Сущность, природа любого исключительного дарования загадочны.
Это утверждение достаточно банально.
Мы должны с горечью констатировать, что, по существу, и механизм работы и даже, более того, грубая блок-схема изумительного счетно-решающего устройства — нашего мозга — остаются тайной науки. Мы совершенно не представляем, как именно, по какой гениальной схеме эволюция объединила примерно 14–17 миллиардов нейронов — элементарных ячеек этого устройства.
Мы не можем толково ответить даже на такой напрашивающийся вопрос: «Чем именно различаются мозг человека и мозг какого-либо животного?», и вынуждены отделываться либо общими феноменологическими рассуждениями — это епархия биологов, либо блестящими и остроумными, но, увы, бессодержательными парадоксами — это удел писателей.
И уж безусловно, мы не в состоянии сказать, чем именно отличается мозг гениального (или даже проще — талантливого) человека от мозга рядового жителя Земли. Более того, мы не имеем даже оснований утверждать, что какие-либо органические отличия подобного рода существуют.
Возможно, почти в каждом гибнет какой-то неведомый миру исключительный талант. Эта идея — весьма привлекательная и утешительная для нашего самолюбия — в свое время была с наслаждением развита Марком Твеном.
Она, безусловно, крайне подозрительна. Но объективных данных, показывающих, что все это нелепость, нет.
И трудно, пожалуй, лучше проиллюстрировать уровень наших сведений о механизме и биологии мышления.
Мы не знаем почти ничего и способны лишь отмечать чисто внешние характеристики таланта.
Широко распространенный тезис: «талант — это труд», как раз и определяет одну из таких характеристик. Иногда по недоразумению полагают, что эти слова что-то объясняют; считают тем охотней, что сами мастера иногда из показной скромности, отдавая дань традиции, а иногда вполне искренне недооценивая себя, ссылаются на труд как на основной источник своих исключительных достижений.
Высказываний такого рода существуют десятки. В них только часть (и малая!) правды.
Паганини объяснял свое мастерство только изнурительным, выматывающим душу трудом, благодаря которому он смог постичь все возможности своего инструмента.
И конечно, ошибался.
Лев Николаевич Толстой любил говорить, что его дар писателя совсем не так уж значителен и вообще не так существен, а действительно важны и действительно ценны те нравственные идеи, которые он проповедует и которые так естественны и очень-очень просты.
И смею думать, Толстой кривил душой.
Сам Эйнштейн о своей гениальности сказал как-то совершенно замечательно, и мы еще вернемся к этой его фразе, но он-то, как мне кажется, говорил совсем о другом и просто был вынужден обстоятельствами (в лице энергичных репортеров) бросить кость публике.
Итак, в этом вопросе верить гениям, вероятно, не следует. И вечное скорбное негодование пушкинского Сальери (кстати, человека талантливого) точнее и лучше показывает, что же такое гениальность.
Это нечто непостигаемое.
Сталкиваясь с дарованием обычного масштаба, можно еще кое-что понять, проанализировать, расшифровать. Тогда более или менее отчетливо проступает приемы, опыт, вкус — все то, что действительно дается в награду за изнуряющий, тяжелый труд.
Например, у Бальзака почти всегда понятно, что хорошо и что плохо в его книгах.
Но когда вас незаметно завораживают бесконечные, изрядно корявые, а иногда (о ужас!) просто довольно неграмотные фразы Толстого; когда перестаешь следить за стилем, за техникой, за образами — и только слушаешь, как жил и умер пегий мерин Холстомер; и сколько и какие лошади были в табуне его последнего хозяина… Когда можно найти десятки более или менее подходящих объяснений — почему и зачем был написан каждый абзац и какую литературно-художественную нагрузку он несет и т. д., но невозможно понять только, как могло прийти в голову человеку написать все так, как было написано, и почему у тебя осталась эта необъяснимая убежденность, что сказать все нужно было именно так…
Тогда мы оказываемся перед некоторой аномалией, которую можем фиксировать, но… не объяснять.
И любопытно, что сравнительно часто гениальность человека в какой-то одной определенной области вовсе не подразумевает его гармоничной одаренности.
Тому можно привести достаточно парадоксальных примеров, и, может быть, лучший — тот же Толстой. Толстой-философ — ограниченный, односторонний, пристрастный и капризный.
Чтобы благополучно закончить все эти рассуждения, надо добавить, что и само представление о гениальности порядком расплывчато и субъективно, особенно когда речь идет об искусстве, где объективные критерии вообще недостаточно четки.
В науке в конечном итоге определяют те же критерии, что и в искусстве (точнее, их отсутствие), и поэтому весьма часто яркая звезда сегодняшнего дня завтра заметно и бесповоротно тускнеет.
Впрочем, бывают случаи бесспорные.
Один из таких — Альберт Эйнштейн.
Насколько можно судить по воспоминаниям, в детские годы ничто не давало оснований полагать, что Эйнштейн будет Эйнштейном.
Он был тихим и молчаливым ребенком.
Да, обычно дети жизнерадостны и энергичны. Они шумливы. Они спешат, очень спешат заявить миру о своем «я».
Но на каждый десяток найдется один-два тихих ребенка. Они почти не участвуют в играх. Сторонятся сверстников. Их как будто больше занимает свой внутренний, а не внешний мир. А может быть, что-то породило недоверие в их сознании и они просто опасливо сторонятся окружающих, инстинктивно полагая, что так надежней. Таких детей не очень любят в довольно-таки беспощадной стране детства. Их дразнят.
«Тихоня», «пай-мальчик», «маменькин сынок» — интернациональные определения, в свой срок приносящие владельцу, пожалуй, больше неприятностей, чем плохой отзыв начальства в дальнейшем, и, уж во всяком случае, оставляющие в жизни более глубокий след.
Эйнштейн был тихоней.
«Его называли пай-мальчиком за болезненную любовь к правде и справедливости…» — вспоминали родные.
И он не любил солдат.
Ни настоящих красивых солдат в блестящих мундирах и касках, уверенно отбивавших шаг по тихим городкам фатерланда, ни столь же красивых оловянных солдатиков всех родов войск в красивых коробках.
Ну что же! «Болезненная любовь к правде и справедливости» не столь редкое качество у детей. Вопрос скорее в том, в каком возрасте оно обычно теряется.
Вот инстинктивная нелюбовь к военным — это, пожалуй, странно.
Таких детей совсем немного, и, пожалуй, можно заподозрить в ребенке нечто необычное. Но нет как будто ни малейшего повода полагать, что это «нечто» через пятнадцать лет раскроется в виде теории относительности.
И сейчас Эйнштейна волнует другое.
Я не знаю, заметили ли окружающие, что уже в возрасте лет десяти-одиннадцати мальчик из обеспеченной добропорядочной семьи переживал очень существенную внутреннюю драму, во многом определившую всю его дальнейшую жизнь.
Так или иначе, сам Эйнштейн помнил и писал об этом на 68-м году жизни.
«Еще будучи довольно скороспелым мальчиком, я живо осознал ничтожество тех надежд и стремлений, которые гонят сквозь жизнь большинство людей, не давая им отдыха. Скоро я увидел и жестокость этой гонки, которая, впрочем, в то время прикрывалась тщательнее, чем теперь, лицемерием и красивыми словами. Каждый вынуждался существованием своего желудка к участию в этой гонке. Участие это могло привести к удовлетворению желудка, но никак не к удовлетворению всего человека как мыслящего и чувствующего существа. Выход отсюда указывался прежде всего религией, которая ведь насаждается всем детям традиционной машиной воспитания.
