наш прибыл около десяти часов утра. Прямо с чемоданами мы отправились в штаб и пошли представляться начальству. Принял нас прибывший за несколько дней до нашего приезда только что назначенный начальником штаба фронтовой группы преподаватель нашей академии комбриг Кузнецов. Аппарата у него пока никакого не было. Поэтому мы сразу получили различные задания. Меня Кузнецов очень хорошо знал и первого попросил подойти к нему.

— Вот приказ Первой армейской группы. Прошу нанести его на карту.

Я взял в руки объемистую пачку листов папиросной бумаги с текстом на ней и удивленно спросил:

— Это все приказ? Армейский приказ? — Я взглянул на последнюю страницу. Там стояла цифра «25».

— Да, армейский приказ, — едва заметно улыбнулся Кузнецов. — Вот его вы и нанесете на карту. И побыстрее. Нам с командующим и членом Военного совета, прежде чем выезжать в армию, надо разобраться в обстановке по карте.

Я шел в отведенную мне комнату и старался догадаться, что же можно написать в приказе, чтобы заполнить двадцать пять машинописных страниц. Две-три страницы — это еще куда ни шло, а двадцать пять!.. Так и не додумавшись, разложил карту и начал читать. Тут-то я и понял. Приказ отдавался не соединениям армии, а различным временным формированиям: «Такому-то взводу такой-то роты такого-то батальона такого-то полка такой-то дивизии с одним противотанковым орудием такого-то взвода такой-то батареи такого-то полка оборонять такой-то рубеж, не допуская прорыва противника в таком-то направлении». Аналогично были сформулированы и другие пункты приказа. В общем, армии не было. Она распалась на отряды. Командарм командовал не дивизиями, бригадами, отдельными полками, а отрядами. На карте стояли флажки дивизий, бригад, полков, батальонов, а вокруг них море отрядов, подчиненных непосредственно командарму. И тут я снова вспомнил русско-японскую войну и командующего Куропаткина. Его опыт давал мне возможность понять, каким образом Первая армейская группа рассыпалась на отряды.

Японцы действуют очень активно. Они атакуют на каком-то участке и начинают просачиваться в тыл. Чтобы ликвидировать эту опасность, Куропаткин выдергивает подразделения с неатакованного участка, создает из них временное формирование — отряд — и бросает его на атакуемый участок. В следующий раз японцы атакуют тот участок, с которого взят этот отряд. Куропаткин и здесь спасает положение временным отрядом, но берет не тот, который взял ранее отсюда, а другой, откуда удобнее. Так постепенно армия теряет свою обычную организацию, превращается в конгломерат военных отрядов. Этот куропаткинский «опыт» знал любой военно-грамотный офицер. Опыт этот был так едко высмеян в военно-исторической литературе, что трудно было предположить, что кто-то когда-то повторит его. Жуков, который в академии никогда не учился, а самостоятельно изучить опыт русско-японской войны ему, видимо, было недосуг, пошел следами Куропаткина. Японцы и в эту войну оказались весьма активными. И снова с этой активностью борьба велась временными отрядами.

Я позвонил Кузнецову и пошел к нему с картой. Он взглянул на нее.

— Я так и думал. Пойдемте к командующему.

Мы пришли к Штерну. Я представился и разложил карту.

— Ну, потрудились японцы, — усмехнулся Штерн. — Ну что ж. Придется дать команду: «Всем по своим местам, шагом марш!»

На следующий день Штерн с группой офицеров вылетел в Первую армейскую группу. Он долго говорил с Жуковым наедине. Жуков вышел после разговора раздраженным. Распорядился подготовить приказ. Приказ на перегруппировку войск и на вывод из непосредственного подчинения армии всех отрядов, на возвращение их в свои части.

Неделю по ночам шли передвижения отрядов. Японцы, не понимая, что у нас происходит, нервничали. Обстреливали из минометов и орудий, пускали ракеты, постреливали и из пулеметов. Под минометный обстрел несколько раз попадал и я. Ведь мы, приехавшие со Штерном, ходили контролировать перегруппировку. Странно чувствуешь себя под минами — как голый на ровной-ровной поверхности. Некуда скрыться. Как бы ты ни вжимался в землю, в какую бы ямку ни залезал, чувство, что тебя видят, не проходило. Я думал, что это с непривычки, но и потом в войне с немецко-фашистской армией я переживал сходное чувство, когда попадал под минометный обстрел.

И недаром боялся я мин. Одна из них нашла меня. Осколок на излете воткнулся мне под левую лопатку. В ближайшей медсанроте мне выдернули его, промыли и заклеили рану. Так получил я первое боевое крещение кровью.

Штерн сразу начал готовить наступление с целью окружения и уничтожения японских войск, вторгшихся на территорию, которую мы считали монгольской. Об этом следует сказать несколько слов. Я сам видел старые китайские и монгольские карты, на которых совершенно четко граница идет по речке Халхин-Гол. Но из более новых есть карта, на которой граница на одном небольшом участке проходит по ту сторону реки. Проводя демаркацию границы, монголы пользовались этой картой. Граница со стороны Маньчжурии и Внутренней Монголии тогда еще не охранялась, и войска Внешней Монголии без сопротивления поставили границу как им хотелось. Когда японцы вздумали тоже стать на границе, они пошли к реке Халхин-Гол, легко прогнав пограничную стражу монголов. Вмешались советские войска, и завязались кровопролитные бои за клочок песчаных дюн, длившиеся почти четыре месяца. И вот теперь Штерн готовился боем разрешить спор. Одновременно он развязывал узлы, которых немало навязал Георгий Константинович Жуков. Одним из таких узлов были расстрельные приговоры. Штерн добился, что Президиум Верховного Совета СССР дал Военному совету фронтовой группы право помилования. К этому времени уже имелось семнадцать приговоренных к расстрелу. Даже не юристов содержание уголовных дел приговоренных потрясали. В каждом таком деле лежали либо рапорт начальника, в котором тот писал: «Такой-то получил такое-то приказание, его не выполнил» и резолюция на рапорте: «Трибунал. Судить. Расстрелять!», либо записка Жукова: «Трибунал. Такой-то получил от меня лично такой-то приказ. Не выполнил. Судить. Расстрелять!» И приговор. Более ничего. Ни протоколов допроса, ни проверок, ни экспертиз. Вообще ничего. Лишь одна бумажка и приговор. Что скрывается за такой бумажкой, покажу на одном примере.

Майор Т. Из академии мы ушли в один и тот же день —10 июня 1939 года. Он в тот же день улетел на ТВ-3.

Прилетел он на Хамар-Дабу (место расположения командного пункта 1 АГ) около пяти часов вечера 14 июня. Явился к своему непосредственному начальнику — начальнику оперативного отдела комбригу Богданову. Представился. Богданов дал ему очень «конкретное» задание: «Присматривайтесь!» Естественно, человек, впервые попавший в условия боевой обстановки и не приставленный к какому-либо делу, производит впечатление «болтающегося» по окопам. Долго ли коротко ли он присматривался, появился Жуков в надвинутой по-обычному на глаза фуражке. Майор представился ему. Тот ничего не сказал и прошел к Богданову. Стоя в окопе, они о чем-то говорили, поглядывая в сторону майора. Потом Богданов поманил его рукой. Майор подошел, козырнул. Жуков, угрюмо взглянув на майора, произнес:

— 306-й полк, оставив позиции, бежал от какого-то взвода японцев. Найти полк, привести в порядок, восстановить положение! Остальные указания получите от тов. Богданова.

Жуков удалился. Майор вопросительно уставился на Богданова. Но тот только плечами пожал:

— Что я тебе еще могу сказать? Полк был вот здесь. Где теперь, не знаю. Бери вон броневичок и езжай разыскивай. Найдешь, броневичок верни сюда и передай с шофером, где и в каком состоянии полк.

Солнце к этому времени уже зашло. В этих местах темнеет быстро. Майор шел к броневичку и думал — где же искать полк. Карты он не взял. Богданов объяснил ему, что она бесполезна. Война застала топографическую службу неподготовленной. Съемки этого района не производились. Майор смог взять с карты своего начальника только направление на тот район, где действовал полк. Приказал ехать в этом направлении, не считаясь с наличием дорог. В этом районе нам мешал не недостаток дорог, а их изобилие. Суглинистый грунт степи позволял ехать в любом направлении, как по асфальту, а отсутствие карт понуждало к езде по азимуту или по направлению. Поэтому дороги и следы автомашин пересекали район боевых действий во всех направлениях. Майор не ошибся в определении направления, и ему повезло — полк он разыскал довольно быстро. Безоружные люди устало брели на запад к переправам на реке Халхин-Гол. Это была толпа гражданских лиц, а не воинская часть. Их бросили в бой, даже не обмундировав. В воинскую форму сумели одеть только призванных из запаса офицеров. Солдаты были одеты в свое, домашнее. Оружие большинство побросало.

Выскочив из броневичка, майор начал грозно кричать: «Стой! Стой! Стрелять буду!» Выхватил пистолет и выстрелил вверх. Тут кто-то звезданул его в ухо, и он свалился в какую-то песчаную яму. Немного полежав, он понял, что криком тут ничего не добьешься. И он начал призывать: «Коммунисты! Комсомольцы! Командиры — ко мне!» Призывая, он продвигался вместе с толпой, и вокруг него постепенно собирались люди. Большинство из них оказались с оружием. Тогда с их помощью он начал останавливать и неорганизованную толпу. К утру личный состав полка был собран. Удалось подобрать и большую часть оружия. Командиры все из запаса. Только командир, комиссар и начальник штаба полка — кадровые офицеры. Но все трое были убиты во время возникшей паники. Запасники же растерялись. Никто не помнил состав своих подразделений.

Поэтому майор произвел разбивку полка на подразделения по своему усмотрению и сам назначил командиров. Разрешил всему полку сесть, а офицерам приказал составить списки своих подразделений. После этого он намеревался по подразделениям выдвинуть полк на прежние позиции. А пока людей переписывали, прилег отдохнуть после бессонной ночи. Но отдохнуть не удалось. Послышался гул приближающейся автомашины. Подъехал броневичок. Остановился невдалеке. Из броневичка вышел майор, направился к полку. Два майора встретились. Прибывший показал выписку из приказа, что он назначен командиром 306-го полка.

— А вы возвращайтесь на КП, — сказал он майору Т. Майор Т. хотел было объяснить, что он проделал и что намечал дальше. Но тот с неприступным видом заявил:

— Сам разберусь.

Т. пошел к броневичку. Там его поджидали лейтенант и младший командир. Лейтенант предъявил майору ордер на арест:

— Вы арестованы, прошу сдать оружие.

Так началась его новая постакадемическая жизнь. Привезли его теперь уже не на КП, а в отдельно расположенный палаточный и земляночный городок — контрразведка, трибунал, прокуратура. Один раз вызвали к следователю. Следователь спросил:

— Почему не выполнил приказ комкора?

В ответ майор рассказал, что делал всю ночь и чего достиг. Протокол не велся. Некоторое время спустя состоялся суд.

— Признаете себя виновным?

— Видите ли, не… совсем…

— Признаете вы себя виновным в преступном невыполнении приказа?

— Нет, не признаю. Я выполнял приказ. Я сделал все, что было возможно, все, что было в человеческих силах. Если бы меня не сменили и не арестовали, я бы выполнил его до конца.

— Я вам предлагаю конкретный вопрос и прошу отвечать на него прямо: выполнили вы приказ или не выполнили?

— На такой вопрос я отвечать не могу. Я выполнял, добросовестно выполнял. Приказ находился в процессе выполнения.

— Так все-таки был выполнен приказ о восстановлении положения или не был? Да или нет?

— Нет, еще…

— Достаточно. Все ясно. Уведите!

Через полчаса ввели в ту же палатку снова:

— …К смертной казни через расстрел…

Только это и запомнил. Дальше прострация. Что-то писал. Жаловался. Просил. Все осталось за пределами сознания.

Военный совет фронтовой группы от имени Президиума Верховного Совета СССР помиловал майора Т. Помиловал и остальных шестнадцать осужденных трибуналом Первой армейской группы на смертную казнь.

Штерн был инициатором ходатайства перед Президиумом Верховного Совета СССР о пересмотре дел всех приговоренных к расстрелу. Он их и помиловал, проявив разум и милосердие. Все бывшие смертники прекрасно показали себя в боях, и все были награждены, вплоть до присвоения звания Героя Советского Союза. Таковы результаты милосердия. Жаль только, что не хватило милосердия для самого Штерна. В первые дни войны он был арестован как немец, хотя он без сомнения еврей, и расстрелян. Проявить милосердие было некому.

И еще один узел развязал Штерн. К моменту его вступления в командование фронтовой группой снабжение войск в Монголии было полностью дезорганизовано.

Штерн приказал фронтовой группе взять на себя доставку всех боевых и снабженческих грузов до армейской базы — Тамцак-Булак. Снабжение наладилось и до конца боев не нарушалось ни разу.

Пробыл я в Первой армейской группе со Штерном недолго. Кузнецов требовал назад — в Читу. Я был назначен направлением в 1-ю ОКДВА, и мое присутствие нужно было в штабе. Требовалось следить за обстановкой, так как не исключалось, что японцы, чтобы отвлечь внимание от Монголии, могли завязать конфликт еще где-нибудь. Я вернулся в Читу, сосредоточился на своем направлении. Но одновременно я был в курсе всех событий в Монголии. Там было относительно спокойно до самого сентября. Но в начале этого месяца Первая армейская группа перешла в наступление. Окружила находящиеся на монгольской территории части 6-й японской дивизии. В последующих боях эти части были полностью уничтожены. Японцы не сдавались, а прорваться не смогли. Во-первых, потому, что не имели приказа на отход с занимаемых позиций. Во-вторых, слишком велико было численное и техническое превосходство у нас. Но потери мы понесли огромные, прежде всего из-за неквалифицированности командования. Кроме того, сказывался характер Георгия Константиновича, который людей жалеть не умел. Я недолго пробыл у него в армии, но и за это время сумел заслужить его неприязнь своими докладами Штерну. Человек он жестокий и мстительный, поэтому в войну я серьезно опасался попасть под его начало.

Бои на Халхин-Голе были описаны довольно серьезно. Работал над этим большой коллектив офицеров, операторов из штаба фронтовой группы и Первой армейской группы. Я в составе авторского коллектива не был. Поэтому могу считать свою оценку этого труда объективной.

Труд исключительно деловой. В нем очень хорошо раскрыты недостатки в подготовке войск и офицерских кадров. Детально описаны и разобраны боевые действия. Показано использование родов войск, тыла, недостатки командования. В нем нет прямых нападок на Жукова и похвал Штерну, но каждый прочитавший поймет, кто чего стоит. Понял это и Жуков.

Книга писалась сразу же после событий и была представлена в Генштаб. Там она была прочитана и получила горячее одобрение. Жуков в это время командовал Киевским военным округом. Пока книга ходила по отзывам и готовилась к печати, Жуков получил назначение начальником Генштаба. Первое, что он сделал, придя на эту должность, потребовал книгу о Халхин-Голе. Прочитал от корки до корки и начертал: «Они там не были и ничего не поняли. В архив». Так книга, вскрывшая на небольшом боевом эпизоде те коренные пороки в боевой подготовке войск и офицеров, которые выявились и во второй мировой войне, оказалась упрятанной от офицерского состава. Ради сохранения собственного престижа начальники в Советском Союзе готовы на любые подлоги и обман, на нанесение любого ущерба государству и народу. А система благоприятствует этому.

ДАЛЬНИЙ ВОСТОК

Отгремели бои на Халхин-Голе. Переданы трупы убитых японцев. Их, полуразложившиеся, вывозят за границу и тут же сваливают в кучу, обливают горючим и сжигают. Пепел раскладывают по урнам. Нам все это хорошо видно.

От солдат страшно пахнет. Я никогда не думал, что трупный запах такой устойчивый. Он с нами и до Читы доехал. Да и там с полгода напоминал о себе, мешая есть мясо.

В Чите нас всех разместили в физиотерапевтическом отделении окружного военного госпиталя на санаторном режиме. Там мы и жили несколько месяцев без забот и тревог. Потом начали вступать в строй квартиры и начали приезжать наши семьи. Вот тут-то мы и узнали, как живет Чита. Очереди за хлебом были такие, что у нас в семье всегда кто-нибудь стоял в очереди. Или жена, или старшие сыновья. А стоять надо на улице. И зима в Чите страшная. Морозы до пятидесяти Цельсия.

По весне прошел слух — фронтовая группа расформировывается. Потом уточнилось. Не расформировывается, а реорганизуется во фронтовое управление. Создается Дальневосточный фронт в составе четырех армий — 2-й, 15-й, 1-й и 25-й — с дислокацией управления и штаба в Хабаровске. Забайкальский военный округ и Первая армейская группа в Монголии выходили из состава фронтовой группы и переподчинялись непосредственно Москве.

Переезжали мы в мае 1940 года. Ехали с семьями воинскими эшелонами. Это в моей жизни был первый столь организованный переезд. Уже в Чите мы знали свои квартиры в Хабаровске. А приехали мы в другой мир. Мои ребята все забросили и, раскрыв рты, ходили по магазинам, переполненным хлебом самых разнообразных сортов, булочками, сдобой, пирожными, тортами. Дальний Восток был в то время на особом снабжении, а Чита на обычном. Да к тому же перевозки для войск в Монголии нарушили перевозки для нужд населения, а формирующиеся пополнения для Монголии проедали и без того ничтожные запасы. Поэтому мои ребята привыкли к Чите лишь к одному сорту хлеба, к тому, который выдают в очереди. Теперь они буквально объедались хлебом и хлебо-булочными изделиями.

Наше фронтовое управление размещалось в здании военного управления Амурско-Уссурийского округа царских времен. Здание добротное и удобное для служебного размещения. Нашему оперативному управлению отвели как бы специально для него построенный отсек с охраняемым входом и сейфовой комнатой. Команда, готовившая здание к нашему приезду, почистила здание от того, что «не нужно». Причем ненужность определялась очень просто. Считали: ну зачем и кому нужны царские книги? В результате богатейшая библиотека округа была буквально разгромлена. Думали: ну кому нужны ротные приказы Бог знает какой давности? И архив округа растащили и разбросали. А там были уникальные вещи. Мы, операторы, бросились спасать что можно еще было спасти.

Попала к нам, в частности, книга «Русско-японская война», разработанная и изданная Генеральным штабом. Первый том ее вышел в 1906 году, четвертый в 1908-м. Написана красивым языком, фактически правдиво и смело. Эту книгу читали все. Она ходила из рук в руки. Потом исчезла. Честно скажу, я пожалел, что не решился устроить это исчезновение в свою пользу.

Попало к нам в отдел и несколько книг ротных приказов. Тоже все интересно и поучительно. Вот приказ командира стрелковой роты, дислоцирующейся в Раздольном (недалеко от Владивостока), от сентября 1902 года. В приказе написано: «Фельдфебелю назначить команду из трех вооруженных солдат для заготовки дров, с одной пилой и двумя топорами. Пилить дубы в три обхвата и боле. Двум пилить, одному сторожить от зверя». Разве не интересно узнать, что у самого Раздольного в 1902 году росли дубы в три обхвата и боле? И зверь меж теми дубами шастал, и был до того смел, что сторожить от него надо было. Теперь вокруг Раздольного на сотни километров даже кустарника густого на сыщешь.

В общем, мы познакомились более или менее с Амурско-Уссурийским военным округом царских времен, но почти ничего не знали о нашем предшественнике — ОКДВА. В свое время Особая Краснознаменная Дальневосточная Армия имела почти легендарную славу, а имя ее бессменного командующего Маршала Советского Союза Василия Блюхера пользовалось всенародной любовью. Потом вдруг Блюхер «оказался врагом народа», был арестован, судим закрытым судом и расстрелян. Подверглось разгрому и все управление ОКДВА. Из нескольких сот офицеров управления остались не арестованными только двое. Один из них, полковник Георгий Петрович Котов, в мою бытность получил назначение на должность начальника оперативного управления Дальневосточного фронта, то есть стал моим непосредственным начальником. Пробыл он в этой должности всего несколько месяцев. Затем уехал на запад, и след его для меня потерялся.

Второй из уцелевших от арестов 1937—38 годов был полковник Вавилов. Когда мы прибыли в Хабаровск, он был начальником штаба 2-й Дальневосточной Армии. С ним мы виделись нечасто, но отношения сложились более откровенные, чем с Котовым. Вавилов был общительнее. Он говорил: «Нас с Котовым спас Штерн. Блюхер еще не был арестованным, но уже был в немилости и никакими делами не занимался. Мы бесцельно отсиживались по своим кабинетам, боясь нос высунуть в безлюдные коридоры и комнаты огромного здания. И тут на должность начальника штаба ОКДВА прибыл Штерн. Он сразу же пригласил нас обоих и сделал непосредственными своими помощниками. Он развернул кипучую деятельность по возрождению штаба. Нам он сказал, чтобы мы ничего не боялись, что нас он в обиду не даст. Мы ожили, работали, не считаясь ни с каким временем. Потом начались события на Хасане. Он поехал туда и нас взял с собой. Прибыл на Хасан и Мехлис. Через него Штерну удалось получить офицеров для штаба и в войска. Некоторые офицеры в это время были выпущены из тюрем».

Картину страшного погрома офицерских кадров на Дальнем Востоке наблюдал и я лично. Почти сразу же после прибытия в Хабаровск Штерн поехал по войскам. От оперативного отдела Котов послал меня. Уже два года прошло с тех пор, как прекратились массовые аресты, а командная пирамида восстановлена не была. Многие должности просто не были заполнены, квалификация не соответствует. Батальонами командуют офицеры, закончившие училище меньше года тому назад. И это еще ничего — есть комбаты с образованием курсов младших лейтенантов и с практическим стажем несколько месяцев командования взводом и ротой. Да и как можно было быстро заткнуть столь чудовищную брешь. Я уже говорил о штабе армии, где осталось всего два офицера. В дивизиях было еще хуже. В дивизии, дислоцированной в том районе, где начались события на Хасане (40-я стрелковая дивизия), были арестованы не только офицеры управления дивизии и полков, но и командиры батальонов, рот и взводов. На всю дивизию остался один лейтенант. Его невозможно было назвать даже временно исполняющим должность командира дивизии. Поэтому командир корпуса полковник (впоследствии Маршал Советского Союза) В.И. Чуйков позвонил этому лейтенанту по телефону и сказал: «Ну вы, смотрите там. За все отвечаете до приезда командира дивизии». А командир дивизии все не ехал. Посылали двух или трех, но ни один не доехал. Арестовывали либо по пути, либо по приезде в дивизию. Только когда начались бои на Хасане, приехавший Мехлис назначил командиром дивизии комбрига Мамонова из своего резерва.

Везде, где мы побывали, чувствовалось, что Штерна уважают и даже любят. Это, верно, шло прежде всего от того, что с его приездом на Дальний Восток в 1938 году связывалась остановка волны массовых арестов и освобождение ряда старших офицеров из заключения. Он и действительно был причастен к этому. Он написал очень смелый доклад Сталину с анализом опасной ситуации, создавшейся в результате того, что войска Дальнего Востока оказались обезглавленными. Этот доклад до Сталина дошел. Причем докладывал Берия, который и взял на себя задачу «выправить положение». Главное, конечно, было не в этом докладе, а в том, что как раз совершался переход от «ежовщины» к «бериевщине». И в плане этого перехода кое-что было сделано положительное и на Дальнем Востоке, где «палку перегнули» особенно сильно. Именно в связи с этим аресты прекратились и кое-кого выпустили и восстановили в должностях. Это, однако, не снижает смелости и благородства поступка Штерна. Люди знали об этом поступке, и рассказы о нем распространялись, привлекая к Штерну симпатии.

Но кроме того Штерн был симпатичен и сам по себе. Высокий, красивый по-мужски, брюнет, ходил, немного клонясь вперед, как это делают спортсмены-тяжеловесы или борцы. Говорил слегка глуховатым голосом, напирая на «о». «Узнавал» людей, с которыми когда-либо виделся. Я взял в кавычки это слово потому, что в ряде случаев ему удавалось «узнавать» благодаря хорошо им освоенной системе. Он заранее вспоминал и записывал знакомых в той части, куда ехал. Ну а дальше уже дело адъютанта своевременно предупредить о появлении знакомца. Но это знали немногие. Положительное его качество — такт и внимательность к чужим мнениям. За год совместной службы я ни разу не слышал, чтобы он повысил голос на кого-нибудь, чтобы он кого-то прервал или отнесся к сказанному как к глупости, хотя говорились, конечно, и глупости.

В Биробиджане его уважали еще и за еврейское происхождение. К вагону приходили простые еврейские рабочие, служащие, интеллигенты, чтобы встретиться или хотя бы посмотреть издали на командующего-еврея. Эти люди приносили и свои нехитрые подарки. Так, с чудесной рыбой «амур» я познакомился через такие подарки. Один раз рыбаки притащили огромного живого амура в лохани с водой. Они прямо вызвали повара и ему вручили, попросив только, чтобы он сказал «нашему командующему», что это от еврейских рыбаков.

Совсем другим человеком был командарм 2-го ранга впоследствии Маршал Советского Союза Иван Степанович Конев — командующий 2-й армией. Быстрый в решениях и действиях, он не был сдержан и с подчиненными. Я познакомился с Коневым еще в 1935 или 1936 году. Он тогда командовал 2-й стрелковой дивизией, дислоцировавшейся в Минске. Там его поведение выглядело вполне естественно. Когда он в полевых условиях, стоя на какой-нибудь возвышенности, орал во всю силу своих легких на какого-нибудь растяпу повозочного: «Ну куда попер! Куда! Вот я тебя!» и грозился кулаком, в этом не было ничего страшного. Все выглядело вполне естественно, даже если он не докричавшись бегом устремлялся к виновнику нарушения порядка. Теперь, в таких высоких чинах и не в поле, а в роскошном начальническом кабинете, подобное поведение не приличествовало.

На этой почве и у меня произошла стычка с Иваном Степановичем. Готовилось армейское штабное учение во 2-й армии. Руководителем, как обычно, был назначен командарм, а разработчиков в помощь командарму при розыгрыше прислал штаб фронта. Группу эту возглавлял я. Прихожу с разработкой. Вижу, Иван Степанович не в духе, чем-то взвинчен, но разворачиваю карты, начинаю докладывать. Задал раздраженно какой-то вопрос, я ответил. Продолжаю докладывать. Слушает невнимательно, и вдруг его прорывает: «Да что вы за чепуху нагородили!» И пошел, и пошел. Чем больше орет, тем больше взвинчивается. Я стою, чувствую, долго не выдержу. Отвечу какой-нибудь грубостью. Чтобы отвлечься, начинаю свертывать карты. Вдруг крик обрывается:

— Что вы делаете?

— Убираю карты.

— Зачем?

— Я вижу, вы чем-то расстроены. Я лучше приду, когда вы успокоитесь.

— Я уже успокоился. Развертывайте карты.

И мы спокойно обсудили все вопросы. На следующий день он сам зашел в отведенную мне для работы комнату.

— Петр Григорьевич, вы меня извините за вчерашнее.

— Да что вы, Иван Степанович, с каждым бывает.

С этого дня больше не было ни одного случая бестактности ко мне с его стороны. Однако те, кто воевал под его началом, все отмечали его «шумоватость». Но никто не обвинял его, как, например, Чуйкова, в оскорбительном поведении. Последний раз я видел Ивана Степановича в 1957 году. Узнал. Очень приветливо разговаривал.

Еще иным был командующий 1-й армией комкор (впоследствии генерал армии) Попов Маркиан Михайлович. Заядлый спортсмен, стройный, подтянутый, белокурый, с благородными чертами лица, он выглядел совсем юным. Характер имел общительный, веселый, то, что называют рубахой-парнем. В любой компании он был к месту. К людям относился тактично, чутко. В армии его любили — и офицеры и солдаты. Ум имел быстрый, логического склада. Но в войну ему не повезло. Не то что не было военного счастья на поле боя. Этого счастья долго ни у кого не было. Не в этом дело. Он был куда более умный командующий, чем многие другие, но его в кругах, близких к Сталину, а может, просто сам Сталин, недолюбливали. Он дважды был отстранен от командования фронтом и закончил службу и жизнь под началом самого бездарного, бестактного и грубого военачальника Маршала Советского Союза Василия Ивановича Чуйкова. Думаю, что это значительно сократило жизнь Маркиану Михайловичу. С ним я после Дальнего Востока встречался неоднократно. Во время войны служил в составе войск 2-го Прибалтийского фронта, которым командовал Попов. После войны, работая в Академии им. Фрунзе, часто встречался с Маркианом Михайловичем как начальником штаба сухопутных войск, в состав которых входила и наша академия. К этому человеку сохранилось у меня самое большое уважение. Пусть будет земля ему пухом.

Недолго командовал Штерн созданным им фронтом. Вскоре его отозвали в Москву, где он был назначен командующим ПВО. В первый день войны, получив сообщение о немецко-фашистском нападении, он отправился на службу. Больше жена его не видела. Ее я встретил в санатории Министерства обороны в Кисловодске в 1956 году. Она только недавно была освобождена из лагеря, где отбывала срок как «жена замаскированного немца, выполнявшего шпионские задания абвера». Я не смог сразу ее узнать. Когда я подошел наконец, чтобы осведомиться, не жена ли это Штерна, она улыбнулась и сказала: «А я вас давно узнала, товарищ полковник, но не хотела ставить в неловкое положение. А вдруг вы не захотите узнавать». Но этим я, к счастью, никогда не болел.

Еще раньше Штерна отозвали на запад Ивана Степановича Конева, Маркиана Михайловича Попова, Василия Ивановича Чуйкова и еще многих из числа высших военачальников. На место Штерна прибыл генерал армии Опанасенко Иосиф Родионович.

НАКАНУНЕ

В субботу вечером, 21 июня 1941 года, когда я уже убрал свои бумаги, «сам себя обыскал» и, опечатав сейфы, ожидал прибытия начальника караула для сдачи под охрану сейфовой комнаты, раздался телефонный звонок. В такое время этот звук мог нести мне только неприятности. Я подумал: «Ну, наверное, «накрылся» мой завтрашний выходной». А я уже начал жить им. И у меня тоскливо стало на душе, когда я снимал трубку. Но оттуда раздался голос генерал-лейтенанта артиллерии Василия Георгиевича Корнилова-Другова, который моим прямым начальником не являлся, и, следовательно, от него вряд ли можно было ожидать покушения на мой выходной.

— Петр Григорьевич, вы скоро собираетесь домой? — прозвучал из трубки его очень приятный голос с мальчишескими интонациями.

— Поджидаю караульного начальника.

— Если не очень торопитесь, может, по пути заглянете ко мне?

Когда я зашел в кабинет к Василию Георгиевичу, он поднялся и несколько смущенно еще раз спросил:

— Петр Григорьевич, вы действительно никуда не торопитесь? Только честно. А то ведь у меня никакого серьезного дела к вам нет. И если вам надо уйти, не стесняйтесь, уходите.

Я успокоил его, заявив, что у меня нет никаких планов на вечер.

Мы отошли в глубь кабинета и расположились поудобнее в креслах.

— Меня, честно говоря, занимает только один вопрос, — обратился ко мне Василий Георгиевич, когда мы уселись, — как там на западе? Как вы думаете, будет там война?

— Безусловно!

— Скоро?

— Завтра!

Мы оба замолчали. Потом я сказал:

— Вы же, конечно, понимаете, что мое завтра не надо воспринимать буквально.

— Я это понимаю, — в раздумье и с оттенком горечи произнес он.

— Война висит на волоске, — снова заговорил я. — Если решено нападать на нас, то откладывать некуда. Я считаю, что уже и сейчас начинать поздновато. Но если начинать, то теперь, не откладывая. Тем более, что группировка для нападения уже создана. Сводка № 8 совершенно четко дает наступательную группировку в исходном положении. Да иначе и быть не может. Гитлеру надо искать выхода из развязанной им войны. У него только два пути: на Англию или на нас. На Англию может полезть только сумасшедший. Что даст Гитлеру даже удачная десантная операция? То, что лучшая часть его армии завязнет на Британских островах. И ослабленная Германия останется лицом к лицу с могучей страной Советов. Нет, если Гитлер хочет продолжать войну, а он не может ее не продолжать, у него нет мирного выхода из войны, значит, он должен прежде всего победить Советский Союз. Вот именно поэтому он подтянул все свои войска к нашим границам. А не для отдыха, как пишется в сообщении ТАСС. Отдыхать они могли прекрасно во Франции, Бельгии, Дании…

— Вы что же думаете, что наше правительство этого не понимает? А если понимает, то почему же опубликовано такое успокоительное сообщение ТАСС? Зачем опровергается возможность немецкого нападения?

— Я думаю, что вы не совсем правильно поняли заявление ТАСС. Это, по-моему, творчество самого Иосифа Виссарионовича. Это его обычная кавказская хитрость. Он написал с расчетом подтолкнуть Гитлера на действия против Англии. Заявление ТАСС эзоповым языком говорит: «Мы знаем, что вы подтянули свои войска к нашим границам, и мы готовы достойным образом их встретить. Но если вы будете умниками и заберете их отсюда, то мы готовы сделать вид, что не заметили их, когда они находились в опасной близости от наших границ».

— Дай Бог, чтоб было так. Но у меня от заявления иное впечатление. На меня оно нагоняет тоску. У меня такое чувство, будто авторы не хотят видеть опасности и прячут голову под крыло.

— А зачем же тогда разведсводка № 8? Там уже никак голова не под крылом. Если заявление ТАСС читать, не зная о сводке № 8, то оно на любого человека произведет такое же впечатление, как и на вас. А если сопоставить эти два документа, то, мне кажется, заявлению можно дать мою трактовку.

— Хотелось бы, чтобы было так. Но слишком это мудро. Кто знает разведсводку № 8? Руководство округов, фронтов, армий. А вооруженные силы в целом, а весь народ? До них дошло только заявление ТАСС. А оно успокаивает, настраивает на благодушный лад. Думаю, нехорошо это. Для того, чтобы тактично предупредить Гитлера, ввести в заблуждение всю страну?.. Нехорошо. Гитлера можно другим путем предупредить, а стране сказать правду… или ничего не говорить.

Но я не мог согласиться с этим. У меня был другой склад ума. Я не был обучен критиковать. Я мог лишь объяснять, принимая любое слово партийного руководства, особенно «великого вождя», за предел мудрости, которую надо было лишь понять и разъяснить непонимающим. И у меня это получалось. Сомнения, если даже они и появлялись, я быстро подавлял и находил всему убедительное обоснование. Так было и с сообщением ТАСС. Беспомощный лепет в моем объяснении выглядел пределом мудрости. И так я верил в свое объяснение, что эта убежденность передавалась и моим слушателям. Поколебал я и сомнения Василия Георгиевича. И как же мне стыдно стало за это, когда я узнал историю сводки № 8. Прав был Василий Георгиевич, а я лишь себя обманывал в интересах поддержания веры в «непогрешимого» вождя.

РАЗВЕДСВОДКА № 8

Подлинную историю этой разведсводки я узнал лишь в 1966 году.

Как-то мой друг и учитель, российский писатель Алексей Костерин пригласил меня зайти. «Познакомлю тебя с очень интересным человеком», — сказал он. Я всегда был рад приглашению Алексея Евграфовича.

Когда я приехал, у Евграфыча никого из посторонних не было, и мы, как обычно, уселись за чай и разговоры. Алексей был удивительный собеседник. Любой теме он умел придать увлекательность и, чаще всего, веселый отсвет. При этом смеялся он заливистым мальчишеским смехом. Такого заразительного смеха я больше никогда в жизни не слышал.

Я сидел спиной к входной двери и так был увлечен беседой, что не обратил внимания на стук в дверь и на хозяйское «войдите!» Поэтому для меня было полной неожиданностью, когда улыбающийся всем лицом хозяин произнес: «Ну, вот, а теперь познакомьтесь, однополчане»… Я вскочил и пораженный уставился на не менее пораженного моего однокурсника по Академии Генерального штаба и сослуживца по Монголии и Дальнему Востоку — Василия Новобранца. В последний год нашей совместной службы мы были очень дружны. Алексей Евграфович, к которому Союз писателей направил Василия со своими мемуарами, очень быстро понял, что мы хорошо знаем друг друга. И вот свел нас. И теперь с удовольствием хохотал, глядя на нашу обоюдную растерянность. Но скоро мы овладели собой. И вот сидим, вспоминаем. А затем я получаю от Василия экземпляр его рукописи мемуаров и до деталей постигаю весь ужас творившегося в военной разведке.

До Академии Генерального штаба Василий работал в войсковой разведке. После академии мы оба были назначены на оперативную работу. Работая бок о бок, подружились. За год до начала войны Василий был отозван в распоряжение разведупра Генерального штаба, и вскоре мы узнали о назначении его начальником информационного управления. Это было прямо-таки головокружительное повышение.

Правда, шло оно в общей струе так называемых «смелых выдвижений», которые были рекомендованы самим Сталиным.

Будучи человеком умным, инициативным и мужественным, Василий Новобранец твердой рукой взял бразды управления разведывательной информацией. И когда бериевская разведка передала в Политбюро ЦК КПСС и в Генеральный штаб так называемую «югославскую схему» группировки немецких войск в Европе, Василий, внимательно ее изучив, твердо сказал: «Деза!» (дезинформация).

Докладывая начальнику разведупра, он сказал: «Наша схема базирована на донесениях нашей агентуры и проверена нашими «маршрутни-ками» («маршрутники» — это люди, которые, ничего не зная о группировке противника, получают задание пройти определенным маршрутом и доложить обо всем замеченном по пути). Но и без этого наша схема определена. Группировка противника ясна. Она ясно выражена как наступательная. А югославы, мало того, что «не заметили» почти четверти немецких войск, переместили большую их часть к Атлантическому океану, раскидав там без всякого смысла, они и у наших границ показывают немецкие войска на тех местах, где мы знаем, что их нет, и расположены они без оперативного смысла. В своей пояснительной записке югославы объясняют эту бессмысленность как явный признак того, что немецкие войска отведены сюда на отдых. Но это детское объяснение. Если бы даже те немецкие войска, которые показаны у Атлантического океана, действительно готовились, как утверждают югославы, к десантной операции против Англии, то войска у наших границ, даже если они пришли сюда на отдых, должны располагаться не без смысла, а в оборонительной группировке. Я не поверю, что в немецком Генеральном штабе сидят такие идиоты, которые, планируя наступательную операцию на запад, не примут мер для прикрытия своего тыла с востока».

Начальник Главного разведывательного управления полностью согласился с этим. Но в Политбюро его даже не выслушали. Было получено указание руководствоваться в оценке состава и группировки немецких войск югославской схемой. Оказывается, эта схема понравилась Сталину и он начал руководствоваться ею. По ней, а не по разведсводке № 8 писалось и «Заявление ТАСС». Доказывая Василию Георгиевичу «мудрость», заложенную в это заявление, я оправдывал безмозглость «вождя» и объективное предательство им Родины. Заявление ТАСС лишило армию элементарной боеготовности и дезориентировало весь народ, а югославская схема наносила удары по наиболее знающим, опытным и мужественным работникам высшего руководства вооруженных сил.

Видимо, чувствуя недоверие к югославской схеме со стороны многих, Сталин собирает специальное заседание Политбюро, посвященное этой схеме. Основным докладчиком, защищавшим эту схему, был начальник разведки ведомства Берия. После нескольких человек, поддержавших докладчика, слово попросил начальник Главного разведывательного управления Советской Армии генерал-лейтенант авиации Проскурин. Выступление его, спокойное по форме, несмотря на несколько злых реплик Сталина и Берия, было убедительным, всесторонне обоснованным и очень хорошо иллюстрированным. Оно не оставляло камня на камне от югославской схемы и произвело впечатление даже на сталинское Политбюро. Казалось, заколебался сам Сталин.

Но на следующий день Проскурин был арестован и впоследствии расстрелян. Начальником Главного разведывательного управления был назначен генерал-полковник (впоследствии Маршал Советского Союза) Голиков Ф.И. Чуть раньше генерал армии (впоследствии Маршал Советского Союза) Жуков Г.К. сменил на посту начальника Генерального штаба генерала армии (впоследствии Маршала Советского Союза) Мерецкова. И оба эти деятеля начали настойчиво внедрять полюбившуюся Сталину югославскую схему. Между тем информационное управление готовило очередную разведывательную сводку. Проект Новобранец доложил Голикову.

Тот оставил проект у себя. Затем отправился с ним к Жукову. По возвращении вызвал Новобранца. Вернул ему проект, сухо произнес:

— Вы так ничего и не поняли. В основу надо положить схему югославов!

— Но это же «деза»!

— Не умничайте. Сам Иосиф Виссарионович верит этой схеме. Выполняйте то, что вам приказано. Это мой и начальника Генерального штаба приказ.

Василий ушел. Что было ему делать? Вызвать исполнителей и, не глядя им в глаза, дать приказ переписать «дезу» и от имени ГРУ направить войскам как последние данные разведки? Но это же преступление, которому имени нет. И у него рождается мысль. Нелегко пойти на такое. Это почти верная смерть. Но и скрепить своей подписью страшную ложь он тоже не может. Весь следующий день он в бездействии. Не выходит из кабинета и никого не принимает. Еще день. И вдруг в самом конце дня телефонный звонок. Генерал-лейтенант танковых войск (впоследствии маршал бронетанковых войск) Рыбалко, однокашник Василия по Военной академии им. М.В. Фрунзе и один из ближайших его друзей, хочет зайти повидаться перед отъездом по новому назначению. Василий с радостью принимает его. Теплая, дружеская встреча, сбивчивые радостные разговоры, и Василий, естественно, выкладывает главный свой вопрос. Сообщает и свое решение. Рассказав, спрашивает:

— Ну, как ты думаешь?

— А ты знаешь, чем это для тебя пахнет? — вопросом на вопрос ответил Рыбалко.

— Знаю. Но я хочу знать, как ты поступил бы на моем месте.

— Это нечестно, — посерьезнел Рыбалко, — так ставить вопрос. Мне мой ответ ничем не угрожает, а тебя он на смерть может толкнуть.

— Нет, ты все же мне скажи, как бы ты поступил на моем месте. Я тебя знаю как человека мужественного и честного, и я не хотел бы, чтобы ты сейчас вилял.

— Я не виляю. Я просто не хочу отвечать.

— Нежелание отвечать — это уже ответ. Но мне сейчас хотелось бы слышать слово друга, которого я люблю. От твоего ответа ничего не зависит. Я поступлю, как наметил, но я хочу слышать, как поступил бы ты.

— Ну, что же, слушай. Если бы я был на твоем месте и не растерялся, не упал духом, если бы мне пришел в голову твой план, я бы его осуществил, чего бы это мне ни стоило.

— Ну и я не хуже тебя! План свой я выполню. И если мы больше не увидимся, то при случае скажи, что погиб я за Родину. А сейчас иди, я приступаю к выполнению плана немедленно.

Рыбалко, горячо простившись, ушел. Новобранец достал из сейфа проект сводки № 8; экземпляр № 1 положил обратно в сейф, с № 2 возвратился к столу. Развернул. На первой странице в левом верхнем углу стояло:

«Утверждаю

Начальник Генерального штаба Жуков Г. К.»

Василий взял ручку и перед словом «Начальник» поставил «п/п», что означало «подлинный подписал». Затем открыл последнюю страницу. На ней, в конце сводки, стояли две подписи. Верхняя нач. ГРУ Голикова, вторая начальника информационного управления Новобранца. Василий пристроил «п/п» и к подписи Голикова, затем решительно расписался на положенном ему месте. Теперь этот документ для всех в ГРУ приобретал силу подлинника. Своей подписью он подтверждал не только содержание сводки, но и то, что первый экземпляр действительно подписан и Жуковым и Голиковым.

Оставалось только пустить документ в ход. Новобранец вызвал начальника канцелярии.

— Вот сводка № 8. Идет как очень важный и весьма срочный документ. Передайте сразу же в типографию. По готовности тиража немедленно разослать. Получение всем подтвердить. Как только будет получено последнее подтверждение, доложить мне, где бы я ни находился и когда бы это ни произошло.

Машина заработала. Через несколько дней все сводки достигли своих адресатов. Срочность доставки, подтверждение о получении привлекли внимание к сводке, и она немедленно попала на стол потребителей. Ее читали. О ней заговорили в военных округах, фронтах, армиях. А в Генштабе тем временем трагедия шла к своему естественному завершению.

Новобранец, получив доклад, что все вручено адресатам, забрал первый экземпляр и пошел к Голикову. Положил ему на стол развернутым на последней странице и спокойно, но твердо попросил:

— Подпишите!

— Что это? — взвился Голиков.

— Это сводка, но править ее поздно. Я сдал в типографию без вашей подписи.

— Изъять из типографии! — взвизгнул Голиков.

— Поздно. Она уже отпечатана.

— Немедленно сюда весь тираж!

— Невозможно. Он уже разослан по адресам.

— Вернуть! — Крик оборвался на самой высокой ноте.

— Поздно. Она уже вручена, и я получил все подтверждения о вручении.

Голиков вдруг стих.

— Ах, так! — почти шепотом выдавил он из себя. — Вы еще пожалеете об этом. — И подхватив папку со сводкой, умчался к Жукову.

На следующий день в кабинет к Новобранцу зашел генерал-майор:

— Мне приказано принять у вас дела.

Новобранец позвонил Голикову. Тот ответил:

— Да, сдавайте!

— А мне? — Для вас в канцелярии лежит путевка в наш одесский санаторий. Поезжайте, полечитесь. А там посмотрим, как вас использовать.

Но Василию и так было ясно. Одесский санаторий Главного разведывательного управления был негласным домом предварительного заключения. Об этом в ГРУ все хорошо знали. Те из разведчиков, кому предстоял арест, посылались в этот «санаторий» и там через два-три дня, иногда через неделю подвергались аресту. Василий рассказывал: «Не надо было большой наблюдательности, чтобы увидеть, что в Одессу я ехал под надежной охраной. Собственно, они даже и не прятались. Ехали в одном со мною купе. Я и их двое. Вторая пара в соседнем купе. Два места у тех и одно место в моем купе свободны, хотя билетов на станциях не продают: «свободных мест нет».

В первый же день я обошел всю территорию «санатория». Надежно ограждена и бдительно охраняется. Не убежишь. Да и куда, собственно, бежать? И зачем? Это тем более невозможно, когда вины за собою не чувствуешь. В «санатории» я, кажется, один. Никого не встретил до конца дня. И в столовой был один. Моя дорожная охрана тоже исчезла после того, как «санаторская» «эмка» взяла меня с поезда. На душе пакостно. Проскользнула мысль: «Могут ведь уже сегодня ночью забрать. И куда повезут? Или прикончат здесь? Удобных мест в «санатории» хватает. А может, и брать не будут. Просто из-за очередного куста пустят пулю в затылок. Никто даже выстрела не услышит. И никто не узнает». Жену я волновать не хотел. Сказал: «Срочная командировка». Значит, и она не догадается. Нет, догадается. Ведь перестанут мое жалованье доставлять. И из военного дома предложат выехать. Так и ходил я по «санаторному» парку изо дня в день со своими, ой какими невеселыми мыслями.

На четвертый день проснулся от грохота бомбежки. Разрывы были не очень близко. Прикинул — со стороны военного аэродрома.

«Война» — пронеслась мысль. Схватился, быстро оделся. Открываю дверь. Прямо передо мной морда.

— Вы куда?

— На телеграф!

— У нас свой есть.

— Проводите!

— У меня нет указаний.

— Сейчас не до указаний. Вы что, не понимаете, война?!

— Какая война? — растерянно лепечет «морда».

— А вы что думаете, это вам теща приветы шлет? — тычу я пальцем в направлении грохота разрывов авиабомб. — Ведите меня на телеграф!

«Морда» покоряется. Торопливо ведет меня по переходам и наконец приводит в аппаратную. Дежурный офицер-связист вежливо приподнялся. Он тоже встревожен звуками разрывов и без возражений принимает мою телеграмму, которую я написал тут же. Вот ее текст (на имя Голикова): «Прохлаждаться в санатории, когда идет война, считаю преступлением. Прошу назначить на любую должность в действующую армию». Выступление Молотова в двенадцать часов дня подтвердило то, в чем я и так был уверен: «Война началась».

Во второй половине дня прибыл и ответ на мою телеграмму: «Назначаетесь начальником разведки 6-й армии Киевского особого военного округа. Командующий армией генерал-лейтенант Мужиченко. Выехать немедленно. Голиков».

«Выехать немедленно» — легко сказать. А на чем? И куда? Где искать эту несчастную шестую в неразберихе начавшейся войны?

— Но мне везло, — говорит Василий. — На третий день я уже был в армии.

Все это он описал в своих мемуарах, которые, однако, света не увидели. Да и увидят ли? Экземпляр, который Вася подарил мне со своей дарственной надписью, изъят КГБ. Другой экземпляр попал туда же вместе с костеринским литературным архивом. Остальные два экземпляра изъяты у самого автора.

Не знаю, удастся ли ему еще раз проделать огромный труд воссоздания мемуаров и найти издателя или хотя бы хранителя до более благоприятных времен. Я, во всяком случае, не хочу пытаться дать краткое переложение этих мемуаров. Я хочу только показать, как «власть трудящихся» поступает с наиболее преданными сынами Родины. Человек, который шел на смерть ради того, чтобы сообщить правду об опасности, нависшей над страной, брошен в пучину войны с расчетом на то, чтоб живым он не вышел из нее.

Что происходит дальше, сообщаю только конспективно. Армия ведет упорнейшие бои, поэтому отстает от быстрее отступающих соседей и попадает в окружение. Прорывается, но снова окружена. Снова прорывается. Но боеприпасов нет, горючего нет, продовольствия тоже нет. И остатки армии мелкими отрядами пытаются пробиться через занятую врагом территорию к своим. Одним из таких отрядов командует Василий Новобранец. Непрерывные бои, походы без сна и отдыха, и отряд тает.

В конце концов он с еще одним бойцом пытается пройти на юг, к Одессе (на восток дороги плотно перекрыты), но попадает в плен. Приговаривается к расстрелу, но бежит из-под расстрела. Тяжело заболевает, часто теряет сознание, но упорно двигается. Теперь уже на север, в Полтавщину, в село, где живет семья жены. И добирается до села, незаметно проникает в родную хату и падает без сознания, в бреду.

Постепенно его отхаживают. Температура исчезла, но слабость не позволяет двинуться дальше. И здесь кто-то открывает присутствие в доме Стешенко советского офицера и сообщает немцам. И его, слабого, еле двигающегося, забирают немцы и местные полицаи. И когда вели его до местной комендатуры, он мучился над одним вопросом, как ему назваться? Своей фамилией — нельзя. Немцы настойчиво ищут советских разведчиков. Списки последних имеются во всех комендатурах, и они, как только обнаружат разведчика, направляют его в органы немецкой разведки. А этого Новобранец боится больше всего. Начальник информационного управления ГРУ — это «дичь» слишком крупная, и абвер несомненно ухватится за него, а это не сулит ничего хорошего.

Но нельзя дать и вымышленную фамилию. В селе наверняка знают его настоящее имя. И он избирает камуфляж. Он припоминает, что последний раз был с женой в селе летом 1939 года в звании майора. Значит, если он назовется майором, сельские это подтвердят, а разведчик Новобранец у немцев несомненно идет подполковником. И второе, он назовется двойной фамилией: жены и своей. Он станет Стешенко-Новобранец. Против этого сельские тоже вряд ли возразят. Двойные фамилии и в селах теперь принимают, а село все знает, что фамилия его жены Стешенко. Почему он называет себя Стешенко-Новобранец, а не наоборот? Это уже в расчете на немецкую скрупулезность. Найти в списках разведчика подполковника Новобранца под личиной майора хозяйственной службы Стешенко — это не для рядового немецкого офицера. Привесок к Стешенко для этого офицера не может иметь значения.

Расчет был верный. За почти четыре года пребывания в плену немцы ни разу не заподозрили майора хозяйственной службы Стешенко-Новобранца в том, что он разведчик, подполковник Новобранец. Но кроме опасности, что немцы раскроют его, существовала другая опасность. Мог непроизвольно выдать кто-нибудь из старых знакомых при неожиданной встрече в лагере или на этапе. Это заставляло быть всегда настороже. И как только видел он вновь появившееся знакомое лицо, то еще издали кричал: «майор Стешенко-Новобранец — выдающийся хозяйственник приветствует вас». И никто не подвел его. Все сразу принимали Стешенко и забывали о Новобранце.

Годы плена Василий провел как постоянный, активный участник Сопротивления. За это его переводили из лагеря в лагерь, все ужесточая режим. Последний год он находился в лагере с особо жестоким режимом в Норвегии. Здесь он тоже создал и возглавил подполье. Сумел связаться и с норвежским Сопротивлением. С его помощью организовал восстание в лагере. Охрану интернировали, а оружием, захваченным у охраны, вооружили военнопленных. Был создан первый советский батальон, который и пошел на освобождение других лагерей. По мере выполнения этой задачи силы росли: организовался полк, затем дивизия и, наконец, армия, которая и довершила, совместно с норвежскими силами Сопротивления, освобождение всей страны, еще до капитуляции Германии. После чего разместилась гарнизонами по стране.

Командующий армией Василий Новобранец ввел в армии строгую дисциплину, благодаря чему с населением установились самые дружеские отношения. Сам Василий пользовался огромным авторитетом у руководителей норвежского Сопротивления. С большим уважением относился к нему и возвратившийся в страну король Хокон VII.

Беспокоило Василия только поведение советского правительства. Он не знал, что отвечать своим бойцам и офицерам, когда они спрашивали при встрече: «Ну, как там Родина? Одобряет действия?» Что мог сказать Василий? Он сразу же после успешного начала восстания предпринял буквально героические меры, чтобы установить связь со страной. И это ему наконец удалось. Но в ответ на обстоятельные доклады о положении в Норвегии от советского командования не поступало никаких указаний. Даже слова поощрения не было слышно оттуда. Выделенная советским командованием радиостанция ограничивалась получением донесений из Норвегии и запросом различных сведений, главным образом разведывательного характера.

Но вот война закончилась. Германия подписала акт капитуляции, подписана «Декларация о поражении Германии», а самочинно созданная из советских военнопленных армия стоит в Норвегии, не зная, что ей делать. Не получая ответа на свои телеграммы, Новобранец решает просить короля Хокона, чтобы он обратился к советскому правительству по поводу эвакуации советских военнопленных из Норвегии. Король с радостью согласился сделать это и написал соответствующее письмо. Ответа на письмо не последовало, но вскоре прибыла советская военная миссия во главе с генерал-майором Петром Ратовым.

Петр Ратов — мой и Василия однокашник по Академии Генерального штаба. Со мной он был и в одной группе, а с Василием был близок еще и как с разведчиком. Поэтому с глазу на глаз они были друг для друга просто Петя и Вася. Естественно, что Василий немедленно отправился к Ратову. Тот принял его по-дружески. Но когда зашел разговор о сроках эвакуации, Ратов только руками развел: «Не имею никаких указаний на сей счет». Но дальнейшее показало, что указания какие-то были. Ратов, как бы между прочим, задал вопрос: «А что у тебя за народ в армии?» И некоторое время спустя: «А зачем ты держишь армию под ружьем? Говорите об эвакуации военнопленных, а какие же это военнопленные, когда они вооружены, по-военному организованы и обучены, дисциплинированы. Это военная сила, а для чего она?»

— У меня сложилось впечатление, — говорил мне Василий, — что Петра именно потому и прислали, что он мой приятель. Кто-то в Советском Союзе боится моей армии. И я повез Ратова по гарнизонам, чтобы он убедился, что это не заговорщики, а обычные советские люди, истосковавшиеся по родному дому и мечтающие только о нем. Ратов дал о нас благоприятную информацию и несколько раз повторял ее. Но прошло еще почти три месяца, прежде чем за нами пришли корабли.

На погрузку все шли радостно возбужденные. На членов корабельной команды смотрели чуть ли не как на посланцев неба. И были, естественно, поражены, столкнувшись с отчужденными взглядами, официальным, если не враждебным отношением офицеров и матросов. Особенно же неприятно поразило присутствие на кораблях сухопутных солдат и офицеров. Эти вели себя куда хуже моряков. Это были скорее лагерные охранники, чем солдаты. Они и вели себя, как охрана.

— Все оружие в пирамиды! Ничего из оружия при себе не оставлять! — И ощупывали выходящих из пирамиды не только взглядом, но и руками.

Все это не могло воодушевить воинов, рвавшихся на Родину. Настроение упало. Темные предчувствия навалились на людей. Офицеров отделили от солдат. Василий был изолирован в отдельной каюте, напоминавшей скорее одиночку тюрьмы, чем корабельную каюту. Предчувствия, наверно, так навалились на людей, что они не выдержали. Примерно на полпути от Осло до Ленинграда солдаты решительно потребовали показать им командира и офицеров. Возмущение, видимо, было настолько сильным, что капитан попросил Василия пойти к солдатам и успокоить их.

— И хотя у меня самого, — говорил он, — кошки скребли на душе, я вынужден был успокоить солдат. Ибо к чему могла привести вспышка возмущения? Только к гибели всех. Но это было не худшее выступление перед солдатами. Более отвратительную роль мне предстояло еще сыграть. Когда мы прибыли к месту разгрузки, мне предложили сказать солдатам, что сразу домой их отпустить не могут, что они должны пройти через карантинные лагеря. Власти должны убедиться, что в их ряды не затесались шпионы, диверсанты, изменники Родины. Я должен был призвать их к покорности своей судьбе. И я это сделал. А потом со слезами на глазах стоял у трапа и смотрел, как гордых и мужественных людей этих прогоняли к машинам по коридору, образованному рычащими овчарками и вооруженными людьми, никогда не бывавшими в бою и не видевшими врага в глаза. Затем увезли и меня. «Проверять», не шпион ли я, не диверсант или изменник родины.

