Круглые сутки non-stop

Начало


Зарекался ведь я писать «американские тетради», «путевые очерки», «листки из блокнота» или как там их еще называют… Ведь сколько помню себя, столько и читаю американские тетради, очерки и листки.

«…яркое солнце висит над теснинами Манхэттена, но невесело простым американцам…», «…низкие мрачные тучи нависли над небоскребами Манхэттена, и невесело простым американцам…»

В самом деле, сколько всевозможных «Под властью доллара», «За океаном»! Что нового можно написать об этой стране?

Не пиши об Америке, говорил я себе. Приехал сюда читать лекции, ну и читай, учи студентов, сей разумное, доброе, вечное. Не буду писать об Америке — так было решено.

Однако что же мне делать с горячей пустыней Невады, с деревьями джошуа, этими застывшими тритонами, что маячат по обе стороны дороги? Выкинуть, что ли, на свалку памяти?


…Перед отъездом в пустыню Дин позвонил отцу и попросил одолжить ему на неделю мощный огромный отцовский «олдсмобиль». Старик торжествующе заворчал:

— Ага, когда доходит до дела, даже лос-анджелесские умники вспоминают об американской технике. Значит, когда доходит до дела, они забывают свои европейские тарахтелки. Конечно, шикарно подрезать носы у порядочных людей на своих европейских тарахтелках, но когда доходит до дела, они просят у родителей американский кар…

Вот, даже и в таком пустяке, как автомобили, сказывается в Америке конфликт поколений. В прошлых десятилетиях огромный сверхмощный кар-автоматик еще был в Америке символом могущества, процветания, мужского как бы достоинства. Сейчас американские интеллектуалы предпочитают маленькие европейские машины, хотя стоят они отнюдь не дешевле, а дороже, чем привычные гиганты.

Дин загнал свой любимый «порше» в угол гаража, исчез и вскоре приплыл на «корабле пустыни»: двести пятьдесят лошадиных сил, автоматическая трансмиссия, эр кондишн. В последней штуке, собственно говоря, и был весь смысл замены — как ехать через пустыню без кондиционера?

Увы, «штука» сломалась, мы опустили все стекла в «олдсмобиле» и ехали через пустыню не в условном, а в настоящем сорокаградусном воздухе, которым дышали пионеры, когда брели за своими повозками в ту сторону, откуда мы сейчас летели на лимитированной скорости пятьдесят пять миль в час, ни больше ни меньше.

Врать об американских скоростях не буду, скорость повсюду сейчас в Америке небольшая, а если выскочишь за пятьдесят пять, тут же появляется неумолимый «хайвэй-патроль».

Вот неожиданно положительный результат топливного кризиса — резко сократилось число жертв на дорогах. Безумные гонки из безумного мира Стенли Крамера — это в прошлом.

В горячем воздухе, что валится на тебя сквозь окна машины, ты можешь хотя бы слабо представить себе самочувствие пионеров, шедших день за днем по этой серой, колючей, бескрайней земле, меж выветрившихся известняковых холмов-истуканов, в дрожащем мареве Невады, мимо однообразных призраков деревьев джошуа, день за днем, пока не открылась перед ними блаженная Калифорния, the promised land, земля обетованная.

* * *

Сколько раз ты видел это в кино? А сейчас собираешься описывать? Да ведь те, к кому ты по привычке адресуешься, видели эту пустыню в кино не реже, чем ты. Конечно, не на всех твоих читателей валился куб за кубом горячий воздух Невады, но преимущество твое невелико, и потому брось пустое дело.


…Потом где-то в сердце пустыни мы остановились у стеклянного павильона закусочной «Макдональдс» и прочли объявление:

«Босых и голых по пояс не обслуживаем».

Пришлось обуваться и натягивать майки…

Others may cherish fortune and fame

I will forever cherish her name… —

в закусочной «Макдональдс» в центре Невады звучала та же песня и в том же исполнении, что и в квартире Жанны Миусовой на Аптекарском острове Ленинграда в 1956 году. Фрэнк Синатра, «Старый Синеглазый»…

Ну вот, ты уже начал свой блуд, тебя уже не остановишь — ассоциации, ретроспекции… подпрыгивает шариковый карандаш, не без сожаления оглядываясь на интервалы.

Что ж, беги, карандаш, так и быть, только постарайся уж как-то поприличнее, посуше, чтобы и серьезные люди нашли хоть малый толк в твоих писаниях, постарайся хотя бы без вымысла, без фантазий, довольно уж вздору-то навалял — в ящики не закатывается. И нечего прятаться за спиной вымышленных героев! Пиши от первого лица, так труднее будет врать. Ты, карандаш, принадлежишь гостю Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе, «регентскому профессору» и члену Союза писателей Аксенову, а не какому-то вымышленному Москвичу, которого можно увидеть праздногуляющим по незнакомым улицам в поисках Типичного Американского Приключения.

Typical (типичное) American (американское) Adventure (приключение) Part (часть) I (первая)

Странное объявление

«Того, кто помог мне встать, когда я упала…»

А может быть так:

«Того, кто помог мне встать, когда я упал…»

???

Москвич стоял перед доской объявлений на границе университетского кампуса в том районе великого и шумно известного по всему миру Города Ангелов, что называется Деревней Западного Леса.

Москвич совсем еще был не в своей тарелке, его покручивало современное страдание, именуемое в той стране, куда он попал, jet-lag, джет-лэг, «реактивное отставание». Он не совсем еще отчетливо осознавал свой вчерашний прыжок через десять часовых поясов, а тут еще это странное объявление. Из английского текста и не поймешь — леди упала или джентльмен?

Конечно, воображение может разыграться.

Скорее всего упала дама, какая-нибудь волшебница из соседнего Светлого Леса, запуталась в соболях и — бац! — падение… Впрочем, конечно, могла упасть и какая-нибудь золушка из Каньона Холодной Воды, зацепилась бедным золотым каблучком за решетку водостока и растянулась.

Вряд ли мог упасть вот такой, например, баскетболист из команды «Медведей», вот этот «супер», что идет со своим мешком за спиной мимо Москвича, идет, насвистывает, в плечах два ярда, рост десять футов.

Сомнительно, что мог упасть и такой, например, фрукт, как вот этот с сизым носом, с пеликаньим зобом, с кабаньей седой щетиной, с пиратской серьгой в изуродованном ухе, тот, что едет мимо Москвича к паркингу университетских клиник, и едет, экий чертяка, в бесшумном своем «ягуарище».

Значит, объявление читается так:

«Того, кто помог мне встать, когда я упала в прошлый четверг на Вествуд-бульваре в 11 часов 35 минут вечера, прошу позвонить 876–5432…»

«А где же я был прошлым четвергом в то время? — подумал Москвич. — Ах да, над Атлантикой в „Ильюшине — шестьдесят втором“».

Стало быть, никак он не мог помочь Незнакомке, но тем не менее, однако, все-таки почему-то, для чего-то он аккуратно переписал телефонный номер в свою записную книжку.

Странное дело, он чувствовал какую-то свою причастность к этой истории. Ему казалось, что он на грани чего-то еще неизведанного, что еще миг — и он может оказаться в вихре приключения, типичного американского приключения, у которого будут и тайны, и пропасти, и горизонты, и даже неведомая Цель — нечто высокое, загорелое, с блестящими глазами, нечто женское в белых широких одеждах.

Однако тихая суть скромного кабинетного интеллигента разумно тормозила его порыв. Нет, он не будет звонить по этому телефону, ведь он не имеет к этой истории ни малейшего отношения.

Между тем прозрачность неба в районе Святой Моники все усиливалась, и, хотя верхние этажи темно-стеклянных небоскребов Нижнего Города еще отражали солнечные лучи, в прозрачности этой над контурами королевских пальм уже появлялись чистые, промытые восходящими океанскими потоками звезды, а весь этот контур Города Ангелов с возникающими там и сям огнями реклам напоминал Москвичу юношеские мечты, будущее путешествие все дальше и дальше на запад, хотя он и понимал с некоторым еще «реактивным запаздыванием», что дальше на запад, по сути дела, путешествовать вроде бы уже и некуда, что он стоит как раз на том самом Золотом Берегу, куда вели свои фургоны пионеры и куда сорок лет влекло его собственное воображение.


Стоп! Остановись, блудливое перо! Увы, не останавливается пластмассовое, шариковое, пастой чернильной снабженное на целую книжку, блудливое перо.

Ну хорошо, если уж появился здесь вымышленный Москвич, если уж завязалось ТАП (типичное американское приключение), то давайте хотя бы обойдемся без нашего докучливого антиавтора, вздорного авангардиста Мемозова с его псевдосовременными теориями черного юмора, телекинезиса и оккультизма, место которым на шестнадцатой полосе «Литературки», но уж отнюдь не в этих записках. Ведь все искривит, все опошлит! Нет, этому цинику сюда ходу не будет!


Мемозов остановился на границе университетского кампуса перед автоматом горячих напитков. Автомат убедительно просил людей не пользоваться канадскими монетами. Мемозов нашарил среди мелочи, конечно же, канадский четвертак. Вот вредный характер!

Спокойно вбил четвертак в автомат, получил пластмассовый стакан с горячим кофе и сдачи «дайм» местной монетой и, не обращая никакого внимания на страдания машины (нелегко американскому автомату проглотить канадскую монету!), пошел к столбику объявлений, возле которого стоял Москвич.

— Хай! — сказал Мемозов. — С приездом! Уже телефончики переписываем? Дело, дело…

— Мемозов! — вскричал Москвич. — Вы-то здесь каким образом?!

— Воображение путешествует без виз, — туманно ответил антиавтор.

— Уместны ли вы здесь? — с досадой пробормотал Москвич.

— Как знать, — пожал плечами Мемозов. — Город большой.

Он стоял перед Москвичом, потягивая дымящийся кофе и улыбаясь из-под длиннейших усов, которые за последние годы приобрели уже форму перевернутой буквы «даблью». Он так был одет, этот несносный Мемозов, что даже привычные ко всему жители Деревни Западного Леса останавливали на нем свои прозрачные взгляды.

Вообразите: кожаное канотье с веткой цветущего лимонника за лентой… Вообразите: лорнет, монокль, пенсне на цепи… Вообразите: бархатно-замшевые джинсы с выпушками из меха выхухоля и аппликациями знаков кабалы… Вообразите: унты из шкуры гималайского яка, жилет с цитатами из месопотамского фольклора; вообразите: плащ в стиле «штурмунддранг», заря XIX… Вообразите, наконец, псевдомятежные кудри биопсихота, черные кудри, прорезанные молниями ранней меди.

— Вот вы говорите о воображении, Мемозов, — сказал Москвич, — а между тем на первый взгляд вы вполне материальны, сукин сын.

— На первый взгляд?! — Мемозов бурно расхохотался. — Огорчать не хочу, но совсем недавно в «Ресторанчике Алисы» я расправился с двумя порциями креветок, блюдом салата, трехпалубным стейком по-техасски, порцией яблочного пирога, кейком из мороженого, так, так… боюсь соврать… Три кофе-экспрессо, три рюмки водки «Смирнофф», бутылка бужоле. Жаль, что вас не было с нами, старина.

— Надеюсь, расплатились? — робко полюбопытствовал Москвич.

— Бежал! — гордо расхохотался Мемозов. — Прелестная кассирша гналась за мной по всему Западному Лесу, пока я не нашел спасение в ресторане «Голодный тигр», где мне пришлось заказать…

— Счета хотя бы у вас сохранились?

— Хотите оплатить?

— Ничего не поделаешь. Я за вас отвечаю перед…

Счета «Алисы» и «Голодного тигра» затрепетали перед носом Москвича. Он протянул было за ними руку…

— Э нет! — хихикал наглец. — Я вам счета, вы мне — ваш секрет!

— Какой еще секрет? — невольно огрубев, невольно басом, в самообороне спросил Москвич.

— А телефончик, который записали, олдфеллоу? Как вы думаете, в чем смысл моего появления? В телефончике!

Последнее слово Мемозов как бы пропел, и Москвич тогда тяжко подумал, что вот снова какая-то чушь, какая-то досадная ерунда прикасается к его сегодняшнему «юному» вечеру на самом западном берегу человечества. Невольно он прикрыл ладонью объявление на доске.

— Ха-ха-ха! — захохотал Мемозов уже по-английски. — Вот я и поймал вас, сэр! Как вы смешны! Как вы неисправимы! На свалочку пора, а вы туда же — приключений ищете!

Сквозь ладонь он легко прочел таинственное объявление и несколько раз повторил номер телефона — 876–5432.

— Не имеете права! — возмущенно запылал Москвич. — Убирайтесь, Мемозов.

Было темно уже и пустынно, и только шаркали мимо бесконечные кары калифорнийцев: «мустанги», «триумфы», «порше», «пэйсеры», «мерседесы», «альфа-ромео»…

Ну что бы, казалось, взять да бегом в университетский паркинг-лот, схватить машину, умчаться к ревущим незнакомым фривэям (авось выкатят к друзьям на тусклую улочку Холма или на Тихоокеанские Палисады), нет — нелепейшая перепалка продолжалась, и Москвич понимал с каждым словом все яснее, что эту глумливую мемозовскую пошлятинку, лукавое подхихикиванье и сортирный снобизм ему без труда не изжить.

Мемозов наконец замолчал, встреча как началась, так и кончилась по его воле. Афганским свистом с клекотом он подозвал своего то ли коня, то ли верблюда, то ли страуса, взлетел в седло — ковбой, видите ли! — и медленно с важным цокотом поскакал в сторону Биверли-хиллз. В самом деле, на чем же еще ездить Мемозову в автомобильной стране — конечно же, на помеси страуса с верблюдом!

Развязная песенка авангардиста долетела из неоновых сумерек суперцивилизации:

На бульваре Голливуда

Я не съел и соли пуда,

Все рассчитывал на чудо,

И однажды на Сансете

Я попался, как сом в сети,

К белой пышной Маргарете.

Вместе с крошкой на Уилшире

Мы увидели мир шире

В замечательной квартире.

Ай ду-ду, ай бу-бу,

Ждет нас мама в Малибу…

— Вот ужас, — простонал Москвич.

В руке его трепетали неоплаченные счета. Опомнившись, он бросился в телефонную будку. Ведь этот субъект может теперь все опошлить, изуродовать все приключение, которое и начинать-то он ведь не собирался, а вот сейчас приходится…

Воображение и реальность

Между прочим, тут где-то, между двумя этими дымоходами, по коньку литературной крыши бродит драная кошка, именуемая на интеллигентском жаргоне «сермягой».

В таком ли уж страшном противоречии находятся эти понятия? Что стоит наше воображение без существ и предметов, населяющих мир реальности? Но как бы мы назвали все эти существа и предметы, не будь у нас воображения?

В путешествиях, однако, часто сталкиваешься с разными мелкими, я бы сказал, бытовыми противоречиями между воображением и реальностью.

К примеру, Нью-Йорк. Ты столько читал о стритах и авеню Манхэттена, столько видел фото, кино и теле, что в твоем воображении этот город, можно сказать, построен. Ты все уже прочертил в своем воображении и твердо знаешь, как эти стриты идут, откуда — куда, но, попав в реальный Нью-Йорк, ты вдруг видишь, что ошибался, что стриты идут не «оттуда — туда», а «туда — оттуда», а весь Манхэттен греет свой хребет на солнце не совсем под тем углом, как ты воображал.

Другой пример — Венеция. Ты знал, что она красива, но в реальности она оказывается еще красивее, чем в воображении, несмотря на то, что дворцы ее чуть ниже, чем ты воображал.

Итак, в путешествиях ты сталкиваешься с этими мелкими противоречиями и радостно их уничтожаешь, радостно потому, что на месте твоего прежнего воображения вырастает новое и, клубясь, как тропическая растительность, покрывает твою новую реальность.

Значит ли это, что прежнее воображение ничего не стоило? Отнюдь нет. В новом лесу ты часто наталкиваешься на заросли старого, ты или продираешься сквозь них, или носом падаешь в их аромат, чтобы отдышаться, и путешествие твое становится одновременно как бы и воспоминанием, а это хорошо.

Теперь я должен познакомить читателя с тем городом, куда я зову сейчас его воображение.

Лос-Анджелес. Город Ангелов. Калифорнийцы называют его запросто Эл-Эй.

Вот мое первое утро в этом городе. Постараюсь описать перекресток Тивертон-авеню и Уилшира с теми предметами, которые запомнились.

На перекресток этот выкатывается еще несколько улиц с незапомнившимися названиями, таким образом, получается что-то вроде площади. Слева от меня бензозаправочная станция Шелл, чуть подальше станция Эссо, по диагонали напротив станция Аполло: все такое белое, чистое, белое с синим, белое с красным, белое с желтым, вращаются рекламы нефтяных спрутов, висят гирлянды шин.

Далее. На перекрестке этом не менее десятка светофоров, часть на длинных дугах, часть на столбиках. Пешеходы дисциплинированные, но если ты вдруг зазевался и пошел на красный, это еще не означает, что ты обречен. Закон штата Калифорния похож на знаменитый закон американской торговли: «Pedestrian is always right»[1].

Где бы ты ни ступил на мостовую, в любом месте города любой водитель тут же затормозит и даст тебе преимущественное право прохода. В Нью-Йорке, между прочим, этого правила нет, там смотри в оба!

Топографический, эстетический, а может быть, и духовный центр перекрестка — это, безусловно, кофе-шоп, ships, большая стеклянная закусочная, открытая двадцать четыре часа в сутки, нон-стоп. Там видны на высоких табуретках и в мягких креслах многочисленные едоки разных категорий: и скоростные дилер-уиллеры, что, глядя на часы и не переставая трещать, запихивают себе в рот салат и гамбургеры, и гурманы, смакующие торты и кейки, и разочарованные дамы с сигаретами, и прочие.

Рядом с ships открытый паркинг-лот, где среди автомобилей, словно странные одушевленные существа, выделяются огромные японские мотоциклы «хонда» с высоким рулем.

Что еще? Вдоль тротуара стеклянные ящики с газетами, солидные «Los Angeles Times» и «Exemіner», левая «Free Press» и рядом сплетницы «National Enquirer», и «Midnight», и тут же порно «LA Star», и тут же газеты гомосексуалистов.

Вылезает на перекресток алюминиевый бок банка и окно ресторанчика «Два парня из Италии».

Вдаль по одной из улиц уходит вереница пальм, и там за асфальтовым горбиком в небе некоторое золотистое свечение. Мне кажется, что именно там — океан. Впоследствии выясняется, что океан в противоположной стороне.

Кругорама, в центре которой, естественно, находится автор, то есть я, замыкается изломанным контуром крыш и реклам, среди которых выделяются стеклянный билдинг Tishman и гигантский плакат Корпуса Морской Пехоты.

Нынче американские вооруженные силы состоят из наемников, поэтому каждый род войск рекламирует себя с не меньшим азартом, чем табачные фирмы.

Два замечательных парня и милейшая девушка в форме морских пехотинцев день и ночь смотрят на наш перекресток, а над ними сияет лозунг marines:

«Quality! Not quantity!» (Качество! He количество!)

Замечу, к слову, что на всех табачных рекламах в Соединенных Штатах вы можете прочесть предупреждение:

«Генеральный Хирург установил, что курение опасно для вашего здоровья»

На рекламах вооруженных сил такого предупреждения нет, как будто война менее опасна для здоровья, чем курение.

Итак, какие предметы я перечислил на нашем перекрестке? Газолиновые станции, рекламы, шины, светофоры, кофе-шоп, автостоянку, мотоциклы, ящики с газетами, пальмы, банк, итальянский ресторанчик, небоскреб, морскую пехоту.

Какие предметы я забыл перечислить? Почтовый ящик с белоголовым орлом, здоровенный, как трансформаторная будка, бесшумные раздвижные ворота, за которыми — пасть в подземный многоэтажный паркинг, ярко-зеленые лужайки вдоль Тивертон-авеню и несколько спринклеров, разбрызгивающих искусственный дождь и развешивающих маленькие радуги… ей-ей, там больше не было предметов, ну если не считать быстро летящих облаков, солнца, пустой банки из-под пива «корс», которая тихо, без всякого вызова катилась по асфальтовому скату и поблескивала с единственной лишь классической целью — завершить картину прозаика. Помните «осколок бутылки»? Впрочем, может быть, уже достаточно для вашего воображения?

Итак, вообразите мгновение. Дул сильный ветер, он продул это мгновение все насквозь и перелетел в следующее.

Из-за угла вышли на перекресток несколько мужчин среднего возраста, эдакие tough guys[2], как будто прямо с рекламы: коричневые лица, седоватые виски, белые зубы, на куртках-сафари отложные воротнички ярких рубашек. Они перешагнули это мгновение и вошли в следующее, в котором почему-то все разом захохотали.

Четыре автомобиля, два красных, один темно-синий и один желтый, прошмыгнули из этого мгновения в следующее.

На станции Шелл у черного, похожего на пианино спортивного «порше» открылась дверца, и из нее вылезла длинная красивая нога. В следующем мгновении появилась и вся хозяйка ноги, а потом и друг ноги, беленький пудель.

Едва лишь предлагаемое мной читателю пролетело, как я начал пересекать улицу и через череду мгновений, описывать которые бумаги не хватит, вошел в закусочную ships и вступил в то соответствующее мгновение, в котором заказал через стойку котлету и салат.

— Which kind of dressing would you like, sir?[3] — спросили меня, и пока я соображал, что это значит, почему dressing и при чем здесь одежда, надо мной все время маячило любезнейшее синеглазое, хоть и стандартное, но приятное южнокалифорнийское гостеприимство.

Итак, что же это за город, на одном из бесчисленных перекрестков которого мы только что побывали?

Просвещенный читатель, должно быть, уже знает, что это, собственно говоря, и не город вовсе. И правда, очень мало мегалополис Эл-Эй соответствует традиционному европейскому понятию «город».

На гигантской его территории вы можете неожиданно попасть в пустыню, увидеть по обе стороны фривэя дикие, выжженные солнцем холмы.

Через несколько минут в другом районе вам может показаться, что вы оказались в XXIII веке, на одном из колонизированных уже астероидов, и, если в прозрачном ночном небе между небоскребами Сэнчури-сити вдруг появится снижающийся космический паром, вы и не удивитесь.

Впрочем, на узких улицах Даун-тауна в час пик вы подумаете: да нет же, это обыкновенный город, самый обычный большой американский город.

Вечерами сверкающие бесчисленными фарами, шипящие бесчисленными шинами змеи фривэев весьма красноречиво напоминают вам, что вы в сердце суперцивилизации.

Утром на холмах Бэльэр, на Пасифик Палисэйдс или в кварталах Санта-Моники вы слышите первозданные звуки природы: крик птиц, шелест листвы, шум прибоя. Под окнами висят грейпфруты и лимоны, коты ведут хитрую игру с голубыми калифорнийскими сороками.

Даже климат разный в разных районах города. Вы можете изнывать от жары в долине Сан-Фернандо или в негритянском районе Уотс[4], и в тот же час вы можете блаженствовать под океанским бризом в Санта-Монике или в Венес[5].

В другой день приползет к вам в Санта-Монику туман, и вы влезете в свитер, обмотаете горло шарфом, сунете зонтик под мышку, а ваши друзья в Сан-Фернандо тем временем будут беспечно плескаться в бассейне.

В административном отношении мегалополис Лос-Анджелеса тоже состоит из разных сливающихся городов. Биверли-хиллз, Голливуд, Студио-сити, Санта-Моника, Лонг-Бич — это отдельные административные единицы со своими управлениями. В центре собственно Лос-Анджелес, в котором полтора-два миллиона населения, а во всей куче, во всей галактике, кажется, не меньше десяти миллионов.

Здесь нет вечерней уличной жизни. Будьте уверены, если вы после заката солнца захотите прогуляться по Уилширу или Сансету, к вам через некоторое время приблизится патрульная машина и офицер вежливо спросит:

— Что-нибудь ищете, сэр?

Поначалу это безлюдье меня раздражало. Истекающий электричеством, пылающий, но пустынный Сансет-стрип. Пустынные коридоры королевских пальм на Палисадах. Пустынный Уилшир с его удивительными темно-стеклянными небоскребами…

Друзья говорили мне, что где-то на Уилшире недавно откопали динозавра. Хотелось спросить: живого?

Позже, освоившись в этом немыслимом Эл-Эй, я научился улавливать там по вечерам признаки жизни.

Вот, например, впереди вымерший перекресток. Огромная игривая девица улыбается через плечо, кося глазом на бутылку.

Catch me with Cam-tchat-ka![6]

Реклама водки «Камчатка».

У стеклянного павильона «Джек-ин-зи-бокс» стоят три больших автомобиля.

Шумит листва. Мигают звезды.

Вдруг вижу, из «Джека» выскочил паренек с тремя подносами, на них дымящаяся еда. Несколько ловких движений — и подносы присобачены к бортикам автомобилей. И в автомобилях тоже обнаруживаются живые люди, приподнимаются из кресел, высовываются из окон, едят…

Ободренный этими явными признаками жизни, я заворачиваю за угол и снова вижу нечто человеческое: некто в белом прыгает и бьет голыми ногами в грудь другого в белом. Тишина, молчание: все за стеклом. Школа каратэ.

Чуть повертываю голову — за другим стеклом десяток джентльменов в сигарном дыму вокруг массивного стола: совет директоров какой-то фирмы.

Где-то хлопнула дверь — красноватый свет отпечатался на тротуаре, долетела рок-музыка, замелькали тени, из каких-то грешных глубин выскочила группа молодежи, поплюхались в автомобили, взвыли, отчалили, влились в бесконечный traffic[7], дверь захлопнулась — тишина, безлюдье… Длинный ряд домов с табличками «For rent, no children, no pets»[8], звезды шуршат в королевских пальмах… Вдруг близко скрип рессор, скрип тормозов, скрип руля — из-за угла выползает «желтый кеб», огромный «кадиллак» выпуска 1934 года с надписями на бортах «Содом и Гоморра». Из окна молча и неподвижно смотрит лицо неопределенного пола, одна щека красная, другая зеленая.

Я начинаю догадываться, как много жизни за этими тихими фасадами, в глубине кварталов, на холмах и в каньонах великого города, как много странной, быть может, и таинственной жизни.

Недаром чуть ли не восемьдесят процентов американских фильмов о грехах и страстях человеческих снимаются в Лос-Анджелесе.