Таким путем я, хотя и был сыном совсем нерелигиозных (еврейских) родителей, пришел к глубокой религиозности, которая, однако, уже в возрасте 12 лет резко оборвалась. Чтение научно-популярных книжек привело меня вскоре к убеждению, что в библейских рассказах многое не может быть верным. Следствием этого было прямо-таки фанатическое свободомыслие, соединенное с выводом, что молодежь умышленно обманывается государством: это был потрясающий вывод. Такие переживания породили недоверие ко всякого рода авторитетам и скептическое отношение к верованиям и убеждениям, жившим в окружавшей меня тогда социальной среде. Этот скептицизм никогда меня уже не оставлял, хотя и потерял свою остроту впоследствии, когда я лучше разобрался в причинной связи явлений».
Этот несколько тяжеловесный отрывок не следует пробегать глазами. Он заслуживает внимательнейшего анализа.
Прежде всего зафиксируем: свою автобиографию Эйнштейн пишет как ученый, пытаясь предельно добросовестно отобрать в своей внутренней жизни только то, что, на его взгляд, заслуживает этого. Он отлично сознает, как это трудно сделать сейчас — на пороге 70-летия. Он и называет свою автобиографию с хорошей академической осторожностью — «Нечто автобиографическое». И пишет в основном о том, что он считал единственно интересным в своей жизни — о формировании научного мировоззрения. О своей работе.
В его автонекрологе нет места ни для чего другого. Нет и стремления казаться лучше, совершенно нет рисовки. По существу, это научная статья. И за каждой строчкой видно стремление предельно правдиво и объективно сообщить о том, как он — Эйнштейн — думал.
И раз уж он начинает свою автобиографию с цитированного отрывка, можно верить, что нечто очень близкое к сказанному переживал тихий и молчаливый десятилетний мальчик, возвращаясь домой сначала из начальной школы, а потом из гимназии. Школа не слишком радует его.
«Учителя в начальной школе казались мне сержантами, а в гимназии — лейтенантами», — говорил он потом.
И здесь мы сталкиваемся с первой загадкой Эйнштейна. Нередко встречаются люди, которые независимо от их культуры и образования никогда не подымаются до мысли, что человеку требуется еще «нечто», кроме внешнего благополучия. Некоторые приходят к такому выводу в зрелом возрасте, как принято говорить, на склоне лет.
В какой-то степени стремление к этому загадочному «нечто» есть почти у всех ребят, но это стремление обычно очень интуитивно и неосознанно.
Эйнштейн же мыслит строго логически. И в результате приходит к вполне объяснимой в его условиях религиозности.
Впрочем, пока еще все довольно обычно.
Но вот поразительное. Прочитав несколько научно-популярных книг, мальчик совершенно самостоятельно проводит чисто логический анализ, резко отбрасывает религию, как совершенно неудовлетворительную доктрину, и более того — идет дальше. Он делает для себя очень четкий вывод социального характера: «молодежь умышленно обманывается государством».
В это время ему 12 лет.
И эта жизненная концепция сохранится у него на всю жизнь.
Но если так, то в чем же его — Альберта Эйнштейна — «нечто»?
Очень, очень осторожно, боясь в чем-то исказить истину, он пишет, что наполовину сознательно, наполовину бессознательно пришел к выводу: для него — Альберта Эйнштейна — жизнь будет счастливой, если он будет заниматься наукой.
«Дорога к этому раю была не так удобна и завлекательна, как дорога к религиозному раю, но она оказалась надежной, и я никогда не жалел, что по ней пошел».
И можно поверить ему: он действительно был одним из самых счастливых людей нашего времени. Причем, пожалуй, он был бы счастлив в такой же мере, если даже предположить, что его работы не были бы поняты и признаны и ему пришлось бы умереть безвестным и чудаковатым инженером патентного бюро в Берне, где он двадцатипятилетним юношей создал теорию относительности. Кстати, в каком-то смысле в конце жизни он переживал нечто подобное.
Не в смысле известности, конечно. О нет! Он был самым наипризнанным, самым популярным ученым мира. Он был почти так же известен, как Мерилин Монро или Ди-Стефано. Его имя стало своеобразным символом человеческого интеллекта.
Но физики мало интересовались его работами последних лет жизни. А только их мнение и имело какой-то вес для Эйнштейна.
Впрочем, не слишком большой. Решающим для него всегда было мнение Альберта Эйнштейна.
Кто объяснит, почему он выбрал науку?
Может быть, не посоветуй ему студент-медик Макс Талмей почитать популярную литературу, вместо гениального физика был бы хороший музыкант. Ведь с шести лет он играл на скрипке и всю жизнь искренне и серьезно любил музыку. А может быть, другое его увлечение-причуда — изобретательство завладело бы им целиком.
Так это или не так… Подобные рассуждения немного стоят.
Кстати, сам Эйнштейн уже в зрелом возрасте всегда утверждал, что если уж человек рожден быть физиком, если это у него в крови, то он будет им, как бы ни сложилась его внешняя судьба.
Не знаю. Вероятно, он мерил по себе. Впрочем, как-то раз он, вспоминая молодость, высказался в прямо противоположном духе.
Во всяком случае, существование всей научно-популярной литературы всех веков и народов оправдывалось бы уже тем одним фактом, что она имела какое-то влияние на задумчивого двенадцатилетнего мальчика, прогуливавшегося в 1891 году в живописных окрестностях провинциального швабского города Ульма.
А по улицам Ульма маршировали солдаты. Наследники победоносных воинов Мольтке, 20 лет назад разгромивших Францию.
Впрочем, военные традиции Ульма уходили несколько глубже. В 1805 году — Ульм был по тем временам первоклассной крепостью — здесь фактически без боя самым скандальным образом сдалась Наполеону великолепно снаряженная австрийская армия.
Но, во-первых, армия была австрийская, следовательно, говоря формально, не совсем немецкая, а значит, совсем не немецкая.
А во-вторых, солдаты не помнят о поражениях. Их память перегружена победами.
Поражения — досадные случайности. Не более.
Они маршируют.
И вероятно, как раз в эти детские годы к Эйнштейну приходит ненависть.
Очень сдержанная, спокойная, притушенная, несколько рассудочная и холодноватая; неизменная, прошедшая через всю его жизнь ненависть к милитаризму, войне и убийству, как к высшему концентрированному выявлению человеческой тупости.
Это стало ясно для него в те же годы, и решения своего он не менял.
Итак, 1891 год. Фашизма еще нет. Крематории Освенцима и Майданека еще не построены.
Это будет чуть позднее.
У Германии впереди еще план Шлиффена. Первая мировая. Марширующие полки. Восторженно рыдающие женщины, бросающие цветы мужьям и возлюбленным. Бесконечные эшелоны. Эрзац-продукты. Те же женщины, рыдающие уже не столь восторженно над бесконечными похоронными с Восточного и Западного фронтов. Разгром. Свержение кайзера. Версальский мир. Инфляция. Разорение, голод и эпидемия гриппа — все это еще предстоит немцам, прежде чем к власти придет фюрер.
Но кое-что уже есть. Есть блестящие мундиры и прусский генеральный штаб. Есть антисемитизм. Есть патриотически военные марши. Есть буршество. Есть (и это, может быть, главное) беспрекословное уважение к чинам.
Все равно к каким — статским или военным.
«Герр тайный советник!.. О!..»
Сам великий олимпиец, сам Гёте (а томик Гёте, конечно, дремлет в каждой добропорядочной семье)… Так вот, сам Гёте, дамы и господа, гордился министерским постом в паршивом веймарском княжестве, пожалуй, не меньше, чем своей поэзией.
А Гегель? Великий «тайный советник» Гегель и его доктрина прусской монархии?