Без малого десять лет страшнейших северных лагерей. И опять ему повезло. Случай помог выбраться оттуда и еще раз надеть военную форму, честь которой он берег всегда.

Итоги событий, связанных с разведсводкой № 8, можно подвести на том самом пункте, с которого ее автор отправился в советский концентрационный лагерь. Это был его конец. Спасти от смерти могло только чудо. В данном случае оно произошло. Но такой итог не закономерен. Логика вела только к могиле.

Итак. Над страной висит грозная опасность. Те, кому народ доверил свою защиту, молчат об этой опасности. Но нашелся человек, который закричал. И его крик был услышан, и это спасло миллионы жизней. Но те, кто должен был поднять тревогу и не сделал этого, набросились на него и кинули в пучину войны, рассчитывая на его гибель. Сами же они благоденствовали. На костях и крови миллионов они заработали не только высокое положение, но славу и почести. А тот, кто кричал тревогу? Если бы он не кричал, то был бы рядом, а может, и впереди тех носителей почестей и славы. Ведь он умнее и смелее их. А так как он нарушил законы бандитской шайки, то теперь вышел из войны измочаленным, изломанным и с клеймом изменника Родины (все пленные, согласно Сталину, изменники Родины). Но и такой он им опасен. Ведь придет же время, когда спросят — «а как же так получилось, что нападение врага оказалось внезапным?» Такое время еще пока не настало, но опасность уже была. И вот, когда она возникла, то Голиков и Жуков оба вспомнили про разведсводку № 8. Мы, дескать, предупреждали, но Сталин…

Вот для такого времени и нужно было, чтобы опасный свидетель молчал. Пока живы были Сталин и его ближайшие холуи, места в жизни таким, как Новобранец, не было. Но, как я уже сказал, ему снова повезло. Во-первых, умер Сталин, во-вторых, в 1954 году из Норвегии приехала рабочая делегация и в ее составе несколько человек из руководства норвежского Сопротивления, лично знавших Василия. Вот они-то и потребовали встречи с ним. Притом потребовали не у какого-то десяти-степенного чиновника, а непосредственно у председателя Совета Министров СССР, во время приема у него.

Тут-то и свершилось чудо. За два дня Василия специальным самолетом доставили в Москву, восстановили в армии, присвоили воинское звание полковника и устроили встречу с его норвежскими друзьями. Подарок, достойный Санта-Клауса.

ВОЙНА НАЧАЛАСЬ

Толкаясь и обгоняя друг друга, мы мчались вверх по широкой лестнице дома высшего начальствующего состава Управления Дальневосточного фронта. Я с четырехлетним Витей на плечах, перемахивая сразу через две ступеньки, стремился первым достичь второго этажа. Однако двое старших добежали до квартиры раньше. Шестилетний Георгий, подбежав к двери, застучал в нее ногами и кулачками. Двенадцатилетний Анатолий нажимал кнопку звонка. Однако, когда дверь приоткрылась, я изловчился отодвинуть мальчиков и очутился в квартире первым. Ребята зашумели: «Неправильно! Неправильно! Мы первые прибежали к дверям».

Я только намерился раскрыть рот, чтобы, продолжая игру, начатую перед входом в дом, «доказывать», что первые вбежали в квартиру мы с Витей, но взгляд мой неожиданно натолкнулся на взгляд жены, и я не смог заговорить. Взгляд, полный страха, горя и растерянности, потряс меня, и я молча смотрел на нее, ожидая какого-то страшного сообщения.

Замерли и дети, с недоумением поглядывая то на меня, то на мать.

И она заговорила:

— Петя, война!

— Откуда ты взяла? — спросил я недоверчиво, хотя внутренний голос уже произнес: «Правда».

— Только что выступал Молотов.

Я взглянул на часы. Было 19.30 местного времени. Значит, в Москве 12.30. «Не меньше семи часов идут бои», — невольно подумал я.

— Чемодан! — приказал я Анатолию и одновременно начал снимать с себя гражданскую одежду, надевать полевую форму.

Прекрасный летний день, которым мы только что жили, оторвался и улетел куда-то в даль, почти в небытие. Быстро переодеваясь, я задавал жене вопросы.

— Что говорил Молотов?

— Немецко-фашистские войска, вероломно нарушив договор, на рассвете 22 июня перешли рубежи нашей Родины.

— А еще?

— Немецкая авиация бомбила Одессу, Киев, Смоленск, Ригу…

— А еще?

— Вроде бы больше ничего.

— А про нашу авиацию что-нибудь говорил?

— По-моему, ничего.

Я уже был одет. Взял из рук старшего сына свой мобилизационный чемоданчик и помчался в штаб фронта.

У дверей штаба меня обогнал командующий артиллерией фронта генерал-лейтенант артиллерии Василий Георгиевич Корнилов-Другов. Проходя мимо, он пожал мне руку и невесело пошутил: «Теперь я буду знать, что вы неискренний человек, — говорили, что не буквально, а выходит буквально».

Вбегая к себе в управление, я, разумеется, приятных сюрпризов не ждал. Встретил меня только что назначенный дежурным по управлению один из направленцев оперативного управления фронта — мой подчиненный подполковник Андрей Алейников. Он был из числа тех, кто одновременно со мной по окончании Академии Генерального штаба был направлен в Монголию в связи с боевыми действиями против японцев на реке Халхин-Гол, а по окончании этих боев получил назначение на Дальний Восток.

— Что известно о войне на западе? — с ходу спросил я.

— Выступал Молотов…

— А что имеется из Генерального штаба?

— Ничего!

— Запросили!?

— Да!

— А обстановка у нас на границе?

— Пока спокойно. Никаких передвижений на сопредельной территории не наблюдается. Наши войска приведены в состояние повышенной боевой готовности.

— Вы сами речь Молотова слышали? Расскажите!

Андрей сообщил мне то же, что я слышал от жены. И по мере того, как шел рассказ, во мне нарастало возмущение. Когда он закончил, я задал ему тот же вопрос, который задавал и жене: «А что он говорил о действиях нашей авиации?» Последовал ответ, которого я больше всего страшился, — «Ничего!» И хотя я от жены уже слышал это, ответ буквально убил меня. До этого я думал, что жена, как человек невоенный, могла не обратить на это внимания, даже упустить целые фразы. Теперь я знал точно: о нашей авиации Молотов не говорил. Ему нечего было сказать о ее действиях. Она была внезапно накрыта бомбовыми ударами врага на своих аэродромах.

Услышав такой ответ, я обессиленно опустился на стул.

— Прошляпили! — с отчаянием проговорил я, — Теперь будем воевать без авиации. Вот тебе и «мудрая политика». Домудровались.

— Ну, откуда ты взял, что без авиации?

— Мне вроде неудобно объяснять тебе это. Мы же в одной академии учились. Ну, и практика. Вспомни, как начинали немцы в Польше, Франции, Норвегии. Везде они начинают с удара по авиации, уничтожают ее и затем беспрепятственно громят наземные войска. Не надо быть очень мудрым, чтобы понимать это и принять меры, чтобы отбить подобную попытку, если она будет предпринята против нас. А наше Верховное Главнокомандование не позаботилось об этом, и вот вся наша Западная группировка военно-воздушных сил разгромлена.

— Но Молотов ничего не говорил об этом. Он сказал, что немецкая авиация бомбила Одессу, Киев, Смоленск, Ригу. Но он ничего не говорил о бомбежке наших аэродромов.

— Он-то не говорил. Да нам-то головы даны не для того, чтобы форменную фуражку носить, а военные знания не для того, чтобы в ранец складывать. Как военным нам должно быть ясно, что ни один идиот не начинает войну с бомбежки городов. Авиацию, авиацию надо уничтожать прежде всего. Только после этого можно заняться сухопутными войсками, а затем и население попугать бомбежками городов и колонн беженцев.

Андрей пытался что-то возразить, но времени на дискуссии у меня не было. Убеждать его не было смысла, а дела требовали меня. Уходя, я сказал:

— Запросите еще Москву об обстановке. Если через час ничего не будет, попросите к аппарату Шевченко (направленец Дальнего Востока). Я поговорю с ним. Ведь война уже идет не менее девяти часов.

— Откуда вы это взяли? В речи Молотова время перехода немецких войск через границу не указано.

— Это и так ясно. Посчитайте на досуге! — закончил я разговор.

Затем дела захватили меня. Ввод в действие плана прикрытия занял все мое время и мысли. И я забыл о разговоре с Алейниковым. Часа в два ночи или немного позже я закончил свои дела и, дав некоторые указания дежурному, простился с ним и пошел домой. Кстати, из Москвы от Генерального штаба так никаких указаний и сообщений и не поступило. Разговор с полковником Шевченко тоже ничего не дал. Он сказал, что ничего не может добавить к тому, что сообщил Молотов в своем выступлении по радио.

— Но ведь после выступления прошло немало времени. Да и вообще выступление политического деятеля не может заменить военную сводку.

Шевченко миролюбиво ответил:

— Ну, что я тебе скажу? Идут бои по всему фронту.

— Ну хотя бы скажи, имеют ли немцы территориальный успех и каковы потери нашей авиации?

— Ничего больше я тебе сказать не могу. Через несколько часов будет оперативная сводка, из нее все и узнаете.

— Оперативная сводка — срочный документ и оперативную информацию заменить не может.

— Не умничай и не учи меня. Разговор заканчиваю.

Впоследствии этот разговор тоже был использован против меня, но Шевченко здесь ни при чем. Просто разговоры по прямому проводу фиксируются и остаются в делах управления.

Дверь в квартиру я открывал потихоньку, чтобы не беспокоить сон семьи. Но дверь открылась, и я увидел жену. Взгляд ее был встревожен. Не ожидая моих вопросов, она произнесла: «Два раза приходил сын Л., сказал, что его отец просил тебя зайти к нему на квартиру, во сколько бы ты ни вернулся домой. Он будет тебя ждать».

Л. — один из высших партийных руководителей Управления Дальневосточного фронта. У нас с ним с первой встречи установились отношения взаимного доверия и симпатии.

Л. жил в том же доме, в соседнем подъезде и на том же этаже, что и я. Я быстро добежал до его квартиры и, чтобы не тревожить всех, не стал пользоваться звонком, а легонько постучал в дверь. Она тут же открылась. На пороге стоял Л. Молча он указал мне на дверь в его кабинет, которая была открыта. Войдя в кабинет, он плотно прикрыл двери и сразу же, шепотом, задал вопрос:

— С Алейниковым сегодня говорил?

— Да!

— О чем?

Я рассказал, ничего не скрывая.

— Ну, вот что! Запомни! Я тебя не видел, мы с тобой не говорили, я тебе ничего не советовал. Ты можешь вести себя как угодно и рассказывать что угодно, но если ты расскажешь о том, что сомневался в мудрости Сталина, то и я тебе ничем помочь не смогу.

— Я имени Сталина не называл.

— Это не имеет значения. Мудрый у нас только один человек. Поэтому о мудрости в том тоне, о котором говорит Алейников, ты вообще не говорил.

— Но это же неправда. Я говорил.

— Ну, мне тебя уговаривать не пристало. Я тебя не видел, мы с тобой не говорили, я тебе ничего не советовал. Ты можешь вести себя как угодно и рассказывать что угодно, но если ты расскажешь о том, что сомневался в мудрости Сталина, я тебе ничем помочь не смогу.

Повторив эту, уже произнесенную в начале нашего разговора тираду, он добавил:

— И запомни — речь идет не о партийном билете, а о твоей голове. Утром тебя пригласят в назначенную мной партийно-следственную комиссию. Не забудь, когда к ним придешь, что ты не знаешь, зачем тебя вызвали.

Спать в эту ночь я уже не смог. Утром началось партийное расследование. И я «легко» доказал, что в мудрости «мудрейшего из мудрых» не сомневался, что речь шла о военном командовании, которое проморгало подготовку гитлеровского нападения. Расследование шло долго, в нескольких инстанциях. И каждый раз приходилось повторять эту ложь. Совесть моя протестовала, но ум говорил, что Л. прав. Ум я удовлетворял, оставляя совесть в самом дальнем уголке души, откуда она и попискивала каждый раз, когда приходилось повторять мой вариант разговора с Алейниковым. И вот… мастер человек находить пути успокоения травмированной совести. На очередном «рассмотрении» мне особенно остро не захотелось повторять свою ложь, и я заявил: «Я осудил свои взгляды, высказанные в разговоре с Алейниковым. Считаю эти взгляды вредными, особенно в условиях начавшейся войны, когда каждый коммунист обязан укреплять доверие народа к руководству партии, правительству, командованию вооруженных сил. Повторение этих ошибочных взглядов может нанести лишь вред, посеять сомнения в народе».

Члены комиссии опешили и… прервали заседание. Когда собрались снова, отношение ко мне резко изменилось. Оказалось, что это был самый замечательный ход с моей стороны. Высшее политическое начальство фронта, когда комиссия доложила, какой я финт выкинул, спохватилось: «Да ведь мы действительно распространяем политически вредные взгляды».

Дальше все пошло быстро. У нас в управлении мой вопрос не ставился. Комиссия, расследовавшая мое дело, возглавлялась комиссаром штаба полковником Булатовым Анатолием Петровичем. Поэтому в более низкую инстанцию материал не мог пойти. Меня разбирали в партбюро штаба и после на общем партийном собрании всего фронтового управления. Заседание партбюро ничем особым примечательно не было. Меня покритиковали примерно в таких выражениях: «Григоренко — коммунист с большим стажем, партийно просвещенный, участвовал в борьбе партии со всеми уклонистами и вдруг сам допускает такую грубую ошибку, за которую следовало бы исключить из партии, но, учитывая его чистосердечное раскаяние, прошлую его положительную работу в комсомоле и партии, а также положительную партийную и служебные характеристики, ограничиться…» Выступили все члены партбюро. Политическое дело… никто не смел промолчать. Решили: «Объявить строгий выговор с предупреждением, с занесением в учетную карточку».

Меня наш разговор с Алейниковым в первый день войны преследовал очень долго, а может, именно он и был той поворотной точкой, от которой мой путь пошел в другом направлении, совсем не в том, по которому вела меня юношеская мечта о светлом будущем. Всю войну я прошел на генеральских (иногда полковничьих) должностях, но оставался подполковником. Только случайно, благодаря вмешательству Мехлиса, почти в конце войны (2 февраля 1945 года) получил звание полковника. Этот разговор столкнул меня и с Брежневым в конце 1944 года. Его же мне припомнили, когда я в 1961 году выступил против культа Хрущева.

ДАЛЬНЕВОСТОЧНЫЙ ФРОНТ 1941–1943 годы

Как я уже упоминал, за несколько месяцев до начала войны командующим Дальневосточным фронтом был назначен генерал армии Опанасенко Иосиф Родионович. Даже внешностью своей он был нам неприятен, не говоря уж о том, что за ним и впереди него шла слава самодура и человека малообразованного, неумного. По внешности он был как бы топором вырублен из ствола дуба. Могучая, но какая-то неотесанная фигура, грубые черты лица, голос громкий и хрипловатый и в разговоре с большинством имеет какой-то издевательский оттенок. Когда ругается, выражений не выбирает, как правило, делает это в оскорбительном тоне и с употреблением бранных слов. И еще одно — несдержан. Может быстро прийти в бешенство, и тогда виновник — пощады не жди. И хуже всего, что это состояние наблюдаемо. Вдруг из-под воротника кителя шея начинает краснеть, эта краснота быстро распространяется вверх — краснеет вся шея, подбородок, щеки, уши, лоб. Даже глаза наливаются кровью.

В общем, все мы были не в восторге от смены командующего. Однако очень скоро те, кто стоял ближе к Опанасенко, убедились, что идущая за ним слава во многом не обоснована. Прежде всего мы скоро отметили колоссальный природный ум этого человека. Да, он необразован, но много читает и, главное, способен оценить предложения своих подчиненных, отобрать то, что в данных условиях наиболее целесообразно. Во-вторых, он смел. Если считает что-то целесообразным, то решает и делает, принимая всю ответственность на себя. Никогда не свалит вину на исполнителей, не поставит под удар подчиненного. Если считает кого-то из них виновным, то накажет сам. Ни министру, ни трибуналу на расправу не дает.

Да и не таким грозным, как казалось, был этот командующий. Его страшные приказы о снятиях, понижении в должности и звании были известны всем. Но мало кто знал, что ни один из наказанных не был забыт. Проходило некоторое время. Опанасенко вызывал наказанного, давал достойное назначение и устанавливал испытательный срок: «Сам буду смотреть, справишься, все забудем, и в личное дело приказ не попадет. Не справишься, пеняй на себя!» И я не знаю случая, чтобы человек не исправлялся.

И все же основания для обвинения Опанасенко в самодурстве несомненно были. С началом войны командующим фронтами было предоставлено право присваивать воинские звания до капитана включительно. Вскоре после того как это право было получено, на Дальний Восток приехала на гастроли Тамара Ханум. На первом ее концерте присутствовало все фронтовое управление. После концерта Опанасенко устроил для артистов прием. На приеме, как водится, выпили. И то ли под влиянием винных паров, то ли благодаря женским чарам Ханум Опанасенко присвоил ей звание капитана и преподнес погоны и военный костюм. Приказ писался на следующий день. Начальник штаба Иван Васильевич Смородинов — штабник до мозга костей и тонкий дипломат — попробовал было оформить все вчерашнее «хитрой грамотой» о том, что Тамара — «капитан» в своем ансамбле, но Опанасенко на него так рыкнул, что он сразу ушел в кусты и единственно, что отстоял, что приказ подпишет не первым, как обычно, а последним, после командующего и члена Военного совета. Видимо, Иван Васильевич рассчитывал, что член Военного совета такой приказ не подпишет. Но Яковлев беспрекословно подписал. Однако Смородинов, как выяснилось впоследствии, свою подпись так и не поставил и доложил об этом факте начальнику Генерального штаба. Месяца через два, когда Сталин пришел несколько в себя от первых поражений на фронте и от собственного испуга, он приказ отменил. Причем Опанасенко отделался указанием на «неправильное использование предоставленных прав». Яковлев же был отстранен от должности члена Военного совета «за беспринципность».

Начало войны по-особому высветлило облик Опанасенко. Не могу сейчас утверждать, в какой день от начала войны, но несомненно в самом начале ее, пришло распоряжение отгрузить немедленно на запад весь мобзапас вооружения и боеприпасов. Смородинов, который долгое время был руководящим мобработником Генштаба, возмутился: «Какой же дурак отбирает оружие у одного фронта для другого? Мы же не тыловой округ, мы в любую минуту можем вступить в бой. Надо идти к Опанасенко. Только его одного «там» могут послушать».

Как только Опанасенко понял, в чем дело, он не стал слушать дальнейших объяснений. Голова его быстро налилась кровью, и он рыкнул:

— Да вы что! Там разгром. Вы поймите, разгром! А мы будем что-то свое частное доказывать? Немедленно начать отгрузку! Вы, — обратился он к начальнику тыла, — головой отвечаете за быстроту отгрузки. Мобилизовать весь железнодорожный подвижной состав и с курьерской скоростью выбрасывать за пределы фронта. Грузить день и ночь. Доносить о погрузке и отправке каждого эшелона в центр и мне лично.

Так впервые у нас на ДВК прозвучало слово РАЗГРОМ. В этой честной правде отличие Опанасенко от тех, кто информировал нас из Генштаба. Я написал «информировал», но это неправда. Нас, по сути, все время пытались дезинформировать. Не указывали, какой картой пользуются составители оперсводок. Указывая линию фронта, перечисляли наиболее незаметные пункты. Брали, например, небольшое селеньице рядом с крупным городом или даже высоту. А это сельцо или высота на картах разных масштабов названы (обозначены) по-разному. И вот расстилаем карты всех масштабов, и один читает, а все остальные операторы лазят по картам. И не находим. Да разве же догадаешься, что составитель вместо большого отданного противнику города называет высоту под городом. Помню, одну высоту так и не нашли. Вызываю по прямому проводу направленца ДВК, спрашиваю, где? Отвечает — не знаю, ищите! Так и пошли докладывать Опанасенко. Говорим, вот не нашли высоту. Он снимает ВЧ, вызывает того же направленца (полковника Шевченко): «Где такая-то высота?» Лицо Опанасенко мрачнеет. Он кладет трубку: «Высота!.. Вильно сдали». Вернулись мы от Опанасенко и сразу же нашли эту высоту на 100-тысячной карте. На всех других она не показана. Вот такие ребусы мы и решали каждодневно.

Но мы могли решать. Мы не воевали. У тех же, кто на фронте, этого времени не было. Да и квалификация у операторов там не наша. Значит, оперсводки Генштаба они вообще не расшифровывают и не знают, что происходит на всех других участках фронта. Для этого и затеяна эта шарада. Лживый общественный строй не смог не лгать и на войне. И лгал с привычным лицемерием. И сводка написана и послана, и истинное положение в сводке дано, да только никто этого не прочитает и истину не узнает. Тем более, что каждый раз надо искать по всей карте. Писалось так, что не поймешь: наступают, обороняются или бегут наши войска. Например: «Сокрушительными ударами войска (такой-то группировки) нанесли серьезные потери противнику и, отбросив его, передовые подразделения ведут бои на рубеже…» Естественно, что, прочитав такое, начинаешь искать этот рубеж впереди вчерашнего рубежа. Потом уже начинаешь и позади, но где-то вблизи. Потом находишь где-то в сорока-шестидесяти километрах сзади. А некоторые армии, которые мы называли марафонскими, за сутки умудрялись отойти на сто и более километров. Мы, разумеется, понимали, что этих армий уже фактически нет, что рубеж, который нам указан, занят какими-то тыловыми подразделениями или вообще никем не занят, но только известно, что там пока что нет немцев. Как близки мы были к истине, свидетельствует генерал Штеменко в своих мемуарах. Он пишет, что офицеры оперуправления Генштаба, готовя оперсводку, обзванивали колхозы, спрашивая, не пришли ли к ним немцы.

Мы понимали губительность такой информации, но опять первым высказался Опанасенко. Просмотрев карту очередной оперсводки Генштаба, он задумчиво сказал: «Значит, воюют все только за себя. Что у соседей, что на других направлениях, никто не знает». Это была правда.

Но Опанасенко не был пассивным критиком, брюзжалой. Он должен был действовать. И он начал. Первая мысль, которая ему пришла, — отобрать из частей учебные винтовки, пулеметы, минометы и орудия и привести их в боеспособное состояние. Но начальник вооружения доложил, что учебные винтовки, пулеметы, неисправные орудия и минометы, а также оружие устаревших конструкций и иностранных марок имеются в значительных количествах на складах. С этого и началось военное производство на Дальнем Востоке. Опанасенко, назначенный к этому времени представителем Совета труда и обороны и Ставки Верховного Главнокомандования на Дальнем Востоке, взялся железной рукой организовывать это производство. Ему как представителю Ставки и СТО были подчинены крайкомы партии, крайисполкомы, предприятия всех наркоматов и уполномоченный НКВД по Дальнему Востоку Гоглидзе. И Опанасенко полностью использовал свою власть.

Первым делом начали превращать учебные винтовки в боевые. Их оказалось на складах свыше трехсот тысяч. Открыли мастерскую, которая стала заваривать отверстия, просверленные в казенниках винтовок. Затем открылось орудийно-ремонтное и реставрационное производство, начали изготавливать новые минометы, наладили производство телефонных аппаратов, радиостанций «РБ», начался выпуск артиллерийских снарядов и мин. Таким образом, в случае мобразвертывания мы могли хоть частично вооружить новые формирования. Но и Москва опомнилась. Вспомнила об опасности, грозящей Дальнему Востоку. Не забрав и половины нашего мобзапаса, она приостановила дальнейшую отгрузку. Но зато от нас потребовали оружие и боеприпасы вместе с воинами. Пришло распоряжение немедленно отправить восемь полностью укомплектованных и вооруженных дивизий на Москву. Темпы отправки были столь высокими, что войска из лагерей уходили на станции погрузки по тревоге. При этом часть людей, находившихся вне части, к погрузке не поспевали, в некоторых частях был некомплект вооружения и транспорта. Москва же требовала полного укомплектования, а Опанасенко был не тот человек, который мог допустить нарушение приказа. Поэтому была организована проверочно-выпускная станция — Куйбышевка-Восточная — резиденция штаба 2-й армии. На этой станции был создан резерв всех средств вооружения, транспорта, средств тяги, солдат и офицеров. Командиры убывающих дивизий и полков через начальников эшелонов и специально назначенных офицеров проверяли наличие некомплекта в каждом эшелоне. По телеграфу это сообщалось во 2-ю армию. Там все недостающее подавалось в соответствующие эшелоны. Персонально ответствен за это перед Опанасенко был начальник штаба армии. Каждый эшелон с проверочно-выпускной станции должен был выходить и выходил фактически в полном комплекте.

С одной из уходящих дивизий (с 78 с.д.) едва не уехал и я. Командир этой дивизии полковник (впоследствии генерал армии) Афанасий Пав-лантьевич Белобородов, один из наиболее культурных и военно-грамотных командиров дивизий, пользовался особой симпатией Опанасенко. И вот теперь зашел проститься с ним. Я находился в это время в приемной, а у Опанасенко кто-то уже был. Поэтому мы, поздоровавшись, уселись рядом с Белобородовым поговорить. Афанасий Павлантьевич сказал: «Хочу напомнить Иосифу Родионовичу, чтоб не забыл в Куйбы-шевке подсадить ко мне начштаба. Мой же уехал на дивизию, а начальник первого отделения слабоват». У меня мелькнула мысль, и я сказал:

— Попроси меня. Иосиф Родионович тебя любит и согласится. Попроси!

— Ты это серьезно? Действительно поедешь? С должности замнач оперупра на начальника штаба?

— А что? Мне надо в войска. А то, что я буду по большим штабам!

— Если серьезно, попрошу.

Вскоре его вызвали в кабинет, а некоторое время спустя позвали и меня.

— Серьезно хочешь в войска? — спросил Опанасенко.

— И в войска, и на фронт.

— Ну тогда собирайся, получай предписание и догоняй.

— А мне собираться нечего. Мой чемодан собран. Взять в руку и ехать. Если не задержат с предписанием, то я хотел бы ехать вместе с Афанасием Павлантьевичем.

Я заехал на квартиру, взял чемодан, подержал в руках фигуру спортсменки, потом сунул и ее в чемодан. Семьи не было. Отправлена в эвакуацию на Алтай. Оставил соседу ключи с записочкой и вышел. Белобородов ждал в машине. Два дня мы еще пробыли в Хабаровске, и я успел полностью включиться в работу штаба. Потом пошел и наш эшелон. Уезжая, жалел, что не смог проститься с Казаковцевым. Он отправлял эшелоны из Приморья.

В Куйбышевку прибыли часов в пять вечера. Я только собрался выйти поискать начальника штаба 2-й армии, как Вавилов сам вошел в вагон, за ним следовал майор (я уже был подполковник).

— Ну, где твои вещички? — улыбаясь, спросил Вавилов. — Вот смену тебе привел. Твое начальство не хочет с тобой расставаться. Аркадий Кузьмич такой шум устроил, что Иосиф Родионович даже сам звонил: «Смотрите не пропустите Григоренко».

Так бесславно закончился мой первый поход на фронт.

Возвратился я в Хабаровск злой и недобро настроенный против Ка-заковцева.

Когда я вошел в кабинет, он сидел, что-то писал:

— Садитесь! — буркнул он своим ровным глухим голосом, слегка кивнув головой. Я сел. Через некоторое время он отодвинул бумагу, положил ручку, поднял взгляд на меня.

— Ну что, сердитесь? Не дал вам совершить героические подвиги во славу Родины? Еще успеете совершить. Войне этой только-только начало. Вы же не Анатолий Петрович (Булатов — комиссар штаба). Это он собирается отступать в Маньчжурию и оттуда продолжать войну за коммунизм. А вы знаете историю. И вы прекрасно понимаете, что немец идет пока что по инорусским землям. Войдет в Россию — застрянет. Я не знаю, будут ли русские воевать за коммунизм, но Россию они не отдадут. На России Гитлер себе так же сломает шею, как сломал Наполеон. Куда же вы торопитесь? Повремените. Придет и ваш черед. Те, кто сейчас воюют, только почву унавоживают. Они выносят на себе главную тяжесть войны. Основная их масса гибнет, а слава и ордена достанутся тем, кто кончать войну будет.

— А я не хочу ни славы, ни орденов. Я хочу защищать свою Родину.

— А смерти вы хотите?

— Во всяком случае я к ней готов.

— А вот я не готов… к вашей смерти. Вы занимаете очень важную должность. И вы на месте. От нашей с вами работы зависит, вступят ли японцы в войну на стороне Гитлера, против нас. Если вступят, наше дело безнадежное и ваши подвиги на западе пойдут псу под хвост. Здесь вы нужны персонально, как личность, а там на ваше место, вы сами это видели, можно назначить любого майора. Но что мне вас уговаривать! Если у вас не хватит ума, чтобы все понять самому, то есть приказ: вы замнач оперупра и обязаны подчиниться этому. Ну, а после работы заходите ужинать. Это уже не мой приказ, а жены. А жен не слушать нельзя.

Я так и не узнал, как воздействовал Казаковцев на Опанасенко, но факт этот показывает, что «непоколебимый» Опанасенко может иногда и отступать.

И еще одну прекрасную черту Опанасенко узнал я вскоре. Ни у кого не спрашивая, Опанасенко на месте убывших дивизий начал формировать новые дивизии. Была объявлена всеобщая мобилизация всех возрастов до пятидесяти пяти лет включительно. Но этого все равно было недостаточно. И Опанасенко приказал прокуратуре проверить дела лагерников и всех, кого можно освободить и направить в войска. Меня он послал в Магадан с приказом лично некоронованному царю Магаданского края Никишову организовать проверку лагерей и максимально возможное количество заключенных освободить и направить во Владивосток. Маленький, довольно противного вида, мозглявый полковничек, приняв меня в богатом кабинете дома с колоннами, странно контрастировавшего с пустынной местностью и лагерными вышками, начал читать мне лекцию о Магадане, о том, что здесь не держат маловажных преступников и что он, если нависнет угроза, прикажет всех перестрелять, а оружие в руки никому не даст. Я не очень вежливо перебил его, сказав, что выполняю поручение представителя Ставки Верховного Главнокомандования и СТО и что у полковника есть его приказ, на который он обязан дать ответ. Полковник, который в течение всего разговора ни разу не снял папаху, по-видимому, полагая, что она делает его выше и внушительнее, откозырял мне и сказал, что ответ он подготовит. Что он написал, я так никогда и не узнал. Знаю только, что Опанасенко вызывал Гоглидзе и долго с ним говорил. И еще знаю от Аркадия Кузьмича, что из-за этой поездки или из-за другой — я еще ездил в Оху на Сахалин, где на базе ремонтной мастерской бурового оборудования создавалось военное производство, — или же на основе обеих поездок, но я стал предметом разговора между Сталиным и Опанасенко. Опанасенко заранее знал, когда будет разговор, и приглашал кое-кого из должностных лиц. Во время одного из таких разговоров, на котором присутствовал и Аркадий Кузьмич, он услышал, как Опанасенко сказал:

— Григоренко? Есть такой, Иосиф Виссарионович. — Затем он внимательно что-то выслушал и заговорил снова: — Иосиф Виссарионович, все это вымысел. Мои подчиненные, если едут по моему поручению, то выполняют мои указания самым точным образом. Григоренко тоже выполнял мои указания, и за то, что он сделал, несу ответственность я один. — Затем снова, после паузы: — Нет, нет, Иосиф Виссарионович, проверять нечего. Я уже проверял. Григоренко прекрасно выполнил мое поручение. Вот же сволочи, — сказал он, положив трубку, — наплели такое, что только под расстрел.

Очевидно, если б Опанасенко повел себя по-другому, не писать бы мне этих воспоминаний.

Война ускорила течение времени. Дела и события наваливались с такой скоростью, что казавшееся очень важным еще вчера погребалось под грузом сегодняшнего и уходило в небытие. Только вчера мое партийное дело дамокловым мечом нависало надо мной, а сегодня ушло так далеко, что и не вспоминается. Дел, дел — невпроворот. Одних организационных, сверхважных хватило бы даже на удвоенный состав управления. Сейчас шла сверхсрочная отправка восьми дивизий на спасение Москвы. Потом приказали отправить еще четыре, потом по одной, по две отправили еще шесть. Всего восемнадцать дивизий из общего числа девятнадцати, входивших в состав фронта. Не отправлена только одна 40-я, да и то, видимо, потому, что вынимать ее из Посьета было очень трудно. Вместо каждой отправляемой на фронт Опанасенко приказывал формировать на том же месте второочередную. За эти формирования Опанасенко тоже заслуживает памятника. Ведь все формирования он вел по собственной инициативе и на собственную ответственность, при неодобрительном отношении ряда ближайших своих помощников и при полной безучастности и даже иронии центра. Центр знал о формированиях, но был убежден, что формировать что-либо на Дальнем Востоке без помощи центра невозможно: людей нет, вооружения нет, транспорта нет и вообще ничего нет. Поэтому центр, зная об организационных потугах Дальневосточного фронта, делал вид, что ему об этом ничего не известно. Пусть, мол, поиграют там в мобилизацию. Но Опанасенко все нашел. Провел мобилизацию всех возрастов до пятидесяти пяти лет. Основательно пообчистил лагеря, имевшие выход к шоссейным или железным дорогам. Даже из Магадана получил какое-то количество призывного контингента, в том числе офицеров. Таким образом, вопрос с людьми был решен. Здесь не место подробно рассказывать, как решались вопросы вооружения, транспорта. Что-то за счет развернувшегося местного военного производства, что-то подбрасывал и центр: лошадей из Монголии, артиллерию и транспорт из Сибири. Позднее стали присылать даже пополнение из Средней Азии. Правда, это была условная помощь, поскольку присылалось совершенно небоепригодное пополнение взамен хорошо обученных солдат — дальневосточников, отправляемых по требованию Москвы маршевыми батальонами на фронт. В общем, несмотря на совершенно невероятные трудности, взамен всех ушедших были сформированы второочередные. Их было сформировано даже больше на две или три. Когда новые формирования стали реальностью, у Генштаба наконец «прорезался голос». Были утверждены и получили номера все вновь сформированные дивизии. Причем центр настолько уверовал в серьезность новых формирований, что забрал в действующую армию еще четыре дивизии, уже из числа второочередных.

Таким образом, за время с июля 1941 по июнь 1942 года Дальний Восток отправил в действующую армию двадцать две стрелковые дивизии и несколько десятков тысяч маршевого пополнения. Теперь мы знаем уже, что в течение первого года войны между японцами и немцами шла серьезная перепалка. Немецкая разведка утверждала, что Советы «из-под носа» японцев уводят дивизии и перебрасывают их на запад. Японская же разведка настаивала на том, что ни одна советская дивизия не покинула своих мест дислокации. Трудно даже представить, как развернулись бы события на Дальнем Востоке, если бы там командовал человек-исполнитель. Он бы отправил все войска, как того и требовала Москва, и ничего бы не сформировал, поскольку самовольные формирования запрещены категорически. Одной оставшейся дивизией, тремя штабами армий и одним штабом фронта, даже вместе с пограничниками, не только оборонять, но и наблюдать огромной протяженности границу Дальнего Востока невозможно. Опанасенко проявил в этом деле государственный ум и большое мужество. Принцип — «не оставлять пустого места там, где дислоцировалась отправленная дивизия» не только укрепил обороноспособность фронта, но и явился прекрасным способом маскировки, признанным впоследствии и Генштабом. Когда забрали последние четыре дивизии (уже второочередные), Генштаб, не имея сил и средств на создание такого же числа новых (третьеочередных) дивизий, приказал сформировать взамен каждой из них по стрелковой бригаде. Среди этих четырех бригад была и Хабаровская — 18-я отдельная стрелковая бригада. Меня назначили командиром этой бригады.

Где-то в конце января 1943 года было проведено большое двухстороннее учение с войсками. Темами для сторон были: 1) наступление на Хабаровск и 2) оборона Хабаровска. Руководил учением сам Опанасенко.

Мне после разбора этих учений Опанасенко написал отличнейшую характеристику. Я стал перспективным работником для Дальнего Востока, и меня с группой других офицеров отправили на стажировку в действующую армию. В Москву прибыли мы 21 марта 1943 года. Меня сразу же потянуло хотя бы взглянуть на тот дом, где жила единственная женщина, которую я так и не смог забыть. Но услышал, что она будто вышла замуж… и от этого похода отказался. На следующий день моей решимости не хватило. Человек всегда ищет себе оправданий. Вот я и думал: «Еду ведь не к теще на блины… на фронт. На стажировку, конечно, а не напосто-янно. Но фронт есть фронт. Ни пуля, ни снаряд не разбираются, где тут идет стажер, а где кадровый фронтовик. И если мне придется умереть, я никогда себе не прощу того, что мог ее видеть и не видел».

Подагитировав таким образом сам себя, я после работы над картами и документами в Генштабе отправился на Хамовнический плац. Мысль о том, что я иду только на дом взглянуть, была напрочь забыта, когда я увидел этот самый дом. С замирающим сердцем поднялся на третий этаж. Дверь открыла мать Зины — Александра Васильевна. Встретила очень тепло.

— Раздевайтесь. Зина сейчас придет.

Я разделся. По-приятельски поздоровался с отцом Зины, Михаилом Ивановичем. Внимательно осмотрелся и явно не ощутил присутствия в этом доме другого мужчины, кроме Михаила Ивановича. Вскоре пришла Зинаида. Мы дружески обнялись, радуясь встрече. Казалось странным, что не виделись четыре года.

Спустя некоторое время Зинаида, смутившись, сказала:

— Мне надо ехать на вокзал встретить жениха. Я выхожу замуж. Кстати, он тоже Петр.

Я как бы окаменел. Задохнулся. Затем решительно сказал:

— Женой будешь моей — пойди и скажи ему.

Зина задумалась, долго молчала и, как-то посветлев, тихо сказала:

— Да будет так.

Пока она ходила, трудно передать мое состояние. Мне казалось, я не могу дышать.

Зина вернулась быстро. Легкой походкой подошла, обняла и сказала:

— Ну что же, пойдем рядом. Выезжай на фронт и знай, что я жду тебя. Жду. — Улыбнувшись добавила: — Никаких женихов больше не будет. Сам виноват, долго раздумывал.

С праздничным чувством, переполнявшим грудь, поехал я на фронт. Да и там все время что-то светлое и радостное шло со мной, хотя обстановка к радости не очень располагала.

Сначала мы объехали некоторые участки фронта, встречались и говорили с опытными боевыми командирами. Из этой поездки особенно запомнилась беседа с командармом 16, тогда генерал-лейтенантом Иваном Христофоровичем Баграмяном. Встреча с Баграмяном происходила как раз в период самой большой моды на него. Его армия совершила прорыв позиционной обороны немцев под Жиздрой. Шел большой шум как о новом достижении в осуществлении прорыва. Иван Христофорович встретил нас у входа в свой полевой кабинет. Поздоровался со всеми. Когда подошел я, он еле заметно поприветствовал меня взглядом. Затем начался его рассказ, вопросы. Заняло это часа полтора-два. Когда мы поднялись уходить, Иван Христофорович сделал мне знак остаться. С остальными раскланялся:

— Встретимся за обедом.

Когда все вышли, он пригласил меня сесть поближе.

— Спасибо, что от вопросов воздержался. Честно говоря, я твоих вопросов боялся. Ты-то ведь понимаешь, что порох я не открывал.

— Ясно. ПУ-36 (Полевой Устав 1936 года).

— Правильно. Но ведь если бы я сказал, что желаю наступать, руководствуясь ПУ-36, то очень просто заработал бы по шапке, а так как я при обосновании операции писал: опыт войны показал, что на каждый эшелон обороны надо иметь эшелон наступающих войск, то мне все поддакивали.

— А вы что думаете, никто не догадывается?

— Да нет! Я прекрасно понимаю, что все опытные командиры, кто по-серьезному учился, подлог раскусят сразу, но против не пойдут. Всем надоели эти легонькие, неустойчивые цепочки, и они под любым соусом примут незаконно отброшенную, основательную тактику прорыва. Ну что делать этими цепочками, напоровшись на основательную оборону?! Тут сколько не маневрируй, а рвать надо. А чтобы рвать, надо глубоко эшелонировать войска.

В общем, Иван Баграмян оказался хитрее своих коллег. Он сумел возвратить военному искусству под видом новых открытий отобранный и суммированный боевой опыт многих лет, превращенный поколениями военных ученых в стройную теорию, которая была уничтожена жестоким тираном вместе с создателями этой теории. Тем самым Иван Христофорович указал путь, на который встали многие, а потом и все. Сначала молча использовали старые уставы, наставления, инструкции, потом начали упоминать их в более тесном кругу, а затем и официально ссылаться.

После «экскурсии» по войскам нас разослали по должностям. Меня назначили дублером командира 202-й стрелковой дивизии. Это была довольно сложная ситуация. С одной стороны, в указаниях о моей стажировке было распоряжение передать управление дивизией в мои руки, дать мне возможность приобрести опыт командования дивизией в боевой обстановке, а с другой стороны, основной командир дивизии не освобождался от ответственности за дивизию. Поэтому все подчиненные слушали дублера и одновременно поглядывали на командира дивизии. Но мы с ним сумели найти общий язык. Когда надо было принимать ответственное решение, я сам согласовывал его с основным комдивом. И у нас за весь месяц стажировки не было ни одного недоразумения. Большую часть срока стажировки дивизия стояла в обороне. Потом перешла в наступление. Ну а если быть точным, то в преследование, так как противник сам начал отвод своих войск. Но так как отходил он не торопясь (за неделю мы продвинулись на тридцать-сорок километров), то эти действия можно было назвать и наступлением.

В Москву я летел, как на крыльях. Правда, недолго я там пробыл, но это были счастливейшие дни в моей жизни. 23 марта Зинаида стала моей женой. Под впечатлением этого счастья проделал и обратный путь на Дальний Восток. Тем более, что жена позаботилась о поддержании этого настроения в пути. Она заготовила письма на каждый день дороги и дала одному из моих спутников, чтобы он каждый день вручал их мне. И хотя я понял после первого же письма, что они будут ежедневно, но нарушать игру не захотел и не требовал от «почтальона» письма наперед. На каждое письмо я отвечал. Время от времени посылал телеграммы.

Снова встретились мы с Зиной через два месяца. Она приехала на Дальний Восток. И здесь у нас было немало счастливых дней и часов. Были, конечно, и тяжкие годины. Но радость и счастье всегда запоминаются лучше.

Сразу по приезде Зина подала заявление в армию. Сдала экзамен по программе медсестры и была аттестована в звании старшего сержанта с назначением на работу в медчасть бригады. И так она рядом со мной стала военнослужащей.

Но небо не может быть всегда безоблачным. Молнией разнеслась весть, что СТО «освободил» Опанасенко от всех его должностей — командующего, уполномоченного СТО и Ставки Верховного Главнокомандования. Неделю не показывался Иосиф Родионович. Потом сел в свой вагон и отбыл, не попрощавшись и не дождавшись нового командующего — генерала армии Пуркаева. Самое главное, что особенно потрясло Опанасенко, это то, что решение о нем пришло письменно и что Сталин не захотел разговаривать с ним.

Впоследствии Василий Георгиевич Корнилов-Другов, который ехал по вызову в Москву в вагоне с Опанасенко, рассказывал: всю дорогу Иосиф Родионович был в мрачном состоянии. Много пил, не пьянея при этом. Со спутниками по вагону почти не общался. Прибыли в Москву во второй половине дня. В тот же день, вернее в ночь, он был принят Сталиным. Разговаривали больше двух часов. В вагон возвратился под утро, в приподнятом настроении, воодушевленный и вдохновленный. Рассказал о встрече со Сталиным и говорил об этом, вспоминая все новые и новые подробности, остаток ночи, все утро и каждый раз, когда сходились в вагоне, в течение тех нескольких дней, что они оба были в Москве. Передаю этот рассказ, как он мне запомнился, пытаясь сохранить строй речи и интонации Василия Георгиевича.

Первый вопрос Сталина, который Опанасенко встретил стоя:

— Ну, что, обидэлся на меня?! Нэт, нэт, нэ отвэчай! Сам знаю: обидэлся. Ну как же, так старался, а Сталин недооценил. Нэ довэряет. Снимает со всэх постов, повэрил навэтам. Так же думал, когда цэлую нэдэлю ад ин пыл у сэбя на квартирэ? Нэ отвэчай! Садысь! Все равно нэправду скажэшь. Заявышь, на Сталына ныкогда нэ обыжался. Это, может, и правда, да нэ вся. На Сталина как на чэловэка, можэт, и нэ обыдэлся, а на его дэйствие обыделся. Каждаму чэловэку абидна, если он старается, а к нэму с нэдовэрием.

Да только к тэбэ-то нэдовэрия и нэ было. Скажи, кому я еще так довэрял, как тэбэ? Ну, скажи! Нэ скажэшь! Патаму что ныкому. Тэбэ на Дальнэм Востокэ власть была дана болшэ, чем царскаму намэстнику. Тэбэ я подчинил все и всех. Боркова (секретаря Хабаровского крайкома. — П.Г.) подчинил. Пэгова (секретаря Приморского крайкома. — П.Г.) подчинил. Самаво Гоглидзе (уполномоченный НКВД по Дальнему Востоку. — П.Г.) и Никишэва (начальник Дальстроя — царь и Бог колымского лагерного края) тожэ подчинил. А каво нэ падчынил?! Всэх падчынил. А как ты думаешь, им это панравылось? Как думаешь, им нэ хотэлось из-под твоей власти уйти? Хотэлось! И дабывались. Писали. И на тэбя писали. Чего только нэ писали! Дажэ то, что ты хочешь отдэлить Дальний Восток от Рассии и стать царом на Дальнэм Востокэ. А я павэрил? Нэт! Нэ павэрил! Я знаю, что ты прэданный партии и… Сталину чэловэк. А вот ты нэ подумал об этом довэрии Сталина. Ты забыл это, когда мы тэбя освободили от всэх ластов. Я знаю, что если б я тэбэ позвонил и сказал: знаэшь, Иосиф, партии ты нужэн в другом мэсте, ты бы и нэ подумал возражать или обижаться. Ты бы с радостью пошел даже на понижэние. Но я нэ хотэл этого. Я хотэл тэбя поучить. Ты подумал, что Сталин забыл добро, а я так поступил, чтоб научыть тэбя нэ забывать сталинское дабро, нэ забывать то огромное довэрие, каторое было оказано тэбэ.

Ну, а тэпэрь я тэбэ объясню, пачэму мы тэбя освободили с Дальнэго Востока. Во-первых, Дальний Восток тэпэрь ужэ в ином положэнии, чэм был в началэ войны. (Далее по тексту не соблюдаются сталинские интонации.)

Нападение японцев на Дальнем Востоке теперь практически исключено. Этим мы обязаны прежде всего нашим победам на советско-германском фронте и не в последнюю очередь твоей деятельности на ДВК. А в условиях относительной безопасности советско-маньчжурской границы нет смысла оставлять там руководителя такого масштаба, как ты. Теперь там можно обойтись и Пуркаевым как командующим фронтом. Одновременно «выпустить на волю» Боркова и Пегова, Гоглидзе и Ни-кишова. Главное же, что я не хочу терять из руководства таких преданных людей, как ты. Что было бы, если бы мы тебя оставили на Дальнем Востоке? Боркова, Пегова, Гоглидзе и Никишова все равно пришлось бы освобождать от твоей опеки. Обстановка не требует сохранения промежуточного лица между ними и Москвой. А что они сделали бы, освободившись? Наверняка наделали бы тебе всяких неприятностей. И вот заканчивается война, а она уже через зенит прошла, и кто ты? Командующий не воевавшего фронта. Да еще командующий, на которого наветов написано не меньше, чем Дюма романов написал.

Поэтому я решил дать тебе возможность покомандовать действующим боевым, воюющим фронтом. Чтоб войну ты закончил маршалом, возглавляющим один из решающих фронтов последнего периода войны. Но начнем не с командования фронтом. Надо сначала освоиться с условиями боевой обстановки и поучиться. Поэтому поедешь сейчас заместителем командующего фронтом к Рокоссовскому. Я знаю, что он в свое время был у тебя в подчинении. Но на это ты не обижайся. Он уже третий год воюет. Прекрасно командовал армией. Теперь один из самых сильных командующих фронтами. У него есть чему поучиться. И я уверен, что ты без амбиций будешь учиться. Долго я тебя в заместителях не продержу, потому учись быстрее.

Я не сомневаюсь в правдивости Опанасенко. Он не мог ни придумать этот разговор, ни неправильно его интерпретировать. Он так обожествлял Сталина, что мог передавать только действительно услышанное. А его невероятная память позволяла ему запоминать события и разговоры с величайшей точностью. Не мог извратить рассказ Иосифа Родионовича и Василий Георгиевич Корнилов-Другов. Этот умный и честный человек мог передать только то, что действительно слышал. Я тоже уверен, что рассказ Василия Георгиевича, в его сути, излагаю правильно. Поэтому для меня во всем этом деле одна только неясность: зачем Сталину потребовалось давать столь обстоятельные объяснения Опанасенко, объяснения, похожие на оправдывание.

Хотя, быть может, в характере Сталина было и желание привлекать к себе души людей. Не мне решать этот вопрос. Я не сталкивался со Сталиным непосредственно и не занимаюсь исследованием его личности. Но я слышал еще два рассказа людей, лично общавшихся со Сталиным и вынесших из этих общений чувство не только уважения, но и тепла к этому человеку. Ну, один из этих рассказов можно подвергнуть сомнению, так как это рассказывалось сразу после разгрома немецкого наступления под Москвой. Рассказывалось о встрече со Сталиным в тот период. Но другой был реакцией на доклад Хрущева на XX съезде, то есть в тот период, когда ругать Сталина было выгодно. И рассказывал человек очень скромный. Мы, близкие знакомые генерал-лейтенанта Петра Пантелеймоновича Вечного, никогда не слышали от него, что он продолжительное время в самом начале войны работал в непосредственном окружении Сталина, хотя любой карьерист об этом напоминал бы постоянно. Рассказал он мне об этом после того, как мы прочли доклад Хрущева. Петр Пантелеймонович тяжко вздохнул и сказал: «А я знал другого Сталина». И он начал рассказ. Мы просидели несколько часов. Я не ощущал времени. Рассказ лился и лился — простой человеческий рассказ, о совсем простых событиях и разговорах. Но из рассказа вставал человек — большой и человечный. Я уверен, что Петр Пантелеймонович был искренен и честен. Он, значит, действительно уловил и почувствовал в человеке то, о чем рассказывал. Сталин, значит, на него действительно произвел такое впечатление, что он смог с ним свободно обсуждать обстановку на фронте и даже спокойно возражать ему. И Сталин, видимо, действительно не забыл его, так как ничем другим не объяснить, что его одного Сталин вычеркнул из приказа, в который он был внесен как один из основных виновников провала Керченской операции в 1942 году. Читая проект приказа, Сталин, дойдя до фамилии Вечный П.П., ничего не объясняя, вычеркнул эту фамилию.

Я рассказал это все, чтобы читатель понял, что мое антисталинское высказывание в первый день войны отнюдь не знаменовало мое бесповоротное осуждение Сталина и сталинизма. Идеологически я продолжал оставаться сталинистом, и культ вождя, если и с отдельными сомнениями, распространялся все же и на меня. Поворот в ходе войны я связывал, как и все люди моего круга, с именем Сталина, а отдельные рассказы о нем как о человеке способствовали росту обаяния его личности. Поэтому, начавши войну с сомнений в «мудрости» сталинского руководства, я заканчивал ее в убеждении, что нашему народу сильно повезло, что без сталинской мудрости, без сталинского гения победа, если бы и была добыта, то значительно большими жертвами и за более продолжительное время.

Сейчас же, слушая Василия Георгиевича, я думал: «Какой же заботливый человек Иосиф Виссарионович и как же мудро он все обосновал». Одновременно и другая мысль, касавшаяся уже меня лично, вытекала из этого рассказа. Мне думалось: «Но ведь и я к концу войны могу остаться человеком без боевого опыта. Об Опанасенко позаботился Сталин, а о себе придется думать мне самому». И я подал рапорт новому командующему генералу Пуркаеву об откомандировании меня на фронт.

На второй или третий день в наш домик на Амуре позвонил начальник отдела кадров фронта полковник Сергеев.

— Как настроение?

— Настроение бодрое. Идем ко дну, — невесело пошутил я.

— Ну, тогда приезжай за назначением.

— За каким?

— Ты же просился на фронт. Вот и решили удовлетворить твою просьбу.

— Ну, спасибо! Еду! — Я подхватился как угорелый и умчался в штаб фронта.

Получив документы, зашел к Пуркаеву. Состоялся короткий, но довольно душевный напутственный разговор.

— Я рекомендовал вас для использования на должности командира дивизии, — сказал Пуркаев.

Когда мы уже стояли у дверей, он, взяв мою руку, промолвил:

— А жаль все-таки, что вы уезжаете. Мы бы с вами, очевидно, хорошо сработались. Как там у вас сложится на новом месте? А здесь вы пользуетесь уважением. Так что, если передумаете, примем обратно.

— Нет, хочу повоевать.

НА ФРОНТ

Москва встретила нас холодами и комендантскими патрулями. Квартиры не отапливались, и холода загнали всю огромную семью Зинаиды на кухню, где время от времени топилась «буржуйка». Но мы с женой были молоды и любили. Поэтому нам было тепло даже в комнате с покрытыми инеем стенами. Комендантские патрули доставляли куда больше неприятностей. Стоило Зинаиде чуть-чуть приотстать от меня или чуть опередить, как раздавалось: «Товарищ старший сержант!» И если я не поспевал вовремя — задержание. Но особенно доставалось старшему сержанту Павлу Берсеневу, который в Хабаровске водил легковую комбрига и упросил меня взять его с собой на фронт. Теперь в Москве он попал прямо-таки под домашний арест. Зинаида могла хотя бы в гражданском ходить. Ее как женщину не заподозрят, что она военнослужащая. А Берсеневу надо обязательно выходить в форме. Как выйдет, так непременно попадет в руки патрулей. Эти тыловые крысы, цепляясь за свои места, придирались к кому угодно, лишь бы набрать побольше «нарушителей», так как по их количеству оценивается работа патрулей. И вот Берсенев дошел до того, что боялся выходить даже в наш двор. Случалось, что и во дворе его задерживали. Однако в Москве мы пробыли недолго. Я получил приказ Главного управления кадров (ГУКа) № 92, в котором меня направляли в 10-ю гв. армию 2-го Прибалтийского фронта с предназначением на должность командира 66-й гв. с.д. Тяжело было Зинаиде уезжать от больного сына, от стариков родителей. Однако она мужественно отвергла мое предложение походатайствовать о ее демобилизации.

— А если тебя убьют, — сказала она, — ведь я же никогда не прощу себе, что не поехала с тобой.

Дорога была скорбная. Город Великие Луки, где мы сошли с поезда, чтобы дальше добираться попутным автотранспортом, являл собой страшную картину разрушения. Не было ни одного неразрушенного дома. Кое-где торчали обгоревшие кирпичные остовы бывших домов. В других местах и эти остовы взрывами превращены в груду кирпичного щебня. Но больше всего, почти сплошь, на месте бывших домов торчали только русские печи. Впоследствии мы многие еще руины видели, но развалины Великих Лук произвели на нас самое скорбное впечатление.

В 10-ю гвардейскую армию прибыли в начале декабря 1943 года. Командующий армией генерал-лейтенант Сухомлин Александр Васильевич, с которым мы дружили в Академии Генерального штаба, встретил меня широкой улыбкой. Не дав мне произнести предусмотренное в таких случаях формальное представление, пошел ко мне с раскрытыми объятиями, восклицая при этом:

— Кого вижу?! Какими судьбами?

— Прибыл в ваше распоряжение на должность командира 66-й гвардейской дивизии, — удалось наконец мне вставить свое представление.

— Ну что ты! Генштабист на должность командира дивизии! С каких это пор мы такими богатыми стали? Нет, это не пойдет! У меня должность заместителя начальника штаба по Вспомогательному пункту управления (ВПУ) не занята. Вот эту должность и займешь. А 66-й дивизией пусть Дмитриев еще покомандует…

— Но ведь есть приказ ГУКа.

— Это тебя пусть не беспокоит. Это моя забота. — И тут же сделал заказ по ВЧ «Голикова».

А я тем временем соображал. Мне уже было известно, что армия через два дня переходит в наступление. Принимать в таких условиях ответственность за не мною подготовленную к наступлению дивизию мне не хотелось. Я боялся, что в непривычных боевых условиях я могу попасть в очень трудное положение. Должность в штабе создавала более благоприятные условия для постепенного привыкания к боевой действительности. И я согласился.

— Временно попробую, что получится, — сказал я.

Но получилось то, чего ни я, ни Александр Васильевич не ожидали. Наступление никакого успеха не имело. Войска, поплутавши перед передним краем обороны противника, возвратились на свои исходные позиции. Кара последовала немедленная и решительная. Были сняты со своих постов командующий армией, начальник штаба, начальник оперативного отдела, начальник артиллерии. В общем, все руководство армейского управления. Не тронули, по сути, только меня, по-видимому, из-за очень маленького срока пребывания в этой армии. Однако этот мой «выигрыш» сразу превратился в чистый проигрыш, как только прибыло новое командование.

