Вадим Кожевников В полдень на солнечной стороне

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Директор мебельной фабрики фирмы «Заря» Григорий Саввич Петухов начал свою карьеру с должности заведующего кустарной ремонтной мастерской, а теперь возглавляет предприятие, оборудованное самоновейшей техникой, не уступающей по своей сложности машиностроительной.

Когда Петухова спросили, есть ли особые, личные причины, по которым он избрал профессию мебельщика, Григорий Саввич ответил:

— А как же, есть. Война не только жилой фонд, но и мебель ломала. Кто-то же обязан был ее производить.

— Выходит, вы по призванию краснодеревщик?

— Никак нет. Специальность имел только армейскую

— А до войны?

— Так ведь сразу после школы — на фронт. Чему в боевой обстановке выучился, после войны пригодилось.

— Это в мирных условиях?

— Почему же в мирных? — удивился Петухов. — Они только теперь кажутся мирными. Если всюду, во всем была недостача, без активных наступательных действий кубометр теса достать — проблема. — Сообщил доверительно, вполголоса: — У себя же в тылу, можно сказать, партизанил. Разбирают разрушенное здание, а я тут как тут. Все, что для мебельного производства сойдет, — на тележку и в мастерскую. Материал сухой, выдержанный.

— Но вы, кажется, сначала в авиационный институт поступили?

— Не кажется, а точно. Потом, в связи с мастерской, на заочный машиностроительный подался. Жена посоветовала. Ты, говорит, воевал в пехоте, так нечего в небо лезть. Нужно на земле людям нормальную обстановку наладить. — Упомянув о жене, Петухов застенчиво улыбнулся, обнажив двойной ряд зубов из сизой нержавейки; поймав сочувственный взгляд, сказал добродушно: — Это мне на фронте вышибло. Спрашивал Соню: желаешь, золотые вставлю или фальшивые белые? Не захотела, чтобы я боль терпел из-за красоты. — Добавил внушительно: — А так, вообще, она по линии эстетики сильно требовательная.

— Женщины в создании домашнего уюта понимают!

— Нет, по дому она непривередливая. Для нее главный комфорт то, что войны нет. Вот когда мы с матрасов на табуретных ножках и кухонных столов на гарнитуры переключились, тут она ликовала почти как в Берлине у стен рейхстага в день капитуляции фашистов. Думала, что с новых гарнитуров начнется новая эпоха в нашем мебельном производстве. А мы в ту пору в монументальность ударились. Что ни спецзаказ, то сырая подделка под старинные образцы.

Она меня просит: «Гриша! Посмотри, пожалуйста, в календаре, какой у нас сейчас век, а то после вашей мебели не верится, будто мы живем в двадцатом». Укусила! Не возражаю. Правильно! Иду в управление и официально отказываюсь подобные предметы минувшего века производить. Так и заявил: «Я вам не реставратор мебельного феодализма». Освободили от должности. Но мы с Соней не за мою должность боролись в инстанциях, а за современный стиль. Восстановили. Даже посоветовали: «Систематизируйте все ваши предложения, расширьте, дополните и можете даже кандидатскую защитить».

Я им: «Продукцией — пожалуйста! Бумажное производство — не моя специальность». — «Но вы же писали?!» — «Не я, Соня, супруга. Я ей только экономическое обоснование подсказывал. Она вдохновитель!»

Хотя Петухова и считали руководителем весьма перспективным, но его манера ссылаться в деловых разговорах на мнение супруги многих коробила.

— Что это вы, уважаемый Григорий Саввич, как молодожен, все Соня да Соня? У нас серьезное производственное совещание, а вы на мнение жены опираетесь.

— Так ведь я с ней советуюсь. Если б не она, я бы в мебельное дело не пошел. Она мне его человеческое назначение раскрыла. Это же я ее высказывание цитировал в своем докладе: «Стиль должен быть такой, чтобы мебель человеку служила, а не человек — мебели». Сами этим словам аплодировали. А они не мои, а ее!

— Мы вас, Григорий Саввич, очень ценим, — деликатно и примирительно сказал зам начальника, — особо за создание автоматических линий, за налаживание системы поточного производства с широким применением новых экономических материалов.

— Подумаешь! — усмехнулся Петухов. — Теперь даже в деревне внедряются индустриальные методы сельскохозяйственного производства. — Сообщил значительно: — А вот жена мной недовольна, говорит: «Мебельная индустрия должна подчиняться не только законам механики, но и законам красоты». А что такое красота? Это сила радости! Сила воспитания человека на положительных, качественных образцах новых, перспективных моделей.

— Она у вас философ.

— Правильно мыслит — верно!

— Мы все тоже не холостяки, — с некоторой скорбью произнес зам начальника. — Но зачем вам подобное обстоятельство так усиленно подчеркивать? На банкет не пришли. Почему?

— А зачем без жен?

— Приглашение персональное.

— Для меня вне службы главная персона — жена.

— Выходит, только вы свою уважаете, а мы своих — нет?

— У меня принцип, — строго объявил Петухов. — Жена не только товарищ, друг и приятель, а вроде как я сам, но только в особом обличье. С годами я себя к такой мысли приучил и будто сам над собой от этого вырос. Понятно?

Но не всем подобное мировоззрение понятно. Зачем, скажем, Петухов столь настойчиво пропагандирует свое устойчивое семейное положение? Для самовнушения, что ли? Может, жена у него ошеломляюще красивая, и он, оробев от ее красоты, так почтительно ее превозносит? Но ведь у всех других тоже жены нормальной внешности. Нехорошо свою супругу так превозносить, нехорошо…

После долгих и безуспешных экспериментов Петухову удалось наконец напрочно впрессовать в древесноволокнистые плиты полимерное покрытие «под орех» и «под птичий глаз».

Как только ленты конвейера понесли этот древесный зеркально-лаковый поток, как бы источающий теплый свет, глянцевое сверкание, Григорий Саввич немедля вызвал на фабрику жену.

Он вел ее торжественно по цеху, держа под руку и заискивающе заглядывая в лицо, спрашивал с тревогой и робостью:

— Ну как, Соня? Ничего? Сойдет под натуральное? Заметь, это вовсе не подделка, а как бы усовершенствованная сама природа материала. — Попросил оживленно: — Я на минутку! — Вернулся с кипящим электрическим чайником, объявил с дерзким выражением лица: — Внимание! — И стал поливать сверкающие плиты крутым кипятком из чайника. Произнес высокомерно и самоуверенно: — Прошу взглянуть! Даже не тускнеют! — Поспешно стал хвастать: — Это же сюрприз потребителю: красота и стойкость!

Наклонился к жене, признался, как в чем-то сокровенном:

— Вхожу с предложением — всю эту массовую серию выпускать со знаком качества. Мечтаю угодить потребителю, его потребностям и вкусу. Шкафы сборные, несколько вариантов параметров, путем сборки, и, заметь, все предметы выглядят как изваянные из драгоценных тяжеловесных пород редчайшего дерева. Внушают приятное доверие услужающей, неброской красотой…

Представляя производственникам свою жену, Петухов говорил, сияя:

— Вот, пожалуйста! Ей нравится. Значит, достигли!

Ликуя, потирая руки, пояснил:

— Я ей об этой нашей исторической эпопее со всеми драматическими обстоятельствами все рассказывал. Даже если не получалось, когда покрытие коробилось. Она верила! Верила и внушала мне — верить!

Те из производственников, которые в первый раз видели жену директора, но слышали от других, что директору нравится свою жену возвеличивать, были, надо прямо сказать, удивлены.

Думали — хоть красавица.

А по цеху осторожно ходила уже немолодая женщина, коротко стриженная, в вязаной серой кофте, подпоясанной кожаным ремешком, ходила с робкой улыбкой на повядшем лице и ко всему еще хромая.

Кое у кого даже возникло подозрение: возможно, Петухов некогда допустил аморалку и настолько сильно за это потерпел, что теперь вынужден энергично афишировать к супруге привязанность, скрепленную, очевидно, выговором в личной карточке.

Другие предпочитали думать, что Петухов просто жалеет свою супругу-хромоножку и только поэтому не столько другим, сколько себе старается внушить, будто она для него самый главный человек на свете.

Но, пожалуй, следует лучше обратиться к истории жизни четы Петуховых, дабы избежать поспешных о них суждений и непроверенных домыслов…

2

Когда Григорий Петухов после демобилизации, застенчиво усмехаясь, переоделся во все штатское и по внешности стал похож на всех прочих обыкновенных тыловых граждан, может, неловко в таком признаться, он испытывал чувство щемящей утраты того, что всегда точно, вещно, ясно, без слов свидетельствовало, кто он такой есть в армии, Григорий Петухов.

Сняв обмундирование, он как бы обезличил себя. Конечно, Григорий Петухов и на пиджаке мог носить все свои гордые боевые ордена и медали, золотые и красные нашивки за тяжелые и легкие ранения, но они свидетельствовали бы только о его фронтовом геройстве, но не о том, кто он сейчас в мирной жизни, Григорий Петухов.

И он испытывал такое чувство, какое переживает солдат, попав после госпиталя не в свою родную часть, а в другую, незнакомую, где ему суждено себя заново показывать, какой он есть боец.

Кроме того, Григорий Петухов страдал тревожным беспокойством, опасаясь, как бы его нынешняя малопривлекательная штатская наружность не стерла из душевной памяти бывшей связистки Сони, а теперь вроде как бы его жены, былой его армейский облик отважного командира роты, которого Соня полюбила на фронте столь самозабвенно и решительно.

Одно дело — в бою отвечать за жизнь каждого своего солдата, совсем другое дело — взять на себя полную ответственность за жизнеустройство сержанта-связистки, которая получила новое официальное высокое звание — «жена». И хотя Петухов тоже приобрел официальное звание «муж», звание «жена» ему казалось значительнее, тем более когда его носит не кто-нибудь, а сама Соня, лучшая радистка в его дивизии.

3

В годы войны Петухов не без основания полагал, что он может в любой день и час, как выражались тогда фронтовики, «накрыться». Поэтому, предусмотрительно и гуманно заботясь о том, чтобы связистка Соня в случае чего не так сильно переживала его гибель, Петухов совершал разведывательные попытки внушить ей, будто он вовсе не такой исключительно хороший, как она о нем думает.

— Для проявления личной храбрости, — рассуждал Петухов, — мне благоприятствует отсутствие крючков, какие других обязывают к персональному самосохранению.

— Что это за крючки? — осведомилась Соня.

Петухов посмотрел внимательно себе на сапоги, чтобы не смущаться чистого озерного цвета вопрошающих глаз Сони, пробормотал:.

— Ну там у кого жена, дети и прочее…

— А я тебе кто? — страдальчески воскликнула Соня.

— Боевая подруга, — внушительно произнес Петухов и, поперхнувшись, разъяснил: — Которой положено сознательно реагировать на любые потери в личном составе подразделения.

— Ну вот что! Если тебя не станет, обвешусь гранатами и сразу под их танк, — твердо объявила Соня.

Петухов зябко поежился, подбородок у него дрогнул, губы похолодели, но он мужественно овладел собой и стал так старательно сворачивать цигарку, что пальцы у него при этом не вздрагивали. Прикурил от трофейной зажигалки, спросил сипло:

— Ты спектакль «Ромео и Джульетта» когда-нибудь глядела?

— Смотрела и плакала навзрыд. Даже перед публикой было совестно.

— Ну тогда заявляю! Я лично такое осуждаю.

— За что? Там же только про любовь!

— Неправильная мысль. Будто среди всего тамошнего населения не было достойных, которые могли бы, так сказать, вызвать обратное чувство у него или у нее в случае выбытия из жизни кого-нибудь из них двоих. Получается неверие в человека.

— Почему неверие? — возразила Соня. — Это же радость, что на свете может быть такая высокая любовь.

— Хороша радость, когда по недоразумению да еще самовольно дезертируют из строя жизни, — иронически обронил Петухов.

— Значит, так сильно любили, что решились!

— А я считаю подобную любовь слабосильной, если она не поможет перешагнуть через горе для дальнейшего правильного прохождения жизни.

— Ох и ограниченный ты человек, — скорбно вздохнула Соня. — Даже слушать противно. Еще не хватало, чтобы ты ко всему добавил, будто незаменимых людей нет.

— Именно в точку! — фальшиво обрадовался Петухов. Но тут же спохватился, побагровел, сконфуженно попытался оправдаться: — Ну, не в узком, конечно, смысле, а в принципиальном. — И, рассердившись, что так неловко оправдывается, объявил: — Они вот уверили друг друга, что он исключительно самый лучший, она единственная, самая наилучшая на свете. Это, если хочешь знать, самообман, зазнайство!

— Ничего ты в человеческих чувствах не понимаешь! — оскорбилась Соня и гордо произнесла: — Во всяком случае, теперь я из-за тебя под ихний танк в отчаянии, что тебя нет, не кинусь.

— Вывод нормальный, — ненатурально одобрил Петухов. И, горько сожалея об этих своих словах, с едкой усмешкой добавил: — Тем более когда мы теперь полностью обеспечены соответствующими разнообразными противотанковыми средствами.

— Я тебя сейчас даже ненавижу, — сквозь слезы произнесла Соня.

— Ну что ж, реагируешь по существу, — похвалил Петухов и вдруг попросил мягко и задушевно: — Только ты этот наш разговор все же припомни, если крайний случай, для облегчения переживаний.

— Ничего я не буду запоминать! — яростно сказала Соня. — И ты моими чувствами не командуй. Чего хочу, то буду помнить, а чего не хочу, сразу из памяти навсегда вышибу. Теперь мне все понятно!

— Поняла, — значит, порядок, — с облегчением улыбнулся Петухов

— Только я то поняла, что тебе самому непонятно, — сурово сказала Соня, — и сбить тебе меня не удалось. Я твой маневр сразу разгадала. Трус ты. Вот и все!

Петухов встал в повелительную позу, словно при команде «Смирно!», вздернул подбородок, вытянул руки по швам.

Но Соня злорадно повторяла, не обращая внимания на его позу:

— Трус и даже трусяга трусович. Перепугался, что его любят без памяти… И еще толкал, чтобы отступила на заранее подготовленные им позиции. Хорош! Но я не из таких, чтобы отступать. Я от тебя не отступлюсь. Понял? Не отступлюсь, и все! Раз полюбила, — значит, точка. Хоть в другую часть отчислят, все равно и оттуда буду любить, хоть живого, хоть мертвого, хоть какого…

Произнесла сквозь зубы с презрением:

— И не потому, что ты какой-то особенно хороший. Есть и получше тебя среди комсостава и рядовых. Но я тебя люблю не за что-нибудь, а вообще. Люблю, и точка.

Склонив бессильно голову, Соня разрыдалась.


Если учесть, что фронт есть фронт, и ближе всего к противнику ротное подразделение, и промежутки между боями на переднем крае заполняют методической пристрелкой, мертвенным сиянием осветительных ракет и профилактическими пулеметными очередями, редкими, но смертоносными снайперскими выстрелами, то нужно прямо сказать — передний край не лучшее место на земле для свиданий. Тем более заметив однажды, что, когда Соня пришла к нему в дот, солдаты деликатно покинули надежное помещение и, скорчившись, долго сидели в неглубоком ходе сообщения, пригнув головы от звонкого посвиста трассирующих пуль и вытряхивая землю из-за воротников шинелей после разрыва мин, Петухов стал назначать встречи с Соней под открытым небом, в могильной тесноте неполного профиля окопа, стенки которого сотрясались и оползали от взрывов падающих где-то невдалеке снарядов и с бревенчатого бруствера щелчками пуль срывалась острая щепа.

Провожать Соню он не ходил, а ползал, временами повелительно накрывая ее затылок ладонью, вжимая лицо ее в землю, когда чуял тугое трепетное колыхание воздуха от летящей мины или снаряда.

Ни она, ни он никогда до войны не ходили на свидания, поэтому такая обстановка казалась им вполне подходящей, как послевоенному поколению свидания у памятников, возле городских часов, у входа в метро или у будки телефона автомата.


То, что Петухов командовал людьми иногда вдвое старше его по возрасту, и каждый раз после боя испытывал животную радость оттого, что он пока еще живой, и к смерти относился только обидчиво, досадливо, как к потере «активного штыка», отчего другим, живым, будет труднее сохранять жизнь, раз их становится меньше, — все это он считал вполне нормальным и естественным.

Научившись подавлять в себе проявление страха (чего он больше всего боялся, так только того, что этому великому солдатскому умению не научится!), он обрел то властное спокойствие и сдержанность, которые и внушают солдатам при таком командире уверенность в бою.

На войне он был почти доволен собой и горд товарищами.

Война стала его жизнью. И только когда вошла в его жизнь Соня, он был ошеломлен счастьем, пугался счастья, как чего-то совсем незаслуженного, непрочного, как вообще человеческая жизнь на войне.

Соня пожаловалась Петухову:

— У вас в роте, словно в коммунальной квартире, всё про всех знают. Я еще до расположения не дошла, а в пункте боепитания нахально советуют: «Овражком иди, потом слева ход сообщения, дальше траншея в полный профиль, потом свернешь снова — по левую руку ход сообщения — и прямо до огневой позиции станкового. Там лейтенант Петухов за противником лично наблюдает…»

— Почему же нахально указывают? — обиделся за своих солдат Петухов. — Маршрут указали вежливо, правильно.

— Может, я не к тебе шла, а к кому-нибудь другому! — возмущенно сказала Соня.

— Они о тебе наилучшего мнения. Подобных плохих мыслей не допускают, — упрекнул Петухов.

— Откуда они знают, что я только ради тебя на передовую бегаю?

— Бдительность солдата должна быть на высоте, — уклончиво пояснил Петухов. — Солдат не только за чужим передним краем наблюдает, но и вообще. — И деловито похвалился: — Я ребят-саперов, которые нам тут позиции оборудовали, попросил о любезности: вон за тем бункером, прямо в той красивой рощице — видела? — хотя бы несколько хороших могил впрок изготовить.

— Какие еще могилы? — изумилась Соня.

— Ну нам для себя. А то после боя люди измученные, лопата из рук валится, на три штыка выкопают, и все.

— Гриша, ты о чем со мной говоришь? — возмутилась Соня.

— В бою, знаешь, нечаянно даже убивают, приходится соображать о последствиях.

— Ну зачем ты так? — скорбно сказала Соня.

— Для того, чтобы ты на передовую не ходила, не отважничала. Я человек выдержанный. Отнесем на плащ-палатке. Салют из личного оружия, и закопаем.

— И тебе меня не жалко?

— Потому и говорю грубо — не ходи.

— А как же встречаться?

— Может, сразу после боя? Или на марше?

— Глупый ты, по расписанию не любят.

— Ну смотри, я тоже не железный. Не станет тебя, у меня тогда ничего существенного на всю жизнь, — пригрозил Петухов.

— Гриша, а у тебя в довоенной жизни какой самый-самый счастливый день?

Петухов задумался, потом сообщил:

— Сестренка у соседа стекло мячом вышибла, а я признался, будто это я. Он меня прутом, а мне смешно — обманул.

— Ну зачем ты себя, хорошего, так уродуешь? — упрекнула Соня. — Всегда от меня защищаешься грубостью.

— Это верно — защищаюсь, — буркнул Петухов. — Я ведь и смотреть на тебя пристально не могу, такая ты вся складная, светлая.

— Блондинка, — подсказала Соня.

— Не люблю я этого слова — блондинка, — поморщился Петухов. — Его почему-то с подмигиванием произносят. Даже в морду хочется дать, как услышу.

— Вот видишь, какой ты нервный стал.

— Будешь нервным, когда в полнокомплектной дивизии живой силы — десять тысяч штыков, а вашего брата сотни не наберется.

— Значит, гордись, что я тебя из десяти тысяч выбрала, — торжественно сказала Соня.

— То есть как «выбрала»? — вскипел Петухов.

— А так, — улыбнулась Соня, — целилась, целилась и пиф-паф — прямое попадание в твое так называемое сердце.

Петухов взял ладони Сони в свои, прижал к своему лицу, потом стал целовать ее руки между пальцами. Соня тяжело задышала, лицо ее побледнело.

Немецкий снайпер, наблюдая через оптический прицел, бил по насыпи окопа, в котором находились Петухов и Соня. На выстрелы вражеского снайпера ответил наш. Забил немецкий станковый, по нему ударили из ротного миномета, Соня, держа за шею Петухова, шептала ему в губы:

— Ну и пусть, пусть стреляют, а нам хорошо, а мы с тобой бессмертные…

4

Ночью Петухов с группой бойцов работал на заминированной полосе, готовя проходы для танков, и он поймал себя на том, что было так несвойственно ему.

При извлечении самых сложных взрывных устройств у него потела не только спина, но и руки, и пальцы его не были, как прежде, уверенными, самостоятельными, когда он вывинчивал взрыватели.

Все это Петухов оценил как последствие столь взволновавшего его признания Сони, от которого он и стал чрезмерно дорожить своей жизнью, хотя раньше никогда за сохранность своей жизни столь недозволительно не опасался.

Потом он хмуро пожаловался Соне:

— Если по-человечески, так я изо всех, может, самый счастливый. Потому что такая, как ты, вся при мне. Даже при личном твоем отсутствии, а вся при мне. Я думал, такого не бывает. А вот получается… бывает. Но все-таки мое соображение по поводу этого самого — тоже правильное. Пока война, личное счастье не содействует правильному поведению в боевой обстановке, а отвлекает от поставленной задачи. На минном поле работал и из-за тебя так собой дорожил, аж пальцы деревенели на взрывателях, а такое их поведение может вызвать даже нежелательный эффект.

Глаза Сони мгновенно осветились радостью, но тут же озабоченно погасли, она поспешно произнесла шепотом:

— Я вам, товарищ лейтенант (Петухов тогда еще был только младшим лейтенантом), даже клянусь чем хотите, больше ни словечка о нас с вами, ну только самый обыкновенный разговор, будто мы только сегодня познакомились, а как насчет завтра — мы вовсе не интересуемся. Так согласны?

— Не получится. Слова, они сами по себе полезут, от души. Да и без слов все теперь ясно, — сокрушенно признался Петухов.

— Так как же быть? — тревожно спросила Соня. — Может, временно попроситься в чужую часть?

— Еще хуже, пожалуй, получится, — вяло промямлил Петухов. — Я себя по этой линии еще не знаю, не испытывал, но, возможно, вдруг полного доверия у меня к тебе не обнаружится?

— Ревновать станешь! — радостно рассмеялась Соня. — Так это мне просто приятно!

— Тебе! А мне — как ржавый взрыватель.

— Ревность — доказательство любви, — наставительно сказала Соня.

— От такого доказательства люди страдают хуже, чем от слепого ранения, — хмуро обронил Петухов.


За Петуховым в части установилась прочная репутация устойчивого в бою и вдумчивого к подчиненным офицера. Среди старшего командного состава были еще живы те, кто помнил Петухова совсем юным, старательным, безбоязненным солдатом.

Тогда в бою он вел себя, как школьник на уроке. Распластавшись по-пластунски, подползал к отделенному и, подняв руку, просил:

— Разрешите обратиться?

— Чего тебе?

— Можно, гранату брошу?

— Куда?

— В их окоп.

— До него еще ехать и ехать на брюхе.

— А я бегом добегу.

— Лежи, пока из тебя покойника не сделали! — свирепел отделенный.

— Значит, жалко?

— Похоронную команду тобой затруднять жалко!

Спустя некоторое время Петухов добыл у противника ручной пулемет. Но никому об этом не доложил. Вычистил, изучил, как с ним обращаться, и в первом же бою сам занял себе огневую позицию со своим пулеметом. Потом он стоял перед командиром взвода потупившись, а тот его отчитывал за самовольство.