Короче говоря, немецкое государство последовательно стремилось истребить способность к самостоятельному (а следовательно, и критическому) мышлению, присущую каждому нормальному человеку, заменив ее четкими штампованными общепринятыми лозунгами, правилами и традициями.
А делалось это, надо признать, хорошо. Система отшлифовывалась мастерами умело и любовно.
И «Wacht am Rhein», и чувствительные «Lieder» голубоглазых девушек, и оперы Вагнера, и уроки гимнастики в школе, и сказания о древних нордических героях на уроках истории, и традиционный клозетный юмор дешевых изданий, и прививаемая с детства педантичная аккуратность, и беспрекословное уважение главы мельчайшей государственной ячейки — семьи. «О, фатер сказал…»
И наконец, бесконечно разнообразная официальная, полуофициальная и неофициальная иерархия чинов.
Иерархия родовая, военная, бюрократическая; иерархия бесчисленных ферейнов, товариществ, объединений — спортивных, производственных, музыкальных, художественных, научных, литературных, религиозных; союзов любителей охоты, любителей певчих птиц, союза пчеловодов, союза яхтсменов и т. д. и т. п.
Все это создавало и лелеяло мещанство — самодовольное и одновременно приниженное, создавало людей, забывших о возможности мыслить; людей, для которых диктатура представлялась естественнейшим образом власти, потому что каждый из них внутренне был диктатором в микромасштабе.
А бесконечная ядовитость всей этой дьявольской машины в первую очередь была в том, что как затравка использовались действительно очень хорошие чувства и стремления.
Потому что и патриотизм, и уважение к старшим, и спорт… трудно возразить что-либо…
А народ?
Ни в начале XV, ни в начале XX века, ни даже в годы фашизма он ничем не отличался от остальных. Сотню тысяч потенциальных негодяев, бесспорно, можно найти в любой большой стране. Историческая обстановка в Германии в конце 20-х годов нашего века оказалась такой, что именно эта группа пришла к власти. Возможно, в значительной степени здесь сыграли роль случайные обстоятельства.
Предпосылки для этой случайности были, конечно, подготовлены заранее. Впрочем, я не скажу ничего нового или оригинального, если добавлю, что примерно такие же предпосылки имелись в любом крупном империалистическом государстве. Об этом говорилось уже много раз. Например, Синклер Льюис и Герберт Уэллс довольно убедительно рассказали, как может прийти фашизм в Америку и Англию (естественно, в фантастических романах). И может быть, главная опасность демагогии фашизма в том, что она не представляет собой чего-либо нового либо исключительного.
Если фашизм — болезнь человечества, то болезнь старая. Государства фашистского типа существовали во все века. Египет, Спарта, Рим — во всех этих весьма древних государствах исповедовали в общем ту же идеологию, что нацисты. Так что Гитлеру мало что понадобилось выдумывать. Разве что он добавил изрядную долю социальной демагогии, без которой обходились в Египте, но которая уже оказалась необходимой в древнем Риме.
И одной из основных аксиом системы, конечно, был взят национализм.
Особой оригинальностью здесь снова не блеснули. С времен доисторических было известно, что лесть, пусть даже самая грубая, фельдфебельски-жандармского образца, в общем безошибочно привлекает сердца представителей человеческого рода. Приятно услышать, что ты в чем-то лучше других.
Приятно вдвойне, когда внутренне сомневаешься в этом.
Но если льстят достаточно часто и упорно, просто немыслимо не поверить.
И каждое империалистическое государство начиная все с тех же фараонов Египта пускало в ход национализм как средство привлечения, объединения народа.
Идея проста. Наивна.
Она стала азбучной.
Римские императоры, Чингисхан, Наполеон, Гитлер — все они пользовались одним и тем же избитым приемом, вероятно, столь же старым, как рекомендация не скупиться на комплименты женщине, которую вы хотите обольстить.
«Но люди мало чему учатся на уроках истории, — мрачновато заметил в конце жизни Эйнштейн, — ибо каждая новая глупость представляется им в новом свете».
А то, что такая система, к сожалению, дает результаты и в наш «просвещенный» век, однозначно показала вторая мировая война. Но необходимо повторить: из того факта, что большинство немецкого народа в той или иной форме принимало фашизм, конечно, не следует, что немцы как таковые менее восприимчивы к общечеловеческим моральным нормам, чем русские или французы.
И если уж ставить вопрос об ответственности немецкого народа в целом за фашизм, то почти с тем же основанием этот вопрос можно адресовать капиталистическим государствам нашей планеты, сравнительно спокойно наблюдавшим путь Гитлера от пивного путча в Баварии к печам концлагерей и массовым расстрелам в России, Польше, Югославии…
Логика «невмешательства» была та же…
А сейчас, через двадцать с лишним лет после конца войны, сейчас, когда можно судить сравнительно объективно, вряд ли стоит взваливать весь жуткий груз на немецкий народ.
Тем более что заплатил он тоже достаточно дорогой ценой. И к счету жертв нацистов можно приписать и тех берлинских мальчишек, что в последние апрельские дни сорок пятого года плакали от страха, но с фауст-патронами шли на наши танки, искренне полагая, что они сражаются и гибнут за родину.
Эти соображения, вероятно, столь же справедливы, как и то, что активных эсэсовцев, инициативных и «творческих» сотрудников карательных отрядов и лагерей уничтожения, следует судить и расстреливать и сейчас, двадцать с лишним лет спустя; расстреливать спокойно и с чистой совестью, «без гнева и пристрастия», точно из тех же соображений, что и профессиональных убийц и рецидивистов.
И можно вспомнить, что в свои времена кто-то из этих людей догадался написать на воротах бухенвальдского концлагеря «Jedem das seine», что, как известно, означает: каждому свое.
Почему стоит здесь писать обо всем этом?
Потому что мне кажется, что так или примерно так думал Эйнштейн, а фашизм был главной ненавистью его жизни.
И гуманизм и прославленная доброта Эйнштейна не очень вяжутся с сентиментальным всепрощением, которое, как правило, диктуется равнодушием и прекрасно соседствует с холодным себялюбием.
Очень умно и, как мне кажется, точно написал об этом в своих воспоминаниях Леопольд Инфельд. Вместо того чтобы пересказывать его мысли, лучше всего привести этот отрывок.
К сожалению, очень часто в воспоминаниях и биографиях Эйнштейн предстает неким благостным чудаком, излучавшим бесконечную доброту и бесконечно далеким от представлений, что в обычном житейском мире существуют подлость, обман, злобность.
Такого рода опусы вызывают большее или меньшее раздражение, потому что, желая этого или нет, авторы прямо обвиняют Эйнштейна в неоригинальной глупости.
Послушаем лучше Инфельда:
«Я многому научился у Эйнштейна в области физики. Но больше всего я ценю то, чему научился у него, помимо физики. Эйнштейн был — я знаю, как банально это звучит, — самым лучшим человеком в мире. Впрочем, и это определение не так просто, как кажется, и требует некоторых пояснений.
Сочувствие — это вообще источник людской доброты. Сочувствие к другим, сочувствие к нужде, к человеческому несчастью — вот источники доброты, действующие через резонанс симпатии. Привязанность к жизни и людям через наши связи с внешним миром будит отзвук в наших чувствах, когда мы смотрим на борьбу и страдания других.
Но есть и совершенно другой источник доброты. Он заключается в чувстве долга, опирающемся на одиночное ясное мышление. Добрая ясная мысль ведет человека к доброте, к лояльности, потому что эти качества делают жизнь более простой, полной, богатой…
Надлежащая позиция в общественных делах, помощь, дружба, доброта могут вытекать из обоих названных источников, если мы выразимся анатомически — из сердца или из головы. С годами я учился все сильнее ценить второй род доброты — тот, который вытекает из ясного мышления. Много раз приходилось мне видеть, как разрушительны чувства, не поддерживаемые ясным рассудком».