Проходит еще некоторое время, две недели или три, и у меня образовывается мой собственный Эл-Эй, мои собственные трассы, пунктиры телефонной связи, моя бензоколонка, мой супермаркет, мои кафе, беговая дорожка, бассейн, пляж — то есть, как и у всех аборигенов, собственная среда обитания, пузырь повседневной жизни.

Могу предположить — «отчуждение» в Лос-Анджелесе ничуть не сильнее, не страшнее, чем в любом другом большом, но обычном городе мира. Да, здесь есть индустриальные джунгли, где можно ехать час или два и не увидеть ни одного, просто ни единого человека…

Однажды мы вдвоем с милейшей калифорнийкой отправились в Лонг-Бич осмотреть музейный лайнер «Куин Мэри»[9]. Прошлявшись несколько часов по палубам, залам и коридорам британского гиганта, отправились восвояси, запутались в светофорах, в разных бесчисленных «рэмпс», в дорожных надписях и заблудились.

Неведомая и невероятная местность вдруг открылась нам. Во все стороны света до самого горизонта простиралась индустрия: портальные и мостовые краны, доки, ржавые громады покинутых кораблей, башни теплоцентралей, яйцеобразные, шарообразные, чечевицеобразные емкости газгольдеров, светящиеся плоскости загадочных мануфактур, мешанина железнодорожных путей, мачты энергопередач, кишечник труб, провода, тросы, кабели словно хаос вычесанных волос, ползущие в этом хаосе вагонетки, и монотонно, но многосмысленно качающиеся насосы нефтяных скважин, и горы автомобильных отбросов, и, конечно же, штабеля затоваренной бочкотары — и ни одной живой души…

Повсюду были дымы, багровые, оранжевые, зеленые, желтые, явные яды, а любимое наше светило, закатываясь в эти дымы, напоминало главный яд, резервуар всех страшных ядов.

И ни одной живой души — ни кошки, ни собаки, и даже чайки сюда не залетали из недалекого океана…

Живые души проносились в своих спасательных пузырях-автомобилях по выгнутым дикими горбами фривэям, а бетонные эти ленты, выгнутые горбами и пересекающиеся в разных плоскостях над неорганической страной, еще сильнее подчеркивали атмосферу не-жизни.

Мы катили через эту страну час или два, кружили и петляли, стараясь выбраться на Пасифик Коуст хайвэй. К счастью, бензина в баке было достаточно, и мы выбрались.

Мы были изрядно утомлены и угнетены, и спутница-калифорнийка, которая, как оказалось, и не подозревала, что неподалеку существуют эдакие джунгли, даже прекратила трещать своим милейшим язычком и жестикулировать милейшей ладонью.

Однако еще через час мы и думать забыли об этом мире неживой природы, созданной венцом живой природы, то есть человеческим гением.

Это был первый вечер уик-энда, и мы попали на перекресток неясных духовных брожений, в уютную сутолоку Вествуда.

Рами Кришна

Рами-рами

Хари-хари

Хари-рами

Хари-Кришна

Хари-хари

Рами-рами

Рами-хари…

У закрытых дверей «Ферст Нэшнл Сити Бэнк» тряслась в танце группа парней и девушек в желтых и белых хламидах, подпоясанных веревками. С бритых голов свисали длинные узкие косицы вроде запорожских оселедцев, мелькали босые пятки. Двое лупили ладонями в барабаны, трое гремели бубнами. Длинная тощая сестрица с придурковато-блаженным выражением юного лица, тоже пританцовывая, бродила в толпе зрителей, раздавала журнальчики поклонникам Кришны, просила немного денег и, получив несколько монет, проникновенно шептала, заглядывая в глаза:

— Вы так щедры, вы так прекрасны…

Рядом, едва ли не перемешиваясь с кришнаитами, бурно демонстрировала свой восторг группа новообращенных христиан, ассоциация «Джуз фор Джизус!»

Чуть поодаль прямо с собственного велосипеда, зацепившись ногой за уличный барьер, вещал один из многочисленных в Эл-Эй бродячих проповедников-свами. Седые волосы перехвачены по лбу кожаной лентой, глаза на старом морщинистом лице поблескивают веселой сумасшедшинкой. Пересыпая свою речь непристойностями, но уважительно подбородком и руками апеллируя к небесам, свами разоблачал пристрастие современного человека к удобствам — к холодильникам, кондиционерам, автомобилям…

Слушателей было немало, все хохотали, а юный негр подбрасывал пророку новые идеи:

— Swumy, what about money?[10]

— Money?! — жутким голосом, напомнившим мне одного режиссера «Мосфильма», завопил пророк. — Money is shit, green shit![11]

Тут же среди пророков, трясунов, певцов и барабанщиков и все на том же пятачке возле банка бродили зеваки с пакетиками орехов, с сахарной ватой, с банками пива. Из грузовичка выгружалась новая команда с новыми лозунгами, железными бочками вместо барабанов, то ли движение «Women's Lib», то ли «Gay's pride»[12], то ли «Группа борьбы против кастрации кошек», то ли «Марш ветеранов спорта за переселение на Луну»…

К банку, мигая сигнализацией, приближалась патрульная машина полиции. «Вот сейчас и разгонят всю шарагу», — подумал я.

Однако никто на перекрестке, кроме меня, на полицию не обратил ни малейшего внимания. Полицейские, негр и белый, вышли из машины и встали в своих классических позах — руки за спиной — против трясущихся и все больше входящих в раж братьев и сестер Хари-Кришны.


…Запомнив этот перекресток, я и на следующий вечер пришел сюда.

Было пустынно и тихо, только позевывал возле магазина грампластинок скучающий секьюрити-гард[13], только светились вывески «Alice's Restaurant», «Hungry Tiger», «MacDonald», «Bullocs» да проносились, конечно, машины.

Вествуд-вилледж был пуст. Электронные часы на фасаде банка показывали 23.34. Вдали, в нескольких кварталах от меня, появилась высокая женская фигура в белых одеждах. Ровно в 23.35 она стала пересекать Вествуд-бульвар и в середине, беспомощно, но красиво махнув белым рукавом ли, крылом ли, упала.

Вздор, сказал я себе, это уже не надежная реальность, это уже предательское воображение. Ни с места, сказал я себе, уже двигаясь к месту происшествия.

Упавшую фигуру закрыл длинный черный «роллс-ройс». Шестерка еще не заменила пятерку на электронных часах, когда он проехал мимо меня. Я успел заметить внутри белые одежды, темное лицо, светящиеся глаза… Продукт воображения быстро исчезал со сцены.

Typical American Adventure Part II

Кто вы? Куда мы? Где я?

Москвич даже вздохнул с облегчением, когда услышал в трубке мужской голос. Вдруг пронесет, вдруг не закрутит, вдруг вообще все это просто мужская нормальная шутка, а еще лучше — легкое недоразумение?

— Хеллоу, — то ли проговорил, то ли пропел немолодой, но приятный мужественный голос.

— Простите, я звоню по поводу объявления, что было вывешено в университетском кампусе. Должно быть, это шутка, сэр? — Москвич подождал секунду, но не услышал ответа. — Недоразумение, сэр?

— It's over, it's over, it's over[14], — печально проговорил или пропел мужской голос.


— Простите, я не стал бы звонить, если бы ваш телефонный номер не попал в руки весьма сомнительному субъекту, а так как этот субъект является в значительной степени продуктом воображения, то я, представляющий также в некотором смысле определенное воображение, считаю себя так или иначе ответственным за поступки этой персоны, — на одном дыхании выпалил Москвич и добавил, подумав: — Вы меня, конечно, не понимаете?

— Отлично понимаю вас, дружище, — сказал невидимый собеседник. — А теперь вы меня послушайте.

Неизвестно откуда тут возникла в трубке музыка, и голос уже впрямую будто на эстраде запел:

Love and marriage,

Love and marriage,

Go together

Like a horse and carriage…[15]

Не без удовольствия Москвич прослушал до конца эту песенку, которую помнил еще с осени 1955 года, с тех еще времен, когда он был не Москвичом, а Ленинградцем, с той осени, когда западный циклон закупорил невское устье и вода вышла из берегов сфинксам до подбородка, а он как раз шел на танцы по Большому проспекту Петроградской стороны по колено в воде, и насвистывал эту песенку, и встретил девушку на площади Льва Николаевича Толстого, и вместе они пришли в медицинский институт, где танцевали под эту песенку, и все танцоры были мокрыми по колено, но сухими выше колена — славная была ночка!

— Спасибо, — сказал он, когда песенка кончилась.

— Пожалуйста, — ответил тот же голос. — Теперь взгляните, старина, стоит ли рядом с вашей телефонной будкой белый открытый «мазаратти»?

Он оглянулся. Рядом с телефонной будкой действительно стоял белый открытый «мазаратти», а за рулем была девушка. Да уж конечно, девушка там была за рулем. Именно девушка должна была появиться сейчас по закону ТАП, и она появилась.

— Садитесь, — сказал голос в трубке.

— Эй, мэн, садись! — сказала девушка.

«Мазаратти» всхрапнул, и не прошло и двух минут, как наш Москвич оказался в ночном потоке на Санта-Моника-фривэй. Кое-кто в Городе Ангелов, видно, не боялся дорожных патрулей. В частности, девица на «мазаратти». Переносясь из ряда в ряд, подрезая носы равномерно катящим средним американцам, она не прикасалась к тормозам и не снижала скорость за отметку семьдесят миль в час.

Руль она держала одной лишь левой рукой, а правой между тем сворачивала на сиденье какую-то самокрутку, нечто вроде «козьей ножки» с зеленым табачком.

— Мэн, огня! — коротко приказала она.

— Куда мы едем? — спросил Москвич, протягивая зажигалку.

— Man, are you groovy? — Девица, морща носик, блаженно затягивалась.

— Что такое groovy? — недоумевал Москвич. — Что означает это слово?

— Ничего не означает, — сказала драйверша. — Я просто спрашиваю: you man — ты груви или не груви?

— Yes, I am groovy, — кивнул Москвич.

— Тяни.

Слюнявая сигаретка-самокрутка влезла ему в рот.

— Куда мы едем? — повторил он свой первый вопрос.

— В Топанга-каньон…

Москвич почувствовал некоторое головокружение и в связи с этим головокружением как бы подбоченился в кресле.

— You girl! — сказал он в предложенном стиле. — А ты груви?

Девушка захохотала и вырвала у него изо рта чинарик.

Санта-Моника-фривэй кончался тоннелем, и там машины уже еле ползли, образовался «джем», автомобильная пробка. Трудно сказать, каким образом они за одну секунду проскочили этот забитый тоннель — ведь не по воздуху же! — но вот они уже неслись по Тихоокеанскому вдоль белеющих в темноте пляжей под обрывами Палисадов.

Он не успел заметить, когда и где у них появился эскорт. Теперь три средневековых рыцаря на мотоциклах «хонда» сопровождали их: один мчался впереди, второй сбоку, третий сзади. Черные, вороненой стали доспехи закрывали их тела, на головах шлемы, похожие на полированные черные шары. Лиц не видно.

«Мафия! — догадался наконец Москвич. — Я в руках мафии. Вот она, подпольная преступная Америка. В первый же день я попал в лапы „Коза Ностра“. Однако зачем я им? Для чего мафии нужен отнюдь не богатый Москвич, без особенных прав на американское жительство, с блохой на поводке? А вдруг еще укокошат? Это будет глупо, довольно-таки глупо. А в то же время — быть в Америке и не побывать в руках мафии? Тоже довольно нелепо. Пожалуй, мне повезло — я в руках мафии!»

В Топанга-каньоне было темно и пустынно. Узкая асфальтовая дорога забирала все выше и выше, виясь серпантином между заборами неосвещенных вилл. Мотоциклисты как появились, так и пропали — незаметно. Молоденькая драйверша стала почему-то серьезной, на Москвича не смотрела и на вопросы не отвечала.

А скорость между тем все увеличивалась. Головокружение тоже. И на одном из немыслимых виражей Москвич спел своей спутнице короткий дифирамб:

— Ю или ты! Ты ангел или энджел? Ты, возникающая из городской пены на белом гребешке «мазаратти»! Если ты богиня любви, то у тебя слишком цепкие руки! Если ты ангел, то ангел ада!

Она даже бровью не повела, но только усмехнулась. Через секунду Москвич смог оценить эластичность тормозов знаменитого спортивного автомобиля, когда они с ходу влетели под навес маленького гаража и остановились как вкопанные.

Он ждал, что ему свяжут руки, а на голову наденут черный мешок, но его просто пригласили войти в дом.

Открылись двери, шум многих голосов, смех, музыка вместе с полосой яркого света пролились в темный каньон и отпечатались на базальтовой скале тенью хозяина.

Хозяин стоял на пороге: седые длинные волосы до плеч, бусы из акульих зубов на груди, вышитая рубашка, джинсы, старый стройный хозяин.

— Some enchanted evening, — сказал или пропел он знакомым уже Москвичу баритоном, — you may see a stranger across the crowded room…[16] Заходите, дружище!

Москвичу уже было море по колено. Он смело вошел в дом, в гнездо калифорнийской мафии, и тут же включился в общую беседу. Разговор, разумеется, шел о русской литературе.

— Вам нравится поэзия акмеистов? — спросила Москвича высокая худая то ли профессорша, то ли гангстерша, то ли цыганка. Спросила, преподнося ему бокал мартини и чуть помешивая в бокале своим великолепным длинным пальцем, должно быть с целью растворить красивый, но, по всей вероятности, далеко не безвредный кристалл.

— Да, нравится. Конечно, нравится, — ответил Москвич, принимая бокал.

— Какие чудесные плоды принес миру «серебряный век»! — сказал Москвичу атлетически сложенный гангстер в профессорских очках и в желтой рубашке клуба «Медведи».

— Еще бы, «серебряный век»! Серебряные плоды! — согласился Москвич, попивая отравленный, но вкусный мартини.

— Я, знаете ли, раньше работал с бриллиантами, а сейчас специалист по «серебряному веку», — сказал сухонький улыбчивый мафиози, постукивая друг о дружку модными в этом сезоне голландскими башмаками.

— Простите, господа, но кто из вас вчера в одиннадцать тридцать пять ночи упал на Вествуд-бульваре? — обратился ко всему обществу Москвич.

Как будто бомба-пластик-шутиха разорвалась. Мгновенно стихли все разговоры. Знатоки «серебряного века» отпрянули от вновь прибывшего. Все гости, а их было в холле не менее тридцати, теперь молча смотрели на него. С тихим скрипом начала открываться дверь на террасу, за которой в прозрачной черноте угадывалась пропасть, а на дне, в теснине, зеркально отсвечивала змейка-река.

Во взглядах, устремленных на него, Москвич не прочел никакого особенного выражения, но тем не менее он понял, что дальнейшие вопросы неуместны.

За исключением одного вопроса, который он и задал:

— Что будет со мной?

— Это зависит только от вас, дружище, — мягко сказал хозяин и чуточку пропел: — Come dance with me, come play with me…[17]

— Пока, эврибоди! — весело (эдакий, мол, сорвиголова!) сказал Москвич и зашагал туда, куда приглашал его хозяин, к маленькой дверце, за которой, конечно же, угадывалась лесенка вниз.

— Пока, — сказали ему на прощанье «эврибоди». — Take care[18], Москвич!

«Какая насмешка, экий сарказм! — подумал Москвич. — Я, кажется, в царстве мемозовского „черного юмора…“»

То ли зеленый табачок, то ли кристальчик, растворенный в мартини, а скорее всего самый дух уже начавшегося американского приключения действительно чрезвычайно взвинтил нашего Москвича, эту кабинетную крысу, книжного червя, человека в футляре, и некое юношеское ковбойство струйками пробегало теперь по его кровотоку, по лимфатической и нервной системам и так меняло, что, пожалуй, и московские соседи не узнали бы: галстук на сторону, голова взъерошена, плечи расправлены, кулаки в карманах…

В подземелье, украшенном подсвеченными витражами в духе Сальватора Дали, двое играли в пинг-понг. Один, ужаснейший, явно выигрывал и беспощадно наступал, другая, загорелая, в белых одеждах, с глазами, сверкающими живой человеческой бедою, красиво и безнадежно проигрывала.

— Семнадцать-семь, восемнадцать-семь, девятнадцать-семь, двадцать-семь, аут! — гулко и издевательски, словно ворон, отсчитывал ужаснейший, и это был, как сразу догадался Москвич, это был предосаднейший продукт воображения — Мемозов.

Разумеется, внешность его была изменена: кожаный камзол стягивал пресолиднейшее пузо, испанские накрахмаленные кружева подпирали сочащиеся перестоявшимся малиновым соком щеки — экий, мол, фламандец! — однако дело было вовсе не во внешности. Москвич узнал бы Мемозова даже в виде неандертальца, марсианина, даже в виде египетской мумии. Дело было в очередном издевательстве, в глумлении над идеалом — к чему этот дурацкий пинг-понг, позвольте спросить?

Между тем проигравшая, прелестная римлянка ли, византийка ли, постепенно исчезала, как бы угасала среди витражей. А ведь, возможно, именно она упала в ту ночь на Бульваре Западного Леса, когда он, Москвич (теперь это уже совершенно ясно), бросился на помощь?!

В ярости Москвич схватил ракетку. Выиграть! Непременно! Отомстить! Отомстить и разоблачить прохвоста! Избавиться от него раз и навсегда!

— Ха-ха-ха! — Мемозов хохотал, подкручивая черные, явно фальшивые усы. — Не злитесь, мой бедный Москвич! Лучше защищайтесь, мой бедный Москвич!

Гнев! Шум! Головокружение! Крики!

«Откуда несутся эти крики, этот смех? Сколько прошло времени? Где я?» — подумал Москвич и вдруг увидел себя не в подземелье, а на открытой просторной веранде, висящей в ночи над каньоном Топанга.

В углу площадки стоял маленький самолет, похожий контурами на аппарат «сопвич», истребитель времен первой мировой. Возле самолетика возился хозяин дома. Седые волосы его развевались под ночным ветром. Половина лица была скрыта старомодными пилотскими очками. Он повернулся к Москвичу и махнул ему огромной кожаной рукавицей.

— Come fly with me, fly with me[19], — слегка пропел он и добавил: — Помогите выкатить аппарат, дружище!

Вдвоем они выкатили машину на середину веранды. Мотор уже верещал, как швейная машинка. Хозяин предложил Москвичу занять пассажирское кресло впереди, а сам сел на пилотское сиденье сзади. Не прошло и пяти минут, как они уже висели над бездонным каньоном и медленно набирали высоту, покачивая на прощанье серебристыми крыльями.

Интеллектуальная мафия тихо аплодировала смельчакам, оставаясь на веранде и все уменьшаясь в размерах.

— Куда мы летим, босс? — храбро спросил Москвич. Вот как раз по делу вспомнилось американское словечко «босс».

— From here to Eternity[20], — был ответ.

«Человечество, я люблю тебя, человечество…»

Тем временем, пока вымышленный Москвич вместе с вымышленным Мемозовым, вырвавшись из-под моего контроля, развивает свое ТАП — типичное американское приключение, — я тем временем продолжаю свой сдержанный рассказ о моей нетипичной, но вполне реальной жизни в Эл-Эй.

Итак, я стал на два месяца профессором кафедры славистики Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Вот какие бывают в современном мире чудеса — без всяких диссертаций легкомысленный сочинитель может вдруг оказаться профессором! Длинный коридор на одиннадцатом этаже Банч-холла, таблички на дверях кабинетов: профессор Уортс, профессор Харпер, профессор Аксенов, профессор Шапиро…

Университет Калифорнии огромен. У него девять отделений, девять разных кампусов в разных городах штата. Штаб-квартира и офис президента находятся при кампусе Беркли, наш UCLA второй по значению, но первый по размерам — больше сорока тысяч студентов. Есть еще отделение в Сан-Диего, Санта-Барбара, Санта-Ана, Санта-Круз…

Кампус Ю-Си-Эл-Эй граничит на востоке с одним из приятнейших районов города, с Вествудом. По западной границе кампуса пробегает великий и знаменитый бульвар Сансет. С севера подступает шикарный Биверли-хиллз, с юга — забубенная Санта-Моника.

На фирменной почтовой открытке мы видим кампус с птичьего полета: в центре старые корпуса псевдоиспанско-псевдоарабского, а именно калифорнийского стиля; по периферии современные билдинги, и среди них наш Банч-холл, еще ближе к границам корпуса многочисленных автопаркингов, многоярусных стоянок для машин преподавателей и студентов; в юго-западном углу большой спортивный центр — легкоатлетический стадион, два поля для игры в бейсбол, лакросс, футбол, крытая баскетбольная арена с большими трибунами, бассейн и так называемый рикриэйшн сентр — своеобразный клуб для плаванья, игр и валянья на траве.

В центральной части кампуса на газонах — замечательная коллекция скульптур. Еще в первое мое университетское утро, когда председатель департамента славянских языков и литератур профессор Дин Уортс показывал мне кампус, я увидел издали удивительно знакомую гранитную форму. Да неужели это та самая знаменитая, тысячи раз представленная в разных альбомах «лежащая фигура» Генри Мура? Копия, конечно?

— Вот именно, Генри Мур, и, разумеется, подлинник. Здесь нет копий.

А по соседству с гранитами Мура в полном спокойствии возвышалась бронза Липшица, лепился к кирпичной кладке керамический рельеф Матисса, и нежилось под калифорнийским небом еще много другого великолепного.

Сейчас я случайно употребил слово «спокойствие», но, дописав фразу до конца, подумал: так ли уж оно случайно по отношению к скульптуре? Я вспомнил прежние свои встречи со скульптурой в разных городах мира, в храмах и музеях и в мастерских Москвы. Вот именно спокойствие прочных материалов снисходило ко мне во время этих встреч, и даже если скульптура выражала гнев, я чувствовал спокойный гнев, радость — конечно уж, спокойную радость, и даже тревога была для меня в скульптуре спокойной, вдохновляющей, тонизирующей тревогой.

В чем дело? Быть может, это идет от инстинктивного недоверия к собственному материалу, к бумаге, чернилам и типографской краске, и от почтения к этим доступным нашему несовершенному сознанию синонимам прочности и долговечности, к мрамору, бронзе, граниту, в коих воплощается зыбкий дух артиста? Уместны ли здесь также некоторые соображения о принципиальном различии прозы и скульптуры? Ведь из любой самой совершенной прозы артист может что-то вычеркнуть и что-то в нее добавить, тогда как если и можно что-нибудь «вычеркнуть» из скульптуры, то вписать, добавить в нее уже ничего нельзя, а стало быть, скульптура в любом случае хотя бы наполовину — совершенство.

Сварка, скажете вы? Однако сварка — это уже другое искусство.

Итак, встреча со скульптурой в кампусе Ю-Си-Эл-Эй успокоила меня перед встречей с американскими-студентами, а ведь я, не скрою, волновался. «С чего я начну свои так называемые лекции?» — думал я. О'кей, сказал я себе в то первое университетское утро, начну с разговора о взаимоотношениях между прозой и скульптурой. Я никогда еще не выступал перед американскими студентами и не знаю, что их интересует. Эта тема будет интересна хотя бы мне самому.

Конечно, я много уже слышал об этом огромном университете. Я знал, например, что «Медведи» из UCLA — чемпионы студенческих лиг по баскетболу и футболу. Я знал и о знаменитой атаке отеля «Плаза» в разгар антивоенных манифестаций, когда студенты этого университета, срывая глотки, скандировали страшноватый лимерик, ставший на долгое время кличем всех американских «мирников»:

— Эл-Би-Джей! Эл-Би-Джей! Хау мени бэбис дид ю кил тудей?[21]

Ну, разумеется, я знал, что здесь занимаются и науками, и, между прочим, весьма серьезно занимаются.

И вот сейчас, поздней весной 1975 года, я вижу пеструю толпу калифорнийских студентов воочию. Внешне они не изменились по сравнению с бунтарями поздних шестидесятых и ранних семидесятых. Те же нарочито рваненькие джинсы, кеды, длинные волосы, свисающие на плечи или забранные сзади в хвостик «пони-тейл» или даже заплетенные в косицу; бороды, усищи, вещевые солдатские мешки, kit-bag, за плечами, майки с дерзкими надписями, но…

Но, как я замечаю, все эти парни и девочки несут книги, лежат на траве с книгами, сидят в студенческих кафе, на ступеньках лестниц и даже на трибунах стадиона с открытыми книжками.

…Мы входим с молодой профессоршей в кафе студенческого клуба. Она сама совсем еще недавно была студенткой. Со вздохом легкого, легчайшего, еле заметного (пока!) сожаления она обводит взглядом чистенькие, красиво разрисованные стены клуба.

— В мое время на этих стенах живого места не было: сплошные лозунги, призывы, угрозы, манифесты социалистов, анархистов, маоистов, троцкистов, геваристов… Куда все это делось? Даже странно смотреть — внешне те же самые люди, но все вдруг стали зубрилами…

В этой легкой горечи, как видите, уже сквозит ностальгия по бурному пятилетию, озвученному душераздирающей рок-музыкой.

Рок-музыка… Американцы не знали русского смысла слова «рок», а если бы знали, быть может, это прибавило бы этой музыке не только грохочущих камней, качающихся скал, но и неожиданных провалов в тишину, в беззвучие.

Думаю, что можно сделать неожиданные открытия, сближая фонетически близкие русские и английские слова, как это сделал, например, Энтони Бёрджес, сблизив «хорошо» и «horror-show»[22].

Вернемся к университетским стенам. Я видел на них остатки старых плакатов:

«Мы не будем участвовать в вашей свинской империалистической войне!»

Следует сказать, что, несмотря на всю пестроту политико-философско-психологического спектра, несмотря на разного рода левацкие загибы, вывихи, ушибы, растяжения и переломы, молодая американская интеллигенция конца шестидесятых — начала семидесятых была ярка, умна, искренна.

В своей яростной давидовской схватке против Голиафа-истэблишмента интеллигенция, быть может, впервые в американской истории обрела уверенность в своих силах. Конечно, можно сказать, что понятие «американская интеллигенция» чрезвычайно широко и содержит в себе серьезное противоречие, ибо неизбежно, выполняя свои социальные функции, интеллигенция срастается с этим самым ненавистным истэблишментом, а стало быть, несет в себе и давидовское и голиафовское начала, но, может быть, именно в борьбе этих начал и вырабатывается самосознание?