Я в глазах нового командования превратился в случайно оставшегося человека из старого руководства. Меня прямо обволокло недоверие и предубеждение. С большим трудом пришлось мне продираться сквозь эту пелену. Я сжал зубы и работал. Беспрекословно выполнял все задания, но вместе с тем твердо отстаивал свои мнения. Начальник штаба, генерал-майор (впоследствии генерал-полковник) Сидельников, человек неглупый, постепенно стал прислушиваться и считаться со мной. Хуже дело шло с начальником оперативного отдела полковником Малиновским, который по штату был первым заместителем начальника штаба, но почему-то видел во мне конкурента и время от времени ставил подножки. Однако постепенно и с ним мы сработались, а после войны, работая на одной кафедре в Академии Фрунзе, подружились.

Командующий армией — генерал-полковник (впоследствии генерал армии) Михаил Ильич Казаков, присматривался с явным недоверием. Один раз ко мне запыхавшись вбежал адъютант:

— Командующий приказал вам ехать с ним.

— Куда?

Но адъютант уже умчался. Я выскочил из землянки. Моя машина только подъезжала. В ней сидел офицер-разведчик. Машина командующего отъехала и сразу, взяв высокую скорость, понеслась в северном направлении, без дороги. Я бросился на переднее сиденье:

— Гони, Павлик! Не потеряй ту машину.

Павлик с места резко пошел набирать скорость.

— Куда едем? — спросил я разведчика.

— Не знаю. Он (Казаков. — П.Г.) никогда не говорит, куда ехать собирается.

Я быстро развернул карту. Сориентировался и начал следить. Приметных ориентиров нет. Села и хутора снесены, уничтожены, и место их покрыто снегом. Нет и дорог. Как дороги в разных направлениях проходят колеи. Леса, рощи, перелески утратили ту конфигурацию, которую имели во время топографических съемок, и потому тоже не могут быть полноценными ориентирами. Единственно надежные ориентиры дает рельеф местности. А в этом деле у меня навык порядочный.

Едем двадцать, тридцать, сорок минут в сторону переднего края обороны противника. Машина командующего вышла в танковую колею и, не снижая скорости, мчится по ней.

— Куда же он?! — мелькает у меня мысль. — Вон выскочим на горбочек, и прямо под немецкие пулеметы.

— Павлик! Надо быстро обогнать командующего. Обязательно вон до того бугорка. Гони!

Павлик почти вплотную подошел к машине командарма, вырвал свое авто из колеи и вышел на уровень той машины.

— За мной на предельной скорости, — крикнул я шоферу командующего.

И вид мой, видимо, был такой повелительный, что он, даже не взглянув на командующего, погнал за Павликом, который по моему указанию мчался в лощину, чтобы по ней скрыться в опушке леса. И в это время ударил крупнокалиберный немецкий пулемет. За ним застрочили «стан-качи». Они, видимо, ждали нашего появления на возвышенности, но увидев, что мы разворачиваемся, открыли огонь по просматриваемому сектору. Но сектор этот был так узок, что мы его проскочили очень быстро. И все же на машине командующего было несколько пулевых пробоин, в том числе был пробит бензиновый бак.

Когда мы, добравшись до леса, остановились, я подошел к командующему.

— А в чем дело? Откуда здесь немцы? — спрашивал он удивленно, разглядывая свою карту.

— А где же им быть?! Вот передний край обороны немцев. Вот здесь мы начали разворот. Здесь нас обстреляли. А здесь мы стоим сейчас.

— А разве мы не здесь? — показал он совсем другое место.

Я обратил его внимание на рельеф местности, и он понял свою ошибку.

С этого дня жизнь моя превратилась в ад. Казаков без меня никуда не ехал. Посылал разыскивать заблудившихся и проверять правильность донесений о местоположении войск. На это уходила масса времени.

Из этого периода больше всего запомнилась работа по ликвидации ошибок ориентирования.

Вот пример. Дивизии, в командование которой я не вступил только из-за вмешательства Сухомлина, 66-й гвардейской, было приказано ночью передвинуться в новый район, ближе к первому эшелону армии.

Дивизия передвинулась и донесла, что заняла указанный ей район. Утром армейские офицеры связи не нашли штаба дивизии. Переговоры по радио ни к чему не привели, и Михаил Ильич поручает мне: «найти!» А как? Изучаю как следует район, в котором она была. И нахожу такое сплетение дорог, проторенных войсками, в котором дивизия вполне могла пойти не к фронту, а в обратную сторону. Нахожу ее ушедшей на двадцать километров в тыл и за полосой своей армии.

Для себя по подобным фактам я сделал твердый вывод: командиры нашей армии, в своей основной массе, не умеют ориентироваться на местности без дорог, населенных пунктов и хорошо отличимых местных предметов, да еще при отсутствии местного населения, у которого можно было бы спросить о местности. Я посоветовал командующему провести хотя бы несколько занятий со всеми категориями офицеров на ориентирование по рельефу. Но армия все время была в походах и боях, времени на проведение офицерских сборов не было. Оставалась единственная надежда — сами «дойдут».

Боевая деятельность 10-й гв. армии в период моего пребывания в ней (январь — февраль 1944) была действительно необычной. Прибыл я перед самым началом наступательной операции, которая, как я уже писал, полностью провалилась. После этого были проведены еще две операции, почти столь же неудачные. Убывал я на исходе еще одной операции (четвертая при мне), которая имела небольшой частный успех. Каждая из этих операций проводилась после перегруппировки на новое направление. Поэтому наступательные бои перемежались продолжительными маршами. Времени для отдыха не было. Да еще и погода. Ударит мороз — выдадут валенки, отберут ботинки — оттепель. И бредут воины армии в промокших тяжелых валенках по жиже, в которую превратились зимники. Никогда не забуду эти дороги и бредущих по ним измученных, подавленных, ко всему безразличных людей. Только раздадут ботинки, отберут валенки — ударят двадцати-, тридцатиградусные морозы. Затем снова валенки и распутица и т. д. Люди вымотаны до предела, простужены, а многие озноблены и обморожены. А тут еще эта странная осведомленность немцев.

Операции армии рассчитаны на внезапность. Фронт (2-й Прибалтийский, бывший Калининский) действует на второстепенном направлении. Поэтому у него нет ни боеприпасов на фронтовую наступательную операцию, ни необходимого пополнения. В подобных условиях другие фронты зарываются в землю и готовят войска к отражению возможного наступления противника. Маркиан Михайлович Попов, человек умный, предприимчивый, инициативный, избрал иной образ действий. Он посадил в оборону весь фронт… За исключением одной армии — 10-й гвардейской. Этой армии было отдано все поступающее пополнение, основная масса поступающих фронту боеприпасов. Предполагалось, что она, скрытно сосредоточившись на каком-то направлении, наносит внезапный удар с частной целью — нанести противнику потери, разорвать его оборону и развить успех в глубину, привлекая тем самым к этому району вражеские резервы. Потом армию нужно было незаметно оттянуть, сдав завоеванный рубеж соседям, и скрытно перебросить на новое направление.

Очевидно, что главное в этом плане — внезапность перегруппировок и ударов 10-й гвардейской армии. Но именно внезапности и не получалось.

Накануне первой из намеченной серии наступательных операций немцы разбросали в исходном положении войск армии листовки: «10-я гвардейская! Вы пришли сюда наступать? Ну что ж, пожалуйте бриться! Завтра мы вас побреем!»

И побрили. Единственный результат первой наступательной операции — огромные потери.

Следующая операция тоже была предварена немецкими листовками, чуть измененного содержания: «10-я, ты сюда пожаловала? Ничего, побреем тебя и здесь!»

Попов приказал отложить эту операцию на сутки и в течение дня демонстрировать перегруппировку на другое направление. Результат получше. Потери несравненно меньше и небольшое продвижение вперед — от двух до восьми километров.

В исходном положении для третьей операции немцы снова встретили нас листовками. Среди личного состава возмущенные разговоры: «Где-то в штабе сидит предатель».

В штабе армии разговоры те же, но пункт, где находится шпион, указывается более точно. Операторы почти в открытую говорят: «Сведения утекают из булганинского окружения». Таково, очевидно, мнение и командующих армии и фронта — Михаила Ильича Казакова и Маркиана Михайловича Попова.

Каждая операция готовилась примерно следующим порядком. Фронт шифром сообщал исходное положение для предстоящей операции и маршруты для движения из района сосредоточения в исходное положение. По этим данным штаб армии сразу же приступал к разработке плана перегруппировки. Одновременно командующий армией вызывался к командующему фронтом. С ним должен был ехать начштаба или один из двух его заместителей. При мне готовилось три операции. В первой ездил с командующим Малиновский, а я руководил разработкой плана перегруппировки. В остальных двух было наоборот: я ездил с командующим, Малиновский занимался планом перегруппировки. У командующего войсками фронта, когда прибывали мы с командармом, собирались начальник штаба фронта, начальник оперативного управления, начальник разведки, командующий артиллерией фронта и командующий фронтовой авиацией — и прорабатывался разработанный штабом фронта план предстоящей операции армии. Когда проработка заканчивалась, если не было члена Военного совета фронта Булганина, который извещался о ней заранее, но мог не прийти, Маркиан Михайлович звонил ему, и он либо приходил, заставив нас изрядно подождать, либо повелевал принести ему на подпись в его резиденцию. Во время первой моей поездки с командующим Булганин изволил повелеть принести ему. И мы с начальником оперуправления фронта выполнили эту миссию. Документы уже числились за мной. Я расписался за них сразу после проработки.

Процедура похода к Булганину впечатляющая. Совершив полукилометровый марш-бросок, мы услышали приглушенное: «Стой!» Остановились. Из кустов вышел офицер в форме НКВД. В кустах угадывался другой или даже двое, державших, по-видимому, нас на прицеле.

— Удостоверение личности! — потребовал НКВДист, у которого в руках была какая-то бумажка. Он проверил удостоверения, сличив наши фамилии с написанным в бумажке.

— Следуйте за мной. Строго по моим следам. Отклоняться опасно.

И мы пошли. Вскоре новое: «Стой!» и новая проверка документов. Наш провожающий исчез.

— Проходите.

И проверяющий показал нам на дом. Эдакий передвижной дворец. Пошли. У входа еще одна проверка удостоверений. И наконец нас завели в приемную. Полковник, видимо, для поручений, указывая на стол у стены, распорядился:

— Развертывайте карты здесь!

В это время, вертя задочком, вошла девушка, видимо, из того булганинского гарема, о котором говорил весь фронт. Она мило улыбнулась и поставила на стол в центр поднос с печеньем и сахаром.

— Я здесь развертывать карты не имею права.

— А в чем дело?

— Сюда имеют доступ посторонние лица.

— Больше никто не зайдет! — И полковник прикрыл дверь.

— Вы для меня тоже посторонний. В этом доме я имею право показать план только члену Военного совета.

Полковник явно опешил. Начальник оперативного управления предупреждающе подмигивал, остерегая меня от скандала. Наконец он сказал, как бы извиняясь перед полковником:

— Товарищ подполковник не знает вас в лицо, товарищ полковник! — И обращаясь затем ко мне, произнес: — Полковник — для поручений Военного совета!

Но останавливать меня было уже поздно. И я ответил генералу сдержанно, но твердо:

— Я и сам понял, кто это. Но полковника нет в списке допущенных к плану операции.

Вышел Булганин. Он был, как мне показалось, трезв, хотя о его постоянном пьянстве ходили буквально легенды. Я представился. Он приветливо поздоровался с нами обоими и произнес:

— Ну что ж, раскладывайте свои карты.

— Я не могу этого сделать, пока в помещении есть посторонние.

— Кто же здесь посторонний? — улыбнулся он.

— В списке допущенных к плану операции нет полковника.

— Ну, я его допущу. Что, вам написать это?

— Нет, мне достаточно и вашего устного распоряжения. Я разверну карты и сделаю полный доклад, но по окончании этого обязан буду донести в Генштаб, что произошло разглашение плана операции.

— Ну, если такие строгости, не будем нарушать. Законы надо уважать всем. Даже и члену Политбюро. — Он подчеркнул последнее слово.

— Оставьте нас одних, — обратился он к полковнику. И тот вышел.

Когда мы возвратились в домик к командующему, он встретил нас смехом. Меня он знал еще с Дальнего Востока и сейчас, смеясь, сказал:

— Ну, что, дальневосточник, поучил нас, как относиться к законам? Звонил Булганин. Он, кажется, не очень доволен, но на словах хвалит.

Эта операция тоже была по сути безуспешной. В первый день продвинулись максимально около десяти километров. На второй и третий день успеха тоже не было. Но особенность… листовки, обращенные к 10-й гв. армии, появились только на второй день операции. Это безусловно указывало на утечку информации из окружения Булганина. Урок был учтен. Последняя при мне операция готовилась с особо строгим соблюдением тайны.

Во время проигрыша у Попова пришел Булганин — пьяный до положения риз. Лицо сизо-красное, отечное, под глазами мешки. Подошел к Маркиану Михайловичу, сунул руку и свалился на стул рядом. А остальным не сделал даже общего поклона. Командующий увидел подход булганинской своры в окно и закрыл карту и другие документы. Когда все улеглось, Попов сказал Булганину:

— Николай Александрович, попроси всех пришедших с тобой перебраться в приемную.

— Я не могу оставлять члена Политбюро одного, — резко и с явным вызовом произнес громила в НКВДистской форме.

— Николай Александрович, я еще раз прошу. Я не могу продолжать работу, пока здесь будет хоть один посторонний.

— Вот вы как все заразились подозрительностью. Нужно же понять и товарища — начальника моей охраны. Он тоже имеет инструкции и не вправе их нарушать. Я ему дам распоряжение, а он сейчас же донесет, что я мешаю ему нести службу.

— Не знаю, не знаю, Николай Александрович, но я при посторонних рассматривать план операции не буду.

Они еще попререкались немного. И в конце концов Булганин приказал всем своим выйти. Всю остальную часть проигрыша он продремал. В конце подписал все не глядя.

Эта операция была самой успешной из упоминавшихся четырех. Продвинуться удалось более чем на тридцать километров и расширить фронт прорыва до двадцати километров. Был занят районный центр Калининской области — город Пустошка. Это положение, сложившееся на третий день операции — на 28 февраля 1944 года. Больше в этой операции я не участвовал, но знаю, что она развивалась еще и в глубину и по фронту.

НЕЖДАННЫЙ ОТДЫХ

Запомнился мне конец этого февраля: 25-го, накануне очередной операции, я ехал на ВПУ (вспомогательный пункт управления) посмотреть готовность к завтрашнему дню. Один участок дороги оказался простреливаемым. Полуавтоматическая тридцатисемимиллиметровая немецкая пушчонка, пока мы проскакивали простреливаемое пространство, успела выпустить очередь, и один снаряд разорвался под задком нашего «Виллиса». Решил судьбу в другой раз не искушать. На обратном пути объехал опасный участок лесом. Через день, 27 февраля, вместе с командиром 101-го гвардейского стрелкового корпуса смотрели части при вводе их в бой. Остановились там, где дорога проходит через траншеи прорванной накануне немецкой обороны, сорокапятимиллиметровая пушка попала одним колесом в выбой, образовавшийся на недостаточно плотно засыпанной траншее. Толчком пушку подбросило и стволом повело на нас. Оба мы инстинктивно отступили. Оглушающий грохот. Оглушенный, я упал, ничего не понимая. Чуть пришел в себя, слышу стон. Поднимаюсь, осматриваюсь, стонет командир корпуса. У него раздроблены обе стопы. Организовали первую помощь и отправили в армейский эвакогоспиталь. Вечером жена говорит:

— Нехорошо это, такое везение подряд. — Не удержался-таки Павлик, рассказал. — Ты поосторожнее. Не вылезай, пожалуйста, где не надо.

— Воздержусь. Тем более, что завтра — последний день самого невезучего моего месяца.

Но на следующий день слова не сдержал. Мы с Казаковым поехали на новый ВПУ. Поехали только вдвоем, если не считать адъютанта командующего и связистов. По дороге он, видимо, что-то вспомнив, вне связи с тем, о чем говорилось, сказал:

— Пожалуй, придется вам идти по предназначению. Дмитриева дальше нельзя оставлять на дивизии. Закончим эту операцию, и пойдете.

— Я готов, — ответил я.

Прибыли на ВПУ. Сидим. Я обзваниваю дивизии. На пять часов вечера назначена десятиминутная артподготовка и после нее атака. Проверяю готовность. И вдруг, без четверти пять, Казаков говорит:

— Надо бы посмотреть, что за артподготовка будет и что за атака. Может быть, мы только снаряды даром тратим, а воевать никто не воюет.

— Давайте поеду, — говорю я. — У нас 120-я гвардейская на главном направлении. К ней, может, и поехать?

— Да, да, — говорит командующий, — поезжайте.

Звоню на КП дивизии:

— Где вас найти?

Отвечают:

— Водонапорную башню на карте видите? Самой башни теперь нет. Ее немцы взорвали, но в воронке, образовавшейся на месте башни, мы и обосновались со своим КП.

Я выехал. Рассчитываю: если простреливаемые подступы к высоте с водокачкой я буду преодолевать пешком, то на КП не попаду не то что к началу, но и к концу артподготовки. Поэтому говорю Павлу:

— Газуй на полной скорости, до самой высоты. Там, не останавливаясь, развернись и мчи обратно из обстреливаемой зоны. Я выскочу во время разворота, когда тебе придется сбавить скорость.

Так и сделали. Я соскочил с машины и бегом помчался на высоту. Павлик на полной скорости гнал машину в тыл. Еще при подъезде к высоте неприятно кольнула мысль: «Ну и место же выбрали. Как раз только для того, чтобы голову сложить».

Высота, на которой когда-то стояла водонапорная башня, резко возвышается над окружающей местностью, напоминая собою скорее огромный курган, чем высоту. Водонапорная башня действительно взорвана, но от этого высота не стала менее заметной. После взрыва образовалась воронка диаметром метров в пятнадцать-двадцать и глубиной более трех метров. Выбросы образовали гребень вокруг воронки высотою полтора-два метра. И эта, что называется, братская могила битком набита людьми: артиллеристами, связистами, саперами. При этом установлено не менее пяти стереотруб, которые все смотрят на запад, где как раз спускается к заходу солнце. С холодком в душе я воображаю, как эти стереотрубы посверкивают немцам своими стеклами. Пытаюсь разыскать работников штаба дивизии. Никого.

Ложусь, начинаю наблюдать начавшуюся артподготовку. Жиденько, очень жиденько; через десять минут. все затихает. Артподготовка кончилась, а атаки не видно. Вдруг все загрохотало. Это открыла огонь немецкая артиллерия. В сравнении с только что состоявшейся нашей артподготовкой это шквал огня. Наступать впору немцам, а нам дай Бог удержаться на захваченных позициях. Наша воронка тоже попала под обстрел, двухсотдесятимиллиметровая батарея с предельной дальности беглым огнем обрабатывает нашу воронку. Снаряды ложатся пока что вокруг, ударяют в своеобразный бруствер (взрывной выброс) с наружной стороны или перелетают через воронку. Я лежу на западной части бруствера, изнутри. Наблюдаю, что делается в районе переднего края. Разрывы кругом, но к нам в «братскую могилу» пока что снаряды не залетают. Вдруг более громкий разрыв и почти тотчас удар по кости правой ноги. Такое чувство, будто ударило бревном, упавшим с большой высоты. Осторожно, в страхе поворачиваю голову в расчете увидеть что-то огромное и страшное на ноге. Но ничего нет, а удар по кости продолжает ощущаться. Пробую двинуть ногой — двигается. Осматриваюсь по сторонам. Вижу и узнаю от других: один снаряд врезался в задний бруствер (восточный) с внутренней стороны. Убит один автоматчик. Я вижу разбитый автомат у него на спине и под ним спина развороченная, пожалуй, даже вырванная — от лопаток и до поясницы. Несколько человек, в том числе и я, ранены. Я это понял, когда вдруг почувствовал в валенке что-то горячее. Стянул валенок, разорвал два индивидуальных пакета, начал накладывать повязку. Подбежал солдат:

— Позвольте я!

И он начал работать искусно и споро.

— Пойдемте, товарищ подполковник, вниз, в убежище, — сказал он, закончив бинтовку.

— А что за убежище? — спросил я.

— Да это мы, саперы, для себя рыли, но занял штаб дивизии.

Мы спустились с высоты и забрались в вырытую в ней с восточной стороны нору. Там я и встретился с командиром дивизии и штабом — воочию убедился, как они наблюдали и что видели в этой темной дыре. Однако, как оказалось, они «видели». Когда я добрался до ВПУ, я рассказал Казакову о жалком подобии нашей артподготовки, о так и не состоявшейся атаке и о могучем огневом отпоре немцев; рассказал также и о том, где и когда нашел командира и штаб дивизии. Он засмеялся.

— Вот же артисты. Вы бы слышали, как они докладывали мне: «Поднялись. Идут. Дружно идут. Но сильное огневое сопротивление немцев. Залегли…» Ну, езжайте в госпиталь. Я уже сообщил, что вы едете.

До госпиталя добирались долго. Навстречу шли пополнения и артиллерия. Все к фронту. Значит, Маркиан Михайлович предполагал развить успех дальше. Нога болела, в голове мутилось. Видимо, поднялась температура. Встречал главный хирург. Приказал сразу же «на стол». Мы с ним были знакомы, но шапочно. Однако теперь, раненного, он встречал меня, как родного человека. Когда меня уложили и начали готовить к операции, он подошел:

— Ну что ж, Петр Григорьевич, придется ногу ампутировать пониже колена. Видите ли, можно пытаться и сохранить, но это опасно. У вас нарушена суставная сумка, поврежден голеностопный сустав. Костное масло может попасть в кровь, и тогда никакого спасения. Я вам рекомендую ампутацию.

— Ну что ж, ампутация, так ампутация.

Меня уже и на стол положили. И быть бы моей ноге ампутированной, но случилось неожиданное. Жена, узнав о ранении и о том, куда меня направляют, примчалась сюда и сразу ко мне. Быстро узнав о предстоящей ампутации, она решительно запротестовала. Она убежденно говорила:

— С ним ничего не случится. Все пройдет благополучно…

На это подполковник — главный хирург армии — сказал:

— Ну хорошо, оставим ногу вам, на вашу ответственность.

Одной операцией не обошлось. Главный хирург Московского округа, кажется, Дмитриев, сделал операцию чистки остеомиэлита и рекомендовал для укрепления организма не госпиталь, а санаторий. И мы втроем — я, Зинаида и наш сын (от ее первого брака) Олег — получили путевки в Кисловодский санаторий. К концу срока пришлось делать еще одну чистку.

В Кисловодске была проведена и военно-врачебная комиссия (ВВК). Заключение было убийственным: «Ограниченно годен, второй степени». Это означало: годен к военной службе в военное время, в тылу. Выходило, что война кончается и я должен буду снова начинать жизнь сначала. Уезжал я из Кисловодска в Москву с тяжелым сердцем. На руки мне выдали направление в ГУК (Главное управление кадров), в котором было указано, что я направляюсь в ГУК по излечении ранения для дальнейшего использования, с предоставлением десятидневного отпуска. На руки было выдано и заключение ВВК. В направлении в ГУК об этом ничего не было сказано. Очевидно, врачи считали, что никому не выгодно прятать заключение, избавляющее от фронта. Мне оказалось выгодно. В ГУК я сдал только направление. Заключение ВВК оставил у себя, и оно в том виде, как было составлено в 1944 году, до сих пор хранится у меня.

Полковник, принявший мое направление, спросил для формы:

— Значит, закончил лечение?

— Да, закончил.

— Ну что ж, иди гуляй свои десять дней. — И приказал выписать мне отпускной.

Эти десять дней были счастливыми и горькими. Счастливыми потому, что я был здоров, находился в семье, любил и был любим. А горькими потому, что все время над нами витала мысль: скоро разлука и, может, навсегда. После отпуска пошел в ГУК и получил назначение — «В распоряжение Четвертого Украинского фронта». Позвонил друзьям в Генштаб. Мне сказали, что на днях в штаб 4-го Украинского фронта выезжают на машине два офицера Генштаба. Могут и меня подхватить. Рано утром 8 августа за мной заехали, и мы отправились. Жена захотела проводить до Подольска. Никто не возражал. Место в машине было. Эта поездка останется в памяти навсегда. Мы сидели с Зинаидой, тесно прижавшись, переполненные нашим общим чувством. Я пытался впитать ее в себя на всю войну. Вот и место, где надо сходить, откуда ближе всего до станции. Я выхожу из машины, и мы расстаемся. Слова прощания никто из нас не употребил. Потом я сажусь в машину, и она трогается. Сижу и думаю: «Как ей сейчас тяжело. Ведь оставаться всегда тяжелее, чем уезжать». Мои попутчики все время смотрят назад и говорят о моей жене:

— Стоит печальная и смотрит вслед. Машет рукой. Показывает, чтобы вы оглянулись.

Но нет, я не оглянусь. Я загадал, что если выдержу, не оглянусь, то останусь жив и буду жить с ней долгие годы. Я не оглянулся. Когда мы встретились, она спросила: «Почему?!..» Я объяснил. Она сказала: «Я так и думала».

ЧЕТВЕРТЫЙ УКРАИНСКИЙ

Командующий, генерал армии Петров Иван Ефимович, несмотря даже на его постоянное подергивание головой, произвел очень приятное впечатление. Может быть, сыграла тут роль и та слава, которая шла за ним как за организатором обороны Одессы, а затем Севастополя.

Иван Ефимович, один из наиболее талантливых военных деятелей, имел самое большое количество неудач, в смысле должностном. Сталин его недолюбливал. Его неоднократно понижали в должности. Был отстранен от должности командующего 4-м Украинским фронтом перед самым концом войны. «Героем Карпат» на параде Победы выступил Еременко, прокомандовавший фронтом всего восемнадцать дней, а Петрова, в труднейших условиях проведшего свои войска через Карпаты, даже не вспомнили.

Сейчас я стоял перед этим «талантливым неудачником» и с уважением смотрел на него. Все мне в нем импонировало. И плотная коренастая фигура, и простое крестьянское лицо со щетиной коротко подстриженных рыжеватых усов, и голос глуховатый и твердый, и, как я уже сказал, даже подергивание головы. Он сказал:

— Вот тут Иосиф Родионович (Опанасенко. — П.Г.) пишет в личной характеристике, что вы со своей бригадой очень успешно действовали в Хехцире. А я Хехцир знаю. Это похлеще Карпат. Так вот, я хочу вас спросить, что вы считаете главным, чтобы войска успешно действовали в горах?

— Подвижность и выносливость — горная закалка. Все оружие и боеприпасы всегда с собой. Действовать с предельным напряжением сил. Солдат должен быть нагружен, как мул, вынослив, как ишак, подвижен, как горный козел, сообразителен и храбр, как барс. Когда нужно, горный стрелок действует без сна, непрерывно — и двое, и трое, и более суток. Упущенное время потом ничем не наверстаешь.

— Правильно! — воскликнул Иван Ефимович. — Так вот это и втолкуй в 27-м гвардейском стрелковом корпусе и в 18-й армии. Придется тебе там поездить по частям. Потом, глядя на меня исподлобья, спросил: — Начальником штаба дивизии пойдете?

— Разумеется, — ответил я.

Он поднял голову и, посмотрев открытым прямым взглядом, произнес:

— Вот это правильно. По вашему прохождению службы вы заслуживаете большего. А проявиться как работнику можно на любой должности. Я за людьми слежу и при первой возможности дам должность, какой вы достойны. А сейчас начальником штаба 8-й стрелковой дивизии. Вместо генерал-майора Подушкина. Вы его знаете?

— Если это тот, с которым я учился в Академии Генерального штаба, то знаю.

— Да, верно, тот. Он генштабист. Был начальником штаба корпуса. Ну, провалились с наступлением — кто из нас не проваливался — вот и наказали с понижением в должности. Но до каких же пор наказывать? Человек дельный. Пусть поработает в штабе фронта. Но вы об этом ему ничего не говорите. Ну, поезжайте. Смело беритесь за дело. До вступления в должность немного поработайте на общество. Я позвоню Журавлеву (командующий войсками 18-й армии. — П.Г.), пусть использует вас до вступления в должность для разъяснительной работы в войсках по вопросам боевых действий в горах.

Но Журавлев меня почти не использовал. Я выступил на двух армейских совещаниях, посвященных подготовке войск к боевым действиям в горах, и уехал к месту назначения. И все же я пробыл там достаточно, чтоб «оставить след в истории». Я участвовал в совещании, на котором выступали начальник политотдела 18-й армии полковник Брежнев Леонид Ильич и я. На снимке, опубликованном в «Правде», политотдельский фотограф запечатлел свое начальство во время выступления, во весь его могучий рост. Я в это время, скромно примостившись на корточках, делал записи для своего предстоящего выступления и каким-то образом попал в кадр. Фотография в «Правде» — это явный недосмотр. Но откуда нынешним редакторам знать в лицо какого-то диссидента, да еще в том виде, как он выглядел более тридцати лет назад.

Отправился я из армии на попутных машинах. Решил ехать (из района Станислава) в Делятин, где дислоцировался штаб дивизии, через Коломыю — место дислокации штаба корпуса. Начальнику штаба, поскольку он не первое лицо в дивизии, необязательно представляться командиру корпуса. Но я рассудил — кашу маслом не испортишь. Тем более, что с комкором Гастиловичем, бывшим во время моей учебы слушателем старшего курса Академии Генерального штаба, а затем преподавателем, отношения в академии были если и не дружеские, то уважительные и доброжелательные.

Встреча была теплой. Долго говорили о делах. Обстановка беседы — преподавателя со слушателем. Я был доволен, что заехал. Потом был заказан обед. Поели, выпили. Разговор продолжался в прежнем дружелюбном тоне, но появились новые мотивы. Я начинал понимать, что отношения у Гастиловича с моим командиром дивизии, мягко скажем, натянутые. Он несколько раз намекнул, что ему приятней было бы видеть меня на этом посту. О командире дивизии говорил неуважительно, явно настраивая меня против него. Мне это было неприятно, и я долго обдумывал, как бы сбить его с этой темы и не настроить против себя, не превратить в своего врага.

— Товарищ генерал-лейтенант! — заговорил я наконец. — Вы знаете мое отношение к вам. Еще в академии я привык относиться с уважением и доверием к каждому вашему слову. И сейчас верю, что вы говорите о моем комдиве одну только правду. Но поймите мое положение: я начальник штаба, то есть не только руководитель управляющего дивизией органа, но и отражение комдива. Я либо действую, как и командир, либо обязан оставить должность. Поэтому позвольте мне забыть все, что я слышал о своем командире, и сохранить нейтралитет. Это не значит, конечно, что я поддержу комдива, если он захочет уклониться от выполнения вашего приказа или будет действовать вопреки вашим указаниям. В таких случаях, могу вас уверить, я свой долг выполню и донесу вам.

Он согласился со мной. И мы расстались по-дружески. Но от стычки с ним меня это не уберегло. Однако не будем забегать вперед.

В роли своего предшественника в дивизии я действительно встретил однокурсника по Академии Генерального щтаба генерал-майора Подушкина. Он обрадовался моему приезду. С этим событием кончался его штрафной срок. Мы поговорили, вспомнив однокурсников, чья судьба была известна ему или мне. От него первого я услышал: «Нерянин пошел в услужение к немцам». Мне не верилось, но он убежденно настаивал на том, что его сообщения верны. Утром он уехал. Я пошел познакомиться с офицерами штаба, побывал в частях, познакомился с командирами и штабами. Дивизия находилась в обороне. Противник — венгры — тоже не имел ни сил, ни желания наступать. Вечером зашел к командиру дивизии, доложил о проделанном и заключил: «Считаю, что с сего часа в должность вступил. Так что прошу спрашивать по полной ответствен ности».

— Спасибо! — с теплом в голосе сказал он. — Идите отдыхать.

Проснувшись следующим утром, заказал завтрак и позвонил в опе-ротделение.

— Завальнюка! (нач. оперотделения. — П. Г.)

— А его нет.

— А где же он?

— А они с командиром куда-то уехали.

— Доложите, когда возвратится.

Через несколько часов заходит сам Завальнюк.

— Вы вызывали?

— Да, вызывал. Утром вы без моего ведома куда-то уехали. Я надеюсь, что это было в первый и последний раз.

— Это ком…

— Мне не надо никаких объяснений. Свое требование я изложил. Если подобное повторится, как это ни жаль, нам вместе не работать. Идите! — Завальнюк ушел, а я тут же направился к комдиву.

— Входите, входите, — приветливо и весело встретил он меня. Но я был строго официален.

— Товарищ генерал-майор, сегодня утром вы взяли с собой куда-то — верю, по важному делу — моего заместителя. Я прошу вас, если вы и дальше собираетесь командовать моими подчиненными через мою голову, откомандировать меня в корпус. Я не буду начальником штаба в дивизии, где меня не уважает сам комдив.

— Простите, Петр Григорьевич… да вы садитесь. Тут получилось все совершенно непроизвольно. Я поступил, как делал при Подушкине. Он не был заинтересован в этой работе и ничего не хотел делать. Я привык работать с Завальнюком. И сегодня поступил так же, больше этого не будет.

И действительно больше не было. Но если бы я знал, какое это впечатление произведет на Завальнюка, то ни за что не говорил бы с ним так, как говорил. Я взял и с ним и с комдивом тон, которым хотел обрезать злостные поползновения на мои прерогативы. А таких поползновений не было. Комдив это сумел мне объяснить, и с ним мы открыто и честно подружились.

Иное дело с Завальнюком. Я его как подчиненного заставил замолчать, и он ушел в убеждении, что я его подозреваю в желании «подсидеть меня» и захватить мою должность. Володю я потом полюбил, как сына, как любимого ученика, а у него в душе, как оказалось, осталось убеждение, что я подозреваю его во враждебности ко мне.

Забегая несколько вперед, расскажу, как мне стало известно об этом.

Вечером 18 апреля 1945 года, то есть спустя семь месяцев после моего прибытия в дивизию, я был в 151-м полку, которым в то время командовал Завальнюк. Володя необычно много пил в этот вечер. Говорил, что на душе у него тоска, как бы предчувствие несчастья. И в этот же вечер он вдруг решил выговориться передо мною.

— Сегодня я вам выскажу все. Давно собирался. Да как-то не получалось. А сегодня уже откладывать некуда. Может, и вместе мы сидим последний раз. Ну так вот, я вам как на прощание скажу: вы были для меня действительно учителем. Я не скажу, что до вас я ничему не учился, нет, я учился всегда. Но учитель в военном деле для меня вы первый. Я даже жесты, интонации вашего голоса старался перенимать, не говоря о действиях, поступках, объяснениях. Я вас просто любил. Но меня всегда удерживала ваша неприязнь ко мне. Ну за что вы меня ненавидели? Вы решили, что я на вашу должность целюсь? Какой я вам конкурент! Мне все время хотелось вашего доброго слова, а вы всегда с подозрением.

И сколько я его ни убеждал, переубедить так и не смог.

19 апреля с утра полк начал готовить частную операцию по захвату высоты. Орудия прямой наводки полка были выдвинуты на скат, обращенный к намечаемой для атаки высоте. Методическим огнем они начали подавлять огневые точки. Завальнюк организовал свой наблюдательный пункт (НП) в районе расположения орудий прямой наводки. Противник огнем с дальней дистанции начал обстрел этого района. Снаряды стали рваться и в районе НП Завальнюка. И Завальнюк, умница Завальнюк додумывается до того, до чего вряд ли бы додумались многие. Его предложение: самой маленькой группой — он, командир орудий прямой наводки и командир поддерживающего дивизиона, три человека, — выходят на сто пятьдесят, двести метров вперед орудий прямой наводки и ведут наблюдение; для связи телефонист с аппаратом располагается за этой офицерской группой в пятидесяти метрах. Расчет: по трем свободно лежащим людям артиллерия вести огня не будет. И не вела. В районе орудий прямой наводки все время рвутся снаряды, а трое наблюдателей (головы вместе, ноги врозь) полукругом. Лежат спокойно. Ни один снаряд не летит к ним. И вдруг — недоносок (снаряд, летящий не туда, куда нацелен, а ближе; недоносок бывает из-за того, что дополнительный пороховой заряд почему-то утратил часть своей несущей силы: отсырел, подмок…) И этот недоносок падает в центре полукруга наблюдателей. Все убиты. Завальнюку оторвало голову. Остаток обиды на меня он так и унес с собой. Похоронили всех троих в братской могиле в тот же день. Я не в силах вспомнить всех погибших.

Как много их, друзей хороших,

Лежать осталось в темноте

У незнакомого поселка

На безымянной высоте.

Но я забежал вперед — в раннюю весну 1945 года. А пока только вторая половина августа 1944 года, и я вхожу в курс дел. Неожиданно встретил знакомого. В кисловодском санатории занимал комнату рядом с нами подполковник, Герой Советского Союза Леусенко Иван Михайлович, с женой Верой. Мы познакомились в первый же день. Потом подружились и проводили время вместе. И вот я встречаю их здесь. Оказывается, Иван Михайлович командовал полком в этой дивизии; в Кисловодск ездил в отпуск. Обрадовался им, как родным, и как-то вся дивизия от их присутствия стала мне и роднее и ближе. Дел у меня было невпроворот. Перво-наперво надо было проверить расположение войск в обороне, организовать ввод в строй прибывающего пополнения. Дивизия в предыдущих боях была основательно обескровлена; понемногу пополнялась. При мне уже дважды раздавали пополнение полкам. Просматривая проект второй ведомости распределения пополнения, я обращаю внимание, что 129-му полку, как и в первый раз, дается самое большое по численности пополнение, 151-му полку поменьше, а 310-му (Леусенко) вообще ничего.

— Почему так распределяете? — спрашиваю нач. отделения укомплектования майора Беленкова.

— Приказ комдива.

Пошел к Смирнову. Обратил его внимание на эту ненормальность.

— Да! — говорит он. — Это действительно мои указания. У Александрова в полку (129-м) почти никого в ротах, а у Леусенко среднеукомплектованный полк.

— А что, эти полки разные задачи выполняли или, может, 129-й не получал пополнения ранее?

— Да нет, Александрову и раньше больше давали пополнения, чем Леусенко, люди у него просто горят. Не успеет пополнение прибыть, как его уже и нет.

— Так, может, он просто людей беречь не умеет?

— Это возможно, но зато он задачи выполняет.

— Смотря как выполняет. Я считаю, что правильный принцип распределения пополнения уравнительный. Задачи надо выполнять теми силами и средствами, которые тебе даны. Тому, кто гробит людей без толку, надо даже меньше давать. Пусть учится беречь людей.

— Ну хорошо. Мы над этим подумаем с вами вместе. А сейчас я прошу оставить так. Я уже сказал командирам полков, кто сколько получит. Леусенко недоволен — высказал то же, что и ты говоришь.

— Что ж, Леусенко умный командир полка.

Да, действительно, если бы все были такие. Я проникался все большим уважением к этому комполка. Любил бывать у него и у Веры не только потому, что тянулась старая дружба, но и была необходимость посоветоваться по практическим вопросам. Одним из этих вопросов был вопрос о касках.

К каскам во всей Советской Армии отношение было пренебрежительное. И 8-я наша дивизия не составляла исключения. Объезжая и обходя части, в том числе на переднем крае, я не встречал ни одного человека, кто носил бы каску. А я помнил разговор с киевским хирургом — профессором Костенко. Обрабатывая мою кость, он бил молотком по зубилу, как в свое время делал и я сам, снимая заусеницы с шейки паровозного ската. При этом он все время говорил, как будто я здесь присутствовал лишь в качестве его собеседника. И особенно его волновала каска. «Почти восемьдесят процентов, — говорил он, — убитых и умерших от ран имеют поражения в голову. И все это люди, не имевшие каски. Те, кто поражался в голову через каску, отделывались царапинами и контузиями, иногда тяжелыми. Но смерть при поражении головы через каску — исключение. Очень, очень редкое исключение. Выходит, мы гибнем из-за отсутствия дисциплины. В сущности, мы самоубийцы, самоубийцы по расхлябанности».

И я решил тогда еще: как только попаду на фронт, в подчиненных мне войсках наведу порядок в отношении касок. Вот об этом я и заговорил с Леусенко. Рассказал все, что узнал от Костенко, и добавил:

— Да и на немцев посмотри. Ты видел на передовой хоть одну немецкую голову без каски? Я обползал весь передний край — не видел ни одной.

— Ну, у немцев дисциплина. А у нас даже бравируют открытой головой. Вот я с вами говорю и поддерживаю идею, но по своей инициативе в полку каски не введу. Сразу же на всю армию прославлюсь как трус. А будет приказ, сумею заставить носить.

— А каски есть?

— Да, безусловно. Хозяйственники что из брошенного собрали, а что получили на пополнение утрат и теперь берегут. Для них же это имущество.

— А нам надо, чтобы это не было имущество, а стало боевым, обеспечивающим жизнь солдата средством.

— Это теория, а я буду спрашивать как за имущество, боевое имущество, ибо иначе каски снова побросают.

Мы тогда оба не знали, что у немцев спрос за каски был более строгий. Там за появление на передовой без каски на голове судили, как за членовредительство. Если б я знал это, то действовал бы более уверенно. Но узнал я сие только после войны. Тогда же, после разговора с Леусенко, я подготовил приказ, по которому весь рядовой состав и офицеры дивизии, кроме штаба и тыла, обязаны постоянно носить каски и положенное оружие. Офицеры кроме личного оружия должны иметь автоматы. Личный состав штаба и тыла дивизии при выезде в части и по тревоге надевают каски; офицеры кроме личного оружия берут автомат. Но легко было отдать приказ. Смирнов не спорил и сразу подписал. Но насколько же тяжелее было внедрить все это. Я ежедневно по нескольку часов проводил на передовой в каске и с автоматом на груди. Беседовал с солдатами и офицерами о значении касок. Приводил известные мне примеры. Строго взыскивал за нарушения. И Леусенко оказался прав. В тылах заговорили о начальнике штаба 3-й дивизии как о человеке необстрелянном, трусоватом, как о чудаке, который, натягивая каску и навешивая на себя автомат, хочет выглядеть старым закаленным воякой. Вскоре я узнал, откуда ветер этот дует.

Зам по политической части командира дивизии был полковник Паршин. Есть такие люди — надменные по природе. Таким и был Паршин. Он и «носил» себя как нечто высокоценное. Но кроме этих природных качеств были и благоприобретенные. Он — старый политработник, а эта порода считает, что они самый важный элемент армии. Так нас и учили всех. «Политсостав скрепляет, цементирует ряды армии». Старые политработники верили в это, требовали повиновения от всех, подчинения — не по существу, так как по делу они ничего не могли приказать умного. Все организовывалось вокруг решения командира. Но им сущность и не важна была. Они добивались, чтоб внешне по форме им подчинялись и выказывали почет.

Когда я прибыл в дивизию, то на правах вновь прибывшего обходил всех. Зашел и к Паршину. Он, не зная, что я совершаю общий обход, был очень доволен моим появлением и «в поощрение» даже «ознакомил» меня с «Морально-политическим состоянием дивизии». Но после этого началась обычная работа. Двумя-тремя днями позже я позвонил ему:

— Ты не хочешь ознакомиться с общей оперативной обстановкой? Я как раз разобрался со всеми сводками.

— Да, конечно, с удовольствием послушаю.

— Ну так заходи!

— Я думаю, что к начальнику политотдела ты и сам мог бы зайти.

— Обязательно зайду, когда у меня будут дела к политотделу. А сейчас политотделу нужно получить информацию. И я собираюсь дать ее тебе, из уважения, лично, хотя, по закону, такую информацию все получают в оперативном отделении штаба.

— Такого порядка у нас не было. Все, что положено докладывать командиру, докладывалось и мне.

— Если так было, то больше не будет. Я намерен строго придерживаться положений штабной службы. Недоволен, обращайся к командиру.

В общем, за информацией ему пришлось ходить, но по «совместительству» он начал распространять всяческие сплетни обо мне. Между тем продолжали все ухудшаться отношения Смирнова с Гастиловичем, что создавало в дивизии обстановку невроза. Гастилович придирался ко всему, везде, где возможно. Вмешивался в дела, в которые командиру корпуса вмешиваться не следовало. Так, вскоре после того, как я достаточно ознакомился с делами в дивизии, мы со Смирновым подготовили указания подчиненным войскам. Там в основном говорилось об общеизвестном. Их смысл был не в том, чтобы открыть что-то до этого не известное, а чтобы подхлестнуть длительно обороняющиеся части — мобилизовать их бдительность и боеготовность. Таких указаний можно дать больше или меньше — это совершенно несущественно. И критиковать такие указания корпусу просто не к лицу. Корпус может дать свои аналогичные указания, и дивизия должна будет их принять. А доказывать, что одно указание глупо, а другое, важное, пропущено — это значит прибираться, создавать конфликтную ситуацию. Гастилович поступил именно так. Он высмеял наши указания и прислал это нам, а копию послал Петрову. С другой стороны, подчиненному тоже вряд ли целесообразно вступать в спор по такому делу. Но Смирнов еще более едко высмеял замечания Гастиловича и послал это ему, а копию также Петрову. К этой телеграмме и я руку приложил. В конце телеграммы предложил приписать: «Вся эта полемика по сути бессмысленна. Если у командира корпуса есть какие-либо более разумные указания, он обязан их дать, а не заниматься бесполезной критикой». Знал бы Гастилович, кому принадлежит эта приписка, мои взаимоотношения с ним сложились бы по-иному. Но не помогла и эта приписка. Склока разрасталась. Вскоре Смирнов и Гастилович перестали говорить между собой по телефону. Гастилович, если ему надо было, звонил мне. Смирнов — начальнику штаба корпуса полковнику Шубе.

Тем временем наши указания начали действовать. Противник, особенно ночами, стал нервничать. Взлетали ракеты, летели трассирующие пули. Почти каждую ночь наши войска доставляли противнику неприятности — брали пленных, захватывали участки траншей, отдельные опорные пункты. Противник расценил это как подготовку к наступлению. Дивизия занимала оборону на фронте свыше тридцати километров, имея открытый правый фланг. На этом фланге оборонялся полк Леу-сенко (310-й), который проявлял наиболее высокую активность. И противник именно сюда приковал главное свое внимание. Но меня интересовала больше всего расположенная на левом фланге господствующая гора Маковица, которая входила в участок 129-го полка. Она была действительно макушкой. Небольшая по размерам площадка на самом верху горы могла вместить только одну из сторон, да и то в очень небольшом количестве, пару отделений, не больше. Эта площадка многократно переходила из рук в руки. Когда я приехал, она была в руках противника. Положение нашего взвода было катастрофическим. Скат горы с нашей стороны был очень крутой, частично даже осыпной. Поэтому, отдав вершину, надо было катиться вниз к подножию.

И взвод 129-го полка, когда его в очередной раз выбили из траншейки, прорытой по обращенному к противнику краю площадки, скатился не только с этой площадки, но и с горы. Командир полка — высокий, стройный двадцативосьмилетний красавец майор, носивший фуражку, а зимой кубанку, ухарски сдвинутой на затылок, выпустив свой роскошный чуб на левый висок. Авторитет его в полку был непререкаем. Любило его и начальство. Этой любовью он очень дорожил и делал все, чтобы постоянно ее крепить. Такого конфуза, как оставление Маковицы он допустить не мог. Вызвав старшего сержанта, который командовал взводом, оборонявшим высоту, он приказал: «Верни Маковицу». И тот, собрав своих полтора десятка человек, пополз обратно на высоту. А там за это время произошло совсем неожиданное.

Противник, заняв траншейку взвода, дальше не пошел, и вся площадка шириной около тридцати метров осталась «ничейной». Произошло это, очевидно, потому, что на восточном краю площадки тоже была вырыта совсем короткая траншея. Когда взвод был выбит из основной своей траншеи и бежал, находившиеся в восточной ('тыловой) траншейке трое бойцов, составлявших резерв взвода, открыли огонь по противнику и принудили его залечь в захваченной им траншее. Командир взвода, забывший при поспешном бегстве о своем резерве, теперь нашел его на месте и очень этому обрадовался. Решение, как бывает в таких случаях, пришло само собой: укрепиться всем взводом там, где был резерв. И взвод начал энергично окапываться. Командиру полка донесли, что вышли на высоту и закрепляются. Командир полка донес в дивизию, что противник ночной атакой занял вершину Маковицу, но той же ночью положение восстановлено.

Изучение переднего края при вступлении в должность я решил начать с Маковицы. Александров меня горячо отговаривал. Сначала по телефону, затем приехав в штаб дивизии. Говорил со мной, доказывал Смирнову, что это очень опасно и может привлечь особое внимание противника к этой горе. Я остался при своем мнении, хотя и согласился, что некоторая опасность имеется, так как при восхождении на гору дважды приходится пересекать простреливаемые пространства. Пойдем вечером, когда стемнеет, или под утро, сказал я. Чтобы не привлекать внимание, я возьму с собой только сопровождающего солдата и сам буду одет по-солдатски. Но Александров от меня не отстал. Пошли вместе. Перед выходом я попросил ознакомить меня с обстановкой на самой высоте. По докладу Александрова получалось, что вся площадка в наших руках. Передовые подразделения врага расположены на уступе, проходящем в ста — стапятидесяти метрах ниже вершины Маковицы. Там у него вырыты две сплошные траншеи полного профиля. За траншеями местность постепенно понижается, переходя в новый, более широкий уступ. Там три траншеи полного профиля, занимаемые главными силами первой полосы обороны. За траншеями местность снова понижается, а в районе шоссе, идущего от Делятича до чехословацкой границы и далее на Керешмезе (Ясина), начинается подъем на новый горный отрог. Александров убеждал меня, что все это, до шоссе включительно, с Маковицы прекрасно видно — «прямо, как на макете».

Когда же мы добрались до вершины, командир взвода старший сержант Павлычко попросил нас поскорее убраться в убежище. На бруствере я увидел противогранатные сети.

Оказывается, наши ребятки время от времени перебрасываются с противником гранатами и сейчас Павлычко беспокоится больше всего о том, как бы противник не устроил эту «забаву» когда мы здесь.

— А откуда я могу посмотреть оборону противника? — спросил я Павлычко.

— А сейчас неоткуда, — ответил он, — это когда у нас была та траншея, — показал он на противоположный край площадки, — тогда мы все видели, а теперь ничего не видим.

— А вы это знали? — спросил я Александрова. Вопрос был коварный. По сути, я спрашивал, бывал ли он здесь. А он явно не бывал. Оказался перед неожиданностью. И сейчас понимал, что я его уличаю во лжи. Он несколько раз, видимо, желая отдохнуть от начальства, сообщал в штаб дивизии: «Ухожу понаблюдать на Маковицу, так что прямой связи с вами не будет. Если очень надо, то через мой узел». Выходило — никакого НП нет. Противник, заняв нашу первую траншейку, ослепил нас. Мы ему, находясь здесь, не мешали. Но, как показало будущее, близкий противник таит потенциальную опасность в самой этой близости.

— Ну, что ж, — сказал я сухо, недовольно, — пришли мы сюда напрасно. Эта траншейка для дивизии не представляет никакой ценности. Это только для «втирания очков» начальству: «Маковица, мол, в наших руках». Так и доложу командиру дивизии: «Виноват, не проверил, в результате сам врал и вас заставлял подписывать лживые документы. На самом деле Маковица давно сдана противнику». Доложу, пусть комдив сам решает, что делать.

Александров стоял какой-то сникший. Даже его буйный чуб рассыпался. Он что-то хотел сказать, но явно не решался. Наконец не выдержал.

— Товарищ подполковник! Не докладывайте комдиву. Дайте мне срок. К утру Маковица будет наша.

— Ну, это вы торопитесь. Надо все как следует обдумать. Я сейчас ухожу, а вы оставайтесь и вместе с Павлычко все как следует обмозгуйте. Комдиву я доложу, что из-за сильного огня мы на Маковицу не попали. Но если вы за три дня гору не вернете, доложу все. Как только вершину заберете, звоните. Я сам побываю, понаблюдаю и после этого доложу.

Александров слово сдержал. На вторую ночь вершиной овладели. Но потом начались контратаки. Для захвата вершины была брошена рота.

Для отражения контратак пришлось привлечь весь батальон. Я побывал на Маковице. Действительно, оборона противника оттуда была как на ладони. Недаром еще в первую мировую войну за эту гору шли многомесячные бои. Кто-то откуда-то достал немецкие листовки первой мировой войны, на которых была изображена Маковица с раскрытой громадной пастью, в которую шла непрерывной колонной русская армия. Надпись гласила: «Маковица сожрет всех вас». Побывав на Маковице, я высказал предположение, что противник либо примет все меры, чтобы лишить нас вершины, либо отведет войска на другую сторону шоссе, ибо нельзя иметь надежную оборону, когда последующий эшелон расположен ниже предыдущего. Сделали вывод: Александрову все внимание на Маковицу — не допустить внезапного нападения на вершину и не дать противнику незаметно отойти с занимаемых позиций.

Во время пребывания на Маковице, наблюдая за противником, я невольно вспомнил эпизод из первой мировой войны на русско-турецком фронте, когда одна из частей русских, оказавшись выше турецкой, принудила ее к отступлению, начав спускать на турок бочки, начиненные порохом и камнями. Рассказал об этом офицерам и солдатам на Маковице, добавив: «От вас очень хорошо покатились бы бочки». Прошло несколько дней, и я узнаю, что у Александрова на Маковице начали катать бочки. Прием был настолько эффективный, что участок вражеской траншеи, попавшей под бочки, был противником оставлен. Александрову посоветовали ночью бросить сильный разведотряд на освобожденный участок и попытаться очистить всю первую траншею противника, действуя по ней в сторону флангов. Результат оказался для нас неожиданным. Через сорок минут после начала действий указанного отряда пришло сообщение — противник отходит. Комдив отдал приказ: «129-му полку немедленно перейти в наступление. 131-му и 310-му провести разведку боем».

129-й полк от Маковицы пошел вперед довольно быстро. Появились пленные. Был захвачен и приказ командира венгерской бригады. Оказалось, что намечен был отвод с первой траншеи — не на вторую траншею, а на второй уступ. На первом уступе вторая траншея оставалась занятой. Но, по несчастливой для венгров случайности, разведотряд 129-го полка вошел в первую траншею, когда там начался отход. Вид отходящего противника всегда воодушевляет, и разведчики решительно пошли вперед, обгоняя отходящих. Среди тех началась паника. И они, вместо того, чтобы отходить спокойно по установленным маршрутам, побежали где попало ко второй траншее, вызывая панику и среди войск, занимающих ее. Паника стала распространяться дальше в тыл. Начали нервничать и соседи. В результате 129-й полк занял оба уступа и вышел к шоссе. Противник в свете дня немного разобрался и начал оказывать отпор. Но это уже не был организованный фронт сопротивления. Оборона врага была нарушена во всей полосе дивизии, 151-й и 310-й полки, добившись частных успехов в ночном бою, ввели к утру в бой свои главные силы и тоже нарушили вражескую оборону. В течение дня наступление уже шло по всему фронту дивизии.

Для нас со Смирновым было очевидно, что мы пожинаем лавры успеха, предоставленного нам случаем. У противника не было никакой оперативной необходимости отводить свои войска на этом участке фронта. Его флангам ничто не угрожало. Зато была полная целесообразность удерживать горный хребет Карпат, как нож, вонзенный в живое тело советского наступающего массива. Важны были Карпаты и как хранилище средств боевого и материального снабжения, как важный военно-промышленный район. Следовательно, вышибать противника из Карпат можно было только силой. А ее-то у нас и не было.

Когда я прибыл в дивизию, численность ее была меньше четырех тысяч. Пополнениями ее состав довели до шести тысяч, то есть до пятидесяти процентов штатной численности. В ротах было по тридцать-сорок человек, а у Александрова даже меньше. Средств усиления мы не получали. Правда, штатные артиллерийские и минометные части материальную часть имели полностью, по штату. Но боеприпасов было мало и надежд на регулярный подвоз не было. Авиация корпус не поддерживала. Соседей, которые помогли бы своими действиями, тоже не было. Фланги корпуса были по сути открытыми: справа до ближайшего соседа около тридцати километров, слева — еще больше.

Естественно, что успех в таких условиях мог быть достигнут только за счет маневренности. Только скрытность, быстрота и решительность действий могли бы восполнить недостающую ударную силу. Широкий фронт для маневра и закрытый характер местности (горно-лесистая) благоприятствовали скрытому выходу на фланги и в тыл противника для внезапного и решительного удара. Но войска должны были быть подготовленными к таким действиям. Наша дивизия, да и остальные соединения корпуса не были подготовлены к этому. Неоднократно я с сожалением думал: «Эх, сюда бы 18-ю бригаду: быстренько бы разделалась она с этим противником». Наша же дивизия никак не хотела ходить по горам и стихийно скатывалась к дорогам. Противник же именно дороги и держал наиболее прочно. Чтобы его сбить с дорог силой, надо было иметь то, чего мы не имели, — мощный огонь артиллерии, танки, поддержку авиации. Не имея этого, мы заставляли наши войска снова уходить в горы и совершать обход узлов сопротивления. Смирнов весь день был в войсках, требуя от них наступления по горам, в обход вражеских узлов сопротивления.

К вечеру штаб переместился в только что занятое Яремче. Прибыл туда и командир дивизии, утомленный до предела. Умылся, сели ужинать. Он никак не мог успокоиться — рассказывал эпизод за эпизодом, говорил: «Мы бы уже к границе (чехословацкой) подходили, если бы наши войска наступали по бездорожью. Противник, утратив цельность своей обороны, потянулся к дорогам. А мы тоже туда. Но огневой ударной силы у него больше. Противник имеет несколько десятков самохо-док, а у нас ни одной. Самоходками он и не дает нам двигаться по дорогам. А мы туда как раз и лезем. Подготовьте приказания на завтра. Укажите направление наступления и оговорите, что по дорогам перемещаются только артиллерия под небольшим пехотным прикрытием и тылы». В это время звонок. Гастилович — Смирнова.