— Ты же меня в заблуждение ввел, — упрекал взводный. — Слышу, немецкий ручной на фланге стучит. Ну, значит, немедля огнем накрыть — по логике. Значит, он вклинился, а выходит, это ты самовольничаешь. — Пояснил строго: — Бой — это прежде всего строгая организация огневых средств, дисциплина, порядок. Культурный боец должен понимать. — Приказал: — Трофейное оружие сдать!

— Но он мой, — скорбно сказал Петухов, — я же его в бою сам достал.

— Нехорошо, товарищ Петухов! Такое собственничество в себе подавлять надо.

— Я же просился в пулеметчики, а вы отказали.

— Значит, сам себя обеспечил и назначил. Некрасиво, товарищ Петухов, очень некрасиво!

Но по солдатской цепочке о Петухове распространилось уважительное суждение как об инициативном бойце, соображающем.

Поскольку солдатская биография Петухова складывалась на глазах всего подразделения, бойцы гордились его офицерским званием, словно они сами присудили ему это звание, и высшей похвалой звучало: «Такой командир подразделения не подведет, потому что он в подразделении же и воспитанный».

Любовь Сони к командиру их взвода бойцы считали вполне заслуженной его наградой и даже гордились, что Соня выбрала именно их командира, а не из соседних подразделений, хотя там тоже были офицеры храбрые, и тоже молодые, и даже по наружности более видные.

Рост у Петухова средний, глаза узкие, скулы углами, усы никак не получились из редкого рыжеватого волоса. Отращивал их только для солидности вида.

Но душевная сила его была в уважении к людям.

Приказание в бою он отдавал не крикливо, а задушевно, задевая бойца за самое потаенное, главное. Не забывал в пылу боя к тем, кто старше по возрасту, обращаться на «вы», величал по имени-отчеству. Вот это самое простое, а трогало сильнее самого сильного боевого лозунга.

И в бою он умел радоваться успеху бойца и под огнем подползал, чтобы отметить его своей радостью.

А если кто начинал колебаться в бою, дорожить своей жизнью больше, чем жизнями товарищей, Петухов такого не обличал сразу при всех, а только потом интимно беседовал — огорченный, расстроенный.

— Как же так? — спрашивал. — Бой — дело коллективное. Один за всех, а все за одного. Сегодня ты товарища огнем не прикрыл, а завтра он тебя за это не прикроет. Это же самому тебе невыгодно. Самое верное в бою — жизнь себе сберечь, когда твердо знаешь, другие за тебя беспокоятся, а если ты за них не беспокоишься, почему они должны за тебя тревожиться? Так что не советую больше индивидуально самосохраняться, самый ненадежный способ.


Соня, как и многие девушки-фронтовички, оборонялась от чрезмерного внимания со стороны мужского состава вызывающей дерзостью на грани оскорбительной грубости. И так прочно освоила эту защитную манеру, что на узле связи даже подруги считали ее недовоспитанной.

— Тебе майор — цветы, а ты хамишь, словно он не цветы, а гадюку в спирту всучил.

— Если б его жене в тылу кто букет преподнес и она за это вся рассиялась, как бы он, узнав, реагировал? — пожимала плечами Соня.

— Но он же одинокий, мы в штабе у кадровика проверили — холостяк.

— А я одиночеством не страдаю!

Усмехнувшись, Соня пояснила:

— Вначале они все становятся томные, тихие, вроде как тяжелораненые, на душевность вызывают, а чуть бдительность утратишь — они в атаку. Знаю их шаблонные методы. Схамишь заранее — сразу дистанция, порядок.

5

Петухов получил приказание сопроводить штабную радистку в тыл противника для связи с партизанским отрядом, которому было дано указание — как только дивизия начнет наступать, о чем им сообщат сигналом по рации, подорвать мосты на коммуникациях противника. Рацию Петухов пристегнул себе на спину плечевыми ремнями, запасное питание рации несла сама радистка в вещмешке. Они вылетели в ночь на Р-5.

Радистка попросила Петухова:

— Ты на меня не оглядывайся, в воздухе меня всегда тошнит. Я себя знаю.

— Не нашли кого покрепче, — недовольно буркнул Петухов.

— Не нашли, — согласилась радистка.

Над ними светилось, сверкало звездное небо. И с высоты линия фронта, так же как и небо, искрилась только огнями боя.

— Смотри — красиво! — порекомендовал Петухов.

— Наверху или внизу? — иронически осведомилась радистка. — Я не ангел, чтобы любоваться небом.

— Верно, ангелов не тошнит, — пошутил Петухов. — Они народ облетанный.

— Ты, пехота, лучше молчи, — приказала радистка.

Потом на них напал «мессер». Их мотало в воздухе, словно на бешеных качелях, до полного умопомрачения. И когда самолет, задевая вершины деревьев, тяжко плюхнулся в болото, наступила мертвая тишина.

Петухов, очнувшись, понял, что жив, и, как всегда, обрадовался, что он жив, но потом стал тревожно соображать, есть у него повреждение или нет. Спохватился, стал ощупывать лицо радистки: веки ее сомкнуты, голова свисла. Он пытался отстегнуть привязные ремни, освободить радистку. Но она вдруг произнесла сонным слабым голосом:

— Убери руки, не лапай.

— Нужна ты очень! — рассердился Петухов. Вылез из кабины и переполз к летчику. Тот упирался рассеченным лбом в щиток приборной доски, ручка управления пронзила грудь, оттопырив на спине комбинезон.

Забравшись обратно в кабину. Петухов сообщил:

— Все! Выходит, до последнего старался нас сберечь, а мог бы и на парашюте выкинуться.

— Ты бы на его месте выкинулся, а он нет, — сказала брезгливо радистка.

— Молчи уж! — Петухов похлюпал ногой по полу полузатопленной кабины, заявил: — Видишь, тонем. — Приказал: — Раздевайся, до берега порядочно. В обмундировании не доплыть.

— Чтобы я перед тобой, да еще нагишом!

— Не соображаешь — оставь то, что вы там под верхним носите.

— Отвернись, — жалобно попросила радистка.

Петухов, заворачивая свое и радисткино обмундирование в плащ-палатку, пояснил:

— Буду за собой узел волочить, а если сил не хватит, тогда, извиняюсь, брошу.

— А рация? — сердито спросила радистка. — Я без рации спасаться не буду.

Петухов нахмурился, смолк, потом объявил:

— Без нашей тяжести самолет еще на плаву побудет. На берегу сыщу бревно какое-нибудь, на нем за ней сплаваю. Ну, пошли, — и сбросил узел с обмундированием, завернутым в плащ-палатку, за борт в воду.

В воде, отплевываясь, радистка сказала:

— Я только по-собачьи умею, сильно ногами брызгаю, значит, не плыви рядом, чтобы ты от меня не захлебнулся.

— Не захлебнусь, — сказал Петухов и поплыл, загребая одной рукой, толкая впереди себя узел с обмундированием.

Но когда вдруг перестал слышать за собой пыхтение и барахтанье радистки, он оставил узел и бросился к ней.

Она лежала на спине с закрытыми глазами и тяжело, судорожно дышала.

— Устала? — тревожно спросил Петухов.

— Отдыхаю, на небо гляжу, любуюсь, — сказала радистка и подавилась водой.

— Ты что, по морде захотела? — спросил Петухов. — Плыви! И если еще посмеешь так слабеть, буду за все хватать, поняла — за все!

— Ты сволочь! — поперхнулась водой радистка. — Только попробуй! — И из последних сил стала бить по воде ногами, толчками, как бы карабкаясь в черной гнилой воде.

Он волочил ее в густой, вязкой ледяной тине и, вытащив на берег, сам лег без сил рядом с ней, черный, вонючий, склизкий, как и она, с головы до ног в тине. Отдышавшись, пошел бродить вдоль берега, нашел полугнилой салик — плот из полусгнивших трех бревен — и уплыл на нем к самолету. Вернувшись, он сначала сволок на берег труп летчика, потом принес рацию, сказал:

— Вот, пожалуйста, тебе твой аккордеон.

— Развяжи узел, дай обмундирование. Не видишь, я совсем голая, — попросила радистка.

— Не вижу, — сказал Петухов, — и видеть не желаю. — Посоветовал: — Сначала отмойся в бочаге, а потом одевайся. Нельзя же так в чистое грязной лезть.

— Не могу, меня от воды теперь тошнит.

Петухов снял с себя бязевую мокрую рубашку и стал молча вытирать радистку и, когда она пыталась вырваться, сильной рукой удерживал ее, пока всю не вытер. И только после этого выдал ей обмундирование.

— Меня всю трясет, не могу в рукав гимнастерки попасть, — жалобно сказала она.

Петухов так же молча помог ей одеться, при этом он властно снял с нее нижнее мокрое, выжал и повесил на ветви кустарника.

— У тебя зажигалка, — напомнила радистка, — разведи костер. Зубами же лязгаешь.

— А если противник засечет, тогда как? В неразведанной местности не положено.

— У меня даже внутри все трясется, — повторила радистка, — сердце закатывается.

Покорствуя ее мольбе, Петухов развел огонь, прикрыв его все-таки для маскировки плащ палаткой. Они сидели у костра, касаясь плечами, и глядели на огонь.

— Тебя как зовут? — спросила радистка.

— Гриша! — сказал Петухов и в свою очередь осведомился: — А тебя?

— Соня!

— У нас в школе тоже Соня была, только она отличница.

— Красивая?

— Нет, так себе — белобрысая.

— Как я?

— Откуда я знаю? — уклончиво произнес Петухов. — Я на тебе внимание не фиксировал.

— Если б ты накрылся, кто по тебе в тылу плакать бы стал?

— Мать, кто же еще! Отца уже убили на фронте.

— Так я и поверила!

— Про отца?

— Будто своей девушки нет.

— К чему такой разговор?

— А чтобы про то, что с нами дальше будет, не думать, — вздрагивая, придвинулась теснее, произнесла сдавленным голосом: — Меня нагишом никто не видел, только ты.

— Ты же не голая была, а в трусах и в лифчике.

— Правильно. Нам специальное женское нижнее не выдают, мы мужские исподники себе подрезаем, а из остатка лифчики кроим. Как в армии служить — пожалуйста, а внимательной заботы о нас по линии вещснабжения нет.

— Напиши в дивизионку.

— Я бы написала, да стыдно.

— А говорить про это можешь?

— Мне с тобой не стыдно.

— Ну, это ты брось! — сказал Петухов, вставая. — Такие разговорчики отставить!

— Очень ты мне нужен.

— Ну и молчи.

— Думать мешаю?

— Мешаешь!

— А я знаю, о чем ты думаешь. Вот хорошо бы с ней под плащ-палатку лечь…

— Да ты что! Дура или распущенная?

— Раз ругаешься, значит, ты хороший. Я тебя только так, проверяла. Понял? Ну нарочно задевала, чтобы знать, какой ты на самом деле.

— Нашла время и место. — И Петухов потребовал: — Ты вот что! Заворачивайся в плащ-палатку и спи. А потом я. А ты покараулишь.

Сквозь рыхлый гнилой болотный туман рассвет еле проникал серым, слабым, жидким, хлипким светом.

Когда радистка проснулась, Петухов разостлал на земле еще теплую от ее тела палатку, приволок застывшее тело летчика и завернул его в плащ-палатку.

— Ты это зачем? — спросила Соня.

— Хоронить, — глухо сказал Петухов. — У буреломного дерева под вывороченными корнями яма, я ее за ночь подчистил, углубил, свежих веток настлал. Хорошо будет.

— Кому хорошо? Ему? — Кивнула на покойного Соня.

— Не в болоте, в земле. Все же попрощаемся, как жизнью ему обязанные. — Произнес тихо: — Когда я ему лицо разбитое умыл, причесал на пробор его же расческой, увидел, что он, как мы, молодой еще. А на петлицах шпалы — капитан!

— Документы взял?

— Когда в тыл летят, документы в штаб сдают.

— Разверни палатку, — попросила радистка.

Став на колени, она бережно-нежно поцеловала ледяные синие губы летчика, потом, поднявшись, сказала сдавленно:

— Он первый, кого я сама в самые губы.

— Ну ладно там, понесли.

Они долго стояли у могилы, засыпанной комьями земли. Сверху положили сырую синюю пилотку летчика…

Руководствуясь картой, взятой из планшета пилота, Петухов только на пятые сутки вывел радистку в расположение партизан.

Уже на другой день в пути она захворала. То томилась в жару, то тряслась в ознобе, то обмирала в беспамятстве. И Петухов то бранил ее, то лепетал невесть что, упрашивая не помирать, дул ей в губы, когда, казалось, она бездыханна, у костра сменил ей влажное от пота белье на снятое с себя сухое обмундирование. И когда долго не мог добиться, чтобы она очнулась, даже попытался выстрелами из пистолета пробудить ее.

Он сломал березку, приспособив ее под волокушу, положил на ветви девушку, привязал поясным ремнем и тащил волоком, впрягшись в ствол дерева, как в оглоблю.

Когда он набрел на партизанское боевое охранение, у него не было сил толком все объяснить. Лицо его вздулось от бесчисленных укусов комаров и гнуса, кожа с ладоней содрана. Согбенный, не мог выпрямиться. Он был в одном рваном исподнем, так как свое обмундирование натянул на радистку. Губы растрескались, опухли, слова произносил сипло, хрипло, еле разборчиво, словно контуженый. Оставив радистку в партизанском штабе, он пошел обратно с группой партизан за рацией, спрятанной у болота и замаскированной ветками.

Несмотря на то что в землянке было жарко натоплено, Соня сидела на койке в валенках, в полушубке, в меховой шапке. И когда Петухов вернулся и принес рацию, она только слабо кивнула, увидев его, и сразу стала дрожащими пальцами включать рацию, надев поверх шапки наушники, и все время глаза у нее были полузакрыты.

— Совсем плохая, — сказал командир партизанского отряда, — застудила оба легких сразу — сильное воспаление, а все ж таки за последнюю свою нитку держится. Такая у нее комсомольская натура — вся горит, а про долг свой помнит. — Обернулся, приказал: — Младшего лейтенанта прямым путем — на наш аэродром. Велели не задерживать, если на своих двух стоит вертикально…

После доклада в штабе дивизии Петухова отправили в санбат, откуда он самовольно ушел на второй день к себе в подразделение в обмундировании с чужого плеча, еще сыром и пахучем после дезинфекции, с неотстиранными блеклыми пятнами крови вокруг рваных прорех на груди под левым карманом.

Потом спустя какое-то время его вызвали в политотдел. Батальонный комиссар, лысый, плотный, с густым голосом строевого командира, спросил гулко, хитро сощурясь:

— Значит, что же такое, товарищ Петухов, по вашему устному докладу в штабе дивизии выходит? Ей по меньшей мере Красная Звезда причитается, а себе как бы просите взыскание.

— Я же сказал: чуть не сорвал задание. Радистку увел, а рацию оставил.

— Но мы имеем сведения: вы связистку на себе несли.

— Не на себе, а волок на волокуше.

— С мотором? Или посредством вашей живой силы продвигались?

— Ну моей.

— А два груза вы могли, так сказать, доставить подобным способом — и ее, и рацию?

— Если б про главный долг не позабыл, должен был.

— Рассуждаете самокритично, но не реалистически, я бы сказал. А вот ваша радистка…

— Она не моя вовсе, зачем вы так! — вспыхнул Петухов.

— Ну ладно, скажем, вашей и нашей дивизии, она так докладывает: если б не ее слабый пол, так вы бы радисту строевым шагом идти скомандовали и рацию на себе нести.

— Ничего подобного! — запротестовал Петухов. — Если б он тоже, как она, простудился, заболел, все то же самое было, и рацию я бы все равно оставил.

— Спрятали бы — хотите сказать?

— Ну ясно — спрятал.

— А скажите: рация без радиста может действовать? Так, правильно, не может, так же как радист без рации — ноль. Значит, фиксирую: осуществили план раздельной доставки того и другого.

— Никакого плана не было, я только про нее беспокоился, за нее боялся.

— За рацию? — усмехнулся комиссар.

— За радистку, — вздохнул Петухов.

6

Однажды, когда Петухов спустя много дней после этого события, умаявшись на проверке расположения своих огневых точек на новых позициях, мертвенно спал под шинелью в еще не покрытой накатами землянке, его разбудил дежурный ротный телефонист и, передавая трубку, произнес значительно:

— С узла связи дивизии требуют.

— Младший лейтенант Петухов у провода, — бодро произнес Петухов и встал по привычке к субординации.

— Это я, Соня!

Петухов растерянно покосился на дежурного телефониста.

— Обстановка нормальная, противник не тревожит… — машинально сказал Петухов.

— Вы не сердитесь на меня, пожалуйста, — с мольбой прозвучал голос Сони. — Но я хотела вас спросить…

— Я вас понял, — сипло сказал Петухов.

— Это я вас поняла, а не вы меня, — обидчиво сказала Соня. — Не хотите по-человечески говорить, и не надо.

В трубке щелкнуло, и голос Сони погиб в глухой тишине.

Петухов вышел в наброшенной на плечи шинели в ход сообщения, затем побрел по траншее на свой «энпэ», откуда открывалось зловещее пространство переднего края противника, погруженное в тяжкий мрак ночи, в то время как за нашей полосой край неба нежно и слабо светлел, теплился.

Дежурный снайпер пошевелился в своей маскировочной сетке с вдетыми в петли ветвями кустарника, пожаловался Петухову:

— Вот несправедливость, товарищ лейтенант! Ихний может раньше по мне стукнуть, чем я по нему. Ему наша сторона светит, когда он еще впотьмах, — значит, шлепаешь только по силуэту. Но не тот азарт.

— Это ты, Захаркин?

— Мы, — согласился боец.

— Ты же сегодня не дежурный.

— А я от себя лично вышел, не для записи, а так, по личному с ними счету. Башку мне вчера ихний задел, так я поверх бинтов, чтобы не демаскировали, гимнастеркой обмотался.

— Без каски нельзя, нарушаешь!

— А как же я железом на рану давить буду, это же невтерпеж!

— В санбат отправляйся!

— Сейчас, вот только возмещу ему свою обиду, и сразу кладите на койку, колите в это самое место противостолбнячной, нарушайте гвардейскую гордость. Я послушный. В санбате и питание, и баня, кто же не желает в санбат, дурак только не хочет.

Помолчали, потом Захаркин спросил:

— Разрешите информировать? Вот какая петрушка, — сказал Захаркин и поскреб бинт на голове ногтем. — Мне — орден в дивизии на грудь, выдали Отечественную второй степени. Так я считаю — кредит на будущее.

— Ну ладно там, — перебил Петухов. — Обиделся, что не первой, с золотом.

— А кто не хочет, все хотят, — лукаво усмехнулся Захаркин. Потом, посерьезнев, сообщил: — Значит, так, пошел я в военторг, думал, пивом разживусь. Орден обмыть. Не дали. Наверно, только генералам продают.

— Ну это ты брось, — одернул бойца Петухов.

— Да это я так, для смеха. Главное что? Связистка! Такая беленькая, с лицом малокровным, словно госпитальным, подошла и вежливо: «Вы боец из подразделения лейтенанта Петухова?» — «Так точно». — «Ну как он там?» — «Командует, как положено. Мы им довольны, а он нами. Подходящий командир». Учли?

— Что учел? Твою похвальбу!

— Да нет, это так, для хитрого хода, для сведения, что мы вас уважаем. Связистку, говорю, учли? Ведь с узла штаба дивизии, а нашим взводом интересуется.

— Зря это ты.

— Почему зря? Видно по глазам — как чистое небо, ясные, не как у других финтифлюшек из того же, скажем, санбата…

7

Нет такого командира или солдата, который не испытывал бы щемящего, тревожного чувства, особенно когда ночью приходится наблюдать за передним краем противника, или даже не наблюдать, а просто всматриваться в ту сторону, где тянутся его оборонительные полосы, где незримо таится множество внимательных стальных стволов, разнокалиберных средств уничтожения человеческих жизней.

И пространство между его передним краем и своим, как бы природа нарядно ни маскировала его: лугом, рощицами, перелеском, — ощущается всегда, как черная голая, открытая арена, где нет прикрытия живому, как на плоском каменном плато, холодном, твердом, леденящем.

В предрассветных слабеющих сумерках, в марлевой кисее тумана оно, это пространство, казалось сейчас мертвым руслом реки, оставшимся после половодья.

Петухов зябко ежился, и ему грезился сиплый повелительно-насмешливый голос отца, когда он вместе с ним ходил на рыбалку вот в такую же предрассветную пору, продрогший и полусонный, а отец, развернув на берегу бредень, хлюпал в воде, звал его окунуться, говорил: «Что? Озяб, цуцик! Не замочив порток, рыбы не наловишь!»

Отец был сильным, уверенным в себе человеком, бригадиром ремонтников-печников в мартеновском цехе, возводящих из огнеупоров своды печей, их пещерные купола, когда печи еще источали огненный жар и мокрые ватники на печниках дымились паром, как и валенки с тлеющими войлочными, толсто подшитыми подошвами. Лицо у отца всегда было смугло и лупилось от ожогов.

Единственный человек, с кем отец держался всегда заискивающе, умильно и застенчиво, — мать. Он говорил сыну:

— Спроси у матери, отпустит на рыбалку или как…

— А сам не можешь?

— Она меня обидеть не захочет, а тебе признается, если я по дому ей нужен.

— Она же на выходной стирку затеяла, велела уходить.

— Вот, — говорил отец, поднимая многозначительно брови. — Лохань тяжелая, да еще с водой. А ей тяжесть носить противопоказано. — И оставался дома.

Когда сын сказал, что его, отца, и так соседи считают жениным подкаблучником, отец жестко взял его за плечо, сильно рванул к себе, потом оттолкнул и произнес сипло:

— Эх ты, опенок! А я-то думал… — Похлопал ладонью по скамье, приказал: — Сядь!

Долго курил, вздыхал молча.

— Выходит, так, Гришка! Тебе она жизнь дала, и это тебе ничего не значит! А мне мать, значит, — мою жизнь, ее жизнь и твою дополнительно. Без нее мне бы ничего не светило, и она нами живет, как и я ею. Вот как до такого понимания дойдешь, через всякие дрязги, мелочи переступишь, пересилишь их, тут вот и наступает долговременная пора сознательности, чего ты достиг в жизни, — то, что в тебе не один ты, а еще есть человек наиглавнейший, который не только с тобой прожил, но и тобой живет и, как себя, тебя понимает. Вот такой фокус и есть — жена. Если в книгах про любовь и напечатано — может, и правильно, — как про временное переживание, но для понимания, что она значит для прохождения всей жизни, мало в книжках читал подходящего.

Отец потупился, пошаркал ногами, попросил:

— Наберешь годов, ты мои эти слова всегда помни, чтобы по этой линии не обмишуриться. Надо так, чтобы на всю жизнь…

8

Снайпер Захаркин пошевелился в своей маскировочной сетке, зашуршал ветвями, натыканными в ее ячейки. Произнес глухо:

— Вы это напрасно, товарищ лейтенант, про связистку от меня так обидчиво слушали. Вот пойдете обратно в блиндаж, а вас их снайпер, который вроде меня передний край караулит, допустим, свалит. И мне вас еще дополнительно будет жаль, что мимо нее прошли. Ее обидели, пренебрегли, и она от этого может слегкомысличать от обиды одной. Я пожилой, я в этих делах понимаю, из сочувствия вам советую.

И, как бы не желая услышать, что ему ответит Петухов, Захаркин пожаловался:

— Ревматизм от этих засад мучит. Лежишь на сырой земле не шевелясь, как покойник, кровь студишь, вот и ломит всего. А называется мое занятие — межснайперская дуэль. В старинные времена такое дело красиво обставляли: секунданты, правила всякие, махнут шпагой — и пали из однозарядного пистолета, оба промахнулись — пожалуйте домой, друг дружку даже не задели, а с честью.