Поражение во Вьетнаме американская интеллигенция рассматривает и как свою победу.

Бурные дебаты по поводу коррупции и политических махинаций предшествовали затишью весны семьдесят пятого. Впрочем, так ли уж спокойно нынешнее затишье?

Как-то утром я выбежал из своего маленького «Клермонт-отеля» на Тивертон-авеню и направил кроссовки в сторону университетского стадиона.

Попутно, пока бегу до кампуса, могу сказать, что увлечение полуспортивным бегом, называемым «джоггинг», настолько широко распространено в Америке, что мне иногда казалось, будто я в Москве, в Тимирязевском парке.

На центральной площади кампуса я увидел толпу студентов, и тут меня перехватила девчонка в джинсовом комбинезоне.

— Хай! — сказала она. — Подпиши-ка вот эту бумагу и беги дальше.

В ее руках трепетал длинный лист с жирным призывом наверху:

«Стукачей ЦРУ вон из университета!»

Должен признаться, что долго упрашивать меня не пришлось. Я платил здесь налоги наравне со всеми и потому мог себе не отказывать в удовольствии шурануть стукачей.

Вечером того же дня я читал в университетской газете «Ежедневный медведь» слезливые откровения немолодого уже агента Центрального разведывательного управления, инфильтрованного еще в 1968 году в студенческое «фратернити».

Этот маленький эпизод из жизни Ю-Си-Эл-Эй отражал широкую по всей стране кампанию борьбы против злоупотреблений ЦРУ. В неделю несколько раз на экранах телевизоров появлялся сенатор Чёрч, возглавлявший комиссию по расследованию.

Сенатор неторопливо и спокойно рассказывал о работе своей комиссии, о дальнейших разоблачениях — о связях ЦРУ с мафией, о заговорах против глав иностранных государств, о слежке за американцами, о бесконтрольности этой шибко серьезной организации.

Я говорил об этом деле с десятками американцев и в частных домах, и в барах, и в редакциях газет. Везде интеллектуалы были единодушны — цэрэушникам надо дать по рукам, чтобы отбить вкус к тоталитарным замашкам. Разведка и контрразведка — это одно дело, говорили американцы, они нужны любой стране. Бесконтрольность, система слежки и стукачества, попытка стать государством в государстве — это уже другое, это опасно для всех граждан.

И вот так же, как студенты UCLA своего мелкого стукача, страна вытаскивает на экраны тупую морду Баттерфилда, стукача крупного, который был инфильтрован ни больше ни меньше как в Белый дом.

Иной раз мне приходило в голову, что яростное сопротивление интеллектуалов истэблишменту и надвигающемуся тоталитаризму отражает в какой-то степени черты национального характера, тот свободолюбивый пионерский дух, который безусловно еще живет в американском народе. Тоталитаризм для этих людей понятие очень широкое, и они видят его признаки во многих приметах своей жизни, в таких приметах, которые иностранцу вовсе и не кажутся никаким тоталитаризмом. Вот, например, так называемые коммершэлз, телерекламы — это тоталитаризм. Вот, например, индустрия развлечений в Диснейленде — это тоталитаризм. Вот, например, смог в Даун-тауне Лос-Анджелеса — это тоже тоталитаризм…

Что ж, разве тоталитаризм и стандарт жизни в современном супериндустриальном обществе — это синонимы? О! Твой вопрос вызывает нетерпеливые, почти плотоядные улыбки, твои собеседники слегка ерзают, поудобнее устраиваясь в креслах, закуривая, готовясь к бесконечному «дискашн».

— Видите ли, это чрезвычайно сложная и интересная проблема…

Американского интеллектуала хлебом не корми, но только дай ему подискутировать на эту тему, или на какую-нибудь другую, или на третью, четвертую, сотую, а тем — миллион!

Как когда-то русская интеллигенция спорила в своих каморках — помните? — «пускай мы в спорах этих сипнем, пускай стаканы с бледным сидром стоят в соседстве с хлебом ситным и баклажанною икрой» — так и сейчас американские «яйцеголовые», отставляя в сторону свои «хайболы» и «снэкс», работают до утра языками, и в спорах этих бурлит, пузырится, булькает вольнолюбивый дух их предков, пионеров.

Мы с вами, читатель, вернемся к рассуждениям о тоталитаризме и стандарте в другой главе, а сейчас мне хочется все-таки сказать, что с диалектическими противоречиями сталкиваешься в Америке на каждом шагу, да и как же еще может быть иначе в столь великом обществе.

Вот, например, именно на вольнолюбивый пионерский дух, на самооборонное право каждого американца ссылаются противники запрета оружейной торговли, а свободная продажа огнестрельного оружия ведет к росту преступности, а преступность организуется в мафию, а мафия корнями своими переплетается с ЦРУ, этим самым зловещим аппаратом тоталитаризма.

Так или иначе, среди всех этих диалектических, а также и попросту абсурдных противоречий за последние два десятилетия выросла и определилась американская интеллигенция, и теперь в ряду привычных литературно-кинематографических образов, таких, как «средний американец», «ковбой», «шериф» и так далее, стоит и персона со смутной улыбкой, в небрежном костюме, с сильно увеличенными за линзами глазами, примерно такой тип, какой в старой России черносотенцы обозначали понятием «скюбент-сицилист-аблакат».

Сейчас, весной 1975 года, — период затишья, но кто знает, через какие еще тернии придется пройти американской интеллигенции? Мне дорог этот тип, я люблю этого человека и поэтому не хочу быть пессимистом, хотя, как говорят те же самые американские интеллигенты:

— Пессимист — это хорошо информированный оптимист.

Я удалился уже довольно далеко от своего тихого повествования. Могу это отнести за счет бега по тартановому треку среди десятка других «джоггеров». Вот еще преимущество бега — ассоциативные размышления, недетерминированные (секите меня, ревнители ключевой водицы!), ассоциативные, недетерминированные комнатой, письменным столом, магнитофоном размышления, то есть рефлексии или медитации… (башку секите, ревнители подсолнечного масла, вы, пуристы!)

Теперь придется возвращаться. На стадионе появился Джей-Джей-Джей-джуниор[23], аспирант Сиракузского университета, автор ненаписанной диссертации «Урбанистический пейзаж в произведениях Аксенова». Он бежит ко мне, размахивая длинной русской бородой, в майке с русской надписью «Ну, погоди!», похожий в свои двадцать шесть лет на какого-нибудь столетнего марафонца из города Торжка.

Мы делаем вместе два круга, а потом Джей-Джей-Джей говорит:

— Между прочим, Вася, are you going читать лекцию today?[24]

Мы бросаем бег и идем пить hot-drink[25] из автомата и жевать «горячих собак». Мельком оглядываем доски студенческих объявлений. Нет, нельзя сказать, что кампус вымирает.

«Брэнда Ли, живая или мертвая, приходи к пяти часам в библиотеку!»

«В связи с отъездом в Африку продаю почти задаром автомобиль, собаку и пару малоношеных сапог».

«Пятого июня Фестиваль Гордости Гомосексуалистов!»

«Концерт рок-группы „Вздутое брюхо“»

«Ты — еврей? Будь гордым и высоким!»

«Профессор Делозано не любит своих учеников!»

«Того, кто помог мне встать после падения на Вествуд-бульваре, прошу позвонить по телефону 777–7777».

На бетонной стене, огораживающей стройплощадку, появилось за ночь стихотворение неизвестного гения:

Человечество, я люблю тебя за то,

что ты носишь секрет жизни в своих штанах

и забываешь о нем, когда сидишь на стуле…

Человечество, я тебя ненавижу!

Когда-нибудь ведь и эта стена будет найдена в геологических пластах нашей планеты. Когда-нибудь все будет найдено, и даже наши жалкие лепестки бумаги со смешными жучками-буквами. Когда-нибудь все будет найдено и расшифровано: и «Декларация прав человека», и «Правила поведения в национальных заповедниках», и эти гениальные стихи, обращенные к человечеству, и объявление упавшей на бульвар персоны… когда-нибудь… А пока что я иду на свою очередную лекцию.

И вспоминаю свою первую лекцию, если только это можно было назвать лекцией.

Пергамский фриз, или Прозаические заплатки на древней скульптуре

…О чем я говорил тогда?

Я вспоминал музейный остров в Берлине и потрясающий барельеф, изображающий битву богов и гигантов.

Как было дело в действительности? Гиганты собрались на Флегрейских болотах, вся компания: Порфирион и Эфиальт, Алкионей и Клитий, Нисирос, Полибот и Энкелад, и Гратион, и Ипполит, и Отос, и Агрий, и Феон, и сколько их там еще было, ужасных?

Они взбунтовались в слякоть, в непогоду, под низкой сворой бесконечных туч, что неслись над ними дурными знамениями.

…О чем еще?

Как там, в отдалении, где только что не было никого, возник огромный, как дуб, человек, и это был Бог. Несокрушимый и сильно вооруженный, он стоял с непонятной улыбкой… Как твое имя, Бог? Гефест? Аполлон? Гермес? Здравствуй, карающий Бог!

…О чем еще?

Гиганты хотели отомстить Зевсу за огромность, за мудрость, за чванство, за его бесконечное семя, за трон, за молнии, за всю солнечную мифологию и за свои члены, не знавшие любви.

Тут все пространство болот покрылось сверкающей ратью. Золотые богини и боги шли на гигантов в своих шуршащих одеждах, в легком звоне мечей, стрел и лат. В небе образовалось окно, и мощный столб солнечных лучей опустился на болото, как бы освещая поле боя для будущего скульптора.

…О чем еще?

Они надвигались, как волны. Каждый их шаг был, как волна, неуловим и, как волна, незабываем. Гигантам было стыдно за их змееподобные ноги, за космы со следами болотных ночевок, за вздутые ревматизмом суставы и грубые мускулы, похожие на замшелые камни.

— Ой, братцы, — сказал молодой Алкионей. — Я даже во сне не видел такого красивого бога, как тот, с собачками. Гляньте, какие у него на груди выпуклости. Я не представляю себе, что это такое, но они меня сводят с ума!

Звон пролетел над болотищем. Геракл отпустил тетиву, и стрела, пропитанная ядом лернейской гидры, пробила грудь могучему, но наивному Алкионею.

…О чем еще?

Обезглавленный Зевс борется с тремя гигантами. Нет у него и левой руки, а от правой остался лишь плечевой сустав и кисть, сжимающая хвост погибших молний, но не гиганты нанесли богу этот страшный урон.

Глубокая трещина расколола бедро Порфириона, куски мрамора отвалились от ягодиц гиганта, нет руки и кончика носа, но не боги его так покалечили.

Мгновение за мгновением. Битва. Злодеяния. Жест за жестом: удар копьем, пуск стрелы — все является в мир. Все возникает, как из моря, и все пропадает, как в море, а остается лишь в зыбкой памяти очевидцев и в воображении артистов. Хорошо, что есть мрамор. Хвала и бумаге.

Они были врагами на Флегрейских болотах и стали союзниками в Пергаме. Подняли мраморную волну и так остановились перед напором Времени: вздыбленные кони, оскаленные рты, надувшиеся мускулы, летящие волосы, оружие… В Пергаме в мраморе вместе схватились против Кронуса боги и гиганты.

…Ну что еще?

Теперь, леди и джентльмены, уважаемое паньство, дорогие товарищи, перед вами поле боя. Вы видите, что барельеф основательно пострадал за долгие века. Извольте, вот остаток поясницы, волос пучок и рукоять меча… пустое обреченное пространство… Любой из посетителей может мысленно приложить к фризу собственную персону. Мы же предлагаем заплаты из прозы, если кто-нибудь в них нуждается.


Закончив «лекцию» и неловко поеживаясь под американскими взглядами, я не нашел ничего лучшего, как спросить:

— Вопросы будут, товарищи?

Симпатичный и вполне дружеский смех аудитории показал, что хотя они и вовсе не «товарищи», но мою оговорку вполне понимают. Затем последовал вопрос. Встала высоченная девушка с длиннейшими волосами, с большущими глазами, с нежнейшим ртом.

— Вот мы с подругой поспорили, господин Аксенов. На вас совсем неплохо сшитые брюки. Неужели такие брюки делаются в России?

— Да, — твердо ответил я. — Такие брюки шьет мой приятель прогрессивный портной Игорь, который живет в московском районе Фили-Мазилово, а эту клетчатую ткань он покупает в торговом центре Измайлово.

Ответ исчерпывающий. Вижу плохо скрытый восторг одной из поспоривших подруг, разочарование и неудовольствие другой.

Человечество, я люблю тебя за то,

что ты запускаешь в небо

бумажных змеев,

а потом смотришь на них

как на чудеса природы.

Человечество, я тебя ненавижу.

Смешной эпизод на первой лекции не помешал нашим занятиям. Блистая по-прежнему фили-мазиловскими штанами, я начал знакомить аудиторию с ответами наших прозаиков на мою анкету «Как из ничего возникает нечто

Читателя, конечно, в первую голову интересует аудитория — ее, скажем, средний возраст, внешний вид, национальный состав, много ли было американских русских…

О русских в этих записках разговор пойдет особый, сейчас скажу лишь, что их прошло передо мной немало, разных поколений эмиграции и разных возрастов.

Теперь о возрасте моей аудитории. На двух или трех занятиях появлялась древняя старушка в седых кудряшках и слуховых очках. Она обычно садилась в первом ряду и улыбалась добрейшей, хотя и весьма отвлеченной улыбкой. Иногда мне казалось, что она не понимает ни слова из моих экзерсисов. Я думал, что это какая-нибудь отставная профессорша или жена отставного профессора, но впоследствии выяснилось, что старушка — обыкновенная студентка. В американских университетах, оказывается, нет возрастного лимита, и если вас на старости лет одолеет блажь «взять курс» в университете — you are welcome![26]

Присутствие старушки, как вы понимаете, значительно повысило средний возраст моей аудитории, а он и так был не очень-то низок. Постоянными слушателями были профессора и аспиранты кафедры славистики. Студенческий состав был текуч. Об обязательном посещении лекций в американских университетах и говорить-то смешно: ведь там сейчас идет борьба за отмену оценочных баллов. Студенты шляются по кампусу и выбирают лекции по вкусу или по настроению, как спектакли в театральной афише.

Ко мне приходили не только слависты и филологи. Однажды явилась целая команда каких-то кибернетиков. Не знаю, что их заинтересовало в современной советской прозе, знали ли они достаточно язык, но отсидели два часа с умными лицами, тихо и мирно, меняли только катушки в магнитофоне. Быть может, подключали меня к какому-нибудь компьютеру? Эта мысль показалась мне тогда очень забавной, и я в этот день чрезвычайно старался — на компьютер.

В другой раз на лекцию пришел молодой человек с собакой. Пес был мужчиной породы колли, очень длинноволосый, чистый и благородный. Всю лекцию он спокойно лежал на полу у ног хозяина, но не спал, а голову держал высоко, смотрел на меня, молчал и только два-три раза сдержанно зевнул. Чудесный слушатель! Я думал сначала, что в этом визите с собакой ко мне на лекцию было что-то особенное — или сверхпочтение к лектору из России, или, наоборот, эпатаж, — но потом заметил собак и в других аудиториях и понял, что так здесь принято, что это лишь простое уважение к умному другу, собаке, ничего больше.

Как видите, читатель, в американской аудитории есть некоторые странности по сравнению с нашей отечественной, но странности эти небольшие, а в основном люди как люди и внешним видом не особенно от наших отличаются, только, конечно, брюки на них американские.

Теперь — анкета. За несколько дней до вылета из Москвы пришла мне в голову счастливая идея — пустить среди своих друзей анкету. Звучала она приблизительно так:

«Каждое новое произведение — это новая реальность, новое тело в пространстве. Как из ничего возникает нечто?

Каким образом в спокойной и пустой атмосфере вдруг появляется „неопознанный летающий объект“ новой прозы?

Что Вас обычно толкает к перу — мысль или эмоция?

Что возникает прежде: стиль, интонация или герой, замысел, идея?

Согласны ли Вы с тем, что при смысловом побуждении приходится собирать то, из чего при чувственном начале выбираешь?

Какова мера факта и вымысла в Вашей прозе и как трансформируется в ней Ваш личный жизненный опыт?»

Словом, вопросы касались довольно тонких субстанций. Я снова пошел на хитрость, взял то, что интересовало меня самого, и так получилось, что психология творчества прозаика стала главным предметом моих лекций.

Я волновался — а интересны ли будут американцам наши профессиональные размышления? Оказалось — попал в точку! Слушатели мои были увлечены спором, который развернулся перед ними при помощи этой анкеты.

Прежде всего их привлекло разнообразие мнений, столкновение различных, порой полярных точек зрения. В силу различных предубеждений (всем нам понятно, откуда они взялись) американцы знают лишь то, что мешает развитию нашей литературы, но далеко не всегда понимают то, что вдохновляет нас и зовет не оставлять своих усилий.

Трудности наши — в силу также предубеждений — очень часто преувеличиваются. Однажды я читал на лекции один из рассказов Трифонова и говорил на его примере об интуитивной прозе, о том, что читатель здесь призывается в соавторы и становится (при известном, конечно, усилии) участником творческого акта, вроде слушателей на джазовом концерте. После чтения один паренек печально сказал:

— Как жаль, что такой замечательный рассказ нельзя напечатать в Советском Союзе.

Пришлось показать книгу, по которой я читал и тираж которой был сто тысяч экземпляров.

Та же самая история произошла и с моей собственной иронической прозой. Говоря об этом жанре, я читал студентам некоторые злоключения Мемозова из «Литературной газеты», а они, как оказалось, полагали, что это «подстольная литература».

Даже студенты-русисты, прекрасно знающие литературу XIX века и авангардные поиски первой четверти XX, очень плохо знакомы с сегодняшним днем нашей живой прозы. Анкета давала мне возможность и для информации.

Итак, с каждым днем мы все лучше понимали друг друга. Я забывал порой о том, что я читаю сейчас лекции где-то за двенадцать тысяч километров от дома перед какими-то там американцами, и предлагал рассуждать вместе, потому что и мне самому был крайне интересен предмет спора «как из ничего возникает нечто?», потому что нельзя в этом деле найти никаких научных истин, ничего неоспоримого, и это как раз замечательно, а ценность всего этого дела состоит лишь в шевелении мозгами.

Вот пример монодиаполилога в седьмой аудитории Банч-холла, дверь которой была всегда открыта на галерею, в условный воздух зимнего сада.

— Когда вы говорите «из ничего», вы, должно быть, не имеете в виду полнейшую пустоту? Конечно, Катаев прав — ведь пустоты не существует, ведь мир же материален. Вы помните, он приводит надпись на памятнике Канту, появившуюся сразу после взятия Кёнигсберга: «Теперь ты видишь, Кант, что мир материален». Однако мне кажется, что у господина Катаева сквозь продуманный материализм просвечивает стихийный идеализм… Но почему же? Ведь фантазия художника — это тоже реальность. Фантазия, быть может, не менее реальна, чем шелест листвы. Простите, но это более таинственное явление! Более или менее, не правда ли? Вы шутите, сэр? О нет, я иногда полагаю, что реальные явления, окружающие нас, такие, как закаты, течение рек, камни, птицы, песок, не менее таинственны, чем фантазия. Здесь упоминается также ю-эф-оу[27], то есть «неопознанный летающий объект». Вы ведь знаете, что существует гипотеза, по которой UFO — это знаки или тела, проникающие к нам из иного измерения. Одной талантливой поэтессе и не менее талантливому прозаику кажется, что наши сочинения уже существуют в мире, и даже без нашего участия. Художник лишь называет еще неназванное, он проникает в иное измерение и называет прежде невидимые тела, дает им форму, цвет и звук. Он подменяет ими жизнь, по мнению некоторых. Литература не всегда этична. Иногда она дурачит и подменяет собою жизнь. Литература девятнадцатого века заменила сам девятнадцатый век. Кто согласен? Я согласна! Я не согласен, мы не согласны! Я полагаю, что предметы искусства не подменяют жизнь, но становятся в ней новыми телами, то есть украшают жизнь и раздвигают ее границы.

Увы, они теряют часть своей таинственности, не так ли? Совершенно верно или наоборот — правда? Быть может, названные, они становятся еще более таинственными? Кто сказал, что названные нами предметы менее таинственны, чем неназванные? Вы называете небольшое существо с длинной шерстью, хвостом и круглыми глазами cat, мы называем это существо кот, но разве менее таинственным становится это пушистое существо от названий? Нам (еще, пока) не под силу проникнуть до конца в истинную суть предмета — в этом и есть главное мучение искусства…


Каждый день Неопознанный (может быть, Летающий) Гений добавлял к своей поэме на бетонном заборе новую строфу. Однажды ночью я заметил, что буквы светятся в темноте. Последняя строфа выплывала из густого воздуха слово за словом и ложилась на бетон:

Человечество, я люблю тебя

за то, что ты пишешь

светящимися красками на заборе

о том, как ты любишь себя

и как ты себя ненавидишь,

как будто никто ничего не знает…

Человечество, я тебя…

Typical American Adventure Part III

Двадцать четыре часа в сутки нон-стоп

Быть может, на маршруте «отсюда в вечность» они и пролетели бы всю пустыню Невада без остановки, если бы вдруг на горизонте не запылал раскаленными до ярости углями игорный город Лас-Вегас.

Пилота, видимо, начали мучить рефлексии. Вначале он резко задрал нос самолета, как бы уходя от соблазна повыше, потом дернулся вправо, влево и наконец, словно отбросив все сомнения, гикнулся вниз.

«Ну вот и прибыли! Крышка!» — подумал Москвич, глядя, как несутся на него пустынные улицы призрачного города и вся бесшумная, но ослепительная конкурентная борьба мировых фирм бензина, алкоголя, табака, парфюмерии, костром полыхающая в сердце Невады. «Крышка», однако, оказалась просто крышей гигантского здания. Пилот приземлился точно на три точки, но потом, видимо не рассчитав дистанции торможения, стал валить одну за другой античные статуи, которыми крыша была в изобилии украшена.

Когда Москвич очнулся, он увидел над собой беломраморное изваяние чего-то величественного. Оказалось, что они стоят у подножия скульптуры Цезаря. Он оглянулся — кто ж держит его под белы руки? Оказалось, что держат две мускулистые девицы в шлемах легионеров и в коротких римских туниках. Третья «римлянка» стояла перед ним, предлагая на подносе ключ, рюмку коньяка, счет за рюмку, а также какую-то таблицу, как впоследствии выяснилось, игру «кено».

Наивный Москвич предположил было, что он преодолел так называемый time warp[28] подобно герою Курта Воннегута Стони Стивенсону и сейчас действительно находится в Древнем Риме. «Что же, — с некоторой тоской подумал он, — выходит, мы и Древний Рим задним числом облагородили, а на деле значит — безвкусица?»

Тут повернулась в дверях дворца какая-то система зеркал, и Москвич увидел в зеркале самого себя, мускулистых девиц, за ними строй фонтанов, за фонтанами огромный бескрайний автопаркинг и понял, что он все еще в современной Америке. Наконец и название дворца увидел на огромной вывеске:

ОТЕЛЬ «ДВОРЕЦ ЦЕЗАРЯ»

Перед ним явился Босс из Топанга-каньона, его недавний пилот. Он был уже в тоге римского патриция и с лавровым веночком на седых кудрях. Любезно и многообещающе улыбаясь, он приглашал Москвича последовать за ним внутрь цезарских чертогов. Без всяких колебаний — вот ведь что делает с людьми «пограничная ситуация»! — Москвич направился вслед за Боссом и через секунду попал — в капитализм! Да-да, в тот самый классический «мир чистогана», именно такой капитализм, какой представлялся ростовскому домушнику, капитализм, где

Девочки танцуют голые,

А дамы в соболях,

Лакеи носят вина,

А воры носят фрак!

Бесконечный, как преисподняя, зал открылся взору. Тысячи людей были там. Они играли на сотнях игральных автоматов, тянущихся правильными рядами, словно станки на заводе. Ближе к центру открылись огромные пространства с зеркальными потолками, в которых отражались зеленое сукно десятков игральных столов, катящиеся кости, фишки, веерами разворачивающиеся карты, крутящиеся рулетки, бесчисленное множество человеческих рук, снующих, трепещущих, неподвижных, предлагающих, приглашающих, вызывающих, просящих… головы же сливались в одну массу, похожую на сгустки какой-то глубоководной, может быть даже и одушевленной, протоплазмы.

Гигантский зал-пещера был подсвечен сотнями различных светильников, но, в общем, царил некий многозначительно уютный полумрак. Главная пещера имела ответвления, ниши, заливы, проливы, и оттуда выплывали навстречу Москвичу то витрины с бриллиантами, то многотысячные меха, то приглашение на грандиозное шоу с Томом Джонсом, то вдруг маленькая Япония эпохи Мэйдзи, то маленькая елизаветинская Англия и наконец, конечно же, корабль Клеопатры собственной персоной, то есть в натуральную величину и с бразильским самба-бэндом на корме.

— Ну вот, дружище… — Босс (будем уж так его называть на всякий случай) обвел рукой гигантский вертеп, обвел с некоторой вроде бы и гордостью, как будто свою собственность. — Ну вот, дружище Москвич, вы в мире, где все продается и покупается, в царстве доллара. Вот вам наши нравы, можете и миллион выиграть, можете и голову потерять. Take care!

Сказав это, он удалился бодрыми шагами теннисиста, приподняв край тоги.

«Что это за новый эксперимент? — подумал Москвич. — Зачем они завезли меня в это логово? Я и играть-то не умею ни в какие игры, и никогда у меня не было ни вкуса к этому делу, ни азарта. Никогда я не мечтал о миллионе, и вообще никогда и мыслей не было о богатстве, о роскоши…»

Тут одна из pinnball-mashine начала ему подмигивать, словно проститутка, и он тогда решил, что весь этот Ceasar-palace с его чудовищной роскошью в стиле «кич», и игровые лабиринты, и вот это гнусное подмигиванье — все это штучки антиавтора Мемозова, его вкус, его ухмылка, его «приключение».

«Что ж, — подумал Москвич, — хочешь не хочешь, а придется принять игру. Лучше уж миллион выиграть, чем голову потерять».

И не успел он додумать до конца свою мысль, как приключение пошло дальше. В проходе между двумя рядами машин появился верзила с длинной рыжей бородкой, в зеленом свитере и белых баскетбольных кедах.