Честно признаюсь, мне несколько досадно, что эти слова написал не я.
Без сантиментов и страстей, без мелодрам, трагедий и раздирающего душу самоанализа, со спокойной четкостью физика Инфельд формулирует здесь, может быть, то лучшее, к чему стоит стремиться каждому.
Давно известно, однако, что дорога в ад вымощена благими намерениями. Стремиться — еще не значит осуществить.
А теперь — внимание. Обратимся снова к Инфельду.
«И тут снова Эйнштейн являет собой крайний пример.
Никогда в жизни мне не приходилось видеть столько доброты, совершенно оторванной от каких-либо чувств. Хотя только физика и законы природы вызывали у Эйнштейна подлинные эмоции, он никогда не отказывал в помощи, если находил, что нужно помочь, и считал, что эта помощь будет эффективной. Он писал тысячи рекомендательных писем, давал советы сотням людей, часами беседовал с сумасшедшим, семья которого написала Эйнштейну, что он один может помочь больному. Он был добр, мил, разговорчив, улыбался, но с необычайным, хотя и тайным, нетерпением ожидал минуты, когда, наконец, останется один и сможет вернуться к работе».
Трудно предположить, что Эйнштейну доставляла удовольствие упомянутая Инфельдом беседа с психически ненормальным человеком. Так же наивно думать, что Эйнштейн рассчитывал: результатом будет немедленное выздоровление его собеседника. Но, вероятно, взвесив и проанализировав, он допустил некую малую вероятность возможного временного и ничтожного эффекта на состояние больного, а тем самым и облегчения жизни его семьи. А ради такой, пусть сугубо гипотетической возможности он считал необходимым отрываться от работы — единственной своей богини.
А когда Эйнштейн внутренне приходит к какому-то заключению, он не оставляет его некоей теоретической умозрительной догмой, для него мысль в первую очередь означает действие, согласованное с этой мыслью.
Вот я сейчас пишу некоторое подобие биографии, и все время в памяти у меня спокойное замечание Эйнштейна, что он сам в своей автобиографии не очень рассчитывает совершенно точно передать свои мысли, свой внутренний мир. Естественно, что любой биограф еще менее может претендовать на это.
Даже если речь идет об обычном, не выделяющемся из общей массы человеке — это задача непосильная. Она становится абсолютно неразрешимой, когда пишешь о человеке масштаба Эйнштейна.
Причем собственные высказывания Эйнштейна, естественно, очень часто противоречивы, а биографии неизбежно субъективны.
Однако в случае Эйнштейна парадоксальным образом кое-что оказывается (или кажется) проще, чем даже в биографии, скажем, какого-либо всеми забытого члена Французской академии «бессмертных».
Связано это, вероятно, снова с тем, что и в своей эмоциональной жизни Эйнштейн с чисто немецкой педантичностью следовал тем четким логическим критериям последовательного и реалистичного гуманиста, которые он выработал для себя в годы детства и юности.
И в этих принципах поколебать его было труднее, чем в основах общей теории относительности, хотя он сам отнюдь не переоценивал своих добродетелей.
Спокойный, грустноватый скепсис мягкого, умного и доброго ученого начисто и безоговорочно уничтожил в нем очень возможное у людей такого склада ограниченное самодовольство праведника, познавшего истину и вещающего ее заблудшему миру.
Незадолго до смерти он писал Максу Борну:
«Что должен делать каждый человек — это давать пример чистоты и иметь мужество серьезно сохранять этические убеждения в обществе циников. С давних пор я стремлюсь поступать таким образом — с переменным успехом».
И эти печальные и усталые слова, произнесенные человеком, который по единогласным отзывам всегда поражал какой-то естественной внутренней и непоборимой жизнерадостностью, позволяют предположить, что Эйнштейн всю свою сознательную жизнь ощущал тяжелую внутреннюю неловкость. Его непрестанно беспокоило, что он сам, Альберт Эйнштейн, слишком умозрительно и пассивно борется с той подлостью и нелепостью, что имеет еще слишком большой вес в окружающем мире. Причем, вероятно, в первую очередь его подавляла и угнетала именно нелепость происходящего.
Почему и как Эйнштейн решил, что социальная деятельность не есть его прямое дело, я не знаю.
Может быть, он не видел реальных путей. Быть может, просто решили «эмоции», «чувства». В какой-то степени бессознательно, «повинуясь зову сердца», как принято говорить в романах, он нашел свое «я» в физике.
Может быть, некую роль сыграла внутренняя замкнутость и индивидуальность его мышления. А когда выбор был сделан, все остальное было подавлено и отодвинуто на более далекий план главной страстью его жизни.
Но окружающий мир ни на мгновение не отключался от его сознания. В реальной жизни ему все время приходилось сталкиваться и с политическими интригами, и с человеческой злобностью, и с человеческими страстями, а олимпийски отстраняться от всего этого он не мог.
Потому что он, Альберт Эйнштейн, ясно и твердо понял когда-то: на это человек не имеет права.
Эта мысль — лишь повторение слов, сказанных чуть выше, и там же были написаны, вероятно, резковато прозвучавшие слова о «немецком педантизме» Эйнштейна. Дело, конечно, не в определении, и вряд ли стоит объяснять, что «педантизм» в данном случае подразумевал цельность и предельную логичность его характера.
Поскольку принято считать, что эти черты более присущи национальному характеру немцев, было использовано прилагательное «немецкий».
Но в общем я не склонен оправдываться за свое определение, потому что — и об этом, мне кажется, стоит сказать, — еврей по рождению, американский гражданин по паспорту, последовательный и безоговорочный интернационалист по своим убеждениям, интернационалист и «разумом» и «сердцем», — Альберт Эйнштейн всю свою жизнь был и оставался немцем, немцем по языку, культуре, по склонностям, по тем неуловимым привязанностям, привычкам и мелочам, что и определяют в конечном счете нацию, патриотизм и любовь к родине.
Он был немцем и по своему порой несколько тяжеловесному (особенно в молодости), академически суховатому юмору. С годами тяжеловесность почти пропадает, его высказывания отточены и афористичны, но это по-прежнему юмор скорее Гейне, а не Твена либо Щедрина.
Он был немцем и по несколько созерцательной любви к спокойной природе, к яхте и туристским прогулкам; в домашних привычках, и в увлечении Моцартом, и в склонности к анализу философских вопросов, и в любви к своему языку.
Последние слова его были сказаны на языке его детства, языке его страны — по-немецки, и они остались не понятыми медсестрой, бывшей в это время в палате.
За двадцать лет жизни в Америке (трудно представить что-либо более парадоксальное) он только-только дошел до стадии «вполне удовлетворительного владения английским языком» (свидетельство одного историка физики).
Но и в последние годы своей жизни он предпочитал говорить по-немецки, если только собеседник знал этот язык.
И тяга к родине жила в Альберте Эйнштейне и проявлялась точно так же, как у какого-либо доброго недалекого бюргера, заброшенного в Америку из фатерланда по своим торговым делам, да так и осевшего там на всю жизнь. Потому что — и это, кстати сказать, составляло кредо самого Эйнштейна — есть вещи и понятия, общие для всех людей независимо от их интеллекта и культуры. А в морали, в плане норм человеческого поведения Эйнштейн был законченным и убежденным демократом, признавая и на словах и на деле полное априорное равноправие.
Слегка отвлекаясь, я не могу не вспомнить некую историю, которая, несмотря на внешнюю анекдотическую канву, на самом деле очень точно характеризует позицию и стиль Эйнштейна в его отношении к людям.