Сидя рядом со Смирновым, я не мог слышать, что говорит Гастилович. Если бы я сидел в своей комнате, было бы иначе. По сложившейся традиции, не только у нас в дивизии, а во всей советской армии начальники штабов слушали все боевого значения телефонные разговоры командиров. Но сейчас я был не у своего аппарата и слышал лишь то, что говорил Смирнов. Он сказал: «Ты хотя бы для соблюдения формы сообщил оперативную обстановку, хотя бы сказал, что делают дивизии корпуса». И некоторое время спустя: «Не морочь мне голову. Что, я меньше тебя понимаю? Одну академию кончали. Никуда противник не бежит. Если б он бежал, то прежде всего от Васильева и Черного (командиры дивизий, расположенных левее 8-й с.д.). Ведь оттуда отход возможен только по дорогам, идущим в моей полосе. Нет никакого отхода. Нам просто повезло. Удалось сбить противника. А завтра он усилит сопротивление. Попытается остановить и отбросить нас. Или хотя бы задержать наше наступление до отвода войск из горных районов. Поэтому мои указания на завтра — наступать вне дорог. Я уже отдал приказание и отменять его не буду». После этого он еще послушал некоторое время, затем сказал: «Да пиши что угодно, а я буду действовать, как мне боевая обстановка подсказывает. А тебе, по-моему, надо заставить Васильева и Черного наступать, а то ведь они уже позади меня на десять-пятнадцать километров». И положил трубку.

— Видел ты его! — начал он после паузы. — Он считает, что противник под угрозой фланговых ударов Третьего Украинского фронта и Первой гвардейской армии нашего фронта, начал поспешный отвод своих войск. Поэтому нам, чтобы не упустить противника, следует создать сильный передовой отряд, посадить его на машины и бросить по шоссе на Керешмезе (Ясину) и далее на Рахув. Задача отряда сбросить отходящие войска противника с дороги в горы и тем открыть путь для беспрепятственного продвижения войскам корпуса. Хороший приказ. Один лишь недостаток — обстановке не соответствует. В общем, отдавайте полкам мое приказание.

Так я и поступил. За ночь войска заняли исходное положение вне дороги. Утром началось наступление. Первые же донесения указали на усиление сопротивления. На дорогах противником созданы хорошо подготовленные узлы обороны с артиллерией, самоходками, пулеметами, с минированием подступов. Смирнов снова уехал в полки. Часов в десять утра звонок — Гастилович.

— Где этот мудак?

Что мне ответить? Я понимаю, разумеется, о ком он говорит. Но что мне солидаризироваться с ним? Признать, что моего командира так именно и называть следует? Нет, так я не поступлю. И я удивленно спрашиваю:

— Кто?

— Ну что ты в самом деле? Не понимаешь?

— Нет, товарищ генерал-лейтенант, не понимаю. Я не знаю, кто вам нужен.

— Ишь ты, институтка какая, не понимаешь! Да я тебя (мат-перемат) научу, как разговаривать с командиром корпуса!

— Простите, товарищ генерал, но я не понимаю, за что вы меня ругаете.

В ответ выплеснулся такой мат и такие эпитеты, что выражение «ползаете там, как вши по…» можно считать верхом приличного тона. Я не выдерживаю и кладу трубку. Продолжаю слышать рокот в ней. Потом трубка замолкает и раздается звонок. Беру трубку и, сдерживаясь изо всех сил, спокойным голосом:

— Слушаю! Солдатов. (Мой позывной на тот день. — П.Г.).

— Солдатов!? Какой ты Солдатов! Говно ты, а не Солдатов! — И снова полился поток мата и далеко не литературных эпитетов. Я снова положил трубку. Теперь уже сознательно. Через некоторое время снова звонок. За время перерыва я успел сжать свою волю. И снова спокойно:

— Слушаю, Солдатов!

В ответ буквально вой. Голос захлебывается в мате и грязных эпитетах. Я снова кладу трубку.

И вновь звонок. И я опять: «Слушаю, Солдатов!» — но в ответ не то, что я ожидал. Голос пониженный до предела, холодно-официальный, сдержанный:

— Григоренко! Ты что же, под трибунал хочешь?

— Никак нет, товарищ командующий (подпускаю я лести этим обращением), не хочу.

— А почему же ты мои приказы не хочешь слушать?

— Никак нет, товарищ командующий, ваши приказы не только слушать, но выполнять буду, не щадя жизни.

— Ну, я еще не командующий, — ворчливо-добродушно поправил он меня на этот раз. — Ну, этого недолго ждать. А ты что, уже разнюхал что-то?

— Да, кое-что слышал.

— Ну, об этом пока говорить не следует. Запиши лучше мое приказание.

Я записал, бодро восклицая за каждой фразой «есть».

Вскоре он был назначен командующим 18-й армией. И корпус перестал быть отдельным. Вошел в состав этой же армии.

На следующий день утром к нам на КП прибыл Гастилович. Штаб дивизии расположился в строениях огромного богатого крестьянского двора. Двор обнесен оградой «от честных людей»: невысокие столбики и две жерди по ним — одна в двадцати-тридцати сантиметрах над землей, другая на таком же расстоянии от вершины столбов. В России такие ограды называют «прясла». Двор с одной стороны, где расположено большинство строений, занимает горизонтальную площадку. Большая же часть двора расположена на зеленом травянистом склоне. Я занимал одинокий домик на самом верху двора.

В окно вижу, влетает во двор «виллис» и мчится к домам в нижней части двора. Выскакиваю из дома и бегом по склону к «виллису». Пока Гастилович вылезал из него, я подбежал и начал докладывать. Он не дал мне окончить, поздоровался за руку.

— А где Смирнов?

— Как обычно, на передовой, в полках. Я могу вас связать с ним.

— Не надо, вы же обстановку знаете?

— Разумеется.

— Ну тогда пойдемте к вам! Куда идти?

— До меня далеко. Может, подъедете вон к тому домику?

— Нет, пройдемся. День-то вон какой прекрасный.

И мы пошли, разговаривая.

Когда подошли к входу, я посмотрел на адъютанта и глазами попросил его не входить за нами. Пропустив Гастиловича, я вошел сам и закрыл дверь за собой. Как только мы очутились в комнате вдвоем, я сказал:

— Товарищ генерал-лейтенант, я прошу, пока нет свидетелей, выслушать и разрешить очень важный для меня вопрос.

— Ну давайте, давайте, что там у вас за вопрос? — ворчливо-дружелюбно произнес он.

— Я очень прошу не ругать меня при посторонних, тем более в оскорбительной форме. Ведь вы же знаете мой характер. Я ж могу не сдержаться и наделать непоправимое.

Во время этих слов Гастилович бросил быстрый взгляд на лежащий у моего стола автомат. Я тем временем продолжал:

— Неужели вам действительно хочется, чтобы я попал под трибунал? Лучше вызовите меня одного и тогда, если я заслужил, ругайте, как хотите. Можете даже ударить. Из уважения к вам и это снесу. Но публичной ругани могу не снести.

— Ну да, из уважения ко мне автоматную очередь не под ноги, а в грудь мне всадите.

Запомнился, значит, ему мой рассказ. Рассказал я об этом, когда мы обедали во время моего представления в связи с назначением в корпус. В разговоре за обедом как-то был затронут вопрос о грубости и рукоприкладстве командиров. Для меня это был больной вопрос, а Гастиловича я считал подходящим собеседником. Знал я его только по академии. Там он выглядел культурным, вежливым командиром. И мне не было известно, какую метаморфозу он претерпел, оказавшись в командных должностях. И я с увлечением развивал тему культурных взаимоотношений начальников и подчиненных. Рассказывая, я вспоминал происшедший со мной случай в 10-й гвардейской армии, случай, который чуть было не стоил жизни двум людям.

После одного из выездов в войска я возвращался в штаб армии. В одной низине внезапно наткнулся на скопление автомашин. Проезда нет. Сошел с «виллиса» и пошел вперед, сказав Павлику, чтоб продвигался за мной, когда машины пойдут. Иду, вижу — небольшой деревянный мостик, проложенный прямо на земле, перекрывает заболоченную речушку. Одна машина разворотила этот мостик и загородила проезд. Другие начали пытаться объезжать ее и позастревали. Скопилось уже около тридцати-сорока машин. А требуется всего только вытащить машину, разворотившую мост, исправить последний и затем пропустить все машины, застрявшие — вытащить. Собираю всех шоферов. Они быстро, чуть ли не на руках вытаскивают злополучную машину. Затем чинят мостик и наконец начинают двигаться. Дорога некоторое время после мостика идет по выемке. Я оставил двух регулировщиков — шоферов самых последних машин, а сам взобрался на верхнюю кромку выемки, откуда хорошо видно все, что происходит у мостика и на дороге. Накрапывает дождик, и я натягиваю капюшон плащ-накидки на каску. Все идет нормально, хотя машин еще много, но вмешательства уже не требуется, так как все знают свою очередь. Я, успокоенный, закурил и подставил ветру спину, отвернувшись таким образом от мостика. Вдруг страшный удар через каску обрушился на мою голову. Оборачиваюсь. Передо мной человек, заносящий палку для нового удара. Вижу только эту палку и папаху с красным верхом. И руки сами непроизвольно схватывают автомат с груди. Нажимаю спусковой крючок… Но сильный рывок опускает ствол вниз. Вся очередь уходит в землю у самых носков сапог любителя палки. Это мой ординарец Петя своевременно вмешался и спас жизнь двум людям, тому, кто был под дулом автомата, и тому, который, убив генерала, был бы расстрелян по приговору трибунала. Я рванул автомат, но невысокий крепыш Петя буквально впился в него. И мне пришлось уступить. Тем более, что генерал, скатившись с откоса, буквально упал на сиденье своего «виллиса», и шофер погнал машину с предельной скоростью. Подошедшие к нам шофера рассказали предысторию. Оказывается, генерал (утверждали, что генерал-полковник), подъехав к хвосту стихийно образовавшейся колонны, начал материться, требуя прохода для своей машины. И шофера теснились, очищая ему проезд. Так он добрался до мостика, за которым движение было уже относительно свободным.

— Кто тут старший в этой банде? — спросил он добровольных регулировщиков у мостика. Один из них указал на меня.

— Во-он наверху подполковник стоит.

Генерал выскочил из машины и бегом по откосу побежал ко мне. Не говоря ни слова, с ходу нанес удар палкой. Дальнейшее я уже рассказал. Возвратившись на КП армии, я сразу же пошел к Казакову и рассказал об этом чрезвычайном случае. Был издан приказ по армии, которым предлагалось, чтобы совершивший рукоприкладство явился к командующему войсками. Никто не явился. В полосе армии располагался кроме армейских частей не подчиненный армии артиллерийский корпус, которым командовал генерал-полковник артиллерии. Приказ командарма послали для сведения и в этот корпус. Но виновник не объявился. Вот об этом-то случае и вспомнил сейчас Гастилович.

— Нет, стрелять я больше не буду. Того случая до сих пор себе простить не могу. Навсегда зарекся. Но под трибунал можно и иным путем угодить. Можно, например, сорваться и на оскорбление ответить оскорблением. Или сделать еще что-нибудь, чего исправить нельзя. Ну, в общем, я прошу при свидетелях меня не ругать.

— Ладно, не буду! Слово!

С тех пор связисты всей армии, а через них и офицеры знали, что командарм, который «художественно» матерится по телефону, не ругает только начальника штаба 8-й дивизии. Не зная истинной причины этого феномена, решили, что я родственник Гастиловича.

Между тем наступление наше развивалось безостановочно. Темп, правда, небольшой, считая по карте, четыре-шесть километров в сутки. В горах без дорог не разгонишься. Зато дивизии корпуса, действовавшие левее нас, после двух дней безуспешных попыток преодолеть передний край противника вдруг пошли с большой скоростью и на третий день догнали нас. Противник перед ними просто ушел. И это вызвало у Гастиловича новый приступ мании передовых отрядов. Но тут восстали против этого и догнавшие нас дивизии. И для них было ясно, что, выйдя из гор к дороге, они натолкнулись на организованное сопротивление. В это же время по войскам корпуса распространился слух, что чехословацкая граница сильно укреплена, что там проходит передний край укрепленного района, что вооружен этот УР боевыми средствами, которых мы еще не знаем, и что этими средствами противник может уничтожить все живое.

Подлил масла в огонь и Генеральный штаб. Экстренная разведсводка об укреплениях на бывшей Польско-Чехословацкой госгранице давал? карту и описание укрепленного района с большой плотностью долгов ременных укреплений и заграждений. Эти сведения и слухи, которые разбухали и делались все страшнее, отразились на решимости войск Полки явно не хотели идти к границе и пересекать ее, предпочитая действия на бывшей польской территории. Слухи начались снизу, от солдат и местного населения. Но когда пришла схема из Генерального штаба, поверили и командиры.

Внимательно проанализировав эту схему, я доложил Смирнову, сделав твердый вывод: «Если долговременные укрепления на нашем направлении есть, — я в этом не уверен, — то они находятся сразу же юго-западнее Керешмезе. На границе же — утверждаю это — ни одной долговременной точки. Никто не станет растягивать УР на сто тридцать километров по фронту, если те же задачи можно решить, создав узел шириной по фронту три-пять километров». Смирнов со мной согласился и приказал полкам о схеме не сообщать. Но доклад — анализ схемы — для корпуса подписать отказался. Он посоветовал послать доклад за одной моей подписью, указав, что командиру эти соображения доложены, но он сомневается и поэтому позволил посылать как мое личное мнение.

— При наших сегодняшних отношениях с Гастиловичем мои «сомнения» пойдут на пользу делу, а моя подпись под этим документом будет действовать против.

Смирнов оказался прав. Гастилович согласился с моим мнением и разослал указание в дивизии «прекратить панические слухи о мифических укреплениях и перейти в решительное наступление». Это было кстати, так как части уже двое суток топтались на месте в двух-трех километрах от границы. После приказа Гастиловича начали продвигаться как слепые, ощупью. Но диво. Легенда об УРе на границе вдруг начинает превращаться в реальность. Из корпуса сообщают, что наш левый сосед — 137-я дивизия — захватила двенадцать долговременных огневых точек. 151-й полк доносит еще о двух. По одной «дарят» нам 129-й и 310-й полки. Затем у нас донесения о захвате ДОТов прекращаются, а у генерала Васильева (наш левый сосед) число их все растет. Максимальная цифра, насколько мне помнится, у него достигла сорока двух. Меж тем я побывал на первом захваченном ДОТе. Оказалось, что это обычный давно заброшенный стрелковый блокгауз. Толщина железобетонных стенок не более пятнадцати сантиметров. Во всех четырех стенах прорези для ведения огня из винтовок или автоматов. Пулеметных амбразур нет. Очевидно, блокгаузы ставили не для занятия их гарнизонами, а как временные позиции для пограничников при ведении маневренного боя с вторгшимися небольшими отрядами противника.

Но Гастиловича сообщения о захвате большого количества ДОТов снова вдохновили на передовые отряды. Он либо в глубине души не поверил моим соображениям об УРе, либо сообразил, что ему выгодно задним числом признать правильность генштабовской схемы, так как тогда действия корпуса приобретают весьма солидное значение — прорыв укрепленного района. И он, веря или делая вид, что верит, пишет приказание, в котором указывает, что войска корпуса прорвали глубокоэшелонированный пограничный укрепленный район: захвачено около пятидесяти долговременных железобетонных огневых точек. Наступление продолжается. В связи с этим командиру 8-й с.д. приказано создать сильный передовой отряд, который должен с ходу сбить прикрытие противника и развить стремительное наступление вдоль шоссе Кереш-мезе — Рахув. Главными силами дивизии наступать в том же направлении с задачей не позднее исхода третьего дня установить контакт с наступающими войсками 3-го Украинского фронта в районе Слатина — Сегед.

Как выполнялся этот приказ, я расскажу позже. А сейчас мне необходимо сообщить о событии, которое произошло в то время, когда мы «прорывали» приграничный УР. Гастилович таки добился своего. Командующий фронтом отозвал Смирнова в свое распоряжение. На его место приехал полковник Угрюмов Николай Степанович, который до этого занимал должность заместителя командира корпуса — в нашем же корпусе, то есть у того же Гастиловича.

С первых же встреч у меня произошла стычка с Николаем Степановичем. Последний был хорошо знаком с нашим начальником политического отдела полковником Паршиным. И первый день, пока мы в штабе готовили документы, связанные с передачей должности командира дивизии, Угрюмов и Паршин были вместе почти неразлучно. Паршин информировал нового комдива о политико-моральном состоянии войск и «по совместительству» говорил обо мне. О характере полученной Угрюмовым информации можно судить по тому, что обращался он ко мне, когда ему надо было, сухо и отчужденно. Так с начальником штаба не разговаривают, если собираются с ним работать. Я отвечаю на это официальной вежливостью. Мне известно, зачем приехал Угрюмов, но формально мне об этом никто не объявил — ни письменно, ни устно. И вот происходит следующее. Смирнов дает мне какое-то поручение. Когда я уже повернулся, чтобы идти выполнять, Угрюмов мне вдогонку без какого бы то ни было обращения бросает: «И мне сделайте (то-то и то-то)». Я оборачиваюсь, задаю уточняющий вопрос, затем вопросительно смотрю на Смирнова. Он кивает головой: «Да, да, сделайте». Взглядываю на Угрюмова и говорю: «Хорошо. Будет исполнено». Вскоре я возвращаюсь и докладываю Смирнову другое, ранее полученное задание. И вдруг, в то время, когда я, наклонившись к Смирнову, что-то рассматриваю вместе с ним, снова без обращения вопрос: «А мне вы сделали, что я приказал?»

— Нет, еще не сделано.

— А почему? — повышает он голос. — Вам не хочется выполнять мои задания? Не хотите, так можете уезжать вместе со Смирновым!

— Товарищ полковник! Ваше задание не выполнено потому, что его не успели выполнить, но дал я его на исполнение, как только получил от вас. Это первое. Второе. Мне не дано права выбирать, с кем и куда мне ехать. На эту должность я назначен приказом командующего войсками фронта. Только по его приказу я и покину ее. И пока я начальник штаба, буду выполнять указания того, кто командует дивизией. Сейчас командир дивизии генерал Смирнов. Его приказания я и выполняю. Будет другой, буду так же прилежно выполнять его приказания. Но, товарищ полковник, за всю свою службу я никому, подчеркиваю, никому не позволял повышать голос на себя. Не позволю этого и новому командиру дивизии.

Я повернулся и ушел. Вскоре закончился прием-сдача должности. Угрюмов стал командиром дивизии. Отношения с ним установились сухие, натянутые. В это именно время и пришел приказ о передовом отряде. Получив все указания комдива, я занялся формированием отряда. При этом прямо-таки физически ощущал: за Керешмезе — укрепленный узел. Поэтому, испросив разрешения комдива, направился в 151-й полк — поговорить с командиром передового отряда. На эту должность был назначен командир батальона капитан Заяц. Фамилия этого человека соответствовала его характеру. Он был предельно осторожен. Именно эта его осторожность и послужила главным аргументом для назначения его командиром передового отряда. Теперь мы с Зайцем вышли на наблюдательный пункт полка. Приказ передовому отряду был сформулирован, как и в приказании корпуса. Это мы изменить не могли. Но на НП я ему сказал: «По-моему, сразу за Керешмезе вы напоретесь на укрепления. Вон посмотрите, это, по-моему, замаскированные железобетонные надолбы. В общем, я на вашем месте провел бы хорошую разведку, прежде чем совать свой нос туда. В Керешмезе можете идти смело. Там уже дивизионная разведка. А оттуда без хорошей разведки не ходите».

Разведка боем показала — перед нами УР с мощными железобетонными надолбами и электризованными препятствиями перед передним краем. Разведка была проведена так ювелирно, что в результате было только двое раненых, а весь передний край узла обороны был вскрыт. Сопутствовал нам и господин случай. В передовой отряд почти в самом начале разведки боем пришел работавший в этом УРе местный житель Юра Кандуш. Его доставили в штаб дивизии, и там он сказал, что есть такое место, с которого он может показать все огневые точки этого узла сопротивления. Доложили Угрюмову, и он пошел со мной и Юрой на указанное им место. Оттуда мы видели все надолбы, наблюдали включение электрозаграждений, поджигаемую этими заграждениями траву, видели четыре огневых точки, которые открывали огонь по нашей разведке, а Юра показал нам и все остальные точки.

Угрюмов, хорошо знакомый с финскими укреплениями по боям на Карельском перешейке в 1939—40 годах, был рад хорошо проведенной разведке. Настолько рад, что даже со мной помягче говорил.

— Пойду доложу комкору! — сказал он.

— Я тоже пойду. Мне надо послать сюда, с Юрой, топографа, офицера, оператора и инженера, чтобы сделать съемку всего узла.

Возвратившись в штаб, Угрюмов только фуражку сбросил и за телефон. На лице у него прямо вдохновение горело. Но я почти точно представлял, что сейчас произойдет. И думал об этом даже с некоторым злорадством: «Ничего. Поучись. Не будешь к нам так относиться. Поймешь кое-что». И вот он заговорил:

— Товарищ генерал-лейтенант! Передо мною долговременный узел обороны. Мы…

Но больше ничего он сказать не смог. Лицо его вытянулось, приняло недоуменное и растерянное выражение. Я представлял, что извергает сейчас из себя Гастилович, и понимал Гастиловича. Он уже донес на фронт о прорыве укрепленной полосы и теперь с нетерпением ждал сведений о стремительном продвижении передового отряда. И вдруг: «Перед нами долговременный узел!» Есть от чего матом изойти. Меж тем Угрюмов с глазами полными слез осторожно, еле передвигая руку, положил телефонную трубку: «Я н… никогда… не буду больше с ним разговаривать по телефону», — медленно, заикаясь, произнес он. Посидев немного, он поднял глаза на меня.

— А что же мы будем теперь делать? Ведь он приказал немедленно бросить передовой отряд на Рахув. Это же всех на погибель.

— Могу я вам дать совет, товарищ полковник?

— Да, я прошу об этом.

— Никуда никого бросать не надо.

— А что же, не выполнять приказ?

— Нет, зачем же? Приказы надо выполнять. А то в трибунал попадешь! Но выполнять надо с умом. Давайте подумаем, что произойдет, если мы прикажем Зайцу прямо на машинах мчаться на долговременный узел?

— Ясно, что. На надолбах и на электрозаграждениях все полягут.

— Ну вот так надо и доложить, чтобы и Гастилович это понял. А поймет, то приказ отменит.

— Как вы ему доложите, если он не слушает?

— Ничего, послушает. Есть, товарищ полковник, такое понятие «телефонная война». Мы продумываем, что получится, если мы поступим по неразумному приказу. Затем звоним и докладываем, что мы уже действуем, и вот результаты наших действий. Да вот я, разрешите, сейчас продемонстрирую, как наш отряд пойдет на надолбы, в уме, конечно. Мы уже уверены, что УР есть. Что получится из атаки на машинах, мы тоже знаем. Вот и доложим об этом так, как будто мы уже действуем. В этом лжи нет. Это проигрыш будущего на карте.

Я взял трубку: «Полковника Шубу». Услышав его голос, я сказал:

— Хочу дать информацию, товарищ полковник.

— Информацию, информацию, — запел он. — Люблю, когда информируют, не дожидаясь запросов. Давай, я приготовился.

— Передовой отряд мы сформировали, как было приказано командиром корпуса. Но мы немного прошляпили. Ну, понимаете, думали УР позади, прорван и без разведки прямо на машинах ахнули из Керешмезе. А тут, понимаете, надолбы. Даю ориентиры (и дал их). Нанесли? По надолбам идут и электризованные препятствия. Заработал орудийный полукапонир. Ориентирую (снова дал ориентир). В общем, две машины разбиты, горят: на электрозаграждениях осталось двенадцать человек. Остальные отошли, спешились, развернули артиллерию. Собрались наступать, как положено, в боевом порядке, но вот пришел командир дивизии и приказывает снова атаковать на машинах.

— Да он что? Идиот ваш командир дивизии? — Это уже голос Гас-тиловича. — А вы тоже соображаете? Генштабист. — Он, видимо, хотел добавить что-то к этому слову, но сдержался. — И вообще бросьте вы всякое наступление в лоб. Не с вашими силами прорывать долговременные укрепления: вам обход надо искать, а не людей гробить на проволоке электрической.

— Все понял. Можно это передать командиру дивизии?

— Да, передайте! И пусть он мне позвонит. Я ему мозги прочищу. Расскажу, как в горах воевать.

Я передал Угрюмову весь разговор. Он удивленно смотрел на меня.

— Ну, и мастер ты, Петр Григорьевич (впервые назвал он меня по имени-отчеству)…врать.

— Нет, я не врал. А разве меньше были бы потери, если бы вы выполнили приказ Гастиловича? Я рассказал, как о том, что могло быть.

С тех пор наши отношения потеплели, а со временем сложилась крепкая боевая дружба. Меня к нему привлекали его прямота, откровенность и знание военного ремесла. Я подчеркиваю, именно ремесла, а не военного дела. Это был не теоретик и не командир широкого военного кругозора, а рядовой труженик войны. Я был просто поражен, увидев его впервые в бане.

Он был буквально весь в рубцах. Начав ратный труд в советско-финскую войну в должности командира батальона, был несколько раз ранен и удостоен звания Героя Советского Союза. Войну 1941—45 годов начал командиром ополченской дивизии под Ленинградом. Затем судьба и ранения бросали его с одного фронта на другой.

Как правило, мы действовали в обход узлов сопротивления. Обходом был взят и долговременный узел обороны Керешмезе, о котором говорилось выше. С помощью Юры Кандуша мы нанесли этот узел на крупномасштабную карту и отправили в корпус. На двенадцатый день была получена разведсводка Генштаба, в которой была помещена копия этой карты с подписью: «Долговременный узел обороны Керешмезе (по данным 8-й с.д.)».

Наша дивизия очень долго готовилась к обходу этого узла. Дело усложнялось тем, что его левый фланг прикрывался полевыми войсками, а над правым (обходящим) флангом дивизии с запада нависала значительная группировка противника. Из-за нее мы перенесли немало тревог, вынуждены были несколько раз отдавать занятую территорию и терять орудия и другие материальные средства. Поэтому мы не могли искать обход, удаляясь от узла на запад. Пришлось обход совершать непосредственно по флангу узла, чтобы дивизия постоянно была в кулаке, чтобы ее обходящие и наступающие с фронта части находились в тесном взаимодействии. Но в этом случае задачу обхода надо было решать одновременно с наступлением против прикрывающих фланг узла горно-стрелковых войск венгров. И завязались многодневные бои. Численность нашей пехоты была значительно меньше. Чем-то эту слабость надо было компенсировать. Поискали и нашли способ втянуть в горы не только минометы и станковые пулеметы, но батальонную и полковую артиллерию. Дивизионная артиллерия училась выбирать огневые позиции в горной местности и вести огонь по горным целям, в том числе на предельных дистанциях.

Гастилович требовал обходить, ставил нам в пример 137-ю с.д., два полка которой по более трудной местности зашли уже далеко в тыл противника. Мы, честно говоря, не верили этому. Нам казалось, что если те полки действительно там, где их показывает корпус, то почему они не спускаются на шоссе и не отрезают группировку, перед которой мы топчемся? Я поставил этот вопрос начальнику штаба 137-й дивизии. И по его ответу понял всю трагедию этих полков. Начальник штаба мне сказал:

— Внизу самоходки, а у нас только противотанковые гранаты и батальонные минометы… без мин, — добавил он.

У нас же бои шли непрерывно. Мы постепенно теснили противника, но сбросить его с нашего пути обхода пока еще не могли. А Гастилович нажимал. Однажды, когда Шуба в очередной раз мотал из меня нервы, «разъясняя» и без того ясную истину — важность обходных действий в горах, я ему бросил:

— Ну, знаешь, в горах еще надо и помогать одному обходу другим. Нас противник не пускает в обход. А перед Васильевым противника нет. Пусть выходит на шоссе и создает угрозу тылу того противника, что против нас. Тогда мы и рванем. А вы только на нас, а с Васильева не требуете.

— Григоренко! Ну jto ты брось! — раздался вдруг в трубке голос Гастиловича. — Ты прекрасно понимаешь, почему полки Васильева не выходят на шоссе. Их выручать надо. Они без боеприпасов, без продовольствия, истощены тяжелейшим горным переходом. Если вы не ударите им навстречу, дело может кончиться трагедией. Вперед их противник не пускает. Идти назад они не могут. Дорога очень тяжелая, а сил у людей нет. Да и голодные.

— Спасибо за науку, товарищ командующий. Я сейчас доложу командиру дивизии, и мы сделаем все, что в человеческих силах.

В ту же ночь мы протолкнули один батальон, усиленный батареей сорокапятимиллиметровых и батареей семидесятишестимиллиметровых пушек в долину реки Парна Тисса. Характерно, что как только пушки батальона со скатов придорожных высот ударили по немецким самоходкам, патрулировавшим шоссе, те немедленно ушли. Перед нами противник, услышав шум боя в районе шоссе и увидя отходящие самоходки, отошел вправо — в горы. Гарнизоны узла сопротивления Кереш-мезе, бросив свои огневые сооружения и даже не взорвав вооружение, частично скрылись в горы, частично попали в плен. Дивизия прочно встала на шоссе. Видимо, нам давно уже надо было кончить пробиваться главными силами дивизии, а протолкнуть в тыл небольшой, но сильный в огневом отношении отряд. Кстати, вот теперь только и приспело время для давно желанного передового отряда. И он пошел. Быстро. Безостановочно. Захватил Рахув, затем Слатину, а за компанию Сигет, который был не в нашей полосе, но зато богат трофеями. Естественно, что мы воспользовались тем, что войск 3-го Украинского фронта нет и близко, и заняли этот румынский городок.

Полки 137-й дивизии, вышедшие из гор, являли жалкую картину. Почти две недели они провели в условиях тяжелейшей горно-лесистой местности, без дорог, без подвоза средств боевого и материального питания. Из этого и нашего опыта мы сделали твердый вывод, что обходы в современных условиях нельзя совершать одной пехотой. Этот вывод был руководящим в боевых действиях нашей дивизии до конца войны. Эту же мысль я настойчиво проводил позднее и в своей кандидатской диссертации. Но самое удивительное, что Гастилович, который тоже пришел к этим выводам и до конца войны был им верен, после войны, уже имея в руках мою защищенную диссертацию, в своей диссертационной работе проводил совсем иную мысль, доказывал важность обходных действий облегченных пехотных отрядов и в качестве удачного примера применения таковых приводил действия в обход узла Кереш-мезе двух полков 137-й дивизии. Когда я спросил его, зачем он написал такую неправду, он, явно уклоняясь от откровенного разговора, сказал: «Ну, знаете, прямой путь доказательства нового перед людьми, привыкшими к старому, не всегда целесообразен».

Сражением у Чопа завершился первый период моего участия в боях за Карпаты. Странно это звучит по отношению к войне, где льется кровь, где гибнут твои боевые друзья, но время это оставило в моей душе светлые и теплые воспоминания. Взятие охватом с фланга почти без потерь мощного долговременного узла обороны противника наполняет душу торжеством. А дальше прямо-таки триумфальный марш. На путях наступления только разрозненные группы неприятеля. Только некоторые из них оказывают сопротивление, но делают это неорганизованно и без упорства. Из гор выходят и сдаются в плен одиночки и группы солдат и офицеров потерпевших поражение частей. И, наконец, капитуляция двух венгерских бригад. За весь этот период мы взяли более десятка тысяч пленных и богатые трофеи. Это все не могло не радовать.

Но еще сильнее действовало на нас отношение населения. Везде, где немцы разрушили мосты и дороги, к нашему подходу уже трудились, восстанавливая разрушенное, местные жители, как правило, под руководством священников. В разговоре всегда выделялось, что делали они это по призыву чехословацкого правительства из Лондона. При проходе наших войск через населенные пункты местные жители встречали их ликованием. Вот одна из картинок. Город Берегово был захвачен обходным маневром 151-го полка. Когда дивизия вошла в Берегово, центральная улица была заполнена народом. Люди стояли шпалерами по обе стороны проходящих колонн частей дивизии. Время от времени в воздухе проплывали корзинки, наполненные вином и снедью, и исчезали в колонне, а оттуда то и дело вылетали в обе стороны пустые бутылки и пустые корзины. Охрана колонн, которую мы заблаговременно организовали, ничего поделать не могла. Не стрелять же в самом деле по людям, выражающим свою радость и благожелательность. Я попытался воздействовать на народ лично. Двигаясь на «виллисе» рядом с колонной, я обращался к людям на их родном украинском языке с просьбой не давать «воякам» вина. Но люди кричали «Ура пану полковнику!» и, продолжая снабжать колонну, грузили и в мой «виллис» бутылки с вином и разнообразные продукты, прежде всего различные фрукты и овощи. Пришлось бросить бесполезные уговоры и торопить колонну. Это было совершенно необходимо. Многие в колонне уже пошатывались, затевали хмельные песни, даже пританцовывали на ходу. С трудом мы отошли от города километра на четыре, и пришлось делать привал. Люди валились прямо на дороге и засыпали, благо погода была чудеснейшая. Такая погода сопровождала все наше сентябрьское наступление. И это тоже создавало подъем и праздничность настроения. В воздухе уже чувствовалось приближение победного конца. Как же этому не радоваться людям, прошагавшим от гор Кавказа до Карпат!

Проверив охранение, я вернулся в Берегово, где остановился штаб дивизии. Решил тоже отдохнуть. Пошли с Мельниковым по городу. Какие богатства дала карпатская земля труженикам этого местечка! Мы не переставали поражаться огромным винным погребам, заполненным разнообразнейшими винами, навалом фруктов и овощей, разнообразнейшей живности во дворах. Нам доставляло удовольствие знакомиться с трудолюбивыми и гостеприимными карпатскими украинцами. Правда, здесь я впервые услышал о карпатороссах.

— Мы не украинцы, — говорили они на чистейшем украинском языке, — мы русские, русины, русичи, карпатороссы.

Я возражал им:

— Какие же вы русские, когда говорите на украинском?

— Ну, то домашний язык, — парировали они, — а книги у нас на русском языке и пишем мы по-русски.

Я очень поражался этим рассуждениям и так и не смог понять, откуда это карпаторосское движение.

Но меня они тоже не понимали. Их интересовала жизнь в СССР, больше всего колхозный вопрос. Я пытался удовлетворить их любопытство. При этом старался приукрасить нашу действительность, но они ее не понимали и не принимали даже в приукрашенном виде.

Сейчас Береговский район Закарпатской области опустился до уровня обычного сельского района Украины. Хотя нет, в одном отношении он «поднялся». В Берегово создана психиатрическая лечебница, и в ней пытали лекарственными средствами Иосифа Терелю, который до этого четырнадцать лет отбыл в советских концлагерях и тюрьмах за то, что еще мальчишкой помогал украинским повстанцам. Выйдя на свободу, женился и попытался стать священником. За это подвергся избиениям и длительным издевательствам КГБ. Описал все это в письме Андропову и за это без суда был брошен в Береговскую психиатрическую пыточную тюрьму, называемую психбольницей. Оттуда его перебросили в более совершенную — Днепропетровскую спецпсихбольницу, к поднаторевшим на калечении душ людских многоопытным пыточных дел мастерам, называющим себя психиатрами. Но в тот прекрасный сентябрьский день 1944 года меня радовало солнце, ощущение приближающейся победы и боевые успехи нашей дивизии. Думать о бедной жизни в нашей стране и сравнивать ее со здешней не хотелось, хотя фактов для сравнений уже набралось.

Я видел чудесно ухоженные карпатские леса. Говорил с лесниками и усвоил их разумный способ эксплуатации, при котором поколения людей рубят один и тот же лес, кормятся от этого, а лес как стоял, так и стоит, ни на одно деревцо не убывает. Теперь, когда карпатские леса фактически уничтожены и происходит необратимая эрозия горных почв, мне больно вспоминать о тогдашних разговорах с карпатскими лесниками и лесорубами.

Я говорил со многими сельскими тружениками. Жизнь их не была легкой. Карпатские почвы несравнимы с нашими таврическими черноземами. Но они трудятся, с темна до темна, и добиваются результатов. Насколько же зажиточнее, богаче живут они, чем мои односельчане-колхозники.

Большое смятение, видимо, не только в мою душу внес Юра Кан-душ — наш добровольный помощник в разведке долговременного узла обороны Керешмезе. Он работал на строительстве этого узла подрывником. Рассказывая об этом времени, он говорил: «Зарабатывал я в день сто тридцать пять чешских крон. Это очень много. Если с такими деньгами войти в магазин голым, то можно выйти оттуда одетым с головы до ног». И он скрупулезно подсчитывал стоимость белья, носков, башмаков, рубашки, галстука, костюма. «Покупая» все это, он вел вас по магазину, приценивался, выбирал, торговался, рассказывая одновременно, как вокруг него вертятся продавцы, стараясь продать ему как можно больше. Наконец он, уже одетый, достигал выхода и здесь покупал шляпу. Выйдя из магазина, он справа от выхода брал у уличного торговца тросточку, расплачивался с ним, и у него оставалась одна крона. Ее он отдавал мальчишке, который уже стоял около него, держа наготове сигару. Он брал ее, надкусывал и прикуривал у того же мальчишки. Попыхивая сигарой и вращая тросточку в руке, он с важным видом шагал по улице.

Юра Кандуш так и остался в дивизии: частям, вступившим на территорию Закарпатской Украины, было разрешено вербовать добровольцев из закарпатских жителей. Мы этим воспользовались. Юра стал солдатом дивизии. Добровольцем сделали перебежчика Ивана Андрэ, хотя он был словак и родом из Словакии. Но его село находилось всего в двух километрах от границы Закарпатской области, и, следовательно, можно было легко объяснить это добровольчество. А это было необходимо. Иван прекрасно знал немецкий и чуть ли не все балканские: прекрасный переводчик! Родное село Ивана вскоре было занято нашими войсками. Ивану уже как советскому воину разрешили побывать дома. Можно представить себе радость матери. Она ведь получила извещение, что сын ее погиб «смертью храбрых». Мы с женой побывали в семье Ивана.

Я не оговорился, сказав о жене. Она была снова в армии. Прибыла в дивизию в середине сентября и работала медсестрой. И приехала не одна. Привезла моего старшего сына. Он грозился бегством на фронт, если его не отправят к отцу. Я определил его курсантом в учебную роту и дал ему испробовать все «прелести» фронтовой жизни, в надежде на то, что он запросится вскоре к маме. Но мои предположения не оправдались. Он отлично учился, закончил команду снайперов и стал инструктором снайперского дела. Имел «личный счет» и был награжден орденом Славы 3-й степени и медалью «За отвагу». После войны пошел в училище, закончил его, а впоследствии и Академию имени Фрунзе. В армии прослужил более двадцати лет. Демобилизовался в звании полковника. Сейчас полковник запаса, живет под Москвой с женой, сыном и дочкой.

Недолго в этот раз повоевала жена. В начале декабря она по секрету сообщила врачу, что стала страшно бояться артиллерийских обстрелов, шума боя, воздушных налетов. Врач уверенно определила — беременность, хотя других признаков в то время еще не было. Но признаки появились. И перед самым Рождеством Христовым 1944 года она уехала, увозя от опасности нашего будущего сына. Вспоминая об этом, я впоследствии часто думал, как мудро устроен мир Божий. Жизнь своего плода для матери дороже, чем собственная жизнь. Ведь сколько раз она подвергалась смертельной опасности, а относилась к этому со спокойствием. Но вот появилась беременность. В ней зародилась другая жизнь, и отдаленный орудийный выстрел начал вызывать страх. Страх не за собственную жизнь — страх за жизнь другого, еще не родившегося. Только Бог мог вселить это чувство. О, если бы люди научились так же по-Божески относиться к жизни ближнего своего, как прекрасен стал бы мир.

Но я снова убежал вперед. Дивизия в непрерывных боях набирается опыта, учится действовать в горах, привыкает к горам. Постепенно все командиры полков, батальонов, рот, взводов, младшие командиры и солдаты начинают понимать, что горы — наш союзник, что с нашим довольно слабым вооружением, при небольшой численности войск и недостатке боеприпасов, по дорогам выгодно двигаться, только когда противника нет или он бежит. Теперь, как только противник в полосе дорог усиливается, части, не колеблясь, сворачивают в горы и начинают нажимать на его фланги и тыл.

Привыкла дивизия и к каскам. Наших солдат и офицеров теперь легко было отличить от других. В дивизии уже немало было случаев, когда каска спасала людей. Все такие случаи мы делали достоянием всего личного состава, и каской начали дорожить. Приведу один случай. Командир батальона капитан Черапкин был тяжело изувечен разрывом мины. Ему раздробило нижнюю челюсть, но верхняя часть головы была защищена каской и жизнь ему удалось спасти. При этом ортопедической операцией была восстановлена и нижняя часть.

Случай наградил и меня за мои заботы о касках. По горным тропам я с группой солдат и офицеров (всего восемь человек) направился в 310-й стрелковый полк. Тропа то скрывалась в лесу, то выныривала на поляны. Наблюдатели противника откуда-то, по-видимому, засекли нас. И когда головной из нашей колонны вышел на очередную поляну, на опушку обрушился минометный налет. Страшно закричала лошадь, и в это время меня сокрушительным ударом по голове вышибло из седла. Когда я очнулся, лицо было мокрое. Дотронулся рукой — кровь. Надо мной наклонились ординарец и состоящий в моей охране солдат комендантского взвода. В голове гудело, но спросил: «Потери?» Оказалось, две лошади тяжело ранены — пришлось пристрелить — и две легко ранены. Люди все целы.

Мне сделали перевязку и усадили на лошадь. Когда уже собрались трогаться, я вдруг вспомнил: «А где моя каска?» Ординарец — пожилой сибиряк Василий Максимович — бросился искать. Через некоторое время подошел и каким-то странно сниженным голосом сказал: «Вы посмотрите!» Я взглянул. Он держал в руках мою каску, в которую воткнулся, проломив ее, и застрял осколок мины величиной с ладонь. Помолчав, Василий Максимович сказал: «А ведь это Бог вас надоумил, Петр Григорьевич, насчет касок. Это по его внушению вы так горячо стояли за них. Что с вами сейчас было бы, если бы вы не вняли голосу Божьему?» В санроте 310-го полка врач тщательно осмотрел голову. Оказалось, осколок повредил лишь кожу — ударом и ожогом. Метка и до сих пор на голове, с правой стороны, а каска… Ее я решил сохранить на память и приказал упаковать вместе с застрявшим в ней осколком. Но слухи об этом случае как-то быстро распространились, и многие офицеры заходили, прося показать. Пришлось распаковать и положить так, чтобы можно было осматривать без меня. Потом попросил Леусенко, чтобы показать у себя в полку. Ему я по-приятельски отказать не мог. Но когда она вернулась от него, начали просить другие командиры частей, и отказывать уже было неудобно: «Леусенко дал, а мы что, хуже?»

Потом приехал Леонид Ильич Брежнев и, встретившись со мной, сказал: «Ну, показывай свою каску. Звон о ней идет по всей армии». Каска в это время была в какой-то из частей. Я протелефонировал, и мне ее быстро доставили. Леонид Ильич посмотрел, глубокомысленно произнес: «Да-а». Затем не то попросил, не то приказал: «Дай мне ее на время. Надо показать руководящему составу». Я сказал, что хотел бы сохранить как память. Он ответил: «Так я же верну. Зачем она мне? Тебе это, конечно, память, а мне только для дела. Покажу и верну». Не мог же я не поверить начальнику политотдела армии. Но не сдержал он слова. Каска исчезла. Довольно настойчивые мои попытки розыска не увенчались успехом. Политотдельцы говорили, будто бы в результате неосторожного обращения осколок выпал, а без него к каске пропал интерес, и она была где-то брошена.

Таков этот случай. Случай, а не предначертание. Вряд ли можно согласиться с Василием Максимовичем, что Бог со мной в игрушки играл: введешь каски — спасешь жизнь свою. Не введешь, на тебя готова мина и осколок для твоей головы». Не так просто проявляется воля Божья. Война, как, впрочем, и вся жизнь, движется не только промыслом Божьим, но и столкновением многих воль и зависимыми от нас случайностями. На войне жизни и смерти множеств сосредоточены на небольших пространствах, и случайности здесь, ввиду их множественной схожести и повторяемости, часто выглядят как предопределение, как судьба, как промысел Божий. Отнюдь не отрицая последнего, я против того, чтобы сводить все к этому, даже тогда, когда смерть выглядит чудом. Каждый раз, видя чудо спасения или, как с Завальнюком, чудо смерти, я вспоминаю отца Владимира: «Бог тебе не нянька. Он дал тебе разум и тем оградил тебя от несчастий». Подтверждение этому я видел неоднократно. И в каждом чуде видно проявление действительного чуда Божьего: разума человеческого или же случая.

К осени 1944 года, как я уже говорил, запахло окончанием войны. На это указывал и характер прибывающих людских пополнений. Людей в стране уже не было. Готовилась мобилизация 1927 года, то есть семнадцатилетних юнцов. Но нам и этого пополнения не обещали. От 4-го Украинского фронта требовали изыскания людских ресурсов на месте — мобилизации воюющих возрастов на Западной Украине, вербовки добровольцев в Закарпатье и возвращения в части выздоравливающих раненых и больных. Нехватка людей была столь ощутима, что мобилизацию превратили по сути в ловлю людей, как в свое время работорговцы ловили негров в Африке. Добровольчество было организовано по-советски, примерно так, как организуется стопроцентная «добровольная» явка советских граждан к избирательным урнам. По роду службы ни «мобилизацией», ни вербовкой «добровольцев» мне заниматься не приходилось, но из дивизии выделялись войска в распо-. ряжение мобилизаторов и вербовщиков и, возвращаясь обратно, офицеры и солдаты рассказывали о характере своих действий. Вот один из таких рассказов. «Мы оцепили село на рассвете. Было приказано в любого, кто попытается бежать из села, стрелять после первого предупреждения. Вслед за тем специальная команда входила в село и, обходя дома, выгоняла всех мужчин, Независимо от возраста и здоровья, на площадь. Затем их конвоировали в специальные-лагеря». Там проводился медицинский осмотр и изымались политически неблагонадежные лица. Одновременно шла интенсивная строевая муштра. После проверки и первичного военного обучения в специальных лагерях «мобилизованные» направлялись по частям: обязательно под конвоем, который высылался от тех частей, куда направлялись соответствующие группы «мобилизованных». Набранное таким образом пополнение в дальнейшем обрабатывалось по частям. При этом была установлена строгая ответственность, вплоть до предания суду военного трибунала офицеров, из подразделений которых совершился побег. Поэтому надзор за «мобилизованными» западно-украинцами был чрезвычайно строгий. К тому же их удерживало от побегов то, что репрессиям подвергались и семьи «дезертиров». Мешала и обстановка в прифронтовой полосе, где любой «болтающийся» задерживался. Удерживала от побегов и жестокость наказаний — дезертиров из числа «мобилизованных» и «добровольцев» расстреливали или направляли в штрафные роты.

«Добровольцев» вербовали несколько иначе. Их «приглашали» на «собрание». Приглашали так, чтоб никто не мог отказаться. Одновременно в населенном пункте проводились аресты. На собрании организовывались выступления тех, кто желает вступить в ряды советской армии. Того, кто высказывался против, понуждали объяснить, почему он отказывается, и за первое неудачно сказанное или специально извращенное слово объявляли врагом советской власти. В общем, многоопытные КГБисты любое такое «собрание» заканчивали тем, что никто не уходил домой свободным. Все оказывались либо «добровольцами», либо арестованными врагами советской власти. Дальше «добровольцы» обрабатывались так же, как и «мобилизованные». Наша дивизия получала пополнение из обоих этих источников. И, думаю, все понимают, что это пополнение не было достаточно надежным. Чтобы превратить «мобилизованных» западных украинцев и «добровольцев» из Закарпатья в надежных воинов, надо было не только обучить их и подчинить общей дисциплине, но и сплотить в боевой коллектив, дав им костяк из опытных и преданных Советскому Союзу воинов. Таковыми были наличный состав дивизии и пополнение, прибывающее из госпиталей. Последнее являлось нашим ценнейшим людским материалом, и его никогда не хватало. Чтобы выздоровевшие раненые и больные не оседали в тылах и не задерживались лишнее время в госпиталях, фронт устанавливал медслужбе, точно в какие сроки и сколько выздоровевших направить в боевые соединения фронта. За недовыполнение установленных норм или за опоздание с отправкой выздоровевших с медслужбы строго взыскивалось. Поэтому врачи в ряде случаев выписывали людей, которым надо было еще лечиться и лечиться. Эти люди прибывали обессилевшими — только что не на носилках.

Пополнение, поступающее из госпиталей, было настолько ценным, что встречали, осматривали и распределяли его лично командир дивизии или я, или даже вместе. При этом мы проверяли также врачей. И в каждой партии обязательно находились люди, которых мы направляли в свой медсанбат для долечивания. Не правда ли, своеобразно выполняли клятву Гиппократа врачи, выписавшие этих раненых из госпиталя? Об одном из выписанных таким образом я и хочу рассказать.

Прибыла очередная партия пополнения из госпиталей. Я начал опрос, осмотр и распределение по частям. Представители частей тут же принимали выделенных им людей. Здесь же стоял хирург медсанбата, который осматривал ранения в сомнительных случаях и решал, направить в часть или в медсанбат на долечивание. Еще при общем взгляде на двухшеренговый строй пополнения я обратил внимание на пожилого солдата, который как-то странно держал левое плечо. Человеку этому, как потом я выяснил, был пятьдесят один год, но мне, тогда тридцатишестилетнему подполковнику, его вид представлялся чуть ли не стариковским. Перебирая одного за другим, я наконец дошел и до заинтересовавшего меня старика.

— Фамилия?

— Кожевников.

— А имя, отчество?

— Тимофей Иванович.

— Что у вас с плечом?

— Да это осколок его немного попортил.

— Вы откуда?

— Из-под Москвы.

— Давно воюете?

— Очень давно. Всю первую мировую войну провоевал. И в этой — в первый день пошел в ополчение, и вот до сегодняшнего дня.

— В каких войсках служили?

— Все время в пехоте. И в империалистическую и теперь.

— Сколько раз ранены?

— Четыре раза в империалистическую. А в нынешнюю вот это, — двинул он головой в сторону левого плеча, — седьмая.

— Товарищ майор, — обратился я к хирургу — осмотрите рану у Тимофея Ивановича.

Через некоторое время он доложил мне: «Рана еще открыта. Надо в медсанбат, минимум на месяц».

— Тимофей Иванович, — подошел я, — вот майор говорит, что вам еще месяц надо лечиться, но если вы можете дождаться конца осмотра, то я хотел бы с вами еще поговорить. Вы можете выйти из строя, можете присесть или прилечь. Но если вам трудно ожидать, я прикажу отправить вас в медсанбат.

— Нет, я подожду.

Закончив осмотр, я снова подошел к нему.

— Тимофей Иванович, я думаю, что вам уже хватит воевать в пехоте. Один из солдат моей личной охраны тяжело ранен и уже вряд ли вернется до конца войны. Если вы не возражаете, я сохраню эту должность для вас. Подлечитесь и займете ее.

— Да если служить в штабе, то зачем мне медсанбат. И так заживет. Если вы берете меня в свою охрану, то я готов начать службу сейчас.

Я посмотрел на хирурга. Он спросил у меня:

— А на передовую охрана вас тоже сопровождает?

— Да! Но только не оба, а один из двух. Поэтому Кожевникова пока что можно и не брать.

— Ну, тогда что же. В штабе есть фельдшер. Значит, уход за раной будет обеспечен такой же, как и в команде выздоравливающих. А нести какую-нибудь службу мы заставляем и в команде выздоравливающих.

На том и порешили. Тимофей Иванович был направлен в комендантский взвод.

Сблизились мы с Кожевниковым очень быстро. Правда, близость эта была странной. Он молчун. Каждое слово из него, что называется, клещами тащить надо. Только иногда он вдруг начинал объясняться мне в любви. Долго я не мог понять причину этих приливов. Потом наконец догадался. Его общительность просыпалась под влиянием хорошей выпивки. Пить он мог невероятное количество. И при том не пьянел. И ничем не обнаруживал, что выпил. Можно было только поражаться, когда я, узнав об изрядном его возлиянии, подходил и спрашивал: «Тимофей Иванович, а вам не тяжело стоять на посту?», — а он в ответ на это, глядя на меня глазами ребенка, удивленно тянул:

— Мне? А почему мне должно быть тяжело?

— Ну вы же выпили?

— Я-a? Да разве это выпивка? Только что запах остался. А ни в одном глазу.

И действительно не было никаких признаков опьянения. Так я этих признаков ни разу и не видел. Только наблюдением установил, что после хорошей выпивки его тянет на разговор со мной. Ни с кем другим. Только со мной. По этому я и научился узнавать, когда он крепенько хватил. Он ко мне был безусловно привязан, хотя ни в чем это обычно не выражалось. Я к нему тоже привязался. Но тут причина ясна. Меня привлекла его основательность в боевом отношении. Так получилось, что в первый же его выезд мы попали в сложную ситуацию. Наблюдательный пункт 129-го полка, куда я поехал в сопровождении Тимофея Ивановича, был внезапно окружен венгерской частью. По дороге туда мы опасности не заметили. Тропу, по которой мы поднимались на довольно крутую гору, занимаемую наблюдательным пунктом полка, противник к моменту нашего проезда еще не перерезал. Но разведчики, которых Александров после нашего приезда послал по этой тропе в один из своих батальонов с приказом деблокировать полковой НП, натолкнулись на венгров, были обстреляны и возвратились на НП.

Вскоре после нашего прибытия венгры пошли в атаку на высоту. Двигаясь вверх по крутому склону, они вели непрерывный огонь из автоматов разрывными пулями, ввиду чего треск стоял везде. Под горой трещали автоматы, наверху в нашем расположении — разрывные пули. Кто-то испуганно вскрикнул: сюда прорвались. Тимофей Иванович, который сосредоточенно распихивал по карманам обоймы патронов, буркнул: «A-а, детские игрушки. Хотят панику создать треском своих пулек». Потом обратился ко мне:

— Разрешите пойти в траншею — помочь. Там сейчас каждый человек нужен. А здесь делать нечего. Если они залезут в траншею, то тогда моя охрана мало пользы вам принесет.

— Много вы там пользы принесете со своей винтовкой. Автомата не захотели взять, а теперь с чем воевать? Берите хотя бы мой, а мне уж оставьте винтовку.

— Да зачем мне эта пукалка? Я с винтовкой в горах любую атаку отобью. Пока они будут царапаться на высоту, я на выбор всех перещелкаю.

В это время Александрову доложили, что венгры залегли под огнем с высоты, но накапливаются и явно готовятся к новой атаке. Александров поднялся: «Всем в траншею!» (Траншея была проложена вокруг всей высоты.) Он сам надел каску и взял автомат. Обратился ко мне: «Разрешите мне идти. Для вашей охраны остаются кроме вашего солдата мой связист и разведчик».

— Нет, я тоже в траншею. Пойдемте, Тимофей Иванович!

Мы вышли. Кожевников уверенно повёл меня. Выглядело, как будто он давно знает эту высоту. Интуиция это или он успел осмотреться, когда мы приехали, но мы с ним заняли удобнейшую позицию. Через несколько минут венгры поднялись и пошли вверх по склону.

— Ну вот, что вам делать с вашим автоматом? До противника не менее двухсот метров. Только неучи и трусы стреляют из автомата на такое расстояние, а я из своей винтовки вот того офицерика сейчас сниму. — И не успел я как следует рассмотреть фигуру, на которую он указывал, как она свалилась.

«А теперь вот этого… и вот этого… и еще этого…» За каждым выстрелом кто-то сваливался. Вставляя новую обойму, он как важнейший секрет сообщил мне: «Не успею дострелять эту обойму, как та часть цепи, что я обстреливаю, заляжет. Редкий винтовочный огонь без промаха нагоняет панический страх». И действительно, вторая обойма положила значительный участок цепи. Офицеры бегали вдоль нее, кричали, поднимали людей, но пошла в дело третья обойма, и начали падать эти офицеры. Весь участок цепи, находящейся в зоне обстрела винтовки Кожевникова, вжался в землю.

— Сколько же вы, Тимофей Иванович, наделали сегодня вдов и сирот, — раздумчиво произнес я.

— А ни одного.

— Как так?

— А я их не убиваю. Я только подстреливаю. В ногу, в руку, в плечо. Зачем мне их убивать? Мне надо только, чтоб они ко мне не шли, чтоб меня не убили. А сами пусть живут. Пуля штука нежная, чистая. Так что раны не тяжелые, быстро заживают и последствий не оставляют — не то, что от грубого и грязного осколка.

И я понял — передо мной многоопытный солдат, который не только знает свое дело, но и смотрит на него как на всякий труд, с уважением и любовью, не шутит, не бравирует и не злоупотребляет своими возможностями (надо сделать так, чтобы меня не убили, а невольные враги мои пусть живут). Я почувствовал к нему огромное доверие и прямо-таки сыновнее почтение. Я проникся уверенностью — такой не подведет, в беде не оставит. После этого случая я уже никогда не выезжал на передовую без Тимофея Ивановича.

Я уверен, что истинная жизнь на войне и памятна прежде всего ситуациями критическими — для личной жизни и для жизни близких тебе людей. Сами же боевые действия, их ход и характер запоминаются не все подряд, а те, которые чем-то примечательны. Для того чтобы описывать войну или отдельные ее этапы и события или боевые действия части, соединения, объединения, надо изучать архивы, воспоминания многих людей. Но я пишу не историю. Я рассказываю свою жизнь. Поэтому и поведал прежде всего о случаях, в которых поставлена была в критические условия моя собственная жизнь.