— Хай! — приветствовал он Москвича весьма дружелюбно, но несколько небрежно, так как то и дело заглядывал в ворох бумаг, что нес в руках. — Меня зовут Стивен Хеджехог. А вас?

— Меня здесь зовут Москвич.

— Значит, вы житель Москвы? Вот это здорово! Я помню этот город. В центре огромный бассейн. Я плавал там часа два после лекции перед самолетом.

Выяснилось, что Стивен Хеджехог действительно недавно побывал в Москве, где прочел русским коллегам лекцию на тему «О вечернем сползании функции тау-эпсилон в ностальгический угол банахового пространства» или что-то в этом роде. Оказалось, что новый знакомый — математик из университета UCLA и что в Лас-Вегас он попал далеко не случайно.

— Знаете ли, старина Москвич, я потратил несколько месяцев для того, чтобы разработать систему игры в Лас-Вегасе. Здесь за десятилетия сложилась громоздкая, но четко действующая структура надувательства. Сколько бы вы ни выигрывали, вы все равно проиграете в конечном счете. Я ездил сюда каждый уик-энд, наблюдал за игроками, маркерами, автоматами и делал подсчеты. Дома я обрабатывал свои наблюдения на ЭВМ, а потом уже бросал их на угольки теории или поджаривал на огоньке фантазии. Теперь у меня в руках система беспроигрышной игры. Не рискну знакомить с ней вас, она слишком сложна, а вы гуманитарий и все равно не поймете. Важно другое. Один я не справлюсь, мне нужен ассистент, и, если вы согласитесь, мы можем за одну ночь выиграть… — он заглянул в свои бумаги, потом вынул карманный калькулятор, поиграл одним пальцем на его клавишах, — вот, последняя проверка — мы можем выиграть миллион восемнадцать тысяч шестьсот пятьдесят четыре доллара семьдесят один цент. Согласны, Москвич?

Он положил свою длинную веснушчатую руку на плечо Москвичу и заглянул ему в глаза. Он был бы похож на чудака лесоруба, если бы не поляроидные очки на носу и не желтая майка спортклуба «Медведи», торчащая из-под свитера, во всяком случае, в нем было что-то старомодное.

— Понимаю ваше замешательство. Оно вполне оправданно. Однако я не безумец и не одержим жаждой наживы. Более того, мне вообще наплевать на деньги, они мне просто ни к чему. Идея моя элементарна, любезнейший Москвич: я хочу с помощью матери Науки обыграть индустрию обмана…

Москвичу понравился университетский математик. Он подумал, что этот человек явился сюда как раз вовремя, он пришел из его собственного воображения, для того чтобы поддержать пошатнувшийся остов приключения, вернуть ему простоту, вкус и даже некоторую романтику, отмахнуть мемозовскую галиматью.

— Итак, вы согласны, старина? Я вижу, вы согласны! Я сразу понял, что вы unsquare guy[29]. Итак, начнем. — Он вытащил из кармана тугих джинсов точнейшие электронные часы. — Время начать, и начать нам надо именно с этой уродины!

Резко повернувшись, Стивен Хеджехог швырнул полтинник в пасть двусмысленному автомату. Потрясенный неожиданной атакой, автомат задрожал, завибрировал, проскрежетал недовольным голосом Мемозова: «Несогласен, не по правилам, буду жаловаться…» — потом вдруг со звоном и миганьем разноцветных ламп разразился jackpot, то есть полной выдачей.

— Там триста семьдесят восемь, — не глядя сказал математик. — Собирайте выручку, Москвич, вот вам мешок. Теперь мы с вами разделимся. Вы пойдете по этому ряду, я по соседнему. Вот вам схема, вот часы. Старайтесь бросать монету и нажимать рычаг точно в указанное время у точно указанного автомата. Успеха вам не желаю — он запрограммирован.

Затем началась величайшая ночь в истории «Дворца Цезаря», что в Лас-Вегасе, штат Невада. Слухи об этой ночи до сих пор еще приводят в трепет княжеский двор Монако, республику Монте-Карло, не говоря уж о короле эстрады Фрэнке Синатре.

Два джентльмена гуляли по рядам игральных автоматов, не задерживаясь ни у одного из них более чем на пять минут, и собирали обильный урожай долларов. Вначале они несли мешки с выручкой за плечами, потом приспособили тележки для перевозки багажа и продолжали прогуливаться по игровому залу, словно обыкновенные легкомысленные пассажиры международной авиации.

Первой заметила этих чудо-джентльменов тетя Маша из Миннесоты. Конечно, заахала и побежала за полицией. Вскоре место действия было оцеплено охраной «Паласа» и муниципальной полицией Лас-Вегаса. Оружие было взято на изготовку, однако до поры до времени не пущено в ход — все было по закону. Никому из граждан не запрещается выигрывать подряд у всех автоматов Лас-Вегаса. На всякий случай, однако, полиция вызвала к «Сизар-паласу» несколько карет «скорой помощи» и пожарную команду. Естественно, Эн-би-си уже вела прямую передачу с места действия. Операторские краны висели над головами удачливых джентльменов, а нахальные комментаторы подсовывали им микрофоны.

— Гласность, господа, — вот главная сила любого общества! — с быстротой пулемета философствовал главный комментатор Болдер Гуизгулидж. — В условиях безгласности эти два удачливых парня давно были бы уже растерзаны толпой неудачников.

«Боюсь, что он ошибается, — думал Москвич, огребая очередной выигрыш, — неудачники всегда обожают удачников, ибо видят в них свое, а в себе их будущее».

— Особенно в Америке, — продолжал его мысль Стивен Хеджехог, очищая очередной автомат, а в следующий уже засаживая точно по схеме полтину. — Все дело в масштабах. Огромная удача или афера всегда вызывает восторг. Это отзвук great american dream[30], которую необходимо развенчать еще при жизни нашего поколения, что мы сейчас и делаем.

Работа была нелегкая, потребовалось несколько часов, для того чтобы опустошить все автоматы «Дворца».

— Вы еще на ногах, Москвич? — спросил Стивен, когда они встретились в центре зала каждый со своей тележкой, уже слегка осевшей под долларовым грузом.

Да, конечно, теперь уже вокруг них бушевала традиционная Америка, все было как в фильмах тридцатых годов: искаженные от восторга лица, вспышки фотоблицев, белозубые красавицы с протянутыми руками… Америка рекордов!

— Теперь по моей системе мы должны перейти на карточные столы, — говорил Стивен своему ассистенту так, как будто и не замечал вокруг никого. — Однако вам без тренировки будет тяжеловато. План таков. Я выхожу один на карточные столы, а вы идете отдыхать в свой номер. Через час мы встретимся и уже вдвоем растрясем рулетку. Рулетка, старина, это пик моей системы!

Он загоготал, подтолкнул к Москвичу тележку с его долей и ринулся к зеленому сукну, плотоядно потирая руки.

— Будьте осторожны, Стивен! Берегитесь картежной горячки! — крикнул ему вслед Москвич.

Он двинулся к лифтам, толкая тележку. Репортеры подсовывали ему свои «майки».

— В чем причина ваших успехов, сэр?

— Стабильность, — коротко и ясно ответил Москвич.

— Как вы думаете, к чему нас приведет дальнейшее повышение цен на автопокрышки?

— К стабильности.

— Чего, по-вашему, не хватает движению «Women's Liberation»?[31]

— Стабильности.

Ответы произвели очередную сенсацию, свалку и помогли Москвичу вкатить свою коляску в лифт и беспрепятственно подняться на десятый этаж.

В коридоре было пустынно. Пахло грехом. Отражаясь и справа и слева в бесконечной системе зеркал — таков стиль «роскошного палаццо», — Москвич вкатился в свой номер и, отбросив шторы балдахина, упал на кровать — ноги ныли от усталости.

Блаженно потягиваясь, он перевернулся на спину и увидел себя на потолке блаженно потягивающимся. Что за черт? От неожиданности он привскочил и на постели и на потолке.

— А для чего же на потолке-то над постелью-то зеркало? — подумал вслух наивный малоиспорченный Москвич.

— Для секса, — был ответ, сопровождаемый гадким смешком.

— Мемозов, опять вы?

— At your service![32]


В углу зеркала появилась скабрезная физиономия антиавтора в фиолетовых очках и с тоненькой сигарилло под усами.

— Это что же, принудительное озеркаливание секса или осексуаливание зеркал? — попытался пошутить Москвич.

— Нет ли у вас желания попросить здесь, в «Сизар-палас», сексуального убежища? — будто бы мимоходом поинтересовался Мемозов.

— Что за вздор вы несете, Мемозов? — пробурчал Москвич.

— Ха-ха-ха! — привычно и гулко захохотал антиавтор. — Говоря об убежище, я имею в виду свой идеал. Например, на Гавайских островах мне приходит в голову мысль о климатическом убежище. В универмаге «Sax Fifth avenue» я жажду промтоварного убежища. Здесь, в «Сизаре», с вашими деньжищами, миляга, вы можете попросить сексуального убежища и получите!

— Ну, знаете, Мемозов! — задохнулся от возмущения Москвич. — Почему вы оскорбляете подобными предложениями? Вообще, что за настырность? Кто вас приглашал в Америку?

— Не знаю, как вы здесь появились, а я уроженец этой страны, — вздулся вдруг Мемозов надменным пузырем.

— Перестаньте пучиться, — с досадой и брезгливостью поморщился Москвич. — Вас всюду выталкивают из сюжета, а вы все появляетесь. Не далее как сегодня ночью вас выдавил локтем отсюда истинный уроженец этой страны математик Стивен Хеджехог, потомок пилигримов «Мэйфлауера».

— Бсссы-пхе-пхе-пхе, — вот в некотором приближении смешок Мемозова. — Наивнейший вы человек, миляга. Сейчас вы увидите, куда выталкивается ваш потомок и куда вообще поворачивается ваше американское приключение. Включайте ящик! Дистанционное управление справа от вашей бесценнейшей головы.

Раздвинулись шторы, и осветился огромный экран цветного телевизора. На экране крупным планом появился Стив Хеджехог, но — что это? — вид его был неузнаваем: длинные сильные пальцы баскетболиста тряслись, еле удерживая карты; рыжая бороденка, еще недавно столь победно проплывавшая над толпой, теперь намокла и скрутилась, как вопросительный знак; глаза, в которых еще недавно среди танцующих электронов подпрыгивал словно «Джек в коробочке» Великий Американский Юмор, теперь текли киселем, и в них расплывалась неверная, сосущая, манящая Великая Американская Мечта, которую сам же математик еще недавно так успешно развенчивал.

Вокруг продолжала бесноваться «Америка рекордов». Две ярчайшие блондинки с классически огромными бюстами висели на плечах Стивена, нашептывая «дарлинг… ю лаки бой… ю чарминг», но ближе к столу, скрестив на груди недвусмысленно тяжелые руки, стояли уже каменнолицые типы в серых костюмах, а в глазах крупье уже светилась холодная насмешка.

Москвич догадался, что произошло, и голос комментатора Болдера Гуизгулиджа подтвердил его догадку:

— Вы видите, леди и джентльмены, очередное крушение еще не родившегося мифа. Железный математический интеллект не выдержал схватки с сиренами Лас-Вегаса. Одиссей из Ю-Си-Эл-Эй, охваченный игорной лихорадкой, проигрывает, проигрывает, проигрывает…

Ужас охватил Москвича. Надо бежать спасать Стивена! Он сжал в кулаке штучку дистанционного управления. Переключились каналы, и на экране телевизора появился он сам, Москвич, распростертый на дурацкой кровати под балдахином. Голос комментатора верещал:

— По пятому каналу мы ведем прямую передачу из спальни мистера Моускуича, напарника мистера Хеджехога по баснословному выигрышу в невадских «пещерах Аладдина». Только что наш сотрудник провел с мистером Моускуичем интервью на тему о сексуальной революции в нашей гемисфере. Сейчас мы намерены… Но что это? Мистер Моускуич проявляет признаки беспокойства, даже паники, он вскакивает, бросается к дверям, наши операторы не успевают за ним, он несется по коридору, оставляя в своей спальне мешки с выручкой. Вы видите эти мешки на своих экранах, леди и джентльмены, там золото, в этих мешках, золото, золото, золото!

Экран телевизора отражался в бесконечных зеркалах «Сизар-паласа», и Москвич, пока бежал, мог видеть себя бегущего и в зеркалах и на экране, а потом и мешки с так называемым золотом, а потом неожиданно…

Беззвучные ночные молнии разодрали небо над пустынным городом, то ли Римом, то ли Лас-Вегасом, в углу экрана закипело листвой под ветром огромное дерево. Вдоль тротуаров громоздились статуи легионеров и центурионов, а между ними робко мелькало белое пятно. Оно приблизилось и оказалось Той Самой в белых одеждах.

Медленно, беззвучно к ней приближался старинный автомобиль. Мелькнули светящиеся глаза, надломились загорелые руки. Изображение исчезло.

Москвич вбежал в лифт.

Через несколько минут ему удалось пробиться к центру событий, к столу с зеленым сукном, за которым бывший математик и интеллектуал Стивен Хеджехог теперь истерически хохотал, словно офицерик в захолустном гарнизоне, бросал карты и дул шампанское.

— Я отыграюсь, Москвич, вы увидите, я отыграюсь! — закричал он, схватил недавнего своего ассистента за плечо, пылая безумными глазами. — Система сломана! Гадина жива! Но я отыграюсь! Увидите, я отыграюсь! Тащите сюда ваши мешки!

Над ними сталкивались краны, слышались проклятья: операторы первого и пятого каналов, встретившись, вели борьбу за пространство.

— Я очень извиняюсь, Стивен, — тихо сказал Москвич, — прошу меня простить за банальный поворот сюжета, но нам сейчас придется рвать когти, и будет погоня с выстрелами и прочей шелухой. Прошу внимания! — произнес он громко. — Мы с мистером Хеджехогом выходим из игры!

Взрыв яростного возмущения был ответом на это заявление. «Америка рекордов» бушевала — священная жертва ускользала из пасти Молоха!

— Вот ключ, — сказал Москвич прямо в «майк», чтобы его услышали повсюду. — Это ключ от моего номера, а там мешки с золотом, золотом, золотом!!!

Он размахнулся и швырнул ключ куда-то в гущу толпы.

Началась свистопляска, давка, безумие. Не прошло и пяти минут, как игровой зал «Сизар-паласа» полностью очистился.

Исчезли «сирены», преобразился и «Одиссей». Хеджехог опомнился. Через весь огромный зал друзья бросились к выходу, прихватив, разумеется, последний, похудевший, но все-таки еще не тощий мешок с деньгами. Только в дверях их настигли выстрелы. В разных углах гигантской пещеры уютный полумрак разрывался огнем автоматов. Эти первые очереди, однако, прошли мимо, и смельчаки выскочили из отеля под волшебное ночное небо Невады.

Этот город, дорогой читатель, не засыпает никогда. Рестораны, бары, спортзалы, магазины открыты в нем круглые сутки. Нон-стоп. В любое время суток вы можете здесь купить, например, автомобиль любой мировой марки. Ну разве что только «Запорожец» не всегда купите.

Так вот, в магазин фирмы «Порше» ввалились среди ночи двое, швырнули кассиру мешок денег и заказали два спортивных автомобиля по сто пятьдесят «кобыленок» в каждом.

Еще через несколько минут два черных лакированных жука с ревом уже неслись по главной улице Лас-Вегаса мимо слепящих неоновых стен, стремительно приближаясь к городской черте, к огнедышащей даже и по ночам пустыне.

В пустыне, как известно, нередки миражи, и вскоре мираж покинутого города встал впереди слева по курсу нашего Москвича, над холмами-истуканами и деревьями джошуа. Это не удивило и не особенно огорчило его. Огорчило другое — славный его приятель, герой сегодняшней горячей ночки, интеллектуал, бросивший вызов Лас-Вегасу, Стивен Хеджехог тоже постепенно становился чем-то вроде миража. Вначале его автомобиль летел рядом, потом все больше стал отлетать куда-то вбок, потом понесся по параллельной и явно миражной дороге, а затем, бросив уже и эту дорогу, запетлял меж пустынных призраков с явной целью — раствориться в ночи.

— So long! — крикнул ему Москвич. — Take care, Stiven!

— Take care, Москвич! — донеслось откуда-то, будто из дальних времен, и потомок пилигримов исчез окончательно.

Жалей не жалей, что поделаешь — пришло время Стивену вылететь из сюжета, и он вылетел, хотя, как видим, не без некоторого шика.

Едва он исчез, как появилась погоня.

Так и полагалось. Три огромных джипа преследовали машину Москвича, но были они, как ни странно, не сзади, а впереди черного, полированного, как пианино, «порше».

Из двух крайних джипов, заполненных «мафиози», прямо в упор, в лицо Москвичу шла интенсивная, но почему-то неопасная стрельба. Из джипа-коренника не стреляли. Там стоял, повернувшись лицом к нашему герою, сереброкудрый красавец Босс в римской тоге. Он пел, оглашая всю пустыню своим чудеснейшим баритоном:

Born free!

As free as a wind blows,

As free as a grass grows…

Born free![33]

Движение и стиль

Осенью 1967 года, то есть около восьми лет назад, в Лондоне я впервые увидел хиппи. Тогда они только начинались как наиболее эксцентрическое выражение новой молодежной культуры. Культура возникала спонтанно, никто, конечно, ее не насаждал, она зарождалась в пабах Ливерпуля, где впервые ударили по струнам Джон Леннон, Джордж Харрисон, Ринго Стар и Пол Маккартни, в маленьких лавчонках Мэри Квант вдоль знаменитой Кингз-роуд в Челси.

Тысячи страниц уже написаны об этом, и совершенно четко установлено, что молодежь протестовала против классовых основ буржуазного общества. Мэри Квант взмахом ножниц открыла девочкам ноги. Парни-портные с Карнеби-стрит, что в двух шагах от лондонского Сити, заполненного черными сюртуками, котелками и брюками в мелкую полоску, шили немыслимо яркие рубашки и галстуки, невероятной ширины джинсы… Все танцевали и пели новую поп-рок-музыку.

Из Калифорнии приплыли первые хиппи, нечесаные, лохматые, в бубенчиках, бусах, браслетах. Тогда о них говорили на всех углах и во всех домах. В Лондоне той осенью был особый, какой-то предреволюционный аромат. Кажется, Стендаль писал — несчастен тот, кто не жил перед революцией. Быть может, каждое новое молодое поколение томится от желания жить в такое время. Несколько месяцев назад прошел по экранам фильм Антониони «Blow-up»[34], в котором он показал новый молодой Лондон и дал ему кличку swinging, что значит приблизительно «пританцовывающий, подкручивающий». «Бабушка Лондон» становился Меккой мировой молодежи.

Я, помню, очень жаждал посетить все эти гнездовья, и, конечно, не только потому, что все еще считал себя «молодежным писателем», но и потому, что чувствовал ноздрями, ушами, глазами, всей кожей пьянящий воздух перемен.

Там было весело тогда, в ноябре 1967-го! На маленькой Карнеби-стрит в каждой лавочке танцевали и пели под гитару. На Портобелло-роуд вдоль бесконечных рядов толкучки бродили парни и девочки со всего мира и в пабах и на обочине пили темное пиво «гиннес» и говорили, бесконечно говорили о своей новой новизне.

Тогда у меня была в руках хиппозная газета «ІТ» («International Times»)[35], и я переводил оттуда стихи про Портобелло-роуд:

Суббота, фестиваль всех оборванцев-хиппи.

На Портобелло-роуд двухверстные ряды,

базар шарманщиков, обманщиков,

адвокатов и акробатов,

турецкой кожи, индийской лажи,

испанской бахромы, и летчиков хромых,

и треугольных шляп

у мистера Тяп-Ляп,

томов лохматой прозы

у мистера Гриппозо,

эму и какаду…

Я вдоль рядов иду.

Я чемпионка стрипа,

в носу кусты полипов,

под мышкой сучье вымя,

свое не помню имя…

Здесь пахнет Эл-Эс-Ди,

смотри не наследи!

Мы шли в «Индиго-шоп», магазинчик и идейный центр hippies movement[36]. Вот именно movement, движение — так они и говорили о себе.

Стройный смышленый паренек с огромными, в мелкие колечки завитыми волосами (прическа afro-hairdo), так и быть, согласился потолковать с русским прозаиком. Мы сидели на ящиках в подвале «Индиги», где несколько его друзей работали над плакатами в стиле поп-арт и над значками с дерзкими надписями.

Между прочим, плакаты и значки уже тогда стали приносить хиппи некоторый доход, но они еще не понимали серьезности этой маленькой связи с обществом.

— Наше движение рвет все связи с обществом, — говорил мне пышноголовый Ронни (будем так его называть). — Мы уходим из всех общественных институтов. Мы свободны.

— Знаете, Ронни, ваша манера одеваться напоминает мне русских футуристов в предреволюционное время. Вообще есть что-то общее. Вы слышали о русских футуристах?

— Э?

— Бурлюк, Каменский, Маяковский, — не поднимая головы, пробурчал один из пещерных художников.

— А, эти! — ничуть не смущаясь, воскликнул Ронни. — Ну, наши цели много серьезнее!

— Цели, Ронни? Значит, все-таки есть цели?

Парень загорелся. Я даже и не предполагал такой страсти у сторонника полного разрыва с обществом.

— Мы уходим из общества не для того, чтобы в стороне презирать его, а для того, чтобы его улучшить! Мы хотим изменить общество еще при жизни нашего поколения! Как изменить? Ну хотя бы сделать его более терпимым к незнакомым лицам, предметам, явлениям. Мы хотим сказать обществу — вы не свиньи, но цветы. Flower power![37] Ксенофобия — вот извечный бич человечества. Нетерпимость к чужакам, к непринятому сочетанию цветов, к непринятым словам, манерам, идеям. «Дети цветов», появляясь на улицах ваших городов, уже одним своим видом будут говорить: будьте терпимы к нам, как и мы терпимы к вам. Не чурайтесь чужого цвета кожи или рубахи, чужого пения, чужих «измов». Слушайте то, что вам говорят, говорите сами — вас выслушают. Make love not war![38] Любовь — это свобода! Все люди — цветы! Ветвь апельсина смотрит в небо без грусти, горечи и гнева. Учитесь мужеству и любви у апельсиновой ветви. Опыляйте друг друга! Летайте!

Произнеся этот монолог, теоретик раннего хиппизма надел овечью шкуру и головной убор, который он называл «всепогодной мемориальной шляпой имени лорда Китчинера», и пригласил нас провести с ним вечер в кабачке «Middle Earth»[39], что возле рынка Ковент-гарден.

Перед «Средней Землей» стояла очередь (очередь у входа в лондонский кабачок — это невероятно!), но у Ронни, конечно, был там блат, и мы пробрались внутрь через котельную.

Внутри всех гостей штамповали между большим и указательным пальцами изображением индейки. Сподвижники Ронни по всему подвалу пускали розовый, желтый, зеленый, черный дымы. Сквозь дымовой коктейль оглушительно врубала поп-группа «Мазутные пятна».

Ронни сбросил шкуру и готтентотский свой треух, ринулся в дым и начал танцевать, извиваясь и подпрыгивая. Мы толкались в «Средней Земле» часа полтора, а Ронни все танцевал без передышки. Иногда он выныривал из дыма — извивающийся, с закрытыми глазами, что-то шепчущий — и снова пропадал в дыму.

Наконец мы очутились на поверхности, в патриархальной литературной тишине рынка Ковент-гарден (цветочница Элиза!), среди проволочных контейнеров с брюссельской капустой. Мы долго шли пешком по мокрым тихим лондонским улицам, отражаясь в ночных погашенных витринах всей нашей «бандой» — Аманда, Джон, Ольга, Габриэлла, Николас… Мы говорили о хиппи, о футуристах, о ксенофобии…

Впереди нас шествовали два шестифутовых лондонских бобби, ночной патруль. Встречные спрашивали полицейских, как пройти к «Middle Earth». Те объясняли вежливо:

— Сначала налево, джентльмены, потом направо, однако мы не советуем вам туда ходить, это неприличное место.

Что стало с той нашей компанией образца осени 1967-го? Я их никого до сих пор не встречал, но слышал, что кто-то стал членом парламента, кто-то профессором, кто-то астрологом. Так или иначе, но эти западные молодые люди за истекшее восьмилетие ходили дорожкой хиппи, а Аманда по ней добралась даже до Непала. Однако, кажется, вернулась, защитила диссертацию и родила дитя.

И вот через восемь лет я оказался в Калифорнии, на том западном берегу, где как раз и возникло это странное «движение» западной молодежи.

…— Ты видишь? Вот здесь в семьдесят втором году яблоку негде было упасть — повсюду сидели хиппи…

Перед нами залитый огнем реклам Сансет-стрип. Рекламы водки, кока-колы, сигарет. Одна за другой двери ночных клубов. Пустота. Тишина. Лишь идет, посвистывая, ночной прохожий. Постукивают стодолларовые башмаки. Ветерок откидывает фалду отличного блейзера.

…— Ты видишь? Вот здесь, собственно говоря, и появились первые хиппи. Здесь родилось это слово. Раньше здесь яблоку негде было упасть…

Перед нами перекресток Хайтс-Ашбери в Сан-Франциско. Бежит кот через дорогу. На столбе сильно подержанная временем листовка «Инструкция по проведению пролетарских революций в городских кварталах». Открывается со скрипом дверь, появляется сгорбленный человек лет пятидесяти, весь почему-то мокрый до нитки, капли капают с волос, бровей, носа. Скользнув невидящим взглядом остекленевших глаз, тащится мимо.

…— Ты видишь? Вот здесь собирались большие хиппи. Это был big deal![40]

Здесь, возле ресторана, жгли костер, над ним кружились вороны, а из темноты подходили все новые и новые ребята, потому что Пасифик-коуст-хайвэй буквально был усыпан хиппи-хичкайкерами[41].

Перед нами бывший костер «больших хиппи», забранный в чугунную решетку и превращенный в камин. Мы на застекленной веранде ресторана «Натэнэ», висящей над океаном, в сорока милях от Монтерея. Посетителей много, аппетит хороший, настроение, по-видимому, преотличное. Судя по ценам, клиентура ресторана — upper middle class[42]. А есть ли здесь хоть один хиппи, не считая официантов, одетых а-ля хиппи? Вон сидит старая женщина с очень длинными седыми волосами, с закрытыми глазами, с худым лицом индейского вождя, она — старая хиппица…

Хиппи — кончились! Их больше нет?!