Как-то к нему последовательно явились четыре человека, просивших рекомендации на какую-то должность.
Всем четырем Эйнштейн дал рекомендательные письма.
На удивленные вопросы друзей, последовавшие затем, он спокойно объяснил, что не видит в своем поступке ничего странного или экстравагантного, потому что в каждом случае он мотивировал свою рекомендацию различными соображениями и уж делом нанимателей было решать, какой именно кандидат наиболее им подходит.
…Вернемся в 1891 год. В городе Ульме двенадцатилетний мальчик переживает чудо. Это чудо даровано ему книжонкой по евклидовой геометрии на плоскости, Евклид потрясает Эйнштейна, и это чувство тоже сохранится на всю жизнь. Уже незадолго до смерти он говорил:
«Если труд Евклида не смог воспламенить ваш юношеский энтузиазм — вы не рождены быть теоретиком».
Для него это откровение.
А упоминание об этом чуде на четвертой или пятой странице его автобиографии — едва ли не последнее чисто биографическое воспоминание.
Дальше следует еще несколько слов о начале образования в Цюрихском политехникуме, пара брошенных вскользь замечаний о системе преподавания и… примерно пятьдесят страниц соображений Эйнштейна о путях мышления, гносеологии и, конечно, как всегда, прежде всего — о физике.
Но не надо полагать, что этот метод построения автобиографии — очередная милая нелепая рассеянность оторванного от мира и жизни схимника. Упаси нас бог вместо Альберта Эйнштейна представлять себе некоего Жака Паганеля от физики.
Несколькими страницами далее он сам спокойно и четко дает объяснение своей несколько экстравагантной манеры, которое, он понимает это, все же необходимо.
«И это некролог?» — может спросить удивленный читатель. По сути дела, да, хотелось бы мне ответить. Потому что главное в жизни человека моего склада заключается в том, что он думает и как он думает, а не в том, что он делает или испытывает.
Поэтому он, Эйнштейн, считает необходимым сообщить о чуде, «чуде удивления» геометрией, и позволяет себе совершенно опустить упоминание о Нобелевской премии.
А идея «удивления», или, как выражался он сам, «акта удивления», когда человеческое сознание сталкивается с чем-то, что противоречит установившемуся комплексу понятий, очень настойчиво повторялась Эйнштейном всю его жизнь.
Однажды, полушутливо отвечая некоему репортеру на в высшей степени тактичный и содержательный вопрос: «Как он сам, Эйнштейн, объясняет, что именно он, а не кто-либо другой открыл специальную теорию относительности?», Эйнштейн заметил, что он вообще умственно развивался очень медленно и потому еще к 20–25 годам сохранил восприятие ребенка. Поэтому когда он непредвзято задумался над положением вещей в физике, то, естественно, удивился, как удивился бы всякий нормальный ребенок, а поскольку ему было в это время лет двадцать, и его интеллект был более развит (это он все же признал), чем у нормального десятилетнего мальчишки, ему и удалось получить результаты, составившие специальную теорию относительности.
Если отбросить здесь все анекдотическое оформление, останется действительно важная и существенная мысль — ученый должен непрестанно испытывать чувство удивления, должен к каждому явлению природы подходить непредвзято, должен отбросить все догмы и все авторитеты… Короче — должен мыслить, а не цитировать. Но мысль эту слишком неожиданной не назовешь. Еще Платон чеканно и изящно сформулировал: «Удивление — мать науки».
Сейчас эта идея так затаскана, что уважающий себя журналист, пишущий очерк об ученом, пожалуй, даже не станет ее повторять, а второго Эйнштейна что-то не появляется. Очевидно, дело в чем-то еще, и здесь в какой-то степени мы, как ни печально в этом сознаться, оказываемся в положении евнуха, которому объясняют, что такое любовь.
Короче говоря, мальчик переживает одно чудо за другим. С 12 до 16 лет он открывает для себя математику, и чисто эмоциональное впечатление, которое производит на него этот новый мир, мир гравированной логики и безудержной фантазии, — исключительно.
Но уж где-то в это же время с Эйнштейном происходит еще одно «чудо», на этот раз чисто психологического свойства.
Он почувствовал, по его собственным словам, что математика столь многообразна, делится на такое количество специальных разделов, что занятие любым из них может занять всю, к сожалению, слишком короткую жизнь.
С другой стороны, осознанно или неосознанно, он понял, что его интуиция в области чистой математики недостаточна, чтобы определить главное — то, чем действительно стоит заниматься.
Он не был в состоянии «уверенно отличить основное и важное от остальной учености, без которой еще можно обойтись».
Что же касается физики, то там он «очень скоро научился выискивать то, что может повести в глубину, и отбрасывать все остальное, все, что перегружает ум и отвлекает от существенного». Поэтому он и выбирает физику и даже чуть излишне забрасывает математику, о чем придется несколько пожалеть в дальнейшем.
Все это поразительно.
Причем не очень существенно: формулировал ли это Эйнштейн совершенно четко для себя в те годы (16–20 лет) или же его решение было в какой-то степени неосознанно?
Поражает это потому, что такая зрелость выбора, такое четкое критическое мышление вообще очень редко у людей, а в возрасте 16–18 лет это почти невероятно.
Действительно, посмотрим на исходные данные. Перед нами 16-летний юноша, исключительно увлеченный математикой. Понятие интеграла, основы аналитической геометрии доставляют ему наслаждение, дают столь полную радость жизни, что с ней не может сравниться ничто другое. Конечно, он видит, что он талантлив, понимает, что его дарование резко выделяется на общем уровне.
У него (и это существенно) есть полная возможность свободного выбора, никакие жизненные случайности не определяют его выбор. Более того — если думать о возможных внешних влияниях, все скорее за математику. В Цюрихском политехникуме преподают блестящие математики — первый из них Минковский. Крупных физиков среди профессуры нет. Сам Эйнштейн позже говорил, что до 30 лет он не видел ни одного живого физика-теоретика.
При всех этих предпосылках почти исключено, чтобы юноша сменил математику на родственную ей теоретическую физику.
Переход от математики к поэзии или, например, музыке был бы психологически куда более понятен или обычен.
Мне кажется, во многом определила этот вопрос одна поразительная черта Эйнштейна, очевидно, полностью определившаяся уже в те годы, — совершенное отсутствие интеллектуальной самовлюбленности, столь естественной и частой у одаренных юношей.
Он всегда трезво и спокойно оценивал и свои возможности и свои результаты. Он никогда не юродствовал показной скромностью и знал, и заявлял это открыто, что его работы — крупнейший результат науки XX века.
Но точно так же он знал (или думал, что знал), что выдающимся математиком он не станет.
И математика была брошена.
Вообще с математикой у Эйнштейна всю жизнь были довольно сложные взаимоотношения. С одной стороны, в зрелые годы он не раз жалел о юношеском самоуверенном своем заключении: для физики достаточно знать основы, а все более тонкие вещи можно оставить математикам-профессионалам. В своей ошибке он убедился, когда начал работать над созданием общей теории относительности. И на первых порах для математического оформления была необходима помощь его друга Марселя Гроссмана.
С годами взгляды Эйнштейна изменились. Его основные работы — по крайней мере внешне — это труды математика.
Тем не менее по стилю, по характеру мышления, по принципу подхода к проблеме он всегда оставался физиком.
Я не рискую погружаться в дебри дискуссии о сходстве и различиях физика-теоретика и чистого математика.
Можно лишь заметить: разница есть. И довольно существенная. Забавное свидетельство этого — некий заочный диалог Эйнштейна и Гильберта.