Начну рассказ об этих эпизодах с событий на реке Ондава. Во всей полосе наступления 27-го гв. корпуса эта река канализована. На участке нашей дивизии это выглядело так. Само зеркало реки шириной около шестидесяти метров. С обеих сторон река обвалована. Валы высотой около пяти метров, шириной до пятнадцати. Между каждым из валов и урезом воды — низменный совершенно плоский пойменный берег, примерно по тридцать метров шириной. За пределами валов в обе стороны от реки — мокрые луга. В нашу сторону около трех километров. Затем начинается лес. В сторону противника свыше четырех километров. Далее у села Хардиште местность начинает повышаться. Мы подошли к Ондаве в середине ноября 1944 года и начали готовить форсирование. Своеобразие положения обеих сторон состояло в том, что боевые порядки полков первого эшелона могли располагаться только на валах и непосредственно за ними. Наш первый эшелон (129-й и 310-й полки) занимали вал восточного берега, противник — западного. Наш второй эшелон в лесу, противника — в деревне Хардиште. В этих условиях задача форсирования реки решалась захватом вала западного берега. Сбитый с вала противник будет сходить до Хардиште, зацепиться за мокрый луг он не сможет. И наоборот, если мы вал захватить не сумеем, то вынуждены будем вернуться на свой берег, так как удержаться на тридцатиметровой полоске между валом и рекой невозможно. Сверху, с вала, вся эта полоса как на ладони, и оставшихся там людей противник перещелкает по одному, как куропаток. Исходя из этих соображений, мы составили план подготовки форсирования, рассчитанный на две ночи и один день. Само форсирование намечалось на рассвете после второй ночи. План был одобрен командармом, и работа началась. Но вдруг в тот же день поздно вечером звонок Гастиловича Угрюмову. Меня предупредили, и я взял трубку.

— Угрюмов, твой сосед слева захватил плацдарм на Ондаве. Надо помочь.

— Чем? Перебросить артиллерию или стрелковый полк?

— Ты что, маленький? Разве так поддерживают при форсировании? Захватывают новые плацдармы, затем их соединяют. Сразу видно, что ты на Днепре не был.

Сам-то ты ведь тоже не был, подумал я. А если бы был, то, может, понял, что Днепр это не Ондава.

— Товарищ командующий! — заговорил Угрюмов. — Мы готовим форсирование по утвержденному вами плану и форсируем реку в установленный срок без плацдармов.

— Перестань умничать. Я уже донес командующему войсками фронта о захвате плацдарма и указал, что боевые действия по захвату новых плацдармов развиваются. (Ах, вот в чем дело, подумал я, хотим, чтобы и у нас было, как на Днепре.) Так вот, немедленно передвинь Леусенко влево до своей левой границы. Там пройти всего два километра. И на рассвете захвати плацдарм. Потом соединитесь с плацдармом левого соседа.

— Товарищ командующий, пройти там действительно два километра, но мы же пришли только сегодня вечером и не проверили местность на минирование. Если начнут рваться мины, противник накроет нас минометным огнем, весь полк погубим. До противника всего сто двадцать-сто пятьдесят метров. При таком удалении успешно пройти перед его фронтом можно только в абсолютной тишине, а этого в условиях местности, не проверенной на минирование, достигнуть нельзя. Если люди начнут подрываться и стонать, минометы врага будут бить на звуки, потеряем весь полк.

— Вот если ты такой умный, все заранее знаешь, то пойдешь в полк сам и вместе с Леусенко организуешь дело так, чтоб переместить тихо и без потерь, а на рассвете захватить плацдарм.

— Но ведь и переправочные средства еще не прибыли!

— Ну вот, пойдешь и сам все организуешь. К утру плацдарм обеспечь.

Для меня абсолютно ясно — возражать Гастиловичу сейчас бесполезно. Единственный выход — показным повиновением затянуть время и найти какой-то разумный выход. И я включаюсь в разговор.

— Товарищ командующий, позвольте я пойду к Леусенко. Как-никак, вы же знаете, я бывший сапер, так что форсирование по моей части.

Чувствую, он явно доволен моей просьбой. Видит в этом мое одобрение его приказа. Но себя не выдает. С видимым безразличием говорит:

— Ну, это там уж ваше дело, кому куда идти. Мне безразлично, кто, но командир или начальник штаба обязан лично проследить за выполнением задачи.

Гастилович положил трубку. Угрюмов произнес: «Зайдите!» Когда я пришел к нему, он спросил:

— Ну, что вы придумали?

— Ничего.

— А зачем же напросились?

— Чтобы придумать что-нибудь на месте. Теперь он считает меня своим союзником и с большим доверием отнесется к моим докладам и предложениям. А если б кончили разговор, не согласившись с ним, он бы ни одному нашему слову не поверил. Отдавайте распоряжение Леусенко.

По пути зашел в оперативное отделение, отдал необходимое распоряжение и пошел к себе. Жена встретила настороженным взглядом, но ни о чем не спросила.

— Вечером схожу в полк Леусенко, — сказала она.

Мы оба с большой симпатией относились к обоим Леусенкам. Они удивительно внешне подходили друг к другу, но не подходили к военной обстановке. Это были типичные украинские селяне, которых почему-то одели в военную форму. Иван — настоящий сельский «дядько», который несмотря на молодые годы (около тридцати лет) уже успел завоевать уважение своей хозяйственной сметкой. Среднего роста, широкоплечий, «кремезный», как говорят на Украине, он меньше всего подходил к карте и карандашу. Для его широких крестьянских рук больше подошел бы держак вил или граблей. Широкое умное лицо его всегда было задумчиво. Глаза смотрели внимательно и с доброй, чисто украинской хитрецой. Слушал распоряжения и указания очень внимательно и, казалось, не только воспринимал излагаемые мысли, но и к чему-то их примеривал и раскладывал по специально для них предназначенным местам. Давая же указания, он, представлялось, наблюдал за каждым своим словом и проверял, туда ли, куда надо, кладет их слушающий. Он во всем был основателен. Получив указание, долго выспрашивал о различных деталях, как бы не веря в его целесообразность. Потом не торопясь обдумывал, советовался, но в сложной обстановке реагировал очень быстро, энергично, решительно. Буквально поражало его всегдашнее спокойствие. Я один раз его спросил: «Вы когда-нибудь пугались чего-то?»

— Було, — спокойно ответил он. И рассказал о том, как он с полком ходил в тыл противника и, обходя одну за другой позиции, занятые противником, наткнулся на позицию, которая не была занята, но охранялась собаками. Одна из собак совершенно неожиданно бросилась на него.

— Перелякався (перепугался) насмерть, — говорил он. — Так перелякався, що аж руки тремтили май же пивгодины. (Так перепугался, что даже руки дрожали почти полчаса.)

— Ну и что же вы сделали с перепугу? — спросил я его.

— Собаку застрелив, — спокойно ответил он.

Полной его противоположностью была Вера. Представляя собой тоже характерный тип, она выглядела обычной цокотухой — невысокой, но очень плотной, грудастой. Это была украинская жена, у которой вся жизнь в муже и его хозяйстве. В полку многие ее не любили за то, что она докладывала мужу обо всех нарушениях дисциплины и непорядках, которые ей становились известны. Можно было слышать, например, такое: командир батальона докладывает Леусенко обстановку. Слышится вопрос: «А ты сам где находишься?» Несколько замявшись, тот докладывает. Вдруг врывается женский голос: «Не верь, Ваня! Он находится там-то и там…» «Вера, уйди с волны! Я сам знаю, где он находится, и сейчас обучу его правильному ориентированию».

Веру в связи с такими случаями обвиняли во вмешательстве в дела полка. Партполитаппарат, недолюбливавший Ивана Михайловича, подбирал жалобы на его жену, разбавлял их сплетнями. И все это шло в политдонесения. И чем дальше от передовой читались сии бумажки, тем страшнее выглядела обстановка в полку. Неоднократно Леусенко предписывалось из армии и фронта отправить жену в другую часть. Но Иван Михайлович был тверд. Бумажки эти подшивал, но не отвечал на них. Когда же с ним разговаривал кто-либо из высокого начальства, он отвечал: «Не понимаю, почему моей жене нельзя служить в одной части со мной. Она что, не выполняет свои должностные обязанности?» Но именно в этом ее обвинить было нельзя.

Она являлась высококвалифицированным, первоклассным радистом. Она имела то, что называлось природным даром. Формально она не принадлежала к составу полка. Была радисткой батальона связи дивизии и как таковая была послана в полк для работы на радионаправлении дивизия — 310-й с.п. Связь она держала отлично. Полк неоднократно отрывался на большие расстояния, но радиосвязь действовала бесперебойно. Надо было слышать, как радисты дивизии, принимая телеграммы из 310-го с.п., любовно говорили: «Ну пишет! С Верой не пропадешь». Когда связь была особо сложной, Вере высказывалось столько комплиментов, и никто тогда не вспоминал, что она жена командира полка. Она была просто мастер высокого класса, боевой друг.

Но в одном — в постоянном стремлении защищать интересы мужа — она была неисправима. Моя жена тоже попыталась по-дружески посоветовать ей не касаться служебных дел мужа. Но она удивленно воскликнула: «Ну как же так! Полк Ванин, а Ваня мой! Как же я могу молчать, когда его обманывают?»

— Ну, так вы делайте это, когда остаетесь вдвоем. А вы говорите при всех.

— А что мне скрывать! Что я, неправду говорю?

В общем, жена моя тоже потерпела поражение. Вера оставалась непреклонной в защите «семейных интересов», как были непреклонны ее предки по женской линии в защите своих семей и своего хозяйства. Я с самого начала пошел по другой линии. Никого ничему учить не стал, а занял позицию защиты этих двух любящих людей. Получив первое после моего прибытия в дивизию распоряжение об откомандировании Веры, я не стал его пересылать в полк, а пригласил заехать Леусенко. Мне надо было узнать его истинную позицию. Он твердо заявил, что без Веры в полку не останется. И я отписал в армию, что красноармеец Вера Леусенко в 310-м полку не служит. Она — красноармеец — радист батальона связи. Тогда прислали распоряжение откомандировать Веру из дивизии. Я ответил, что она имеет высокую квалификацию и батальон ее никуда откомандировывать не желает. Прислали подтверждение, потом напоминание. Тогда я, воспользовавшись приездом в дивизию Гастиловича, рассказал ему об этой истории. Он раздраженно махнул рукой: «А, это все брежневская братия. Любят под чужие простыни заглядывать. Не отвечали и не отвечайте в дальнейшем. А я там у себя в штабе скажу, чтоб прекратили». Больше напоминаний не было. И Вера продолжала заботиться о Ванином полке.

Вот и сейчас, едва я вошел в дом, занимаемый Леусенко, как Вера бросилась просвещать меня.

— Хватит, Вера, — промолвил Иван. — Бывало и похуже, и сейчас обойдется. — Не задерживаясь, мы с Иваном пошли. — До чего же пакостно на душе. Больше всего не люблю рисковать жизнью без смысла, — проговорил Иван.

— Почему же без смысла? Очень даже со смыслом. Спасти десятки, а может, сотни людей.

— Да сам-то смысл бессмысленный, Петр Григорьевич, ведь можно же было не отдавать этот идиотский приказ о захвате плацдарма. Какие тут плацдармы, когда вся оборона пятнадцать метров глубиной. Захватил вал, и всей обороне конец. Зачем же тут плацдарм? Да и где? Внизу под валом, у уреза воды?

— Ну, сейчас речь не об этом. Приказ уже есть. Надо найти способ его выполнения. С меньшим уроном для полка.

И мы начали обсуждать. Навстречу показались две повозки. На них начальник инженерной службы полка и двое саперов. Все получили ранения на мине и во время минометного обстрела. Все в радостно возбужденном состоянии, хотя ранения и тяжелые.

— Ну, мы отвоевались. Вам желаем дойти до победы.

Леусенко задал несколько вопросов об обстоятельствах ранения. Получалось, что местность, по которой идти, минирована. На душе становилось все тоскливее.

Пришли к реке. Батальоны, прижавшись вплотную к валу, отдыхают. На валу, в окопах, охранение. Противник все время настороже. Бросает ракеты, обстреливает из пулеметов и минометов. Полковые саперы продолжают проверку пути перегруппировки в новый район. Прибыла рота саперного батальона дивизии. С маршрута уже снято полковыми саперами большое количество мин. Но дивизионные снимают еще и еще. Вот взрыв. Потом еще и еще. На каждый взрыв противник дает минометный налет. Калечатся и гибнут люди. Ночное разминирование — горе. Перед рассветом решаем идти. Противник как будто успокоился. В полку настроение тревожное. Всех предупреждают: «В случае если кто подорвется, не стонать, чтоб не вызвать минометного налета». Одновременно пытаемся успокоить. Сообщаем, что путь разминирован. Леусенко заявляет — пойду в голове колонны. Люди больше поверят в надежность разминирования.

— Ну что ж, и я пойду с тобой. Если моя есть, то дождется меня, даже если пойду последним, — пытаюсь шутить я.

Когда уже построились, передали еще раз по колонне: «Тишина полная!»

Тимофей Иванович стал впереди меня:

— Будем идти, ставьте свою ногу точно в мой след! — прошептал он.

— Вам положено за мной идти. Вот вы и будете ставить в мой след. Вмешался Леусенко. В конце концов решили — первый пойдет командир саперной роты, потом ординарец Леусенко, потом он сам, затем Тимофей Иванович и затем я. Передаем по колонне: ставить ногу в след впереди идущего, и пошли.

Удача сопутствовала нам. Пришли в новый район в абсолютной тишине. Вскоре прибыли три складных деревянных лодки. В предрассветной дымке незаметно для противника спустили их на воду и бесшумно переправились. Пехота бросилась на вал, но поднялась тревога, и вражеский огонь прижал нашу пехоту к земле. Было ясно: вал без хорошей артподготовки не взять. Приказываю Леусенко:

— Давайте сигнал на общий отход.

— А как же с плацдармом? — сомневается он.

— Подумайте, как вывести всех, в том числе раненых и убитых. За остальное отвечаю я.

Доложил Угрюмову. Сказал, что плацдарм не стал захватывать на свою ответственность. Некоторое время спустя позвонил Гастилович. Довольно мирно и спокойно спросил: «Ну, что там у тебя?» Я рассказал ход событий. Закончил словами: «Рассчитывал внезапно захватить хотя бы кусочек вала. Тогда бы зубами вцепились в него. Оставлять людей внизу под валом на истребление считал недопустимым. Перескочить на ту сторону ничего не стоит. В любой момент, если прикажете, перескочим, но оставаться там, если не захватить вал, невозможно».

— Что намерены делать?

— Мы вскрыли при первом броске огневую систему противника. Сейчас готовим прямую наводку и будем давить. Потом еще раз атакуем с целью захвата хотя бы небольшого участка вала противника.

— Ну что ж, действуйте! — спокойно и благожелательно согласился Гастилович.

Мы еще дважды побывали на том берегу, но оба раза вынуждены были возвратиться. Противник все время перебрасывал на этот участок новые силы. Все три наши лодки вышли из строя, но потери при трех форсированиях были не столь большие: пять-шесть убитых и около двух десятков раненых. Я доложил о гибели всех наших переправочных средств, и около двух часов дня нам разрешили прекратить атаки и возвратиться к своим штабам. Но прежде чем возвращаться, нам захотелось лично увидеть «плацдарм», который захватил сосед. Мы уже примерно знали, что там делается, так как наши туда уже ходили для связи. Теперь мы, сидя на НП комбата, увидели все воочию и услышали рассказ очевидца. Перед нами на узкой песчаной полоске между противоположным урезом воды и подножием вала серели несколько десятков лежащих человеческих фигур.

— Их переправилось тридцать четыре, — говорил комбат. — Несколько погибли во время атаки вала. Остальных я мог вывезти, но…

«Нет, ни в коем случае. На Днепре, если даже метр захватил от воды, то назад ни шагу». И вот видите. Все они перебиты. Вон… посмотрите… Только те двое подают признаки жизни. Остальных перебили.

Я с тоской смотрел на эти несчастные останки жертв бюрократического шаблона и бездушия и думал: «Да, это действительно по-нашему». Как-то в одном из своих выступлений Сталин с гордостью говорил о том, что все советские люди прониклись идеей индустриализации, и привел пример, как секретарь одной из сельскохозяйственных областей упрашивал в Госплане, чтоб в его области запланировали строительство хоть «маленького гиганта». Сталин объяснил, что под гигантом он разумел предприятие металлургии. Так вот маленький гигантизм проник и в армию. Что было на Днепре, почему не быть у нас на Ондаве. Гигант — металлургия. Поэтому и маленький литейный завод тоже гигант. Днепр — река, и Ондава тоже течет в одну сторону. А местные условия — чепуха. Что с ними считаться! Они непривычные. Не звучат. Другое дело — плацдарм. Пусть гибнут люди без смысла, зато о нас начальство услышит.

С этими невеселыми мыслями мы и дошагали до командного пункта Ивана. Иван зашел первый, и Вера истошно закричала, бросившись к нему: «Ванечка, живой!!!» Иван выпил стакан водки и повалился на кровать. К моему удивлению, здесь на КП была и моя жена. Узнав об операции, она пробиралась на передний край. Ее задержали. Кстати, она действовала охлаждающе на Веру, которая была близка к истерике. Зина молча подошла ко мне, так же молча я обхватил ее за вздрагивающие плечи и не так понял, как почувствовал, что пережила она за эти часы разлуки. Так и не сказав ни слова и не простившись с хозяевами, мы пошли к машине и поехали к себе. Я не зашел в штаб. Не доложил о прибытии Угрюмову. Но Николай Степанович понял меня, как поняли и подчиненные. Я возвращался к жизни. Жена встретила похороненного. Нам надо было ожить и почувствовать себя живыми. С этого дня зародилась и новая жизнь: наш сын Андрей. Мы и до сих пор в шутку его называем князь Ондавский или по названию населенного пункта, где тогда размещался штаб дивизии, князь Угор-Жиповский.

А с форсированием все разрешилось очень просто. Мы передали все переправочные средства 129-му полку. На рассвете следующего дня он одним броском форсировал Ондаву и через час уже овладел Хардиште, отрезав пути отхода противнику, оборонявшемуся против 310-го полка. На тех же переправочных средствах, вторым броском переправился 151-й полк. Саперы тем временем построили мост, и 310-й полк, который теперь оказался во втором эшелоне, перешел по мосту. Плацдармы, как видим, никому ни для чего не были нужны.

Следующий эпизод я расскажу исключительно для того, чтобы показать, как складываются иногда судьбы на войне, как отмечаются не те, кто подвиги совершает, а те, кто сумеет себя «показать», заслужив покровительство начальства.

Когда я только прибыл в дивизию, начальник Политотдела Паршин, информируя меня о политико-моральном состоянии частей, дал характеристику и начальникам штабов полков. Особенно неблагоприятно отозвался он о начальнике штаба 151-го с.п. Якове Гольдштейне: «Еврей, был в плену у немцев и остался жив. Даже лечился в немецком госпитале. Партбилет, говорит, уничтожил, но доказательств нет. В партии не восстановлен. Политическим доверием не пользуется, но кто-то поддерживает, потому что, несмотря на наши политдоносения, остается начальником штаба полка. Советую тебе как следует присмотреться к нему. Подозрительная личность».

Естественно, что я настроился предвзято и был сухо официален при нашей первой встрече. Но странное дело, внутренней подозрительности у меня не возникло. Наоборот, от всего его внешнего вида, от его застенчивой улыбки на меня повеяло теплом. Весь он был мне симпатичен. Его красивое лицо с открытым прямым взглядом, его невысокий рост, стройная подтянутая фигура, одесский говорок, краткие толковые ответы на мои вопросы и даже его инвалидность — левая рука вывернута полусогнутой ладонью назад — привлекали меня.

— Что у вас с рукой? — спросил я.

— Да это танк немецкий прошелся по ней, — смущенно ответил он.

— А что же в госпитале не смогли ее хотя бы поставить в правильное положение?

— Да видите ли, я долго не мог попасть в госпиталь, и все срослось без вмешательства хирурга. Потом врачи предлагали оперироваться, но обстановка была такая, что я отказался.

Я ушел с этой первой встречи, неся в груди своей противоречивые чувства. С одной стороны, действительно, еврей, и немцы не тронули, и даже лечили в своем госпитале. Но, с другой стороны, весь опыт моего общения с людьми указывал на то, что если человека я с первого взгляда интуитивно воспринимаю с симпатией, то это хороший человек. Гольдштейн вел себя просто, без заискивания и подчеркнутой официальности. Он оставил тепло в моей душе. И с этим я не мог не считаться.

Не желая разгадывать шарады, я в тот же день зашел к начальнику отдела контрразведки СМЕРШ.

— Я хотел поговорить с вами о Гольдштейне. Если нельзя, я уйду. А если вы можете что-то сказать мне, то прошу.

— А что вы хотели бы узнать?

— Я хотел бы, чтобы вы сообщили мне все, какие вы имеете или какие можете сообщить, компрометирующие данные на него.

— У нас таких данных нет.

— Ну а как же плен. Еврей был в плену и жив.

— А вы знаете, как он попал в плен и как оттуда вышел?

— Нет, не знаю.

— Он фактически в плену не был. После разгрома штаба полка на реке Десне немцы подобрали всех наших тяжело раненных и убитых и свезли в Мозырь, а там сбросили в заброшенном сарае. Через два дня Мозырь заняли партизаны. Они осмотрели этот сарай, и всех, кто еще был жив, свезли в партизанский госпиталь. Потом, когда они поднялись на ноги, передали нашим войскам. Среди этих спасенных партизанами был и Гольдштейн. Немцев он даже и не видел, хотя формально был в плену.

— Мне совсем иначе преподнесли.

— Кто? Паршин, наверно. Это простой подхалимаж. Паршин хочет угодить своему начальству, которое очень не любит евреев. Не обращайте внимания. Оснований для недоверия к Гольдштейну нет. Так что судите его только по работе.

Чтобы еще лучше разобраться в этой истории, я при очередной встрече попросил самого Гольдштейна рассказать о его пленении. И вот что я услышал.

151-й полк форсировал Десну. Перебрался на ту сторону и командир полка со штабом. Вскоре начались немецкие танковые контратаки. Танки прорвались в район КП полка. Весь личный состав КП участвовал в отражении танков, и они были отбиты. Но был убит командир полка и тяжело ранен комиссар. Их отправили на исходный берег. В командование полком вступил Гольдштейн, пост комиссара занял секретарь партбюро. Гольдштейн доложил обстановку командиру дивизии, закончив доклад так: «Я отрезан от батальонов. Связи с ними не имею. Личного состава на КП, вместе со мной и комиссаром, восемнадцать человек. Осталось всего восемь противотанковых гранат. Даже пустяковую танковую атаку отбить не сможем. Прошу разрешения эвакуироваться на исходный берег». Но командир дивизии отход категорически запретил.

— Умрите все, но к реке противника не подпускайте! — приказал он.

Получив такой приказ, Гольдштейн и новый комиссар начали готовиться к последнему бою. Комиссар собрал партийные билеты и предал их огню. Гольдштейн подозвал агитатора полка и, вручив ему приказ батальонам, приказал спуститься к воде и под прикрытием обрывистого берега пробежать полтора километра до 1-го батальона и передать ему приказ. Агитатор страшно струсил и, заикаясь, попросил дать ему кого-то в сопровождающие. Комиссар хотел прикрикнуть на агитатора, но Гольдштейн посочувствовал ему и разрешил взять своего ординарца. Вскоре после их ухода началась танковая атака. Гольдштейн был тяжело ранен. По его левой руке прошла гусеница немецкого танка, и начался тот своеобразный плен. Гольдштейн говорил, что он помнит о своем пребывании в Мозырском сарае только то, что ему страшно хотелось пить. И когда он приходил в себя, то он готов был пить даже мочу, но она почему-то не шла. Это его мучило и раздражало. Он думал: «Когда не нужно, так она идет часто, а теперь совсем нет». Вернувшись в дивизию, он подал заявление о восстановлении в партии. И хотя исполнявший обязанности комиссара, давно уже восстановленный в партии, подтвердил, что вместе со своим и другими партбилетами управления полка сжег и партбилет Гольдштейна (он как комиссар имел на это право), Гольдштейн не был восстановлен. В мотивировке отказа значилось и такое: «Гольдштейн имел полную возможность уйти от плена, о чем свидетельствует пример тов. Н. (агитатора полка), но не сделал этого и трусливо уничтожил партбилет. Отвечая, Гольдштейн сказал: «Я выполнял приказ. Уйти я действительно мог. Мы сидели над обрывом, и под нами стояли лодки, готовые к спуску на воду. Стоило спрыгнуть вниз, сесть в лодку и в добром здравии вернуться на свой берег. Но я имел приказ умереть, но не отходить. Я выполнил приказ. Был бы я трусом, если бы не сделал этого. А тов. Н., которого вы мне ставите в пример, моего приказа не выполнил. К сожалению, я не знаю, как у него там все произошло, но думаю, что не выполнил его по трусости». За это замечание Гольдштейну в формулировку отказа записано еще и такое: «Клевещет на коммуниста Н., обвиняя его в трусости». Но правда, бывает, проявляется совершенно неожиданно.

Принимаю как-то очередное пополнение из госпиталей. Иду от одного к другому, опрашиваю. Подхожу к очень живому парнишке лет двадцати двух.

— Фамилия?

— Гришанов.

Что-то знакомое звучит в этом слове. Я уже где-то слышал эту фамилию. Пытаюсь вспомнить. И задаю новые вопросы.

— Давно воюете?

— С первого дня.

— В каких частях служили?

— В пехоте. Служил и в этой дивизии.

— В каком полку?

— В 151-м. Был ординарцем у начальника штаба.

Так вот откуда мне известна эта фамилия. Гольдштейн называл.

— А почему вы ушли из ординарцев?

— Да так получилось. Начальника штаба и меня тяжело ранили.

— А как фамилия начальника штаба?

— Гольдштейн.

— Выйдите из строя. Я закончу осмотр, и поговорим.

Закончив осмотр, я позвал его с собой. Зашли в отведенную мне комнату.

— Ну, так расскажите, как же это вы, оставив своего начальника умирать, пошли спасать свою шкуру.

— Я тут, товарищ полковник, ни при чем. Мне Гольдштейн приказал сопровождать агитатора полка с приказом в первый батальон. Когда мы спустились вниз, он мне приказывает спускать лодку на воду. Я выполнил и говорю: «Разрешите идти обратно?» А он направляет на меня автомат и говорит: «Садись на весла! Я приказываю! За невыполнение пристрелю». Пришлось грести. На том берегу я снова прошу: «Разрешите мне вернуться к начальнику», а он — идите вперед! — И снова за автомат. Пришлось идти. Но вот зашли в лесок, я нырнул в кусты и обратно. Он не стрелял. Видно, шуму побоялся. Я добежал до переправы, сел в лодку и на ту сторону. Когда причалил, немецкие танки уже утюжили КП. Сам видел, что мой начальник лежал убитый и по нем танк прошел. Хотел дождаться, пока немцы уйдут, чтобы забрать начальника и похоронить по-человечески. Но к немцам пришли повозки, и они, побросав в них трупы, куда-то повезли. После этого я пробрался в 1-й батальон и там был тяжело ранен.

Я сказал ему, что Гольдштейн жив и по-прежнему начальник штаба в 151-м полку. Гришанов сразу же запросился к нему. Я сказал:

— Это мы посмотрим, захочет ли он тебя взять.

— Захочет, захочет! — закричал он. — Вот позвоните! — Я позвонил.

— Яша, — спросил я, — ты знаешь такого Гришанова?

— Ну как же, это мой ординарец.

— А как ты к нему относился?

— Да я просто любил этого мальчика.

— А почему же не разыскал?

— А разве я не говорил? Некого искать. Его убили в тот же день в 1-м батальоне.

— Он жив. Сидит вот напротив меня. Прибыл с пополнением.

— Отдайте мне его, — жалобно произнес он. — Буду вечным должником.

— Ладно, бери, но ему я поставлю условие. — Я повернулся к Гришанову и, держа микрофон у рта, сказал: — Вы собственноручно напишете то, что сейчас рассказали, и передадите мне завтра утром.

Получив запись гришановского рассказа, я подал заявление в армейскую парткомиссию с требованием исключить из партии как шкурника и труса бывшего агитатора полка, а ныне инструктора политотдела коммуниста Н. Но его дело так и не разбиралось. Вместо этого его куда-то перевели из дивизии. В том же заявлении я просил восстановить в партии Гольдштейна. Эта просьба, возможно, была бы удовлетворена, но требовалось личное заявление Гольдштейна, а он писать отказался. Сработались мы с Гольдштейном великолепно. Он понимал меня буквально с полуслова и был незаменим как штабной работник. Но он был вместе с тем просто мужественным человеком. Эпизод, характеризующий его с этой стороны, я и расскажу.

Дивизия находилась во втором эшелоне армии. В конце дня был получен приказ выдвинуться в первый эшелон на новом направлении. Произойти это должно было следующим образом. С востока на запад вдоль шоссе наступала 137-я дивизия. От этого шоссе перпендикулярно на север отходили две дороги, расстояние между ними десять-двенадцать километров. Та, что восточнее, пройдя десять-двенадцать километров на север, упиралась в горную деревню и на этом заканчивалась. Вторая (западная), пройдя тоже десять-двенадцать километров на север, параллельно восточной, сворачивала под прямым углом в западном направлении и шла дальше параллельно основному шоссе. Если пройтись карандашом по обеим этим дорогам и отрезку шоссе между ними, то пунктирная линия между северной окраиной горной деревни и поворотом второй перпендикулярной дороги на запад закроет правильный квадрат. Вот по этой пунктирной линии нам и приказано было за ночь выйти к западному повороту второй дороги и развить наступление вдоль нее на запад, то есть наступать параллельно 137-й дивизии. Однако задача была невыполнимой. Уже по карте было ясно, что местность, по которой шла пунктирная линия, непроходима. Нагромождение крупных каменистых гор, обрывы, ущелья были непреодолимы для колес. Да и пешеходных троп не было ни одной. Это все было ясно, повторяю, и по карте. Опрос местных жителей дал еще более безрадостную картину. Все они в один голос заявляли, что без специального альпинистского снаряжения туда соваться нельзя. И даже с этим снаряжением прекрасно тренированным людям это переход на несколько дней. Соваться на такую местность ночью, да еще с артиллерией и обозами было бы безумием.

Николай Степанович болел. Я позвонил ему в медсанбат и спросил, не сможет ли он приехать. Сказал, что дивизия попала в опасную ситуацию. Он приехал. Я рассказал и изложил, как по-моему выйти из положения. Я предлагал перед рассветом, когда людям особенно трудно не спать, пройти через боевые порядки 137-й дивизии, дойти до второй (западной) дороги, повернуть по ней на север и, следуя ее ходу, выйти на заданное нам направление. Николай Степанович усомнился в реальности такого плана. Слишком много препятствий. Может запротестовать 137-я дивизия, а противник может просто не дать нам ходу. Прорывать же в чужой полосе, да еще без ведома командарма невозможно. Я стоял на своем, утверждая — стабильного фронта нет, поэтому все дело в том, чтобы та наша часть, которая пойдет в голове, действовала решительно. В конце концов я его убедил. Он сказал: «Ну, действуй. Отвечать все равно тебе. Но вот кому вести голову?» Я считал, что от того, кто возглавляет расчистку дороги для движения дивизии, зависит девяносто процентов успеха, и предложил поставить на это дело Гольдштейна. Угрюмов считал, что поручить надо заместителю командира 129-го полка майору Михайлову, который слыл храбрейшим человеком в дивизии. «Михайлов сорвет, — говорил я, — умышленно сорвет, побоится идти в тыл. Я бы поставил его и доказал бы тем свою правоту, но так как мне нужен успех, я ставлю Гольдштейна».

Яша провел операцию классически. Развивалось все так. Впереди шел разведвзвод полка. За ним разматывался провод, конец которого был у Гольдштейна, шедшего во главе роты, усиленной батареей сорокапятимиллиметровых орудий. От Гольдштейна новый провод к батальону, усиленному артдивизионом. Затем остальные силы 151-го полка. Затем артполк дивизии и 310-й полк. И затем остальные силы дивизии.

Все произошло великолепно. У противника на дороге оказались только два орудия и тяжелый пулемет с небольшим пехотным прикрытием. Разведчики, действуя финками, тихо сняли этот опорный пункт, и колонна двинулась. Самое удивительное в том, что огневые средства противника, прикрывавшие шоссе со скатов окружающих высот, огня не открывали, хотя утром оказали сопротивление 137-й дивизии. А эта последняя, не заметив, что через ее боевые порядки прошла другая дивизия, утром начала обычное наступление. Мы же к этому времени продвинулись в глубь расположения врага на тридцать восемь километров, считая от горной деревни. Фактически же, считая по шоссе, сорок четыре километра. При этом взяли более семи тысяч пленных. Сеял мелкий холодный дождик, и неприятельские войска набились в дома вдоль дороги. Оттуда их тепленьких и изымали наши части.

В десять часов противник остановил наше наступление. Я решил дать войскам отдых с тем, чтобы ночью повторить действия минувшей ночи. Николай Степанович в медсанбат не вернулся. И мы обсуждали прошедшие события. Я утверждал, что простейшие формы маневра будут всегда успешными, если есть решительный исполнитель. Я говорил, что успех обеспечил Гольдштейн. Он хотел провести свой полк в тыл и имел решимость сделать это. Таких людей немного, говорил я. Николай Степанович не соглашался. Он говорил, что Михайлов провел бы не хуже.

Тогда я предложил в наступающую ночь в голову дать 129-й полк и вчерашнюю роль Гольдштейна возложить на Михайлова. Я говорил: Михайлов бравирует опасностью на глазах людей, и его считают отчаянным, но у него не хватит воли на продолжительный риск с ответственностью за последствия. Я утверждаю, сегодня наши войска в тыл не пройдут. И разыграется это так: будет сильный огонь, который якобы и помешает пройти. Но будьте внимательны, Николай Степанович, первыми огонь откроют наши.

К сожалению, все так и получилось, как я предсказал. В тыл наши не прошли. Николай Степанович вызвал Михайлова и сказал: «А я думал, ты действительно храбрый». Тот попытался говорить о сильном огне противника, но разве можно обмануть такого стреляного воина, как Угрюмов. Он прекрасно разобрался, кто открыл огонь первым.

На следующую ночь снова повел Гольдштейн. И снова мы продвинулись — теперь на шестьдесят четыре километра, захватили город Мнишек и взяли несколько тысяч пленных.

Гольдштейн дожил до конца войны. Демобилизовался. Куда уехал, я не знал. Но однажды на улице в Запорожье Яков встретил моего старшего брата Ивана и, обратившись к нему, спросил — нет ли у него брата Петра. Так я узнал адрес Гольдштейна. Бывая в Запорожье, заходил к нему. Но общих интересов уже не стало. Встречаясь, мы могли только выпить и вспоминать дни боевые. А этого недостаточно для прочной дружбы.

Вспоминая события войны, я не держусь хронологии, а группирую события по их кажущейся важности, а вернее, по какой-то самому мне непонятной интуитивной логике. Сейчас я расскажу о событиях, связанных с занятием чехословацкого города и важного железнодорожного узла Попрад.

Измотанная почти непрерывными боями дивизия не смогла преодолеть усилившееся сопротивление противника и перешла к временной обороне. Николай Степанович в связи с открывшейся старой раной убыл в медсанбат. Оставшись за командира дивизии, я сосредоточил все внимание на разведке. Фронта сплошного ни у нас, ни у противника не было. Фланги и тыл дивизии открытые, что чревато всякими неожиданностями. Чтобы их не допустить, разведка и обшаривала местность вокруг на большую глубину. Дошли и до Попрада и установили: у противника нет ни ближайших, ни глубоких резервов. Только войска, находящиеся в непосредственном соприкосновении с нами. Возникает идея совершить глубокий обход и захватить Попрад, где неприятельских войск тоже нет. Тем самым, мы полагали, противник, находящийся в боевой линии, будет отрезан от своих тылов и подвергнется разгрому. Поехал к Николаю Степановичу в медсанбат. Обсудили. Я ему рассказал о маршруте для обхода, сказал, что разведкой маршрут проверен и я думаю, за двое суток мы его пройдем. Николай Степанович одобрил, но посоветовал не зарываться. Если возникнет опасность тылу дивизии, то вернуться. А чтобы это можно было сделать, армию о своем намерении не информировать.

— А то если Гастилович «заболеет» этой идеей, то погонит вперед, даже если возникнет угроза гибели дивизии.

На том и порешили. Двое суток, почти без сна, шла дивизия по горным тропам, таща с собой артиллерию и боевые обозы. 30 января 1945 года в середине дня Попрад был занят практически без боя. Немногочисленные тыловые подразделения немцев сдались в плен. Были захвачены огромнейшие трофеи: склады в городе и самые разнообразные ценности в вагонах. Железнодорожными эшелонами заставлены были все станционные пути и обе линии железнодорожного кольца вокруг Попрада. Комендантом города был назначен Леусенко, и ему было приказано взять под охрану трофеи и обеспечить порядок в населенном пункте. Охрана трофеев на железной дороге была возложена на 129-й полк. 151-му полку было приказано выдвинуться по шоссе на запад и занять населенный пункт Завадка, в пятнадцати километрах от Попрада. Во все остальные стороны была выслана разведка. Артиллерия встала на огневые позиции. Только убедившись, что непосредственная опасность нам не угрожает, я вызвал Гастиловича и доложил, пользуясь кодированной картой, что занял Попрад.

— Постой! Я разберусь. Повтори еще раз.

Я повторил.

— Погоди! Мне надо карту развернуть. Этого у меня на карте нет. Ну вот, развернул. Повтори еще раз.

Я повторил.

— Не знаю, у меня какая-то чепуха получается. А ну давай открытым текстом.

Это категорически запрещено. В неизбежных случаях можно применять открытую передачу, но нельзя одновременно давать и кодовое и открытое название местных предметов, так как это влечет за собой компрометацию кода. Но Гастиловичу возражать было бесполезно, поэтому я сказал:

— Сейчас дам, но только прошу приказать штабу немедленно сменить код.

— Хорошо. Давай!

— Занял Попрад.

Молчание. Потом с сомнением:

— А тебя не обманывают?

— Меня обмануть нельзя. Я говорю с вами из Попрада.

— А проехать к тебе можно?

— Можно. Надо проехать в мои тылы. А оттуда вас проводят.

Перед самым заходом солнца Гастилович приехал с группой штабных офицеров и с охраной. Приехал и сразу же:

— Надо к утру вот сюда выйти.

Я быстро прикинул — шестьдесят километров, не меньше.

— Люди очень утомлены. Двое с половиной суток без сна и отдыха.

— Петр Григорьевич, надо. Ты же посмотри. Шоссе идет по узости, чуть не по ущелью. Ротой закрыть можно. Надо, пока противник не опомнился, выйти сюда. Здесь, смотри, плато широкое начинается. Тут нас уже не задержать.

Но я и сам видел, Гастилович прав. Умница Гастилович всегда вперед смотрел. У него был незаурядный ум и военное дарование. Жаль, система все подпортила. Появилась наклонность к шаблону, а самое худшее, что перенял он от вышестоящих, подстраиваясь под них, грубость, хамство. Но сейчас ему не перед кем было себя «проявлять», и он мягко, задушевно убеждал:

— Передай в полки, что выйдете к плато, и отдых. Я уже приказал 24-й дивизии форсированным маршем выдвигаться за вами. Она вас и подменит. А вам неделя отдыха. И награды, конечно. Надо к утру выйти, — подчеркнул он еще раз. — Ведь сколько людей потеряем, если противник запрет узость.

— Хорошо, товарищ командующий, выйдем. Но кому мне передать охрану трофеев и наблюдение за порядком в городе?

— Не беспокойся от этом. Снимай все войска свои и иди. Здесь штаб армии позаботится.

Как и в предыдущие двое суток, когда части дивизии двигались к Попраду, я шел в общей колонне и видел, как тяжко давался этот путь. Многие засыпали на ходу и двигались с закрытыми глазами. Немцы появились перед колонной на джипе. Обстреляли и разбросали мины на дороге. Я видел, как шли люди, перешагивая через мины в полусонном состоянии. Но к утру на указанный рубеж части вышли.

Командный пункт дивизии развернулся в помещичьем доме, напоминавшем крепость, километрах в трех от передовых подразделений 151-го полка. Дом большой. С толстыми стенами, сложенными из гранита. Стена, выходящая в сторону шоссе, имеет только одно небольшое окно. Остальные окна — во двор, который тоже огражден высокой каменной стеной. В нее по периметру вмонтированы кроме упомянутого жилого дома различные хозяйственные постройки. Ворота тяжелые, деревянные, на крепких запорах, выходят в сторону шоссе. Комнаты в доме темные, мрачные. Но настроение у меня приподнятое, и я на это не обращаю внимания. Хочу помыться и проехать в части, посмотреть, в каком виде люди дошли, и сказать им теплое слово.

Есть за что. За трое суток мы прошли более ста пятидесяти километров. И в эту ночь прекрасно справились с задачей. Даже полки, шедшие по горам, передовыми подразделениями вышли к плато. Вовремя Гасти-лович двинул дивизию. Немцы не успели прихватить нас в ущелье. Только сейчас на плато появились неприятельские войска — окапываются и постреливают. Запоздает 24-я дивизия — успеют укрепиться. Надо будет сказать командарму.

В это время телефонный звонок. Наверно, командарм, думаю я. Доброе слово сказать хочет. Что же еще! О выполнении задачи я уже доложил начальнику штаба. Беру трубку, по трафарету произношу: «Восемнадцатый у телефона».

— Григоренко? — Тоже и Колонии (член Военного совета) берет пример с Гастиловича. Не считается ни с какими позывными.

— Я, товарищ член Военного совета, — удовлетворенно отвечаю я, уверенный, что сейчас услышу доброе слово. Кому же его и сказать, как не главному политработнику в армии? Кому, как не ему, отметить тяжелый ратный труд, выполненный так замечательно? Но вдруг слышу угрожающим тоном въедливо произнесенное:

— Ты знаешь, что у тебя в Попраде творится?

— Не знаю, что у вас в Попраде творится.

— А, так ты еще (мат-перемат) и умничать! Ты знаешь, что у тебя здесь местное население трофеи растаскивает?!

— Я еще раз говорю: не знаю, что у вас в Попраде делается и кто там что тащит.

— Так ты еще (снова мат) и правым себя считаешь! В трибунал пойдешь!

— Не пойду!

— Пойдешь!

— Не пойду! А если пойду, то только вместе с вами. Вы трофейный батальон оставили в Сигете шкурки свои охранять, а я вам должен теперь трофеи беречь вместо того, чтобы боевые задачи решать? Делайте, что хотите, передавайте дело в трибунал, а я с вами на эту тему и говорить не хочу! — и положил трубку. Разволновался так, что руки дрожали. Это очень обидно, когда вместо необходимого доброго слова получаешь незаслуженную грубую брань. Не стал даже умываться, поехал в полки. Вернулся часа через два, так и не успокоившись окончательно. Василий Максимович ворчал: «Завтрак стынет». Умылся, сел за стол. В это время мимо окна — вжик-вжик-вжик — проскочили один за другим три «виллиса», и все свернули во двор. Ясно, какое-то начальство. Я схватил китель, вдел одну руку в рукав, и в это время открылась дверь — Мехлис (член Военного совета фронта), сразу узнал я его и, быстро вдев второй рукав, начал застегиваться.

— Не одевайтесь, не одевайтесь! — подбежал он ко мне. Схватив мою правую руку, он потряс ее и заговорил. — Вы завтракать собрались? Мы вас долго не задержим. Я специально приехал поблагодарить вас. Вы весь фронт выручили. У нас в районе Моравской Остравы неудача, и ваш успех здесь выручает весь фронт. Спасибо вам лично и передайте благодарность командования фронта всей дивизии.

Я был тронут этой благодарностью. Но она же разворошила и обиду, недавно нанесенную Колониным.

— Спасибо вам, товарищ Мехлис, что вы за сотни километров принесли нам доброе слово. У нас в армии его не дождешься. — Я посмотрел, кто за Мехлисом: Колонии, Брежнев, Демин (начальник политотдела корпуса). — Вот вы меня благодарите, а меня здесь собираются в трибунал отдать.

— Кто? За что?

— А вот товарищ Колонии два часа тому грозился предать меня суду военного трибунала за то, что в Попраде местные жители растаскивают трофеи.

— Ну, товарищ Колонии, это не дело боевой дивизии охранять трофеи. Это ваша задача, — сдержанно произнес Мехлис. Но за этой сдержанностью угадывалось бешенство. Несмотря на это, я решил продолжать.

— И вообще у нас в армии доброе слово не в почете. Его заменяет мат. Ну, о командарме я не буду говорить. Ему, может, по должности положено. Но ругаются и политработники. Вот и Колонии к этому часто прибегает. И Демин, горло у него здоровое, тоже на днях крыл меня из мата в мат. А вот за эту операцию у нас в армии никто спасибо не сказал.

— Это не дело, товарищ Колонии, — едва сдерживая бешенство, приглушенным голосом сказал Мехлис. И дальше, не сдерживаясь, выплеснул гнев на в общем-то не вредного человека подполковника Демина. — Вы, товарищ Демин, должны извиниться перед командиром дивизии!

Но я еще не выговорился.

— Об отношении у нас в армии к людям вы можете судить, товарищ Мехлис, и вот потому, — я показал ему свое плечо, — войну я начал подполковником и сегодня подполковник, хотя все время занимаю полковничьи и генеральские должности. И справляюсь с ними.

Колонии, глядя, как Мехлис воспринимает мои слова, побледнел. Все знали, что Мехлис очень несдержан и может рубануть с плеча, не разобравшись. И Колонии, боясь этого, заторопился, перебивая меня.

— Товарищ Мехлис, товарищ Мехлис, тут мы ни при чем. Я потом доложу, в чем дело. Но тут не наша вина. Мы уже несколько раз представляли товарища Григоренко. Но наши представления не проходят.

— Хорошо, товарищ Григоренко, я разберусь с этим. Очередное воинское звание вы получите.

Я, разумеется, знал, что армия не виновата в задержке мне воинского звания, но как иначе я мог поставить этот вопрос перед Мехлисом?

Колонии и Мехлис уехали. Брежнев и Демин остались. Причем Брежнев обратился к отъезжавшему Мехлису: «Мне разрешите остаться, оказать помощь командиру дивизии». Обращаться к Мехлису было совершенно необязательно, так как здесь был непосредственный начальник Брежнева — Колонии. Но Брежнев, надев на себя подобострастную улыбку, обратился к более высокому начальству, подчеркивая свою преданность и демонстрируя свое усердие. Помощь практически выразилась в том, что он спросил:

— А на меня ты ни за что не обиделся? Или просто не успел пожаловаться?

— Нет, не было причин.

— Ну, это хорошо. А ты, Демин, должен выполнить указание товарища Мехлиса — извиниться перед товарищем Григоренко, — Брежнев произнес это, надев на себя выражение строгой серьезности.

Демин, смущенно улыбнувшись, спросил меня:

— Ну как перед тобой извиняться? Я, конечно, виноват…

— Считай, что извинился уже. И вообще можешь ругаться, если потребуется. Я на тебя больше жаловаться не буду. Это так, под руку подвернулся, «в чужом пиру похмелье», как говорят в народе.

— Ну, вот и хорошо. Миром-то оно лучше, — панибратским тоном, надев личину рубахи-парня, произнес Брежнев.

Я не случайно применяю к изменению выражения лица Брежнева слово «надел». Стоило взглянуть, например, на его улыбку, как на ум невольно приходили улыбки марионеток в театре кукол. За девять месяцев моей службы под партийным руководством Брежнева я видел следующие выражения его лица:

— угодливо-подобострастная улыбка; надевалась она в присутствии начальства и вмещалась между ушами, кончиком носа и подбородком, была как бы приклеена в этом районе: за какую-то веревочку дернешь, и она появится сразу в полном объеме, без каких бы то ни было переходов; дернешь второй раз — исчезнет;

— строго-назидательное; надевалось при поучении подчиненных и захватывало все лицо, так же без переходов, внезапным дерганием за веревочку; лицо вдруг вытягивалось и делалось строгим, но как-то не по-настоящему, деланно, как гримаса на лице куклы;

— рубахи-парня; надевалось время от времени, при разговоре с солдатами и младшими офицерами; в этом случае лицо, оставаясь неподвижным, оживлялось то и дело подмигиванием, полуулыбками, хитрым прищуром глаза. Все это тоже выглядело ненастоящим, кукольным.

Искусственность выражений лица и голоса производили на людей впечатление недостаточной серьезности этого человека. Все, кто поближе его знали, воспринимали как весьма недалекого простачка. За глаза в армии его называли — Леня, Ленечка, наш «политводитель». Думаю, что подобное отношение к нему сохранилось и в послевоенной жизни. Мне это подсказывает нижеследующий разговор. На выпуске академии в Кремле (1960 г.) я встретился с Деминым. Он уже был генерал-лейтенант, член Военного совета Прибалтийского военного округа. Выпили за встречу. Поговорили, вспомнили прошлое. В разговоре он спросил: «А у Лени бываешь?»

— Да нет, — говорю, — я же его не так близко знаю, да, честно говоря, и не люблю надоедать высокому начальству. (Брежнев в то время занимал пост председателя Президиума Верховного Совета СССР и числился в учениках и ближайших соратниках Хрущева.)

— Ну, напрасно, — сказал он. — Леня любит, когда его посещают одноармейцы. И попасть просто, только позвони, назовись, и тебе назначат время. Я всегда захожу, когда бываю в Москве. Пропустим по рюмашке. Повспоминаем.

— Ну и как он?

— Да что тебе сказать! Леня есть Леня, на какую должность его ни поставь.

Описанная мною встреча с Брежневым была не первой и не последней. Но это был единственный случай, когда Брежнев при мне был так близко к переднему краю (три километра). Говорю это не в осуждение Брежнева. В конце концов и в армии, как и вообще в жизни, каждый имеет свои обязанности. От Брежнева по его должности не требовалось бывать не только на переднем крае, но и на командном пункте армии. С командармом должен был находиться член Военного совета, то есть начальник всех политработников армии, в том числе и Брежнев. Место начальника политотдела во втором эшелоне армии, там, где перевозятся партдокументы. Выезжать же в войска для встречи с коммунистами и вообще с личным составом следовало лишь тогда, когда люди не ведут боя. В бою начполитотдела армии может только мешать.

Я не «Америку открываю». Это все прекрасно знают. Знают, но изображают так, как будто бы Брежнев чуть ли не в атаки ходил. Да и сам он плохо помнит прошлое. Если бы помнил, то постыдился бы получать «Героя Советского Союза» за участие в боевых действиях армии, в которой ни один из командующих и членов Военного совета такого звания не получил. А ведь войсками управляли они, в то время, как Брежнев в этом не участвовал и не мог участвовать, так как обязанности у него были совсем другие. Партбилеты подписать и выдать новым коммунистам — его дело, а подписывать боевые приказы — дело командарма и члена Военного совета. Но подхалимам какое дело до действительности. Они напишут и расскажут что угодно, если тот, перед кем подхалимничают, не понимает, что не славу таким образом ему создают, а ставят в смешное и глупое положение.

Когда рядового начальника политотдела армии, каких в советских вооруженных силах были многие сотни, и все они не только не участвовали в управлении войсками, но и ничего не смыслили в этом деле (никто из них не сумел бы командовать не то что армией, но и отделением), через двадцать лет после войны начинают выдавать за великого стратега и приписывают ему чуть ли не решающую роль в победе над гитлеровской Германией (хотя его армия всю войну действовала на малозначительных направлениях и никогда на главном), то это такая чушь, которую даже опровергать стыдно. Но если такую чушь распространяют и если герой не только не опровергает ее, но с радостью воспринимает и даже начинает верить в свою выдающуюся роль, то это говорит как об умственных способностях «героя», так и о гнилости системы, допускающей такие геростратовы фальсификации в отношении людей, занимавших должности, совершенно ненужные для нормального функционирования войсковых организмов.

Ну, в самом деле, зачем он приезжал сейчас? Поприсутствовал во время моего разговора с Мехлисом, надев угодливо-подобострастную улыбку, продемонстрировал Мехлису, с той же улыбкой, свое усердие, доложив, что останется «помогать» командиру дивизии, «помирил» меня с Деминым и на этом закончил свою миссию. Уезжая, сказал: «Оставляю тебе вот двух инструкторов политотдела, они помогут. Ты только обеспечь их транспортом и дай провожатых в полки». Вот и «помог», взвалив на меня еще и заботу о транспортировке и охране ненужных нам инструкторов.

В общем, настоящего дела в руках политорганов нет, и ждать от них пользы действительно было бы смешно. А в советской системе они необходимы. На них лежат политдонесения, обобщенные доносы на солдат и офицеров и работа по воспитанию преданности вождю. В политработнике особо ценились уменье следить за поведением, мнениями и мыслями людей и обо всем подозрительном доносить, даже о своих начальниках. Преданность вождю подчеркивалась каждым политработником. Без славословия «вождю» политработники не начинали ни одного дела, как истинно верующий не начинает без молитвы. Брежнев в этом отношении не был исключением.

Мехлис жалобу мою не забыл. 2 февраля я получил от него телеграмму: «Поздравляю званием полковника». А 5 февраля прибыл датированный 2 февраля телеграфный приказ о присвоении мне полковника. Значит, Мехлис поздравлял меня в день подписания приказа. И это понятно. Мехлис — член оргбюро ЦК (то же самое, что теперь секретариат) и поэтому мог просто по телефону ВЧ приказать Голикову (начальник Главного управления кадров): «Включи Григоренко в сегодняшний приказ на присвоение полковника. Номер приказа сообщить мне!» Таким образом выпадал этап проверки моей личности в аппарате. Как раз тот этап, на котором меня до сих пор и задерживали. Я понял это прекрасно. Но все же получение очередного воинского звания даже таким путем меня воодушевило.

Я решил подать заявление о снятии партийного взыскания. В заявлении я писал, что в начале войны допустил неправильное высказывание в связи с внезапным нападением гитлеровской Германии и за это получил «строгий выговор с предупреждением и занесением в учетную карточку». В конце я указал, что Алейников в своем заявлении писал кроме того, будто я выражал сомнение в мудрости Сталина, но партийное расследование не подтвердило этого. Я просил, ввиду давности совершенной мною ошибки и в связи с тем, что я ее осознал и всей своей деятельностью доказал преданность партии и товарищу Сталину, снять с меня «строгий выговор с предупреждением и с занесением в учетную карточку».

На заседании армейской партийной комиссии присутствовал Леонид Ильич. Я упоминаю об этом потому, что его присутствие на заседаниях парткомиссии не обязательно. Парткомиссия подчинена ему. На его обязанности лежит утверждение протоколов парткомиссии. Так что возможность принятия парткомиссией неугодного Брежневу решения, даже в его отсутствие, абсолютно исключена. И все же он присутствует.

Мое дело разбирали третьим. Первым шло дело заместителя командира полка по тылу. Он долгое время разворовывал ценнейшие продукты. Наворовал на многие сотни тысяч рублей. Его схватили за руку. Дело попало в трибунал. Пахло расстрельным приговором. Но вмешалось начальство, и дело было передано для рассмотрения в партийном порядке. Был объявлен «строгий выговор с предупреждением» (без занесения в учетную карточку). Прошло шесть месяцев. Это минимальный срок для постановки вопроса о снятии взыскания. Для меня абсолютно ясно, что воровать он не перестал, хотя бы для того, чтобы оплатить тех, кто спас его от суда. Ясно это и членам парткомиссии, и Брежневу, но решение единогласное: «Взыскание снять».

Вторым разбирается дело командира полка связи. Он получил «выговор» — «за использование служебного положения в целях принуждения подчиненных к сожительству», то есть просто насиловал девушек-солдат, связисток, которых доставляли по его указанию прислуживавшие ему дюжие молодцы. Я невольно представил, как этот «бугай» ломал слабеньких беззащитных девочек, находящихся в его полной власти, и невольно отодвинулся от него. Посмотрев в его толстое, тупое, бычье лицо и свиные глазки, я понял, что он не прекращал и не прекратит «использование». Но спасительные шесть месяцев прошли, и парткомиссия, которая тоже прекрасно понимает то, что понял я, решает: «Партийное взыскание снять». В общем, при следующем партийном разборе его дела он будет проходить как не имеющий взыскания. Брежнев во время разбора обоих этих дел сидит в углу комнаты, позади справа от стола парткомиссии. Сидит с лицом каменного изваяния. Только брови, большие, похожие на усы, изредка шевелятся.

Начинается разбор моего дела. Секретарь парткомиссии зачитывает мое заявление. Дальнейший порядок до сих пор был таким: вопросы, выступления, предложения. Но вот закончено чтение моего заявления, и вдруг неожиданное: «Неуважение к товарищу Сталину?! Нет, за это пусть поносит! Пусть поносит! Пусть поносит!» Лицо одето в маску строжайшей назидательности. Указующий перст за каждым «Пусть поносит!» тычет в мою сторону. И я невольно подумал: «Ну, артист! Ведь он же специально для этого пришел сюда. Пришел, чтобы здесь перед всеми этими партийными чиновниками продемонстрировать, как он печется об авторитете «великого Сталина», как он любит его». Но, как выяснилось впоследствии, даже любовь к Сталину не могла заставить его добросовестно потрудиться. Он считал самой полезной для себя работу «на показуху».

Второй раз я подал заявление о снятии взыскания в 1946 году. В заявлении я писал примерно то же, что и в первый раз. Месяца через полтора после подачи заявления вызвал меня начальник политотдела Академии им. Фрунзе, где я в то время проходил службу.

— Какое вам наложено взыскание? — спросил он.