А у меня вот оптический прицел от сырости запотевает, протереть нельзя — шевелением себя выдашь, и он по тебе даст. Выходит, не потому, что он тебя метче, напористее, а потому, что у него специальная мазь от запотевания стекол имеется.

— Нет у них такой мази, враки это все.

— Я и сам только для разговора про мазь высказался. Было бы желательно заиметь, и глазу было б не утомительно сквозь чистое стекло взирать.

— А если б связистка ваша дочь была, — спросил Петухов строго, — тогда как?

Захаркин поерзал, покряхтел, признался:

— Это вы меня поймали за самый нерв. Хоть дело вполне человеческое, а возражал бы со всей отцовской строгостью. На фронте тоже себя соблюдать надо. Ваш верх, ничего дальше не скажешь. — Попросил: — Вы меня больше разговором не занимайте. А то мой меня еще и укокошит. Я его манеру знаю. Сначала даст нарочно мимо, засечет шевеление и тут, уже на месте, вторым приложит обязательно. Сегодня я твердо решил его умиротворить окончательно и на это дело свою встречную тактику придумал. Мы с ним уже много стрелялись, обзнакомились по-соседски.

Петухов кивнул снайперу, пожелал «ни пуха ни пера» и пошел по сырому ущелью траншеи к себе в землянку доспать до полного рассвета, если ничего такого не случится за это короткое время.

Саперы успели сложить над землянкой накат из сосновых бревен, терпко пахнущих смолой, лесной чащей. И поэтому в землянке было темно, как в пещере. Петухов нащупал нары, лег не раздеваясь, сложив под голову ватник, и почти сразу уснул крепко, прижав кулак к губам…

И снился ему лес, весь прогретый солнцем. Просека в зеленых отсветах, сочащихся сквозь листву берез. И он шел по этой просеке босиком, ощущая ступнями мягкую податливость опавшей осенней прошлогодней листвы с крепким грибным запахом. А впереди, в голубовато-светящемся туннеле просеки, мелькало летучее, как бы из сгущенного света, что то очень знакомое по своим зыбким очертаниям и близкое ему. Но он не знал, что это.

Он шел и шел за ним, вдыхая запахи леса, травы, листьев, погружаясь от этих запахов как бы в сонное мягкое забвение, и когда он замедлял шаги, то летучее, из сгустков света, начинало обретать словно бы женственное очертание. Но только зыбчатое, расплывчатое, и он вроде бы уже знал, кто это. Нужно было назвать, вспомнить, и тогда бы оно приблизилось, уплотнилось, стало телесно отчетливое, живое.

Он маялся и не мог назвать, вспомнить, хотя хорошо знал, кто это, и, когда он добрел до конца просеки, открылась вдруг темная впадина, наполненная черной густой жижей, от которой исходил леденящий холод. И в этой жиже лежал, наподобие мертвой огромной птицы, самолет, на борту его кабины окостенело сидел пилот и, подняв лицо с опустошенными глазницами, уставился ими, незрячими, в небо. А рядом с пилотом сидела Соня, не то обнимая его, не то держа его, окостенелого, за плечо одной рукой, а другой она осторожно расчесывала его волосы и улыбалась мертвому нежно, влюбленно, самозабвенно. И голые колени ее глянцевито сверкали, словно натертые воском. И она была, как тогда, когда он вытащил ее из болота, совсем немного одета. Платье ее, мокрое, сохло, развешенное на хвосте самолета. И она не обращала внимания на то, что самолет, пузыря черную жижу, медленно погружается, и уже жижа касалась ее ног, а она все продолжала ласкающими движениями причесывать летчика, гладить его по окостеневшей щеке и медленно, вдумчиво целовала его в черные, сухие, мертвые губы, не отрываясь от них подолгу, как бы пытаясь свое дыхание передать этим мертвым губам.

Уже самолет погрузился весь в чмокающую жижу, только над поверхностью оставалась часть туловища живой Сони и мертвого пилота. Но она, как бы не понимая и не желая понять, что гибнет, улыбалась пилоту, прижималась к нему все теснее и теснее.

Петухов с ужасом чувствовал каменную тяжесть самого себя, леденящую скованность, которую у него не было сил преодолеть, стоял и смотрел, как гибнет Соня, испытывая одновременно неприязнь к мертвому пилоту, который своей мертвенней тяжестью увлекал Соню в хлипкую бездну. Петухов понял, что еще тогда, когда Соня, став на колени перед мертвым пилотом, лежащим на разостланной плащ-палатке, бережно целовала сухие, черные, мертвые губы, еще тогда у него вспыхнула завистливая неприязнь к мертвому за то, что тот целован Соней. Только тогда он себе в этом не признался, а вот теперь признался, ослабев во сне; и когда они шли, и когда он волочил Соню на волокуше, и потом еще он неосознанно — но все-таки это так — ревновал ее к мертвому пилоту, и, может, поэтому был с ней таким фальшиво-покровительственным, и бодрился тем, что она ослабела, а он еще не совсем ослабел, и поэтому подчинял ее, вынуждая скрывать то, что она не хотела скрыть, а он вынудил ее скрывать, оскорбив ее этим, может быть, навсегда…

— Товарищ младший лейтенант, — щекоча щеку обвисшими жесткими усами, припав губами к уху Петухова, вежливо шептал связной. — К нам группа из разведбата. Требуется им проходы на минном поле указать. В связи с назначением прогулки в тыл, я так полагаю.

— Я сейчас, сейчас, — сказал Петухов, садясь на топчан, спросил: — Что же это они? Собрались, когда светает.

— Не совсем, — возразил вестовой, — на той стороне еще в самый раз — сумерки.

— Сколько же я спал?

— Доложить не могу, не укладывал.

Петухов вышел в ход сообщения. Там, теснясь, стояли четверо в пятнистых маскхалатах, в таких же капюшонах поверх касок.

— Кто старший? — спросил Петухов.

— Сержант Курочкин! — шагнул вперед коренастый, низкорослый разведчик с разорванным веком и розовыми следами недавно снятых швов.

— Я вас, товарищи, сам сопровожу для полной гарантии успеха, — объявил Петухов. — Всю полосу, как полотер, прошел. Прошу!

Петухов даже склонил голову и простер руку, предлагая радушно разведчикам войти в траншею.

Коренастый еле заметно пожал плечом, но не смутился, а зашагал первым по траншее, приняв жест младшего лейтенанта за проявление беспокойства, поскольку тому придется выходить на открытую местность, где, надо полагать, каждый метр площади аккуратно пристрелян противником.

Петухов вызвал командира первого взвода, которому положено замещать командира роты в случае его отсутствия или выбытия из строя, и приказал временно взять командование ротой на себя.

Командир первого взвода, коротконогий, губастый, курчавый, плотный юноша, даже летом носивший кубанку, ссылаясь на то, что он кавказец, ни разу еще почему-то не раненный и поэтому под огнем противника державшийся всегда с высокомерным равнодушием, спросил обиженно:

— Почему?

— Надо.

— Из мясной тушенки эрзац-шашлык буду делать. Обещал же прийти.

— Задание получил. — Петухов кивнул на разведчиков. — Вот, сопроводить.

— Почему ты? Почему не я?

— Так получилось.

— Неправильно получилось, — скрипуче-гортанно произнес командир взвода. — Ты давно воюешь, я не так давно — мне интересно к фашистам визит вежливости сделать, по душам поговорить.

При этом он стиснул зубы, скулы на лице его заходили твердыми желваками.

— Ладно, Атык, еще успеешь!

Петухов решил не только вывести разведчиков к переднему краю противника, но, как говорится, просочиться вместе с ними на возможную глубину с двоякой для себя целью: во-первых, при прорыве обороны противника он будет знать тогда его опорные пункты на глубине, и во-вторых, потаенное, поскольку он будет старшим в группе, то вполне обоснованно его могут вызвать по возвращении группы в штаб дивизии для доклада, — значит, узел связи, а там Соня. Ощущение ее, какою он видел во сне, волновало и томило Петухова, и он полагал, что у него хватит силы рассказать ей — не сон, нет, а то, что было до сна и было подобно тому сну.

9

За окопами петеэровцев начиналась ничейная полоса, где в траве валялись острые, как обломанные куски лезвий, ржавые, потускневшие осколки разорвавшихся снарядов, жестяные оперения мин, виднелись неглубокие пепельные пролысины — следы брошенных ручных гранат, кое-где белели комки окровавленной марли с бурыми пятнами, лежали перевернутые, во вмятинах каски, полузаполненные дождевой водой.

Миновали заминированную полосу, о чем знал только Петухов, точно угадывая проходы в ней по ему лишь ведомым вешкам и отметинам. Дальше началась ничейная. Петухову понравилось, как, прижимаясь к земле, только шурша маскхалатами, гибко, сильно ползут разведчики, словно какие-то ластоногие земноводные существа, вышедшие временно на сушу.

Потом один из них перевернулся на спину, подлез под первое проволочное заграждение и, работая длинными рычагами рукоятей ножниц-кусачек, с хрустеньем стал резать колючую проволоку; потом рукой в брезентовой рукавице бесшумно разогнул ее в стороны.

На проволочных заграждениях были повешены погремушки — пустые консервные банки с галькой внутри — сигнальные приспособления вроде коровьих ботал.

Самая сложная работа предстояла со спиралью Бруно — бухтами стальной тонкой проволоки, растянутыми, как полупрозрачные трубы, сквозь которые надо проникнуть не только беззвучно, но так, чтобы не запутаться, не завязнуть в трепыхающихся спиралях, в петлях стальной паутины.

И когда пробрались сквозь эти пружинистые трубчатые путы, сержант-разведчик, тронув Петухова за руку, показал ему пальцем в ту сторону, откуда они пришли, но Петухов положил на его палец руку, сжал и потом, сделав лицо свирепым, ткнул рукой вперед. Сержант потрогал погон на гимнастерке Петухова, потом свой, пожал плечами, лицо его приняло обиженное, но покорное выражение.

Петухов победоносно усмехнулся и на локтях быстро пополз в овраг, в зарослях которого можно было временно укрыться и передохнуть для нового броска.

Сержант наклонился к Петухову и, прижимая пальцем рваное веко к глазному яблоку, сказал неуверенно и просительно:

— Вы нас, лейтенант, могли бы выручить? А то такая штуковина получается. Немец пролазы в заграждениях обнаружит, начнет суетиться, нас искать и затруднит маленько задание, а если вы окажете содействие, воротитесь обратно другим маршрутом и они ваши пролазы тоже засекут, тогда порядок — фашист нервы себе успокоит: была разведка, нет разведки, уползла восвояси. Как, ничего вращаются шарики? — спросил сержант, подмигнув рваным веком, и сразу же по щеке его потекла слеза, которую он не почувствовал.

— Спроваживаешь? — подозрительно осведомился Петухов.

— Нисколечко. Только одолжение. Смелость по высокой норме требуется, поскольку могут вас обнаружить и пострелять. — Пообещал: — Но вы же не один, я вам выделю для сопровождения своего бойца с режущим инструментом, чтобы проволоку кусать.

— Хитрый ты!

— Соображающий.

— Вас только трое останется.

— Чем меньше числом, тем больше каждый на себя надеется. Так как? Согласны таким ловким маневром нам организовать безопасную обстановку? — Напомнил: — А то ведь ловить будут, на всю глубину развернут поиск.

— Ладно, убедил. Отделались!

— Почему же — отделались? Это вы зря, — возразил сержант. — За компанию спасибо. Довели вы нас по первому классу, со всеми удобствами.

Пошептавшись с разведчиками, сержант ткнул одного в грудь, сказал:

— Ты, Ефимов, под командой лейтенанта будешь!

Снова подмигнул Петухову рваным веком и с остальными двумя разведчиками согбенно, быстро ушел по дну оврага.

Оставшийся с Петуховым разведчик сказал хмуро:

— Сержант не из пехоты — флотский. Под гимнастеркой тельняшка. Он ее самолично стирает, поскольку флотской сменки у старшины не имеется, одно наше бязевое белье, пехотное.

Петухов молча кивнул, поглядел на часы — до рассвета оставалось всего полтора часа.

— Ну что, пошли до дому, до хаты?

— Тогда мне в другую сторону, — сурово сказал разведчик. — Мне еще фашиста гнать и гнать. Полоцкий я. — Вздохнул. — Все ж таки, если б с сержантом пошел, приятнее, до дому несколько ближе…


Преодолев на обратном пути проволочные заграждения, минные ловушки, Петухов счел нужным для полной гарантии активно зафиксировать у противника замысел сержанта-разведчика. Стал передвигаться по ничейной полосе перебежками почти в рост и, когда противник засек, открыл огонь, он ползком подался в противоположную от своих сторону и залез вместе с Ефимовым под подорванный на минном поле немецкий танк с башней набекрень от взрыва боеукладки.

Отдышавшись, отдохнув от ощущения смерти, Петухов сказал, кивая на близкие разрывы снарядов:

— Пусть теперь зря расходуются, по пустому месту.

— Самогеройством сейчас никого не удивишь, — насупился Ефимов.

— Но ведь приятно.

— Нашел удовольствие — мишенью выставляться!..

— Тактический прием, военная хитрость, — улыбнулся Петухов, спросил: — А ты чего такой сердитый?

— Понять тебя желаю, — сказал Ефимов. — Не то отчаянный, не то ловкач.

— То есть как это ловкач? — не понял Петухов.

— Очень просто. Мог бы с нами взводного послать, даже отделенного. А выходит, кроме самого ротного — тебя то есть, — нет никого, кто лучше бы проходы знал к противнику. Значит, за разведку кому причитается? Вам, ротному.

Петухов рассмеялся:

— Ты прав, я ловкач, верно. Вместо того чтобы своими бойцами рисковать в разведке местности, которую нам же с бою одолевать, я вашу живую силу для этой цели использовал. Думаю, разведчики — народ опытный, с ними не пропадешь, лучше для себя компанию не найти, а если потери будут, не с моего подразделения списывать.

— Силен!

— А ты меня зря задеть хотел, — упрекнул Петухов. — Я действительно обрадовался: с такими квалифицированными ребятами на разведку сходить. Что мне надо было, спокойно высмотрел. Даже свой передний край в смысле маскировки со стороны противника оглядел, проверил.

— Спокойно, потому что за нас не беспокоился.

— Точно, — согласился Петухов.

— Ну а по совести, зачем мишенью себя выставлял?

— Беспокоюсь за тех, кто остался. Ясно?

Ефимов задумался, потом произнес проникновенно:

— Ты, лейтенант, все ж таки поаккуратнее воюй, и на после войны с тебя будет спрос все налаживать. — Сказал запальчиво: — Меня почему с разведки сержант снял? Невыдержанный. Надо, допустим, деликатно «языка» взять, а я извиняюсь, фашиста, только если он покойник, за человека считаю… — Вздохнул: — В армии год, а так все в партизанах воевал. — Гневно глядя в глаза Петухову, заявил: — И ты того не видел, что я видел, всякое нечеловечество. Так что меня теперь не отрегулируешь. И злость у меня на них от тебя тоже еще прибавилась.

— А я тут при чем? — удивился Петухов.

— А как же, — пояснил Ефимов, — я тебя взял словами на ощупь, проверить, какой ты на самом деле, и скажу — не для тебя, а для себя скажу: мы, может, с тобой больше никогда и не встретимся, а вот за то, что ты такой, какой ты есть, если тебя не будет, по какому счету я с них взять должен, спрашивается? — Потребовал: — А ну дай закурить.

Сворачивая дрожащими пальцами цигарку, сообщил презрительно:

— Это у меня не от нервов, а от обиды, что в сопровождающие сержант отправил. Вот тоже типчик! Его корабль потопили, воюет в пешем строю. Возьмем «языка», на себе приволокем, сдадим. А он потом ходит в караульное помещение с бывшим «языком» общаться. Ему интересно, что он за человек. Если ты флотский — фашисты флотских «черной смертью» величают, — значит, оправдывай такое наименование. Был вот случай. Отсиживались мы в овражке. И что ты думаешь? Фашисты своих двух к оврагу на казнь вывели. Смех — друг дружку лупцуют. А сержант командует нам: «Огонь!» Их много, а нас несколько. Ну ничего, сладили. Чего с этими двумя делать? Предлагаю: «Оставим из жалости тут в овражке, как они были, связанными. На обратном пути, может, и развяжем — отпустим». Так нет. Выдал сержант им трофейные автоматы и с собой забрал. Всю операцию я переживал как никогда. Но ничего, обошлось, вместе с нами они к нам приперлись. Дрались против своих, ничего, грамотно, видать, фронтовики опытные… А что потом было? Снова разведка. До этого у меня к ним, фашистам, никакого интереса не было. А теперь задумываюсь. Но не в бою, а после. В бою я как был — яростный. — Замял в пальцах окурок. — Фашисту убить человека просто. А если ты человек советский, да еще осмысленный, приходится разбираться. Ну конечно, побьем мы их, а дальше что? С ихнего народа шкуру драть? Так ведь народ, он и есть народ. Не будь у нас Советской власти, кто бы мы были без совести, которую в нас Советская власть воспитала? И выходит по этой совести, надо дать им возможность отмыться. Но мне-то еще со своей злобой воевать и воевать по своему длинному счету…

По броне сгоревшего танка ударила пулеметная очередь.

— Нащупали, — сказал Ефимов. — Теперь, Ванька, держись. — И стал аккуратно вкладывать запалы в гранаты, поставив на боевой взвод, положил рядом с собой, сообщил: — Я эту карманную артиллерию обожаю, как шарахнет, сильно освежает. Скоро автоматчики приползут. Я ихнюю манеру знаю. — Заявил наставительно: — Конечно, наш автомат против ихнего лучше, но винтовка — это вещь, для прицельного огня незаменимая, и опять же дальнобойность… — Сказал торопливо: — Давай так. Я тут побуду, а ты вроде кочующей огневой точки за бугорком пристройся. Я их на себя заманю, а ты выжди и тогда крой на всю обойму по их скоплению. И чаще позицию меняй, будто нас много.

Бой с автоматчиками длился долго, Петухов расстрелял почти все патроны, пока не пришел на выручку командир первого взвода с бойцами.

Ефимов лежал под сгоревшим танком мертвый. Автоматчики забросали его гранатами. Длинные деревянные ручки немецких гранат во множестве валялись на земле, словно черенки шанцевых малых лопат. В вытянутой руке Ефимов сжимал потертый серый наган. Один мертвый глаз сощурен, другой широко открыт — он умер прицеливаясь.

10

Командир батальона Пугачев, сидя в нижней рубахе у патронного ящика, поставленного на попа, брился, пытливо глядясь в зеркало. Выслушав доклад Петухова о результатах произведенной им разведки. в полосе, назначенной для наступления, Пугачев, нежно охлопав свои щеки ладонью, не оглядываясь, спросил:

— И все?

— Так точно, все! — сказал Петухов.

Пугачев, склонившись над зеркалом, разгладил пальцем брови, посоветовал небрежно:

— Там на ящике донесение разведки из штаба дивизии. Прочти. Совпадает.

— Значит, разведка благополучно вернулась! — обрадовался Петухов.

— Выходит, мне доложить в дивизию нечего, — сухо сказал Пугачев. — Не мы им, а они нам глаза открывают. — И произнес обиженно: — А я-то думал — мы им.

— Когда визуально на местности сам все увидишь, увереннее боем руководишь, — как бы оправдываясь, сказал Петухов.

— А с чего это их автоматчики вдруг зашумели? — спросил небрежно Пугачев.

— Разведчик Ефимов, меня сопровождавший, с ними бой вел.

— А младший лейтенант Петухов им издали командовал? Да ладно, не бледней носом, — сказал Пугачев. — Не надо. Все знаю. Просил комдива посмертно Ефимова к награде представить.

— Спасибо, — сказал Петухов.

— Что касается тебя, то не за что — могу руку только пожать, если желаешь. Но вот тебе от меня лично существенное — пируй! — Пугачев царственным жестом снял со стола наволочку, которой были накрыты взрезанные банки консервов, соленые огурцы, алюминиевая фляжка, лежащая в каске, заполненной холодной водой, и тут же пожаловался: — Сам я голодный как черт. Ждал, спрашивал — вернулся, нет? Ну давай, давай, садись. — Сообщил: — Заметил, усы себе сбрил?! Когда бой у вас с автоматчиками на полосе завязался, клятву себе дал — вернешься живой, я за это усы себе сбрею. Ну вот и сбрил. А усы у меня были подходящие, не как у тебя, волос подмышечного качества. Ну ладно. Главное — живой, Я, знаешь, живых больше люблю, чем павших. Когда батальон полностью укомплектован, на душе веселее. Не огорчил, — значит, спасибо.

Потом Пугачев переспрашивал Петухова о деталях разведки, кивая крупной светловолосой головой, говорил одобрительно;

— Правильно. Если они заново свои минные поля не перекантовали, значит, готовятся наступать. Окопы приметил с козырьками? Точно! Выходит, разведут в них костры, чтобы свой передний край для своей авиации ночью обозначить. Мы у себя такое же устроим, для обмана их авиации. А вот почему в овраге брошено столько свежих древесных отходов от столярных работ, неясно. Что они, мебелью обставляются?

Петухов напомнил:

— Я же вам говорил: стружка запачкана серой краской. Это же цвет их орудийной окраски.

— Ну, смотри, какой ясновидящий. Получается, они для нашей воздушной разведки на-мастерили фальшивых, из дерева, орудий, чуть замаскируют, но так, чтобы с воздуха заметить. И вали, Иван, зря товар по ложным позициям. Надо о таком фитиле сообщить!

Соединившись со штабом дивизии, развалясь на табуретке в расстегнутом кителе, с папиросой в зубах, Пугачев сказал после обычных полагающихся докладных слов:

— Сведения точные и сомнению не подлежат. Командир роты товарищ Петухов в военном отношении человек образованный. Даже улики доставил в виде стружки окрашенной. У меня порядок — сначала докажи. И тогда благодарность.

— Но я же ничего не приносил, — вмешался Петухов. — Даже не думал, что надо стружку принести в доказательство.

Пугачев сердито махнул на него свободной рукой. Произнес в трубку:

— Вас понял!

Потом, обернувшись к Петухову, произнес укоризненно:

— Ну я тебе верю! Но надо, чтобы и мне поверили. А как? Воткнул о наличии стружки, получилось неотразимо. Я психологию начальства знаю как свою собственную. — Произнес задумчиво: — Когда с умом воюешь, даже весело становится. Умом переиграть противника тоже отвага требуется.

11

Теперь Петухов оценивал свои поступки, действия и даже мысли не как раньше: на одной стороне он сам, на другой — все те, чьим мнением он дорожил. Ныне объявилась третья сторона — Соня. И как бы он ни сопротивлялся это признать, она вторглась в его сознание властно и прочно. Воображением он восполнял то, что в ней было ему неведомо. Он ощущал ее присутствие в себе, словно никому не видимого, кроме него самого, спутника, перед которым он мысленно отчитывался за каждый свой помысел. И в разведку он пошел, побуждаемый не только соображениями военной необходимости: проверить маскировку своих позиций со стороны противника он мог бы и при других обстоятельствах. Так же и сведения о расположении опорных пунктов противника мог бы получить от самих же разведчиков по их возвращении. И не было такой строгой необходимости вызывать огонь на себя, чтобы убедить фашистов в уходе разведки.

Пролазы в проволоке немцы все равно обнаружили бы, проверяя, как всегда, на рассвете систему своих заграждений. Но втайне, в чем бы он не хотел признаться и не признавался себе, он всем этим пытался закрепить в себе сложившееся о нем мнение радистки как об отважном офицере, которому чувство страха недоступно. И когда он был с ней в тылу врага, он будто бы вел себя мужественно не потому только, что она была с ним, а потому, что он вообще такой самоотверженный, находчивый при любой опасности, в любой обстановке. На войне он научился скрывать от других чувство страха. Но оно присутствовало в нем. При каждом близком плюханье пули в грунт у него непроизвольно сжимаются на ногах пальцы, ломит шею, потому что насильно преодолевает кивок головы. И, когда близко рвется снаряд или мина и задевает только комьями земли, он мгновенно отчетливо представляет, будто острыми осколками уже иссекло его самого и он корчится на земле, искромсанный, окровавленный.