Между тем за прошедшее восьмилетие даже в нашем языке появились слова, производные от этого странного hippie… «Хипня», «хипую», «захиповал», «хипово», «хипари»…

Между тем во всех странах Запада оформилось, развилось, разрослось явление, которое называют теперь hippies style — «стиль хиппи». Массовая культура, развлекательная и потребительская индустрия, перемалывает этот стиль на своих жерновах. Майки с надписями и рисунками — гигантский бизнес. Джинсы заполонили весь мир. Куртки, сумки, прически, пояса, пряжки, музыка, даже автомобили — в стиле одинокого мореплавателя-хиппи, плывущего свободно и отчужденно через море страстей; в стиле одинокого монаха, бредущего по свету под дырявым зонтиком. Монах-расстрига, беглец из Тибета, Ринго Стар, ах, обалдеть — that's a picture![43] «Движение» превратилось в «стиль».

Ты, Ронни, наивный теоретик ранних хиппи, детей цветов, провозглашающих власть цветов, разве ты не знал, что на цветок, засунутый в ствол, карабин отвечает выстрелом?

Ты был романтик, Ронни, ты даже в бесовских игрищах хунвейбинов находил романтику. Разве ты не знал, что и молодые наци называли себя романтиками?

Я помню демонстрацию «флауэр пипл» возле вокзала Виктория солнечным ноябрьским днем 1967-го. Лондон тогда поразил меня обилием солнца и молодежи. Как он отличался от литературного стереотипа «туманного, чопорного, чугунного!..» Они ничего не требовали в тот день, а просто показывали себя солнцу и Лондону, свои огромные рыжие космы, банты, галстуки, колокольчики, бусы, браслеты, гитары… Цветы, власть цветов — смотрите на нас и меняйтесь! Грядет революция духа, революция любви!

Не пройдет и года, как «квадраты» в полицейской форме будут избивать «неквадратный народ» и в Париже, и в Чикаго, и в других местах мира.

Месяц за месяцем все больше и больше оранжерея превращалась в костер. Кабинетные социологи, разводя холеными ладонями, объясняли бунт молодежи повышением солнечной активности. В гуще хиппи, в котле, кто-то, но только уж не Аполлон, сбивал мутовкой масло, и раскаленные шарики выскакивали на поверхность — воинственные хиппи, «ангелы ада», «городские герильеры», а потом и гнусные сучки-имбецилки, слуги «сатаны» Менсона. Диалектика давала предметный урок любителям ботаники. Хоть расшиби себе лоб о стенки — повсюду «единство противоположностей», повсюду резиновые пули, слезоточивый газ.

Они еще долго бунтовали, забыв про «власть цветов», превращая кампусы в осажденные города, требуя, требуя, требуя…


Тишайший профессор в Беркли рассказывал:

— Тревожное было время, господа, и не совсем понятное. Однажды читаю я лекции, и вдруг распахиваются в аудитории все двери и входит отряд «революционеров». Впереди черный красавец, вожак. «Что здесь происходит? — гневно спрашивает он. — Засоряете молодые умы буржуазной наукой?» — «Позвольте, говорю, просто я лекцию читаю по тематическому плану». — «О чем читаете?» — «О русской поэзии, с вашего позволения». — «Приказ комитета, слушайте внимательно: с этого дня будете читать только революционного поэта Горького, и никого больше!» — «А Маяковского можно?» — «Оглохли, профессор? Вам же сказано — только Макса Горького, и никого больше!» — «Однако позвольте, но Алексей Максимович Горький больше известен в мировой литературе как прозаик, в то время как Владимир Владимирович Маяковский…» Они приблизились и окружили кафедру. Голые груди, длинные волосы, всяческие знаки — и звезды, и буддийские символы, и крестики, а главное, знаете ли, глаза, очень большие и с очень резким непонятным выражением. Нет, не угроза была в этих глазах, нечто другое — некоторое странное резкое выражение, быть может, ближе всего именно к солнечной радиации… «Вы что, не поняли нас, проф?» — спросил вожак. «Нет-нет, сэр, я вас отлично понял», — поспешил я его заверить… Между прочим, ба, как интересно! — прервал вдруг сам себя профессор. — Вы можете сейчас увидеть героя моего рассказа. Вон он, тот вожак!

Профессор показал подбородком и тростью — слегка.

Мы шли по знаменитой Телеграф-стрит в Беркли. Здесь еще остались следы бурных денечков: в некоторых лавках витрины были заложены кирпичом. Витрины этой улицы оказались, увы, главными жертвами молодежных «революций», безобиднейшие, галантерейные витрины. Я повернулся по направлению профессорской трости и увидел чудеснейшего парня. Он сидел на тротуаре в позе «лотос», мягко улыбался огромными коричневыми глазами и негромко что-то наигрывал на флейте. Улыбка, казалось, освещала не только лицо его, но и всю атлетическую фигуру, обнаженный скульптурный торс и сильно развитые грудные мышцы и грудину, на которой висело распятие. Свет улыбки лежал и на коврике перед флейтистом. На коврике были представлены металлические пряжки для ремней — его товар. Рядом, склонив голову, слушая музыку, сидела чудаковатая собака, его друг.

Я тоже прислушался: черный красавец играл что-то очень простое, лирическое, что-то, видимо, из средневековых английских баллад.

— Вы видите, он стал уличным торговцем, — сказал профессор. — Многие наши берклийские «революционеры» и хиппи стали сейчас уличными торговцами.

Я посмотрел вдоль Телеграф-стрит, на всех ее торговцев и понял, что это, конечно, ненастоящая торговля, что это новый стиль жизни.

На обочине тротуара была разложена всякая всячина: кожаные кепки и шляпы, пояса, пряжки, поясные кошельки, джинсовые жилетки, поношенные рубашки US, air force[44] с именами летчиков на карманах (особый шик), брелоки, цепочки, медальоны и прочая дребедень. Торговцы, парни и девицы, сидели или стояли, разговаривали друг с другом или молчали, пили пиво или читали. Одеты и декорированы они все были весьма экзотично, весьма карнавально, но вполне по нынешним временам пристойно и чисто и, собственно говоря, мало отличались от нынешнего калифорнийского beautiful people[45]. Правда, все они курили не вполне обычные сигареты и не вполне обычный сладковатый дымок развевал океанский сквознячок вдоль Телеграф-стрит, но, впрочем…

В то время, когда одни бунтовали, другие ныряли в иные неземные и невоздушные океаны, делали trip, то есть отправлялись в «путешествие» к вратам рая. Страшный наркотик LSD открывал истину, как утверждали его приверженцы. В газетах то и дело появлялись сообщения о том, что очередной хиппи, приняв Эл Эс Ди, вообразил себя птицей и сыграл из окна на мостовую.

Хиппи шли дорогой контрабандистов, но в обратном направлении, к маковым полям, через Марокко и Ближний Восток в Пакистан, Индию, Бангладеш, Непал… Себя они считали истинными хиппи, groovy people, в отличие от подделки, от стиляг, от «пластмассовых».

Несколько лет назад девушка из нашей лондонской компании шестьдесят седьмого года писала мне:

«Ты знаешь, у нас образовалась family, семья, и это было очень интересно, потому что все были очень интересными, все понимали музыку и философию и, конечно, делали trip.

…Мы были на острове Сан-Лоренцо в доме Джэн Т., которую ты, к сожалению, не знаешь. Мы все лежали по вечерам на пляже и старались улететь подальше от Солнечной системы.

Однажды наш гуру Билл Даблью сказал, что его позвал Шива, и стал уходить в море. Мы смотрели, как он по закатной солнечной дорожке уходил все глубже и глубже, по пояс, по грудь, по горло… Всем был интересен этот торжественный момент исчезновения нашего гуру в объятиях Шивы. Многим уже казалось, что и они слышат зовы богов. Мне тоже казалось, кажется.

Но Билл не исчез в объятиях Шивы, а стал возвращаться. Он сказал, что когда вода дошла ему до ноздрей, он услышал властный приказ Шивы — вернуться!

Конечно, наша family после этого случая стала распадаться, ведь многие стали считать Билла Даблью шарлатаном. Я тогда с двумя мальчиками уехала в Маракеш, а потом, уже в 1971 году на фестивале в Амстердаме, ребята сказали, что Билла убили велосипедными цепями в Гонконге, в какой-то курильне. Все-таки он был незаурядный человек…»

Кажется, автор этого письма сейчас уже покончила с юношескими приключениями и благополучно причалила к берегу в пределах Солнечной системы.

Сейчас в Калифорнии я увидел, что трагическое демоническое увлечение наркотиками вроде бы пошло на спад. Конечно, остались больные люди, и их немало, но мода на болезнь кончилась. Сильные яды не пользуются прежним спросом, лишь сладкий дымок зеленой травки по-прежнему вьется по улицам калифорнийских городов. Односложные словечки «грасс», «доп», «пот», «роч» услышишь чуть ли не в любой студенческой компании. Бумагу для самокруток продают во всех винных и табачных лавках. В печати дебатируется проблема легализации марихуаны. Сторонники утверждают, что слабый этот новый наркотик не дает привыкания и гораздо менее опасен, чем древний наш спутник алкоголь.

Я пробовал курить марихуану. Ну как, скажите, писателю удержаться и не попробовать неиспытанное еще зелье? В американские дискуссии вмешиваться не хочу и тем более не даю никаких рекомендаций. Опишу только вкратце церемонию курения.

Однажды мы ехали с Милейшей Калифорнийкой на студенческую вечеринку. Неожиданно Милейшая Калифорнийка попросила остановиться. Я заехал на паркинг-лот, а она выпрыгнула из машины, вбежала в ближайшую лавочку liquor shop[46] и через пару минут вышла оттуда, смеясь.

— Что это вы смеетесь? — спросил я.

— Да просто потому, что там все смеются. Я спросила у них бумагу, а они говорят: что там случилось на паркинг-лот? Всем понадобилась бумага…

На вечеринке сначала ели стоя и пили вино, тоник и коку. Потом вся эта стоячая масса, освободившись от тарелок, пришла в движение — начались танцы. Новый танец bump, столкновение бедрами, для смеха припомним автомобильный бампер. Потом, уже в разгаре ночи, уселись на пол в кружок, и по кругу поплыла самокрутка. Каждый делает одну затяжку, задерживает дыхание и передает соседу бычок. Затем бычок превращается в то, что у нас называется «чинарик», а в Калифорнии «роч». Выбросить «роч» нельзя — дурной тон. В него вставляется кусочек спички, и он докуривается до самого конца, до деревяшки. В перерывах между затяжками компания болтает, чешет языки на любые темы, пьет вино, курит обычные сигареты, ест торт и тэ пэ… словом, никакого трагизма или надрыва не обнаруживается.

Я уже сказал, что не вмешиваюсь в американскую полемику и тем более не даю никаких рекомендаций, и не только по причине своей внетерриториальности, но и по неопытности. Грешным делом, я не успел ничего особенного почувствовать после курения марихуаны, если не считать какого-то обостренного, но благодушного юмора да некоторой дезориентации во времени — кажется, что уж и вся ночь прошла, а по часам всего пятнадцать минут.

Я хочу лишь сказать, что американское общество приспосабливает даже и эту грозную страсть хиппи — наркотики. Демонический вызов обществу и реальному миру оборачивается стилем, игрой. Не удивлюсь, если через год над городами появятся рекламные плакаты сигарет с марихуаной, разумеется снабженные предупреждением Генерального Хирурга.

А где же нынче хиппи? Неужто так быстро уже полопались эти очередные «пузыри земли»?

Да нет же — еще пузырятся. Больше того, фигура хиппи уже стала одной из традиционных фигур американского общества наряду с былинными ковбоем и шерифом. Я видел колонии хиппи в лос-анджелесском районе Венес на берегу океана. Они живут там в трущобных домах, сидят на балконах, поджариваясь на солнце, или лежат на газонах и пляжах, стучат день-деньской в тамтамы, слушают «лекции» бродячих философов-свами.

Одни хиппи ничего не делают, другие уходят в религиозные поиски. Фанатики «Рами Кришна» — это тоже, конечно, разновидность хиппи. Есть сейчас также и хиппи-трудяги. Одна family, например, держит ресторан.

Кстати говоря, это единственный ресторан в Лос-Анджелесе, куда по вечерам стоит очередь. Называется он довольно забавно: «Great American Food and Beverage Company», что впрямую переводится как «Великая американская компания продовольствия и напитков», но если представить себе ресторан подобного рода в Москве, то название это следует перевести иначе — ну, что-нибудь вроде «Министерство пищевой промышленности РСФСР».

Как ни странно, еда здесь действительно потрясающая. Ребята сами готовят национальные американские блюда вроде жареных бычьих ребер с вареньем или трехпалубных техасских стейков и делают это с увлечением, наслаждаются аппетитом гостей и очень обижаются, если кто-нибудь оставит хоть кусочек на тарелке.

— Эй, folks[47], что-нибудь не так? Почему остановились? Нет-нет, нельзя, чтобы такая жратва пропадала. Если не съедите, я вам тогда в пакет уложу остатки. Завтра сфинишируете, ребята.

Однако не только из-за еды стоит сюда очередь. Здесь все поют, все члены семьи, все официанты и бармены, поют, пританцовывают, подкручивают. Быстро передав заказ на кухню, длинноволосый паренек бросается к пианино, играет и поет что-нибудь вроде «Леди Мадонна». В другом углу две девочки танцуют бамп, в третьем — гитарист исполняет старинную ковбойскую балладу.

Вот в этом видится некоторое новшество: семья хиппи, занятая общественно полезным делом.

Мне кажется, что для определенных кругов американской молодежи временное приближение или даже слияние с хиппи, так сказать «хождение в хиппи», становится как бы одним из нормальных университетов, вроде бы входит уже в национальную систему воспитания.

Вредно это или полезно, не берусь утверждать, но, во всяком случае, для того слоя общества, который здесь называют upper middle class, это поучительно. Хиппи сбивают с этого класса его традиционные спесь, косность, снобизм, дети этого класса, пройдя через трущобы хиппи, возвращаются измененными, а значит…


Что это значит? Я подошел сейчас к началу этой главы, к монологу вдохновенного Ронни из лондонской «Индиги». Что ж, значит, он не во всем ошибся? Значит, не так уж и смешны были его потуги «изменить общество еще при жизни этого поколения»?

Я не был на Западе после 1967 года почти восемь лет. Жизнь изменилась, конечно, тоскливо было бы, если бы она не менялась. Общество изменилось, изменились люди. Конечно, общество и люди меняются под влиянием солидных, как химические реакции, социальных процессов, но ведь и «движение хиппи» тоже одно из социальных явлений, и возникший сейчас «стиль хиппи» — это тоже социальное явление.

Хиппи не создали своей литературы в отличие от своих предшественников — beat generation[48], но они оставили себе Джека Керуака, Алена Гинзберга, Лоуренса Ферлингетти и Грегори Корсо с их протестом и с их лирикой, что расшатывала стены каст еще в пятидесятые годы.

Хиппи создали свою музыку, свой ритм, мир своих движений и раскачали этим ритмом всю буржуазную квартиру.

— Нормальные люди пусть аплодируют, а вы, богачи, трясите драгоценностями! — сказал как-то Джон Леннон с эстрады в зал, и все задохнулись от смеха.

Новая молодежь заставила иных богачей усомниться в ценности долларового мира. Хиппи создали свою одежду, внесли в быт некую карнавальность, обгрызли и выплюнули пуговицы сословных жилетов.

Среди современных молодых американцев меньше стало вегетативных балбесов, пережевывающих чуингам, влезающих в ракетный самолет и спорта ради поливающих напалмом малую страну. Может быть, в этом уменьшении числа вегетативных балбесов частично «виноваты» и хиппи?

Современный молодой американец смотрит не поверх голов, а прямо в лица встречных, и в глазах у него встречные видят вопросительный знак, который, уж поверьте опытному литератору, сплошь и рядом благороднее восклицательного знака.

Конечно, десятилетие закатывается за кривизну земного шара, горячее десятилетие американской и английской молодежи, и это немного грустно, как всегда в конце десятилетия…

На обратном пути я решил сделать остановку в Лондоне. Это была дань ностальгии. Я даже так подгадал свой рейс, чтобы прилететь утром в субботу, базарный день на Портобелло-роуд.

И вот свершается еще раз авиачудо, которому мы до сих пор в душе не перестаем удивляться, — вчера ты сидел на крыше Линкольн-сентра, глядя на пришвартованный к континенту дредноут Манхэттена, сегодня ты в гуще бабушки Лондона — на Портобелло-роуд.

На первый взгляд ничего не изменилось: те же шарманщики, обманщики, адвокаты, акробаты, турецкая кожа, арабская лажа, эму и какаду, тома лохматой прозы у мистера Гриппозо…

Однако тут же замечаешь, что индустрия «стиля хиппи» работает и здесь на всю катушку. Повсюду продаются сумки из грубой мешковины с надписями «Portobello-road», и майки «Portobello-road», и значки, и брелоки. Толпа такая же густая и яркая, но тебя все время не оставляет ощущение, что это обычная западная толпа. И пабы вдоль толкучки полны, и пиво «гиннес» льется рекой, но ты видишь, что и общество в пабах собралось обычное, и пиво льется самое обыкновенное. Ты идешь и смотришь, и вокруг тебя люди идут и смотрят. Как и прежде, разноязыкая речь и разные оттенки цвета кожи, но тут до тебя доходит смысл происходящего: сегодня ты здесь всего лишь турист, и все вокруг туристы, а остальные — обслуживающий персонал.

Этим же легким тленом обычности подернута и маленькая, зажатая в Сити Карнеби-стрит, куда я приплелся вечером по следам шестьдесят седьмого года. По-прежнему были открыты маленькие лавочки, где раньше все продавцы пели и пританцовывали, но вдохновенные их выдумки теперь стали уже ширпотребом.

Густая толпа туристов проходит по Карнеби-стрит и утекает к центру, к Эросу на Пикадилли-сёркус.

Кажется, Портобелло-роуд и Карнеби-стрит стали простыми туристическими объектами, лондонскими мемориями времен swinging.

Я утекаю вместе с толпой, пересекаю Риджент-стрит и Пикадилли, брожу по Сохо и вижу на одном углу нечто новое: уличный музыкант, играющий сразу на четырех инструментах.

Парень в выцветшей майке с надписью «№ 151849, заключенный строгого режима» — настоящий артист. За спиной у него барабан, он играет на нем с помощью ножной педали. В руках гитара. Под мышкой бубен. Губная гармошка закреплена перед ртом на зажиме.

— Обвяжи желтую ленту вокруг старого-старого дуба, — поет он, а следующую фразу гудит на губной гармошке. Звенит гитара, бренчит бубен, ухает барабан.

Слушателей много, они подхлопывают в такт, бросают монетки в раскрытый гитарный футляр. Девушка, подруга артиста, бродит в толпе с кружкой:

— Для музыканта, сэр. Благодарю. Вы так щедры!

Я смотрю на музыканта, ему лет тридцать, и на лице его уже отпечатались следы юношеских безумств. Да ведь это же Ронни, наконец понимаю я, тот самый мой пылкий Ронни, дрожащий от земного электричества, взведенный и торчащий в зенит гладиолус из лондонских асфальтовых оранжерей.

— Ронни, это ты? Ронни, какое странное настроение. Твоя молодость уходит, а я грущу по ней как по собственной, по которой давно уже отгрустил.

Он улыбается, ищет взглядом в толпе, находит и еще раз улыбается широко и сердечно, так, как он, наверное, раньше, в эпоху своих манифестов, не улыбался. Потом он играет несколько тактов на губной гармошке, откидывает голову и поет, улетая гортанным голосом за лондонские крыши, песенку «The questions of sixty seven, sixty eight». Это он поет для меня. Хорошо, что я завернул в Лондон на обратном пути из Калифорнии в Москву.

Да, горячая декада англо-американской молодежи закатывается сейчас за кривизну земного шара, но, как в Одессе говорят, «еще не вечер», потому что вообще пока эта штука вертится, еще не вечер, еще не вечер…

Typical American Adventure Part IV

Серебряные призраки

Между тем «типовое американское приключение» нашего Москвича развивалось по всем канонам и каньонам, и в результате мы с вами, уважаемый читатель, оказались в городе-призраке Калико.

Должно быть, не зря в Топанга-каньоне болтали о «серебряном веке»: теперь в конце единственной улицы вымершего городка зиял черный вход в серебряную шахту, и тонкий слой серебра покрывал крыши покосившихся домиков и нависшие над ними безжизненные горы.

Гневно отфыркиваясь и выплевывая из фильтров пыль пустыни, «порше» поднялся почти по отвесному склону и остановился в начале улицы.

Здесь было все, что нужно для диких, вооруженных кольтами горняков XIX века, все, что нужно для киносъемок или для «типового американского приключения»: почта, тюрьма, аптека, три лавки, четыре салуна.

Москвич осторожно вылез из машины. Дверь за ним захлопнулась, и эхо хлопка прокатилось по каньону. За спиной Москвича в огромном пустом небе висела круглая луна, и тень его тянулась через всю улицу, заканчиваясь возле черной пасти шахты.

Москвич пожалел, что нет у него на бедрах пояса с пистолетами и патронташем, похлопал себя по соответствующему месту и обнаружил, что пояс на нем на соответствующем месте. Тогда он медленно пошел по улице, каждым движением подражая герою детства Ринго Киду из фильма «Дилижанс».

Скрипнул стул. Восковой хозяин магазина качнулся на стуле, щелкнул курком своего кольта, откашлялся и прохрипел:

— In God our trust! Others pay cash![49]

Гулкие звуки долетели из горловины шахты. Заскрежетали блоки. Тихо прокатилась ржавая вагонетка.

Восковой узник приник к решетке тюрьмы и глухо проговорил:

— I sold my soul in the company store…[50]

Наступила тишина, и стало ясно, что вот-вот произойдет Встреча. Дрожа от волнения, Москвич остановился в ногах своей тени. Тень, отпечатанная на посеребренном грунте, была хороша — в ковбойской шляпе, а правая рука на поясе с патронташем. Все было готово к Встрече.

И вот в черной горловине появилось белое пятно. Оно медленно приближалось. Тихо вышла в подлунный мир и остановилась высокая, загорелая, в светящихся белых одеждах, с блестящими глазами.

— Это вы? — спросил Москвич.

— Да, это я, — прилетел к нему через улицу вымершего города тихий ответ.

— Это вы упали на Вествуд-бульваре?

— Да, это я.

— Это я помог вам встать?

— Да, это вы.

— Это вас похитили?

— Да, меня.

— Это за вас я сражался?

— Да, за меня.

— Можно мне подойти?

Он ждал очередного «да» и, конечно, дождался бы, если бы дурацкие назойливые силы вновь не вмешались в его приключение.

Мерзкий антиавтор Мемозов в форме чиновника департамента горнорудной промышленности выпрыгнул на скрипучую террасу конторы Вестерн-Сильвер и гадко заверещал, тыча в сторону Москвича длинным пальцем:

— Он без билета здесь! Он не взял билет! Пожалел полтора доллара! Безбилетник! Заяц!

Гнев и досада охватили Москвича. Нет, это невыносимо: вторжение пошляка взрывает любой сюжет, который строит воображение, и даже в этот сокровенный момент…

— Нет у вас совести, Мемозов! — вскричал он. — Остереглись бы врываться хотя бы в такие сокровенные места сюжета! Ведь так можете довести до крайностей! Какой вам еще билет?

— А вы как думали, миляга? — гнусно, базарно завизжал Мемозов. — Проник без билета в музейный ghost-town[51] и думает здесь на дармовщинку погужеваться! Простой народ, значит, деньги плотит, а вам не касается?!

Москвич замахал руками, как бы стараясь изгнать беспорядочными пассами из подлунного мира назойливого Мемозова, обернувшегося сейчас призраком коммунальной кухни, хотя и в мундире департамента горнорудной промышленности. Он умоляюще протянул руки к игре своего воображения, Женщине-Жертве.

— Друг мой, прошу вас, не слушайте этот вздор!

Она печально поникла с надломленной дланью:

— Однако у вас действительно нет билета, друг мой?

— Да какие тут еще билеты! — с досадой вскричал Москвич.

— Полтора доллара для взрослых, восемьдесят центов для детей и солдат, — грустно, как бы увядая, говорила Она. — Простите меня, друг мой, я не хотела бы вас огорчать, но если у вас нет билета, я вынуждена… вынуждена… вынуждена…

И Она исчезла, отступила на несколько шагов во мрак шахты и там растворилась. Встреча — оборвалась.

Исчез и Мемозов. Вновь тишина, и тихий ржавый скрип одинокой вагонетки да редкое покашливание восковых фигур.

В ярости — никогда прежде в кабинетной тиши, в библиотечных лабиринтах, в столовых самообслуживания он не предполагал в себе такого вулкана, — в ярости Москвич вырвал из кобур оба своих пистолета и разрядил их в темные окна.

Тут же в окнах вспыхнул свет, донеслась музыка, треньканье расстроенного пианино, шум многих голосов, взрывы смеха, и Москвич увидел за стеклами краснорожих веселых гостей, клубы табачного дыма, пролетающих с подносами прехорошеньких круглощеких официанток, иконостас стойки с разномастными бутылками и вывеску над иконостасом: «Old Mcdonald's shelter»[52].

Он быстро прошагал по галерее и рванул дверь. Все гости и служащие салуна тут же повернулись к нему — крепкие славные рожи пионеров.

Четыре девушки-официантки сгрудились вокруг бармена, высокого красавца с седыми кудрями и редкими морщинами, пересекавшими лицо. Это был снова он — тот самый Босс, Godfather из Топанга-каньона. Одной ладонью он сделал Москвичу приглашающий жест, другой показал на своих круглощеких помощниц и пропел своим чрезвычайным баритоном:

I used to be a travelling man,

Yo-yo-yo,

Until I hit Mcdonald's place,

Yo-yo-yo.

Where little cheek here

Little cheek there…[53]

— Здесь, что ли, продают билеты в музей? — хмуро спросил Москвич. Пистолеты его еще дымились.