— Я же написал: «Строгий выговор с предупреждением и занесением в учетную карточку».

— А прочтите это.

Читаю: «Центральный партийный архив сообщает, что решением фронтовой партийной комиссии Дальневосточного фронта на тов. Григоренко наложено партийное взыскание — выговор».

— Так видите, никакого строгого, никакого предупреждения, никакого занесения. Поэтому ваше дело целиком во власти первичной парторганизации. Туда и обратитесь. Парткомиссия это заявление рассматривать не будет. — И он отдал мне мое заявление. Я невольно вспомнил Брежнева — «Пусть поносит!» — и понял, что он либо не запрашивал Центральный партийный архив, либо ответ скрыл от партийной комиссии, чтобы иметь возможность произнести свое «Пусть поносит!», так как оно очень выигрышно. Есть надежда, что при существующей в нашей стране тотальной взаимослежке и доносительстве до уха Сталина может достигнуть, какой верный Сталину Леонид Ильич Брежнев. Так я снова вспомнил Брежнева. Вспомнил и забыл, даже не подозревая, что судьбе угодно будет отбросить нас к противоположным полюсам жизни. Отбросить, а потом столкнуть неоднократно.

Обещание дать дивизии недельный отдых после Попрада Гастилович не выполнил. Но не по его злой воле мы отдыхали всего двое суток. Просто резко изменилась обстановка. Одну из танковых армий 1-го Украинского фронта, которая, развивая наступление на запад вдоль чехословацко-польской границы, в районе деревни Хыжне натолкнулась на сильное сопротивление противника, командование фронта перебро-сило на новое направление. Оставленную ею полосу передали 4-му Украинскому фронту, и всего быстрее в эту полосу могла войти наша дивизия. Совершив форсированный марш, мы заняли полосу на фронте протяженностью примерно тридцать километров, имея оба фланга открытыми. Однако фактически оборонять надо было всего два направления: 1) вдоль шоссе, идущего от нас (с востока на запад) на село Хыжне; ширина этого направления по фронту около десяти километров, и 2) вдоль шоссе, идущего тоже с востока на запад через небольшой город Трстэна; ширина этого направления пять-шесть километров. Между этими направлениями заболоченный лес, залитый весенней водой почти по всей его площади. Маневр между названными двумя направлениями затруднен. Можно двигаться только по дорогам, обходящим лес с востока и юга, а это свыше шестидесяти километров. Местность на втором (трстэнском) направлении удобна для обороны дивизии: горная долина, повышающаяся в нашу сторону. На первом (хыжненском) направлении удобнее обороняться противнику. Если идти от расположения наших войск к Хыжне, то мы пройдем сначала пологий подъем протяженностью два-три километра. Затем гребень высоты, на котором противник возвел около десятка оборонительных сооружений. По пологому подъему одиночные сгоревшие танки, по гребню и за гребнем их довольно густо. Это следы танковых атак армии 1-го Украинского фронта. От гребня до Хыжне метров пятьсот — ровная, полого понижающаяся к селу местность. Метрах в трехстах от гребня, в двухстах от села, отрыта параллельно гребню сплошная траншея. Село в одну улицу вытянулось двумя рядами домов с севера на юг, то есть параллельно гребню, перпендикулярно шоссе. Очевидно, что первая позиция главной полосы неприятельской обороны включает вышеназванную траншею в село, а огневые сооружения на гребне лишь передовая позиция. Об этом свидетельствует и характер расположения сгоревших танков. Они попадали под интенсивный огонь, только выскочив на гребень. До того противнику с первой позиции их не было видно. Соответственно не была видна нашим танкистам первая позиция врага, и они, вырываясь на гребень высоты, неожиданно напарывались на уничтожающий огонь не подавленных противотанковых огневых средств. А в пятидесяти-ста метрах за селом — высокий обрывистый коренной берег небольшой речушки. Под обрывом, до самой речки — метров двести — двести пятьдесят — равнинная пойма, мокрый луг. За рекой лес. Узкая его полоска (метров тридцать-пятьдесят) идет и по эту сторону речки.

Все это мы выяснили не сразу. Карта не дает полного представления о местности. Данных разведки от своих предшественников мы не получили. Они ушли до нашего прибытия. Да они, судя по характеру расположения сгоревших танков, и не вскрыли вражескую систему обороны. Местных предметов, с которых бы просматривалась оборона противника, в нашем расположении не было. Не помогали даже построенные нами вышки. Дальше гребня высоты и огневых сооружений на нем мы ничего не видели. Но у нас было время, и мы нашли способ обнаружить траншею у Хыжне и систему обороны самого села.

Мы приготовились долго обороняться, так как смешно было бы наступать дивизией там, где не имела успеха танковая армия. Да мы к тому же были в худшем положении, чем она. Танковая армия действовала на одном хыжненском направлении, а мы, как на пяльцах, растянуты между двумя направлениями, на шестидесятикилометровом фронте, да еще и с обоими открытыми флангами. Но разве Гастилович мог долго усидеть, не предпринимая активных действий? Из имевшихся у него в то время четырех дивизий (включая нашу), растянутых на более чем стокилометровом фронте, он умудряется создать ударную группировку для наступления на одном — трстэнском — направлении. С этой целью он перебрасывает сюда еще одну дивизию и все имеющиеся в армии средства усиления. Здесь же он приказывает сосредоточить и главные силы нашей дивизии, оставив на хыжненском направлении только один стрелковый полк, усиленный приданным дивизии артиллерийско-пулеметным батальоном полевого укрепленного района. Перед оставленным на этом направлении 151-м полком и артпульбатом командарм поставил оборонительную задачу: не допустить прорыва противника на фланг и в тыл трстэнской группировки 18-й армии.

Но у нас возникла идея развернуть активные действия и на хыжненском направлении. Конечно, наступать стрелковым полкам по тому самому направлению, где не добилась успеха танковая армия, безумие, но мы не даром изучали оборону врага. Мы увидели ее ахилессову пяту. Хыжне одним из своих концов (южным) упирается в уже упоминавшийся заболоченный и залитый весенней водой лес. Считая его непроходимым, противник ограничился созданием минно-ракетных заграждений между этим лесом и южным концом села. Если бы удалось пройти через лес и преодолеть заграждения, то можно было бы начать сматывать неприятельскую оборону, идя одновременно по обоим рядам домов села Хыжне. Помочь селу из траншеи противник не смог бы. Развернуть большие силы в селе тоже нельзя. Фланговым огнем из домов мы могли пресечь любое движение по улице. Значит, противник, сколько бы у него ни было сил и средств, не смог бы развернуть их больше, чем мы. Чтобы использовать свое численное превосходство, ему пришлось бы контратаковать 151-й полк, двигаясь по плато между гребнем высоты и селом Хыжне. На этот случай и должен был быть подготовлен артиллерийско-пулеметный батальон. Эти мысли я высказал Николаю Степановичу.

— И на кой черт тебе эта морока, — сказал он.

— По двум причинам. В случае успеха на трстэнском направлении я не знаю, как нам можно будет свести дивизию в одно место. Нам придется совсем оставить один полк без нашего управления — либо передать его под управление армии, либо создавать вспомогательный пункт управления. Если же успеха не будет и противник перейдет в контрнаступление, то я вообще не представляю, как мы выкрутимся. Дивизию сразу же разорвут на две части, и что будет дальше, я и думать не хочу. Если же мы залезем в Хыжне, то нам не страшно ни первое, ни второе. В случае успеха под Трстэной противник бой в Хыжне прекратит и отойдет. Следовательно, полк получит возможность присоединиться к дивизии. При неуспехе там здесь противник все равно будет выбит из села, и мы получим возможность ударить по флангу трстэнской группировки врага.

— Гастиловичу я этого доказывать не буду. Он не согласится. Если хочешь, докладывай сам.

— Но мне важно, как ты к этому относишься.

— Я? Да мне бы этот полк, я бы выдавил немцев из села, как кал из прямой кишки. Только как дойти до села через лес? Ты видел его.

— Видел пока только с краю, но саперы уже были у минно-ракетных полей. И говорят, можно идти с артиллерией. Конечно, дело не из приятных брести по пояс в воде, но грунт еще мерзлый и полк пройдет. Это по докладу саперов. Но я имею в виду с Тонконогом сходить лично.

— Ну, действуй. Докладывай. Но Гастилович не согласится.

— Посмотрим.

В тот же день командарм проводил рекогносцировку на трстэнском направлении. По окончании я попросил разрешения доложить предложение.

Когда он сказал: «Ладно, давай!», я очень коротко доложил суть плана. Он сразу «взял быка за рога».

— А где ты полк возьмешь, чтобы попасть в Хыжне? У меня в запасе роты нет, не то что полка.

— А тот же полк, что вы уже дали, — 151-й.

— А кто мне спину прикрывать будет? Откроем дорогу противнику, пусть идет на тылы нашей трстэнской группировке?

— Пулеметно-артиллерийский батальон.

— А его кто прикроет? У меня ведь все предусмотрено. Артпульбат как огневой костяк обороны и стрелковый полк как пехотное прикрытие.

— Артпульбат в пехотном прикрытии не нуждается. Двенадцать орудий и сорок восемь станковых пулеметов — его огневая сила, а прикрывают их сами расчеты. Они этому обучены. Уровские части ведут бой преимущественно самостоятельно, своими силами, но могут выполнять задачи и во взаимодействии со стрелковыми, артиллерийскими и танковыми частями.

Разговор затянулся. Гастилович явно колебался. Ему не хотелось и отбрасывать предложение, сулившее определенный выигрыш, и он опасался за трстэнскую группировку. Эти опасения в конце концов перевесили.

— Не будем, Петр Григорьевич, рисковать. Проект ваш смелый и разумный, но чересчур рискованный. Возьмем задачу поскромней, по нашим силам.

— Простите меня, товарищ командующий, но я хочу напоследок обратить ваше внимание на следующее. Вы рассчитали на успех и на пассивность противника. А что если прорвать его оборону под Трстэной не удастся и противник окажется активным, перейдет в наступление и из Трстэны и из Хыжне. Я думаю, что план, исключающий такую возможность для противника, менее рискованный, чем тот, который это допускает.

— А почему вы думаете, что ваш план исключает активность противника?

— Потому что, не ликвидировав или по крайней мере не отбросив в лес полк, проникший в село Хыжне, невозможно начинать общую контратаку. Ликвидировать же или отбросить этот полк можно лишь контратакой по плато между гребнем и Хыжне. Но к моменту этой контратаки артпульбат весь выйдет на гребень. Вы представляете, что произойдет, когда на контратакующие цепи обрушится огонь сорока восьми станкачей и двенадцати орудий? Это и будет кульминацией боя, началом разгрома противостоящей группировки.

— Но пойдет ли противник в такую контратаку?

— Пойдет! Обязательно пойдет! У него не будет другого выхода. Альтернатива контратаке только общий отход. Нас вполне устраивает и это. Немцев — нет. Отходить с очень удобных позиций, не попытавшись восстановить положение, они не захотят. Нам надо только запастись терпением. У немцев его не хватит.

— Ну, ладно, разрабатывайте план во всех деталях. Я согласия пока не даю. Обдумаю еще.

И я, ничего не ожидая, начал готовить наступление на Хыжне. Действительно, вскоре Гастилович сообщил по телефону: «Ваше предложение одобряю. Подробный план представить мне лично». На следующий день я доложил план, и командарм его утвердил.

На рассвете 2 марта саперы сняли минно-ракетные заграждения в районе между лесом и южной окраиной Хыжне. Но обеспечить полную бесшумность не удалось. Уже перед концом разминирования взлетела одна из настороженных ракет. Она и осветила наши передовые подразделения. В связи с этим комполка решил атаковать, не ожидая урочного часа. Один батальон атаковал вдоль восточного ряда домов, то есть справа от улицы, считая по ходу наступления. Второй батальон наступал по левой (западной) стороне улицы, а третий спустился в пойму, чтобы, наступая по лесу у речки, прикрывать левый фланг полка от контратак противника из глубины. В лес на противоположную сторону речки ушла разведрота дивизии.

В первом же броске два батальона захватили по три дома в своих рядах и, в соответствии с ранее намеченным планом, начали закрепляться и готовиться к отражению неприятельских контратак.

С началом наступления 151-го полка двинулся вперед и артпульбат. Противник открыл огонь из огневых сооружений, расположенных на гребне, но артпульбатовские артиллеристы, следуя в боевых порядках батальона, метким огнем прямой наводки подавили эти сооружения.

Вражеское прикрытие, пользуясь уже отработанной тактикой, отошло за гребень и дальше — в траншею и село. Артпульбат вышел на гребень, но дальше, как предполагал противник, не пошел. Огневые средства артпульбата окопались и начали готовить данные для ведения огня. Командиру артпульбата была поставлена абсолютно простая задача: в случае контратаки противника в полосе между рубежом, который занял артпульбат, и селом Хыжне все контратакующие должны быть уничтожены огнем артпульбата. Поэтому для всего личного состава — терпение, зоркое наблюдение и меткий огонь. Если контратаки не будет, батальон получит новую задачу.

До десяти часов проскучал я в своей лесной сторожке. Тонконог в селе помаленьку продвигался, чередуя броски с отражениями контратак. Его батальон, посланный к речке, захватил мостик на шоссе и перешел там к круговой обороне. Артпульбат продолжает совершенствовать огневую систему. Огня по траншее и селу, как ему и было приказано, не ведет. В общем, на хыжненском направлении царила звуковая обстановка обычных местных перестрелок, а не наступления. В десять часов я доложил обстановку Николаю Степановичу и в штаб армии. А через несколько минут раздался звонок. Я не успел назваться, как послышался голос Гастиловича:

— Григоренко, сколько тебе надо времени, чтобы доехать до меня?

— Полчаса.

— А ты знаешь, где я нахожусь? — явно удивленный моим ответом, спрашивает Гастилович.

— Очень хорошо знаю. Если надо, через полчаса буду у вас.

— Да, надо. Примешь командование дивизией. Я этого дуроплета отстранил за очковтирательство.

Трясясь по ухабам лесной тропы и наблюдая, как «виллис» подобно катеру рассекает воду на залитых участках тропы, я размышлял, что же там могло произойти. Что Николай Степанович никаким очковтирательством заниматься не станет, в том не было у меня сомнений. Но что же произошло? Меня подмывало позвонить комдиву после того, как закончил разговор с Гастиловичем. Но я побоялся, что Угрюмов что-нибудь нелестное скажет в адрес командарма и тем навлечет на себя большую беду. Мне тоже могут быть неприятности — получил приказание немедленно выехать и тратит время в ненужных разговорах со штрафным комдивом.

Прибыв на НП командарма, я направился прямо к нему. Доложил о прибытии.

— Иди принимай дивизию, разберись, что там делается, и доложишь. А то этот дуроплет докладывает: «Занял полустанок». Думает, что я сижу на своем КП, а я сам наблюдал с первого выстрела и сам видел, что пехота Угрюмова с исходного положения не пошла. У Васильева хоть поднималась, но залегла, а у Угрюмова и не поднималась, а он свое: «Занял полустанок». Иди, наводи порядок.

— Есть! Навести порядок и доложить вам, — откозырял я и ушел.

Мне уже было все ясно. Но возражать командарму, когда он убежден в своей правоте, а я во время происшествия находился в десятке километров, было неразумно. А дело было вот в чем. Место, где находился НП командарма, первым обнаружил я, когда искал НП дивизии. Место чудесное. Буквально с неограниченным обзором. Полосы наступления обеих дивизий как на ладони до самой Трстэны. Но… одна странность. Я хорошо запомнил, что исходное положение дивизии в начале орошаемых полей. И идут эти поля на несколько километров. Я обратил внимание на них потому, что глубокие канавы и высокие гребни между канавами шли попутно нашему направлению наступления и могли быть использованы как защита от огня противника. Но с НП ни канав, ни гребней не видно. Гладкая безжизненная равнина. Спускаюсь ниже, перепробовал несколько мест и наконец нашел такое, откуда интересующие меня канавы и гребни хорошо видны. Николаю Степановичу я этого не рассказывал. Нашел хороший НП, и все, что тут об этом говорить. Поэтому Николай Степанович не знал недостатка армейского НП, который развернулся на месте, забракованном мною. Организовался же он буквально в последний день. Командарм вначале рассчитывал использовать для себя один из НП дивизий, но потом передумал. И поручил начальнику разведки армии выбрать и подготовить армейский НП. Я видел начальника армейской разведки накануне дня наступления и, узнав, где они расположили свой НП, сказал: «Всем хорош НП, но с него не просматривается оросительная система. А по ней наступает наша дивизия». Но тот не придал этому значения. Результат — это недоразумение. Я прибыл на НП дивизии. Николай Степанович с горькой улыбкой говорит: «Ну, принимай. Давай прямо сюда к стереотрубе, я покажу тебе солдат, которых «не видит» Гастилович». Я приставляю глаза к окуляру. Ясно вижу движение по канавам и в районе полустанка. Наши солдаты.

— Я так и знал, — говорю я, — но ты все-таки расскажи, что произошло.

— Да что? Звонит Гастилович: «Где твоя пехота?» Наступает, — говорю. — «Не ври. Лежит в исходном положении». — Я настаиваю: «Наступает». — А он: «Перестань врать. Проверь, почему лежат, и доложишь. Даю час». Но не прошло и полчаса, как Александров доложил о занятии полустанка. Звоню ему: «Разобрался. 129-й полк занял полустанок». Что тут случилось, не приведи-веди. «Ты что же думаешь, что я на КП армии, за полсотни километров? Я на наблюдательном пункте, двести пятьдесят метров от твоего, но выше и с лучшим обзором». Отвечаю — я знаю, где вы находитесь, но 129-й полк занял полустанок! Тут как пошел мат, а потом: «Очковтирательство! Отстраню от должности! Какой, ты говоришь, полк занял полустанок? 129-й? Ну так вот, примешь 129-й полк и займешь полустанок, а после этого будем разбираться, что с тобой делать. Командование сдашь Григоренко. Я его сейчас вызову».

— Да-а… Хуже всего то, что он уверен в своей правоте. У него НП плохой. Ему не видно людей, идущих по канавам. А наши по ним как раз и шли. Я то место тоже чуть себе не выбрал. Обзор — просто чудо. Да вовремя разобрался, что будем видеть всю Европу, а своих солдат нет. Теперь надо искать выход. Если я ему начну доказывать, что он ошибся, то, пожалуй, и меня отстранит — скажет, под твою дудку пляшу. Надо как-то иначе действовать. Какой тебе полк он доверил? 129-й? Вот и будем выполнять его приказ. Отправляйся на полустанок. Но только не один. Возьми Завальнюка, связиста, сапера. В общем, тех, кого мы всегда берем в первый эшелон КП при его смене. Придете на место, позвоните мне. Приду и я. В общем, командный пункт окажется на полустанке. Вот тогда и поговорим с Гастиловичем, а до того не трогайте его.

Минут через сорок позвонил Завальнюк. Прибыли! Я тут же беру трубку и вызываю Гастиловича.

— Товарищ командующий! Я в основном разобрался. Войска все-таки продвинулись. И их уже не видно с этого НП. Позвольте сменить командный пункт. Завальнюк уже выбрал новое место. Он сам там находится и утверждает, что видит все наши войска. — Докладывая, я упорно избегаю называть место нового КП — полустанок. Боюсь, что это название стало уже для Гастиловича как красная тряпка для быка. Но он и не интересуется местом нового КП.

— Сколько времени потребуется для смены? — спросил он.

— Около сорока минут.

— Давайте! Сменяйте!

Придя на полустанок, я сразу же предложил Угрюмову:

— Звоните Гастиловичу, представляетесь как комдив, потом докладываете обстановку, а в заключение скажите — сюда прибыл и начальник штаба дивизии.

— Я не буду с ним говорить.

— А вот это и неразумно. Тебе что, хочется быть отстраненным в боевой обстановке? Ведь даже если фронт не утвердит это отстранение, Гастилович добьется твоего перевода в другую армию и за тобой так и потянется хвост отстраненного. Лучше сделай вид, что не принял всерьез его отстранение, и веди себя, как будто ничего не случилось. — И я протянул ему трубку.

Он вызвал Гастиловича: «Докладывает Угрюмов. Обстановка следующая…» И доложил обстановку за дивизию, а не за 129-й полк. Закончил словами: «Сюда прибыл начальник штаба и сообщил о вашем разрешении сменить КП».

— Дайте трубку Григоренко, — буркнул Гастилович. — Вы действительно на полустанке? — спросил он меня.

— Так точно. Здесь развитая оросительная система. Наши подразделения воспользовались оросительными канавами, и потому их не видно было с вашего НП. Сейчас передовые подразделения продвинулись километра на два, но остановлены командиром дивизии, так как противник накапливает на окраине Трстэны танки и самоходки, по-видимому, готовит контратаку. Поэтому пехоту решено задержать до подхода противотанковых огневых средств. Сейчас мимо нас как раз идет Васильев (истребительно-противотанковый дивизион).

Через некоторое время началась танковая контратака противника. Артиллеристы вели себя героически. Подбили четыре танка и две самоходки. Один из танков натолкнулся на орудийный снаряд в двадцати метрах от нашего командного пункта. Взрыв танкового боезапаса сбросил башню, танк перевернулся на бок и загорелся. Я все время комментировал ход боя Гастиловичу, и он окончательно утвердился в продвижении нашей дивизии. В связи с этим перенес свои «заботы» на дивизию генерала Васильева, которая так пока что и не двинулась с исходного положения. Наши полки (129-й и 310-й), отразив танки врага, перешли в наступление и примерно к 13.30 подошли к окраине Трстэны, угрожая перерезать шоссе. В связи с этим противник начал отводить свои войска в полосе нашего левого соседа - 137-й с.д. Сосредоточившись на бое за Трстэну, мы как-то забыли о Хыжне. Но вдруг, около 14 часов оттуда раздался сплошной клекот пулеметов, непрерывно гремели орудия.

— Что там у вас в Хыжне творится? — подозвав меня к телефону, спросил Гастилович.

— Я еще донесения не имею, но полагаю, что кульминация наступила. Считал бы целесообразным возвратиться туда и лично руководить дальнейшими действиями.

— Вы командир дивизии, вы и решайте, где вам целесообразнее находиться.

— Есть решить этот вопрос с командиром дивизии, — сделал я вид, что не понял его, и положил трубку. С тревогой подождал, станет ли он меня поправлять. Телефон молчал.

— Николай Степанович! Разреши мне отправляться в Хыжне. Гастилович сказал, чтоб этот вопрос решал сам командир дивизии. Он в это дело не вмешивается.

Угрюмов согласился. Я попросил Завальнюка дать распоряжения: моему шоферу ехать в Хыжне и там искать меня в 151-м полку или в артпульбате; вспомогательному пункту переместиться в Хыжне и там войти в контакт с 151-м полком и с артпульбатом. Мы же с Тимофеем Ивановичем в сопровождении пятерых разведчиков пошли из-под Трстэны в Хыжне прямиком, через территорию, недавно занимавшуюся противником. Когда часа через полтора мы прибыли в Хыжне, село было уже очищено от противника. Подразделениям подвезли обед. По шоссе на Трстэну и по шоссе на Бобров выслана разведка. Я доложил Гастиловичу. Он приказал всей дивизии повернуть на Бобров и развивать наступление на запад по шоссе, параллельному тому, что идет через Трстэну. Там противник начал отход, и для преследования достаточно было одной дивизии.

Особо я доложил о потерях, нанесенных противнику. Я сказал, что такого количества убитых немцев еще не видел. Все поле восточнее Хыжне усеяно трупами. Впоследствии по моему распоряжению был произведен подсчет. Насчитали восточнее Хыжне восемьсот тридцать два трупа. Много трупов было также вдоль сельской улицы. Взято свыше четырехсот пленных и много вооружения, боеприпасов, продовольствия и других материальных ценностей. Я обошел все поле боя и, откровенно сознаюсь, любовался работой артпульбатовцев, с удовольствием слушал рассказ командира артпульбата и комментарии Тонконога. Командир артпульбата говорил: «Они вышли от шоссе, с северной окраины села. Шли двумя густыми колоннами, почти вплотную, прижавшись к селу. Шли вначале как-то неуверенно, как будто опасаясь засады, потом осмелели, пошли быстрее, начали отклоняться от села, приближаться к траншее, потом одна колонна перешла траншею. Пошла восточнее ее. Потом начали развертываться в цепь. Тонконог уж забеспокоился. Говорит мне — что же ты смотришь? А я знаю, что смотрю: с северной окраины выходят все новые колонны. Думаю, пусть все выйдут. Чего их на развод оставлять? Вспоминаю ваше, обращается он ко мне, «больше выдержки, выдержка — главное оружие УРовца» и думаю: «Выдержу». Наконец выходить из села закончили. А передние уже развернулись, все ускоряют шаг. Тонконог кричит: «Они уже к тылам моим подходят». А я думаю — нет, еще не время. Немцы в атаку бегом идут, а эти еще шагают, хотя и скорым шагом. Но вот наконец побежали. Тут и я «спустил с цепи» всех своих сорок восемь «собачек». Ну и залаяли же они. Душа возрадовалась. Никогда, за всю войну, не знал такой радости. А пулеметчики все аж дрожали, закончив работу. Глаза у всех горят: вот это работа, говорят, за всю войну душу отвел. Артиллеристы тоже не отставали. Беглым так били, как будто боялись, что у них изо рта отнимут. А противник! Ой, видимо, о нас вообще забыл. Когда мы ударили в одночас всей своей мощью, его как парализовало. Все замерло. Вместо того, чтобы бежать в село, или нырять в траншею, или просто падать на землю, они остановились. Остановились по всему полю, потом забегали, закрутились на месте. И только когда их уже наполовину проредили, бросились бежать, но не в каком-то разумном направлении, а во все стороны, набегая друг на друга, сталкиваясь и падая под огнем пулеметов и орудий на бегу. Мы так вычистили все до деревни, что когда поднялись и пошли вперед на соединение с полком, ни один выстрел не прозвучал нам навстречу».

Тонконог добавил: «Это был, наверно, полк из резерва дивизии. Они пришли из леса западнее Хыжне. Отбросили мой батальон, занимавший мостик на шоссе, и без остановки, в колоннах пошли в контратаку восточнее Хыжне. Одновременно с ними пошли в контратаку те, что оборонялись в селе. Они шли по улице и по огородам западного ряда домов в Хыжне. С этими пришлось справляться нам самим. И мы поработали тоже хорошо. Но это была обычная работа, а не как у УРовцев — праздник. Нам досталось. Для немцев в селе не было никакой неожиданности; они вели планомерное наступление, и если бы не УРовский удар, нам было бы нелегко. Но огневой удар артпульбата парализовал противостоящие нам силы. Началась паника, и мы перешли в наступление».

Я шел среди этих груд трупов и ничего не чувствовал, кроме удовлетворения. Мне не пришла в голову мысль, что это люди, что у них есть матери, жены, дети, что они о чем-то мечтали, чего-то ожидали, на что-то надеялись. Я не видел их лиц, не заметил застывшего на них ужаса, муки, боли. Не обратил внимания на скрюченные смертью руки, ноги, фигуры. Для меня все это были бессодержательные, безымянные, безликие, безразличные мне единицы производства — просто трупы, — как были бы, например, дрова, если бы я занимался производством дров, а не трупов. И чувства были, как у дровосека, который сумел заготовить невиданное количество дров. Я был горд собой, и мне больше всего хотелось похвастаться сделанным. Я позвонил Гастиловичу. Просил его посмотреть. Я сказал ему: «Такого вы не видели и никогда не увидите». От него приехал командующий артиллерией. Он, как и все, кто видел это, был восхищен «работой» артпульбатовцев. При этом сказал: «Подобное я видел только в первую мировую войну. Только трупы там были наши». Он оказался таким хорошим рассказчиком, что приехал смотреть не только Гастилович, но и все армейское руководство. Приезжали также из соседних дивизий. Своих представителей прислал даже Петров. Разговоры об этом бое, с преувеличениями, естественно, шли по всему фронту. Все полевые УРы (укрепленные районы) прислали своих представителей. Во все УРовские части был разослан доклад командира нашего артпульбата, и было рекомендовано такой способ действий частей полевых УРов считать наиболее характерным для них.

Награды за этот бой я не получил. Но виноват в этом сам. Когда Гастилович спросил, какой бы орден я хотел получить за этот бой, я, не задумываясь, ответил: «Конечно, полководческий. Считаю, что то, что сделано в Хыжне, соответствует статуту ордена Суворова: «Победа над большими силами противника, в результате которой достигнут перелом в операции». Против нас была дивизия, и мы ее победили полком. Перелом в операции тоже факт. Если бы наши войска не ворвались в Хыжне и не вытеснили оттуда противника, тот резерв дивизии, который был брошен против нас и лег костьми под Хыжне, контратаковал бы 129-й и 310-й полки под Трстэной и отбросил бы их, а значит, не имела бы успеха и 137-я дивизия». Гастилович согласился, но при этом сказал: «Не получишь ты этот орден. Полководческие ордена даются через Москву, а Москва никакого ордена тебе не даст. Я думаю, ты и сам это знаешь. Поэтому взял бы ты скромненькое «Красное Знамя». Это я тебе гарантирую. Петров по моему личному докладу подпишет немедленно».

— Нет, за эту операцию я должен получить полководческий, — уперся я. — Полководческий или никакого.

— Хорошо. Я представление напишу. Хорошее представление. И Петров его подпишет. Но. кто у нас дает ордена по представлениям? В представление даже не заглядывают те, кто награждает. Смотрят на подписи. А подписи нашего фронта не очень авторитетны. Подпишет Жуков, Василевский, Рокоссовский — дадут. Подпишет Петров — неизвестно. Поэтому пеняй на себя, если ничего не получишь.

Так я ничего и не получил.

Тонконог и командир артпульбата, запросившие по моему примеру тоже полководческие ордена, оба получили «Александра Невского». Значит, дело было не только в подписи.

Несколько слов о некоторых людях. Для Тонконога это был последний бой в нашей дивизии. Через несколько дней его тяжело ранили, и он убыл в госпиталь. В командование полком вступил Володя Заваль-нюк. В сложную ситуацию попал Угрюмов. Снять его в бою благодаря нашему пассивному сопротивлению не удалось. Но и к командованию Гастилович его не допускал. Держал в медсанбате и добивался, как в прошлом в отношении Смирнова, перевода в другую армию. Спасла Угрюмова случайность. В связи с приближением конца войны сработало давнее представление. Угрюмову присвоили звание генерал-майора, Гастиловичу пришлось отступить. Мне он при встрече сказал: «Не был бы ты идиотом, давно бы дивизией командовал». Я его понял, но на то, чего он ждал от меня, я не был способен. И не жалею. Наоборот, очень горжусь, что в условиях, когда нас сталкивали лбами, мы сумели сохранить солдатскую дружбу.

Вспоминая войну, я часто возвращаюсь мыслями и к этому бою. При этом дивлюсь собственной бесчувственности, отношению к трупам людей как к заготовленным дровам. Сейчас у меня просыпается сочувствие к погибшим на войне, вне зависимости от того, к какому из воюющих лагерей принадлежали они. Вражду я чувствую только к творцам войны.

Значение разума, хладнокровия, боевого опыта, предусмотрительности — в общем, личных качеств — для выживания на войне трудно переоценить, но элемент мистики в боевой обстановке — вера в судьбу, в Провидение — не оставляет даже людей, которые заявляют себя убежденными безбожниками. Не избежал этого и я сам. Во-первых, мною владело чувство, что на войне я не погибну. Это убеждение было настолько сильным, что даже в самых опасных ситуациях страх за жизнь не появлялся. Я верил в то, что ничего со мной не произойдет, что я вернусь домой, увижу жену и ожидаемого нами «чехословацкого» сына. Эта вера была у меня, еще когда я ехал на фронт. События, ставившие жизнь мою на грань смерти, укрепили эту веру. В этих событиях я внутренним взором видел руку Провидения, хотя тогда был членом партии и искренне считал себя атеистом. О некоторых случаях, когда смерть, коснувшись меня своим крылом, чудом отводилась в сторону, я и расскажу.

В солнечный теплый день начала прекрасной чехословацкой весны я выехал на НП дивизии, который развернулся в небольшой горной деревушке. Узнав у регулировщика, где командир дивизии, я поехал к небольшому очень красивому домику, сверкавшему в лучах солнца всеми своими окнами. Я еще и подумал: «Красивый домик, но слишком выделяется. Надо будет оставить его». Когда я вошел, в комнате Угрю-мова кроме него самого был командир артиллерийского полка подполковник Шафран.

— Все в сборе или кого не хватает? — весело шумнул я, подходя к стоявшему в углу комнаты круглому столу, за которым Угрюмов и Шафран рассматривали карту.

— Нет, вас не хватает, — в тон мне ответил Шафран.

И это были последние слова, что я услышал. Страшный грохот обрушился на меня и погрузил во тьму. Когда я очнулся, из носа текла кровь и стоял сплошной гул в голове. Рядом со мною под окном в стене пробита огромная брешь. Это рядом с тем столом, за которым сидели Угрюмов и Шафран. Стол стоял в правом переднем углу, справа и слева от него большие окна. Стол почти касался обоих этих окон. Пробоина сделана под тем окном, что находится в передней стенке, слева от стола. Стол страшной силой брошен по диагонали из своего угла в противоположный и разбит. Двери в сени и из сеней на улицу открыты. Угрюмов лежит без сознания посреди комнаты. Лицо желтое, как лимон. Грудь и живот окутаны чем-то белым. Потом я понял, что это карта, которую он рассматривал вместе с Шафраном. Но последнего в комнате почему-то нет. Вся комната буквально усеяна осколками снаряда. Когда я их увидел, то невольно начал себя ощупывать. Казалось просто невероятным не быть раненным при таком осколочном изобилии. Но ран не было. Подполз к Угрюмову, осмотрел и его. Тоже цел. В голове шум усилился и… невероятная тишина. Чувствую, снова теряю сознание. Пытаясь преодолеть страшную тошноту и головокружение, ползу к выходу. Кого-нибудь увидеть, позвать. Выползаю через порог в сени и вижу ноги. Проползаю дальше — Шафран почти наполовину на улице. Осматриваю и его. Ран тоже нет. Последнее, что вижу, — входящий во двор Тимофей Иванович, с ним врач артполка. Снова теряю сознание. Прихожу в себя на носилках. Вдвигают в санитарку. В ней уже лежит, по-прежнему без сознания, Угрюмов. Приказываю вынуть меня из машины, но голоса своего не слышу. Однако меня поняли, вынимают. Сел на носилки, опер голову на руки. Начал слышать голоса, хотя и слабо.

Прибежал из оперотделения капитан Гусев. С его помощью сажусь в «виллис» и еду в оперотделение. Отдал приказ с сообщением о контузии комдива и о вступлении в командование дивизией; послал соответствующее донесение командарму. В общем, началась нормальная деятельность. За неделю тошнота и головокружение исчезли, и я вскоре забыл об этой контузии. Но мне напомнили.

Когда я был арестован в 1964 году и надо было меня послать на психиатрическое обследование, нашли в моей медицинской книжке, что у меня в конце войны была «травматическая церебропатия», то есть контузия. И на этом основании направили для обследования в Институт им. Сербского. Там, естественно, нашли нужным «лечить» меня, через двадцать лет после контузии. Но это к слову. А вот то, что я, находясь рядом с разрывом, остался жив и был наиболее легко (из трех) контужен, было расценено мной как чудо. Чудом я считаю, что контузия не оставила последствий. До сегодняшнего дня я не знаю, что такое головные боли. Угрюмов же так и не смог вступить в должность до конца войны. И впоследствии страдал сильными головными болями.

Еще более поразительный случай произошел почти в самом конце войны. Вскоре после гибели Завальнюка. Вернулся я на КП дивизии после объезда частей поздно ночью, страшно утомленным. Отказался от еды и сейчас же лег спать. КП прибыл в этот поселок только сегодня вечером, и я не знал еще ни поселка, ни мест расположения в нем подразделений управления дивизии. Тимофей Иванович вернулся вместе со мной и ушел спать. Охрану принял его напарник Соловьев.

Сейчас он стоял на посту у входа в отведенный мне домик. Проходя мимо, приказал разбудить меня в семь часов. Уснул быстро и, как всегда, крепко. На рассвете (только сереть начало) внезапно проснулся. И «ни в одном глазу». Как будто меня кто-то разбудил по очень важному и неотложному делу. Такого со мной никогда не бывало. Уж если я уснул, то сплю, пока не разбудят. Лежу, раздумываю, что за притча. На душе тревожно. Пытаюсь вспомнить, не забыл ли сделать что-то важное. Ничего не припоминается. Сажусь, надеваю брюки, сапоги. Выхожу. Соловьев стоит на своем месте. Спрашиваю, где туалет. Он показывает в глубину двора за дом (моя комната выходит на улицу). Слушаю ответ, и в это время ухо отмечает приглушенный большим расстоянием орудийный выстрел. Ухожу в уборную. Только закрыл дверь за собой — страшный грохот где-то совсем рядом. И не могу понять, в чем дело, но в уме подсознательно тот отдаленный выстрел связывается с этим грохотом. Возвращаюсь.

Вхожу в сени. Дверь в мою комнату открыта настежь. Помню, я ее закрывал. Крадучись подхожу к двери. Осторожно заглядываю в комнату. Первое, что бросается в глаза, — огромная дыра в том углу, куда моя кровать стоит передней спинкой, то есть той частью кровати, где недавно лежала моя голова. На середину кровати упал конец потолочной балки, которая, видимо, была вырвана из своего гнезда силой взрыва. Комната засыпана осколками снаряда. Сзади шаги. Оглядываюсь. Тимофей Иванович. Он проснулся от взрыва. И вот прибежал. Вместе мы смотрим на эту картину разрушения. Потом Тимофей Иванович подходит к кровати.

— Вы посмотрите, что делается! — снимает он мою гимнастерку, которая висела на задней спинке кровати. Гимнастерка иссечена осколками. Затем он подошел к пробоине, потом обошел комнату и наконец спросил: — А вы где были?

Я ответил, что как раз вышел.

— Ну, это Бог вас спас, — убежденно сказал он. — Если бы вы спали во время взрыва, вам бы голову оторвало взрывной волной, прошило бы осколками, которые посекли вашу гимнастерку, а балка переломила бы хребет.

И я тоже поверил в руку Провидения. Самое главное, что больше не было ни выстрелов, ни взрывов, был лишь один отдаленный выстрел и один взрыв… И еще кто-то, кто разбудил меня и принудил оставить это место до выстрела.

Последний эпизод, о котором я расскажу, был уже после войны, 12 мая 1945 года. В этот день наша дивизия вела свой последний бой с войсками не капитулировавшей группировки фельдмаршала фон Шер-нера. Только что мы заняли без боя Пардубице, и полки устремились далее на запад — к Праге. Вскоре послышалась интенсивная орудийная перестрелка. С нашей стороны били восмидесятипятимиллиметровки — полевые и зенитные. От немцев неслись звуки выстрелов из танков и самоходок. Я решил лично посмотреть, что там происходит, остановил машину и взбежал на откос. Осматриваюсь, а тем временем достаю бинокль. И вдруг перед глазами в каких-то трех-пяти десятках метров от меня зловещее кольцо — жерло орудия. Но я не вижу самого орудия. Передо мной только кольцо, которое медленно движется, нацеливаясь на меня. Не успеваю ничего сообразить, придумать, что делать, как меня резким толчком кто-то сбивает с ног, и мы вместе катимся под обрыв, а в то место, где я только что стоял, ударяет болванка (противотанковый снаряд) и, противно взвизгнув, куда-то рикошетирует.

— Извините, пожалуйста! — поднимаясь и отряхиваясь, говорит мне младший лейтенант-артиллерист. — Но там была самоходка. Если бы я крикнул вам, вы не успели бы уйти.

Я поблагодарил его. Но спросить фамилию не догадался. А после найти не удалось. На этом закончилась война и для меня. Пришел приказ дивизию сосредоточить для отдыха в Цвиккау. На следующий день я подняться не смог. Температура была сорок. Врач констатировал воспаление легких. В госпитале диагноз подтвердили, но дополнили: «На исходе». Иными словами, я перенес воспаление на ногах и не заметил, что болен. Подъем спал, и болезнь проявилась. Но она уже была на исходе. На третий день температура упала до нормальной, а на пятый меня выписали с заключением: рекомендуется отпуск на двадцать дней для поправки здоровья.

Вернувшись из госпиталя, я попал прямо на страшное ЧП (чрезвычайное происшествие) в дивизии. Начальник артиллерии и начальник инженерной службы 151-го полка стрелялись на дуэли. Ни из-за чего. «По-дружески». Изрядно выпив, они сели в тачанку и поехали в соседний полк. По дороге кто-то из них предложил:

— Давай стреляться на дуэли.

— А где секунданты?

— Ездовой будет.

— Так он же один, а надо два.

— Ничего, он один будет на две стороны.

Спросили ездового, согласен ли он быть секундантом на две стороны. Тот, пьяный не менее своих пассажиров, согласился.

Отмерили расстояние, начали сходиться, открыли огонь. Оба выстрелили всю обойму. Начальник артиллерии вогнал в своего «противника» все девять пуль. Тот дважды промахнулся. Оба получили тяжелые ранения. Хирург утверждал, что если бы они не были так пьяны, то с их ранениями до медсанбата они бы не доехали. Закончив стрелять, оба начали кричать: «Санитаров!» Ездовой взялся и за эту роль. Взвалил их на тачанку и повез, минуя санитарную роту полка, прямо в медсанбат.

Впоследствии хирург и об этом говорил как о счастливой случайности. Если бы ездовой не догадался везти в медсанбат, где их немедленно оперировали, смертельный исход был бы неизбежен. Я навестил обоих. Они лежали в разных палатах — в одиночных. И возле каждого дежурила санитарка. Оба были очень слабенькие, но задать им по одному вопросу врач разрешил. Каждого я спросил: что заставило затеять дуэль? Оба ответили одинаково: «Скучно». Без орудийной стрельбы, без взрывов снарядов, без автоматного и пулеметного огня — тоска. В тот же день я поднял по тревоге 129-й полк. Два батальона пустил в марш-бросок на двадцать километров. В каждом из этих батальонов были оставлены по одному офицеру, остальной офицерский состав был собран вместе, и третий батальон провел для него показательное учение с боевой стрельбой.

Учение простейшее. Создали упрощенную мишенную обстановку, и батальон атаковал после артподготовки, ведя огонь на ходу. Об учении говорить нечего. Проще, чем оно было проведено, организовать нельзя. Дело в другом. Когда батальон открыл огонь и пошел в атаку, офицеры полка, стоявшие передо мной и слушавшие мои пояснения, вдруг двинулись. Обходя меня и обгоняя друг друга, они с затуманенными глазами устремились туда, где огонь. Многие потянули пистолеты из кобур и тоже начали стрелять. И я понял, что если этих людей не занять, они перестреляют друг друга, как те два дуэлянта. Доложил Николаю Степановичу программу боевой подготовки на месяц, рассчитанную на десятичасовой рабочий день. Он отнесся к моему предложению прохладно.

— Тебе, я вижу, еще не надоело воевать. Ну воюй. Мешать не буду, но и участвовать тоже. Дивизии до расформирования считанные дни остались. Можем дожить и без боевой подготовки. Люди отдохнут.

— Бывает положение, когда отдых вреден.

— Ну, делай, как знаешь. Я не против.

Программа была предельно простая — два часа строевой, через день два часа политзанятия, другой день в эти два часа уход за оружием и обмундированием. Два с половиной часа марш-бросок на двадцать километров и три с половиной часа стрелковая подготовка или учение с боевой стрельбой.

Через неделю дивизию просто не узнать. Личный состав подтянут. Отдают воинские приветствия, обмундирование опрятное, оружие в прекрасном состоянии, вид у людей бодрый, веселый, и никаких происшествий.

И вот в это время в Цвиккау, где мы тогда располагались, появился генерал-лейтенант. Высокий стройный брюнет с интеллигентной внешностью, умными и внимательными глазами. Он сошел, видимо, с машины в начале города и шел пешком. Я проводил как раз занятия с офицерами. Увидев идущего генерала, вышел ему навстречу, представился, попросил представить документы, «так как в лицо не знаю». Он протянул мне удостоверение личности и сказал: «Я командующий 52-й армией, в которую передаются соединения вашей армии. В порядке предварительного ознакомления я и объезжаю будущие войска своей армии».

— Разрешите доложить о вашем прибытии командиру дивизии.

— Не надо. Лучше проводите меня, если вы не заняты.

— Нет, я провожу занятия с офицерами, но меня может подменить начальник оперативного отделения.

Мы прошли к Угрюмову. Тот предложил закусить. Генерал сказал:

— У вас, пожалуй, соглашусь и закусить и даже рюмку пропустить. Я проехал все дивизии вашей армии. Ваша дивизия первая, которая меня порадовала. Во всех частях напряженная учеба.

— А это моему начальнику штаба не спится. Это все его затеи. Не сегодня-завтра приедет приемочная комиссия, и он хочет кого-то чему-то научить, — сказал Угрюмов.

— Да дело же не в том, чтобы научить, а чтоб занять. Это главное. Хотя, конечно, чему-то и обучаются. Вот я прошел через весь этот городишко и не видел ни одного болтающегося военного. А тех, кого встречал, те явно торопились по делу, и все аккуратно заправлены, подтянуты и воинскую честь отдают. В других дивизиях вашей армии, да и у себя тоже, я этого не наблюдал.

— Ну, это тоже заслуга начальника штаба, — сказал Николай Степанович, — я, откровенно говоря, этим занятиям значения не придавал.

— И напрасно. Вот, например, скажите, — обратился он ко мне, — сколько у вас в дивизии ЧП с того дня, как вы начали занятия? Подождите, не отвечайте. Попробую угадать. Думаю, что нет, а если есть, то каких-нибудь одно-два.

— Нет, совсем нет!

— Ну вот, товарищ генерал-майор, — обратился он к Угрюмову. — А в других дивизиях вашей армии, да и у меня, штабы не успевают писать внесрочные донесения. Приеду, закручу гайки. Да, кстати, — повернулся он ко мне, — по какой программе вы ведете занятия?

— Фактически без всякой программы. Просто я дал устные указания командирам частей. — И я изложил ему, чем мы заняты. — Конечно, — добавил я, — если бы дивизия не расформировывалась, я бы составил более разностороннюю программу и ввел бы ее в действие, когда люди втянутся в учебу по нынешней упрощенной схеме.

— Во! — воскликнул генерал-лейтенант. — Так вот, где моя ошибка. Я приказал штабу разработать программу, руководствуясь довоенными программами. А нынешние офицеры умеют только воевать. Учить по-мирному не умеют. И потому не учат. Приеду, введу вашу упрощенную. На все время, пока втянутся. Продиктуйте мне, пожалуйста, вашу программу. — И тут же записал себе в блокнот. Через два дня началась передача дивизии.

ВОЙНА ЗАКОНЧЕНА

Война закончилась для меня благополучно. Не только в смысле физическом: «откупился» от такой страшной войны лишь повреждением ноги; даже от ампутации спасла ее судьба в лице моей жены. Замечательно закончилась война для меня лично и в ином смысле. Она принесла мне полное душевное успокоение. Сомнения, стучавшиеся в душу накануне войны, исчезли. Сталин для меня снова был «великий непогрешимый вождь» и «гениальный полководец». Ошибки, глупости и преступления каким-то чудом либо испарились, либо оказались «гениальным прозрением». Мы (такие, как я) вдруг узнали лично от самого «вождя», что внезапность нападения вовсе не результат наших ошибок, просчетов и просто того, что мы «уши развесили», а естественная «закономерность», по которой страны агрессивные с неизбежностью имеют преимущество внезапности. Этого не избежишь. Агрессор нападает обязательно внезапно. Надо только уметь как можно скорее ликвидировать преимущества, которые дает противнику внезапность. Это умели делать древние парфяне, завлекшие противника в глубину своей страны и там погубившие его. Это же сделал Кутузов с Наполеоном. Это повторили и советские вооруженные силы, завлекшие гитлеровскую армию под Москву и там нанесшие ей поражение. Все это такая чушь, о которой по-серьезному даже говорить неудобно. Но таково обаяние победы и славословия вождю, что эту чушь принимаешь за откровение.

Рассказывая различные эпизоды войны и свои переживания, я хотел, чтобы читатель видел мою будничную жизнь на войне и понял, что перед ним отнюдь не критик строя, не оппозиционер, а человек, преданный своему делу, любящий его, отдающий ему все свои силы и время. Все, что говорилось о Сталине, о партии, о стране, воспринималось мною как истина в первой инстанции. И сам я выступал горячим, убежденным агитатором. Меня не могло смутить ничто. В стране голодают? Так это же естественно — страна вынесла на своих плечах такую войну, перенесла невиданную разруху. Советских военнопленных эшелонами гонят в лагерь? А как же иначе, если они предали Родину в тяжелый час? Берут и гражданских, остававшихся на оккупированной территории? Естественно! Берут же не всех, а только тех, кто на подозрении. Проверят. Не виноват — выпустят. Вот же моего старшего брата Ивана взяли, продержали два-три месяца и без моего вмешательства выпустили. Значит, того, что было в 1937-38 годах, нет. Сталин на празднике Победы произнес тост за великий русский народ. Тост, который развязал руки великодержавно-шовинистическим элементам и унизил достоинство других народов, в том числе моего великого украинского народа, но я и это воспринял как естественное. В общем, никаких туч на моем политическом горизонте не просматривалось. Я с надеждой и оптимизмом смотрел в свое послевоенное будущее.

К концу мая 1945 года дивизию расформировали. Была расформирована и 18-я армия. Те, кто решал это, были явно не на высоте. Расформировать армию, в которой служил такой «великий» политик и стратег, как Леонид Ильич Брежнев, — явное «недомыслие». Теперь в оправдание могут сказать, что его во время расформирования в 18-й армии уже не было. Он под самый конец войны возглавил политотдел 4-го Украинского фронта. Но это не оправдание. Армию надо было оставить. Иначе где же создать мемориал. Откуда распространять свет «неповторимого стратегического гения»? Правда, творцы этой ошибки могут в оправдание еще сказать, что они тогда не заметили особых военных и политических дарований Леонида Ильича, что им об этом стало известно только через двадцать лет после войны. Но это тоже не оправдание. В этом обнаруживается только их политическая и военная близорукость.

Я, честно говоря, тоже недооценил значения 18-й армии, отнесся к факту ее расформирования довольно равнодушно и, получив направление в отдел кадров 52-й армии, проглотившей бедную нашу 18-ю, зашел проститься к Гастиловичу. Принял он меня довольно тепло, выпили «на посошок». Но прежде чем уйти, я извлек из кармана заключение госпитальной медкомиссии о необходимости предоставления мне двадцатидневного отпуска.

— Разрешите мне съездить на эти двадцать дней в Москву.

— Как же я разрешу, когда ты уже не в моем подчинении?

— А вы только напишите: «Разрешаю двадцать дней Москву» и подпишите задним числом.

— А что это тебе дает?

Он вдруг сам понял и, пристально взглянул на меня, усмехнулся, начал писать резолюцию, потом еще раз пристально посмотрел на меня и сказал:

— А ты, оказывается, Бендер.

— Приходится, — ответил я, — жене скоро рожать. А война-то ведь закончилась, и офицеров в резерве больше чем достаточно.

Двадцать дней пролетели как один миг. Со страхом я думал о расставании с женой. Слабенькая, бледная. Семья большая, питание очень плохое, а беременность тяжелая. И меня при родах не будет? Нет, не мог я уехать, оставить ее в таком тяжелом состоянии. Я, конечно, понимал, что ничем помочь ей не смогу. Но, думаю, сознание того, что я здесь, рядом, даст ей больше сил. И я решил — буду Бендером. Отпускные документы у меня были выписаны на бланках дивизии, и в Москве я их зарегистрировал у коменданта. За два дня до истечения срока моего отпуска пошел в ГУК, к направленцу Прикарпатского военного округа. Говорю:

— Я здесь в отпуске по болезни. Время выезжать, а я получил письмо, в котором мне сообщают, что наша дивизия расформирована. Куда же мне теперь ехать?

Подполковник куда-то сбегал и принес направление в «резерв ГУКа». Через неделю вызвали — предложили несколько должностей. Я твердил одно и то же — пойду только комдивом, заведомо зная, что такую должность в условиях закончившейся войны, когда освободились сотни комдивов со стажем, никто мне не предложит. Но… предложили. Через несколько дней вызвали и послали к направленцу Дальнего Востока. Старый знакомый, теперь уже полковник — Анцыферов. Я его знал еще капитаном. Он предложил мне командиром дивизии в 5-ю армию. Посмотрел я на него, улыбнулся и говорю: «Знаешь, Анцыферов, я когда уезжал оттуда в 1943 году, ей-Богу, ничего не забыл». Правда, я тогда не предполагал, что на Дальнем Востоке вспыхнет война. Если бы предполагал, ответ, возможно, был бы другим. Во всяком случае, когда боевые действия в Маньчжурии начались, я пожалел, что не принял предложения Анцыферова. Но тогда мы посмеялись, поговорили, и я снова вернулся к направленцу резерва. Тот смеется: «Я вижу, вам не к спеху уезжать из Москвы?»

— Да, — в том же тоне отвечаю я. — «Умрем же под Москвою, как наши братья умирали…»

— Но, видишь ли, — говорит он, — я деньги получаю за то, чтоб в резерве долго не сидели. Вот и тебя должен пристроить так, чтоб обоим нам было хорошо. Давай я тебя пошлю в прикомандирование к управлению по использованию опыта войны. Ты ведь окончил Академию Генштаба. Вот и потрудись над научными проблемами.

Начальник Главного управления Генштаба по использованию опыта войны генерал-полковник Шарохин Михаил Николаевич, мой однокашник по Академии Генерального штаба, принял меня очень тепло и сердечно сказал: «Я тебя пошлю в уставное управление, с дальним прицелом, с расчетом зачисления на штатную должность. Там у нас предвидится, но много времени на согласование уходит. Пока будут согласовывать, поработаешь как прикомандированный». Через месяц со мной разговаривали большие чины. Предложили должность заместителя начальника Уставного управления. Я согласился. На этом замолкло. А отношение ко мне как-то изменилось. Через некоторое время начальник Уставного управления генерал-майор Есаулов, который уже начал было вести себя со мной как со своим заместителем, оставшись наедине, сказал: «К сожалению мне с вами работать не придется. Это я говорю доверительно. Я не должен этого делать. Вам скажут об этом официально, через отдел кадров. Они там придумают формулу отказа, но я вам скажу, что не пропустила вас контрразведка, из-за жены, — подчеркнул он. (Из-за ее биографии, подумал я.) — Hq это между нами. Мне очень жаль, что так получилось. Вы мне очень подходите».

Таким образом мне пришлось еще один раз возвращаться к своему старому знакомому — направленцу резерва.

— Что же это ты там не пришелся ко двору? — встретил он меня вопросом.

— Не знаю. Во всяком случае не по моей вине. Работал добросовестно.

— Да, все шло хорошо. Твое начальство благодарило меня. Хвалили твою работу и вдруг «откомандировываем». Ну, куда же мне тебя направить?

— А в академиях мест случайно нет?

— В академиях? А ты пойдешь?

— Конечно.

— Так что же ты молчал? Мест в академиях сколько угодно. Туда не идут. Отказываются. Поэтому и тебе я не предлагал. В какую ты хочешь? В Академию Генштаба или Академию имени Фрунзе?

— В Академию имени Фрунзе.

Через несколько минут у меня в руках было направление на согласование.

Заместителем начальника академии по научной и учебной работе был в это время мой старый добрый знакомый Сухомлин Александр Васильевич.

— Я безусловно «за», — сказал он, — но не будем обходить начальника оперативно-тактического цикла.

Должность эту занимал генерал-полковник, Герой Советского Союза Боголюбов Александр Николаевич — брат известного советского академика Боголюбова Николая Николаевича. Александра Николаевича я знал еще с Академии Генерального штаба. Он был из первого набора. Когда я учился на первом курсе, он учился на втором. В связи с разгромом преподавательских кадров он, как и Гастилович, был переведен на преподавательскую работу до окончания академии и оставался на этой работе до начала войны. Ко мне он относился по непонятным для меня причинам с исключительной теплотой, хотя я никогда не был в его группе. И сейчас он меня узнал, как только я появился в двери.

— Григоренко? Откуда? Какими судьбами? Заходите! Садитесь! Рассказывайте!

Я сказал, что пришел согласовываться на преподавательскую работу.

— На какую кафедру? Оперативного искусства? Общей тактики?

— Хочу начать с общей тактики.

— А почему не пошли в Академию Генштаба?

— Именно потому, что хочу заняться общей тактикой. Хочу обобщить и осмыслить собственный опыт.

— Думаю, что это правильно. Давайте вашу бумажку. Подпишу. И скорее приходите. Работы много. Поработаем.

И мы начали работать. 8 декабря 1945 года я вошел в Военную академию имени Михаила Васильевича Фрунзе уже как старший преподаватель кафедры общей тактики. Начался мой шестнадцатилетний творческий путь в военной науке и педагогике. И одновременно начался тот путь, который привел меня и не мог не привести к сегодняшнему.