Он видел столько израненных, умирающих, что представить себя таким совсем просто, так же как и стать таким. Кто обжился на передовой, тот не стесняется расчетливо опасаться смерти, и в этом даже узнается хорошая повадка опытного фронтовика. И всякое притворство, будто человек не испытывает страха смерти, у бывалых бойцов вызывает неуважение и пренебрежение таким человеком.

На четвертом году войны люди обвоевались. Квалифицированное умение наносить врагу потери ценят больше, чем исступленный бросок на врага в ослеплении ярости, когда в этом ослеплении утрачивается тщательная бойцовская зоркость, позволяющая бить вернее, надежно укрываясь и обдумывая свой следующий бросок.

Уважение опытных фронтовиков — самое высокое признание.

У Петухова было развито чувство опасности, он привычно владел этим солдатским умением — зря не подвергать себя опасности, и такое не считалось на передовой чем-то стыдным, а даже, напротив, вызывало уважение и доверие.

Конечно, когда Пугачев геройствовал перед солдатами, красивый, удалой, бесстрашный, им любовались. И в эти мгновения, поддаваясь его бесстрашию, бойцы готовы были кинуться вместе с ним в атаку в рост, испытывая увлекательное упоение его отвагой и лихостью, потому что в них самих живет такая же лихость и она нужна, но не всегда.

Выбрать момент, когда именно она нужна, необходима, — здесь нужен командирский талант, озарение, чтобы вызвать ее именно тогда, когда лихость решает исход боя.

Но как часто исход боя решает другое — вдумчивое сосредоточение, усердие, мастерский солдатский опыт, хладнокровное умение, не запыхавшись, твердой рукой бить по верной цели, удерживая в памяти расход патронов, и безбоязненно идти вслед своему огненному артиллерийскому валу, с изумительной инстинктивной точностью соблюдая должный интервал, чтобы не задели осколки от своих же снарядов.

И не всякая победа наполняет сознание солдата чувством победы. Важно, какой ценой она добыта.

В ночном бою рота Петухова овладела укрепленным пунктом противника, расположенным на высоте, овладела удачно, потому что Петухов приказал роте залечь, открыть огонь, а под прикрытием этого огня выслал группу бойцов, обильно нагруженных противотанковыми и простыми гранатами, и те подползли к самим ограждениям и забросали врага гранатами. В это время остальные бойцы роты сильным, резким броском достигли оборонительного рубежа противника и овладели им, и только четверо было легкораненых, и ни одного павшего.

Хотя сам Петухов добрался до рубежа последним, потому что вывихнул ступню, оступившись в кротовую нору, и, прихрамывая, волоча ногу, морщась от боли, виновато объяснял, что не ранен, а просто оступился, солдаты чествовали его за этот бой так, словно он их геройски вел за собой, а не плелся позади, страдальчески морщась, ковыляя, словно раненный в бою, позади всех.

После других боев, тоже победных, но при больших потерях, когда перед строем оставшихся в живых торжественно объявлялась благодарность, на лицах бойцов было только угрюмое изнеможение, и, когда хоронили павших, в скорбном молчании солдат Петухов чувствовал немой упрек, обращенный к нему как к командиру.

Может, это было и не так, просто бой был слишком тяжелым, и солдаты отупели от тяжести боя и сами выглядели как полумертвые, но Петухову всегда казалось, что он виноват и перед павшими, и перед живыми за то, что не смог избежать таких потерь.

Именно тогда у него рождалось чувство вины и желание выказать себя бесстрашным, кинуться под огонь впереди всех, чтобы этим искупить, снять тяготящее его чувство вины. Но это была не храбрость, а скорее слабодушное желание освободить себя от тягостного мнительною чувства, будто он утратил доверие бойцов, понеся такие потери, и будто бы можно по-скоростному восстановить его, проявив личное отчаянное бесстрашие.

И нужна была совсем иного рода храбрость. Пойти к лежащим на земле усталым, обессиленным бойцам, закурить из чужого кисета и спросить доверительно и задушевно:

— Ну как, чего мы недоглядели? Я вот думал, накрыли их огневую точку, поднял вас, а он как даст! Значит, только заело у него, он исправил, а я огонь уже велел перенести по другой точке, наспешил своим насмерть.

И ждать, что ответят. Ждать, холодея, страшась смотреть в глаза.

— Это Никитин маху дал, а не вы вовсе, — раздавался сиплый голос. — Кричал ему: «Кинь на всякий пожарный еще одну гранату!», а он кинул второпях, а на боевой взвод не взвел, упала как чурка. Потом засовестился, поднялся с винтовкой, тот его и срезал

— А ты чего смотрел? Не разорвалась его граната, от себя, свою швырнул бы, — сказал другой боец.

— Свои израсходовал.

И солдаты садились или вставали и обсуждали истекший бой так, словно и не было безмерного измождения, скупо, в словах, но точно восстанавливали каждый момент боя.

Говорили:

— Это санинструктор должен за каждым, кого задело, уследить, пожалеть, помощь оказать. Ротный правильно нас выбросил в атаку. Увидел, что потери несем, значит, нащупали. Значит, куда? Вперед! Ему задача огнем командовать, чтобы их огонь давить, фехтовать по их точкам. И тут каждый сам себе командир, соображай, не мельтешись. Сам оберегайся и оберегай товарища. Бой не пожар, чтобы суетиться, и на пожаре свое расписание. Тимофеев с ручным пулеметом залег, а перед ним Сверчков выскочил и шпарит из автомата.

— Герой! А не соображает, что Тимофееву пространства от этого нет. Он ему собой пространство закрыл. Сказано было — соблюдай для ручных пулеметчиков свободный промежуток. Товарищ лейтенант мог бы тебя, Сверчков, за это призвать, а он молчит, жалеет, что ты раненый. Ему за потери от тебя — боль. Может, если бы не ты, Тимофеев успел бы огнем прикрыть Зыкова и Тимохина, которые первыми на проволоку соломенные щиты бросили и с маху поверху полезли. Ты, Сверчков, обожди! Ты свое все ж оправдал! Видели. Вскочил в траншею, к пузу приклад автомата прижал — и на всю катушку. Тебе спасибо. Значит, есть совесть.

— Товарищ лейтенант, сигару закурите. В блиндаже прихватил. Доставьте нам удовольствие. Только для фасона, может, их гитлеровский генерал курил, а как мы им духу дали, наш ротный их сигару курит, попыхивает.

— Ребята, надо бы походить, посчитать, сколько мы их повалили, а ротный доложит наверх.

— Не надо, — сказал Петухов.

— Как не надо? Надо! Мы же понимаем, как вы на нас глядеть не хотите, — столько товарищей потеряли, может, самых лучших.

— В этом я ответчик, — глухо сказал Петухов.

— Ну уж нет. Вон они где, ответчики, — и боец показал рукой туда, куда отступил противник.

И Петухов чувствовал, знал, что так деликатно солдаты пытаются внушить ему, будто в потерях нет его вины, а всю вину они берут на себя, словно по строгому уговору, что бы там ни было, а авторитет своего командира, его самочувствие сберечь.

И вот это было для Петухова самым главным в жизни на войне и самым высоким счастьем ощущать такие заботливые признания, и ради одного этого он не страшился смерти в бою, и этой солдатской высокой мерой стремился соизмерить свои помыслы и поступки. А теперь в нем существовало и томило неизгоняемое радостное, нежное присутствие той, о которой он пытался не думать, но она властно не покидала его.

И когда рядом шмякалась в грунт пуля, у него не только привычно сжимались в сапогах пальцы и он мгновенно видел себя павшим, но и рядом с собой, мертвым, видел ее, живую. И ему было уже приятно воображать себя мертвым, ощущая, на своих, допустим, окостеневших губах ее мягкие теплые губы, ее скорбное дыхание Но сразу же его настигал стыд от такого пошлого, никчемного мечтания. Раньше он поспешно брился на ощупь, теперь воровато склонялся к крохотному зеркальцу и «огорченно созерцал тощие усы, острые скулы, бесцветные глаза, все это в отдельности выглядело неважно.

Обычно на передовой он ходил в кирзовых сапогах, в каске и плащ-палатке. Теперь натягивал хромовые, надевал несколько набекрень фуражку, вместо плащ-палатки носил серый плащ в талию.

Конечно, и раньше ему хотелось отличиться в бою, чтобы получить орден. Но отличиться как командиру образцовой организацией боя, чтобы его рота стала считаться лучшей ротой не только батальона, но и полка и ей доверяли бы самые ответственные задания.

Теперь он стал мечтать, чтобы ему лично поручили особое задание, которое он выполнил бы с блеском, — скажем, в тылу врага. Или один вышел на вражеский танк и подбил его броском связки гранат, а потом еще второй танк, допустим, набросив на смотровую щель плащ-палатку и вскочив на ослепленную машину, затем, когда люк башни откроется, сунуть туда ствол автомата и потом сесть за рычаги управления и привести танк прямо в штаб.

12

Когда Петухов впервые увидел Соню, и потом летел с ней в тыл врага, и, пережив смерть пилота, доставил ее к партизанам, все то время, пока они были вместе, ее как бы заслонила от него им лее самим созданная преграда. Будто такого не может быть, не должно быть, не имеет права быть — именно того, что он вспышками радости испытывал к ней и, мгновенно негодуя, гасил в себе.

И только потом все отчетливее и отчетливее возникало в его сознании нововиденние, то, что он тогда пережил, считая ненужным, неправильным ощущать в себе то, что ощущал тогда.

Прежде чем подняться тогда в кабину самолета, радистка натянула пилотку до самых ушей и, доверчиво приблизив лицо к его лицу, дружелюбно заглядывая в глаза, спросила деловито и озабоченно:

— Теперь ветром не сорвет? А то прилечу растрепухой!

Петухов даже не понял, о чем она говорит, внезапно ошеломленный женственной доверчивой близостью ее лица. Он даже не рассмотрел его, не знал, какое оно, и не понял, почему ее дыхание коснулось его губ. Это теперь он знает ее лицо, а тогда его сразу охватила только дурманная теплая волна — счастье.

Он не знал, отчего возникло это всеохватывающее чувство счастья. Он только покорно проникался восторженным, ликующим ощущением жизни, не понимая, отчего это такое с ним происходит, и, может быть, не желая понять.

И он тогда вдруг услышал где-то очень далеко за несколько мгновений до этого недоступное его слуху, осторожное чириканье какой-то птахи.

Запуганные войной, певчие птицы обычно избегали тех мест, где шли бои. И он забыл голоса птиц. А вот вдруг услышал. На березовой опушке, окружавшей полевой аэродром, ведь должны гнездиться птицы, даже, возможно, соловьи. Они особенно голосисты перед сумерками.

И он так же нежданно, пронзительно остро ощутил запахи травы, вянущей листвы на ветвях, маскировавших самолет и теперь сброшенных на землю, прелые запахи самой земли, недавно политой блестящим на солнце, как велосипедные спицы, дождем.

И он вспомнил велосипед. Велосипед, который отец подарил ему. Сверкающий, сухощавый, плоский, летучий. И отец, посадив на велосипед его, судорожно уцепившегося за руль, придерживал рукой сзади за седло, бегал по двору, пока он, вихляя передним колесом, выделывая зигзаги, учился владеть машиной.

А мать гордо смотрела не на него, а на отца, который всегда мечтал «заиметь» велосипед, но купил не себе — сыну.

Он боялся велосипеда, но преодолевал боязнь, чтобы не обидеть отца, объятого восторгом, что его Гринька может теперь наслаждаться пространством, постигаемым велосипедной скоростью.

И боязнь падения исчезала по мере того, как все его существо заполняла ликующая признательность отцу и гордость гордостью матери, которую он подметил в ее взгляде, когда она смотрела на отца, бегающего по двору за велосипедом сына.


Он словно очнулся, очнулся от озабоченного голоса радистки:

— Вы что же это без шинели, в одной плащ-палатке? Еще простудитесь. — Она бесцеремонно ощупала его гимнастерку, упрекнула: — Совсем налегке! — Сообщила запросто: — Хотела сама куртку стеганую и штаны ватные надеть, узнала, с лейтенантом лечу, — постеснялась.

— Ну и напрасно, — буркнул Петухов.

— Зачем же я перед вами буду некрасиво выглядеть? Вам же было б неприятно. — Произнесла серьезно, без улыбки, и призналась: — А мне приятно думать, будто вы для меня так легко оделись, чтоб я не так боялась; мол, обыкновенная командировка и ничего такого особенного.

И эти ее заботливые, доверительные, простые слова сблизили их. И он ощутил эту близость, как дуновение тепла в зябкую ночь, как утрату чувства одиночества, испытываемого всегда перед неведомой опасностью, которую он научился преодолевать совсем иначе, а теперь оно исчезло мгновенно в тепле ее слов и доверчивом свете ее глаз.

И вновь ощущение счастья жизни охватило его.

И он уже не опасливо смотрел на небо, освещенное ярко звездами. Чистое и прозрачное, которое только что сердито ругал пилот за то, что оно чистое, безоблачное и не во что будет сунуться, скрыться самолету, если появится «мессер».

Глядя в это небесное сверкающее пространство, он весь преисполнился ощущением легкости, летучести, свободы, которое он испытал впервые в детстве, когда, оторвавшись от руки отца, помчался на велосипеде по двору, легко и свободно, словно не по земле, а по воздуху. И когда радистка, неловко взбираясь по металлической стремянке в кабину, застенчиво оглянулась на него, прежде чем перешагнуть через борт, он отвернулся и услышал, как она сказала с благодарностью:

— Вот спасибо, а то юбка на мне узкая.

И когда он сел в кабину, она приподнялась, коснулась его плеча:

— Хорошо, что вы хороший, теперь мне лететь не страшно, хоть я никому в этом не признавалась — только вам, боюсь высоты. Даже когда окна дома мыла на втором этаже, у меня голова кружилась.

— Давай, давай, пристегивайся, — сказал Петухов, — а то на вираже еще вывалишься. — Сказал развязно, чувствуя, как его плечо потеплело от мягкого прикосновения ее руки, и он еще долго ощущал ее тепло на своем плече, стыдясь одновременно того, что это ему так нужно и приятно.

И когда они поднялись, и самолет, как катер по воде, плыл уже в высоте, и на дне этой высоты виднелось земное пространство, утопавшее в голубоватой дымке, бесконечность неба и плоскости самолета в нем, словно летучее продолжение его самого, — все это наполнило таким безвременным ощущением покоя, сладостной, легкой опустошенности, что самым главным казалось то, что сейчас проникло в него, не совсем осознанное и единственное, чего он тогда хотел, — чтобы полет этот длился бесконечно, как блаженное чувство, которое снизошло к нему столь внезапно и неожиданно от таких незначительных обстоятельств, как несколько слов, сказанных радисткой, лицо которой он так и не успел рассмотреть и не мог заставить себя рассмотреть, уже от первых беглых взглядов испытав томительное чувство грусти и нежности, то есть то, что он не имел права испытывать к подчиненной ему личности при исполнении боевого задания.

Но получалось: не она стала его подчиненной, а он все больше подчинялся охватившему его ощущению невнятного счастья оттого, что рядом с ним она в небесном пространстве, и, кроме них, ничего нет, и это главное, на всю жизнь главное.

А оказалось, не главное, и он сейчас с негодованием признавался себе: когда самолет стал предсмертно метаться под огнем «мессера», то земля металась перед его лицом, то небо, и его то вдавливало в сиденье, то мощная тугая сила рвала из привязных ремней наружу, и он впился в железное сиденье судорожно руками, и радистка исчезла из его сознания.

И в этом метании все, что жило в нем так ликующе, было убито, вытрясено, он корчился, задыхаясь, захлебываясь ударами воздуха.

И когда очнулся на земле в болотной жиже, в мертвой тишине, после первой животной радости жизни к нему пришло тягостное презрение к себе. Убедившись — радистка жива, он понял, что предал только что огромное самосветящееся, упоительно-радостное, что могло длиться, но оборвалось при первом черном прикосновении смерти. Ее прикосновение убило то, что должно жить, пока человек жив, если это настоящее.

И то, что радистка принимала за его мужество, стойкость, было холодным отчаянием ненависти к самому себе, не сумевшему сохранить в себе то, что, он полагал, должно выстоять и помочь выстоять перед лицом смерти.

Поэтому он с таким деловитым хладнокровием командовал ею, спасая ее, и потом снова полез в трясину, чтоб вытащить тело погибшего летчика и рацию, и бесчувственно смог смотреть на нее неодетую, и вытирать ее своей рубашкой, потом снова приказывать ей, как бы добивая в себе то, что еще совсем не было добито в нем в мечущемся самолете, когда спазм страха выдавил из его сознания ее, будто ее и совсем не было, — когда она рядом, может быть, мертвая, может быть, раненая или умирающая. Она, которую он любил так мечтательно и своевольно в летучем спокойном полете, в покое неба, сверкающего и бесконечного, как — казалось ему тогда — бесконечна его собственная жизнь.

С жестоким презрением к самому себе Петухов сожалел только о том, что жив он, а не летчик, и был беспощаден к себе во все дни тяжкого их пути к партизанской базе. И простился он с ней с таким равнодушием, словно убивал в ней малейшее желание увидеть его вновь или сохранить его в памяти.

13

Противник вел методическую орудийную пристрелку по нашему переднему краю, как бы только продумывая и размышляя, где потом будет целесообразнее сосредоточить массированный огонь из всех наличных стволов.

Петухов сидел у амбразуры дота и на слух определял калибры рвущихся снарядов и визуально возможное расположение огневых позиций противника, еще не обнаруженных разведкой.

Созерцая местность, Петухов соображал, где и как лучше будет по ней передвигаться для встречи с противником в ближайшем бою, называемом также рукопашным боем.

Хотя в учебнике тактики официально сказано: «Тактическая боевая обстановка никогда полностью не совпадает с прогнозированной. Поэтому командир должен выработать у себя готовность мгновенно реагировать на изменение обстановки», — все-таки Петухов заранее мысленно неоднократно проводил бой на этой местности в том варианте, который он мечтал навязать противнику.

Именно мечтал, потому что эта человеческая способность — мечтать — отнюдь не желание пренебречь действительностью, а скорее проявление воли ума, стремление подчинить эту волю тем реальностям, которые надо открыть и заставить действовать согласно твоему плану.

Существуют типовые варианты боя, которые каждый командир обязан знать твердо. Но бой есть бой. Он состоит из множества поединков. В ходе боя ум, воля командира и формируют из них новый вариант боя так, чтобы противник не успел разгадать его и в тот момент, когда этот вариант становится решающим для победы.

Петухов сидел у амбразуры дога, расслабившись, расстегнув отдохновенно пуговицы на воротнике гимнастерки, и жадно курил папиросы «Казбек», которые он обычно скупо берег для самых ответственных моментов своей фронтовой жизни. Он находился в том самозабвенном состоянии сосредоточенности, в какое впадает человек, всецело погруженный в высшую заботу своего ума, совести, долга. Он наблюдал за методическим прицельным огнем противника, и в сознании его складывалась картина возможного боя с теми подробностями тактики врага, которые он мысленно предвосхищал маневром своих огневых средств и иных других приемов ведения боя.

Здесь же, на металлической катушке связиста, поставленной вертикально, сидел работник политотдела дивизии капитан Конюхов и, ссутулясь, засунув зябнущие руки в рукава шинели, читал записки какого-то немецкого ученого, путешественника в глубь Центральной Африки. Эту книгу он подобрал неделю назад в захваченной траншее противника.

Покашливая, потирая зябнущие руки, близоруко сощурившись, будто вглядываясь в какую-то неведомую даль, он постепенно увлекался, говорил воодушевленно, страстно, вызывая у слушателей такое ощущение, будто каждый из них некая историческая личность, которой суждено свершить исторический подвиг, а не просто, как это следовало из данной боевой задачи, овладеть ночью высотой 30,02 — лесистым безымянным холмом — и окопаться на ней.

Во время боя Конюхов уходил в атакующие подразделения и, следуя с цепью, оказывался вдруг там, где поединки с противником наиболее продвинувшихся бойцов решали исход атаки. И когда Конюхова упрекали за чрезмерный риск, он говорил:

— Личный пример в бою имеет исключительно большое значение.

И смущенно пояснял:

— Не мой, конечно, а тех солдат, подвиг которых я обязан с полным знанием конкретной обстановки изложить в политдонесении, а также для распространения в боевых листках.

И когда он рассказывал на политбеседах об этих подвигах, сами участники боя вдруг узнавали о себе неожиданно такое высокое и значительное, о чем даже не подозревали, и это им казалось сейчас малоправдоподобным. Ибо в бою человек находится в таком состоянии самоотречения, напряженности, при которых память бессильна сохранить все иное, кроме ощущения ожесточенного самозабвения.

Вместе с тем Конюхов проявлял непримиримую непреклонность, когда недостатки в организации боя были вызваны командирской робостью, выразившейся в покорности шаблонным приемам ведения боя.

— Это разновидность трусости, — утверждал Конюхов и горячо произносил: — Еще Фрунзе указывал: раз мы готовим армию к решающей борьбе с крупным и серьезным противником, мы должны иметь во главе наших частей людей, обладающих достаточной самостоятельностью, твердостью, инициативностью и ответственностью. — И добавлял от себя: — Отсутствие же инициативы — это и есть скрытая безответственность…

Не столь давно Петухов установил для себя такое правило: получив боевой приказ от комбата Пугачева, он сначала шел на позиции, где проверял в соответствии с полученным приказом боеготовность подразделений, и только после этого знакомил подчиненных офицеров с приказом, указывая им на то, что не соответствовало новому приказу и что должно быть немедленно устранено.

Конечно, при этом Петухов выглядел перед подчиненными очень дальновидным, проницательным командиром.

Такой метод он усвоил от комбата Пугачева, который не однажды распекал Петухова за отсутствие в его роте той готовности, которая должна соответствовать только что полученному боевому приказу, содержание которого Пугачев оглашал после того, как устраивал офицерам взбучку.

14

Пугачев имел репутацию храбреца. Если он видел с командного пункта, что рота победно овладевает траншеями противника, он оставлял командный пункт, перебежками устремлялся вместе со связистом к траншеям противника и самолично по полевому телефону докладывал наверх о том, что он в данный момент находится уже в траншеях противника. Правда, при этом наступающие подразделения утрачивали временно управление боем со стороны своего комбата, и это иногда имело и дурные последствия, но зато Пугачева, при всех обстоятельствах, никто бы не посмел упрекнуть в отсутствии отваги. Именно это качество Пугачева — храбрость — пленяло Петухова, и он стремился подражать комбату во всем остальном.

Получив от комбата вздрючку, огорченный этим, Петухов одновременно испытывал к своему командиру уважение из-за той зоркости, с которой Пугачев подметил в его подразделении все то, что еще полностью не отвечало осуществлению поставленной в приказе задачи.

Петухов шел в роту озабоченный тем, чтобы выполнить указания комбата, и в таком состоянии, при котором подготовку к решению боевой задачи он рассматривал только как устранение указанных недочетов, уже не помышляя о том, чтобы внести что-либо от себя в осуществление задачи.

Но, испытав на себе тактику Пугачева, Петухов стал и сам ее применять, взваливая унылую тяжесть упреков Пугачева с себя на своих подчиненных, но зато в лице их он выигрывал в своем командирском авторитете, каждый раз теряя его у Пугачева.

Восбще-то Пугачев был на редкость привлекательным человеком: высокорослый, плечистый, крупноголовый, с буйными русыми волосами, падающими прядями на выпуклый лоб, с открытым приятным лицом. Он подкупал простодушной манерой обращения и даже беззастенчивой откровенностью, с которой говорил:

— А что? Я ордена люблю!