Взрыв хохота был ответом. Сопровождаемый смехом, шутливыми возгласами, хлопками по плечам и ягодицам, Москвич пробрался к стойке. Лукаво ухмыляющийся всеми морщинами бармен поставил перед ним здоровенный бокал с какой-то прозрачной чертовской смесью. На дне бокала плавали не совсем обычные ингредиенты: бразильский орех, серебряная монета с профилем Линкольна и мексиканский червячок «гусано-деоро».

Совсем уже успокоившись, Москвич оглядел дымную комнату. Славные рожи Джонов Уэйнов, Гарри Куперов, Грегори Пеков, Кларков Гэйблов весело подмигивали ему. Расстроенное пианино дребезжало в ритме рэг-тайма.

— Это вы, что ли, ребята? — спросил он их.

— Факт. Это мы! — послышался дружный ответ. — Разве не узнаешь?

Он отхлебнул «молочка пустыни». Вкусно, крепко, черт побери, и просто отлично!

— Вы меня поймите правильно, мужики, — заговорил Москвич, стараясь попасть в тон. — Я человек, конечно, нездешний, приезжий. Ясно? Однако участвую в типичном американском приключении. Не знаю, искал ли кто-нибудь из вас ту, что упала на Вествуд-бульваре около полуночи?

— Всем приходилось, — серьезно кивнул один из Пеков, и все остальные кивнули.

— Тогда ответьте мне по-человечески, — попросил Москвич. — Есть ли тут смысл, а? Вообще-то? Стоит ли мне колбаситься в этом приключении или слинять назад, к кабинетной тишайшей работе?

Славные пионеры ответить на этот вопрос не успели. Как в песне поется, «внезапно с шумом распахнулись двери», и в салун влетел отрицательный герой вестерна, затянутый в черную кожу вертлявый пшют, конечно же, в маске до глаз, конечно же, с черепушкой и двумя берцовыми на шляпе, конечно же, Мемозов. Ни слова не сказав, а только взвизгнув, он открыл частую стрельбу в дальний угол. Смолк, как будто захлебнулся, веселый рэг-тайм…

— Скотина какая, — проворчал бармен, — вечно вот так врывается на полуслове, стреляет в пианиста…

Компании, собравшейся в «Шалаше старого Макдональда», конечно же, ничего не стоило изрешетить антиавтора в мгновение ока, однако никто из героев не притронулся к оружию. Все повернулись к Москвичу: все знали, что схватка с назойливым Мемозовым его право и что ему нужно сейчас всего лишь прищуриться на незваного гостя, только лишь прищуриться, но очень сильно. Москвич прищурился, и удачно! Вновь задребезжал рэг-тайм, а Мемозов как влетел в салун, так и вылетел, растворился в подлунном мире.

Все тогда с шумом поднялись — пора в дорогу. Все, а с ними и Москвич, вышли на улицу, отвязали коней, попрыгали в седла. Вскоре кавалькада всадников растянулась в цепочку и поплыла по гребню подлунных гор. Звучали трубы. Марш «Американский патруль».

Впереди Москвича покачивался в седле бывший босс, бывший пилот, бывший бармен.

— Вы спрашиваете, oldfellow[54], есть ли смысл вам и дальше оставаться в вашем приключении? — говорил он. — Раз уж вы его начали, то оставайтесь. Мне кажется, вы здесь не лишний элемент. Лично на мне благотворно сказывается ваше присутствие. У вас есть тяга к положительному, у меня ее раньше не было. Если бы не ваше воображение, я бы, возможно, превратился в настоящего криминала, в богача и циника, играющего человеческими жизнями, — словом, в чудовище. Благодаря вам я сейчас спокойно покачиваюсь в старом кожаном седле, спокойно покуриваю свою трубку, моя нервная система уравновешена, пищеварение хорошее, пульс шестьдесят ударов в минуту, не испытываю никаких угрызений совести, а, напротив, наслаждаюсь обществом этих замечательных парней и, значит, извлекаю для себя гораздо больше выгод, чем из презренного богатства и погони за властью. В самом деле, джентльмены, не стоит ли нам иногда задуматься над простыми истинами? Не кажется ли вам, что честная, простая, моральная жизнь просто-напросто более выгодна и человеку и обществу, чем жизнь, полная гадких интриг, насилия и нетерпимости?

И так же легко и свободно, как только что размышлял, конный философ запел своим монументальным баритоном:

I've got the world on a string…[55]


Кризис, просперити, ренессанс, тоталитаризм, стандарт, истэблишмент и разные другие шикарные слова

«Приходите играть вместе с нами!»

«Каждый — и зритель и актер!»

«Ренессанс! Ярмарка удовольствий!»

«В долине Агура, на Олд Парамаунт Рэнч!»

«13-я ежегодная! Дюжина булочника!»[56]

«Слава Ее Величеству Елизавете І!»

«Боже, храни Королеву!»

«Вместе с нами веселый Робин Гуд и девица Мариан!»

«Парады! Развлечения! Ремесла! Кухня! Игры!»

«Бродячие музыканты, менестрели, акробаты, шуты!»

«Каждый мужчина — король Мая! Каждая женщина — королева Мая! В нашем графстве этой весной!»

Такие удивительные объявления мы прочли однажды в удивительной калифорнийской газете «Ram & Goblet»[57], набранной архаическим шрифтом по средневековому правописанию.

Кому же не хочется стать королем Мая? И вот мы с Дином катим в его рычащей маленькой машине по Вентури-фривэй. Впереди, сзади, по бокам в пять рядов катят попутчики. Нет-нет да мелькнет за стеклом «форда», «тойоты» или «лендровера» пиратская косица, шляпа с перьями, бархатный плащ. В самом деле, не мы одни такие умные!

Через некоторое время убеждаемся: тысячи таких умных прибыли на Renessance Pleasure Fair[58] в долину Агура, тысячи автомобилей рядами стоят на паркинг-лот меж зеленых холмов.

Мы паркуемся, идем вместе с толпой, переваливаем через невысокий холм и оказываемся в другом мире. Паркинг-лот с его гигантским дисциплинированным автостадом исчезает за холмом. Сбоку от пыльной грунтовой дороги гарцует средневековый герольд в лентах и перьях.

— Сюда, сюда, милорды! Милости просим, прекрасные леди!

Мы видим хвостатые флаги на шестах, шатры, кибитки, помосты, платим по четыре доллара с носа и оказываемся в елизаветинской Англии XVI века, среди шекспировских персонажей.

Собственно говоря, это все тот же южнокалифорнийский «бьютифул пипл», но может возникнуть и странная аберрация зрения, можно ведь предположить и обратное: странные, мол, фантазии приходят в голову базарному лондонскому люду — иные обнажают торсы, иные бесстыдно показывают голые ноги… Отелло в джинсах… Гамлет в шортах, Шейлок в гавайской рубахе… а некоторые Офелии и Дездемоны обнажены самым колдовским образом, эти-то, уж конечно, ведьмы, и им место на костре!..

Мы, профессора Уортс и Аксенов, тоже ведь не хуже других: башмаки связываем шнурками и перекидываем через плечо, рубашки превращаются в пояса, с помощью папье-маше увеличиваем себе носы, у Дина на макушке каперская клеенчатая шляпа (ведь он у нас истинный WASP[59]), я (восточный человек) в чалме. Словом, сливаемся с ренессансной толпой.

Здесь и там, на помостах, на вытоптанной земле и на телегах, дают представления труппы бродячих актеров, музыканты, фокусники, жонглеры, канатоходцы. На сцене «Друри-крик» заезжие бродяги из Италии, труппа Комедия-дель-арте. В ста ярдах от них партнер Уилла Шекспира и его тезка Уилл Кемп представляет почтеннейшей публике труппу «Глобуса». Астрологи в острых колпаках, ученые люди сидят под зонтиками. Шумят дубы…

Весьма занятно, между прочим, выглядит в этой толпе господин в костюме и галстуке, регистратор избирателей на будущие выборы в законодательное собрание штата Калифорния, но на него почему-то никто не обращает внимания.

Итак, шумят дубы своей резной листвой, эдакая прелестная кипень под тихоокеанским — пардон, пардон, конечно же, не под тихоокеанским! — под атлантическим бризом, под ветром с древней морской дороги — Ла-Манша.

Под дубом в пестрой игре теней сидит таинственная арфистка, весьма тонкая, в черном со звездами, волосы распущены на всю узкую спину, на узком носике огромные кристаллические очки, преломляющие свет. Мы останавливаемся, внимаем чудесным звукам. Арфистка поет:

— Вы, два джентльмена с картонными носами и с башмаками на плечах, не думайте, что вы не замечены. За вами следят попугай, макака, осел, элефант и арфистка.

Она оставляет свою арфу на произвол судьбы и со смехом бросается к нам. Милейшая Калифорнийка!

Разумеется, с ее появлением началась вторая часть нашей ренессансной фиесты: беспорядочные знакомства, chain-smoking[60], турецкий кофе, французские сливки, цыганские пляски, американские штучки… Вскоре образовалась у нас компания: астроном из Непала, повар из Норвегии, студент из Мехико-сити, художница с Восточного берега, медсестра из Канады и просто девушка из Польши.

Ярмарочное кружение занесло нас наконец к славянским шатрам. Облепили русский къобак, который предлагал милордам и миледи софт-дринк квас и царские пирожки.

Неподалеку уж второй час без остановки плясал табор балканских цыган под командой черноокой Магдалены. Черноокая выскочила к нам из круга. Все как полагается: косы, мониста, серьги, босые ноги, вулканический нрав… Ура! Восторг всей компании!

Тут вдруг запели серебряные трубы, забухали барабаны, зычные голоса возопили:

— Make way for Her Majesty![61]

Появилась процессия. Шотландские волынщики в клетчатых килтах, гиганты, карлики, шуты, палачи в черных мешках с дырками для глаз и с жуткими топорами, вельможи, стража с алебардами и, наконец, четыре телохранителя пронесли на плечах кресло, в котором восседала сама Глориана — Елизавета I.

Точнейшая, между прочим, копия, чудеснейшая! Напудренные щечки, а поверх пудры пятна румян, длинноватый носик, маловатые глазки, высокий кружевной ворот. Все было чрезвычайно естественно, вплоть до того, что Ее Величество чуть не свалилось с носилок, приветствуя толпу, ибо была слегка, как говорится, вдребодан.

Потом началась третья часть нашей ренессансной фиесты, то есть разъезд. Компания наша самым непринужденным образом все увеличивалась, расставаться, конечно, никто не хотел, и, когда автомобили прибыли из долины Агура на тихую Транквилло-драйв, оказалось, что нас человек тридцать пять — сорок.

Гости заполнили дом. Что за дом? Точно никто не знает, сейчас выйдет хозяйка, может быть, объяснит. Кто хозяйка? Неважно. Дом, во всяком случае, был большой, с двумя бассейнами, с тремя автомобилями, с четырьмя телевизорами, с кондиционерами, рефрижераторами и прочей автоматической дребеденью плюс с коврами. Вышла хозяйка, та самая цыганка Магдалена, по-прежнему босая, но уже в джинсах и маечке. Появился и муж в очках. Хозяйка как хозяйка — профессор французской литературы. Муж как муж — атомный физик…

Я рассказал об этом дне довольно подробно, как понимает читатель, не только для того, чтобы его позабавить, но и для того, чтобы шурануть кочергой беллетристики по уголькам проблемы. Проблема наша — да-да — не затухает. Ведь без проблемы же нам же никак нельзя же. Что за очерки без проблемы? Без проблем писать очерки — неприлично. Кроме того, практика показала, что читатель просто устает от беспроблемности.

Какая же проблема? А вот какая: ярмарка эта под ренессансными дубами, праздник без электричества, без звукоусилителей и магнитофонов и даже без охладительных систем, без кока-колы (!) — эта ярмарка показалась мне при всей ее прелести, юморе и куртуазности каким-то подобием бунта.

Конечно, в Америке из поколения в поколение передается ностальгия по матушке Европе, и где только возможно американцы строят «маленькие Англии» — и в Диснейленде, и возле трапов «Куин Мэри», — а также маленькие Италии, Германии, России… Но тут было нечто другое.

Renessance Pleasure Fair показалась мне каким-то подобием прорыва, стихийного бегства из той обыденщины, которую называют по-разному — то «американский образ жизни», то «жизненный стандарт», а критически мыслящие интеллектуалы произносят в таких случаях очень модное слово «тоталитаризм».

Говоря «тоталитаризм», американские интеллектуалы имеют в виду некое устрашающее будущее технотронное бездуховное общество, подобное, вероятно, тому, что изображено в романе Р. Брэдбери «451° по Фаренгейту». Приметы этого общества видятся им повсюду, порой, как мне показалось, они даже с некоторой долей мазохизма выискивают эти приметы. Впрочем, ведь говорят же порой, что некоторая доля мазохизма присуща всякой развитой интеллигенции.

Иностранцу, однако, иногда кажется странным смешение понятий «стандарт» и «тоталитаризм». Вот примеры.

Диснейленд? Тоталитаризм. Рекламы по телевидению? Тоталитаризм. Скоростные закусочные «Кентакки фрайд чикен» и «Джек ин зе бокс»? Тоталитаризм. И так далее.

Так ведь полезные же, удобные вещи: и цыплята эти жареные, всегда горячие, с корочкой, мгновенно к вашим услугам, и объявления, и проч… — скажет иностранец.

А кто вам сказал, что тоталитаризм неудобен? Он очень уютно вас расслабляет, размягчает и даже полезен для метаболизма — быстро возразит американский интеллигент.

Есть, однако, весьма и весьма серьезные «неполезные» вещи, по которым бьет эта социальная критика. Например, смог.

Смог — это тоталитаризм, говорят вам, и вы, привыкший уже к этому словечку, только усмехаетесь. Все, что связано со смогом в Лос-Анджелесе, вам, жителю Садового кольца, кажется преувеличением. Газеты каждый вечер сообщают процент вредных газов, углерода, фтора в воздухе, но вы, урбанист, не чувствуете в воздухе Лос-Анджелеса ничего особенного, вы даже с некоторой странной гордостью заявляете: у нас, ха-ха, ничуть не чище!

Однако дело тут даже не в процентах фтора, а в том, что этих процентов на фривэях Лос-Анджелеса могло совсем не быть. Американцы говорят, что в стране давно уже изобретены паровые и электрические двигатели, не загрязняющие воздух, но автомобильные гиганты в стачке с нефтяными концернами закупают все подобные изобретения и проекты, кладут их в сейфы и держат под секретом. Значит, ради прибылей и весьма сомнительных политико-экономических расчетов пренебрегают здоровьем людей — да, вот это уже настоящий тоталитаризм!

Еще более серьезное, как я понимаю, дело — банки. За два с половиной месяца жизни в США я так и не смог разобраться в системах финансирования и субсидирования, хотя много раз был свидетелем разговоров на эти темы. То ли системы эти слишком сложны, то ли сказывалась моя врожденная финансовая бездарность, или то и другое вместе. Однако я усек, что банки являются в этой стране не только финансовыми органами, не только хранилищами денег и уж не сберкассами, во всяком случае.

Банки, как мне кажется, образуют как бы костяк американского общества, но наряду с этим они действуют и деструктивно, разрушая некоторые основы духовной жизни и унижая американское понимание свободы. Они, банки, как рассказали мне, собирают информацию о своих клиентах!

Они собирают информацию не только о доходах или деловых качествах, но также и об образе жизни, а может быть, — чем черт не шутит! — и об образе мысли? Таким образом, банки становятся как бы соглядатаями, хмурыми незримыми патронами, на которых средний шаловливый (как все средние) гражданин волей-неволей должен озираться.

Это уже, конечно, очень серьезный тоталитаризм, и с ним американская интеллигенция не хочет мириться.

В менее серьезных, но частых проявлениях тоталитаризма то и дело на глазах американца происходят столкновения различных социально-психологических противоречий.

Вот, например, феномен моды. Мода всегда начинается с попытки вырваться за частокол, за флажки, за зону, но почти мгновенно после прорыва зона расширяется и поглощает смельчака. Я уже касался частично этой проблемы в главе о хиппи.

Однако чего же здесь больше, что превалирует: жадные щупальца стандарта или массовый выход за условные изгороди?

Мне нравится современная мода калифорнийцев, ибо главная ее тенденция — отсутствие строгой моды. Какие бы линии ни диктовали парижские законодатели Диор, Карден и прочие, калифорнийский люд с этими законами мало считается. Пестрота толпы в Эл-Эй просто удивительная.

Я мало там ходил в театры, потому что все вокруг меня было спектаклем, но однажды отправился на оперу «Jesus Christ Superstar» в ультрасовременный «Century-City». Были некоторые колебания по поводу галстука — надеть ли? С одной стороны, галстук — это все-таки некоторый конформизм, но, с другой стороны, все-таки театр же. Вспоминался Зощенко. Придя, убедился, что колебания были совершенно напрасными: с одинаковым успехом я мог надеть галстук или не надеть галстука.

Вокруг меня на дне прозрачного космического колодца прогуливалась театральная публика: высокая черная красавица-газель в богатых мехах, а с ней белый парень в мешковатых джинсах, денди в бархатном смокинге и девушка в маечке спортклуба, пиджачные пары, и дерюжные хламиды, и просто рубахи с расстегнутыми воротниками, мини-юбки и длинные платья, напоминающие слегка ночные сорочки, а одна дама, вполне еще молодая, но не вполне уже стройная, была просто в пляжном костюме-бикини, с наброшенной на плечи черно-бурой лисой.

Однажды я все-таки почему-то нацепил галстук и пришел в нем на лекцию. Что-нибудь случилось, заволновались студенты, что-нибудь сегодня особенное? Нет-нет, господа, не волнуйтесь, просто такое настроение, просто сегодня с утра я показался себе человеком в галстуке. Так я объяснил им свой вид и был прекрасно понят.

Калифорнийцы заменили понятие моды понятием beautiful people[62]. Разумеется, в понятие это входит не только манера одеваться, но и манера разговора, отношений, весь такой слегка подкрученный, такой чуть-чуть игровой трен жизни. Меня вначале эта манера, слегка озадачивала, я не мог понять, что многие люди в этом странном городе чувствуют себя слегка вроде бы актерами, вроде бы участниками какого-то огромного непрерывного хепенинга.

Вот однажды заходим мы с Милейшей Калифорнийкой в маленький магазинчик на Сансет-стрип. Мы едем в гости, и нужно купить хозяйке бутылочку ее любимого ликера «Мараска».

В магазине пусто. Играет какая-то внутристенная музыка. Красавец продавец с соломенными выгоревшими волосами приветливо улыбается:

— Хай, фолкс!

— У вас есть сейчас «Мараска»? — спрашивает М.К.

— Мараска? — Красавец вдруг мрачнеет, как бы что-то припоминает, драматически покашливает. — Боюсь вас огорчить, леди, но Мараска уже неделю не заходила.

— ?

— Да-да, просто не знаю, что с ней стряслось. Мы все весьма озабочены. А вы давно ее не видели?

— У вас есть, однако, ликер «Мараска»? — терпеливо спрашивает М.К.

— О, леди! Вы спрашиваете ликер? — Радостное изумление, восторг. — Этот всегда в наличии.

На прилавке появляется маленькая черная бутылочка. Цена ерундовая — доллар с полтиной.

— Все? — спрашивает М.К., глядя прямо в глаза красавцу.

— Да, это все, — вздыхает продавец.

— А завернуть покупку?

— О, леди! Быть может, вы сами завернете?

Продавец патрицианским жестом выбрасывает на прилавок кусок прозрачного изумрудного целлофана.

— Вы полагаете, что я сама должна завернуть?

— Леди, это было бы чудесно!

Совершенно доверительно — свои же люди — продавец подмигивает мне: вот, мол, сейчас будет хохма!

Милейшая Калифорнийка, слегка — слегка! — сердясь, неумело заворачивает покупку. Получается довольно уродливый пакет. Продавец с маской страдания на лице останавливает ее:

— О, нет-нет, мадам (теперь уже почему-то по-французски), мы не можем этого так оставить. Это было бы вызовом здравому смыслу. Позвольте уж мне вмешаться.

На сцене появляется теперь огромнейший, в пять раз больше первого, кусок целлофана изумительной красоты. Продавец превращается в художника, он демонстрирует нам вдохновенный творческий акт превращения прозрачной пленки в огромный замысловатый букет, подобие зеленого взрыва. Он что-то бормочет, отходит, смотрит издали на свое творение, возвращается, добавляет еще ленточку, еще цветочек. Наконец, скромно потупив глаза и как бы волнуясь:

— Пожалуйста, леди. Готово.

Мы выходим.

— Сан ов э бич! — смеется М.К.

— Пьяный, что ли? — предполагаю я.

— Да нет, просто играет. Здесь много таких, с приветом…

«Бьютифул пипл» не имеет возрастных границ. Вы можете увидеть шестидесятилетних джентльменов в джинсах «кусками», в вышитых рубашках, с бусами на груди. Они садятся за рули спортивных каров и гонят куда-то, и по лицам их видно, что они явно еще чего-то ждут от жизни.

Кстати говоря, вот именно это ожидание «чего-то еще», это выражение типично для калифорнийцев. Чего-то еще, чего-то еще… Это, однако, не жадность, а готовность к чудесным поворотам судьбы.

Есть в США тип мужского населения, который называют tough guys. «Таф гай», «жесткий парень» — это мужчина средних лет с крепко очерченным лицом, неизменный герой коммерческих реклам.

Разумеется, как тип, принадлежащий к стандарту или даже, если хотите, к тоталитаризму, «таф гай» весьма уязвим для критики, но я сейчас хочу показать и некоторые положительные стороны этого образа. Кажется, не раз уж, говоря об Америке, я подчеркивал, что многие явления в современном мире имеют и положительные и отрицательные свойства. Сейчас о положительных, а может быть, даже и несколько поучительных контурах одного из американских мифов, именуемого «таф гай».

Это мужчина среднего возраста, но молодой. Молодой, но не молодящийся — в этом вся соль. «Жесткий» не скрывает своих морщин или седин, он гордится ими. Он отлично тренирован, умеет постоять за себя, чрезвычайно сдержан, приветлив, полон достоинства, готов к приключениям и ударам судьбы, у него вроде бы есть и свой кодекс чести. Он курит или не курит (а если курит, то предпочитает тонкие голландские сигары), носит джинсовые рубашки или пиджаки (а если пиджаки, то любит английские), пьет или не пьет (а если пьет, то виски «чивас ригал») и так далее. Многое в этом образе, конечно, вызывает иронию, но он и не прячется от иронии. Он и сам любит иронию. Самоирония — непременное качество «жестких».

У нас в России есть образ молодого человека, к нему обращена эстетика и общественное воображение. Недаром на улице осталось фактически только лишь одно обращение: «молодой человек». Это вроде бы очень вежливо, а как глупо! Многие в свое время смеялись над Солоухиным, а мне вот очень нравится обращение «сударь». Во всяком случае, «сударь» лучше, чем дурацкий «молодой человек». Тем временем мужчина средних лет может хоть развалиться на куски — никому особенно не интересен, а если он, что называется, «следит за собой», то о нем говорят с некоторым пренебрежением — «молодящийся». Между тем, на мой субъективный взгляд, эстетика среднего (да и пожилого) возраста — это своеобразная формула мужества.

Все это было сказано к слову, а вот возвращаясь к повествованию, я хочу сейчас коснуться одного характерного свойства южнокалифорнийцев — приветливости, добродушия, легкости. Сами о себе они говорят: we are easy-going people, мы народ покладистый.

Как-то мы, компания славистов, в перерыве между лекциями жарились на пляже Санта-Моники. На длинных медленных волнах катили к берегу сёрферы. Над нами в небе летали пластмассовые диски — игра «фризби». Выше трепетали крыльями, словно настоящие птицы, ярко раскрашенные кайтс[63], новое увлечение калифорнийцев. Еще выше тихоходный биплан таскал взад-вперед над пляжами ленту букв Rolling stones. И совсем уже высоко в четком строю пятерка реактивных истребителей, по компьютерной системе регулируя выхлопы, выписывала могучие афоризмы нашей цивилизации:

«Молоко нужно каждому!»

и

«Кока-кола — это настоящая вещь!»

Словом, идиллический обычный денек.

Тем временем к нам приближался немыслимый человек, гора мускулов, культурист. Все мускулы у него были выделены и чрезвычайно вздуты: и грудные, и брюшные, и бицепсы, и трицепсы, и обе четырехглавые — словом, все. Он шел невероятно важной индюшиной походкой, как бы фиксируя каждый свой шаг, как бы приглашая весь пляж им полюбоваться.

— Какой самовлюбленный дурак, — заговорили мы о нем. — Эдакий индюк! Сколько извилин надо иметь, чтобы превратить себя в такое животное?

Вода, как известно, очень хорошо резонирует звук, но мы говорили по-русски и не понижали голосов.

Тем не менее парень, видимо, понял, что говорят о нем, приостановился, поднял руку, полностью уже превратившись в скульптуру, улыбнулся и сказал:

— Hi, everybody![64]

Улыбка была простодушна, мила и сердечна. Молодое лицо с выцветшими волосами и усами на вершине столь могучего тела, казалось, выглядывало из башни. Мы были пристыжены — вовсе он оказался не индюком, этот парень.

— Вам лайфгард[65] не нужен? — спросил он.

— Спасибо, сэр. Пока что не нужен, — ответили мы. — Извините.

— Все в порядке, — еще шире улыбнулся он. — А вот вы, сэр, — он кивнул мне персонально, — у вас такой потрясающий акцент. Откуда?

— Из Советского Союза.

— Май гуднесс! — Улыбка залила уже все его лицо. — Линк ап! Стыковка! Это просто великолепно! Между прочим, там у вас лайфгард не нужен?

— Не знаю, — сказал я. — Может быть, где-нибудь нужен. Не исключено.

— Значит, в случае чего звоните. — Он присел на корточки, казалось, кожа у него сейчас лопнет, и написал на песке пальцем номер телефона. — Спросите Эрни. Вообще это касается всех, конечно. Если кому-нибудь что-нибудь надо, пожалуйста, спрашивайте Эрни Терковски.

В хорошую погоду благодушие с пляжей переливается в глубь Калифорнии. На улицах прохожие спрашивают друг друга:

— Как дела? Все в порядке?

Человек без улыбки на устах вызывает озабоченное:

— Что-нибудь случилось?

Разъезжаясь с паркинг-лот, кивают друг другу, сердечно напутствуют:

— Drive carefully!