Я часто спрашиваю себя, почему мною был избран путь, ведущий в академию, в то время, как жизнь меня толкала на другое, и сам я стремился к этому другому. Работа преподавателя меня никогда не прельщала. Меня влекла командная карьера. И вдруг когда она стала абсолютной реальностью, я от нее уклонился, а затем сам выбрал преподавательскую стезю. Знал же, что в смысле должностного роста и получения высоких званий она совершенно бесперспективна. Понимал я также, что предложение командарма 52-й дает возможность встать на путь стремительного продвижения. Получить дивизию в тридцать восемь лет — это площадка для самого высокого взлета. И вот я с сожалением, но отказываюсь. Ну, пусть отказался, когда кончался отпуск. Была причина — желание быть рядом с женой в трудных для нее родах. Но судьба дала мне возможность вернуться на тот путь. В сентябре я встретил в ГУКе генерала Соколова. Он оформился в запас. Он мне сказал, что командарм 52-й запросил в ГУКе меня на должность комдива. Я проверил, Да, запрос ГУК получил, но ответил, что я имею предназначение на должность в Генштабе. Жена к тому времени уже родила, и эта нить меня не держала. Стоило мне послать телеграмму командарму и заявить в ГУК о том, что отказываюсь от должности в Генштабе, и я получил бы дивизию. И сегодня был бы в советских вооруженных силах еще один мало ведомый генерал-полковник или генерал армии, а то и Маршал Советского Союза, но для этого полковнику Григоренко пришлось бы начать свой послевоенный путь с преступления. Дивизия, которая предназначалась в мое командование, участвовала в подавлении повстанческого движения на Украине. Мои бывшие подчиненные (по 8-й дивизии) заезжали ко мне в Москву и с возмущением и болью рассказывали, как они жгли и разрушали дома заподозренных в помощи повстанцам, как вывозили в Сибирь семьи из этих домов, женщин и детишек, как выбрасывали население из сел и хуторов, как устраивали облавы на повстанцев.

Во время одного из моих выступлений уже здесь, в США, мне задали вопрос — воевал ли я против УПА (Украинская повстанческая армия). Я ответил: «Бог уберег». И это действительно так. Это действительно чудо, что я не занял должность, которую очень хотел занять и которую мне буквально в руки давали. Если бы я ее занял, то безусловно воевал бы и против УПА и против мирных земляков своих. Я, тогдашний, был способен на это. А если бы встал на этот путь, то продолжал бы и далее изменяться в сторону бесчеловечности. И может, Эфиопию сегодня душил бы не Василий Иванович Петров, а Петр Григорьевич Григоренко. Мне остается только возблагодарить Господа за то, что он не допустил меня на тот путь, что он помог мне пойти по иному пути и встретиться с людьми, совершенно не похожими на петровых.

Я не верю, что человек безвольно движется по твердо указанному Богом пути, как записано в Книге судеб. Бог вкладывает в человека и доброе и злое. Как человек разовьется, по какому пути пойдет, это зависит и от самого человека, и от среды, и от условий, в которых человек живет и действует. Человеку все время приходится делать выбор пути, решать, куда пойти и какие действия предпринять. Я не избежал этого. Много раз мне в моей жизни приходилось выбирать. Послевоенный выбор едва ли не самый ответственный. И хотя я и не понимаю, как я смог сделать правильный выбор, но догадываюсь, что Бог не оставил меня своим Промыслом, потому что я все же предпочел добро. Во мне самом победила любовь к жене, к едва родившемуся сыну, к своей семье. Ради них я отказался от пути тщеславия. И Бог благословил этот выбор, повел меня на путь правды и добра.

РЕШАЮЩИЙ ПОВОРОТ (Военная академия имени Фрунзе)

8 декабря 1945 года я буду помнить до конца дней моих. Когда я, сдав в отдел кадров академии свое предписание, направился на кафедру, мною овладело удивительное, торжественное чувство.

Занятия в академии, как обычно в советских вузах, начались 1 сентября. Поэтому мне приходилось вступать в работу на ходу. А так как я с преподаванием в академии дела не имел, то первой встречи с группой ждал с волнением. Но все оказалось проще. Опытные фронтовики с критическим складом ума были мне близки и понятны. Творческий контакт с группой установился с первого же занятия. Я увлекся этой работой и с головой ушел в нее.

И все же истинное мое призвание выявилось не в преподавании.

Я не владел этим искусством. Моя жена часто указывала на длинноты в моих обоснованиях, на ненужную повторяемость. Мешал и мой украинский акцент. По собственной инициативе я взялся за кандидатскую диссертацию: «Наступательный бой дивизии в горно-лесистой местности». Официально об этом никому не заявил. Начальство, не зная этого, но, по-видимому, заметив исследовательский склад моего ума, включило меня в состав авторского коллектива, получившего задание написать пособие «Стрелковый полк в основных видах боя». Я горячо взялся и за эту работу. Настолько горячо, что выполнил свое задание, когда остальные еще и не приступали. Руководитель коллектива — генерал-лейтенант Сергацков — возложил на меня дополнительное задание. Кончилось тем, что я написал все это пособие полностью. Одновременно я начал сотрудничать в военных журналах и разрабатывать задания для занятий по общей тактике.

Писание статей и разработка заданий имели и материальный стимул. Они оплачивались гонорарами. А это для меня было немаловажно. Семья численностью в девять человек — пять сыновей, двое родителей, я и жена, почти у всех иждивенческие и детские карточки, на которые давали только четыреста пятьдесят граммов хлеба и больше ничего. Надо было что-то подкупать с рынка (хотя бы картофель) и из коммерческих магазинов. А в магазинах этих цены в десятки раз выше, чем по карточкам. Одного жалованья на эти закупки не хватало. Вот и приходилось подрабатывать. А на это нужно было время.

Время нужно и на очереди: за своим пайком (в военторге) и за закупками в коммерческих магазинах. И там, и там полковникам продавали вне очереди. Но дело в том, что из полковников тоже создавались очереди. И немалые. Вот рабочий день и складывался — из занятий со слушателями, выполнения других служебных заданий, стояния в очередях коммерческих магазинов и военторга. Для диссертации и дополнительного заработка оставались, естественно, только ночи. Жена, больная и с грудным ребенком, заезженная, вместе со своей матерью обслуживала столь огромную семью и раздражалась моими ночными бдениями и тем, что я ей не помогаю. А я не мог даже возразить, сказать, что без этой моей работы мы будем просто голодать. Не мог сказать, потому что это выглядело бы как упрек с моей стороны: «Я де вас кормлю, а вы не понимаете этого». Не мог я бросить такого упрека, потому что в семье все взрослые делали все, чтобы облегчить положение: моя жена и ее мать трудились по дому, а жена кроме того время от времени брала шить за деньги и умудрялась выполнять эту работу. Ее отец чинил обувь соседям и что-то зарабатывал на этом для семьи. Не мог я бросить упрек этим людям и потому отмалчивался или отругивался на замечания жены.

Это было страшно тяжелое время. Но задним числом я говорю: «Хорошо, что мы его пережили». Если бы я принял назначение в 52-ю армию, мы бы с женой и детьми уехали в военный городок и материально были бы обеспечены даже выше своего круга. Не знали бы никаких очередей. Не знали бы, что беспомощные старики, даже имея деньги, не могли пойти в коммерческие магазины, которые осаждались буквально морем людей, в котором калечили и душили даже молодых, здоровых мужчин. Живя в военном городке, мы бы не только не испробовали ту тяжелую жизнь, но и не видели бы, как живут простые советские граждане. На это и рассчитана советская корпоративная система. Человек, принадлежащий к определенному общественному слою, трудится среди людей этого слоя, живет среди них, бывает в магазинах только с ними, ходит в гости и принимает гостей того же круга, что и сам.

Мне в этом отношении повезло. Я поселился в доме, куда жена моя пришла еще девочкой, где она выходила впервые замуж, откуда в 1936 году забрали на мучения и смерть ее первого мужа, из этого дома уводили и ее в тюрьму. Благодаря этому все в доме, населенном более чем двумя тысячами рабочих и низших служащих с их семьями, знали мою жену, поэтому, естественно, приняли и меня как своего. Я оказался как бы членом их корпорации. Они могли разговаривать со мной столь же откровенно, как и с людьми своего круга. Мы так слились с этой средой, что когда мне предложили более просторную и благоустроенную квартиру в доме для профессорско-преподавательского состава академии, моя жена категорически отказалась переезжать.

Итак, попал я в условия нормального развития — интеллектуально высокий служебный коллектив и возможность беспрепятственного общения с простыми трудящимися во внеслужебное время. Но мне повезло и в другом отношении. Вскоре по прибытии в Москву я познакомился, а потом и подружился с двумя замечательными людьми, многолетними друзьями моей жены. Это Василь Иванович Тесля и Митя (Моисей) Черненко.

Первый из них был старше меня года на четыре-пять. Участник гражданской войны. Затем партийный работник. Друг Зинаиды и ее первого мужа стал и моим другом. Василь Иванович часто бывал в нашем доме.

— Как ты думаешь, Зинаида, где я больше обедал, у вас, или у себя? — шутя спрашивал Василь Иванович. И сам отвечал: — Пожалуй, у тебя больше.

Когда начались аресты в 1936 году среди его друзей по Институту красной профессуры, он работал в Свердловске. Может, его бы и обошла волна репрессий, но он выступил в защиту своих друзей и был арестован. Пытали его страшно.

Василь Иванович выжил, но стал полным инвалидом и в таком виде был доставлен в Москву в 1941 году, где обвинения с него сняли.

Но он не принадлежал к тем, кого охватил телячий восторг по поводу той «справедливости», которая распространилась на него. Он не перестал, правда, верить в коммунизм. Идейно он оставался коммунистом, но зато пришел к твердому выводу, что никакого коммунизма в советской стране нет, что люди, правящие страной, — обычные гангстеры, заботящиеся только о сохранении своей власти, готовые ради этого пойти на любое преступление.

Я любил говорить с Василем Ивановичем. То, что выше сказано о его взглядах, он не выложил сразу, в открытую. Понимая, что я сталинец, он вел мои мысли к критике существующего весьма осторожно. Прекрасно зная Ленина, он поднимал то один, то другой вопрос из теории ленинизма и сравнивал теорию с существующей практикой. Под его влиянием я и сам начал критически анализировать ленинское теоретическое наследие. Тем самым я становился на тот единственный путь, каким идут в диссидентство люди с коммунистическими убеждениями.

Ленинизм, как, впрочем, и марксизм, — весьма противоречивое учение, и не только в вопросах тактики, но и по коренным принципиальным вопросам. Приведу один пример. Вопрос о государстве. Сам Ленин утверждает, что это важнейший вопрос — второй после марксистского экономического учения. Что же нам говорит по этому вопросу ленинизм? Перед самым октябрьским переворотом Ленин написал книжицу «Государство и революция», о которой сам говорил, что это важнейший труд его жизни. В этом труде он утверждает, что пролетариату нужно не всякое государство, а государство отмирающее, которое начало бы отмирать немедленно и не могло не отмирать (подчеркнуто мною. — П.Г.). Кажется, ясно любому школьнику, но неясно… кому? А самому Ленину.

Два года спустя, в 1919 году, он читает лекцию в Университете имени Свердлова «О государстве». При этом повторяет многое из «Государства и революции» о разрушении, сломе государственной машины, о сдаче ее в музей древностей, но… ничего не говорит об отмирании машины, созданной революцией. Наоборот, он заявляет: «Теперь мы эту машину (государственную. — П.Г.) захватили, и мы не выпустим ее из рук. Мы, действуя ею, как дубиной, будем крушить старый мир, пока не уничтожим его до конца». Похоже ли это на отмирание (засыпание) государства — пусть читатель судит сам.

Противоречия можно найти в марксизме-ленинизме буквально на каждом шагу. Можно прочитать такое, что будет характеризовать марксизм-ленинизм как самое демократическое, самое человечное движение, но в том же марксизме-ленинизме до предела развиты тоталитарные, диктаторские, античеловеческие, черносотенные теории и утверждения. Человек как-то так устроен, что, читая, замечает лишь то, что импонирует ему. Человек добрый, с демократическим настроем находит все это и в ленинизме. Но Сталин, утверждающий, что он один правильно понимает и толкует Ленина, не лжет. Он находит в ленинизме подтверждение всем своим мыслям, оправдание всем своим действиям. Людям с коммунистическими убеждениями, чтобы выйти из идеологических цепей, надо прежде всего увидеть эти противоречия. Задуматься нам ними. Потом взглянуть без шор на жизнь. И тогда они поймут, что противоречий нет. Есть стройное учение крайней диктатуры, крайнего тоталитаризма, в котором демократические и гуманистические отступления служат лишь маскировкой демагогии, истинной сути, применяются для обмана масс.

Меня на этот путь освобождения от пут коммунистической идеологии поставил Василь Иванович Тесля. Каждый его рассказ о том или ином жизненном случае оставил след не только в моей памяти, но и в душе. В это время Тесля был директором совхоза и, естественно, больше всего рассказывал о том, что происходит в сельском хозяйстве, однако затрагивались и другие темы, среди них и тюремно-лагерные воспоминания. И вот однажды мы как-то коснулись вопроса фашистских зверств.

— Какими же зверями, нет не зверями… растленными типами надо быть, чтобы додуматься до душегубок.

В ответ Василь Иванович, поколебавшись, произнес:

— А вы знаете, Петр Григорьевич… душегубки изобрели у нас… для так называемых кулаков… для крестьян.

И он рассказал мне такую историю.

Однажды в омской тюрьме его подозвал к окну, выходящему во двор тюрьмы, сосед по камере. На окне был «намордник». Но в этом наморднике была щель, через которую видна была дверь в другое тюремное здание.

— Понаблюдай со мною, — сказал сокамерник.

Через некоторое время подошел «черный ворон». Дверь в здании открылась, и охрана погнала людей бегом в открытые двери автомашины.

— Я насчитал двадцать семь человек — потом забыл считать, хотел понять, что за люди и зачем их набивают в «воронок» — стоя, вплотную друг к другу. Наконец закрыли двери, прижимая их плечами, и машина отъехала. Я хотел отойти, но позвавший меня зэк сказал: «Подожди. Они скоро вернутся». И действительно, вернулись они очень быстро. Когда двери открыли, оттуда повалил черный дым и посыпались трупы людей. Тех, что не вывалились, охрана повытаскивала крючьями… Затем все трупы спустили в подвальный люк, который я до того не заметил. Почти в течение недели наблюдали мы такую картину. Корпус тот назывался «кулацким». Да и по одежде видно было, что это крестьяне.

Слушал я этот рассказ с ужасом и омерзением. И все время видел среди тех крестьянских лиц лицо дяди Александра. Ведь он же, по сообщению, которое я получил, «умер» в омской тюрьме. Вполне возможно, что умер именно в душегубке.

С Митей Черненко я впервые встретился в квартире у Зинаиды еще до войны, но мимоходом. Когда же встретились после войны, то сошлись сразу, с первой же встречи. Разговаривать с ним было легко и просто. Это истовый труженик пера. Из тех, кто понимает, что «плетью обуха не перешибешь», но не делает из этого вывода, что надо всецело подчиниться власти и служить только ей. Такие, как Митя, стараются писать о том, что важно народу и можно сообщить ему, не прибегая ко лжи. Таких людей за их мастерство и ум терпят, но им никогда полностью не доверяют. Митя длительное время работал корреспондентом «Комсомольской правды», затем перешел в «Правду». Особенно отличился он как корреспондент при описании «папанинской» эпопеи. Затем писал воспоминания Папанину и тем заслужил его поддержку.

Как вдумчивый газетчик Митя знал страну не по наслышке, а по личным наблюдениям и рассказам тех, кто действительно знает обстановку в стране. Беседуя со мной, он и меня учил понимать происходящее, постигать правду, читая в советской печати между строк.

Вспоминаю случай. Сидим рядом. Разговор о слабой трудовой дисциплине на предприятиях, о пьянстве.

— И все-таки производительность труда в целом по стране растет, себестоимость снижается. В сегодняшнем сообщении ЦСУ я это прочел с великим удовольствием.

— Ты что? Шутишь? — повернул Митя голову в мою сторону.

— Почему же шучу? Вот тебе сводка, — поднявшись и взяв газету, протянул я ее Мите. — Сам смотри.

— Так ты, значит, в самом деле не понимаешь, что это «липа»?

— Не понимаю, почему это должно быть «липой»? Центральное статистическое управление — учреждение научное.

Митя рассмеялся. Чудесный у него был смех — тихий, ласковый, и лицо все лучится.

— Ну подумай сам. Если бы себестоимость ежегодно снижалась так, как пишется в сводках, на три-, пять-, семь и даже тринадцать процентов, то с тех пор, как начали писать эти сводки, себестоимость давно перевалила бы через нуль и превратилась в отрицательную величину. Но этого не происходит, наоборот, ежегодно цены растут.

— Значит, ложь?

— Нет, выход из положения.

— Как тебя понять?

— А вот как. Себестоимость и производительность труда — постоянные показатели для оценки результатов производственной деятельности. Чтобы твое предприятие выглядело успешным, надо, чтобы производительность труда росла, а себестоимость падала. Предположим, завод делает экскаваторы. Директор знает, что снизить себестоимость выпускаемой модели невозможно. Тогда в ней меняется какой-то узел или что-то изменяется во внешнем виде. Выпускается новая модель. А на новую модель завод имеет право установить свою — временную — цену. За три года министерство обязано заменить временную цену постоянной. Естественно, что завод устанавливает временную цену выше цены предыдущей модели. Настолько выше, чтобы в последующие несколько лет можно было снижать себестоимость.

Постоянную цену тоже устанавливают в таком размере, чтобы в ближайшие годы можно было ее снижать. Министерство легко идет на это. Оно ведь тоже заинтересовано, чтобы его предприятия успешно выполнили задания по снижению себестоимости. Когда дальнейшее снижение себестоимости и этой модели становится невозможным, вводят новую модель, с еще более высокой стоимостью. Таким образом себестоимость все время снижается, а экскаватор дорожает. Ну а с ростом производительности после этого совсем просто. Производя более дорогой экскаватор, рабочий при прежней или даже более низкой производительности имеет более высокую выработку в рублях, то есть производит как бы больше.

— Зачем же это нужно? Кому польза от таких махинаций?

— А никто о пользе и не думает. Каждый хочет отличиться, и через это все повязаны круговой порукой. Лишь бы цифры выгодно выглядели, а есть ли польза, это несущественно.

Естественно, что дальше возникали все новые и новые вопросы, но Митя избегал доводить разговор до конца. Не хотел делать окончательные выводы. Он ставил вопросы, давая тебе возможность подумать самому. От этих дум пухла голова, тяжело становилось на сердце, и я гнал их от себя, погружаясь в свою академическую научную и учебную работу.

Иначе, чем Василь Иванович, вел себя Митя и в отношении Сталина. Он тоже никогда не выдвигал каких бы то ни было обвинений «великому вождю», но он задавал мне вопросы, по которым чувствовалось, что у него есть сомнения насчет полководческого гения Сталина. Мне нет смысла описывать, что я отвечал тогда. То, что я был в то время сталинцем, само указывает на характер моих тогдашних ответов, но мне хочется, пользуясь случаем, высказать свое сегодняшнее отношение к этому вопросу.

С легкой руки Н.С. Хрущева получила распространение мысль о военной бесталанности Сталина, о том, что Сталин был только номинальным главнокомандующим, а выполнял эту роль фактически кто-то другой. Причем на Западе широко распространено убеждение, что главкомом фактически был Жуков. Даже наиболее глубокий исследователь и знаток сталинщины, вскрывший ее нутро в своем выдающемся труде «Технология власти», Авторханов поддался увлечению модным мнением и написал в «Новом русском слове» 13 мая 1979 года (статья «Орде-номания Генсека»): «…маршал Жуков… был фактическим главнокомандующим в Отечественной войне…» Чтобы согласиться с этим, надо совсем не принимать во внимание личностные данные Сталина и Жукова. В самом деле, можно ли представить себе, чтобы Сталин терпел, в его положении неограниченного диктатора, человека, который стоит над ним, над Сталиным. Достаточно только поставить этот вопрос, чтобы тут же твердо сказать, что Жуков не только не стоял над Сталиным, но и не пытался встать, ибо если бы он такую попытку сделал, то исчез бы не только из армии, но и из жизни. Теперь посмотрим на эти личности с точки зрения их военной подготовки. Оказывается, в этом отношении они похожи друг на друга. Ни тот, ни другой военного образования не имеют. То, что Жуков командовал в мирное время полком, дивизией, корпусом и округом, военного образования заменить не может. И Халхин-Гол это продемонстрировал. Жуков делал там такие детские ошибки, что даже разбирать их неудобно. Еще более беспомощным он оказался в роли начальника Генерального штаба перед войной и в начале войны. Отличился он, когда по поручению Сталина принял командование Западным направлением и добился стабилизации фронта под Москвой. Но сделал он это не какими-либо оригинальными оперативными замыслами и планами, а вводом в бой все новых сил и беспримерной жестокостью. Сталину последнее импонировало больше всего, и он «возлюбил» Жукова, оказал ему полное доверие и в течение всей войны использовал как дубинку, бросая на все решающие направления как представителя Ставки.

Я видел многие документы Верховного главнокомандования периода войны, среди них не было ни одного, который был бы подписан Жуковым от имени Ставки. Если под документом стояло: «Ставка», то далее следовало «Сталин, Василевский» или «Сталин, Антонов», то есть Верховный главнокомандующий и начальник Генерального штаба. Жуков же встречается только как представитель Ставки. Но представителями Ставки бывали также Василевский, Воронов и даже Ворошилов, Буденный и Тимошенко.

Жуков, быть может, и талантливее других маршалов, но над их общим уровнем не поднимался. Он не мог быть главнокомандующим. Война была коалиционная, и для такой войны у Жукова просто кругозора не хватало. Главнокомандование включало не только битву под Москвой, сражение под Сталинградом и на Орловско-Курской дуге, но и Тегеранское, Ялтинское и Потсдамское совещания. Это тоже были «битвы». И Жуков в них не участвовал. Получение вооружения и стратегического сырья — это тоже забота, притом одна из важнейших забот Главнокомандующего, но Жуков никогда этим не занимался. А Сталин занимался. Да еще как! Возьмите два изданных в СССР тома переписки Сталина с Рузвельтом и Черчиллем, и вы увидите, что это был один из решающих участков руководства войной.

К несчастью для Запада, а может, и для всего человечества, Сталин после того, как, растерявшись в начале войны, выронил власть на короткое время, подобрав ее снова, проявил себя блестящим учеником событий. Пережив панический страх за свою жизнь и угрозу полной потери власти, он понял, что для ведения войны нужны специалисты, и в поисках их обратился даже к местам заключения. Из лагерей и тюрем были освобождены и направлены на высокие командные посты Рокоссовский, Горбатов и другие. Этим, конечно, проблема не решалась. Нельзя было отдельными кирпичиками закрыть ту огромную брешь, которую пробил сам Сталин своей безумной террористической деятельностью. И до конца войны не была полностью закрыта эта брешь, и ее влияние сказывалось и на ходе войны и особенно на потерях. Однако Сталину все же удалось подобрать минимальное количество достойных исполнителей. Именно Сталин нашел в скромном работнике Генштаба генерал-майоре Василевском А.М. выдающегося начальника Генштаба — будущего Маршала Советского Союза Александра Михайловича Василевского. Он же определил наиболее подходящую роль маршалу Жукову, посылая его как своего уполномоченного туда, где проводились решающие операции. Под его руководством была подобрана плеяда командующих фронтами и армиями, подготовлены и обучены командные кадры всех степеней.

Оперативные и стратегические решения, начиная с разгрома немцев под Москвой, согласование усилий фронтов, родов войск и авиации — вне серьезной критики. То, безусловно, не заслуга одного Сталина. Но нельзя также сказать, что это делалось без него. Да, не он создавал замыслы операций и, тем более, не он их планировал. На то есть Генеральный штаб. Для этого же Сталин вызывал перед началом соответствующих операций командующих фронтами с группами штабных работников. Это было действительно коллективное творчество. Сталин не только усвоил понимание необходимости в военных специалистах, но и научился прислушиваться к ним, ценить их мнение. Но при этом сам от участия в оперативно-стратегической деятельности не уклонялся. Его участие чувствуется в разработке всех операций. На них на всех лежит тень его черного ума. Все они велись под его бесчеловечным девизом: «людей не жалеть». Весь путь наступления советских войск усеян телами наших людей, залит их кровью.

Не Сталин войну выиграл. Но Главнокомандующим был он. И не только по форме — по существу. Он не военный? Да, не военный, хотя и напялил на себя мундир генералиссимуса и пытался утвердить за собой славу «великого полководца», приписать себе все заслуги в организации побед советских вооруженных сил. А Рузвельт военный? А Гитлер? Таковы теперь войны. Ведутся они народами, всем государством. И приходится главное командование принимать на себя руководителям государств, а не военным. И Сталину как Главнокомандующему не нашлось равного ни в лагере союзников, ни во вражеском стане. Во всяком случае Европа и до сих пор остается такой, как нам оставил ее Сталин. Завязанные же им узлы на Дальнем и Среднем Востоке не развязаны до сих пор и грозят многими бедами.

Что же касается критики Сталина как военного руководителя в докладе Хрущева на закрытом заседании XX съезда, то она находится на уровне мещанской сплетни. Единственный более или менее серьезный упрек Сталину за то, что он не приостановил операцию под Харьковом, когда создалась угроза нашим флангам, бьет мимо цели. В данном случае именно Сталин действовал как серьезный полководец. В момент, когда назрел кризис, операции нужна настойчивость в достижении поставленной цели. И Сталин своим поведением, нежеланием подойти к телефону пытался успокоить разнервничавшихся подчиненных, подчеркивал, что уверен в успехе операции. Хрущев же вел себя как ребенок. Испугался окружения и не предпринял вместе со своим командующим никаких мер для защиты угрожаемых флангов.

Такова истина. Я могу ненавидеть (и ненавижу) Сталина всеми фибрами своей души. Я знаю, что народу моему он принес только смерть, муки, страдания, голод, рабство. Мне известно, что своим бездарным руководством он поставил в 1941 году страну под угрозу полного разгрома. Но я не могу не видеть, что блестящие наступательные операции советских войск являют собой образцы военного искусства. Многие поколения военных во всем мире будут изучать эти операции, и никому не придет в голову доказывать, что они готовились и проводились без участия Сталина или, тем более, вопреки его воле. Историки будут поражаться и тому искусству, с каким Сталин понудил своих союзников в войне не только вести военные действия наиболее выгодным для себя образом, но и работать на укрепление сталинской диктатуры (например, выдача Сталину на расправу советских военнопленных) и содействовать занятию советскими войсками выгодного стратегического положения в Европе и Азии. Таковы мои сегодняшние суждения о Сталине и его делах.

Но не о нем мои главные думы. Мой рассказ о людях, оставивших след в моей жизни. Именно поэтому я не могу не рассказать здесь еще об одном дорогом нашей семье человеке. Внешне он, пожалуй, совсем не был заметен в моей жизни. Подавляющее большинство наиболее близких нашей семье людей, если спросить их, кто такой Григорий Александрович Павлов, только плечами пожмут и удивленно посмотрят на спрашивающего. А между тем это близкий, дорогой, родной нам человек. Родной? Да, родной, хотя никакого кровного родства.

Высокий, широкоплечий, слегка сутулый, подполковник медицинской службы появился в квартире Зинаиды в 1942 году.

— Я хочу видеть тетю Мальвы, — сказал вошедший подполковник. (Мальва — дочь старшей сестры Зинаиды, погибшей в сталинских лагерях.)

— Я тетя Мальвы, — ответила Зинаида.

Он весело рассмеялся, подхватил ее на руки и закрутился.

— Так вот она какая, тетушка!

Зина — тоненькая, хрупкая и выглядевшая в свои тридцать три года двадцатилетней девушкой — только собралась обидеться на такую фамильярность со стороны незнакомого человека, как он, осторожно поставив ее на пол, сказал:

— Ну, а я ваш «племянничек». Моя жена — сестра Кости (мужа Мальвы).

Так с тех пор он и шел у нас под псевдонимом «племянничек». У него даже глаз был медицински наметан. Чуть только в нашей огромной семье нездоровится кому, он сразу придет, осмотрит, даст совет, выпишет рецепт. И только после этого сядет поговорить.

Любил я разговоры с ним. Я не могу вспомнить ни одной темы наших разговоров. Все обыденное, будничное. Расскажет о себе, о своих — о жене, о детях, теще, о Мальве с Костей. Послушает нас. Получалось как бы ни о чем, а от такого разговора покойнее на душе становится, даже радость появляется. Сам звук голоса его — успокаивающий, журчит тихо, спокойно, изредка взорвется на тонкую высокую нотку и оборвется коротким смешком. Лицо спокойное, просветленное, глаза добрые, проникновенные. Наверно, у святых были такие лица.

Я не случайно вспомнил святых. Григорий Александрович был человеком глубоко, убежденно верующим. Зная мои атеистические взгляды, он в наших разговорах никогда вопросов веры не касался. Я, уважая его религиозные чувства, тоже обходил эти вопросы. Только иногда я, зная отношение властей к верующим, задавал вопросы такого порядка: знают ли о его вере, не притесняют ли, не пытаются ли перевоспитывать? На это он, мягко улыбаясь, отвечал: «Нет, у нас длительное перемирие». И я понимал его начальство. Вера Григория Александровича была настолько глубока и искренна, что нормальный человек не мог ее не уважать. И я сам ощущал это уважение, понимая, какое мужество надо было иметь в те годы, чтобы открыто заявлять себя верующим. Он меня глубоко занимал, прежде всего как верующий. Ни разу не сказавши мне слова о Боге, он уже тогда вел меня к Нему. Впоследствии же сыграл решающую роль в возвращении меня в лоно христианской православной церкви.

Еще до встречи с Григорием Александровичем, особенно с войны, мысли мои нет-нет да и обращались к вопросам бытия. И не чувства — разум вел меня к этим вопросам. Особенно запомнился случай в Высоких Татрах. Дивизию перебрасывали на новое направление. Уже началась весна (1945 года), но в горах лежал снег. Машина поднялась на перевал и остановилась. Я вышел из нее и буквально остолбенел, пораженный невероятной, небесной, как говорят, красотой. Было раннее утро. Солнце где-то там за горами, но его лучи проникли сюда и осветили каким-то чарующим светом высокие стройные сосны, горные скаты, снег, нашу дорогу, вьющуюся по склонам, военные повозки, как будто застывшие на дороге, и над всем этим — огромное, голубое, золотящееся небо.

Я стоял, смотрел, и мысль — ясная, четкая — прочертилась в моем мозгу: «Да неужели же можно поверить в то, что такая красота возникла в результате случайного стечения обстоятельств; в то, что творец всего сущего — случай!» Возникнув, эта мысль так уже и не оставляла меня. Наблюдая грохочущее или ровное, ласковое море, глядя в звездное небо или на бескрайние просторы полей, я думал: «И это тоже случайность? И то, что я родился, хожу, думаю, страдаю, — тоже случайность? Так зачем тогда я существую?» Эти мысли начали по-иному проявляться, когда я встретил Григория Александровича. Я видел искренне верующего человека и думал: «А ведь у него смысл жизни есть. Он не случайно в природе, а Божье творение».

Так Григорий Александрович, сам того не ведая, подвинул меня на новую ступень по пути возвращения к Богу. Ему предстояло помочь мне преодолеть еще одну ступень — вернуть меня в Храм.

Но сейчас пока что — мои первые годы в академии: обучение слушателей, собственная учеба, научная работа. Я увлечен всем этим, влюблен в свой коллектив, оптимистично смотрю в будущее своей страны. Послевоенная девальвация, в результате которой ограблены массы людей, особенно в селе, была воспринята мною как мудрость партии и ее кормчего Сталина. Я не подумал о том, что все последствия девальвации целиком взвалены на плечи трудящихся. Вся огромная бумажная масса госбанковской продукции военного времени была попросту признана несуществующей. Особенно тяжко ударило это по крестьянству.

Рабочий и мелкий служащий вряд ли имели много денег в запасе. И горечь их потери с лихвой покрывалась тем, что сразу же после реформы они начинали получать свое жалованье в устойчивой валюте. Крестьянин же, скопивший деньги за войну продажей продукции со своего огорода, после девальвации оставался без единой копейки в кармане и без надежды получить какую-то сумму, так как колхозы тогда не платили колхознику за их труд. Но, повторяю, над этим я не задумывался, а жизни села попросту не знал.

Я знал только то, что видел собственными глазами и слышал от окружающих. А слышал я даже в собственном доме, то есть от рабочих, мелких служащих, пенсионеров и их семей только хорошее. И неудивительно. Люди наголодались. Продукты по карточкам отпускались в мизерных количествах, а коммерческие цены превышали карточные в двадцать, сорок и даже в шестьдесят раз. Регулярно покупать эти продукты на мизерную зарплату рабочих и служащих было невозможно. Покупали лишь изредка и в небольших количествах, как гостинец. Да еще за этим «гостинцем» надо было постоять в очередях. Теперь же ввели продажу без карточек, по единым ценам, средним, как говорилось в постановлении правительства, — между слишком высокими коммерческими и слишком низкими карточными.

На самом деле это не были средние цены. Это были цены, пониженные в сравнении с коммерческими в два-четыре раза и превышающие карточные в пять-десять раз. Например, килограмм самого дешевого хлеба по карточкам стоил три копейки, а по новым, так называемым средним ценам, шестнадцать копеек, то есть в пять раз дороже. По другим продовольственным товарам повышение было гораздо больше. Скрыть столь огромное повышение цен невозможно. Зато можно несколько затушевать происшедшее невероятное повышение цен при замороженной зарплате. Для этого ввели хлебную надбавку к зарплате (шестьдесят рублей).

Эта надбавка ни в какой мере не покрывала рост цен на продовольствие, но служила агитационным козырем в руках властей. Притом агитаторы, разумеется, не затрагивали ни вопроса соответствия надбавки потерям от повышения цен, ни несправедливости принципа самой надбавки: давалась она только работающим — и одиночке, и имеющему три-пять иждивенцев, ее не получали пенсионеры, то есть как раз те, кто был наименее обеспечен. Несмотря на все это, трудящиеся городов в основном были довольны проведенной реформой.

Стало лучше, чем было: необходимых продовольственных товаров в достатке, таких диких очередей, какие были в коммерческих магазинах, нет, валюта стала устойчивой, и заработка хватает на то, чтобы не голодать. Я сам слышал, как одинокая старая женщина, получающая тридцать рублей пенсии, говорила — и говорила она искренне — «Спасибо товарищу Сталину, подумал о нас, стариках. Живу я сейчас, дай Бог каждому. Тридцать копеек килограмм белого хлеба. Да мне килограмма и не надо. И восьмисот граммов хватает. Куплю еще сахару, заварочки и попиваю чаек в прикусочку целый день. Белый хлеб с чайком, с сахарком, чего еще старому человеку надо. Мы этого белого хлеба, почитай, с самого начала войны не видели. Да и черного не очень-то хватало. А теперь тридцать копеек отдала — и ешь вволю. А еще семьдесят копеек на день — и на чай, и на сахар, и еще чего-нибудь купить…»

Вот так и благодарили Сталина за кусок хлеба, за то, что оставил жить на хлебе и воде, не уморил голодом. Не уморил в городе, а деревня продолжала голодать и жить впроголодь. И долго еще так ей жить. До самой смерти «великого» и «мудрого». Пройдут годы и годы, и вдруг среди тех, кто терпел нужду и голод по воле «мудрого вождя», раздадутся голоса: «Но при нем был порядок! Каждый год цены снижали». Забыто, что цены были сразу подняты на пятьсот-тысячу процентов, а потом четыре года подряд снижались ежегодно на три-четыре процента, то есть всего снизилось не более чем на двадцать процентов. Так вот эти двадцать процентов снижения помнятся, а тысяча процентов повышения забыты. Что это, странности памяти народной или такова форма протеста против деятельности нынешних правителей, против того нищенского существования, которое они навязывают трудящимся?

Я тогда прошел мимо всех этих экономических вопросов довольно равнодушно. Оставалось только ощущение, что в стране все идет к лучшему. А это, вместе с полной удовлетворенностью работой, создавало чувство общей удовлетворенности, счастья.

Первые удары послевоенная жизнь нанесла мне в 1948 году. Неприятности с диссертацией, смерть большого моего друга — отца Зинаиды Михаила Ивановича Егорова и встреча лицом к лицу с антисемитизмом разрушили ту «башню», которую я создал своим воображением, придя после войны в академию.

Весь академический коллектив мне казался дружным и доброжелательным. Я считал невозможным, чтобы кто-то среди нас смог подставить подножку товарищу. Я полагал, что если кто с чем не согласен, то он может выступить открыто, но дружелюбно, не понимал, что те, кому нечего возразить, не обязательно соглашаются с тобой, а могут таить злобу, а при возможности чем-либо навредить тебе. Одна из возможностей появилась в связи с моей диссертацией, которую я написал, пропустил через обсуждение на кафедре и сдал в совет академии на защиту. Был уже назначен и день защиты. И вот, примерно за месяц до этого дня, приходит ко мне товарищ.

— Я случайно слышал, что завтра на партийной конференции академии в докладе начальника политотдела разбираются какие-то отрицательные стороны твоей диссертации. Я советую тебе сходить к начальнику политотдела и выяснить.

Я пошел к начальнику политотдела, генерал-майору Билыку. Он сразу же мне показал соответствующее место в докладе: «А некоторые наши коммунисты так увлеклись наукой, что забывают о партийности, идут учиться к царским генералам. Так, товарищ Григоренко в перечне основных источников для его диссертации указывает таких «корифеев науки», как царские генералы Свечин и Верховский».

Это был удар под дых. С такой характеристикой диссертация гибла на корню. Но меня не это взволновало больше всего. Тот, кто написал эту характеристику, понимал истинную суть дела, но руководствовался только злобой.

— Видите ли, товарищ генерал-майор, Свечин и Верховский основные авторы для второй главы, которая называется «Критика современных теорий ведения боя в горах». В частности, я показываю, что некоторые современные теории опираются нц исследования Свечина, Верховского и других авторов прошлого и в силу этого являются отсталыми. Я взял и Свечина и Верховского для критики, а не для того, чтобы проповедовать их теории.

— Ну это другое дело, — заявил он и пообещал, что исключит это место из доклада. Но то ли забыл, то ли кто-то из старших посоветовал не исключать, но на партконференции это обвинение прозвучало.

На следующий день меня вызвал начальник академии — генерал-полковник Цветаев.

— Вашу диссертацию в таком виде я поставить на защиту не могу. Во второй главе вы критикуете уважаемых людей и тем подрываете их авторитет. Выбросьте эту главу, иначе я вашу диссертацию не допущу к защите.

И как я ни пытался доказать, что критика устарелых теорий не может подорвать авторитет людей, Цветаев оставался при своем мнении. Я тоже стоял на своем: без второй главы защищать не буду.

Уходил я от Цветаева возмущенным.

После того памятного разговора с начальником академии я забросил диссертацию и старался вообще о ней не думать и не вспоминать.

Годом позже зашел ко мне возвратившийся из длительной командировки Алеша Глушко, которого в то время я считал одним из самых близких своих друзей. Он спросил: «А как у тебя с диссертацией?» Мне захотелось излить душу. Я рассказал все, с подробностями, особенно возмущаясь тем, как могли интересами науки пожертвовать ради личных амбиций начальников. Он очень внимательно слушал, не перебивал, а когда я кончил, ошеломил меня вопросом:

— Ты чего хочешь? Ученую степень получить или научное открытие совершить?

— По-моему, одно с другим совпадает, — растерялся я.

— Э, нет. И близко переходится. Ты сначала «остепенись», а потом научные открытия будешь совершать. Это же надо быть идиотом — целый год держать в ящике готовую диссертацию. Ведь ты же целый год творил бы. А ты запер собственные возможности. Завтра же иди и слезно проси немедленно ставить на защиту без той чертовой главы.

Я так и поступил. Через неделю в апреле 49-го, я защищался. Видимо, членам совета понравилось мое отступление. Защита шла под неоднократные аплодисменты. Когда же объявили результаты голосования — «единогласно», раздались бурные аплодисменты.

Однако, несмотря на этот триумф и на доброе постзащитное возлияние, торжества я не чувствовал. Интерес мой к диссертации был полностью утрачен.

Я столкнулся с фактами, крушившими мои устоявшиеся взгляды. Конечно, я и раньше встречался с подобными явлениями, но только теперь под их давлением начали рушиться мои идеалистические оценки людей и фактов. Люди не всегда такие, какими выглядят, — показала мне диссертация. Внешне добропорядочные люди не прочь «дать подножку» идеалистам. Последние же всегда в проигрыше.

Вот и покойник Михаил Иванович — типичный идеалист. Он идеализировал прежде всего коммунистическую партию. Войдя в революционное движение еще в 1904 году, он и после октябрьской революции продолжал оставаться простым тружеником и рядовым партии. Он и детей воспитал такими же идеалистами: два его сына и четыре дочери вступили в партию. И она, партия, достойно «вознаградила» отца. Старший его сын в 1934 году застрелен на Дальнем Востоке. Второй сын был вынужден скрываться во время массовых арестов 1936—38 годов. Два зятя были арестованы в 1936 году. Один убит на следствии, другой расстрелян. Старшая дочь погибла в лагере. Еще одна дочь (моя жена) долгие месяцы провела в тюрьме. И несмотря на это он продолжал разделять идеалы партии и очень любил людей.

Он покорял меня своей наивной, я бы сказал, святой верой в людей, в коих видел своих соратников.

Теперь он умер. Имея в свои семьдесят семь лет совершенно светлый разум, он умирал мужественно. Он знал о своей болезни. Знал даже сроки свои земные, но мог спокойно обсуждать бытовые и политические темы.

Он умер, и из меня вывалилась какая-то важная идейная подпорка. Хотя я и не был таким идеалистом, как он, но я не мог не уважать его беззаветной преданности тому, с чего начинал он жизнь.

И третье событие приплюсовалось к двум вышеописанным. На партбюро кафедры оперативно-тактического цикла, в состав которого входил и я, разбиралось дело моего товарища по кафедре полковника Вайсберга — «за клеветнические высказывания по еврейскому вопросу». Суть была в том, что Вайсберг в разговоре с товарищами утверждал, что в Советском Союзе процветает антисемитизм и борьба с ним не ведется, что антисемитские мероприятия проводятся и поощряются сверху. При разборе вопроса на бюро Вайсберга буквально терроризировали. Задаваемые ему вопросы, реплики и выступления толкали его на «раскаяние», на то, чтобы он признал клеветнический и ошибочный характер своих высказываний. Я тоже участвовал в этой атаке на Вайсберга, будучи глубоко убежденным, что он заблуждается, что он видит факты в кривом зеркале и националистически истолковывает их. Об этом я и говорил в своем горячем, убежденном выступлении. Под нашим дружным нажимом Вайсберг в конце концов «раскаялся» и получил «за ошибочные высказывания по национальному вопросу» «строгий выговор».

Но я, наблюдая за Вайсбергом, видел, что он не осознал свои «ошибки», что он «раскаялся» только под страхом исключения. И я решил помочь ему понять всю глубину его заблуждений, доказать конкретными фактами, какую счастливую жизнь устроила советская власть евреям.

Охваченный этим желанием, я пошел после бюро с Вайсбергом. Когда мы остались вдвоем, я начал разговор. Но инициатива очень быстро перешла к Вайсбергу. Факты и примеры, которые он приводил, я опровергнуть не мог. Мы ходили по Москве несколько часов. Я был переполнен неопровержимыми доказательствами наличия в СССР самого густопсового антисемитизма.

— Надо письмо в ЦК, — наконец сказал я. — Все эти факты надо довести до сведения товарища Сталина.

— А ты думаешь, там это неизвестно? Брось! Все это знают. Напишем — заставят покаяться. А может, и похуже. Я, во всяком случае, ничего писать не буду. И свидетелем не выступлю, если ты напишешь. Я рассказывал только потому, что видел — ты действительно веришь в то, что говоришь.

На следующий день я встретил своего секретаря. Он крепко пожал и потряс мою руку:

— Ну здорово ты вчера прочистил этого жидка.

Я, будучи еще под впечатлением вчерашнего разговора с Вайсбергом, рассвирепел, обозвал секретаря антисемитом и написал заявление на него в политотдел. Но все это оказалось напрасным. Секретаря заставили извиниться передо мною. Это ли мне было нужно? А факты антисемитизма я начал замечать теперь и без посторонней помощи. Поэтому вскоре начавшееся «дело врачей» не было для меня неожиданным. Кампания борьбы с космополитизмом и «дело врачей» явно указывали на подготовку крупной антиеврейской акции. Это я уже сознавал и с тревогой ждал дальнейших событий. Но смерть Сталина прекратила это дело. Расправа с «виновниками» организации «дела врачей» создала впечатление наступившей справедливости. Меня это тоже успокоило. И я снова перестал присматриваться к антисемитским действиям властей. А они продолжались.

Евреи были вычищены из партийного аппарата, из министерств иностранных дел и внешней торговли, из органов подавления народа (КГБ, МВД, прокуратура, судебные органы), постепенно они удалялись из армии; в высших учебных заведениях для них установлена процентная норма и т. д.

Три описанных события слились для меня в одно действие. Наносился удар моим наивно-социологическим взглядам на людей. До сих пор все было просто. Рабочий — идеал, носитель самой высокой морали. Кулак — зверь, злодей, уголовник. Капиталист — кровопийца, кровосос, эксплуататор, тунеядец. Коммунистическая партия — единственный творец и носитель новой морали, единственной общечеловеческой правды. И хотя я видел в жизни немало отклонений от этих правил, в душе жило убеждение, что это случайности, а в идеале именно так.

Смерть Михаила Ивановича отняла у меня единственный наглядный пример коммуниста-идеалиста, а на диссертации и антисемитизме проявились столь отвратительные черты человеческой природы, что даже думать об этом не хотелось. Однако думалось: ведь это же исходит от тех, кто должен являть собой пример высокой морали. И впервые неосознанно прорезывается мысль, что об отдельном человеке надо судить по нему самому, по его поступкам, а не по принадлежности к той или иной социальной группе. Но еще много времени пройдет, пока эта мысль созреет и утвердится в моем сознании.

Уезжая в отпуск летом 1949 года, я дал согласие на назначение меня на должность ординарного профессора кафедры общей тактики. Возвратившись в конце августа, получил выписку из приказа министра обороны о назначении меня на должность… заместителя начальника научно-исследовательского отдела (НИО). Я категорически отказался принять это назначение.

Через некоторое время вызвал меня генерал-полковник Боголюбов.

— Петр Григорьевич! Своим отказом вы меня ставите в тяжелое положение и вносите неразрешимые противоречия в план перемещений. Моя вина в том, что я вас не запросил хотя бы телеграфом. Но я опасался, что вы, не зная содержания этой работы, дадите отказ. А это ломало весь план перемещений. И я решил не запрашивать вас, тем более, что должность заместителя начальника НИО во всем соответствует должности ординарного профессора кафедры, на которую вы согласились.

— Нет, не во всем. Для профессора кафедры его научная работа составляет основную часть всей деятельности, а научно-исследовательский отдел никаких исследований не ведет, занимается организационными вопросами науки и фактически является научно-организационным отделом.

— Ну, содержание работы зависит от людей. По названию и по штатам — это научно-исследовательский отдел, вот и сделайте его таковым.

Мы еще подискутировали некоторое время, не придя к согласию. Перед тем как расходиться, Николай Николаевич сказал:

— Вы еще подумайте, Петр Григорьевич. Я надеюсь, вы все-таки учтете интересы академии. А сейчас зайдите к начальнику политотдела. Николай Иванович просил об этом.

И вот я у Шебалина. Он сразу берет быка за рога:

— Вы на Николая Николаевича не обижайтесь. Это он по нашему совету не запросил вас. Легче назначить, не зная мнения кандидата, чем когда имеется его отказ. А вас все равно назначили бы. Даже если бы вы отказались. Вы — наша кандидатура, — подчеркнул он. — Мы дали согласие на назначение начальником НИО беспартийного генерала Маркова только при условии, что заместителем будете назначены вы. Так что об отказе не может быть и речи.

Было ясно, что попытка добиться перемены приказа успехом не увенчается. Поэтому я повернул разговор на деловой тон.

— Ну если я ваша кандидатура, то я прошу поддержать меня в деле перестройки работы отдела — превращения его из научно-организационного, каким он фактически является, в научно-исследовательский, каким он формально называется.

Шебалин одобрил мои намерения и дал согласие оказывать поддержку в этой перестройке.

Обещание свое он, пока был в академии, добросовестно выполнял. Ушел я от Николая Ивановича уже с мыслями о новой работе. 3 сентября 1949 года я принял дела начальника НИО от генерал-лейтенанта Вечного Петра Пантелеймоновича, который уходил на должность ученого секретаря совета академии. Вновь назначенный начальник НИО — генерал-майор Марков Георгий Михайлович — находился в творческом отпуску по редактированию крупного коллективного военно-теоретического труда и в должность не вступал.

Я его знал по работе на кафедре. Мыслил и говорил он штампами. Обладая прекрасной памятью, он хорошо знал уставы и директивы, а умение гладко формулировать свои мысли создало ему в те годы, когда живая мысль душилась, славу теоретика. Он умел так «обкатать» любую работу, что она, не содержа ни одной живой мысли, читалась относительно гладко, и хотя не давала знаний, но не вызывала и возражений «партийно мыслящих» цензоров, что для тех времен было очень важно. Вот поэтому его и назначили ответственным редактором военно-научного труда с одновременным назначением на должность начальника НИО. Надо было написать теоретический труд, в котором не было бы военной теории, и превратить НИО в орган, затыкающий все щели для живой военно-научной мысли академии. Марков для обеих этих ролей был наиболее подходящей кандидатурой.

Но нельзя, как говорил мой старый тактический руководитель генерал-майор Простяков, все схватить одной рукой. Так и получилось: пока Марков (почти год) редактировал, я твердо и настойчиво, при поддержке политотдела, поворачивал НИО как раз на тот путь, который Марков, предполагалось, должен был полностью закрыть. А к тому времени, когда Марков наконец пришел в отдел, академию возглавлял уже другой человек. Безвозвратно миновали времена, когда бывший начальник академии генерал-полковник Цветаев озлился даже на никчемно мизерный научный план и поучал меня с высоты своей должности: «Поймите, наша академия не академия наук, а учебное заведение». Генерал-полковник (впоследствии генерал армии) Жадов Алексей Семенович, сам человек творческого характера, воспринял проводимую мною перестройку как естественную, он начал ее поторапливать и углублять. Поэтому, когда Марков попытался возвратиться к старому, то оказался в конфликте не со мною, а с начальником академии.

Конфликт развивался очень быстро. Все задания Жадова на научные разработки Марков встречал возражениями: «Некому делать! Вопрос не разработанный. Срок нереальный» и т. п.

В общем, его мысли были направлены не на поиски путей выполнения, а на оправдывание невыполнения. Это делало конфликт непримиримым. Жадов, переполненный замыслами и идеями, нуждался не в таком помощнике. Тем более, что здесь, в академии, он уже видел иную работу. Две очень важных разработки были выполнены в невероятные сроки — в сутки и в двое. В каждом из этих случаев был подобран работоспособный творческий коллектив (в основе старшие научные сотрудники НИО), который, работая без сна, — не спал и сам Жадов — выполнил работу в установленный срок. Марков на это не был способен и, естественно, должен был уйти. Он был уволен в отставку.

И вот я начальник НИО, не только фактически, но и формально. И ведь что интересно — три года я был начальником НИО фактически, меня признавали таковым, общались со мною, выполняли мои указания, и никто не удивлялся этому, а как бы даже не замечал. Но вот приказ министра обороны, и всех, включая моих подчиненных, охватило удивление, а кое-кого и возмущение.

Но кто бы что ни говорил и ни думал, руки у меня были теперь свободными. Поддержка начальника академии и политотдела тоже благоприятствовала. И я мог смело, ни на кого не оглядываясь, творить намеченную перестройку. Путь, разумеется, не розами был усеян. Пришлось больше шипов почувствовать. И все же 1952 год остался в памяти временем радостного творчества.

Вместе с тем год этот отмечен и событием, которое, будучи само по себе совершенно незначительным, в силу обстоятельств оказалось использованным против меня спустя двадцать два года.

Летом 1952 года, находясь в военном санатории в Гурзуфе, я заболел опоясывающим лишаем с одновременным парезом правого лицевого нерва. Несколько суток не мог ни спать, ни одеться. Мучительнейшие боли совершенно измочалили меня. К счастью, эта болезнь проходит. Прошла и у меня. Но под умелой рукой фальсификаторов из Института им. Сербского мой опоясывающий лишай через двадцать два года превратился в инсульт, а парез правого лицевого нерва в поражение левой стороны туловища с параличом левой руки и нарушением речи. «В связи с этим более двух месяцев лечился в невропатологическом отделении военного госпиталя. Стал раздражителен, и начались неуспехи по службе». Так было написано в моей истории болезни, составленной Институтом им. Сербского в 1973 году для показа иностранным психиатрам взамен действительной истории болезни, описанной в том же институте в 1964 году во время первой моей психиатрической экспертизы.

1953 год — год смерти Сталина. Для НИО он ознаменовался огромным взлетом научной работы. Наилучшим образом это характеризуется изданием «Трудов» академии. В 1949 году — год начала моей работы в НИО — не вышло ни одного номера «Трудов», а предыдущие послевоенные годы, то есть с 1945 по 1949-й вышло два номера. В 1950 году мы с трудом издали один номер, в 1951 — два, в 1952 — четыре, а в 1953 — одиннадцать. Это, несомненно, сказывалась перестройка работы НИО, но, как я понимаю теперь, анализируя то время, немалую роль сыграла и смерть Сталина. Сам факт ухода с политической арены его зловещей фигуры снял огромный груз, давивший на науку. Уже одно то, что не надо было опасаться за недостаточный показ или, что еще хуже, недооценку роли «вождя» в разработке исследуемого вопроса, освобождало творческий дух авторов, росла результативность их работы.

В то время я этого не понимал. Смерть Сталина я воспринял как большую личную трагедию. С тревогой думал, что будет с нашей страной без него. Я не полез для прощания с его телом в ту свалку, которая была устроена верующими в него гражданами при содействии органов «правопорядка». В свалку, в которой были задушены и покалечены многие сотни людей. Но не полез не потому, что не хотел почтить «вождя», а потому, что нас, его «верных учеников», организованно доставили к его увешанному орденами трупу.

Время шло. И хотя мы еще не понимали, что смерть Сталина открыла доступ свежему воздуху, пусть даже через небольшие щели, но результаты этого ощущали уже на самих себе. Правда, приписывали мы это не смерти Сталина, а тому, что ликвидирована бериевщина, вместе с самим Берия и его окружением, в составе которого оказались и мои дальневосточные знакомцы Гоглидзе и Никишов. Сталина такие, как я, еще не осуждали. Его мы продолжали считать непогрешимым, хотя отзвуки происходившего в страшные годы сталинского террора стали все чаще доходить до нас. Работала комиссия ЦК под руководством генерал-лейтенанта Тодорского, которая пересматривала дела репрессированных военных. На свободу выходили многие из тех, кто, пройдя «Архипелаг ГУЛАГ», остался жив. От них постепенно распространялись сведения о пережитых ужасах. Но мы упорно продолжали оправдывать Сталина. Мы готовы были обвинить и ныне здравствующих соратников Сталина, но только не его.

Но вот прошумел XX съезд. Глухо прокатился слух о закрытом заседании съезда. А вот и сам доклад дошел до нас. Все коммунисты академии собрались в самом большом академическом помещении — в 928-й аудитории. Весь доклад был прослушан при гробовом молчании. Окончилось чтение. Стояла та же гробовая тишина. Потом начали подниматься, уходить. Расходилась многосотенная масса, а у меня было чувство, что иду я один, по пустыне.

Я не пошел ни в лифт, ни на эскалатор. Начал спускаться по лестнице. Наверно, она была заполнена шагающими друзьями по партии, но я по-прежнему был «один в пустыне». Поэтому, когда при повороте на второй марш спуска я почувствовал чью-то руку на плече, то даже вздрогнул. Оглянулся — Вечный Петр Пантелеймонович, генерал-лейтенант, ученый секретарь совета Академии, добряк и умница. Среднего роста, широкоплечий, плотный, но не толстый. Голова большая, глаза добрые, умные. Приметы? Вижу этого человека как живого, люблю его, а примет в нем самом не нахожу. Примета есть, но не в нем, а при нем. Курит (к сожалению, правильнее сказать «курил», так как Петр Пантелеймонович давно покинул мир сей) он махорку, завертывая из газеты огромную цигарку, толщиной в палец и длиною десять-пятнадцать сантиметров. Сейчас он положил мне руку на плечо и, глядя на меня вдруг глубоко запавшими, очень печальными глазами, сказал:

— Что, Петро, плохо?

— Очень плохо!

— А мне как! Может, там в докладе и правда, но я-то знал Иосифа Виссарионовича другим.

Мы пошли вместе. И уже по пути Петр Пантелеймонович начал рассказывать. Зашли ко мне в кабинет. Уселись в кресла возле круглого газетного столика. Я сразу же принес из приемной пепельницу. Он закрутил свою сногсшибательную цигарку. Она мне на сей раз показалась особенно чудовищной, и я невольно сказал: «ого!» и покрутил головой. Он невесело улыбнулся и сказал: «Вот так же отреагировал на мою цигарку и Иосиф Виссарионович, когда увидел первый раз». И он рассказал:

— Мы сидели над боевым уставом пехоты — Сталин, Василевский и я. Начали работать ровно в двенадцать ночи. Когда Василевский объявил, что на устав поступило несколько тысяч замечаний, поправок, дополнений, Сталин был поражен, но Василевский, упреждая его реплику, сказал, что замечаний и предложений по существу несколько больше сотни, а серьезных — чуть больше двух десятков, остальные редакционного характера. На это Сталин воскликнул: «Да что же, его неграмотные писали?» «Ну, не неграмотные, — возразил Василевский, — но чтобы писать боевой устав, надо иметь большой войсковой опыт, а у таких опытных военных грамотность бывает не на высоте». «Это естественно», — согласился Сталин.