Хохотал заразительно весело, пояснял, доверительно подмигивая:

— Я мужичок тщеславный, не скрываю.

Но вместе с тем ему была присуща и яростная лихость. Выхватив у бойца противотанковое ружье, Пугачев вскочил на «виллис» и помчался по открытой местности, заметив, что немецкий тягач пытается уволочь подорванный в минувших боях танк в свое расположение. Подбил тягач и, вернувшись, произнес раздраженно:

— Сперли бы трофей, а потом доказывай, за что наградной лист подписал. Эх вы, растяпы!

Кстати, он не только сам любил получать награды, но, пожалуй, испытывал не меньшее сладостное удовольствие, представляя к награде других.

С солдатами Пугачев держался с этакой милостивой снисходительностью, и если о чем спрашивал, то с таким выражением, будто наперед знал, что ему ответят, и сам же подсказывал нечто бравое, ничего не значащее, и тут же хвалил бойца за бравый настрой.

Он раздражался, когда солдаты обращались к нему с просьбами, и при этом лицо его принимало высокомерное, брюзгливое, недоверчивое выражение.

Но не было жестче и беспощаднее командира, если пищевой рацион солдат был неудовлетворителен, махорку приносили сырой, смена выстиранного нижнего белья или портянок запаздывала. Словом, при малейшем нарушении солдатского довольствия он приходил в такое неистовство, что, случалось, у него шла кровь носом, так он кричал в трубку полевого телефона, требуя предать виновного трибуналу.

Но был отходчив, если виноватый каялся, и чем унизительнее каялся, тем скорей Пугачев прощал его.

В первый год войны, будучи командиром расчета 45-миллиметрового орудия, он принял бой на железнодорожном переезде с танками противника. Танки без риска порвать гусеницы на железнодорожных рельсах не могли обойти батарею с флангов и вынуждены были атаковать ее в лоб на самом переезде.

После трех суток боя Пугачев с оставшимся полуживым подносчиком продолжал вести огонь; черный от копоти, угоревший от порохового газа, оглохший, бешеный в своей ненависти, в рваном окровавленном обмундировании, он пришел в такое исступленное состояние, что, когда подошли свои танки и открыли по машинам противника огонь и командир части, выйдя из танка, бросился к Пугачеву, чтобы обнять, Пугачев крикнул на него злобно и сипло: «Чего надо? Подавай!» — и кивнул на разбитый зарядный ящик, у которого сидел на корточках обессиленный подносчик с вытекшими от ударной волны глазами и держал на согнутой руке снаряд, как грудного младенца.

К Петухову Пугачев относился снисходительно.

— Ты уже ротой командуешь, но воюешь, как бухгалтер.

— Почему как бухгалтер? — спрашивал Петухов.

— А потому! — резко говорил Пугачев. — Я тебе приказываю: доложить, как выполнили задачу! А ты вякаешь: Семенов ранен, у станкового кожух пробит и еще какие-то повреждения; у санинструктора кончились ампулы с противостолбнячной жидкостью. Разве так докладывают?

— Я же вам сказал, на указанный рубеж вышли.

— Значит, первое — задачу выполнил! Второе — потери противника? Трофеи? А ты о чем лепетал?

— Не лепетал, а требовал Семенова, в санбат отправить, новый кожух на пулемет получить или хотя бы оружейного мастера, и ребята, легко раненные, могут микроб столбнячный себе занести, — вот что мне тогда главное было.

— Не бухгалтер, а даже счетовод! — презрительно сказал Пугачев. — Да ты на меня глазами не скалься. Воевал хорошо, знаю. Но пойми простое и ясное как день. Ты мне докладываешь — уничтожено столько-то противника, трофейное оружие такое-то, боеприпасы… Я докладываю в полк, полк — в дивизию. А дальше что? Дальше команды: «Наградить! Отметить! Объявить!» Честь не только тебе — всему батальону, полку и так далее. Ну, понял?1

— Понял, — равнодушно согласился Петухов и спросил: — Значит, Семенова представите?

— Ты, случайно, не из пионервожатых? — осведомился Пугачев.

— Нет, а что?

— Уж очень шибко идейный. А ведь люди, которые сейчас воюют, они те же самые, что до войны жили, и на войне со всякой всячиной, как и до войны.

— Неправда, — сказал Петухов. — На войне человек становится лучше, чем он был.

— Или хуже, — сощурился Пугачев.

— Значит, раньше такой только скрывал в себе плохое, а на войне плохое не скроешь. Человек тут перед всеми наружу.

— Скажи пожалуйста, как глубоко копает. — Пугачев задумался. — Хотя, может, и так. А про меня что скажешь?

— Вам хорошее про себя надо знать или плохое?

— Если ты такой принципиальный, валяй про плохое.

— А можно?

— Приказываю!

— Знаете, товарищ комбат вами бойцы восхищаются, но почему-то не очень любят.

— А я не девица, не барышня. — Мощная шея Пугачева побагровела, он нетерпеливо произнес: — Подлаживаться, искать себе симпатии поблажками не собираюсь.

— Вы очень храбрый, и бойцы знают, вы храбрый, но когда вы только это перед ними подчеркиваете, получается вроде того, что вы считаете их недостаточно храбрыми, а это неправда, и поэтому обидно.

— Постой, постой, как ты сказал?

Выслушав снова Петухова, Пугачев произнес протяжно:

— Интересно получается. За то, что командир смелый, они обижаются, будто это им в упрек за несмелость. Так, что ли?

— Смелость — хорошо. Смелость бывает и в том, чтобы не побояться людям показать, что ты боишься, как и всякий человек, зря, без пользы погибнуть, что жизнью дорожить надо своей и, значит, бойцовской. Тогда люди такому командиру больше, чем себе, верят и не боятся погибнуть, выполняя его приказ, — горячо говорил Петухов.

— Ну и ну! Стихов не пишешь? Да ты не сопи так, будто противника обнаружил в поле своего зрения.

Пугачев тряхнул блестящими волнистыми русыми волосами.

— Может, и правда я таким скоростным способом хотел себе геройский авторитет сразу схлопотать. Ну и кроме того, люблю среди всех хоть чем-нибудь да выделяться. Бой смелых любит. А я бой люблю. — Произнес задумчиво: — Конечно, мне бы лучше в авиацию истребителем — вот тут бы я себя показал.

— Могу быть свободным? — спросил Петухов.

Пугачев положил на плечо Петухова тяжелую сильную руку и, приблизив свое красивое горячее лицо с блестящими, как у птицы, глазами, сказал задушевно:

— А знаешь, что меня жжет? Семья моя в погребе погибла во время бомбежки Смоленска. Всех землей завалило насмерть. — Вздохнул: — Так что я не всегда, как ты считаешь, только себя выказываю, а вроде для отдыха души хочу собственноручно, хоть иногда, фашиста коснуться… — Помолчал, добавил, хитро подмигнув: — Ну и хочу, верно, не батальоном командовать, а полком или, может, даже дивизией. На такую командную должность выдвинуться, чтобы полновесней по ним бить за все. Отсюда, если ты заметил, и мои выходки. — Передразнил сам себя: — Комбат Пугачев докладывает! Нахожусь в траншее противника, продолжаю развивать успех. — Пробасил, усмехаясь: — Храбрый командир! А все на батальоне? Почему не в полку? Вызвать начштаба, отдать приказ!

— Знаете, — сказал Петухов, — вы все-таки притворяетесь. Вы все-таки лучше, чем сейчас себя таким показываете.

— А может, и хуже! — И Пугачев, похлопав Петухова по спине, не то одобрительно, не то снисходительно приказал: — Вы свободны!

15

Конечно, Пугачев был прав, когда указал Петухову на то, что у него в роте увидал солдат, у которых в ушах торчит вата, — нарушение воинского вида, стариковская манера пихать в уши вату.

Но ведь эти солдаты с ватой в ушах — петеэровцы, а, как известно, при стрельбе из противотанкового ружья чрезвычайно громкий выстрел, и люди берегут себе слух.

Конечно, нехорошо, что у многих бойцов под широкими воротниками шинелей намотаны чистые бумазейные портянки. Это не по форме. Но когда противник все эти дни вел артиллерийский огонь по переднему краю, бойцы, сидящие в окопах, таким способом охранялись, чтобы земля, забрасываемая разрывами снарядов, не попадала за воротник, на шею и потом на тело, ведь одной фляжкой воды не отмоешься.

И привычка солдат держать винтовки, автоматы под накинутыми плащ-палатками появилась вовсе не потому, что они отвыкли носить оружие как положено, а опять же потому, чтобы уберечь его от пыли и грязи, забрасываемой в траншеи рвущимися снарядами и минами. Конечно, также неправильно, что бойцы носят запалы гранат в нагрудных карманах гимнастерок, плотно завернув запалы в промасленную бумагу. Но в окопах сырость, даже махорка становится влажной, не раскуришь, вот они и боятся, чтобы запалы не отсырели.

Приказано было — огневые позиции станковых пулеметов маскировать под местность ветками. А расчеты накрыли пулеметы плащ-палатками. Почему? Да все потому же — дожди. А вымокшие ленты чаще всего заедает.

Нет приставных лесенок у стен траншей в полный профиль, чтобы по этим лесенкам выходить в атаку. «Не думаешь о наступательном бое!» — упрекнул Пугачев. Но они есть, эти лесенки, наготовили их достаточно, только уложили их пока на дно траншей, чтобы ноги не вязли в размягченном от дождя грунте. Был бы приказ наступать, мгновенно лестницы прислонили бы к стене траншеи.

А он? «Окопались, как кроты! Не траншеи — канавы!» Обидно. Сухие ноги бойца — это тоже хорошее подсобное средство для атаки.


После того как Конюхов побывал в подразделениях батальона, а потом слушал, как браво распекает Пугачев командиров рот и взводов, он пошел вместе с Петуховым. Покашливая и зябко поеживаясь в сырой шинели, Конюхов говорил:

— Мне кажется, мы недооцениваем качественный военно-профессиональный фронтовой опыт сержантского и старшинского состава. Сейчас не сорок первый и не сорок второй год. Многие указания, которые вы, например, давали в подразделениях, должны были исходить не от вас — командира роты, и даже не от командира взвода, а от старшинского и сержантского состава.

— Но мне же Пугачев указал — лично за упущение! — оправдывался Петухов. — Ну я лично должен выполнить его приказ.

— Приказ старшего командира вы обязаны выполнить, но как? Это дело вашей личной инициативы. Ведь ничто так не снижает активности служебного рвения командира, как излишняя опека, как недоверие к его знаниям, опыту, возможностям Если надо дать коррективные указания, умный, опытный руководитель сделает это тактично, не обескураживая подчиненного, не ущемляя его самолюбия и достоинства, и, указывая, он дает ему возможность дальше действовать самостоятельно, в пределах предоставленных ему прав и власти. Инициативный командир при этом будет искать и использовать все силы и возможности, новые приемы и средства, обеспечивающие наилучшее выполнение поставленной задачи.

Петухов даже с воодушевлением готов был признать правоту слов Конюхова, но тревожило то, что слова Конюхова, метко падающие на него, Петухова, как бы рикошетом били и по Пугачеву.

И, словно угадывая, отчего в замешательстве Петухов, Конюхов заметил:

— Комбат Пугачев — яркая личность, и такие, как он, внушают к себе, я бы не сказал — симпатию, скорее подчинение, что ли, недюжинной его натуре. Но, мне думается, подлинный руководитель — это человек, способный смело вызывать у других лучшее, а не затмевать их своим превосходством, даже если для этого понадобится особая смелость, не выявлять своего превосходства. Пока на это нет особых причин.

— А как же подвиг, героизм?! — воскликнул Петухов.

Конюхов улыбнулся застенчиво и сказал:

— Вот то, что люди армии в нечеловеческих условиях войны продолжали воспитывать в себе и в других эти высокие, всесильные человеческие качества, воплощая их в военное дело, — это подвиг. Героизм — мировоззрение народа, его исторический опыт, если хотите — идеология. Путем всенародного подвига — достижение высшей исторической цели во имя всех людей.

— Ну не все же герои.

— Способность к героизму заложена в человеке, нужно только отыскивать пути к раскрытию этой способности. Ключ к этому — сила примера. А он выкован из металла идейной убежденности наших людей, их единомыслия в главном. — Конюхов спросил: — Вот вы знаете, что явилось одной из причин ненападения на нас в свое время крупных империалистических держав, готовившихся напасть? Челюскинская эпопея! Тот героизм, который проявили тогда наши люди самых негероических профессий. Разведки генеральных штабов этих держав на основе анализа челюскинской эпопеи дали заключение о том, что наш народ сплочен и способен к массовому героизму. То есть расценили это как массовую духовную боеготовность советского народа. Что так высоко подтвердилось вот в этой войне с фашистской Германией.

— Здорово! — воскликнул Петухов. — А мы бегали на реку в ледоход, играли в челюскинцев…

— Вот видите, — сказал Конюхов. — Это было тогда вашей потребностью в героизме. А теперь для вас это осознанная необходимость.

И сейчас, сидя у амбразуры дота, опираясь на стол для крупнокалиберного пулемета, сколоченный из толстых досок, возле которого стояла снайперская винтовка — сам снайпер вышел покурить на воздухе, — прислушиваясь к взрывам падающих снарядов и просматривая местность, Петухов соображал, как будут складываться все моменты боя.

Все эти дни шли дожди, и не исключено, что на танкодоступных полосах почва размокнет и немецкие танки будут вязнуть, буксовать, терять атакующую скорость. Надо бы разведать состояние почвы, и если его предположение подтвердится, следует перенести часть противотанковых мин на более возвышенные места, по каким могут теперь ринуться танки, если головные машины застрянут. Тем более что заминированные участки легче обнаружить. Ливнем размыло места, где закопаны мины. Поэтому надо их заново подмаскировать.

Судя по низко нависшим тучам, дожди будут лить еще долго. В тумане и дожде видимость снизится, некоторые ориентиры будут скрыты. Надо их тоже подновить. И, может быть, следует дальше выдвинуть огневые позиции противотанковых орудий и петеэровцев. Кстати, в связи с тем что грунт стал мягким, снаряды при падении будут зарываться в землю, и дистанция поражающего действия осколков будет меньшей. Это тоже следует учесть, если придется атаковать вслед за огневым валом, — значит, можно ближе прижиматься к нему.

Дать указание, чтобы сушилки были в полной готовности: обмундирование солдат промокнет насквозь, когда они будут передвигаться под огнем по-пластунски.

Раньше при такой низкой видимости бойцы радовались, что немец не будет бомбить с воздуха. штурмовать «мессерами». Но теперь они привыкли к сопровождению в бою «илами». Значит, в компенсацию за пустое небесное пространство надо испросить поддержки огнем дивизионных средств.

Машинально, как бы в поисках еще какого-нибудь совета, Петухов оглянулся на Конюхова.

Тот поднял от книги голову, виновато улыбнулся, протер очки, произнес как будто спросонок:

— Африка, жарища, песок и, представьте, многомесячные ливни весь зимний период, а потом снова зной, испепеляющий посевы. Голод, страдания, на местах высохших водоемов дохнут звери, умирают люди. То изобилие воды, то засуха…

Петухов сказал мрачно:

— Согласно уставу, пехота способна успешно вести бой в самых разнообразных условиях местности, погоды, в любое время года и суток. А знаете, о чем я сейчас мечтаю? Посадить бы мне свою роту десантом на танки. Сухими к ним в траншеи ворвались бы и дали бы там духу. А то когда боец мокрый, как утопленник, у него настроение падает.

И вдруг, оживившись, попросил Конюхова:

— Товарищ капитан, может, провели бы беседы о челюскинцах? Сейчас в самый раз, для подъема идейного духа.

— Вы так думаете? — спросил Конюхов.

— А как же! Там же только гражданские были, а смотрите как себя выявили.

— Я хотел огласить письма, полученные бойцами из тыла, с их разрешения сделал выписки, — сказал Конюхов. И произнес с благоговением: — Сейчас, если можно так выразиться, промышленность, сельское хозяйство в руках женщин, подростков. И все, чем мы воюем, их героизмом произведено.

— Правильно, — согласился Петухов. — Значит, не вы будете солдатам перед боем все разъяснять, за что воюем, а сами их жены, дети. Это сильно получится, в самое сердце.

— Знаете, — сказал Конюхов, — война нас выучила такой любви к ним всем, которой человечество никогда не знало. Такой высокой, чистой, беспредельной.

— А как же, — сказал Петухов рассеянно, вспомнив в этот момент о письме матери, в котором она пишет, что работает теперь в мартеновском цехе печником, ходит на работу в отцовской стеганке, толсто подшитых валенках. В огненной пещере печи валенки тлеют, и, выскакивая из зева ремонтируемой печи, мать так же, как отец, охлопывает себя брезентовыми рукавицами, чтобы погасить и затлевший ватник. А сестра на шлаковой канаве у мартеновской печи..

— Так я ухожу, — поднялся Конюхов.

— Здравия желаю, — сказал невпопад Петухов, думая о сестре, о матери, о которых до этого он не думал, и совестясь, что мало о них вообще думал…


Ливень колыхался, тяжко шлепался на землю, разбиваясь в водяную пыль, дымясь этой водяной пылью. Ориентиры, выбранные Петуховым для огневых рубежей, еле виднелись, словно погруженные на дно водоема. Холодная вонь сырости проникала в дот, как от застойного, непроточного, покрытого зеленой ряской озера.

Мимо дота саперы торжественно пронесли на носилках извлеченный неразорвавшийся крупнокалиберный снаряд. Несли словно раненого или покойника, шагая в ногу, как положено санитарам.

Хотя среди молодых солдат и командиров ходили разговоры о том, что от длительного ношения стальной каски волос редеет и лезет, а Петухов в последнее время стал задумываться о своей внешности, все же каску он носил для примера подчиненным. Только для отдыха он снял ее, сидя в доте, и, вспомнив, почему снял, конфузливо снова надел и даже пристегнул брезентовый ремешок под подбородком как положено. И он подумал, что сейчас, когда он пойдет в роту, каска будет служить защитой и от дождя.

Петухов мысленно напряженно собирал в порядок распоряжения, которые он хотел отдать в роте. Но тут же поймал себя на том, что пренебрег тем, в чем только что согласился с Конюховым, и будет правильнее, сильнее, если он сначала осведомится у командиров, какие соображения возникли у них в связи с обстановкой, примерит свои соображения к их соображениям и только тогда даст приказания, которые будут не только его собственными, а как бы советом всех командиров в его роте.

И, улыбнувшись самому себе, как бы одобрив самого себя, Петухов склонился, чтобы поднять с пола банку из-под консервов, в которую он сбрасывал пепел и кидал окурки. В боевом помещении на огневой позиции Петухов требовал от всех соблюдения уважительной чистоты. Но как только он нагнулся, внезапно все под ним разверзлось в огненном реве, грохоте, и он ощутил падение, словно в пропасть, стены которой рушились ему вслед, придавливая своей скалистой тяжестью…

От попадания снаряда перекрытия дота рухнули вместе с насыпанной сверху толщей глиняного грунта, выложенного дерном и усаженного кустарником и двумя хилыми березками.

А по всей линии позиций началась артиллерийская канонада, не то предшествующая наступлению противника, не то вызванная с нашей стороны желанием выявить огневые средства врага.

16

Соня пришла на перевязочный пункт, куда Петухова отнесли солдаты, откопав его в доте, погребенного после разрыва тяжелого снаряда.

Теперь он лежал на носилках. Лицо его обросло щетиной, в ушах, на шее оставались следы глины.

— Что, хорош? — спросил он Соню.

— Да, — сказала она. — Для меня — да.

И, наклонившись, поцеловала в губы, как тогда летчика.

— Это я так решила. Как увижу вас, сразу поцелую.

Морщась, испытывая головокружение, Петухов приподнялся, сел на носилках и пристально, отважно посмотрел ей в лицо.

Она смутилась и сказала:

— Я долго еще хворала. Осталась одна кожа, а в ней кости. — Сняла пилотку. — Состригла под машинку, а то лезли, как на собаке в линьку. Некрасивая, да?

— Нет, — сказал он.

— Неправда. Не надо мне врать!

Он вышел из перевязочной палатки, опираясь на костистое плечо Сони, добрел, до обгорелого остова немецкого гусеничного транспортера с гробовидным стальным кузовом, прислонился к нему спиной и, непроизвольно дергая щекой, глухо рассказал ей все, что тогда пережил и снова переживал даже во сне. Рассказал беспощадно, будто о постороннем, чужом человеке.

Она внимательно и серьезно слушала, потом строго сказала:

— Я не думала, что ты можешь так сильно меня любить. Неизвестно даже за что. — И рассудительно объяснила- — Но, во-первых, ты не летчик, чтобы не переживать, когда нас мотало ужас как. Самый храбрый летчик в пехотном бою тоже может потеряться. Ты же в пехотном бою не теряешься, так в чем же дело? У каждого своя специальность. Я вот действительно растерялась и виновата. Надо было по рации сообщить, что самолет сшибли и партизаны без радиста.

Петухов перебил ее:

— Я был старшим. И я должен был дать тебе такое указание. Я так и доложил — моя вина. Надеялся, что дойдем до базы, и не приказал включить рацию. — Пожаловался: — А меня вместо трибунала — в часть, и оставили на роте, и даже дали лейтенанта. Полковник сказал: «Победителей не судят». А почему не судят? Что же я, один должен себя осуждать?!

И Петухов поймал себя на том, что и тут он не был перед ней правдив до конца. Потому что скрывал свою радость деланными суждениями о своей вине и похвастал, будто это неважно, что он теперь лейтенант, и его совсем не удручало то, что Соня после болезни выглядит действительно плохо, а даже обрадовало, потому что, смотря теперь ей в лицо, далее пристально, он не испытывал от этого той ослепленности, какую он испытывал, увидев ее первый раз. Теперь ее губы сухие, тусклые, скулы заметно костисты. Вот глаза только стали еще больше и синее, и в тени ее ресниц таинственней их мерцание, и взгляд их как бы проникал в сердце, своим светом рождая радость.

Похудев, она вроде стала даже выше его ростом. Он исподтишка примерился к ней плечом — нет, ниже. Отодвинулся, и снова она кажется выше его.

Потом он понял, отчего это ему так казалось. Она безбоязненно говорила правду. Он стеснялся, не мог, а она могла.

— Знаешь, — говорила она, глядя в глаза. — У меня к тебе такое чувство, словно у нас с тобой все было, хотя ничего не было. Может, потому, что ты спас мне жизнь, у меня такое чувство, как к самому близкому. Ты понимаешь?

Хотя Петухов понимал, но у него не было смелости признаться, и он хмуро отпирался.

— Натерпелись, верно, дальше некуда. Ну, я рад…

Она оттолкнула его руку, сказала с негодованием:

— Ты что думаешь, я к тебе привязываюсь? — Потом, побледнев, произнесла: — А что? Правда! Привязалась. Я даже сама не знала, что могу быть такой привязчивой. — Добавила шепотом: — На всю жизнь.

Повернулась и ушла не оглянувшись.

Петухов смотрел ей вслед и, думая, что она все-таки вернется, улыбался виновато и вместе с тем радостно.

И Соня действительно вернулась.

Она опустилась на землю там, где была тень от бронетранспортера, а ему, указав на освещенное место, приказала:

— Сядь!

Он спросил:

— Ты почему так внимательно меня разглядываешь? Забыла?

— Нет. Только, знаешь, — оживленно заговорила она, взяв его опухшую, в ссадинах руку в свои руки, — я о тебе думала, вспоминала твое лицо, и мне казалось оно другим.