В 1915 году Гильберт несколько увлекся теорией относительности и решил попробовать себя в физике, считая, что без математиков существенного прогресса не будет.
«В сущности, физика слишком трудна для физиков», — без излишней скромности, но довольно остроумно объяснял он в то время. Работа его, выполненная, естественно, на предельно высоком математическом уровне, оказалась бессодержательной по физическому существу.
И в письме к Эренфесту Эйнштейн довольно ехидно ответил за физиков, характеризуя труд Гильберта как «плутни сверхчеловека». А уже в конце жизни он как-то заметил: «Математика — это единственный совершенный метод водить самого себя за нос».
Не будем заключать все это какой-либо сентенцией и просто повторим: как бы ни были математичны работы Эйнштейна, он всегда оставался физиком.
Теперь пора сделать одно важное замечание. Хотя Эйнштейн неоднократно говорил, что общественный резонанс — признание его работ со стороны коллег — чрезвычайно важен для него, и это, конечно, соответствовало истине, необходимо твердо сказать, что решали для него всегда внутренние оценки.
До конца своих дней он не мог примириться с основными идеями квантовой механики (которую он относил в разряд физики одного дня) и, хотя оставался в одиночестве, мнения своего не менял.
Точно так же он один из всех физиков мира без всяких внешних предпосылок, уже завоевав известность и признание, десять лет (1905–1916) работал над проблемой гравитационного поля.
Находясь совершенно в стороне от интересов физики того времени, он создал общую теорию относительности.
В силу, может быть, случайных обстоятельств он оказался самым знаменитым ученым мира. Спокойно и слегка насмешливо выдержал ливень почестей, дипломов, медалей и отличий (среди них, например, были и такие опереточные, как звание и костюм почетного вождя некоего племени североамериканских индейцев). И в течение еще 35 лет упорно и напряженно работал над развитием общей теории относительности, оставаясь практически в одиночестве, не имея, по существу, ни признания, ни моральной поддержки и представляясь в какой-то степени для молодых и изрядно самоуверенных теоретиков 30–50-х годов в чем-то пережившим себя памятником.
Сам он, впрочем, как-то говорил своей жене, что результаты, полученные им в 40-е годы, представляются ему самым крупным из того, что он сделал.
Кто знает, прав ли он был, как почти всегда, когда речь шла о физике, или ошибался. Единственное, что можно отметить, это все возрастающий интерес к общей теории относительности и, в частности, к исследованиям Эйнштейна в последние годы жизни.
Но, может быть, и это каприз моды, которой физики следуют не менее послушно, но только более завуалированно, чем женщины? Возможно, это просто выражение известного разочарования, кризиса в теоретической физике наших дней.
А быть может, действительно основы физики будущего уже созданы и их просто надо отыскать в работах Эйнштейна по единой теории поля.
Во всяком случае, безусловно одно: научный путь Эйнштейна начиная с работы над общей теорией относительности — беспрецедентно аномальное явление в истории науки.
И если говорить о чисто человеческой стороне вопроса, то вся эта история и поражает и вызывает уважение большее, чем чисто математическая одаренность Эйнштейна, которая в конце концов прямо не связана с человеческими качествами.
Надо, правда, заметить, что попутно, между делом, даже считая с 1920 года, Эйнштейн выполнил ряд работ, совершенно не связанных с теорией относительности, но в общем вполне достаточных, чтобы, поделив их между различными авторами, заполнить пять-шесть вакансий на выборах в Академию наук.
Можно сказать и то, что его результаты по теории броуновского движения и теории фотоэффекта (это 1905 год) сами по себе обеспечивают автору исключительное место в истории физики.
Можно вспомнить, что самое модное и перспективное сейчас направление в квантовой статистике ведет свое начало от теории теплоемкости кристаллов, между делом предложенной Эйнштейном в 1908 году.
Наконец, эйнштейновское непонимание квантовой механики — его парадоксы — дало для прояснения ее основ столько, что уже сами по себе могут считаться очень крупными научными работами. Да и непосредственно в разных разделах квантовой теории он получил уже после 1916 года ряд важнейших результатов.
Но для него все это представлялось более или менее изящными поделками, развлечением, отдыхом, игрой ума, приятным отвлечением от главного своего — единой теории поля.
…Итак, Эйнштейн учится в Цюрихском политехникуме, увлекается физическим практикумом и пренебрегает математикой.
Он даже пропускает лекции. Пропускает, а не прогуливает, потому что это время не проходит даром. Прежде чем он попал в Цюрих вместе с семьей, он побывал в Милане, пережил разные мелкие неприятности — ему предложили покинуть гимназию в Мюнхене за нехороший скептицизм, он успел провалиться один раз на экзаменах по зоологии и ботанике в Цюрихском политехническом институте.
Но эти события, которые для судьбы другого человека могли бы оказаться решающими, для Эйнштейна не более чем неприятные и докучливые мелочи.
Все уже решено, а природная неукротимая жизнерадостность и ясная, спокойная голова приводят к тому, что эти, да и другие жизненные передряги Эйнштейн просто не очень замечает.
«Я веселый зяблик и не способен предаваться меланхолическим настроениям, если только у меня не расстроен желудок…»
И по своим письмам, как и по воспоминаниям близких, Эйнштейн 20–25 лет — веселый, крепкий, жизнерадостный юноша; он увлекается музыкой, живописью, литературой, туризмом. Он очень любит шутить и делает это охотно, хотя, говоря честно, не всегда слишком удачно.
Да, он несколько экстравагантен. После свадебного обеда может оказаться, что он забыл ключи от квартиры, куда должен повезти молодую жену, или он может явиться в гости, надев в качестве шарфа дорожку с комода. Но экстравагантность его естественна и неутомительна. Она продиктована желанием как можно большей внутренней свободы, хотя, и это надо подчеркнуть, нигде нет ни малейших намеков, чтобы это постоянное стремление к внутренней независимости перерастало в эгоизм — в нежелание считаться с окружающими. Это исключалось врожденной, внутренней интеллигентностью и сознательно выработанной мягкостью Эйнштейна.
В общем он очень милый интеллигентный юноша. В нем нет ни ограниченности, ни самодовольства, ни болезненной рефлексии, и есть все данные полагать, что с годами из него выйдет по-настоящему культурный и интересный директор какой-либо школы или эксперт первого класса того патентного бюро, где пока что он имеет лишь третий.
Можно полагать, что с годами он еще более увлечется музыкой и литературой.
Можно допустить, что коллективные чтения Софокла, Расина, Сервантеса, обсуждение философских трактатов Спинозы и Юма, которыми он и сейчас грешит с двумя-тремя друзьями, войдут у него в привычку.
Можно мысленно увидеть Эйнштейна в сопровождении группы молодежи на горной прогулке, умно и довольно увлекательно рассуждающего о Моцарте, Александре Македонском, Эсхиле, Бетховене, Канте, Архимеде, Клеопатре, Ньютоне, Кювье, Конфуции, Франсе…
Можно вообразить его как автора безусловно неглупых и прогрессивных статей по истории науки, музыки или, скажем, по теории педагогики…
Короче говоря, и воспоминания и его письма того периода производят очень милое, симпатичное и несколько обескураживающее впечатление обычности.
Трудно предположить, читая эти заметки, что перед нами Эйнштейн, а не очень приятный, культурный, умный и в общем рядовой интеллигент.
Разве что упоминание о свойстве Эйнштейна полностью отключаться от всего внешнего, когда завязывается философская или физическая дискуссия. Но нет, и это не столь уж необычная черта.
На деле же в это самое время готовится взрыв.
Он происходит в 1905 году.