Мы просидели уже более двух часов, — продолжал Вечный. — При этом Сталин все время посасывает трубку, а Василевский закуривает время от времени, а у меня уже «уши опухли» без курева. Терпел, терпел я и наконец не выдержал: «Товарищ Сталин, позвольте и мне закурить». «Да ради Бога!» — двинул он ко мне свою пачку «Герцеговины Флор» (папиросы высшего сорта, которые Сталин употреблял для набивки своей трубки. — П.Г.). «Нет, я свои предпочитаю», — и я завернул себе, пожалуй, еще большую цигарку, чем сейчас. И вот тогда-то Сталин и сказал с удивлением свое «ого!». «А я думал, что вы не курите. Я что-то не видел, чтоб вы курили на “Кировской”». («Кировская» — станция московского метро, где в начале войны располагались Ставка Верховного главнокомандования и Генеральный штаб. Там находились сам Сталин, Маленков, лицо исполняющее обязанности начальника Генерального штаба (практически в то время — Василевский), и группа офицеров-генштабистов, которую возглавил Вечный.) Выходит, — продолжал Петр Пантелеймонович, — Сталин заметил, что я не курил на «Кировской». А я курил. Только был, наверно, дисциплинированнее других. Мы там договорились — при Сталине не курить. Но я не курил не только при нем, но и на глазах у него.

Закончили мы с уставом, разобрав все поступившие замечания и предложения часа в четыре ночи. Сталин откинулся на спинку кресла: «Ну, все? Теперь побыстрее печатать — и в войска». «Есть еще один вопрос, — сказал Василевский. — Большинство офицеров, работавших над уставом, предлагают засекретить его. Боятся, что устав очень скоро попадет в руки немцев и им станет известна наша тактика». «А вы как думаете, товарищи, вы лично?» — обратился он к Василевскому. «Видите ли, Иосиф Виссарионович, засекретить бы неплохо. Но как его будут изучать наши войска и как пользоваться уставом командиру взвода, роты? Ведь у них секретной части нет». «А вы?» — повернулся Сталин ко мне. «Я думаю, что секретный устав, хоть один экземпляр, попадет к немцам так же быстро, как и не секретный. После этого немцы выпустят этот устав в свет несекретным изданием, и их офицеры будут знать этот устав, а наши нет». «Вот именно! — подхватил мысль Сталин. — Уставы либо не секретные, либо их не знают».

(Но то, что было ясно Сталину в 1942 году, неясно до сегодняшнего дня многим большим начальникам. После войны недолго и бесславно вооруженные силы возглавлял не разбирающийся даже в азбуке военного дела маршал-алкоголик Булганин. За время своей деятельности он успел засекретить полевой устав. Все маршалы, генералы и офицеры были возмущены этим. Но после Булганина вооруженные силы возглавляли Василевский, Жуков, Малиновский, Гречко — люди, которые понимали, что секретить уставы нельзя, и возмущались засекречиванием до того, как сами становились во главе вооруженных сил. Рассекретить же никто не рискнул. Срабатывал бюрократический принцип перестраховки. А вдруг кому-то покажется, что после рассекречивания «важные тайны сами собой полились в сейфы вражеских разведок» и весьма «грамотное» Политбюро потребует: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина, который рассекретил уставы». В секретной системе переусердствовать можно. За усердие не по разуму никому ничего не будет. Отменить сущее — даже явную несуразицу — невозможно. Никто не рискнет взять на себя ответственность.)

Сталин имел достаточно здравого смысла, чтобы не создавать ненужные трудности.

«Нет, товарищ Василевский, секретить уставы не будем, — сказал он. — Немцы все равно воевать будут не по нашим, а по своим уставам. А тактику раскрыть по уставам нельзя, так как тактика конкретного боя должна исходить из конкретной обстановки. Но только… — он положил руку на устав, — вот беда… поразбросают наши командиры уставы по полям боя. Не напасешься… А знаете что, товарищ Василевский, давайте установим поэкземплярную нумерацию. И выдавать как имущество, вместе с полевой сумкой. И в вещевую ведомость записывать, и проверять наличие, и взыскивать за потерю — материально и дисциплинарно». Так всю войну и делалось. Но после войны кому-то показалось непорядком, что литература числится за вещевым отделом. Перевели в библиотеку. А так как уставы имеют поэкземплярную нумерацию, то их присоединили к литературе «для служебного пользования». Затем пришло время, когда литература для служебного пользования была уравнена с секретной. Так и «боевой устав пехоты» стал секретным. Так разумная мера превращена бюрократами в глупость.

Вспоминая хрущевское утверждение о военной неграмотности Сталина, Петр Пантелеймонович говорил:

— Нет, Петро, это неправда, что Сталин не разбирался в военном деле. Ротой он, может, и не сумел бы командовать, но на своем месте он понимал лучше, чем кто-нибудь из нас, его окружавших. Если в каком вопросе ему было что-то неясно, он спрашивал. Он никогда не стеснялся спрашивать. По одному и тому же вопросу спрашивал нескольких человек. И всегда умел выбрать лучшее из предложений или дать свое оригинальное решение.

И людей он умел подбирать. Вот хотя бы и с Василевским. Чтобы заметить способности и, не считаясь ни с чем, поднять на такую высоту, надо быть Сталиным.

Мы до позднего вечера сидели, беседуя. Лился и лился рассказ не о вожде, а о человеке. Я не могу все пересказать потому, что многое выветрилось из головы, и ввиду того, что пишу я не воспоминания о Сталине. Я хочу лишь показать читателю, какими мы подошли к XX съезду. Мы только что прослушали страшный доклад о преступлениях Сталина и, несмотря на это, сидели и с увлечением вспоминали о нем только хорошее, стремились снять с души тяжкий осадок от прослушанного доклада.

Подлинный перелом в моем мышлении начался после этого съезда. Уже на следующий день я пошел к Колесниченко и попросил доклад Хрущева на руки. Получив его на два часа, я уселся работать. Я не торопился — перечитывал важные места, делал выписки в рабочую тетрадь. Мне было обещано, что я смогу взять еще раз на два часа. Но потом мне было разрешено задержать доклад до утра следующего дня. Поэтому я смог основательно усвоить его содержание. Оно потрясло меня, охватило ужасом и отвращением. Но так сильно было партийное воспитание, так укоренились традиции сталинщины, что я, не споря против оценки событий, еще долго продолжал утверждать, что ЦК не имел права выносить все это на народ. «Нельзя устраивать канкан на могиле великого человека, — говорил я. — Нельзя оплевывать собственное знамя. Пусть ЦК постепенно устраняет допущенные беззакония, исправляет ошибки, но зачем этот неприличный шум. Ведь шум этот дойдет до беспартийных и будет использован врагами коммунизма, врагами нашей партии». Потребовалось значительное время и ряд бесед с Василием Ивановичем Теслей и с Митей Черненко, особенно с последним, пока до меня наконец начало доходить, что такие беззакония в тиши не исправляются, что именно в тиши они родятся, развиваются, растут. Чтобы такого произвола больше не было, надо, чтобы руководящие партийные и государственные органы находились под гласным контролем масс.

Большое влияние в этом смысле оказала на меня и возвратившаяся из «Архипелага ГУЛАГ» старая подруга Зинаиды — Аня Зубкова. Ее муж в 30-е годы работал заместителем по науке директора Научно-исследовательского института ортопедии и травматологии в Москве. В 1937 году он был арестован и погиб на следствии. Аня была арестована как член семьи врага народа и получила десять лет по приговору Особого совещания (ОСО). Затем ей добавили, потом дали ссылку. Так что вернулась она в Москву лишь в 1956 году. Приходилось только поражаться жизнелюбию этой милой, красивой женщины. Живая, веселая, жизнерадостная, несмотря на свои без малого шестьдесят лет, на все пережитое и тяжелый сердечный недуг, который вскоре и свел ее в могилу.

Пережила она непереносимое для женщины. Потеря горячо любимого мужа, который понимал суть происходящего. Перед арестом он говорил: «Чувствую, очередь до меня доходит. Знаю, там избивают, калечат, пытают, но я им живым не дамся». И его забрали. Через некоторое время взяли и ее. А у нее дети — мальчик десяти лет — Олег, и девочка четырех лет — Рената (Рена). И никого родных. Мать уводили, а дети оставались одни.

Они не пропали. Олег оказался не мальчиком — мужчиной. Он начал работать в столовой. Таскал помои свиньям, но добывал и пищу сестре. Он поставил ее на ноги. Помог получить высшее образование, стать, как мать, врачом. Сам получил высшее образование. Рената, уже взрослая замужняя женщина, души в Олеге не чает. Когда мать уже вернулась после «Архипелага», Рена ей говорила: «Мамочка, ты не обижайся, но я Олега люблю больше всех. Он был для меня всем — и мамой, и папой, и любимым братом. Он и драл меня как Сидорову козу, а я его все равно люблю. Он для меня себе во всем отказывал». Мать, вернувшись, налюбоваться на детей не могла. Она гордилась ими. Но что она должна была переживать, когда ее уводили, как казалось, навсегда от них, маленьких.

Она не читала мне лекций. Она и вообще не любила ни разговоров о лагере, ни рассуждений о политике. Она с радостью вернулась к дружбе с Зинаидой, подружилась со мной, полюбила наших детей, любила бывать у нас в семье и несла всегда в нее бодрость, оптимизм, веселость, смех. И при всем этом я учился у нее. Учился на примере ее жизни. Чем мог быть опасен советской власти тихий человек, врач, всю жизнь отдавший людям? И все же она была опасна. Это я понял, хотя и требовалось мне для этого самого себя перевернуть. Поставить свои представления с головы на ноги. Да, она опасна, и именно тем, чем покорила меня и покоряла людей, — своим жизнелюбием, оптимизмом, любовью к людям и верностью правде жизни. Она, как источник света, высвечивала темные души советских властителей, черноту застенков, лжецов и палачей.

Учила она меня и своими действиями. Приведу пример. Ей потребовалась характеристика на мужа. То ли для пенсии ей, то ли для реабилитации его — точно не помню. И она пошла в Институт ортопедии и травматологии, где продолжал директорствовать тот же человек, что и во время ареста мужа Ани. Обратилась она за характеристикой к этому директору — академику (стал он академиком после больших арестов среди академиков) Академии медицинских наук Приорову Н.Н. Но тот хмуро заявил: «Я такого не знаю». Так и уйти бы бедной Ане ни с чем. Но кабинет в это время убирала санитарка. Слыша этот разговор, она вдруг вмешалась:

— Да как же это вы, Николай Николаевич, не знаете Федора Федоровича? Да кто же это у нас в институте не знает дядю Федю?

И Приорову пришлось вспомнить. Когда Аня рассказывала об этом у нас дома, в моем умственном взоре как будто молния сверкнула, связав два события. Незадолго перед этим приказом Жукова было объявлено постановление Совета Министров о разжаловании в рядовые и увольнении из армии генерал-полковника инженерных войск Галицкого. За что? По просьбе дочерей бывшего начальника инженерных войск Московского военного округа, которые добивались реабилитации отца, арестованного в 1937 году и расстрелянного по ОСО, генерал-полковник Галицкий, который был в то время заместителем начинжа войск округа, выдал весьма положительную характеристику расстрелянному. В ответ на это КГБ выслал министру обороны копию заявления Галицкого от 1937 года. Арест начинжа округа был произведен по этому заявлению, в котором начинж обвинялся во вредительстве.

Я читал приказ с чувством удовлетворения и с уважением думал о Жукове как о принципиальном человеке, который взялся за разоблачение провокаторов, не считаясь со званием. Теперь мне стало ясно. Это не разоблачение. Это сигнал для всех подобных — «попал в дерьмо, так не чирикай». До Приорова этот сигнал дошел столь убедительно, что он даже «забыл» собственного заместителя. И когда пришлось «вспомнить», то он только и написал, что помнит его как заместителя. Что приказ Жукова был сигналом, можно судить и по тому, что очень скоро насчет Галицкого был издан другой приказ (теперь без публикации), в котором предыдущий приказ изменяется — не разжаловать, а понизить в звании до генерал-лейтенанта и уволить в запас. Ведь не диссидент же какой-нибудь. Ну, малость ошибся. Думал, все покрыто временем, а оказалось, у КГБ все сберегается. Ему это показали и малость посекли. Но не убивать же за ошибку. Свой все же человек. И первый приказ Жукова выглядит в свете этого не столь уж благородно. Скорее, похоже на участие в спектакле, поставленном КГБ. И вообще, я думаю, Запад напрасно ищет в Жукове особые качества и предполагает за ним чуть ли не замыслы низвержения существующего строя. И по уровню знаний и по психическому складу он не отличается от военачальников его круга. Он прошел удачно 30-е годы. Чем это объяснить — случаем или чьим-то покровительством? Сказать трудно. Твердо мы знаем только, что крут его сослуживцев был прочищен очень основательно. Известно также, что за два года перед войной он совершил головокружительный взлет. Опять-таки случайность или’покровительство? Во всяком случае каких-то заслуг в эти годы за ним не обнаруживалось. А взлет был. Люди, поверхностно знающие жизнь Жукова, утверждают, что он взлетел во время войны. Но это неверно. Высший служебный взлет у него начался перед войной: 1939 год — командующий армией (Монголия), затем командующий Киевским особым военным округом, то есть фронтом, а в 1940 году уже начальник Генерального штаба. Это был потолок его взлета, который он никогда при жизни Сталина не перешагивал. Наоборот, с началом войны опустился на ступень — стал командующим фронтом.

После смерти Сталина и ликвидации Берия Жуков — министр обороны. Но судьба его была решена на «историческом» заседании Политбюро, когда Хрущев, Микоян и Суслов оказались большинством, а все остальные (семь) членов Политбюро попали в меньшинство. Даже «примкнувший к ним Шепилов» не смог поднять их вес.

Кризис наступил, когда Хрущев запротестовал против голосования на том основании, что первого секретаря избирает пленум ЦК. Ему возразили, что Политбюро имеет право готовить вопрос к пленуму, и собрались голосовать. Тогда поднялся Жуков, бывший в то время кандидатом в члены Политбюро, и заявил, что если вопрос будет решен на Политбюро, а не на Пленуме, то он, Жуков, выведет войска на улицы. Это был блеф. Я утверждаю, что армия за Жуковым не пошла бы. Но ставшие в оппозицию Хрущеву члены Политбюро не знали этого и поддались на блеф. Это и решило дело в пользу Хрущева; но этим же решилась и судьба самого Жукова. Он не политик и не понимал, что блефовать в политике небезопасно. Хрущев тоже поверил в то, что Жуков может повести за собой войска. Следовательно, для Хрущева после ликвидации оппозиции Жуков представлялся не соратником, а самым опасным врагом. Терпеть рядом человека, который способен поднять вооруженные силы, Хрущев не мог.

И вскоре Жуков был отстранен от должности министра обороны. Насколько Хрущев верил в реальность возможностей Жукова, можно судить по обстоятельствам его отстранения. Снятие произведено как антивоенный переворот. Жуков отрешен от должности во время нахождения его в Югославии. Когда он возвратился, в здание Министерства обороны его не впустили, очевидно, предполагая, что, войдя туда, он встретится со своими единомышленниками. Ему было предложено отправиться домой и не покидать своего дома. Политорганам всех военных округов была дана директива на следующий день провести партийные активы, на которых обсудить «состояние партийно-воспитательной работы в войсках». Устно были даны указания подвергнуть неограниченной критике деятельность Жукова, как министра обороны, и командующих войсками округов, особенно тех, кого можно было считать ставленниками Жукова.

Таким путем рассчитывали выявить возможных его единомышленников и скомпрометировать его самого и всех, на кого он попытался бы опереться.

Насколько опасались выступлений против устранения Жукова, можно судить по такому факту. Командующий Среднеазиатским военным округом генерал армии Лучинский — перестраховщик, постоянно заискивающий перед партийными органами, — находился в это время в санатории. Член Военного совета округа сообщил ему о созываемом партактиве. Лучинский, еще не знавший о снятии Жукова, но любивший при всяком удобном и неудобном случае демонстрировать свою особую приверженность к партийно-политической работе, ответил телеграммой: «Актив отложить моего приезда». Член Военного совета сообщил об этой телеграмме в Главпур. Немедленно последовал приказ: «Лучинский отстраняется от должности. Актив проводить в указанный срок». Лучинский, узнав об этом, в панике помчался в Москву, покинув санаторий. Долго ему пришлось «каяться» в политической недальновидности, пока наконец начальство разобралось, что телеграмма выражала его особую преданность партии, желание самому быть на активе, а не попытку защищать Жукова.

Партийные активы нередко используются высшей инстанцией именно для того, чтобы нанести удар по авторитету отдельных партийных руководителей, чтобы легче было убрать их с руководящей работы или устрашить и «сбить спесь» с критикуемых, показать им непрочность их положения, их зависимость от начальства. Бывает, что критика на партактиве затронет кого-то и из тех, кем начальство довольно. Ну что ж, такой поблагодарит за критику, пообещает учесть, а потом покажет кузькину мать критиканам.

Нынешние партактивы «критиковали» Жукова и командующих войсками округов «за недооценку партийно-политической работы и за пренебрежение партийно-политическим аппаратом». Жукову, в частности, было поставлено в вину, что он ликвидировал институт политруков рот, хотя всем было очевидно, что без согласия ЦК он этого сделать не мог. Об этом свидетельствует, в частности, и то, что, несмотря на критику, этот институт так и не был восстановлен. Результатом всей связанной со снятием Жукова кампании стал перелом в сторону большей зависимости командиров от политработников. Хрущев и его окружение, напуганные призраком военного переворота, спустили с цепи своего верного сторожевого пса — политсостав армии. Активы сделали такой перелом не только возможным, но как бы и необходимым.

Слишком долго был зажат рот у армейской общественности. Не только Сталин душил все живое, всякое проявление живой мысли или хоть слабенького протеста. Были бесконтрольными всяческие «князьки» — большие и малые. Живя в мире с начальством, они буквально измывались над подчиненными. И когда людям дали заговорить — прорвалось. Разгорались драматические споры. Особенно бурно проходил актив в Киевском военном округе. Два дня шли люди к трибуне и говорили только об одном: о грубости, бестактности, мстительности и хамстве командующего округом Маршала Советского Союза Василия Ивановича Чуйкова. Один из выступавших полковников под гром аплодисментов и крики «Верно! Правильно!» закончил свое выступление так: «На войне год службы засчитывался за три. У нас в округе надо засчитывать не меньше, чем за пять. Да и то добровольно никто не захочет испытывать те издевательства, то хамство, которые идут от нашего командующего».

Чуйкова в связи с этим вызывал Хрущев для беседы. Но что он мог с ним поделать? Чуйков из его кадров. Верный слуга. Поэтому и результатом беседы было лишь то, что мата стало чуть поменьше, но зато расправа с критиками развернулась вовсю.

Два года спустя, когда Чуйков, забыв уроки актива, окончательно распоясался, попытался унять его министр обороны Маршал Советского Союза Р.Я.Малиновский. Проводились маневры в Киевском военном округе. Посредником при Чуйкове был начальник Академии Фрунзе генерал-полковник П.А.Курочкин. Я был назначен посредником при штабе Чуйкова. Курочкин, получивший указания от Малиновского, сказал мне: «Оценки давать без всяких скидок на авторитеты». Ну, я и постарался. Общаясь со штабными офицерами, я видел, как командующий дергает штаб и дезорганизует его работу. Офицеры также рассказывали об обычных условиях работы. Все это я сводил, тщательно анализировал и обобщал. Получилась всесторонне обоснованная характеристика оперативно-стратегических знаний командующего, его неспособности управлять операцией, общаться с людьми и с толком использовать их опыт и знания. Много внимания было уделено грубости, бестактности, хамству Чуйкова. Все доклады по ходу учения были насыщены фактами и убедительно мотивированы. Малиновский остался доволен, заявив Курочкину: «Это то, что мне надо».

Доклад попал к Хрущеву, и он снова вызвал Чуйкова и сказал ему: «На округе вас оставлять нельзя. Люди недовольны. Поэтому я решил переместить вас (слушайте! слушайте!) на должность главкома сухопутных войск». Так я, желая помочь подчиненным Чуйкова, помог ему самому подняться выше. Все доклады писал я. Курочкин, не исправив ни одной запятой, подписывал их. Я не стал бы говорить об этом, но дело получило дальнейшее и неожиданное развитие. Прибыв в штаб сухопутных войск, уже как главком, Чуйков потребовал документы посредников, нашел доклады главного посредника и, резонно заключив, что автор не в подписи на лицевой стороне, а на оборотной, взглянул туда и, прочтя: «исполнители: г.-м. Григоренко и п-к Тетяев р/т НН», сказал: «Посмотрим этих писателей».

Вскоре Тетяев был уволен, хотя вся его вина состояла в том, что я пользовался его рабочей тетрадью, когда сдавал свою машинистке. Но откуда Чуйкову было знать это? И как я мог догадаться, что невинным заимствованием рабочей тетради навлеку на человека такую беду? Теперь я воочию убедился, как Чуйков расправляется с критиками.

Но другие командующие, у кого не было такой мощной защиты, как у Чуйкова, после партактива «уши поприжали», а партполитаппарат повсеместно поднял голову. Пришлось это почувствовать и мне. Наш начальник политотдела генерал-майор Колесниченко, видимо, руководствуясь какими-то указаниями свыше, тоже решил показать силу парт-политаппарата. И объектом избрал меня.

В НИО пришел инструктор политотдела подполковник Григорьян «для проверки по поручению начальника политотдела состояния партийной работы в НИО». Секретарь нашей партийной организации майор Анисимов Николай Иванович, сам в недавнем прошлом политработник, сразу заподозрил неладное.

Прошло недели две. Начальник политотдела генерал-майор Колесниченко вызвал Анисимова и, вручив ему акт Григорьяна, сказал, что вечером будет обсуждение этого акта в политотделе. Анисимов пришел ко мне с актом.

Я внимательно изучил акт. Да, Анисимов был прав. Он весь против меня лично. По духу и по стилю — сборник сплетен, исходящих в основном от бывших адъюнктов.

Вот например: обвинение меня в зажиме критики. Обвинение по видимости серьезное, но построено оно на комической основе, и потому рассыпалось при первом же прикосновении. Когда зачитали этот пункт, я спросил Григорьяна: «В чем выражался зажим критики с моей стороны?»

— Многие люди на кафедрах жалуются, что когда на собраниях кто-нибудь выскажет что-то, с чем вы не согласны, то вы так разделаете, что другой раз не захочешь выступать, — пробубнил Григорьян.

— Этот пункт надо исключить из акта, — шепчет себе под нос Колесниченко.

Остальные обвинения были еще никчемнее. Было, например, такое: «Григоренко не дает возможности публиковаться молодым научным кадрам».

Все это обвинение базировалось на моем предложении автору подполковнику Мирошниченко доработать сырую статью. В результате вызванный на разбор Мирошниченко оказался в смешном положении.

Обвинение в национализме Колесниченко попытался снять самостоятельно, не привлекая внимания к этому вопросу. Но я с этим не согласился.

— Нет! — сказал я. — Григорьян должен быть наказан в партийном порядке, так как он не просто обвинил в национализме, а совершенно сознательно пытался разжечь национальную рознь в отделе.

По этому вопросу после продолжительной перепалки в протокол записали: «Обвинение Григоренко в национализме ни на чем не основано. Материалы, послужившие основанием для такого вывода, подобраны тенденциозно и фальсифицированы. Партийная организация НИО настаивает на привлечении тов. Григорьяна к партийной ответственности за попытку раздуть антиукраинские настроения».

Когда дошла очередь до Червонобаба, он, проученный моей беседой с Мирошниченко, не стал ожидать вопросов, а сам обратился к Колесниченко.

— Товарищ генерал-майор, Григорьян меня совершенно неправильно записал. У меня в «Военной мысли» приняли статью после того, как я, переделав по замечаниям Петра Григорьевича, показал ему еще раз. Он прочитал и собственноручно все исправил.

Пришлось Колесниченко и этот пункт изымать из акта. Плохо это кончилось для самого Колесниченко. Начальник академии генерал-полковник Павел Алексеевич Курочкин был полностью в курсе политотдельской проверки. Впрочем, это было нетрудно знать. Дело велось так, что вся академия была в курсе дела. Один из наиболее близких к Курочкину начальников кафедр сказал ему: «Надо бы вмешаться, Павел Алексеевич, а то ведь съесть могут парня».

— Ничего, — ответил Курочкин, — не съедят! Он зубастый.

Но дело было не в моей зубастости, а в том, что Курочкин не любил рисковать. Он ни за кого не вступится, пока неясен исход борьбы. Он не был доволен переменами в поведении Колесниченко после активов, ознаменовавших снятие Жукова. Предупредительный по отношению к начальнику академии и проявлявший уважение к его более высокому воинскому званию, Колесниченко в последнее время стал самоуверенным и даже развязным. Теперь он мог зайти к начальнику академии, не спросив предварительно разрешения зайти, несмотря на присутствие в кабинете других посетителей подойти к Курочкину, сунуть ему руку, а затем усесться в кресло и небрежно бросить: «Мне надо будет поговорить с вами, когда закончите». Курочкину все это не нравилось, но не такой он человек, чтоб пойти на открытый конфликт. Он предпочитает подождать удобного момента, чтобы ударить чужой рукой.

На следующий же день после совещания у Колесниченко он приказал мне письменно доложить о случившемся. Я изложил суть дела на одной страничке, подтвердив изложенное актом и протоколом, подписанным самим Колесниченко. Курочкин прочитал и положил в свой портфель. Оказывается, он ожидал приема у министра обороны и на всякий случай приготовил и мой материал. Во время приема зашел разговор и о том, что политработники стали слишком залезать в дела командиров, подрывая единоначалие. И Курочкин привел пример со мною, сделав упор на то, что под видом проверки партийной работы без ведома начальника академии затеяли поход против начальника НИ О. При этом широко использовали ложь, фальсификацию, клевету, сплетню. Малиновский, который сам был очень недоволен расширительным толкованием политработниками прав политорганов, решил на этом примере дать урок. Судьба Колесниченко была решена. Через несколько дней вместо него прибыл генерал-лейтанант Пупышев Николай Васильевич.

С Пупышевым (тогда бригадным комиссаром) я встретился впервые в 1939 году, во время событий на реке Халхин-Гол. Он был заместителем начальника политотдела фронтовой группы.

Встречи того времени оставили хорошую память по себе. Человек он общительный, веселый, остроумный. Теперь обстановка толкнула нас на еще большее сближение. Приближалась сороковая годовщина академии. Ее празднованию придавалось особое значение, и начальник академии поручил мне лично возглавить подготовку. Пупышев, прибыв в академию, сам включился в это дело. Мне это очень понравилось. После праздника мы, удовлетворенные, от души поздравили один другого.

В это время вышло постановление ЦК КПСС «О техническом прогрессе». И политотдел начал соответствующую кампанию, в которой я был кровно заинтересован.

Еще в 1953 году я впервые услышал о работах Винера по исследованию операций в вооруженных силах. И хотя кибернетика была объявлена «буржуазной лженаукой», я направил часть сил НИО на изучение всего, связанного с этой «лженаукой». Было создано переводческое бюро, получившее указание прежде всего реферировать работы по кибернетике и исследованию операций. Лично я установил связь с академиками Акселем Ивановичем Бергом и Колмогоровым. Стал набираться конкретных знаний. Помогало нам и Главное разведывательное управление Генерального штаба. В общем, НИО взял это направление и вел его, постепенно накапливая все больше данных, пока не подвел дело к созданию в 1959 году кафедры военной кибернетики.

Мне незачем объяснять, что кибернетика — это новые, современные методы управления, опирающиеся на новую, электронную технику. Поэтому я, естественно, включился в кампанию за технический прогресс, имея целью привлечь внимание и слушателей и руководства к новой технике управления войсками. Так мы снова очутились в одной упряжке с Пупышевым. Но кампании в СССР кончаются быстро. Пошумят-пошумят и, оставив все по-старому, хватаются за новую кампанию. Пупышев к этому привык и относился и к этой кампании как к таковой — показать начальству свою активность, а результаты — дело десятистепенное. Мне же нужны были именно результаты. Чтобы новая кафедра встала на ноги и заняла подобающее ей место в учебном процессе и в науке, ей не кампания была нужна, а постоянное внимание.

Пупышев жил кампаниями. Это была его стихия. И я понял, что он не только не союзник, но враг нового. Участие в бесполезных кампаниях могут принимать только те, кто имеет время вертеться на глазах у начальства и угождать ему, те, кому ничего нового не нужно, кто может обходиться лекциями многолетней давности. Все такие люди и группировались вокруг политотдела и были его опорой. И если бы они только свои кампании никчемные устраивали, на них можно было бы махнуть рукой. Но нет, они этим ограничиться не хотели. Борясь за существование, они ставили преграды новому, распускали сплетни, выступали против вызываемых жизнью изменений. В общем, я постепенно отошел от политотдела, а потом стал все чаще приходить во враждебные столкновения с ним.

Вскоре после прихода Пупышева политотдел был реорганизован в партийный комитет, и Пупышев был избран секретарем парткома. Прошло почти два года. Далеко разошлись мы с парткомом. Я шел туда лишь по вызову. Но вдруг звонок.

— Петр Григорьевич, — голос Пупышева в трубке, — вы не могли бы выбрать часок-другой, зайти ко мне посоветоваться?

— Хорошо, зайду, — ответил я. А сам думаю: «Что это ему приспичило советоваться? Это неспроста. Что-то ему от меня нужно». И вдруг как молния: «Да ведь выборы парткома скоро… И Пупышеву надо знать, чего можно от меня ожидать в связи с этой неприличной историей». А история такова. Пупышев вступил в интимную связь с секретарем заместителя начальника академии по научной и учебной работе. Муж-лейтенант узнал об этой связи и, имея неопровержимые доказательства, поднял большой скандал. Дело получило широкую огласку. Особое неприличие состояло в том, что интимные свидания происходили на квартире секретаря Пупышева, а квартиру эту секретарь получила абсолютно незаконно. Будучи вольнонаемной, она получила квартиру по военной броне. Причем квартиру, которая предназначалась полковнику. И все это проделал Пупышев.

Когда дело это получило огласку, казалось, что песенка Пупышева спета. Главпур назначил комиссию. Дело было ясное. Казалось, надо снимать. Но партком решил ввиду скорых перевыборов и работы комиссии Главпура дело Пупышева пока не рассматривать. Комиссия работала не торопясь, и даже на отчетно-выборном собрании окончательных выводов еще не было. Поднявший скандал лейтенант вместе с его любвеобильной женой были отправлены куда-то далеко от Москвы, и разговоры начали затухать. Пупышев явно готовился благополучно перебраться через выборы. За этим и меня звал… Расчет правильный: идти в открытую на тех, кто может выступить против, и попытаться добиться от них хотя бы нейтралитета.

Когда я зашел в кабинет Пупышева, он поднялся навстречу, засиял улыбкой, обеими руками потряс мою руку и повел в дальний угол, где усадил в кресло и придвинул себе другое, создав наиболее интимную обстановку «для откровенной беседы».

— Петр Григорьевич, вы знаете, приближаются выборы. Новому парткому надо будет передать те важнейшие вопросы, которыми должна жить академия. Вот я и хочу посоветоваться с руководителями важнейших кафедр. Ваша кафедра передовая, современная, и от нее я хочу получить первые заявки и первые пожелания.

По пути сюда я уже все продумал и твердо решил — ни на какое соглашение с Пупышевым не идти.

— Николай Васильевич, — заговорил я, — мне думается, что вам в высшей степени наплевать и на мою кафедру и на ее пожелания. Вас интересует, как я, конкретно, отнесусь к выдвижению на пост секретаря парткома вашей кандидатуры. Так вот вам мой откровенный ответ. Мне абсолютно безразлично, с кем вы спите и где — хоть под забором. Но в борьбе против вашей кандидатуры я использую факт вашей связи с колгановской секретаршей. Я не моралист, и ваша мораль меня не интересует, но я считаю вас вредным на посту секретаря парткома. Вы все время поддерживаете наиболее реакционные элементы и мешаете внедрять новое. Поэтому я приму все зависящие от меня меры, чтобы вас провалить. — Я поднялся. — Думаю, Николай Васильевич, что больше нам советоваться не о чем.

— Спасибо, Петр Григорьевич, — подал он мне руку, — за откровенность спасибо. Очень жаль, что я не сумел найти общего языка с вами раньше. А теперь поздно.

Кандидатура Пупышева в партком была выдвинута. Когда дошло до ее обсуждения, я задал вопрос заместителю начальника ГлавПУРа, который возглавлял комиссию, расследовавшую интимные дела Пупышева:

— Скажите, каковы результаты расследования интимной связи Пупышева и использования им при этом служебного положения?

Он весьма нечленораздельно пробормотал:

— Там, конечно, были встречи… но там ничего… такого… принципиального не было…

— Я сам прекрасно понимаю, — прервал я его, — что Маркса они там не обсуждали и заговора против советской власти не устраивали. Мы достаточно взрослые люди, чтобы понимать, что там происходило. — Раздался хохот. — Меня интересует, — продолжал я, — почему женщину уволили с работы, ее мужа отправили служить подальше от Москвы, незаконно выданную квартиру не отобрали, а тому, кому она полагалась, замены не предоставили. А ваша комиссия все работает и не видит ничего принципиального в том, что человек с такой моралью выдвигается в секретари парткома.

Подавляющим большинством голосов кандидатуру Пупышева отвели.

И состоялось мое первое (заочное) знакомство с Борисом Николаевичем Пономаревым — секретарем ЦК КПСС. Когда ему доложили о провале Пупышева, он спросил:

— Это опять его тот же, что «съел» Колесниченко? — Когда ему подтвердили, он сказал: — Надо присмотреться к этому истребителю политработников.

Это была весна 1961 года, а в начале осени мы встретились на примечательной для меня партконференции Ленинского района города Москвы.

Последние годы были у меня чрезвычайно напряженными и в служебном, и в гражданском отношении. Я все больше и больше постигал жизнь, все критичнее относился к действиям властей. И все труднее мне становилось не реагировать на беззакония и благоглупости властителей. Прошла вторая послевоенная (хрущевская) девальвация. Но если первая, открыто грабительская, не вызвала во мне протеста, то заявление Хрущева насчет того, что во второй девальвации никто ничего не выиграл и никто не проиграл, — встречено было внутренним протестом. Я понимал, что дело не так просто, как говорит Хрущев. Его уверение, что дело лишь в том, что уменьшилась масса денег в десять раз, но покупательная способность не изменилась, так как в десять же раз подешевели и товары, — лживо. Лжив и сам пример, приведенный Хрущевым, хотя внешне он и убедителен: коробка спичек стоила десять копеек, теперь одну копейку. Но я обращаю внимание не на эту, показную сторону, а на то, что обеспечение новых денег золотом уменьшилось вдвое.

Пишу в журнал «Коммунист», прошу разъяснить. В ответ нечто запутанное с главным мотивом: «в социалистическом обществе золотое обеспечение не имеет значения. Деньги обеспечиваются всем достоянием Советского Союза». Пишу в ответ: «Если золотое обеспечение не имеет значения, то зачем его уменьшать? Оставили бы прежнее или, наоборот, — увеличили бы».

На это не отвечают. Напоминаю несколько раз — молчат. А между тем доходит реакция народа. Первыми заговорили наименее обеспеченные. Соседка-пенсионерка говорит:

— Петр Григорьевич, а эти деньги обманчивые. Раньше я на десятку день жила, а теперь с рублем в магазин идти нельзя…

В троллейбусе армянин на весь вагон кричит:

— Прахадимец! Коробка спичек — капэйка! Прахадимец! Разве чэловек спичками жывет! Устроил грабиловку, а спичками очи закрыть хочэт.

Жизнь подбрасывала и другие факты. На научной конференции ВВС выступает главный конструктор туполевского бюро. И о чем же он просит, он, человек, вхожий во все бюрократические инстанции? Помочь внедрить новое в промышленное производство. Он рассказывает о совершенно необходимом компьютере, который был спроектирован, разработан и построен на опытном производстве. Проверен в эксплуатации, надо запускать в серию, но невозможно. Чтобы пустить, нужно решение Совета Министров, а чтобы поставить этот вопрос на Совете Министров, нужен не только заказчик, нужен исполнитель, который бы письменно подтвердил, что он согласен принять такой заказ. Но кто же, — говорит Архангельский, — согласится добровольно взять на себя обузу производить новое, непривычное? Ведь гораздо выгоднее производить старое, к чему производство уже приспособилось.

А вот еще пример. Знакомились с образцами новой боевой техники. Среди них — средства связи. Спрашиваю у генерала, ведущего показ:

— А как с этой техникой в США?

— Ну вы знаете, что мы примерно на пятнадцать лет отстаем от них во всех отношениях. С этой техникой примерно так же.

— Так что же мы секретим?

— А вот это именно и секретим. Кому же выгодно показывать свою отсталость?

— Так ведь американцы, поди, знают, как у нас обстоит дело с этой техникой.

— Американцы-то знают, да секретим-то мы ведь не от них, а от своих… Да еще и для огромной армии тех, кто охраняет секреты. Ну куда бы они девались, не держи мы таких секретов? Ведь они только и способны на то, чтобы охранять. Ничего другого они не умеют.

Такие и подобные наблюдения и разговоры были и прежде, но они проходили мимо меня. Теперь все оседало в душе моей и, накапливаясь, искало выхода. Знакомых было много и притом из разных социальных слоев: директора крупных предприятий, руководящие работники Госплана, руководители сельскохозяйственных органов, учителя, рядовые служащие, рабочие, колхозники… и у всех были недовольства, все рассказывали о фактах бесхозяйственности, беззакония, бюрократизма, глупости. Сказать же об этом было негде, и недовольство начало прорываться в простых разговорах. По поводу одного моего высказывания в большой компании жена сказала мне: «Ну, теперь жди доноса». Присутствующий при этом один из близких наших друзей заметил: «Донесут или нет — это вопрос второй, может, и не донесут, а вот слушать еще неготовы. Так перед кем же вы выступать хотите? Неужели думаете, что у нас есть более сознательные слои народа? Нет, на сегодня вас никто слушать не захочет».

К счастью, он оказался не совсем прав. Те, кто захотел меня слушать, вскоре нашлись, но тогда никто на меня не донес. И это не мелочь. Я думал, если мои друзья готовы не донести, но не готовы слушать мои суждения, то в этом есть и моя вина. Видимо, о том же следует сказать мягче и доступнее, то есть используя привычный в советском обществе политический жаргон. Но пока что всякие политические разговоры я прекратил и пытался подавить сомнения и недовольства, загружая себя научной и учебной работой. Тем более, что работы было более чем достаточно.

Особенно тяжелым был 1958/59 учебный год. На меня было возложено руководство авторским коллективом основного теоретического труда академии «Общевойсковой бой». Большинство глав к моменту назначения меня руководителем было в состоянии провала. А срок окончания близок. Приходилось непрерывно работать с авторами. И свои четыре главы писать. И весь труд редактировать, приводить к единству содержания и стиля.

Одновременно велась подготовка к открытию кафедры военной кибернетики. Помощник министра обороны по радиоэлектронике Аксель Иванович Берг вызвал меня. Была длительная деловая беседа, в которой обсуждались основные направления деятельности кафедры и связанные с этим вопросы материально-технического обеспечения и вопрос подбора кадров. Потом нас принял министр обороны Маршал Советского Союза Малиновский Родион Яковлевич. Он официально предложил мне должность начальника кафедры. При этом разрешил подобрать нужных для кафедры людей во всех вооруженных силах, а если надо, то и из гражданских вузов. Работа кафедры, сказал он, должна начаться с будущего учебного года, но начинать ее создание надо немедленно. И эта работа легла на меня дополнительным, тяжелым и весьма ответственным грузом. Отнимала она уйму времени.

Но ведь основная работа НИО тоже продолжалась. И у меня оставалось очень мало времени на нее. Меня начала охватывать тревога за судьбу отдела. Как и куда пойдет он после моего ухода на кафедру? Отдел практически ведет Кирьян. «Если бы можно было оставить Ки-рьяна!» — с тоской подумал я. Но куда там. Когда меня назначили на эту должность, мне было сорок пять. Притом я до этого уже три года исполнял ее, за плечами боевой опыт, работа на больших штабных должностях, командование бригадой и дивизией, преподавательская работа. К тому же поддерживал меня Жадов.

А полковнику Кирьяну Михаилу Митрофановичу всего сорок. И ничем кроме роты он не командовал. И заместителем в НИО немногим более двух лет.

Теперь нам предстояло разлучиться. И это его беспокоило не меньше, чем меня. Поводы только разные. Меня беспокоила судьба сделанного мною. А его кроме того и личная судьба. Придет новый начальник. И если он изберет иное направление работы, а это наиболее вероятно, то стычка неизбежна и Кирьяну придется уходить. О том, чтобы занять мою должность, он и не помышлял. Я же, наоборот, чем ближе подходило время к моему переходу на кафедру, тем упорнее думал об этом. Наконец поставил этот вопрос перед Курочкиным. Он коротко ответил:

— Не пропустят.

Но я был готов к такому ответу.

— Тогда мне придется отказаться от кафедры. Я не могу так — браться за организацию нового дела, а старое покидать на развал.

— Почему непременно развал?

— Новый человек — обязательно развал. В том же направлении может повести дело только подготовленный мною человек. Новый пойдет по линии наименьшего сопротивления. Контролировать других легче, чем работать самому. В общем, прошу доложить министру обороны, что я связываю назначение меня на кафедру с тем, назначат ли вместо меня заместителя или нет. Если нет, буду считать, что не сумел его подготовить к замещению моей должности, и останусь, чтобы подготовить.

Курочкин сказал, что это бесполезно, и никаких обещаний не дал. Но когда нас с ним вызвали к министру, там дело прошло совсем просто. После разговора о работе будущей кафедры — министра она, очевидно, очень интересовала как инструмент резкого улучшения управления войсками — Курочкин довольно небрежно и даже осуждающе кинул:

— А вот будущего начальника кафедры больше интересует не кафедра, а вопрос о том, кто после него будет назначен начальником НИО.

Малиновский вопросительно посмотрел на меня.

— Видите ли, товарищ Маршал Советского Союза, я не могу рассуждать так — после меня хоть потоп. В НИО произошел резкий поворот в работе. Его надо закрепить. Я к этому готовил человека, назначенного вашим приказом на должность заместителя. Я считаю, что он подготовился к занятию моей должности, и я прошу его и назначить.

— А какие возражения? — обратился он к Курочкину.

— Да, собственно, принципиальных нет. Молод. Звание слишком отстает от должностного. Должность — генерал-полковничья.

— Ну, молодость не порок. А звание в наших руках. А как его деловые и политические качества?

— Человек очень дельный, разумный. Политически вполне благонадежен.

— Ну и представляйте. Григоренко прав: заместители для того и существуют, чтобы перенимать должность на ходу. Плох тот начальник, который неспособен подготовить к этому своего заместителя.

Когда был объявлен приказ министра обороны о назначении Кирья-на, это вызвало фурор, особенно в том управлении Министерства обороны, где он работал. Все его товарищи по работе были поражены таким взлетом и решили, что, по-видимому, у него очень высокие связи. Но сам Кирьян, оказывается, знал все перипетии дела через своего приятеля — начальника отдела кадров академии. Как только приказ на него прибыл, он прибежал ко мне и со слезами на глазах благодарил. Но я сказал, что хоть и очень люблю его, но старался не ради него, а для пользы дела. И я не ошибся.

Пока я мог наблюдать за работой Михаила Митрофановича, мне ни разу не пришлось краснеть за него или быть лично неудовлетворенным. Он не только ничего не утратил из того, над чем трудились мы оба, но многое значительно развил и открыл ряд новых научных направлений. Во время работы на кафедре я постоянно контактировал с ним, и бывало, что он оказывался значительно дальновиднее меня.

Вспоминается, например, такой случай. Научно-исследовательский институт связи закончил разработку машины для автоматического кодирования текстов и переговоров. Приказом министра обороны войсковые испытания возлагались на Академию Фрунзе. Председателем приемной комиссии и одновременно руководителем испытаний был назначен я. В это время на кафедре работал изобретатель-одиночка из НИИ. Он по собственной инициативе разрабатывал кодировочный прибор. Настойчиво трудясь во внеурочное время, он к моменту упомянутых испытаний успел создать лабораторный образец (макет) прибора. Я решил поставить на испытание и этот прибор.

Для проведения испытаний было разработано командно-штабное учение в условиях высокоманевренных боевых действий. Командный пункт корпуса, высшая инстанция на учении, задерживался на одном месте два-три часа. С ним действовала и испытываемая электромеханическая кодировочная машина, представленная на испытания управлением связи. Смонтирована машина на трех авто. По тактико-технической характеристике ей на развертывание и вступление в связь требовалось полчаса. Практически за все учение она не успела развернуться за время стоянки штаба корпуса ни разу. В конце учения я дал ей право развертываться столько времени, сколько потребуется. Ушло четыре часа стоянки на месте для ведения кодированных переговоров. Надежной работы не добились, а к концу четвертого часа машина окончательно выбыла из строя.

Одновременно испытывался лабораторный образец электронного ко-дировочного прибора. Прибор проверялся во всех штабах четырех участвовавших в учениях дивизий. Не было зафиксировано ни одного сбоя. Ему не требовалось никакого времени на развертывание. Он просто подключался к радиостанции и работал на стоянке и на ходу — в танке, автомашине, на бронетранспортере, просто в руках. Этот ящичек, весивший три с половиной килограмма, не составляло труда переносить на себе. В общем, ни у кого не могло возникнуть сомнения в превосходстве маленького электронного прибора над громоздкой электромеханической машиной. Несмотря на это зам. начальника связи, отозвав меня в сторону, предложил сделку. Записать в акт, что кодировочная машина после устранения обнаруженных на испытаниях недостатков может быть принята на вооружение. Но, одновременно, комиссия рекомендует усилить работу по доведению до готовности электронного кодировочного прибора, который в лабораторном образце показал прекрасные результаты на учении.

Я, разумеется, категорически отверг это предложение. Согласиться на закупку для вооруженных сил никому не нужной груды металла я не мог. Но когда я рассказал об этом разговоре Михаилу Митрофановичу, он не одобрил мое решение. Он сказал, что связисты своего добьются и заодно угробят хороший прибор. Очень скоро его прогноз подтвердился. Инженера-изобретателя отчислили из института, где он работал, а на новом месте запретили работу не по профилю. Я, в ответ, показал прибор в работе всем командующим округами и министру обороны. Все командующие начали атаковать просьбами дать прибор в войска. Но управление связи, ссылаясь на неготовность, отказывало. Одновременно распускался слух, что прибор — блеф. Командующий войсками Киевского военного округа (после Чуйкова) генерал армии Кошевой, пользуясь личными связями, заказал на «Арсенале» пятьдесят приборов. Но об этом стало известно (откуда?!) в Главном артиллерийском управлении (ГАУ), и директор «Арсенала» получил приказ снять образцы с производства. Так союз бюрократов навязал войскам дорогую, громоздкую и, главное, ненужную машину, угробив заодно прогрессивный прибор.

Но два прибора на кафедре все же остались. И вообще у нас собралось много технических средств управления войсками, которые имелись только у нас, в единственном экземпляре. Как же творческая мысль? Душат ее, душат, а она все оживает. Сколько энтузиастов без всякой платы трудились на кафедре, создавая оригинальнейшие образцы! И откуда только узнавали, что нам нужно? Но узнавали, приходили, приносили свои проекты и начинали работать над ними.

Мы непрерывно что-нибудь проверяем, используя для этого учения и военные игры. Поэтому когда главком сухопутных войск наметил двустороннюю фронтовую игру, я сразу же предложил создать «исследовательскую группу» и себя в качестве руководителя этой группы. Первое было принято, а второе отклонил сам главнокомандующий сухопутными войсками Маршал Советского Союза В.И. Чуйков. «Пусть покажет, как он командует войсками. А то учит управлению, а как сам командует, неизвестно. Назначьте командармом 2-й танковой армии», — сказал он Курочкину.

«Ясно, — подумал я. — Рассчитаться хочет. Подобрать материал, чтобы уволить, как Тетяева, или хотя бы наказать».

Конфликт возник в первый же день. Как обычно, получив директиву фронта, сидим над выработкой решения. Начальник штаба говорит:

— Нас явно в центр направляют.

— Нет, — говорю я, — мы в эту мясорубку не полезем. Надо иметь возможность маневра. Поэтому пустим по центру в первом эшелоне две дивизии, одну дивизию вдоль правой границы и одну за правым флангом двух центральных, в готовности к маневру в сторону правофланговой дивизии и в сторону центра. Пятую дивизию оставим в резерве и будем продвигать за правофланговой.

Только мы закончили предварительное обсуждение, заходит Чуйков с целой свитой, в том числе и мой посредник.

— С обстановкой разобрались? Директиву фронта получили? Доложите решение!

Докладываю.

— А как вы поведете дивизию по правому флангу?

— По дорогам.

— Какие там дороги?

— Очень хорошее дорожное направление на всю глубину боевой задачи армии. Посмотрите, пожалуйста, карту.

Подходит, смотрит.

— Ну какие же это дороги! Проселки.

— Немецкие проселки. Шоссированные. Если б нам такие проселки на наших учениях, не о чем бы думать. Имеется не только одна дорога, а и обходы — почти в любом месте.

— Ну, хорошо. Пишите боевой приказ и оформляйте карту.

Уходят. Некоторое время спустя заходит посредник. Видимо, после совещания посредников. Разворачивает карту, начинает давать обстановку. Мое решение совершенно не учтено. Дивизии, которые должны были двигаться по правому флангу, оказались в центре. Я задал вопрос командиру 2-й танковой дивизии:

— Почему вы оказались там? Я вам приказал двигаться на крайнем правом фланге армии.

Посредник, генерал-майор из военно-химической академии, в роли командира танковой дивизии отвечает:

— Я свернул на выстрелы.

— Вы что, ротный командир, что за выстрелами гоняетесь? Если вы еще позволите себе подобное, я отправлю вас ротой командовать. А сейчас сворачивайте на… (указываю ориентиры) и выходите на свое направление.

— Но передо мной противник.

— Плюньте на него. Отрывайтесь и выходите на свое направление. Он пытается еще что-то возразить, входит Чуйков со свитой.

— Доложите обстановку, — обращается он ко мне.

— Я не могу докладывать, так как не знаю, где мои дивизии.

— Как, не знаете? Ведь вот же у посредника нанесено.

— Их там нет. А если они там, то значит, мои командиры дивизий выполняют не мои, а чьи-то другие приказы.

— Как же это вы не можете заставить ваших подчиненных выполнять ваши приказы?

— Своих бы я заставил, но посредники — это не мои, а ваши подчиненные.

— Пораспустили подчиненных, обстановки не знаете. Какой же вы командарм?

— Я-то командарм, но ваши подчиненные позволяют себе не считаться с решением командарма.

— Какой вы командарм, если с вашими решениями не считаются? Я отстраняю вас от должности.

— Не понимаю!.. То есть я понимаю, что вы отстранили меня от должности, но не понимаю, за что.

— Не понимаете? — совсем уж грозно говорит он. — Ну, так я вам объясню.

— Я этого именно и прошу.

— После объясню, — несколько снижает он тон и удаляется.

Свита со всех сторон набросилась на меня. На разные голоса они галдели: «Что вы делаете? Он этого не любит».

— Я генерал, а не повар, чтобы его вкусы изучать. — Этот ответ мой разошелся с невероятной быстротой по всем сухопутным войскам. Причем было много вариантов. «Повар» присутствовал во всех вариациях, но сами вариации были значительно энергичнее, что свидетельствовало о большом желании людей услышать и узреть достойный отпор хамству. Думаю, что ответ этот дошел и до Чуйкова, но вызвал совсем иную реакцию, чем предполагало его окружение.

Все покинули мой кабинет, ушли к заместителю, которому я передал свои бумаги и порекомендовал добиться от руководства обстановки, соответствующей моему решению. «Если по правому маршруту не пойдет хотя бы одна дивизия, армия попадет на втором этапе в очень тяжелое положение».

Я немного отдохнул, успокоил себя и подумал: «Ну что ж, тем лучше. Займусь теперь исследованием», — и решил пойти посмотреть, как работает недавнее изобретение топографов для автоматической передачи обстановки с одной карты на другую на расстоянии. Дверь из моей комнаты открывалась в коридор. Открыв ее, я шагнул через порог и чуть было не столкнулся с Чуйковым. В совершенно пустом коридоре мы стояли лицом к лицу только двое. Случайно мы столкнулись или он и шел ко мне — это для меня остается тайной. Мирным тоном и даже несколько смущенно он спросил меня:

— Вы что же не отдыхаете? Я ведь отстранил вас только в порядке вводной по игре. Курочкина я тоже вывел из игры. Только другим способом. Под бомбежку попал. А за вас пусть заместитель покомандует, потренируется. Но ввести я вас могу в любой момент. Так что, пока есть возможность, отдыхайте. — Он повернулся и ушел, оставив меня в полном недоумении.

Я не знал, чего можно ожидать дальше. При вызове сторон для доклада решения можно было ждать чего угодно, и я был все время в напряжении. Передо мной докладывал командующий артиллерией фронта генерал-полковник Чернявский. Чуйков с ним так хамил, что я просто дрожал. Думал: если он попробует так и со мной себя вести, то дам отпор, не останавливаясь перед грубостью. Однако ничего такого не произошло. Вопросы задавались мне тактично, ответы выслушивались внимательно.

На разборе очень хвалил мое решение — пустить часть вдоль правой границы. На это направление я ко второму этапу операции вывел три дивизии из пяти. Ругал наших противников, что недооценили это направление и позволили нам почти без сопротивления развивать наступление.

Что я еще могу добавить? После моего выступления на партконференции Чуйков был единственным из больших начальников в вооруженных силах, который безотказно принимал меня, говорил вежливо и даже сочувственно-благожелательно. Ему одному я обязан тем, что не был уволен из армии тогда, в 1961 году. Чём это объяснить, не знаю. Возможно, такие люди уважают тех, кто не боится отстоять свое достоинство. А может, и то, что подобные хамствуюшие — в душе трусы и, встретив отпор, поджимают хвост. Мне не хотелось бы так думать о Чуйкове, поэтому я отмечаю только как факт: за мой отпор он мстить не стал. Наоборот, проявил уважительное отношение ко мне. И как факт же отмечаю: веди себя подчиненные с достоинством, и Чуйков был бы иным. Хамство начальников и трусость подчиненных — две стороны одной медали.

Я любил нынешнюю свою работу, как любил всякое дело, которым приходилось заниматься. Но академию я любил и по-особому. Творческий коллектив, творческий характер работы давали огромное моральное удовлетворение. Но после XX съезда партии, после всех лицемерных разговоров о культе Сталина, при одновременном создании нового культа, в моей душе царил разлад. Мне трудно было молча терпеть лицемерие правителей, но в то же время я понимал, что выступление будет стоить мне крушения всего устоявшегося и вполне меня устраивающего уклада. Поэтому я старался давить свои протестные настроения волевым усилием и работой. Теоретический труд, о котором я уже упоминал, создание курса лекций для новой кафедры и работа над докторской диссертацией плюс текущая служебная деятельность забирали меня всего. Но постепенно обстановка разряжалась. В 1960 году вышел в свет теоретический труд. Учебные материалы на 1961/62 учебный год впервые кафедра закончила разработкой к началу августа. В последних числах этого же месяца я сдал в совет академии также докторскую диссертацию и почувствовал себя освободившимся.

И тут с особой силой навалилась на меня уже давно преследовавшая мысль: «Надо выступать. Нельзя молчать. Тем более, что я могу иметь трибуну, с которой далеко прозвучит». Меня уже в диссидентские годы очень часто спрашивали об ужасах, пережитых в тюрьмах и психушках, а я самые большие ужасы пережил в академии и дома в августе — сентябре 1961 года. Я прощался с академией. Я говорил ей: милая, родная, пережил я в тебе и с тобою самые лучшие годы моей жизни. Здесь я творил. Восемьдесят три научных работы, из них восемь фундаментальных оставляю тебе. Фамилии не будет. У нас умеют затирать фамилии, но мысли разберут мои ребята. Ничему стоящему не дадут потеряться. Не работать мне здесь больше. Это моя творческая смерть. И с людьми, которых любил, прощался. Вот и сейчас, когда пишу, стоят они передо мною, как стояли тогда во время моего прощания. Хотелось бы назвать, записать имена особенно дорогих, но, как всегда, боишься нанести кому-нибудь вред. Они обо мне, может, и думать забыли, а напишу я — и «всебдительнейшее око» приметит: «Ах вот вы какие! Вас, оказывается, Григоренко до сих пор помнит».

Лучше не вспоминать. Да и больно это — воспоминание о друзьях на чужбине.

С семьей прощался, с женой любимой. Не пройдет мне даром это выступление. Как они останутся без меня и без привычной среды? Тогда опасности мне представлялись преувеличенными. И готовился я к самому худшему. Страха не было. Но было хуже страха. Жалость к близким людям. Жалость опустошающая, когда стоишь рядом с любимым человеком, видишь его муку и помочь ему не можешь. И отчаяние охватывает тебя: «Нет, к черту, никаких выступлений, простите меня, родные, за то, что хотел вам такое зло причинить». Но проходит время, и новые, не менее мучительные мысли; начинаю с иронией: «Да, правильно… Зачем это тебе? Генеральские погоны надоели, высокие оклады, специальные буфеты и магазины? Какое тебе дело до каких-то там колхозников, рабочих, гниющих в тюрьмах и лагерях. Живи сам, наслаждайся жизнью, подонок ты этакий, Петр Григорьевич». И так от одной до другой крайности. Все ищу ответа, как быть. А ответа нет, нет до самой конференции, до самой трибуны конференской.

Загрузка...