— Еще бы, — сказал Петухов. Он вынул свою руку из ее рук, осторожно провел по лицу ладонью, сообщил так, словно увидел себя в зеркале: — Ну и рожа, вся в болячках, в фонарях, как все равно в драке побили. — Усмехнулся: — Мне бы лучше в противогазе тебе показаться, пока все не зажило. — Произнес сердито: — Я проверю, почему с одного попадания накат» обвалился. Хорошо, что до боя, а если в бою? Накрылась бы огневая точка!..

— Ты меня не понял, — проговорила Соня. — Я хотела тебе сказать, что думала о тебе, какой ты. И ты мне стал казаться таким, как вот ваш батальонный Пугачев, что ли. — Быстро пояснила: — Красивый, но ничего такого особо запоминающегося.

— Выходит, ты о нем и мечтала, — перебил Петухов, — он действительно вам всем нравится.

— Нравится — это одно, многие могут нравиться, — внушительно пояснила Соня. —

А вот когда думаешь, как я о тебе думала, что лучше нет, не может быть лучше, — это со всем другое.

— Ну, такое ты зря придумала, — смутился Петухов. — Я вовсе не такой, чтобы из меня что-нибудь особенное строить. У тебя это знаешь от чего? Уставное положение плохо знаешь. Ты мне кто была? Непосредственно подчиненная. Значит, я нес за тебя потную ответственность.

— И поэтому нес на себе!

— Не нес, а волок на волокуше Как следует по наставлению.

— Ну чего ты притворяешься! — рассердилась Соня и тут же спохватилась: — Но я знала, что ты будешь притворяться. И там тоже ты притворялся этаким бывалым разведчиком.

— А что? — солидно заявил Петухов. — Ваш Лебедев моей роте по своей линии не раз давал Задание, и я с ним тоже в тылу действовал, только с парашютом не бросался. А так на значительной глубине действовал, кое-чему выучился.

— Значит, фасонишь передо мной.

— А что, нельзя?

— Чтобы мне понравиться, да? — улыбнулась Соня и строго заметила: — Я тебе объяснить хочу, почему о тебе столько думала, а ты перебиваешь.

— Ну-ну, пожалуйста, — сказал Петухов, испытывая смятение, и стал ковырять на руке болячки.

Соня, пристально глядя на него, словно стараясь увидеть что-то скрытое в нем, поспешно заговорила:

— Ну спас ты меня. Подумаешь! С другим тоже так поступил бы. Я понимаю! Но ты переживал, какая я. И знаешь, может, нехорошо, но я признаюсь, почему там в губы мертвого летчика целовала, не из-за того только, что он погиб, а из-за тебя тоже. За то, что ты меня спас, когда мы вместе тонули, а я на тебе повисла и вниз тянула.

— Ну я это не помню, чтобы висла.

— Мне неинтересно, что ты запомнил. Я говорю то, что я помню, — капризно сказала Соня и приказала: — Ты молчи и слушай.

И вдруг, опустив глаза, произнесла вполголоса:

— У меня отец тоже вот притворялся всегда сердитым. А он очень хороший, добрый был, ему всегда некогда, — а он — приду с улицы зимой озябшая, разденет меня и ноги мне маминым одеколоном трет, чтобы не простудилась. Одеяло на батарее согреет, и потом всю меня закутает, и по комнате носит, словно я совсем маленькая. Носит и ругает за то, что я в маминых валенках стеснялась в школу ходить, а своих у меня не было. И он знал, почему я не просила его купить мне валенки.

Папа деньги на всякие радиодетали тратил. Он изобретатель был.

Петухов сказал:

— Мой тоже по этой линии любитель, у него штук двадцать дипломов по рацпредложениям, почти в каждую получку — премия.

— Он кто, инженер?

— Нет, так, любитель, — сказал Петухов и почему-то нехотя признался: — Рабочий в мартеновском цеху. Но он всякий лишний ручной труд не признавал, ну и выдумывал приспособления, чтобы легче работать. — Заторопился: — Это неправда, что рабочим нравится только вкалывать. Настоящий квалифицированный всегда старается такое придумать, чтоб работать легче, чтобы ума технике прибавить, а не просто норму гнать.

— Опять ты меня перебил, — досадливо поморщилась Соня. — Я про своего отца тебе сказала, чтобы ты понял, какое у меня к тебе чувство хорошее было, когда ты меня всю вытер от грязи, одел. Помнишь, я сама не могла сразу одеться? И такое у тебя при этом лицо было, что мне плакать хотелось, не оттого, что вся застыла, а оттого, что ты такой добрый и хороший. Понял?

— Никакой я не добрый, — нахмурился Петухов, — и вовсе не хороший. Думаешь, так вот просто было на тебя, когда ты без всего, глядеть? Неправильно я на тебя тогда уставился, ну и разозлился.

— На меня?

— На себя, на кого же еще!

— И всю дорогу злился?

— Нет, потом просто устал, тащил, и все — ничего уже ни про тебя, ни про себя не думал.

— А в губы зачем дул, когда я обеспамятела?

— Обалдел. Надо бы искусственное дыхание, все равно как утопленнику, и для согревания тоже. Но сам ослабел, чтобы твоими руками еще махать. — Спохватился: — А если ты без памяти, откуда знала, что я дул?

— Все равно как во сне все чувствовала.

— Ну тогда ничего, лишь бы не притворялась. Да и не могла притворяться, я сердце твое слушал, шевелилось еле-еле.

— Сквозь гимнастерку слушал?

— Не помню, — сказал Петухов. — Да и какое это имеет значение? Выжила — и точка.

— А потом как ты обо мне думал?

— Когда потом? В отряде, что ли?

— Нет, вернувшись в часть. Только по-честному, — потребовала Соня.

— Ну вот еще, — смутился Петухов, — что я, обязан тебе исповедоваться?

— Обязан, — твердо заявила Соня. — Если ты боишься, так я сама скажу про тебя все.

— Ну зачем же ты! Пожалуйста, я не скрываюсь. Верно, переживал, думал — увижу снова или не увижу. Не для чего-нибудь, а просто так. Ну и выдумывал всякое такое, чтобы красиво с тобой встретиться. Получилось вот, — обвел себя руками, — весь вывалянный в глине, бревнами зашибленный, в шишках, синяках. И хоть бы в бою, а то так, от случайного попадания завалило, как крота в норе.

— Ну это и так видно, — перебила Соня. — Мыслить ты же можешь нормально.

— Сотрясение мозга не получил. Хорошо, каска выручила.

— Говори прямо, рад, что я пришла?

— Ну, все-таки рад.

— Почему «все-таки»?

— Хоть вид у меня хреновый, но ты не придаешь этому особого значения. Поэтому «все-таки»…

— Но ты понимаешь? Я тебя хотела видеть, я сама хотела. И хотела тебе сразу все сказать, как хотела и хочу, чтобы ты был таким, о каком я все время думала.

— Откуда я знаю, что ты обо мне придумала, разве отгадаешь?

— Если человека любят, то в нем все отгадывают, все, — решительно объявила Соня.

— Это как в «Анне Карениной» Левин с Кити по буквам все отгадали, — усмехнулся Петухов. — Читал, помню. Но сейчас обстановка другая, война, а до мира еще воевать и воевать. И нужно себя только на это нацеливать, а ни на что другое…

— Неправда, — сказала Соня. — Воевать можно и за то, чтобы сбылось самое лучшее, чего ты и себе хочешь. — И добавила не совсем уверенно: — И другому тоже. — Спросила: — Ты о после войны мечтаешь?

— А как же! Мать и сестренка… Конечно, я им сейчас помогаю своим аттестатом. Но для них главное, что я пока живой.

— И для меня главное — ты, — сказала Соня, встала и произнесла твердо: — Запомни, что я сейчас сказала, может, это я на всю жизнь так решила. — Пообещала: — Я еще к тебе приду и буду приходить, понял?

17

Петухова зачислили в команду выздоравливающих, и не столько по состоянию здоровья, сколько по настоянию Пугачева, который заявил:

— Он же из заживо захороненных выскочил, это еще ничего не значит, если кости целые. Вы ему психологическую устойчивость восстановите, а то будет при каждом разрыве шарахаться. По себе знаю, тоже заваливало, а как в санбате отдохнул, развлекся — полный порядок…

Соня приходила к Петухову оживленная, веселая, вдруг похорошевшая, как ей говорили подруги-связистки, еще не догадываясь, почему в ней объявилось столько доверчивой приветливой общительности, женственности. Ведь до этого она отличалась ершистостью, недоверчивой настороженностью и, когда с ней откровенничали, говорила брезгливо:

— Не люблю я бабского слюнтяйства, неужели нельзя без этого? Тебя что, пустили на фронт только для того, чтобы тут замуж выйти?..

Только капитан Лебедев сразу отгадал причины радостного цветения девушки, сказал ей сухо:

— Я приказал от дежурств тебя, Красовская, временно освободить. — Пожевал губами, добавил: — Для отдыха.

— Значит, ждать задания! — обрадовалась Соня.

Там увидим. — Поманил ближе к себе, спросил: — Если б ты от контузии заикой стала и глаз ударной волной вышибло, как ты к этому отнеслась бы?

— Не знаю, — сказала Соня.

— Надо знать! — сердито приказал Лебедев. — Во всяком случае, быть уверенной, без такой уверенности лучше и не встречаться. — И ушел, сутулясь, как всегда, глядя себе в ноги.

Обычно они ходили в лес, прогретый солнцем, пронизанный зеленым свечением листвы.

На поляне садились на поваленное дерево. Кругом высокая трава в пахучем многоцветье и высокое светлое небо.

— Можно, я разуюсь? — спросила Соня.

— Не на службе, чего спрашиваешь?

— А вдруг тебе неприятно, что я босая?

— Чего ж тут такого — ногам отдых.

Вытянув голые ноги, она пошевелила пальцами. Петухов наклонился, внимательно глядя.

— Смешно: как крольчата беленькие ушками шевелят.

Она смущенно поджала ноги и, благодарно взглянув на него, засмеялась:

— Крольчата! А я боялась. От портянок мозоли видал какие!

— Бедненькие, — сказал Петухов, — такие маленькие, скорченные и пораненные.

— А ты откуда знаешь, что я была раненая?

— Ну, еще там, у болота, заметил рубцы здесь и здесь.

— А говорил — ничего не видел.

— Только ранения, и тогда мне стало тебя еще больше жалко.

— Это когда узел бомбили, меня осколками шарахнуло, а на проводе штаб армии, я и испугалась кричать, что ранена, ну и держалась. Потом Лебедев вскочил, быстро вспорол ножом гимнастерку и сразу индивидуальными пакетами всю меня обвязал. Он ловкий, привык в разведке на все руки. Хорошо, лицо не задело или, допустим, глаз. Что тогда?

— Хуже нет, когда глаза ударной волной вышибает, — рассудительно заметил Петухов. — У меня вот у лучшего первого номера станкового оба глаза на щеки выбило, а он еще долго огонь по памяти вел. Прощались с ним, плакали ребята. Раз он не видит, чего же тут скрываться, что плачут.

— А если б со мной так? — спросила Соня.

— Ну и что? — сказал Петухов. — У меня мать хорошая, и сестра тоже, побыла б с ними, пока я вернулся. Что тебе интересно, я бы смотрел, рассказывал и книги вслух читал. Все обыкновенно… Как же иначе в таких случаях?

— Да ты что? Уже мной распоряжаешься?

— Не распоряжаюсь, а раз здесь вместе, то почему бы и потом не быть вместе, как по-настоящему полагается.

— Ты что? Жениться на мне решил?

— Почему жениться? Просто так, по-товарищески, — смущенно пролепетал Петухов. — Зачем я буду так твоим горем пользоваться, только потому, что ты нашей семье доверилась?

— А если я в тебя влюблюсь за это?

— Я, конечно, не возражал бы, — степенно сказал Петухов. — Но неправильно получится, если только за это. Вроде как только благодарность за вполне нормальную фронтовую дружбу. — Осведомился подозрительно — Может, ты со мной тут встречаешься тоже только вроде как из какой-то благодарности? Так это мне не нужно.

— А чего тебе нужно?

— Ну просто так, чтобы ни из-за чего особенного, — сказал он, с трудом подбирая слова. — Вот я тебя первый раз увидел и как будто сразу стал другой оттого, что тебя увидел. Словно от тебя дохнуло, я даже не знаю чем, просто счастьем. Поняла?

— Поняла, — сказала Соня. — А когда я тебя первый раз увидела, у меня ничего подобного не было. Ну младший лейтенант, может, даже и симпатичный, но так себе, обыкновенный. А потом, — она закрыла глаза, откинула голову и повторила: — А потом, потом поняла, что ты не только хороший, а даже единственный. И не просто потому, что ты такой есть, а потому, что ты был такой оттого, что именно я с тобой была. — Заметила строго: — Не перебивай, я вслух думаю. Значит, ты ко мне ни за что, а я к тебе именно за что. Вот. Видел, какая я? Не просто, а за что. И считаю это самым правильным и более настоящим, чем у тебя. Тебе не понравилось? — Она строго оглядела его. — Но это правда.

— Смешно, — усмехнулся Петухов. — Я вот тебя ждал и все слова придумывал, ну, какие на свиданиях говорят. А получилось все по правде и лучше.

— Хочешь, я тебя поцелую? — спросила Соня, серьезно глядя ему в глаза.

— Хочу! Но, может, не надо, — сипло произнес Петухов, признался: — Мне даже снилось такое. Но, понимаешь, получается — пошли в лес, чтобы целоваться.

— А мне все равно.

— Я же для нас беспокоюсь, чтобы потом самим неловко не было, от самих себя неловко. Так вот сразу…

— Глупый ты и грубый, — вздохнула Соня, — ты даже не заметил, что меня оскорбил. Давай лучше походим.

Они шли рядом. Петухов вежливо нес сапоги Сони с вложенными в голенища портянками, она шагала босиком.

И вдруг Соня, охнув, со стоном опустилась на землю, ухватила ногу, в которую вонзилась колючка, в глазах ее появились слезы.

— Больно. Смотри, даже кровь.

— Я сейчас, сейчас, — говорил Петухов, присел и, взяв ее ступню в руку, ухватив ногтями, выдрал колючку.

— Покажи, — потребовала Соня, и приблизила к нему свое горячее, мокрое от слез лицо, и тут же торжествующе объявила: — Ты же целовался, целовался, эх ты — тип! — Встала и, глядя на него, сконфуженного, спросила строго: — Значит, можно, да? — Положила на плечи ему руки, закрыла глаза.

Петухов осторожно поцеловал ее в уголок рта, ощущая губами, как вздрагивают ее губы.

— Нет, — хрипло сказала Соня. — Руки, руки убери! И затем, отступив на шаг, осмотрела его так внимательно, словно впервые увидела. — Может, я и буду жалеть, но еще больше буду жалеть, если все у нас будет сразу. Ты понял? — спросила она.

— Я думал, ты сильнее рассердишься, — робко сказал Петухов, — а ты вот не сердишься.

Потом они снова вернулись к дереву, на котором сидели прежде, и, усевшись тесно рядом, стали говорить уже с несдерживаемой жаждой, говорить о чем попало. Соня потрогала култышку на укороченном пальце левой руки Петухова, сказала:

— Смешно, как куцый хвостик собачки.

— Это мне попало, когда еще солдатом был, — объяснил Петухов. — В первом же бою попало. Заскочил в траншею, а он меня прикладом хотел по голове, я и заслонился винтовкой, ну он мне два сустава на пальце и отбил, как топором все равно.

— Больно было?

— Не больно, а стыдно, что растерялся, в испуге от него винтовкой заслонился, вместо того чтобы штыком.

— А ты его убил?

— Нет, товарищ выручил, а я, как идиот, только на пальцы дул, ошалел от боли и дул, и винтовку свою выронил.

— Зачем же ты про себя плохое мне рассказываешь?

— Но ты про палец спросила. Так что ж, я врать должен?..

— Про тебя говорят — ты храбрый.

— Не храбрый, а привык, выучился.

— Только и всего?

— Нет, почему же? Как все, так и я.

— Капитан Лебедев говорил — у тебя рота лучшая. Почему лучшая? Потому что ты хорошо командуешь.

— Командуешь! — иронически произнес Петухов. — Если только командовать, так для этого ничего не требуется, кроме горла. Приказ отдать, зная, что каждый знает, как его выполнить, — вот это другое дело. А рота у меня лучшая, потому что в ней самые лучшие люди собрались.

— Значит, и ты лучший?

— А я от них набрался. Смотри, на каких повезло. Вот, скажем, Егоров, ручной пулеметчик.

— Ручной — вроде как прирученный.

— Ну, не так сказал. Ты слушай. Он уже пожилой, и жена у него пожилая. А он ей письма стихами пишет. Я его спрашиваю: «Может, вы вообще писатель? Так в дивизионку что нибудь дайте». А он говорит: «Так соскучился, что нормально уже писать не могу, только стихом, от большого чувства». На огневой хладнокровней его нет. Подползу, спрошу — как с огнеприпасом? Всегда точную цифру назовет, сколько патронов израсходовал. И всегда у него на учете скорость ветра, влажность, видимость. С умом воюет. И мне велит после войны обязательно учиться! На свою специальность зовет, в агрономы. Окопы копаем, он тоже, как все, копает, но причитает: «плодородный слой портим», — даже просил этот плодородный слой отдельно отгребать, а тот, который из глубины, тот на брустверы. Вот как к победе человек готовится. По-хозяйственному твердо.

— А ты стихи писать можешь?

— Не пробовал.

— А я нишу.

— Лирические?

— Ну да, про любовь. — Спохватилась: — Но только вообще, не кому-нибудь.

Петухов произнес мечтательно:

— Хорошо живым быть. Я вот не задумывался, как это приятно, а теперь понимаю, как это здорово! Вот сидим мы с тобой, все такое красивое — деревья, трава, жуки ползают, и ты во всем этом самая красивая.

— Получше жука?

— Ну что ты, в самом деле! Понимаешь, а делаешь вид…

— Ну не буду. — И она коснулась своей щекой его щеки.

— Я вот лежал в доте заваленный, — хмуро сказал Петухов. — Очень даже некрасивая смерть — задохнуться в глине. Думал, откопают, а я мертвый. Все равно как из могилы покойник. И вдруг ты меня такого увидела б. Даже смотреть неприятно во рту, в глазах, в ушах глина. И, наверное, рожа была бы синяя, как у удавленника. Ну и очень сожалел, что не от пули накрылся.

— Ну что ты такое несешь, даже слушать противно! — возмутилась Соня.

— Ты потерпи, дальше скажу. Лежал я, дышал через ствол винтовки, а про тебя думал. В этом главное! И, по-честному говоря, соображал: если вызволят, скажу тебе потом, что такие обстоятельства, а я о тебе думал. Считал — не поверишь!

— А я верю.

— Ну вот, я тоже и про это думал, что ты такая прямодушная, что поверишь, и решил не говорить.

— Но сказал же.

— Когда? Когда я тебе теперь чего угодно могу говорить, без всякого предварительного продумывания, как будто сам себе говорю. Знаешь, как это здорово, что такое может быть

— И я буду стараться с тобой так говорить, словно сама с собой, — заявила Соня. — И это уже такое, что остальное все меньше значит…

18

Лебедев пришел в медпункт. Внимательно оглядев Петухова, сказал снисходительно:

— Здорово здесь лечат. Сияешь, как все равно после правительственной награды.

— У меня это не от лечения.

— А я не спрашиваю отчего, — перебил Лебедев, сел у выхода палатки на табуретку, потом обернулся: — Как ты думаешь, если твою роту в разведоперацию кинуть, народ подходящий?

— Лучше нет! — обрадовался Петухов.

— И передашь командование Пугачеву. В сложных условиях будем действовать.

— А как же я? Ведь уже здоровый! — взволновался Петухов.

— Операции придается большое значение, поэтому и решили поручить комбату выполнение.

— Уже совсем решили? — растерянно и жалко переспросил Петухов.

— Ну, не окончательно, в предварительном порядке на нем остановились. А у тебя что, сомнение? — строго сощурился Лебедев.

— Ну что вы! Он же, сами знаете, без страха и упрека. Отважней я даже не знаю.

— Тебе и не положено, а мне положено все знать, с кем пойду, — сухо заявил Лебедев. — Так ничего больше не скажешь? А мне нужно знать все.

Петухов молчал.

— Ну а если бы ты очень хотел, как бы ты себя рекомендовал для такой операции?

— Что я? Ничего такого особенного, — угрюмо произнес Петухов. — Вот только людей моих Пугачев не знает, как я их знаю. А они главное. У каждого из них свое есть. Вот Захаров даже в атаку в шинели идет, хотя и тепло, простуды боится, простыл как-то на сырой земле, ну и болел. А кроме простуды, чего Захаров боится? Ничего больше не боится, солдат геройский.

— Ну-ну, а еще какие есть типы?

— Не типы, а бойцы! — сердито поправил Петухов. — Колоколов, тот всегда в сумке противогаза не противогаз носит, а гранаты. Такая у него привычка — в сумке их носить. Рукастый, дальше всех и метче всех бросает. Еще Захидов. Тот, знаете, гимнастерку на все пуговицы расстегнет, рукава засучит и всегда от других в стороне продвигается. У него, видите ли, кинжал кавказский и парабеллум трофейный. Он в одиночку дерется, подползет, завизжит, бросится, и все. Потом каски с них снимет, принесет, бросит. Говорит — моя доля. Ну, я с такой привычкой считаюсь. Потом, у каждого есть своя дружба. На пару продвигаются и действуют. Это тоже надо учитывать, дружбу такую. Уж если что назначить таким, то уж вместе. И вообще, привыкли советоваться перед боем, кому что.

— А ты, выходит, не согласно приказу, а в соответствии с их советами действуешь?

— По приказу советуются, — сухо сказал Петухов, — в развитии приказа, то есть чтобы у каждого все конкретно и ясно было. И я, конечно, все это учитываю. Если надо, поправляю. Лучше до боя, чем в бою, маневр каждого знать.

— Значит, считаешь, Пугачев себя с наилучшей стороны на твоей роте покажет? — нетерпеливо спросил Лебедев.

— А как же! Я бы сам хотел таким командиром, как Пугачев, быть, не получается.

— Почему?

— Если бой трудный, тяжелый, он очень сильно воодушевить бойцов умеет. У него, знаете, любимое изречение: «Личный пример играет громадную роль в самоотвержении: работают у того, кто сам работает, и идут на смерть у того, кто сам от нее не сторонится…» И сам он такой, без страха.

— Начитанный полководец — майор Пугачев. Генерала Драгомирова помнит. А вот ты как считаешь: надо смерти сторониться или не надо?

— Ну, по обстановке, конечно Если надо, то надо. Война же!

— Мямлишь, — сердито сказал Лебедев, — а прямо не решаешься! Ну, это правильно, что не решаешься, о старшем командире не следует выражать сомнение. А вот я думаю: лучше посторониться смерти и направить ее стопы на врага. Ею ведь тоже можно командовать, если с умом за нее взяться, приучить ее тебе подчиняться.

— Так ведь снаряду и пуле не прикажешь!

— Почему? Можно! И обмануть, и обойти, и на кочующую огневую точку выманить, и перехитрить, и переиграть маневром — все можно. Только звать на смерть не годится. Смерть — это что? Потери. Командир должен избегать потерь. А не соглашаться платить заранее за победу потерями.

— Но ведь есть такая статистика: в наступательном бою соотношение — один к трем.

— Если лбом в лоб колотиться, статистика правильная. Когда наступают, у кого инициатива? У наступающего. Значит, от тебя зависит так наступление организовать, чтобы соотношение цифр перевернулось в твою пользу, и не один к трем, а больше значительно в твою пользу, — живо сказал Лебедев.

— Ну это правильно, — согласился Петухов. — Но когда люди восторженной отвагой от примера своего командира проникаются или от геройства даже своего бойца, сам не понимаешь как, а уже на рубеж противника выскакивают и там бьют его на полную катушку. Воодушевление — такая сила, ее и огнем не сбить.