Повторяю, любая из трех работ Эйнштейна, появившихся в этом году, — теория броуновского движения, теория фотоэффекта и, наконец, теория относительности, — возводит автора в ранг теоретика экстра-класса.
И остается психологической загадкой: сознавал ли ясно или же нет сам Эйнштейн, что именно он сделал?
Если предположить, что «да, понимал», — а весь облик Эйнштейна и его поздние высказывания говорят за это, — тогда приходится допустить, что интеллектуально он был порядком одинок в то время, а окружавшие его милые и приятные люди, собственно, не понимали, с кем их столкнула судьба. Эйнштейн же со свойственным ему тактом всеми силами старался не очень выделяться, не слишком подавлять своих товарищей, которых он просто по-человечески любил. Иначе нельзя объяснить, например, его письмо к Габихту (другу бернского периода).
Это единственное в своем роде послание начинается так:
«Милый Габихт! Между нами сейчас — священное молчание, и то, что я его прерываю малозначительной болтовней, покажется профанацией».
Далее Эйнштейн пишет в тяжеловесном, старомодно-игривом тоне, нарекая Габихта «замороженным китом» и витиевато поругивая его за то, что он, Габихт, не присылает ему, Эйнштейну, своей диссертации, которую он, Эйнштейн, очень ждет и прочтет ее «с удовольствием и интересом».
Но лучшая, замечательнейшая шутка, шутка, достойная Генриха Гейне, скрыта уже в начале письма. Потому что дальше в рубрику малозначительной болтовни попадает вот какое сообщение:
«Я вам за это (за диссертацию Габихта. — В. С.) обещаю четыре работы, причем первую пришлю скоро, так как жду авторские экземпляры.
Она посвящена излучению и энергии света и очень революционна, как вы сами увидите, если сначала пришлете мне свою работу.
Вторая работа содержит определение истинной величины атомов с помощью изучения диффузии и внутреннего трения в жидких растворах.
Третья доказывает, что согласно молекулярной теории тепла взвешенные в жидкости тела величиной порядка 10–3 мм испытывают видимое беспорядочное движение, обязанное тепловому движению молекул. Такое движение взвешенных тел уже действительно наблюдали биологи — они назвали его броуновским молекулярным движением.
Четвертая работа исходит из понятий электродинамики движущихся тел и видоизменяет учение о пространстве и времени: чисто кинематическая часть этой работы представит для вас интерес…»
Как видно, Габихт не слишком прогадывал на предложенной ему обменной операции.
Что здесь наиграно и что — нет?
Я смею думать, что нарочитая скромность обращения к Габихту как к равному ученому, безусловно, либо надуманна, либо дань традиции, вежливости и т. п. Невозможно ведь серьезно воспринимать вскользь и достаточно робко выраженную надежду, что в работе, где «так, между прочим», изменяются наши представления о пространстве и времени, кое-что может вызвать интерес Габихта. И тут образ Эйнштейна невольно ассоциируется с известным анекдотическим типом деревенского простачка.
Но зато — и это показывают и дальнейшие письма, да и вообще вся жизнь Эйнштейна — искреннее сознание, уверенность, убежденность — как угодно, — что Габихт — человек, личность и имеет такую же ценность, как он, Альберт Эйнштейн, и равен ему перед любым законом. И в первую очередь перед тем внутренним законом, которому в юности, зрелости и старости неизменно следовал он — Альберт Эйнштейн.
Вероятно, и впечатление об известной ординарности личности Эйнштейна (я сознательно говорю о его юности, когда собеседникам еще не было известно, что с ними находится величайший физик мира) во многом обусловлено законченным демократизмом Эйнштейна, демократизмом столь же естественным для него, сколь стремление заниматься теоретической физикой.
Я писал уже об этом, но возвращаюсь потому, что нам, людям XX века, может быть, наиболее дорога именно эта черта в выдающейся личности, наиболее симпатично, когда человек, поставленный в исключительное положение благодаря ли собственным заслугам или более или менее случайному стечению обстоятельств, остается демократом и гуманистом не по форме, а по существу.
А надо заметить, что у ученого масштаба Эйнштейна имеется не меньше, а, пожалуй, больше предпосылок, оснований и условий, чтобы оказаться, по крайней мере в кругу учеников, более неограниченным и жестоким диктатором в сфере интеллекта, чем любой реальный диктатор в области общественной жизни.
И самоуверенность, перерастающая в капризность, нетерпимость, самовлюбленность, к сожалению, часто сопутствуют выдающимся (и невыдающимся) ученым, которые в этом плане уступают, пожалуй, лишь поэтам и примадоннам.
Об этом обычно не пишут в книгах и воспоминаниях, но тем не менее это так.
Правда, об Эйнштейне я могу судить тоже лишь по биографическим материалам, но этот случай кажется совершенно ясным: ни одного из упомянутых качеств у Эйнштейна не было ни в малейшей степени.
И это еще одна и далеко не последняя по значению психологическая загадка, связанная с Альбертом Эйнштейном.
Он выдержал, используя банальный период, испытание славой так же легко и непринужденно, пожалуй, даже не заметив его, как неудачу на экзаменах в Цюрихский политехнический институт.
Вот, пожалуй, примерно таким представляется мне Эйнштейн.
Остается еще одно, но важное.
Это вопрос об отношении Эйнштейна к насилию и войне.
Волей-неволей примерно с 20-х годов, когда он получил мировую известность, а националистическая, антисемитская и фашиствующая сволочь в Германии начала травлю и его и его работ, и до конца жизни он был существенно и тесно связан с политической жизнью человечества.
И нельзя сказать, что он старался уклониться, избежать всего, что относится к политике.
Он ясно понимал, что, во-первых, это невыполнимо (нравится это ему или нет — другая сторона проблемы), а во-вторых, он и не считал себя вправе избегать вмешательства там, где он полагал, что может быть полезен.
Но тут он оказывался в области, в которой, с его точки зрения, большое число явлений был непредсказуемо, неконтролируемо и необъяснимо.
Потому что Эйнштейн мог принять многое, он мог, вероятно, представить и объяснить даже психологию офицеров прусского генерального штаба, но понять, как человеческое существо может рассуждать и действовать, подобно комендантам лагерей смерти, участникам карательных отрядов и сотням и сотням тысяч эсэсовцев, понять и представить, как может оказаться, что и руководители многих государств по своему и моральному и интеллектуальному уровню ничем не отличаются от этих самых эсэсовцев, — этого сделать Эйнштейн был не в состоянии. Ибо он всегда невольно переоценивал человеческий интеллект.
А в 30-е годы он, убежденный и последовательный пацифист, должен был сказать: «Сейчас не время отстаивать пацифистские идеи». Потому что (и этот естественный вывод он, конечно, очень быстро сделал) единственная возможность прекратить распространение фашизма — военная сила.
А дальше он оказался свидетелем сложной, неумной и грязной политической игры; он увидел, что политики XX века придерживаются старомодных и наивных критериев гуманизма примерно в той же мере, что Чингисхан; он был свидетелем и второй мировой войны и того, как после нее, сразу же, без малейшего перерыва, человечество очутилось перед угрозой новой войны, и он оказался в какой-то мере ответственным за создание атомной бомбы, написав известное письмо Рузвельту.
В воспоминаниях об Эйнштейне часто говорят о переживаниях его в связи с этим письмом, о так называемой «эйнштейновской трагедии атомной бомбы».
Мне кажется, дело здесь не в бомбе.
С точки зрения разума, логики (а в общем эти доводы всегда были решающими для Эйнштейна) он был безупречен.
Он написал это письмо в августе 1939 года, когда существовала прямая и непосредственная опасность создания бомбы у Гитлера и когда единственным разумным решением было предупредить фашизм.