— You too![66]

Читатель, конечно, понимает вздорную занудность софизмов на хрестоматийном примере с критянами. Понимает это и автор и потому, как должно быть уже замечено, бежит всяких обобщений.

Конечно, нельзя сказать, что все калифорнийцы всегда простодушны, милы и сердечны. Кто ж тогда там ворует, грабит, безобразничает? А ведь бывает и такое. Так же нельзя ведь сказать и о ньюйоркцах, что все они хмурые, раздраженные, нервные, запуганные, только лишь на основании впечатлений от нью-йоркского сабвея в часы пик. И тем не менее при слове «Калифорния» на лице у любого американца появляется улыбка или тень улыбки, как и у наших людей появляется улыбка при слове «Крым».

Золотая Калифорния, этот образ живет в американском стандарте до сих пор как образ земли обетованной, как основное, то есть западное направление. Критик-интеллектуал, конечно же, скажет: никакой золотой Калифорнии нет, все это вздор, рекламный миф, входящий в систему «тоталитаризма»!

Презрение к рекламе — это неотъемлемое качество американского интеллигента. Думаю, что тут и снобизма-то нет никакого. Действительно может все осточертеть, если с утра до ночи слышишь most, most, most — самый, самый, самый. Загоняешь машину в мойку — читаешь огромное: «MOST SOFT WATER OVER THE WORLD»[67]. Покупаешь в драгсторе паршивенький гребешок, а к нему присовокупляется целая статья «Почему гребешки ЭЙС являются самыми лучшими в мире». Приезжий человек, иностранец, конечно, не испытывает такого раздражения. Мне вначале просто нравилось гулять по улицам и разглядывать рекламы. Вот, к примеру, обычная короткая прогулка по Уилширу.


Из багряного закатного океана поднимается гигантская бутылка виски «Катти Сарк»[68].

«Теперь уже не строят таких кораблей. Хорошо, что хотя бы выпускают такой виски!»

Сквозь огненное кольцо летит автомобиль с четырьмя слепящими фарами.

«Пежо прошел сквозь ад, прежде чем добрался до Америки!»

Иегуди Менухин склонил скульптурный лоб над скрипкой — весь мрачное вдохновение.

«С часами Роллекс и моей партитурой я могу быть где угодно и на Луне. Роллекс — мой метроном!»

Упомянутый уже «таф гай» сидит на палубе яхты с журналом в руках среди пенного моря.

«Быть может, он родился в Швеции, любит китайскую кухню, ездит в германских машинах, покупает японские транзисторы, но он всегда читает Плейбой по-английски»

Задумчивый принц Гамлет на цветущем лугу, по которому гуляют молочно-белые отменные девицы.

«Я думаю, что мир уже созрел для датского шерри-бренди кияффа»

Прошло еще какое-то время, и я привык к рекламам, почти уже перестал обращать на них внимание. Следующей фазой моего привыкания к Америке, должно быть, стало бы раздражение против реклам, но я вовремя уехал.

Противоречия, противоречия, противоречия — на них наталкивается путешественник по современному миру едва ли не каждый день, не каждый час. Что такое рекламы? Кроме шуток, ведь полезная же вещь: своего рода бакены, по которым может плыть потребитель в хаосе чудовищного коммерческого мультиобразия. С другой стороны, с точки зрения, скажем, социальной психологии, критически мыслящая личность может увидеть в рекламах и совсем другое, осветить эту сторону жизни под иным углом, мощным и жестоким прожектором свободолюбия.

А что, если эти бесчисленные рекламы, эти изнуряющие most, most, most вовсе не бакены, не гиды, не помощники? А что, если они даже и не оружие в конкурентной борьбе? Что, если у них есть иная сверхцель или подзадача — быть чем-то вроде изгороди, вроде красных флажков оцепления? Что, если ненавистный истэблишмент вбивает каждому гражданину сызмальства при помощи этих реклам одну подспудную тоталитарную психологию: вот твой мир, вот его границы, и знай — никогда за эти границы ты не проникнешь!

Рекламами, между прочим, занимаются люди совсем не глупые, и применяются в этом деле достижения современных наук. Кажется, в начале шестидесятых годов общество разоблачило злокозненные действия рекламных агентов, связанные с применением мгновенных, невидимых стоп-кадров.

Скажем, ты смотришь фильм «Любовная история» и, конечно, даже не подозреваешь, что фильм нафарширован мгновенными стоп-кадрами рекламы пива. И ты, подневольная скотинка, инкубаторный цыпленок цивилизации, не понимаешь, почему тебе после кино так невыносимо хочется пива, и не пива вообще, а, конечно же, «левинбрау», которое есть most, most, most.

Общество тогда вовремя увидело страшную опасность. Ведь так можно черт знает что внушить цыплятам! Были приняты строгие правительственные меры, стоп-кадры подверглись запрету, но кто знает — какими средствами сейчас давят тебе на кору и подкорку?

Незадолго до возвращения на родину я познакомился с чудесным пареньком по имени Фредди. Он прошел, наверное, все университеты американской молодежи: был и студентом, бездумно гонял кожаную тыкву в футболе, и солдатом во Вьетнаме, вернулся оттуда на ржавом самолете, показывая растопыренными пальцами рогульку V[69], был и хиппи, был и бродячим звездочетом и так далее — сейчас он журналист по социальным проблемам.

К моменту нашего знакомства Фредди как раз был занят подготовкой небольшой бомбочки против «тоталитаризма» — он писал статью, в которой собирался разоблачить рекламные агентства и доказать, что они используют в своих плакатах замаскированные эротические символы и приманки. Он показывал мне примеры, и они были чертовски убедительны. Успеха, Фредди!

Да, мало осталось в мире простых вещей, таких, как «невод», «старуха», «пряжа».

Невод — это уже угроза для иссякающих рыбных богатств, к тому же сделан он из нейлона, а значит, продукт химической промышленности, которая загрязняет и воду, и воздух, и, следовательно, он, невод, объект критики в антитоталитарной борьбе за environment protection[70].

Старуха — это, конечно, не просто старая женщина, но объект борьбы за улучшение welfare[71], повод для размышлений об отчуждении личности в современном супериндустриальном монополистическом обществе, имеющем тенденцию к сползанию в «тоталитаризм».

Пряжа… ну, пряжа — это клубок, вечная пряжа на берегу пустынных пространств, бесконечный таинственный клубок нашей странной, все более и более запутывающейся жизни, и сейчас, в заключение этой главы, где шла речь о некоторых мрачных предметах, мне хочется вытащить из клубка этой пряжи яркую нитку, дабы сказать, что жизнь все равно прекрасна.

…Наконец-то началась настоящая калифорнийская золотая погода — девяносто пять градусов по Фаренгейту, сильный бриз и сияния. Я в университетской майке, в шортах и беговых туфлях разгуливаю по Эл-Эй запросто, как большинство туземцев, и, что любопытно, не подражания ради я так одет, а так вот естественно, вполне машинально присоединился к beautiful people'у.

В маленьком рычащем автомобиле Дина еду за продуктами в супермаркет «Хьюз» на Сансет-бульвар. Еду и думаю о том, как прекрасен день и как хороша рыжая голова в параллельно идущей машине, и о том, как я тут уже основательно освоился, а это приятно, и о том, что скоро уже домой, а это приятно вдвойне.

И вдруг пронзает меня горькая мысль: не видел ни одной голливудской звезды! Как же это так? Ведь и Биверли-хиллз, где они живут, в двух шагах от нашего кампуса, и до бульвара Голливуд двадцать минут езды, а я не видел ни одной звезды (признаюсь, и звездочки ни одной), если не считать отпечатков рук и ног перед «Chinese Theatre»[72]. Печальная история, теперь не отчитаешься в Москве.

Может быть, нафантазировать? Проще говоря, наврать? Эта спасительная для писателя мысль несколько ободряет. С ней я подъезжаю к «Хьюзу», паркую «порше», беру проволочную тележку для покупок и вкатываюсь под своды сверхбазара, где, конечно, звучит назойливо-неназойливая ободряющая музыка.

Вижу, по проходу навстречу мне идет, толкая тележку, Марлон Брандо. Ничего тут особенного нет: у него где-то дом неподалеку, а продукты ведь и звездам нужны. Брандо как Брандо — сорокасемилетний красавец в японском кимоно, волосы завязаны на затылке в стиле пони-тейл. «Каждый день встречался с Брандо, — молнией проносится у меня в голове. — Каждый день, каждый день! Много болтали…»

Удача за удачей — там же в супере открываю любимую газету «Midnight»[73], а в ней статья об очередном приключении Брандо. «Вот как-то встретились мы с Марлоном, а он мне говорит: „Можешь себе представить, Вася, в какую я попал историю! Снимался я на натуре возле Сан-Диего, а вечером у меня павильон в Эл-Эй. Собачья жизнь, конечно, но что делать, старик? Налоги душат! Короче, не снимая грима, а грим, конечно, преступника, пропади все пропадом, влезаю в самолет. „Ну, — говорю стюардессе, — летим на Кубу, дочка?“ Вижу, юмора не понимает чувиха, бледнеет, куда-то в темпе линяет. Через пять минут бежит к моему креслу весь экипаж и наряд полиции, ясное дело, с их дурацкими пушечками в руках. Бедные замороченные роботы истэблишмента… И эти люди отказывают коренному населению нашего континента в его законных правах! „Вот он! — кричит экипаж. — Пытался угнать самолет на Кубу!“ Пришлось мне снять грим. Ну, конечно, тут все разахались. Ах, мистер Брандо, бёг, дескать, юр пардон! Ах, мы так счастливы, что вы летите с нами! Нет уж, говорю я этим ребятам, с таким трусливым экипажем я не полечу. Поищу другой самолет. Как считаешь, старик, правильно я поступил?“»

Итак, я встречался с кинозвездами. Почти каждый день болтали с Марлоном Брандо. Сколько историй рассказал мне он — можно книгу написать! Вот, например, однажды…

Я выталкиваю свою колясочку из супермаркета на паркинг-лот. Вижу, стоит Марлон Брандо возле своего открытого «ягуара» и читает «Midnight». Читает, улыбается, кимоно и конский хвост треплет сильный океанский бриз. Дочитав до конца собственное приключение, лауреат многочисленных «Оскаров» пожимает плечами и бросает газетку по ветру.

Как перелетная лживая золотая птичка, газета набирает высоту и скрывается за верхушками пальм, тонет в сиянии. Пускаю я и свою, вторую, вслед за первой и, когда она скрывается, окончательно утверждаюсь в том, что я ежедневно встречался с Брандо возле супермаркета «Хьюз» на Сансет-бульваре. Он уезжал обычно вверх по Сансету, к Биверли-хиллз, а я спускался вниз, к Тихоокеанским Палисадам…

Typical American Adventure Part V

Рожденная из пены морской и появившаяся на пляже

Кони все сильнее шевелили ногами, хотя горы становились все круче. Кавалькада колотила копытами дорогу так, как барабанщик Элвин Джонс бьет свою установку, когда он в раже. А ночь не кончалась. Она становилась все таинственней, все прельстительней.

Москвич потерял своего собеседника. Он видел теперь впереди лишь согнутые спины в грубых рубашках, а позади наклоненные лица, сжимающие зубами кожаные тесемки шляп.

С каждой минутой ночи кони выносили нас все выше и выше на гребень, а потом они ринулись вниз, увлекая за собой камни, прошлогодний снег, вековечные небылицы. Вскоре они уже пересекли всю холмистую Калифорнию и тогда медленно, будто бы в киношном замедлении, выплыли на белый как снег пляж Кармел.

Москвич глазам своим не верил: Уэйны, Пеки, Куперы и Гейблы спокойно спешивались и отпускали своих коней, а те, спокойно помахивая гривами, уходили в темный океан, а тот спокойно, но с интересом рычал, как будто гигантский зрительный зал перед концертом.

Затем герои вестернов на глазах Москвича спокойно стали превращаться в других его героев — музыкантов американского джаза. Луч луны словно прожектор бродил по пляжу, освещая одно за другим лица Дюка Эллингтона и Луи Армстронга, Кинга Оливера и Каунта Бейси, Чарли Паркера и Стена Кентона, Джона Колтрейна и Орнета Колмена, Дейва Брубека и Джерри Муллигана, Телониуса Монка и Элвина Джонса…

Все инструменты уже были на пляже: и саксофоны, и трубы, и ударные, и пиано. С неуклюжим грохотом пролетел над пляжем древний «дуглас», голос Глена Миллера громко прошептал оттуда «раз-два-три», и концерт начался.

Что они играли? Москвич не знал. Он был наверху блаженства, на самом верху, он качался на остренькой спице блаженства и чувствовал, что его «типичное американское приключение» близится к счастливому концу. Что они играли? Быть может, десяток тем сразу? И все это была классика: и «Высокая луна», и «Маршрут А», и «Вокруг полуночи», и «Караван», и «Бери пятерку»… Они начинали темы, а потом импровизировали за милую душу каждый по-своему и все одновременно, но это не было какофонией: Москвич слышал — всех!

Все было бы хорошо, но постепенно на гребешке дюны стал высвечиваться маленький столик с ядовитой лампочкой. Там сидел музыкальный критик, паршивенький Мемозов, изображал из себя суперумника и, делая вид, что не замечает Москвича, писал зубодробительную рецензию.

Джазовые музыканты — народ впечатлительный и нервный. Паршивенький критик был уже всеми замечен. Гармония то и дело стала нарушаться воплями отчаяния, скрежетом пессимизма. Быть может, был бы сорван и хеппи-энд типичного американского приключения, если бы не вмешались стихийные силы природы. Дюна под Мемозовым благополучно провалилась, он сам с имуществом своим, столом и табуреткой, исчез в антипространстве литературного вздора, а взвихренные листы рецензии подхватило племя монтерейских чаек и пожрало их, несмотря на обилие орфографических ошибок.

Тогда запел океан, поднялась большая белая волна, и на гребне ее тихо двинулась к берегу та, которую искали, — высокая, загорелая, с блестящими глазами, в широких светящихся одеждах. Она или другая упала в прошлый четверг на Вествуд-бульваре, было уже не важно. Важно было то, что она пела в сопровождении всех этих великих музыкантов, и пела так, будто Элла Фицджеральд, Билли Холидэй и Диана Росс отдали ей для сегодняшней ночи свои золотые голоса.

Бурлила пена. Туманная Цель нашего приключения, обретая плоть и мощный звук, выходила на белый, как канифоль, песок пляжа Кармел.

С прибрежного утеса ей вторил вынырнувший по такому случаю маэстро Нептун. Обычно его изображают дряхлым смешным стариком, в действительности же он не стар, хотя и не молод, строен, сед, но кудряв и отнюдь не смешон, хотя и не лишен самоиронии.

Они пели вместе:

How deep the ocean,

How high the sky…[74]

Какое удовольствие все-таки приносит хеппи-энд неискушенным душам! Москвич, потеряв голову от удовольствия, присоединился к двум звездам Кармела и запел, право слово, неплохо, соединяя в себе мощь Магомаева, Хиля, Кобзона, Захарова, Вуячича и Дина Рида.

Санитарный город Франциско

Однажды мы сидели на крыльце дома профессора Уортса и смотрели на его кота Силли, которого иногда называют и более торжественно — мистер Силли Шопенгауэр.

— Ты не cat, Силли, — говорил я коту. — Какой ты cat? Ты самый обыкновенный типичный кот.

Мистер Силли Шопенгауэр загадочно молчал. Он недавно сожрал птичку, сволочь такая.

Хозяин дома Дин Уортс, между прочим, выдающийся лингвист, тогда сказал:

— Ты, знаешь ли, недалек от истины. Слово «кошка» очень давно уже известно в Калифорнии. Индейцы, которые жили в районе Сан-Франциско, кошку называли «кушка», ложку — «лужка», вообще у них была масса русских слов в лексиконе.

Так мы коснулись темы «русские в Америке», и я теперь оставляю обоих джентльменов, мистера Дина и мистера Силли Шопенгауэра, на крыльце их дома, для того чтобы более или менее подробно осветить ее, эту тему.

На последней переписи населения более миллиона американцев записались русскими, стало быть, это одна из самых больших этнических групп в США.

Наши предки открывали Америку с запада.

Еще в XVIII веке появились в Калифорнии русские пионеры с Аляски. Они и принесли местным индейцам ложки, вилки, лопаты, пилы, много других полезных предметов, а также котов, предков мистера Силли.

Историки довольно много написали об этом периоде, но я больше верю поэтам. «„Авось“ называется наша шхуна, луна на воде как сухой овес…» — так написал Вознесенский, и он же рассказал (наверняка более правдиво, чем историк) о свадьбе русского морского офицера и дочки испанского губернатора Калифорнии и о последующей трагедии.

Живых свидетелей осталось мало — бревенчатый темный форт Росс с православной церковкой, Русская речка да несколько слов в лексиконе индейцев.

Впоследствии в Сан-Франциско появилась Русская Горка. Имя ей дала первая русская так называемая религиозная эмиграция. Старообрядцы, молокане, духоборы уезжали в Америку от преследований официального духовенства старой России.

Некоторые общины духоборов уцелели до сих пор в законсервированной сохранности. Как-то я смотрел телевизионный сюжет об одной из них. Несколько тысяч русских крестьян десятилетиями жили замкнутой колонией где-то в Северном Китае. Там они очень упорно трудились и процветали. Потом, то ли во время войны, то ли после, община сдвинулась с места и целиком переехала в Калифорнию. Власти штата выделили им земли где-то между Лос-Анджелесом и Сан-Диего, однако духоборам там не понравилось: слишком легко все растет — и фрукты и злаки. Им нужно было трудиться, упорно трудиться, упорный труд был нравственным стержнем колонии. Сравнительно недавно они (опять все вместе) переехали в более суровый климат, на Южную Аляску, и там возликовали: вот тут можно хорошо потрудиться! По экрану телевизора ходили русские литературные, а скорее даже лубочные типы в косоворотках, подпоясанных кушаками, в поневах, длинные бороды, стрижка «под горшок». Слышалась престраннейшая, архаичная, но отчетливо русская речь, даже без всяких английских примесей.

А ведь это очень трудно — сохранить язык в третьем, в четвертом поколениях. В одном маленьком калифорнийском городе я познакомился с милой семьей. Он, хоть и чистый WASP, блестяще говорит по-русски, так как профессор русской литературы. Она, потомок духоборов, чисто русская по крови, не знает ни слова по-русски.

Сколько смешных русско-английских экспрессий я слышал! Вот несколько примеров.

Мудрый «философ»:

— Що ты имаешь в своей кантри? Я имаю кару, севен чилдренят, вайф…

Маленькая девочка, весело визжа:

— Мамми, ай'м гоинг ту бегать на цыпочках!

Диалог между бабушкой и внуком:

— Ты ноу, гранни, дад пэйнтеров захарил.

— Закрой уиндовку, внучек. Коулд поймаешь![75]

В то же время есть в Америке, конечно, русские из «второй», послереволюционной эмиграции, которые свято берегут культурный русский язык и даже не особенно стремятся обучиться английскому. Я встречал весьма гордых стариков, возможно, бывших кавалергардов, которые живут в Америке уже пятьдесят лет, но американцев, то есть местных жителей, с великолепным равнодушием называют «иностранцами»:

— Верочка, тот господин, что заходил к Марине в прошлый четверг… Он наш или иностранец?

В чудесном русском языке этих людей, разумеется, нет многих современных слов. Они не знают, например, слова «холодильник» (ведь не было же холодильников в России до 1914 года!) и называют свои американские «фриджи» словом «ледник». Бензоколонку они называют «газолинкой», а вертолет все-таки обыкновенным американским словом «геликоптер».

Иногда я ловил себя на том, что говорю с этими людьми с некоторым затруднением. Там, в атмосфере тепличного, искусственно сохраняемого языка, я понял, что наша современная пулеметная речь с проглатыванием отдельных слов, с неизбежными жаргонизмами очень трудна для нетренированного уха. Говоря, например, о каком-нибудь чудаке, я готовлю в уме какую-нибудь фразу, что-нибудь вроде:

— Его считают, знаете ли, малым с левой резьбой, дескать, не из тех, что соображают насчет картошки дров поджарить…

Вовремя спохватываюсь, понимая, что речь моя будет темна для собеседников, перестраиваюсь:

— Говорят, что он чудак, что он, дескать, не от мира сего…

Предвижу вашу улыбку, читатель: второе лучше. Конечно, лучше, и чище, и благороднее, но только немного жалко дикую эту метафоричность, живущую в резьбе, в картошке, в дровишках…

Еще в юности, помню, читал я в журнале «В защиту мира» (кажется, Пьер Кот его издавал) интересную статью «Нью-Йорк — город иностранцев» В самом деле, Нью-Йорк вот уж истинный melting pot[76], там в час пик на Пятой авеню не так часто правильную английскую речь услышишь. Много слышал и разных анекдотов такого примерно рода: «Я ему по-английски: „Ай уонт ту, ай уонт ту“, — а он мне по-русски: „Чего тебе надо, товарищ?“»

Но вот уж не предполагал, что сам стану участником подобного анекдота и первый человек, к которому я обращусь на улице в Нью-Йорке, самый первый, окажется русским.

Стоит старичок мороженщик: кепка, сизый нос, мохнатые уши.

— Excuse me, sir. I'm looking for that and this…

— This way, guy. Where are you from? You have such a heavy accent.

— From Russia[77].

— Я тоже русский. Новороссийск знаешь? Черное море?

Политический спектр американских русских невероятно пестрый. Приходилось мне, например, разговаривать с настоящими монархистами, для которых даже «октябристы» — злостные революционеры, мерзавцы, заговорщики, не говоря уж о «конституционалистах-демократах».

— Октябрьская революция была уже потом. Главное преступление — Февраль! Подлец Родзянко захотел стать президентом и погубил государя.

Я написал «приходилось разговаривать», но это ошибка. Разговора с этими мастодонтами не получается, они монологисты. Покачиваясь в своих креслах и глядя на порхающих в ветвях ботл-браш-три[78] голубых калифорнийских сорок, они говорят об империи, о святом принципе помазанности и слышать в ответ ничего не хотят, ни возражений, ни подтверждений, — у них своя жизнь.

Их внуки, конечно, уже больше американцы, чем русские, и родной язык у них английский, а русский — лишь второй родной. Они типичные американские либералы, интеллектуалы, а иные даже и радикалы, даже и марксисты, в основном, разумеется, маркузианского толка. Дедов своих они просто совсем уже не слушают, а только лишь улыбаются в ответ на их речи.

Вообразите себе ливингрум, гостиную в одном таком доме. На кожаных подушках и на полу сидят молодые русские американцы и с жаром говорят о проблемах своей страны: о расовых отношениях, об охране среды обитания, об очередном кризисе в кино, об инфляции, о женском освобождении, о наркотиках, о тоталитаризме… проблем для интересного разговора вполне хватает. Тихо поет из разных углов через стереофонику покойная Билли Холидэй. Потрескивает камин. Возле камина в креслах дедушка с бабушкой монологизируют на тему о приоритете монархической власти в России. Не правда ли мило?

Сколько семей, столько и судеб, и временами судьбы невероятные. Многие тысячи людей из так называемой третьей эмиграции, послевоенной, были заброшены в Америку, как щепки в шторм. Другие стремились сюда сознательно.

Один солидный дядька, владелец прачечной возле кампуса, рассказывал, как судьба швыряла его после войны из Германии в Италию, из Италии в Абиссинию, оттуда в Кейптаун, потом в Уругвай, и везде он мечтал о Сан-Франциско. А почему именно о Сан-Франциско? А потому что «сан»; думал, что «санитарный»; что-то похожее на санчасть, а в санчасти завсегда и тепло и сытно, это уж как положено.

В Калифорнии он хлебнул всякого, «на апельсиновых плантациях вместе с чиканос горбатил», но потом, как видите, осел не в Сан-Франциско, а в Эл-Эй, но все-таки вроде бы и по санитарному делу, все-таки стирка. Здесь уже «не дует».

Конечно, среди послевоенной эмиграции есть и грязные люди, быть может, даже и бывшие каратели. Эти вряд ли отмоются американскими порошками. Грязь всегда будет видна, в какие бы одежды ты ни рядился. Любые демократические песни будут звучать фальшиво в устах человека, хоть однажды певшего осанну Гитлеру.

В целом же, без всяких сомнений, русская этническая группа в США — это большой отряд талантливых людей, вносящих весомый вклад в экономику и культуру страны. Статистика говорит, что у американских русских один из самых высоких уровней образования, чрезвычайно высокий процент ученых и творческих людей. Мало среди русских бизнесменов и финансистов, но это, на мой взгляд, не такая уж большая беда.

Я уже говорил, что встречал за время своей американской жизни очень много соотечественников, и сейчас хочу со всей ответственностью сказать, что большинство, включая даже и тех, кто и язык-то уже плохо знает, выражало самый искренний интерес к своей исторической родине, гордость нашими успехами и настоящее, идущее от сердца внимание к проблемам нашей общественной жизни, культуры, науки, спорта.

…А все-таки самый русский из всех американских городов — это, вы уж меня простите, тот самый Санитарный-город-Франциско.

Дул очень сильный и холодный ветер, а солнце сияло. Тепло было только на площади Юнион-сквер, зажатой небоскребами. Там на углу, в самой толчее, стоял черный саксофонист и наддавал жару. Мы грызли теплые орехи, бросались к каждому автомату hot drinks, чтобы выпить горячего кофе, кутали звезду нашей компании четырехлетнюю красавицу Маршу.

Ах, как дьявольски красиво, как прельстительно, как чудесно было на этих холмах, по которым со звоном тащится старинный кэйбл-кар, канатный трамвайчик, и над которым солнце словно бы кружит, будто бы не может успокоиться, а выскочив из-за очередного алюминиевого гиганта, бьет по крышам машин, словно бикфордов шнур, поджигает от вершины холма до подножия.

Джек-лондоновские места, пуп мирового приключения… «В последний раз я видел вас так близко, в пролете улицы вас мчал авто, и где-то там в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подавал манто…»

Ни притонов, ни лиловых с манто вокруг мы не видели. Мы шли к океану, к рыбачьим причалам есть лобстера.

На причалах возле знаменитого ресторана «Алиото» в огромных чанах варят крабов, креветок, и тут же развеселая толпа их поедает. Многоязыкая толпа, в которой то и дело почти так же часто, как delicious, слышалось «вкусно».