— Значит, все-таки любуешься Пугачевым!

— Как и все, — с достоинством согласился Петухов.

— А ну выйдем, — приказал Лебедев, угощая папиросами, спросил совсем иным, просительным тоном: — Вот скажи напрямик: допустим, если б твою Красовскую тяжело в лицо ранили, ну изуродовали, словом, и она бы, естественно, не захотела тебя больше видеть, что бы ты сделал?

— А при чем здесь Красовская? — сконфузился Петухов.

— Я сказал — допустим. Ну? — нетерпеливо потребовал Лебедев.

— Если любишь, это никакого окончательного значения не имеет.

— Это ты так думаешь. А она так не думает!

— В бою могут всякого искалечить, и меня тоже. Значит, выходит, тогда я должен от нее отказываться за то, что поуродованный, и если любит, не верить, что любит?

— В этом есть логика! — одобрил Лебедев. Еще раз внимательно осмотрел Петухова, сказал требовательно: — Так старайся быть в полной норме. Не исключено, под непосредственным командовании Пугачева тебе и твоей роте придется в скором времени выступить. Ну, тогда вместе будем.

— Спасибо, — сказал Петухов, осчастливленно ухмыляясь.

— Чудак ты, — покровительственно сказал Лебедев. — Со мной когда уходят, главная проблема вернуться…

19

Петухов пришел в роту. Встретили его с радостью, скрытой шутками.

— Вы, товарищ лейтенант, так сильно от фашистов замаскировались, еле откопали.

— Как все равно Чапай, в тишине решили боевые действия продумать.

— А мы без вас по дисциплине скучали. Попов портянки на бруствер вывесил сушить, сначала немец ему портянки огнем попортил, а после от старшины попало за демаскировку.

— Тут без вас строгая боевая проверка была — по линии ротной библиотеки, отчитывались, кто что прочел. Без этого книжный комплект сменять не хотели. Мы говорим — все книжки поизносились, наизусть запомнились. Раз положено культурное довольствие, значит, нечего «бэу» подсовывать. Новое давайте, нечитаное.

— Все нормально, без вас осиротели маленько, но ничего, думаем, — пускай отдыхает, какао в санбате попьет.

Командир первого взвода Атык Кегамов, сияя черными яркими глазами, сказал:

— В первой атаке решил первого же фашиста зарезать, в порядке личной за тебя мести.

Петухов обошел позиции и остался всем доволен. Кегамов говорил хвастливо:

— Порядок. Мой окоп — моя крепость. Благоустроили. — И тут же с ожесточением заявил: — Лопата не винтовка — воевать надо!


Соня приходила к Петухову, добираясь до передовой на попутных.

Кегамов спросил:

— Санинструктор? Нет? Все равно, пожалуйста, хорошая девушка.

Иногда Соня приезжала вместе с Лебедевым. Лебедев предпочел один знакомиться с бойцами роты. Поэтому Петухов мог уходить с Соней.

Иногда Лебедев, пригласив Петухова, ужинал в землянке Пугачева, оборудованной с фронтовым шиком: стены обшиты тесом, стол накрыт вместо скатерти немецкой плащ-палаткой лягушиного цвета, самовар, разнокалиберная гражданская посуда, патефон. Шинель, серый плащ с золотыми пуговицами, китель аккуратно подвешены на деревянных плечиках.

Керосиновая лампа с розовым абажуром.

Во время ужина между Лебедевым и Пугачевым обычно возникала дискуссия.

— У меня, знаете ли, все эти восторженные воспоминания о героических, исключительных подвигах времен сорок первого года не вызывают умиления, — строго говорил Лебедев.

— Благоговеть надо! Преклоняться. В смерть кинулись, не дрогнули, не склонились, — шумел Пугачев. — Вот где испытание людей на прочность — в преданности Родине. Вершина!

— С точки зрения нравственного, психологического опыта вы правы, — морщась, произносил Лебедев. — Но я человек военный и оцениваю опыт только с этой стороны. Вы восхищаетесь тем, что вели бои с превосходящими силами противника в обстановке крайне неблагоприятной. Стояли насмерть за каждую пядь земли…

— Именно, — перебил Пугачев. — И генерал, и офицер, и политработник сражались с винтовкой, как солдаты, и умирали, как солдаты, под танки с гранатами бросались. Все своей кровью спаялись.

— Но для меня ценно, — прерывал Лебедев, — то, что в этих исключительных условиях мы накопили опыт боя с противником, поставленным в подобные исключительные условия.

— Ну уж знаете, это уж недопустимое сравнение, даже оскорбительно слушать! — возмутился Пугачев.

— Почему же: мы воевали с разорванными фронтами, в окружении, в котлах. Теперь мы ставим противника в такие же критические условия.

Значит, следует из нашего предшествующего опыта извлечь все ценное, чтобы наиболее эффективно использовать свое преимущество. Учитывая все тактические приемы, способы ведения боя, к которым прибегали мы в подобной обстановке, чтобы предотвратить применение их противником.

— Что ж, по-вашему, получается: сначала они нам выдали сорок первый, а теперь мы им его возвращаем, только с присыпкой?

— Не совсем так. Диалектика заключается в том, что они повторяют наш горький опыт, а мы обрушиваем на них качественно новые способы ведения наступательных боев. Ну и, естественно, освободительные цели рождают новое воодушевление ничуть не меньшее, чем защита каждой пяди своей земли.

— Мы тогда дрались, на жизнь не оглядываясь! Увидел врага — бей. Весь фронт в твоем окопе. Ты держишься, — значит, фронт на тебе держится. Так рассуждали! — воскликнул Пугачев.

— Но и сейчас это не отменяется. Бой есть бой. Но я что имею в виду? Нашу психологию. Героический сорок первый? Героический! Но поймите, мы вот с вами и с другими, тоже офицерами, с этаким романтическим воодушевлением вспоминаем себя в сорок первом, но почему-то о победоносных сражениях последнего времени, где в полной мере проявилось наше военное искусство, — об этом вот, хотя бы за таким столом, не размышляем. Будто так и положено: наступила пора — и бьем. Как некоторые выражаются, «на полную катушку».

— А что? Так! И еще добавим. — И Пугачев мощно стукнул кулаком по столу. И вдруг, сощурившись, осведомился: — Вы-то сами в сорок первом на каком фронте скитались? На нашем, Западном, что-то вас не припомню.

Лебедев усмехнулся:

— По роду своей службы находился в длительной командировке за рубежом.

— Ясно, — сказал Пугачев. — Значит, из тех, кто прошляпил, что фашисты нападут на нас.

— Я находился в той стране, правительство которой выражало свою готовность оказать Гитлеру содействие, а ныне они наши союзники в антигитлеровской коалиции.

— Значит, дружки! — иронически усмехнулся Пугачев. — Вы что же, выходит, там их уговаривали?

— Моя задача была несколько иной: поставить в известность о том, что данное правительство имеет намерение примкнуть к гитлеровской коалиции. И в начале второй мировой войны они продолжали поставлять Германии все необходимое для военного производства.

— А теперь нам… Что-нибудь вроде этой тушенки, — сердито сказал Пугачев, оттолкнув от себя взрезанную жестянку. Потом осведомился: — Значит, воевать вам, как нам, грешным, сразу не довелось?

— Как вам, безгрешному, не довелось, — сухо сказал Лебедев. — Но в первые же месяцы войны находился в специфических условиях, имел возможность лично от наших противников слышать, что при всей внезапности их нападения неожиданная для них стойкость наших разрозненных частей и подразделений привела их к непредвиденным тяжелым потерям и. по существу, к срыву стратегического плана. Так, во всяком случае, наиболее умные из них поняли.

— Вы, что же, там с такими умниками общались? И не уговорили? Что ж так?

— Виноват, не уговорил, — вдруг добродушно улыбнулся Лебедев. — И вы напрасно, Пугачев, так ершитесь. Для меня, как и для вас и для всех нас, подвиг сорок первого будет светить вечно. Но мы же воюем! Во всемирную историю, может, действия вашего батальона и не запишут, но замечательно то, что люди его сохранили в себе стойкость сорок первого и боевой порыв нынешнего. Вот за это и поднимем кружки! А вы что, лейтенант, молчите? — спросил Лебедев.

— Я думаю, — сказал смущенно Петухов.

— Вот и говорите, о чем думаете!

— Ну что я, начал солдатом, теперь ротой командую. И тогда учился воевать, и сейчас учусь.

— Значит, все время только учишься! — рассмеялся Пугачев. — А я-то думал — на батальон уже созрел.

— Теперь батальон со всеми приданными ему средствами по огневой мощи весит не меньше, чем раньше полк, — хмуро сказал Петухов. — Маневр колесами обеспечен и приданными танками сопровождения пехоты. Орудия на тягачах. С такими средствами и подвижностью все должно быть сильным умом обеспечено, дальним и точным расчетом. Для командира теперь главное — храбрость инициативы. Одним уставом все не предусмотришь.

— Слышали? — рассердился Пугачев. — Только ротный, а уже устав критикует по-генеральски.

— Ну вы сами не очень-то каждой буквы устава придерживаетесь, — заметил Лебедев.

— В штабе имеются замечания? — встревожился Пугачев.

— Напротив, полагают, не поборник шаблона, частенько что-нибудь новенькое да выкинете.

— Это в каком же смысле — выкину? — насторожился Пугачев.

— Да в хорошем, в хорошем. Ваша отвага в решениях общеизвестна. Только иногда, замечу, слишком чрезмерно дерзите противнику. А он, изучив вашу дерзкую повадку, может и поймать на шаблонной дерзости.

— Да что он, каждого батальонного манеру боя изучает?

— На уровне полка обязательно, а мы стараемся и ниже, и снизу вверх, и сверху вниз… Вот против вас полк фон Фриге. Весь его послужной список занесен в картотеку. Отличный фортификатор, сражается еще в первую мировую войну. Имеет труды по долговременным оборонительным сооружениям. Сейчас его сменяют. Спрашивается, почему? Мы же разведбоями щупали его оборонительные линии: безукоризненные, почти нет слабых мест. А вот сменяют, — значит, приходит тот, кто имеет иной опыт. Опыт наступательных боев.

20

В землянку вошел, сутулясь, капитан Конюхов. Подслеповато щурясь и дуя на поднесенные к губам скрюченные пальцы так, словно было прохладно, он сказал, обращаясь к лампе с розовым абажуром:

— Здрасьте, товарищи!

И добавил, виновато оглядывая сапоги:

— Я, кажется, грязь принес. Тряпочки не найдется?

— Валяй так, — великодушно разрешил Пугачев. — Выпить хочешь?

— Чуть-чуть — с удовольствием

— Видали? — обратился к остальным Пугачев. — Оказывается, его политическое высочество может испытывать от спиртного удовольствие. А я думал, он само бесплотное совершенство, не как мы, грешные.

— Продрог, знаете ли, — пожаловался Конюхов, осторожно усаживаясь за стол. — Ничего, что в шинели? — Вздохнул, зябко потирая руки, сказал грустно: — У меня сейчас неприятный разговор состоялся с майором из инженерного отдела штаба дивизии. Сопровождал его на позициях. Человек он, несомненно, в своем деле весьма знающий и, представьте, делает правильные замечания, но в зависимости от звания того, кому он делает замечание; чем ниже звание офицера, тем, я бы сказал, грубее и повелительнее тон и манера обращения. Ну я и высказал майору свое предположение, что он, очевидно, в обратной пропорции будет потом докладывать об обнаруженных недостатках, смягчая их в зависимости от звания того, кому он будет докладывать Ибо грубость — первое свидетельство двойственности натуры. С одной стороны, пренебрежение достоинствами нижестоящего, с другой — преувеличение достоинства вышестоящего. Грубость не знает середины, как всякая крайность.

— Значит, отчитал! — обрадовался Пугачев.

— Нет, зачем же, просто высказал свои мысли. — Конюхов опустил глаза, произнес мягко: — Я полагаю, поскольку война, неизбежны потери людей. Чтобы потери были по возможности меньше, мы должны быть особенно внимательны и чутки к каждой человеческой личности, и чем выше у офицера чувство бесценности, неповторимости человека, тем он в боевых обстоятельствах будет действовать более воодушевленно, тем выше будет сознавать свою высшую ответственность за каждого человека.

Петухов просветленно заулыбался, закивал, заявил, радостно сияя:

— Очень точно. У меня Лазарев с тремя орденами Славы, командир расчета сорока-пятки. Он, когда танки, сразу без команды выкатывает орудие на открытые позиции и бьет прямой наводкой. Так я к нему обращаюсь, если кто обнаружил слабость в бою, чтобы он с ним побеседовал, а не я. Авторитет по линии храбрости. И он, знаете ли, никогда ни перед кем излишне не тянется в субординации, а с рядовыми бойцами держится просто, внимательно, даже с теми, кто обнаружил слабость. И я на него ссылаюсь, когда какая трудность с нарушениями. Представьте, в его расчете за все время меньше всего потерь. Он сам себе людей подбирает и бережет. Оставляет в щели, если огнем нащупали, а сам с ближайшей дистанции бьет, сам заряжает и бьет. Собой рискует, а людьми рисковать себе не позволяет. Очень душевный человек.

— Знаю, — сказал Пугачев, — надежный огневик, но с характером. Взял хлюпика, который с противотанковой гранатой в руке от танка деру дал и до того ошалел, что гранату не отдавал, когда задержали. Трясется как цуцик, а не отдает. Я приказываю — в штрафники, а Лазарев настаивает — дать его ему в расчет. Ну, думаю, пускай он его проучит. А он с ним — как с дефективным школьником: кто родители? как в школе учился? с кем дружил? чего любит, чего не любит? Я ему: «Чего нянькаешься?» А он: «Ищу в нем звено, за которое ухватиться». Видали, какой марксист! Вот вам и огневик, истребитель танков, а сам на кого свое время истребляет!

— Ну и что? — хмуро сказал Петухов. — Этот Зеленцов сейчас исправный боец. И Лазарев все-таки нашел, за что его ухватить. Пообещал в школу, где Зеленцов отличником считался, написать, что он храбрый, а не трус. И после написал, и ответ из школы получили. Мы его по взводам читали, хорошо из школы ответили, с гордостью, что такой у них ученик.

— Если б Лазарев не на хлюпика время тратил, а взял бы стоящего, он бы из него героя воспитал, а не просто так себе солдата, — сердито перебил Пугачев. — Дефективным где место — в стройбате в лучшем случае.

Конюхов поднял голову и сказал задумчиво:

— Несколько лет я работал воспитателем в колонии малолетних преступников.

— А теперь нас воспитываешь! — расхохотался Пугачев.

Лебедев строго заметил.

— Живость вашего характера не всегда уместна, майор Пугачев.

— Ну ладно, пошутить нельзя, — примирительно сказал Пугачев, попросил снисходительно Конюхова: — Ну-ну, давай сыпь, раз ты такой, из Макаренков, выдавай байки.

Конюхов поежился, помял пальцы.

— Я, собственно, не из своей практики, а так, вообще, о будущем. Война кончится, много сирот останется, разрушенных семей. Трудности войны наложили особые, отрицательные отпечатки на их жизнь и, я бы сказал, на раннюю взрослость. Моральные устои во время войны не только укрепляются, но и расшатываются. Что же, мы вернемся только как победители, во всем блеске орденов, в сиянии, так сказать, исторической славы? И потом им будем: мы вот такие, а вы эдакие. Мы жизнь за Родину отдавали, а вы шалопаи. И вот я полагаю, что, скажем, такие, как Лазарев, могут больше Родине пользы принести, чем вы, Пугачев, с вашими взглядами на так называемых дефективных.

И, пристально глядя в глава Пугачеву, Конюхов заявил с внезапной для него резкостью:

— И не случайно вы, майор Пугачев, уклоняетесь брать к себе в батальон пополненцев из освобожденных районов, так сказать, свою фронтовую элиту не хотите разбавлять. Смелости не хватает на таких людей положиться.

— А если среди них те, которые к фашистам прижились? Если ты человек, шел бы в партизаны! Тут арифметика ясная.

Лебедев сильным движением руки отодвинул от себя тарелку с закусками, сказал сипло:

— Разрешите мне несколько слов из своей практики. Прежде всего — если говорить о какой-либо нашей силе, превосходящей противника, то, кроме количества стволов и прочей боевой техники, нам следует исходить из главного. Из идейного, морального, нравственного превосходства советского человека. Грош цена тому командиру, который в слагаемых учитывает лишь соотношение боевых средств, а не духовных.

— Вы что же, из разведотдела уже в политотдел перекочевали? — осведомился ехидно Пугачев.

— Я коммунист, — сухо сказал Лебедев. — Род войск, как и род деятельности, — это только сфера применения моих убеждений. Так вот, при всех обстоятельствах люди для нас — главное. И когда в тяжелом бою с лучшей стороны проявляет себя подразделение, которое до этого считалось не из лучших, — это тройная победа. И для нас, коммунистов, более значительная, чем победа подразделения, в котором подобраны хорошо обстрелянные опытные фронтовики.

— Что-то в сводках подобное не отмечают, — заметил Пугачев.

— Зато коммунисты армии это отмечают, и очень высоко, — сказал Конюхов, — как результат влияния коммунистов, как самое священное дело партийцев.

— А я вам кто? Беспартийный, что ли? — возмутился Пугачев. — Сказано: брать пример с передовиков! Вот мой батальон считается отличным! По-вашему, чтобы довоспитывать всяких, я должен в середняки записаться! Как трудное задание — кому? Пугачеву! И не было такого случая, чтобы мы не выполнили. Но вот Конюхову охота на политсборах воспитательной работой козырять, ему факты от нас требуются. А наш главный факт: получили приказ — выполнили! И никто не усомнится, что мы выполним!

— Но вы знаете, что среди наиболее отличившихся солдат у вас — коммунисты. И партийно-комсомольская прослойка у вас очень высокая.

— У меня порядок! — с гордостью объявил Пугачев. — Как высоко показал себя в бою — в партию. Глядели «дела»? Сам скольким лично рекомендацию давал.

— Вот-вот, — сказал почему-то грустно Конюхов, — у него главная опора — коммунисты, в них сила. А он им не верит.

— То есть как это не верю? — с силой стукнул кулаком по столу Пугачев. — Ты это брось, говори, но не заговаривайся.

— Повторяю, не веришь, а если б верил, то не боялся бы, что боевая сила батальона ослабеет, если в него зачислят пополненцев из освобожденных районов. По логике так.

И Конюхов пожал плечами.

Пугачев смутился, свял, произнес извиняющимся тоном:

— Ну, тут ты меня поймал. Даже не поймал, а пригвоздил на месте.

Махнул рукой, заявил, будто решаясь на отчаянный самоотверженный поступок:

— Ладно, присылай, возьму. Твой верх, твоя правда. Ребята у меня всемогущие. И этих переварят.

— Да разве в этом дело? — сказал кротко Конюхов. — Важно, чтобы мы все и вчера, и сегодня, и завтра, особенно завтра, были озабочены, каких людей мы вернем стране, лучше или хуже, чем они были, выросли они по человеческим своим качествам в армии или нет.

Петухов спросил восторженно:

— Товарищ Конюхов! Можно, я за вас сейчас выпью?

— Во! — воскликнул Пугачев. — Одного уже впечатлил до самых печенок. — Потом смущенно добавил: — Если не возражаешь, я тоже за тебя приму, хоть ты меня и общипал, как цыпленка.

— Разрешите? — Лебедев тоже поднял свою кружку. Чуть отхлебнул, сказал: — Все-таки позвольте и мне. — Задумался, произнес осторожно, подбирая слова: — Как вы знаете, по роду своей деятельности мне доводится и доводилось непосредственно общаться с противником в различных условиях. Но вы понимаете, средств для подобной сферы деятельности множество, и не все они укладываются в общепринятые понятия морали. Обычно ищут слабые стороны у объекта. Моральная неустойчивость, корысть, цинизм, трусость, тщеславие, уязвленное самолюбие и прочее-прочее. Пренебрегать такими средствами, увы, не приходится. И как бы ни были получаемые сведения ценны при использовании отрицательных черт личности, нет выше профессиональной радости, я бы сказал, торжества, когда опираемся не на слабые, а на сильные стороны объекта, не на отрицательные его моральные качества, а на положительные. То есть когда разведчик, опираясь на них, делает из него не только объект для получения сведений, а сознательного союзника. То есть переубеждает его, внушает ему если не веру, то уважение и надежду к тем целям, которым разведчик сам служит. Так учил нас большевик-ленинец Дзержинский. Быть коммунистом во всем, всегда. А коммунист — это тот человек, который верит во всесилие нашей правды и вооружен этой правдой.

— Чего же вы нам хотя бы одного фашистского если не генерала, то переубежденного полковника вежливо, под ручку не привели? — усмехнулся Пугачев. — А то приходится доставлять их нам с кляпом во рту, повязанных, да еще волоком на самих себе.

— Благодарю вас, — поклонился Лебедев. — Вы нам оказываете большую любезность.

— Обиделись? — спросил Пугачев.

— Обиделся только профессионально, — мягко сказал Лебедев. — Вы недооцениваете мою способность судить достоинства и недостатки людей. А вы мне, Пугачев, симпатичны, хотя свои недостатки стремитесь не преуменьшать, а демонстративно преувеличивать. Так вот, моя задача пополнить сведения о противнике, хотя бы от доставленных вами «языков». Но путь к этому знаете какой наиболее надежный?

— Вывести такого субчика на народ в любом освобожденном населенном пункте и оставить на собеседование, — усмехнулся Пугачев, — сразу наизнанку вывернется.

— Но я предпочитаю беседу с глазу на глаз. И первое — сообщаю нашу фронтовую обстановку.

— Выдаете военную тайну! — улыбнулся Пугачев.

Лебедев только повел плечом и продолжит сухо:

— Затем знакомлю с тем, что нам известно о положении войск противника, и с нашими потенциальными возможностями. Выясняю его личностные данности, взгляды, касалось, по отвлеченным предметам. И только потом допрос по форме.

— Значит, на испуг не берете, деликатничаете? — сердито спросил Пугачев.

— Почему же, как вы выражаетесь, не «беру на испуг»? В некотором роде именно так. Я говорю правду, а правда для него наша страшна и даже, я бы сказал, сокрушительна не только в военном соотношении, но и в главном — человеческом, и если он ре окончательный мерзавец, истерично отупевший от страха за свершенное, разговор приносит весьма позитивные результаты по многим интересующим нас комплексным вопросам.

— На уголовных тоже практиковались? — спросил Пугачев. — Которые Беломорканал строили? Так они же только уголовники, а не фашисты.

— Совершенно верно, — согласился Лебедев. — Практиковался и о всяких сквернах осведомлен. Но главное, дорогой мой, не все немцы — фашисты, и не все уголовные — закоренелые рецидивисты.

— А закоренелых что, к стенке?

— Даже в социальном существует индивидуальное, — резко сказал Лебедев. — Кстати о себе: я, знаете ли, из беспризорных со времен голода в Поволжье, остался один, ну и…

— Воровал?

— Да!

— Интересно, — протяжно произнес Пугачев. — А я думал, вы из ангелов с парафиновыми крылышками. Как же вам доверили?

— Взяли в трудкоммуну. Потом работал на заводе. Строил Комсомольск-на-Амуре. Стал членом бюро комсомола. Ну а потом по путевке комсомола взяли в органы. Вас это удовлетворяет?

— А я не кадровик, так, к слову.

Лебедев налил чай, отхлебнул, сказал Конюхову:

— Я, собственно, хотел выразить свое согласие с вашими мыслями о том, что мы, армейцы, сейчас, когда конец войны столь реально близок, должны быть озабочены, чтобы каждый из нас и все мы были, достойны той победы, которую мы одерживаем и одержим не только как военную, а как плод того лучшего, что есть в советском человеке и что должно быть потом, ну хотя бы как Чехов хотел, чтобы в человеке все было прекрасным.