Умом он отлично понимал, что к холодному и бессмысленному убийству десятков тысяч жителей Хиросимы и Нагасаки он не имеет никакого отношения, тем более что в 1945 году он направил Рузвельту письмо с требованием не допускать военного применения бомбы.
Но для него атомная бомбардировка этих городов была как бы последним свидетельством торжества человеческого варварства, последним доводом безысходности положения ученого, нелепости общественного устройства, безоговорочной анормальности людей, управляющих государствами.
Конечно, этот сам по себе достаточно невеселый вывод чисто эмоционально отягчался сознанием, что он, Альберт Эйнштейн, пусть очень косвенно, но все же связан со взрывом. Но это уже побочный, случайный факт. Несравненно тяжелей то, что в эти годы он порой теряет веру в возможность социального и морального прогресса. А это опрокидывало все то, во что он, Эйнштейн, верил. Но и теперь он остается верен себе, своей манере внешне бесстрастного, спокойного анализа.
О взрыве он услыхал по радио. Это было заявление Трумэна. Вероятно, ни один самый изощренный сатирик, стремясь как можно более злобно опорочить склад мышления американского обывателя, все же не нашел бы ту поразительную по цинизму фразу, что заключала сообщение Трумэна.
«В самой крупной в мировой истории азартной научной игре мы поставили на карту 2 миллиарда долларов и выиграли». Первая реакция Эйнштейна — понятное чувство подавленности и горя. Но он великолепно понимает — трагедия отнюдь не в факте открытия цепной реакции.
И констатирует:
«Открытие деления урана угрожает цивилизации и людям не более, чем изобретение спички. Дальнейшее развитие человечества зависит от его моральных устоев, а не от уровня технических достижений».
Эта мысль повторяется им неоднократно.
«Наш мир стоит перед кризисом, все значение которого не постигли еще те, кому дана власть выбирать между добром и злом. Освобожденная от оков атомная энергия все изменила; неизменным остался лишь наш образ мыслей…»
И далее…
«Решение этой проблемы — в сердцах людей».
Но оттого, что он все ясно понимает, не легче. И к концу жизни запасы его природной жизнерадостности начинают иссякать. А тяжелое настроение только обостряет беспощадное критическое чувство, скрупулезную придирчивость в оценке самого себя, своих работ.
«Нет ни одной идеи, в которой я был бы уверен: она выдержит испытание временем; порой меня охватывают сомнения — вообще на правильном ли я пути? Современники же видят во мне сразу и мятежника и реакционера, который, образно выражаясь, пережил себя. Это, конечно, вызвано веянием мод и близорукостью, однако чувство неудовлетворенности идет изнутри».
В дни, когда он пишет это письмо своему давнему другу, отмечается его семидесятилетие. Но почести никогда его не трогали, а сейчас… сейчас особенно. И он грустно заключает:
«Лучшее, что дано в жизни, это несколько настоящих друзей, умных, сердечных людей, понимающих друг друга, как мы с тобой».
За год до смерти, отклоняя приглашение присутствовать на пятидесятилетием юбилее создания специальной теории относительности, он пишет в том же духе:
«Старость и болезнь не дают мне возможности участвовать в подобных торжествах. И должен сознаться, что отчасти я благодарен судьбе: все хоть сколько-нибудь связанное с культом личности всегда было для меня мучением… За свою долгую жизнь я понял, что мы гораздо дальше от подлинного понимания процессов, происходящих в природе, чем представляет себе большинство современников».
Возможно, в другие моменты его оценки бывали и более оптимистичны, но в общем в последние годы он настроен грустно. Он продолжает работать тем не менее. И если ему изменила жизнерадостность, то ясный аналитический ум работает до конца. Он ни в чем не изменил ни своих взглядов, ни убеждений. Только теперь все окрашено в более мрачные тона.
Он по-прежнему готов был откликнуться на любое письмо, по-прежнему всегда готов защищать свои идеалы, но все чаще приходится слышать от него: «люди сошли с ума», «мир идет к катастрофе». В эти годы, годы разгара «холодной войны», обстановка в Америке тяжелая. Как всегда в подобные времена, всплывают наверх экстремисты. Активно действует пресловутая комиссия по расследованию. Любое отклонение от официальных политических взглядов — опасно. Естественно, интеллигенция, как наиболее мыслящая часть народа, оказывается под подозрением в первую очередь.
В письмах и выступлениях Эйнштейна в эти времена все больше виден горький, но по-прежнему мужественный стоицизм. И ни капли сентиментальности. Он не любил ее в молодости. Не любит и теперь.
И по-прежнему он бесконечно далек от самоуспокаивающего всепрощения.
Отвечая на вопрос одного американского учителя, он пишет: «По правде я вижу только один путь — революционный путь неповиновения в духе Ганди. Каждый интеллигент… должен жертвовать своим благополучием в интересах страны. Если достаточное количество людей вступит на этот тяжелый путь, он приведет к успеху. Если нет — интеллигенция этой страны не заслуживает ничего лучшего, чем рабство».
Последняя фраза по мысли почти точно повторяет спокойную английскую пословицу: «Каждый народ имеет то правительство, какое он заслуживает».
Письма приходят к нему отовсюду. И что бы он ни думал, каково бы ни было его настроение, он считает себя обязанным поддержать хоть словом тех, кто нуждается в нем. От этого, конечно, страдает работа, но что делать.
«Время для размышлений и работы мне приходится буквально красть, как профессиональному вору», — иронизирует он над собой за год до смерти. И как бы то ни было — разочарован ли он в человечестве или в уровне наших знаний, — он работает до конца.
Сейчас я отчетливо вижу, как плохо удалось мне рассказать о нем. Не говоря уже об остальном, я понимаю, что Эйнштейн предстает неправдоподобно, хрестоматийно хорошим человеком.
Но, видимо, он таким и был.
Пожалуй, самая серьезная его слабость — несколько жестокая ирония.
Он очень остро видел слабые стороны людей и порой злоупотреблял своим юмором. Он не был, конечно, святым и иногда раздражался по чисто личным мотивам. Вероятно, иногда зря. Особенно в молодости.
Он не стыдился (более того, любил) писать к случаю ужасные стихи и рассылать их своим знакомым. Он довольно охотно давал концерты, хотя играл далеко не блестяще.
Наконец — это, правда, не более чем подозрение на основе «косвенных улик»; ведь о «таких вещах» не пишут — я думаю, он всегда был склонен старомодно, неуклюже поухаживать за женщинами. Вот, пожалуй, весь список его «грехов».
А определяющим его качеством было то, что в своей личной жизни он строго следовал тем прекрасным принципам, которые исповедовал публично. Такие люди встречаются, возможно, чаще, чем это обычно полагают, но все же и не слишком часто и тем реже, чем крупнее сам человек.
Естественно, лучше всего проверяется человек в острой, опасной ситуации, особенно перед лицом смерти.
С 1948 года Эйнштейн знал, что в любой момент он может ждать смертельного приступа. Он не раз говорил до этого, что смерть не страшит его, что ожидание смерти ничего не изменило бы в его жизни, а теперь доказал это.
Он действительно ничего не изменил. Разве что соблюдал диету. И точно так же, как тридцать лет назад, спокойно иронизировал по поводу своего возможного перехода в лучший из миров. А когда в апреле 1955 года пришло его время, он остался таким же, как был всегда.
Умирал он тяжело, его почти не оставляли мучительные боли. И он знал, что должен умереть. Но как только ему становилось легче, он возвращался к своей излюбленной иронии и стойко, без какой-либо тени позерства ждал развития событий.
Умер он во сне.
Вероятно, он был одним из самых привлекательных людей в истории человечества.