Все в толпе оборачивались на наших красавиц, на Маршу и ее маму, тоненькую смуглую Эсси с серебряными искрами в кудрявой голове. Лик чудесной Эсси сиял красотой и добротой.

Давно я уже заметил, что у всех негритянских женщин лица отличаются добротой. Мужчины-негры бывают разные, как и подобает мужчинам, и добрые, и злые, и приветливые, и резкие. Женщины же все, и наша Эсси не исключение, выражают добро и привет, как, собственно говоря, и подобает женщинам.

Мне всегда нравились черные люди, но в Африке я еще не был и до приезда в Америку не предполагал, как много среди них настоящих красавцев и красавиц. Наша Эсси даже в этой среде была ультра!

— Эх, красивая женщина! — говорила по ее адресу довольно бесцеремонная толпа на рыбацких причалах.

— Не только она! Не только мамми! — кричала, подпрыгивая, маленькая Марша. — Я тоже бьюти, хотя и кьюти!

Лобстера ели не в таком шикарном, как «Алиото», но в чистеньком ресторанчике, за окнами которого качались мачты сейнеров и ботов, точно таких, на каких бесчинствовали устричные пираты Джека Лондона. Официант-итальянец то и дело произносил «спасибо», «добро пожаловать», «кушать подано».

— Нет, сэр, я не говорю по-русски, но все-таки надо знать несколько слов, если живешь в Сан-Франциско.

Вышли уже в сумерках. Над горизонтом висела огненная полоска знаменитого моста Голден Гейт Бридж. Ветер дул все сильнее. Марша и Эсси, обе совершенно одинаково, повизгивали от холода. Толлер, плечистый, волосато-бородатый мат-лингвист из Беркли, поехал на трамвайчике за своей машиной, которую оставил в паркинге отеля «Хайат». Остальные решили куда-нибудь зайти, чтобы не дрожать на ветру, открыли первую попавшуюся дверь и услышали «Катюшу»:

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой…

В безымянном кофе-шоп возле стойки бара сидел на табуретке здоровенный мужлан почему-то в коротких кожаных шортах, тирольской шляпе и с аккордеоном. Конечно, расцветали у него не яблони, а яблоки, но ведь и дома у нас где-нибудь на платформе Удельная в праздники именно яблоки цветут, а не яблони.

— Браво! — засмеялась черная русистка. — Браво! Браво! Браво! Русский артист!

— Для пани, — широко осклабился «артист», получше укрепил свои малосвежие ноздреватые ляжки и заиграл «Лили Марлен».

Так он и пел все время, пока не приехал Толлер, песни по обе стороны фронта, то «Землянку», то «Розамунду», то «Ехали мы ехали селами, станицами», то «Майне либе энгельхен». Вряд ли случайный был репертуар у этого толстяка, должно быть, вся его судьба за этим стояла.

Мы вышли на улицу. Вдруг оказалось, что ветер стих и стало тепло. Тогда пошли гулять по набережной. Луна уже висела.

Луна уже висела. Залив еще рычал. Вода уже блестела. Пальмы еще трепетали. Память еще искала. Рука уже бродила. Луна еще висела. Залив уже молчал.

— А мы пели русские песни, — похвасталась прелестнейшая Эсси перед Толлером.

— Я тоже знаю одну русскую песню, — сказал умнейший мат-лингвист.

— Наверное, «Подмосковные вечера»? — спросил я, ехиднейший.

— Нет, другую. Вот слушай. — И он запел с сильным акцентом, но математически правильно:

Я всю войну провел шофером,

Курил махру и самосад,

Но дым родного «Беломора»

Никак не мог забыть солдат.

— Странное дело, — сказал я. — Первый раз слышу эту песню. А ведь я знаток массовой культуры.

— А я тоже ее знаю, — сказала нежнейшая Эсси. — Ее тут многие знают, в Сан-Франциско, эту песенку. — И она запела вместе с Толлером:

Нет, недаром, скажет каждый,

Популярен с давних пор

Средь курящих наших граждан,

Эх, ленинградский «Беломор».

Вот тебе на, думал я, такую песню прошляпил знаток массовой культуры. Откуда она здесь? Наверное, какой-нибудь морячок ленинградский завез, а здесь, в Сан-Франциско, такая песенка не потеряется.

Тихая ночь. Чудесная ночь. Тихая лунная ночь после буйного солнечного дня. Тишина, хотя залив еще рычит или уже ворчит. Мы в Сан-Франциско, а это далеко от табачной фабрики имени Урицкого, и от набережной Фонтанки, и от Моховой, и от Литейного, но с нами, однако, милая Эсси, прапрапрапрапрадедушку которой привезла сюда в Америку в кандалах какая-то сволочь, а Эсси, нежнейшая, влюблена в русских поэтов, во всех сразу, а потому и в Ленинград, и, значит, нити все сошлись опять в один кулачок земной ночи, плывущей с востока на запад, дающей отдых очам, и, стало быть, не забывай этого ни в Сан-Франциско, ни в Ленинграде, потому что ночь опять приплывет, добрая ночь с ниточками разных историй, с общей судьбой в кулачке.


Typical American Adventure Part VI

Неуклюжие ритмы

Он вышел из телефонной будки.

Бульвар Вествуд

был глух,

как лес.

Красивый люд

давно

исчез.

Он пошел через улицу под желтой мигалкой.

Асфальт — как льдина,

скользит

сапог,

И ветер — в спину,

и пьяный

смог.

Он закачался — тревожная ситуация!

Но некто — ловок,

как самурай, —

Подставил локоть.

О'кей?

Олл райт!

Восстановив равновесие, он пересек улицу.

Воспоминание о прозе

Я был там «профессором», то есть лектором, то есть в каком-то смысле действительно профессором. Это был необычный опыт, необычная среда, и я увлекся этой средой, забыл даже о своей любимой тягомотине — о прозе, то есть почти перестал писать и встреч с американскими коллегами не искал.

В середине июня я отправился из Лос-Анджелеса читать лекции в Станфорд и далее в Беркли и Сан-Франциско и неожиданно для себя обнаружил, что еду по следам американской литературы.

Кручу баранку «тойоты» все по тому же Пасифик Коуст Хайвэй, то есть по шоссе Тихоокеанского берега. Восточнее, в глубине Калифорнии, есть три прочерченных по линейке многорядных фривэя, по ним гораздо легче добраться до цели, но эта дорога живописнее, хотя и трудна, как все живописные дороги. Крутой уклон, крутой вираж, и сразу крутой подъем, и сразу крутой вираж, а за ним сразу крутой уклон и так далее. Очень похоже на дорогу от Новороссийска до Туапсе. Смешно получается, дорога-то красивая, но пейзажем не полюбуешься, если не хочешь сыграть с высоты в океан, и уж тем более не запишешь в актив впечатления, и впечатления получаются куцые: рифленая поверхность океана, склон с пластами базальта, далекие сосны на гребне, одна из них похожа на самолет… «ограничение скорости»… «сужение»… «обгон запрещен»…

Ужин в ресторане «Натэнэ». Это греческое слово означает что-то вроде «не грусти». До грусти ли, когда такой голод! Ресторан висит над обрывом к океану. Выясняется, что это не что иное, как бывший дом Орсона Уэллеса. Выясняется также, что красная крыша, видная в зарослях внизу, покрывает жилище Генри Миллера. Старый чудак, классик модерна, и сейчас там обитает. Вилка с куском стейка замедляет свой путь от тарелки ко рту, начинает слегка приплясывать.

Ночью делаю остановку в маленьком городке Монтерее, перед сном вспоминаю: чем знаменит Монтерей? Да, ежегодные фестивали джаза, да-да, а еще?… Батюшки, да ведь это же город Стейнбека! Да ведь именно здесь он написал свой «Квартал Тортилья Флэт»!

Я встречался с Джоном Стейнбеком и его женой Элен в 1964 году в Москве. Мы все тогда — Казаков, Евтушенко, Вознесенский — ходили со Стейнбеком и драматургом Эдвардом Олби с приема на прием, такая довольно нелепая «светская» жизнь, но как же еще пообщаться писателям? «Биг Джон» шел по Москве в невероятно длинном и огромном твидовом пальто, казалось, там, в карманах, у него большие запасы всего самого необходимого: табак, виски, чернила, бумага, сюжеты, метафоры…

— Для чего человеку пуп? — громогласно спрашивал он и тут же отвечал: — Если вам ночью захочется поесть редиски, лучшей солонки не найти!

Иной раз мы останавливались на каком-нибудь ветреном углу под летящим снегом где-нибудь на площади Восстания полшестого.

— Вот мы, Джон, молодые писатели, а вы один из Большой Американской Пятерки, а мы все о мелочах говорим. Расскажите нам, Джон, о Хемингуэе. Вы с ним встречались?

— Трижды. Первый раз он заказывал, второй раз я, а в третий по очереди. Нам трудно было говорить, ведь меня интересуют рыбы размером не больше сковородки.

До сих пор отчетливо вижу большое лицо Стейнбека с морщинами и синими венозными паучками. Он абсолютно укладывался в образ кита американской литературы, смотрел на всех с доброй насмешкой и говорил только о пустяках:

— Когда загорелась старая ферма на опушке леса, искры и головешки с треском стали перелетать через узкий снежный рукав и поджигать деревья. Я заметил с дороги, как выскочила из леса волчья семейка, восемь голов, матерые негодяи и несколько щенков. Они увидели скопление машин на дороге, слепящие фары, а сзади был загорающийся лес, и тогда они пошли по снежному рукаву между лесом и дорогой довольно гордо, знаешь ли, вполне независимо и даже с некоторым достоинством, хотя и с зажатыми между ног хвостами.

Позже пришло огорчение — странные вьетнамские приключения живого классика. Что это, Джон? Мы не совсем понимали…

Несколько лет назад он умер. Горькая невозможная новость — Джон Стейнбек не вязался с «миром иным».

Помню еще одну такую новость, летом 1961 года, когда умер Хемингуэй. Он умер в разгар нашей русской любви к нему.

Я тогда еще где-то записал, на каком-то клочке: как жаль, что это произошло в век радио. Не будь радио и телеграфа, новость тащилась бы к нам на парусниках и дилижансах не меньше трех месяцев, и мы бы лишних три месяца думали, что Хемингуэй жив, а это немало.

Утром в Монтерее я увидел, что горожане хранят память о Джоне и даже извлекают из нее некоторые материальные выгоды. Ныне Монтерей давно уже не рыбацкий городок, но довольно фешенебельный курорт. Тем не менее все причалы, склады и заводы по переработке сардин сохранены. Сохранены или восстановлены старые надписи. Все вместе это называется Steinbeck country[79] и служит туризму: на причалах ресторанчики, бары, в складах стилизованные мини-отели, магазины сувениров. Все это очень мило и трогательно, а извлечение выгод — дело тоже вполне нормальное и благородное, память от этого не ржавеет.

В конце своего пути я снова натолкнулся на след американской литературы. Это было в Беркли на все той же знаменитой Телеграф-стрит. С друзьями я попал как раз в тот самый зал, где весной 1956 года Аллен Гинзберг читал свою поэму «Вопль», объявившую миру существование литературы beat generation. Слушатели стояли плечом к плечу, а впереди всех, рассказывали друзья, размахивал руками, словно дирижер, Джек Керуак. Здесь были и другие друзья Аллена — Ферлингетти, Корсо, Питер Орловски, но Джек был самый неистовый. Сорвав с кого-то сомбреро, он стал собирать деньги на вино и, когда шляпа заполнилась, вылетел, быть может, даже и над головами, и вернулся уже обвешанный оплетенными мексиканскими бутылками.

Бедный Керуак. Жалко Керуака. Никогда не забуду «Джаз разбитого поколения», тот дикий «кадиллак», которым ребята обколотили все стены в Чикаго. Видимо, что-то гибельное есть в таких вот порывах, в таких вот пролетах над головами, в дикой спонтанной прозе, которую никак не остановить. Я знал и дома таких парней, как Керуак.

Нынешний патриарх битников Аллен Гинзберг лет десять назад приезжал в Москву. Он говорил о наркотиках, о заоблачных Гималаях, пел на урду, позванивал маленькими литаврами из штата Керала, которые постоянно носил с собой. Все-таки он производил вполне устойчивое впечатление литератора, профессионала шаманского нашего дела, и, несмотря на необходимые чудачества, в нем виден был вполне надежный и крупный современный поэт.

Странную близость чувствовали мы с американскими писателями нашего поколения. И судьба у нас была разная, и по-разному текла жизнь, но, встречаясь, мы как-то по-особенному заглядывали друг другу в глаза, как будто искали в них какое-то неведомое общее детство.

Мое первое знакомство с современной американской прозой состоялось странной ночью осени 1955 года в Ленинграде. Это была ночь настоящего наводнения, когда вода дошла сфинксам до подбородка. Стоявший тогда на Неве английский авианосец «Триумф» уже начал спускать шлюпки, дабы спасать «и страхом обуялый и дома тонущий народ», но страха не было и в помине, народ тонуть, кажется, не собирался, а наоборот, в эту странную ночь по всему Питеру расползлось какое-то чуть-чуть нервное, но бодрое веселье, и всюду были танцы.

Я, бедный студент романтического направления, как раз шел на танцы, брел по колено в воде по Большому проспекту Петроградской стороны и на площади Льва Николаевича Толстого встретил очень мокрую девушку. Глазищи, помню, были огромные, просто замечательные.

— Я кошка под дождем, — сказала она.

— Похоже, — согласился я.

— Да нет, вы не понимаете, я хемингуэевская кошка под дождем.

В кармане у нее мок довоенный еще журнал с «Кошкой под дождем». Такие девушки тогда встречались на Петроградской стороне.

Через год или полтора появился двухтомник Хемингуэя, и началась его бешеная вторая русская слава. Портреты седобородого красавца в толстом свитере украсили интеллигентские жилища.

Молодая проза конца пятидесятых — начала шестидесятых основательно потаскалась по парижским хемингуэевским бульварам в свите поклонников леди Эшли. «Ты хорошо себя чувствуешь?» — «Да, хорошо». — «А я себя плохо чувствую». — «Да?» — «Да». До сих пор еще встречаю стареющих молодых людей, что лелеют в душе святыню юности, хэмовский айсберг, на четыре пятых скрытый под водой.

Когда я первый раз весной 1963-го попал в Париж, он оказался для меня окрашенным, кроме всех своих собственных очарований, еще и хемингуэевским очарованием, быть может, самым сильным. Это был не только Париж десяти веков, но и Париж тех мимолетных, быстро пропавших молодых американцев. И почему они казались нам так близки?

Потом у нас появились Фолкнер и Фицджеральд, Бабель, Платонов, Булгаков, и начался откат от Хемингуэя. По Москве бродило чье-то выражение, звучавшее примерно так: «Хвост мула у Фолкнера дороже всех взорванных мостов Хемингуэя». Я записал тогда где-то себе на клочке бумаги нечто в таком роде:

«Нам говорит скабрезный Демон Моды:

— Не смешите меня своим Хемингуэем, хоть он у вас и вышит сингапурским мулине по шведской парусине. Подумайте сами, сколько уж лет он у вас висит. Сегодня выносите всех своих Хемингуэев на свалку!

Пришла теперь пора прощаться…

Прощай, прощай, Хемингуэй! Я встретил тебя однажды в ночь наводнения, и ты мне рассказал нехитрую историю про кошку под дождем. Прощай, прощай, Хемингуэй, солдат свободы! Прощай, мы больше не встретимся в Памплоне и не будем дуть из меха вино. Прощай! Я прощаюсь с твоим лихим, солдатским, веселым, южным алкоголем. Увы, нам уже не въехать на джипе в покинутый немцами Париж, нам уже не опередить армию, и я забуду твою науку любви, ту лодку, которая уплывает, и науку стрельбы по буйволам, и науку моря, науку зноя и партизанского кастильского мороза.

Прощай, тебе отказано от дома, ты вышел из моды, гидальго XX века, первой половинки Ха-Ха, седобородый Чайльд, прощай!»

Попрощавшись тогда таким образом, я понял, что это новая встреча. Никому не навязываю своего вкуса и ослиных хвостов с мостами не сравниваю. Нельзя сравнивать великих писателей — кто лучше, кто хуже. Можно лишь говорить, кто ближе тебе, а кто дальше.

Фолкнера я боготворю и удивляюсь его чудесам, хотя мне немного тесно в его прозе. Хемингуэя просто люблю, всегда вспоминаю как будто своего старшего товарища, в мире его прозы есть простор для собственных движений.

В связи с американской литературой в моей жизни однажды произошел смешной курьез. Летом 1961 года появился мой роман «Звездный билет». Критика по адресу немудрящей этой книги шумела довольно долго, и спустя год после выхода «Билета» то тут, то там стали появляться хмурые замечания: Аксенов-де писал под явным влиянием Джерома Селинджера. Между тем «Над пропастью во ржи…» в исключительном переводе Р. Райт-Ковалевой хронологически появилась позже, на полгода позже «Билета», и я до этого даже не подозревал о существовании замечательного писателя, который «жил тогда в Ньюпорте и имел собаку».

Я сначала злился, а потом подумал, что, может быть, в критических упреках есть некоторый резон. Ведь написан-то «Catcher in the Rye…» был гораздо раньше своего русского издания и — кто знает? — может быть, литературные влияния словно пыльца распространяются по каким-то воздушным, не изученным еще путям.

Теперь я читаю по-английски и открыт для влияний и Бротигана, и Воннегута, и Олби, и я, признаюсь, испытываю их влияния почти так же сильно, как влияния сосен, моря, гор, бензина, скорости, городских кварталов. Хочется увидеть писателя, свободного от влияний. Какое, должно быть, счастливое круглое существо!

У нас, кстати сказать, в критике складываются забавные правила игры. Свободна от влияний и подражаний одна лишь бытописательная, вялая, вполглаза, из-под опущенного века манера письма, практически стоящая вне литературы. Все вырастающее на почве литературы так или иначе подвержено влияниям. Все, что помнит и любит прежнюю литературу, использует ее достижения для своих собственных, новых, то — подражание. «Под Толстого», «под Бунина»… любое малейшее смещение реального плана — «булгаковщина»… Один лишь графоман никому не подражает. Но, руку на колено, графоманище-дружище, и ты ведь подражаешь Кириллу и Мефодию, используя нашу азбуку!

Итак, я проехал по следам американской литературы, не встретив ни одного американского писателя. Встречал ли я героев?

Помню, десять лет назад в Риме мне все время казалось, что улицы заполнены знакомыми людьми. Мне хотелось здороваться, окликать, махать рукой, но в то же время я понимал, что люди эти знакомы мне лишь отчасти, не понимал лишь, от какой части — откуда? Только спустя некоторое время я догадался, что это типы итальянского кинематографа. Вот это «знак качества», подумал я тогда.

Типы прозы увидеть в чужой стране труднее, для этого надо прожить в ней, наверное, не меньше пяти лет, однако Холдена Колфилда я встречал, и не раз, и в кампусе, и в городе, и на дорогах, и юношу Холдена, и мужчину Колфилда, и старика мистера Холдена Колфилда.

Что такое американская проза для нас и входит ли она в русскую эстетическую традицию? Остается ли она — хотя бы частично — сама собой, теряя свои ти-эйч и инговые окончания, вылетая из своего каменистого русла, создающего быстрое течение, и втекая в просторные наши озера, берега которых поросли щавелем, щастьем, плющом?

Стиль американской прозы, ее пластика, ритм, пульсация для русского читателя в значительной степени оборачиваются качествами перевода, а языки наши исключительно не похожи друг на друга.

Однако и буйволы мистера Макомбера, и утки из Сентрал-парка, и хвост йокнапатофского мула, и тоненькая мексиканочка, встреченная на дороге, и раненый кентавр из Новой Англии — все это входит, вошло уже раз и навсегда в нашу культурную и эстетическую традицию.


Из Лос-Анджелеса через Мичиган и Индиану я перелетел в Нью-Йорк и решил провести там неделю перед возвращением на родину. Я все еще чувствовал себя чудаковатым калифорнийским профессором, но с каждым днем все меньше и меньше. С каждым днем все больше и больше я терял ощущения калифорнийского беспечного beach-bum'a[80]в сумасшедшем Нью-Йорке. Помогал мне в этом молодой поэт Джо Редфорд, бывший калифорниец, а ныне искатель литературного счастья в Гринвич-вилледже. Друзья из Эл-Эй дали мне его телефон.

— В Нью-Йорке надо обязательно иметь знакомых. Без знакомых в этом Вавилоне пропадешь. Это страшный, страшный, совершенно дурацкий город, населенный психами.

Так говорил мне наш easy-going, «покладистый» калифорнийский пипл, но это, конечно, было сильным преувеличением. Западный и восточный берега США живут в постоянном соперничестве. Западники считают восточников «э литл крэйзи», то есть «чокнутыми», и наоборот.

В Нью-Йорк-сити, конечно, много страшного, например гарлемские хулиганы или наркоманы из Бауэри, но много и прекрасного, волнующего, а из десяти миллионов по крайней мере девять совсем не «чокнутые».

Забавно, с Редфордом мы встретились почти как земляки. Он патронировал меня, как будто мы были два паренька-одноклассника из маленького калифорнийского города, но один, то есть именно он, Джо, раньше уехал в столицу, уже поднаторел здесь, стал уже тертым калачом и сейчас вот опекает зеленого кореша. Между тем он был моложе на восемнадцать лет и писал сонеты, обращенные к мраморным статуям. Кроме того, он играл на контрабасе в джазовом клубе «Half-note»[81], и, между прочим, с немалым мастерством, но без энтузиазма — копейки ради.

Однажды среди ночи телефонный звонок поднял меня в моем «Билтморе» на 42-й улице. Хриплый и картавый голос Редфорда читал обращение к шотландской королеве Марии Стюарт. Я не понимал и трети — витиеватые архаические обороты вперемежку с американской матерщиной.

— Не понимаю и половины, — сказал я.

— Не важно. Главное — я ее люблю! Это, надеюсь, ты понял. Встречаемся завтра в «Рэджи».

На следующий день я сидел в этом темном маленьком кафе возле Вашингтон-сквер в Гринвич-вилледже. Три девушки хохотали в углу. Официант с равнодушно-презрительной миной разносил по столам кофе-каппучино. Старенькая радиола крутила пластинку Боба Дилана. Передо мной в пепельнице дымила сигарета, которую надоело курить. Я чувствовал странную жажду.

По стеклу скатывались вниз дождевые потеки. Ветер, влетая в улицу, иногда швырял в стекло горсть крупных капель. Пузыри валандались в лужах. Я чувствовал жажду.

Два мокрых негра вошли в «Рэджи», съели не садясь по сандвичу, спросили, который час, и ушли. Стройная и гордая увядающая красавица прошла под деревьями сквера. Ей что-то крикнули из медленно катящего автомобиля. Зубы сверкнули в улыбке — струйка раскаленных электронов в серятине дня. Влажность 99,9 процента. Жажда.

Из-за угла на другой стороне вышел рыжий косматый верзила — Джо Редфорд. По-деревенски открыв рот, куда-то уставился — уж не красавице ли вслед? К нему подбежала собака, села задиком в лужу и подняла острое лицо. Из магазина вышел одышливый толстяк, выставил на асфальт черный пластиковый мешок с мусором, сплюнул и скрылся. Странное чувство вдруг пронизало меня — будто бы я не наблюдатель, а часть этого нью-йоркского мгновения, просто расплывчатый лик за мутным окном «Рэджи». Человек, который сидит у окна в кафе и чего-то жаждет.

Тогда догадался — пора уже было домой и дико хотелось писать. Все что попало, отбрасывать листы, отшвыривать листы, пятнать кириллицей литфондовскую бумагу, пока не доберешься до заветного клочка. Дождливый день в Гринвич-вилледже — воспоминание о прозе.

Typical American Adventure Part VII

На прощание

На обратном пути в полупустом салоне гигантского «джамбо джет» Москвич перебирал детали своего приключения и удивлялся: неужели это произошло с ним? Он постепенно приходил в себя и обретал вновь свою подлинную суть кабинетного затворника.

В салоне, похожем на довольно большой кинозал, все уже спали, хотя на экране мелькали всякие киноужасы. Москвич же бродил по проходам, покачивая головой, почесывая в затылке и смущенно улыбаясь. В час, когда над Атлантикой начала разгораться европейская заря, Москвич заметил в самолете еще одного бодрствующего, меня, то есть автора этого репортажа.

— Надеюсь, вы не обижены, старик? — спросил я. — Все было…

— Все было прекрасно! Никаких претензий, — поспешил он заверить. — Одна беда: в самом конце, практически уже после хэппи-энда, кто-то помог мне пересечь Вествуд-бульвар, поддержал, когда я поскользнулся. Увы, я не успел заметить кто. Нельзя ли?…

— Вполне возможно, — ободрил я его. — Я немедленно напишу Дину Уортсу и попрошу вывесить вашу благодарность в кампусе UCLA, в Вествуде, в Санта-Монике, на Тихоокеанских Палисадах, на Уилшире и Сансете, на пляже Венес и на Телеграф-стрит, на Юнион-сквере и в Монтерее, в Лас-Вегасе, в Калико-сити и в Королевском каньоне среди секвой. Где-нибудь, я уверен, она будет замечена.

Послесловие

Прошел уже год после моего возвращения из Соединенных Штатов. Венцом прошлого лета в советско-американских отношениях оказалась космическая встреча. В стыковочном тоннеле Стаффорд сказал, протягивая руку:

— Кажется, полковник Леонов? Я не ошибаюсь?

Леонов заразительно рассмеялся.

То было лето улыбок, я чувствовал это на себе. Сейчас, быть может, мы реже улыбаемся друг другу. Современная жизнь бывает слишком сложна, слишком сурова. Быть может, кроме права на улыбку, мы должны признать друг за другом и право на сдвинутые брови.

Главное в другом — в советско-американском взаимном уважении. Альтернативы нет. Семантический спор вокруг слова «detente» — «разрядка» — лишь дым, скрывающий попытку неразумных повредить едва возникший каркас советско-американского взаимоуважения, столь важный в современном здании мира.

Впереди нас ждет, конечно, разное — быть может, и разочарование и раздражение, — но будем лучше вспоминать добрые времена и сохранять надежду на новые улыбки. Ведь альтернативы же в самом деле — нет!

Загрузка...