— Уж очень вы по-граждански рассуждаете, — возразил Пугачев, — по-штатскому.

— Неправда! — воскликнул Петухов. — Ленин что велел… Даже мечтать.

— Ты подожди, — повелительно произнес Пугачев. — Не вскакивай. — И, обратившись к Лебедеву, сказал, взволнованно теребя свои блестящие волосы: — Вы все тут красиво и правильно говорили. А вот вы сами, Лебедев?.. Покажите руку, да не эту, другую. Ага, вот, прокусанная. Это вас он, когда вы его за пасть ухватили, цапнул. А других сколько вы наповал свалили? Вы тогда думали, соображали, что он тоже человек, личность? Может, у него тоже супруга, мамаша, папаша, детки? Так волк тоже семейный… Не соображали, знаю. В такой момент не соображают.

Подошел к вешалке, сорвал шинель, показал:

— Видишь, полу осколками всю изодрало. Но я и без этого думал, когда по передовой ходил, как лучше огневые средства расположить, чтобы их побольше накрыть, побольше, понял? Навалить насмерть. Без анкеты, кто там из них кто. И вы, — тут он гневно взглянул на Конюхова, потом с презрением на Петухова, — и ты тоже, с башкой, побитой от завала, сиял, словно в бане помылся, такой чистенький, а сам же я видел, как месяц тому назад в атаке пихнул штыком, и потом ногой в грудь ему, и штык вытащил. Как же при всем этом разговорчики о красоте человеческой, о возвышенном? О том, что каждый хиляк, мандражист мне вроде как родственник, которого я должен потом, в мирных условиях, как светлую личность довоспитать и доставить на радость народу? Да он мне сейчас может обойтись в такое, что через него настоящий боец может пасть, потому что хиляк этот подведет в бою. К чему это все? Сейчас главное — расколошматить их к чертовой матери. И только после всего оглянемся, остынем. И конечно, к мирной жизни еще приспособиться надо. Не такая она уже сладкая для всех получится, народ фронту все отдал, а чем ему за все это отдать?

— Вот мы об этом и говорим, сказал Конюхов. — Кто бы дать людям за все, что они нам отдавали? И высшая награда всем нам, чтобы люди вернулись лучшими, чем они были. Поняли — лучшими, чем они были! И мы, армейцы, коммунисты, должны это выполнить как высший приказ партии.

Лебедев добавил проникновенно и тихо:

— Вы, Пугачев, правы, война нечеловечески трудна для человека тем, что он убивает человека, по убивать в себе человека — вот это преступно, какими бы побуждениями понятными ни руководствоваться. В том-то наша общая сущность и забота, чтобы не только сохранить в себе человека, человечность, но, руководствуясь этим, выполнять свой долг солдата.

— Ну что ж, — сказал Пугачев, — хоть вы все на меня и кидались, а выходит, щемит нас всех то же самое, потому что светит нам одно и то же.

— Вы знаете, Пугачев, — оживленно заявил Лебедев, — при выборе людей на самое сложное задание я предпочитаю, — он кивнул на Петухова, — вот подобных ему, несколько восторженных. И знаете почему? Они умеют радоваться другим, а в тяжелой обстановке ничто так не поддерживает, как радость другого тобой.

— Вовсе я не восторженный, — почему-то обиделся Петухов. — Раз я согласен, чего же мне скрывать, когда так думаешь, а другой лучше тебя самого это высказал?

Лебедев, словно не замечая Петухова, продолжал:

— Вы обратили внимание, как он Лазарева нам высоко и восторженно преподнес? А сколько он с этим Лазаревым маялся! Три ордена Славы, комдив всегда с ним за руку. В армейской и фронтовой о нем только и пишут… А когда ротный дает ему указание, препирается, считает, что он лучше знает, где занимать позицию, когда огонь открывать, — зазнался.

— И неверно, — возразил Петухов. — Он позволяет себе только, когда мы с ним с глазу на глаз. И я с ним просто советуюсь. Есть люди, кому надо приказать. А ему не надо приказывать, только договориться. И я с ним всегда договариваюсь, и получается всегда правильно.

И тут Пугачев решительно принял сторону подчиненного ему командира.

— У нас, товарищ Лебедев, что ни боец — личность. Подход нужен. Товарищ Петухов как раз и силен тем, что у него каждый боец — самостоятельная огневая точка, и он знает дотошно, кто на что и при каких обстоятельствах наилучшим образом способен. За это я его давно ценю и считаю перспективным на большее. И солдаты его обожают, и он их. В каком еще подразделении вы такую прочность найдете?

Конюхов кивнул:

— Подразделение действительно хорошее.

— Отличное, — поправил Пугачев. — И по наградам официально на первом месте. — Быстро заявил— Конечно, кое за что и не додали. — Требовательно уставился на Конюхова. Попросил: — Вы бы в своих политдонесениях, может, по этой части еще поднажали, а?

Лебедев улыбнулся:

— Силен комбат, никак не желает в кредит доблесть отпускать. Сделали — клади на грудь.

— А как же! — сказал Пугачев. — Люди от боя должны и личную радость получать, без оттяжки, как говорится в стихах: «Есть удовлетворение в бою».

— Не удовлетворение, а наслаждение, — поправил Петухов.

— Ну это ты брось, — хмуро сказал Пугачев. — Тоже мне наслаждение! Глупость какая! — Добавил: — А ты меня своей начитанностью лучше не трогай. Я же нарочно скорректировал, чтобы по существу получилось, в точку…

Несколько тяжелых, почти одновременных ударов звонко хрустящих в разрыве снарядов глухо и гулко сотрясли землянку. Пугачев поспешно прикрыл керосиновую лампу с розовым абажуром каской, сказал досадливо:

— Вот вам, пожалуйста. Собрались, как в мирное время, по душам, дружески потрепаться, а он стучит, хамлюга.

Вышел наружу и там спросил у часового:

— Что это у тебя, Ермилов, за шум?

— Все нормально, товарищ майор. Кидает помаленьку — щупает.

— Воздух как?

— А чего воздух? Это ему не сорок первый: только забурчит, сразу наши кидаются. — И солдат произнес задумчиво: — Говорят, за каждый сбитый по тыще платят, а много ли на нее купишь? И все равно в фонд обороны обратно сдают. Разве за такое деньгами возьмешь?

— Настроение как? — барственно осведомился Пугачев.

— Какое еще может быть настроение, если нам войны нет, надо кончить ее, добить бы — и домой. А то пришел инженерный начальник и ну втыкать. Траншеи недостаточно солидно укрепленные, накаты велел прибавить, даже сортиры и те ему не понравились, мол, выгребные ямы недостаточно заглубленные. Ну ему один боец в шутку: «Желаю на их земле этим делом заниматься, а не на своей». Тот его по команде «Смирно!» и вытянул. Конечно, шутка шуткой, но за ней озорство. Мы же не только солдаты, а представитель.

— Представители?

— Ну ясно, представители самих себя и государства, значит, нечего из себя некультурных строить. Все аккуратно исправили, товарищ майор, как положено.

— Агитатора слушали?

— А как же, сначала он нас агитировал, а потом мы его.

— Не подготовился к беседе, что ли?

— Зачем, все доложил наизусть, как в газете. Ну потом, понятно, разговор. Он нам, мы ему.

— Про что толковали?

— Про пустяковину домашнюю, про свое семейство. Ребята без отца растут, разве жена одна втолкует все, что надо? Без отцовского авторитета не справится. Вернемся, дел по горло, а у кого и семьи поломаны, а у кого совсем отцов нет. Конечно, было, на пустом месте все заново отстраивали, как, скажем, после гражданской или взять ту же первую пятилетку. Сам грабарем на Магнитке землю тыщами пудов перетаскал. Но сейчас желательно народишко не только победой обрадовать, а побыстрее жизнь отладить, ну вот ребята и — беспокоятся, чтобы каждый по своему делу за войну не разучился. Боевую технику нам все новую кидают, понимающие тревожатся — вот танки хотя бы, по сварному делу широко у нас шагнули, по крупногабаритному литью тоже, говорят даже, что на автоматы нековочные детали идут, а режут из фасонного проката. Это же подумать надо!

— А ты сам кто?

— Токарь. Чего ж тут спрашивать? Но я, только пусть к станку допустят, фронтовую норму им выдам. Будьте уверены! Сейчас, конечно, скорости в чести. Ничего, разберемся, на чем они там выезжают в передовые ударники.

— Выходит, еще до Берлина не дошли, а тебя всего уже к дому повернуло.

— А я от него никогда и не отворачивался. Дойду и вернусь. Это когда он нас гнал, каждый обратный шаг словно сердцем приминал к земле, за жизнь неохота было держаться. А теперь в ногах бодрость, азарт, как все равно весной по льдинам на другой берег перебежать: знаешь — дома ждут, и нет страха.

— Ну ладно, — сказал Пугачев, — а ты чего, Ермилов, награды не носишь? Вид как все равно у пополненца, ничего на тебе уважительного нет.

— А я для дома сберегаю, чтобы металл не потускнел, ленты не выцвели. Чтобы при полном параде всему своему семейству доложиться, во всем новеньком, чистеньком, словно весь я в прозрачную бумагу обернутый, а насчет уважительности мой обычай простой — увидят в бою и зауважают фактически.

Пугачев вернулся в землянку. Конюхов, накрывшись шинелью, сидел на топчане. А Петухов горячо говорил Лебедеву:

— Вы не правы, я думаю, когда очень сильно любят человека, могут даже самоотверженно отказаться от любви к этому человеку ради любви к нему. Ведь бывает так, бывает.

— Это вам Красовская подобное внушила, — болезненно морщась, произнес Лебедев. — Она, кажется, подруга Кошелевой и через вас пытается подобные мысли мне внушить. Но я не нуждаюсь в таких логических построениях.

— Это не логика, это правда! — воскликнул Петухов.

— Ну вот что, тут уже допускают вольности, противопоставляя правду логике. Логика — это путь к истине, а истина — правда.

Пугачев прислушался, сказал недовольно:

— Пошли формулировки, еще диамата не хватало. — Сел на койку и стал бесцеремонно снимать сапоги.

Из землянки Конюхов вышел вместе с Петуховым. Небо было чистым, светлым, многозвездным.

Разрытая окопами земля обдала густым запахом пахоты, который не могла заглушить химическая вонь недавних разрывов снарядов.

21

Конюхов страшился быть убитым, безразлично как. Петухов же, например, полагал, что уж если накрыться, то красиво — от пули, а не быть ужасающе растерзанным осколками, и то эти соображения приходили к нему только при мысли о Соне, а вот Конюхов просто хотел жить и быть всегда с людьми.

В самый тяжелый, первый год войны его охватила восторженная гордость людьми, с которыми он вместе сражался или, точнее, дрался с врагом, ибо бои разрозненных групп переходили каждый раз в рукопашные стычки, побоища, где меньшее число наших людей сражалось против превосходящего их множества.

Сражались островками в окружении, пробивались сквозь вражеские чащи к своим, опеленав окровавленное тело полотнищем знамени своего полка, от которого оставалась часто одна только сводная рота.

И когда сама земля, по которой они шли, была изуродована, искалечена, испепелена — казалось, необратимо режущей, давящей рвущейея, всесжигающей лавиной огня и металла, Конюхов открыл и открывал во множестве людей их высокую духовную неуязвимость, бессмертность тех верований и обычаев, которые доселе были естественным существом их жизни, взглядов, убеждений и не выглядели столь высокими, ошеломляющими своим величием, какими они представали в гибельных условиях неравных, исступленных боев.

И люди жили как бы только в двух временных измерениях: прошлым, то есть ощущением своей жизни, жизни Родины, какими они были до войны, — и дрались, чтобы только восстановить это прошлое, — и сегодняшними огненными днями и ночами, когда в сутках восемьдесят шесть тысяч четыреста секунд, из которых каждые три секунды дают возможность произвести прицельный выстрел из винтовки во врага.

И каждый шаг в пядь отдавался, как касание обнаженным сердцем своей земли, оставляя на ней вмятину своего сердца, на которую наступал сапог врага.

И здесь в те дни политрук Конюхов сделал открытие, что ничто так не воодушевляет людей на бой, как самая простая беседа, мирная и доверчивая, подобная воспоминаниям о том, как жили, работали и что сделали люди до войны, какой была страна, и то. что казалось обычным, привычным и даже малозначительным, внезапно выступало в облике высшего блага жизни, дел, достоинств, обретенных горением подвигов самоотверженности — ради счастья всех.

И когда они, заняв круговую оборону на окраине районного городка, где в молодой рощице было устроено нечто вроде парка культуры и отдыха, со всяческими фанерными аттракционами, спортивными сооружениями, эстрадами для самодеятельности и детскими площадками, приняли здесь бой, и позиции оказались невыгодными для боя, и враг самоуверенно и опытно атаковал их, измученных и обессиленных длительным переходом, не успевших еще окопаться как следует, Конюхов видел только угрюмые, отупевшие от измождения, потные и грязные от пыли лица бойцов, для которых он не мог найти слов, чтобы объяснить все происходящее, чтобы внушить веру, — ведь это было сводное подразделение, собранное из остатков чужих подразделений, людей, ему неизвестных, присоединившихся в пути к его взводу. Конюхов даже не успел опросить, кто из них члены партии, комсомольцы. Они шли даже не колонной — толпой.

И вот в самом бою их пришлось поспешно организовывать.

Бой этот начался на рассвете, и потом утратилось ощущение часов, и дней, и ночей, все слилось в бесконечное мгновение — между жизнью и смертью, и от мгновения к мгновению жили и дрались люди.

Этот бой не вошел в летопись Отечественной войны, как не вошли подобные «частные» бои в эту великую летопись подвигов, героизма.

Да и не было в помыслах этих бойцов, отступающих перед натиском врага, считать, что такими «частными» боями они свершают героизм. Они просто бились, дрались, стояли насмерть, как бы только исступленно оправдываясь за то, что вынуждены сражаться, отступая, а не наступая, не считая такой бой подвигом-героизмом, как не могут считать, что совершают подвиг, отец, мать, бросаясь в горящий дом, чтобы спасти своих детей, или сын или дочь, чтобы спасти отца, мать, близких.

Четырнадцать суток, слившиеся в единый бой, они отстаивали этот плацдарм — парк культуры и отдыха, словно святыню или важнейший стратегический пункт, от, падения которого решается исход большого сражения.

И когда сюда вышли наши полнокомплектные части и отбросили временно противника, и командир части, осмотрев позиции, объявил их невыгодными и непригодными, и часть заняла и стала укреплять себе позиции в районе за парком культуры и отдыха, бойцы сражавшегося здесь подразделения отказывались уходить, и убедить их было не просто.

Конюхов после сплошных четырнадцати суток боя впервые увидел то поле, на котором свершалось побоище малочисленного его подразделения с многочисленным противником. В телах погибших как бы навечно окаменело яростное движение, последний предсмертный атакующий порыв на врага, как бы скрытая доселе горечь отступления — все запечатлелось в этой предсмертной жажде порыва на врага.

Склоняясь, Конюхов извлекал документы из гимнастерок павших и складывал в подсумок — вот они, не учтенные им коммунисты, комсомольцы. Он мог бы сказать, какая сильная партийная прослойка оказалась в его сводном подразделении, недавно выглядевшем толпой, одноликой от пота, пыли и грязи, покрывавших отощавшие лица со всеобщим выражением угрюмой озабоченности.

Но в смерти каждый обозначил себя неповторимо.

И когда покидали плацдарм, люди подразделения не смотрели на поле боя, они только бросали прощальные взгляды на разрушенные, обгоревшие сооружения парка культуры и отдыха, бывшего их плацдарма боя. И, словно ошеломленные видением прежней своей жизни, в краткий перерыв между сражениями запоминали то, что надолго от них отсекла война и за что они будут бить врага.

И вот именно тогда Конюхов и провел с оставшимися в живых бойцами своего подразделения первую после боя политическую беседу. Он решил не говорить об этом бое, о его героях — все это и так жило в каждом. Он рассказал о том. как для освещения электрифицированной карты ГОЭЛРО — ленинского плана электрификации — не хватило электроснабжения и ряд районов Москвы отключили, чтобы осветить эту карту, вывешенную в Большом театре, чтобы собравшиеся здесь люди воочию поняли значение ленинского плана для их судьбы и жизни.

И эта политбеседа стала всеобщим откровением, каждый из бойцов припоминал, что он оставил, как это было добыто, достигнуто, и говорили, что все это может быть возвращено боем каждого и всех вместе за ту долю счастья, которое перепало каждому и всем вместе в прежней мирной жизни, и никто, кроме них самих, не вернет им этого, и если каждый так думает, то каждый должен уничтожить врага, не ожидая, пока другой его уничтожит.

Вот это бессмертное ощущение людей единственно возможной для них жизни, и ради такой жизни идущих на смерть, раскрыло Конюхову все то безмерное, что воплотилось в советском человеке, в его характере, ту особость советского человека, которая в мирной жизни не выступала в столь откровенном величии самопожертвования, в подвиге и героизме, которые считались в те дни лишь правильным поведением в бою.

В памяти разума и сердца Конюхова множество человеческих личностей, узнанных так близко, словно их жизнь стала частью его жизни. И поэтому он боялся смерти, как исчезновения от людей, которым он нужен, ведь в нем погибнет то, что он получил от людей — самое главное для своей жизни.

И если Конюхова считали храбрым и он действительно вел себя отважно в бою, находясь в цепях бойцов, то это свое качество он приписывал не чертам своего характера, что было верным, а тому, что, если люди доверяют его словам, он обязан оправдывать такое доверие тем, что сам испытывает то, что и они, и тогда только слова, рожденные в этих переживаниях, могут достигнуть своей цели.

Узнавая людей и как бы роднясь с ними, вкладывая в них то лучшее, что он подмечал в других и в себе тоже, каждую потерю бойца он переживал как смерть родственного человека, близкого, неповторимого.

Поэтому в штабе дивизии его считали замкнутым, малообщительным, склонным к угрюмости, но вполне деловым и исполнительным политработником, хотя в подразделениях о Конюхове было совершенно иное мнение. Бойцы уважительно называли его душедоверенным капитаном.

Он умел учиться у людей и учил их этому учиться. Он не умел докладывать, но умел рассказывать. И когда на политбеседе он рассказывал хорошее о бойце, которого все отлично знали, получалось, что этого бойца никто не знал до этого как следует, и даже сам этот боец слышал о себе такое, о чем он и не подозревал, что такое в нем существует. И это сплачивало, возвышало людей больше, чем всякое иное, потому что на самих себе их обучали, — какие они и какими они могут быть — еще лучше. И есть человек, который зорко подмечает/ в них хорошее, и оно не будет забыто им и вознаграждено будет перед всеми бойцами этим человеком — коммунистом.

И когда Конюхов обнаруживал в человеке именно такую благодатную душевную почву, он ревностно занимался этим человеком. И, открывая в нем все новое и новое, надежно прочное, — если это был беспартийный, писал рекомендацию в партию с таким радостным волнением, какое испытывал сам, вступая в члены партии; если же это был коммунист, хотя его знания и были иногда несколько ниже, чем у сильно начитанных людей, но обращавших все это только в словесный материал, скользящий мимо человека, он настойчиво рекомендовал такого коммуниста политбойцом или даже агитатором.

Конечно, не всегда была нужда во время боя находиться в боевом порядке наступающего подразделения, но Конюхов уже с первых дней испытал к себе солдатскую благодарную признательность, и не за то, что он, политрук, ведет огонь вместе с ними, подслеповато щурясь, а за то, что они воспринимают его, политрука, как посланца партии, который по несомненной правде и справедливости поймет, оценит, кто как вел себя в бою, кого ободрит, воодушевит, а кому поможет обрести бодрость.

И как бы ни складывалось соотношение огневых сил в бою, политрук всегда был неколебимо убежден в перевесе наших сил, потому что соизмерял их не количеством стволов, а душевной мощью бойцов и, зорко подмечая выражение этой мощи у отдельного солдата в бою, указывал другим — не как на беспримерный подвиг, а как на пример, которому надлежит следовать всем, чтобы быть достойным своего товарища, такого же, как ты, советского человека, у которого, как и у тебя, и жена, и дети, и общая с тобой жизнь за плечами.

После боя люди нуждались не только в положенном военном командирском разборе хода боя. Чуткое чувство правды и справедливости к каждому, кто как и почему именно так вел себя в бою, этот совершенно особого рода разбор хода боя, по высшему человеческому счету, необходим был бойцам.

И Конюхов вспоминал такие подробности их человеческого поведения в бою, которые в нечеловеческих условиях тяжелого боя не остаются в памяти, опаленной боем.

— Вот дружба, смотрите, в бою что значит. Бутусов и Гаврилов как делают перебежки? Один вскочит, другой его огнем бережет, так и передвигались попеременно, друг друга оберегая. Мы все над ними подшучивали: в школе на одной парте сидели, на фронте в одном окопе, мол, раз такое, на двоих один котелок надо выдавать. А видите, что значит дружба! И противнику урон, и себя сберегли.

— Они же, как Маркс и Энгельс, друзья. Мы знаем, — сказал кто-то из солдат, — все на пару.

— Так это и есть взаимодействие, — подхватил другой, — взаимопомощь, по уставу, только прочнее получается, если еще дружба.

— Именно, — согласился Конюхов. — Но вот Леонтьев хороший пулеметчик, ничего не скажешь, но как он обращается со своим вторым номером? Он его считает только услужающим: прими-подай, раззява. И вот, я заметил, даже ударил его сапогом. Коробку с лентами помяло осколком, не мог быстро открыть, а он его за это сапогом. Как, товарищ Леонтьев, я не ошибся — сапогом ударили?

— Сапогом, — хмуро подтвердил Леонтьев. — Руки у пулемета заняты были.

— Так вы с кем дрались — с фашистами или со своим вторым номером, со своим товарищем по оружию, которого вы должны из вторых номеров на первый выучить, а не держать при себе только как услужающего?

— Он ему пулемет чистит, и таскает, как ишак, по всему полю боя, и коробки на себе волочит, и саперной лопатой позицию делает — батрачит, словом. А перспективу Леонтьев ему все равно не даст. Такая он личность, сама о себе много думающая.

— Я вас, товарищ Леонтьев, уважаю, — сказал Конюхов и объяснил бойцам: — Мы еще с сорок первого знакомы. Леонтьев тогда ручным пулеметчиком был, и я помню, ему кожу с головы содрало ударной волной, лоскутом кожи лицо закрыло, а он, как вел огонь по их наступающей цепи, так до конца огонь не прекращал, хотя боль испытывал, я прямо скажу, ужасающую, и я полагал, что он считал себя тогда, возможно, и ослепшим, кожа с головы на пол-лица прилипла. Видите, какой человек твердый! Но это к себе, а вот к другим можно быть и помягче, поуважительней.

— А мы думали, Леонтьев, у тебя плешь от ума. Вот оно что — в бою обзавелся!

— Ладно вам, — хмуро сказал Леонтьев, — плешь не увечье. — И пояснил сипло: — Я его за что стукнул? Не за то, что только обозлился — канителится. Думал уже просить на первый номер его ставить, а он тут подвел — мою на него надежду порушил, ну я и стукнул, не столько за бой, сколько за себя обиделся, что недоглядел, какой он еще неаккуратный. Дало миной не по нему же, по коробке с лентой, так огляди, что и как, — может, осколком даже ленту повредило. Соображение потерял от радости, что самого не задело, про службу и позабыл Ну я и напомнил сапогом…

И тут же объявил:

— Но вы не думайте, что я уж такой бесчувственный хамлюга. Вот Бочаркин больше года от своих вестей не имел, считал, нет в живых, ну, в бою себя не жалел, а вот получил вчера письмо — живы здоровы, ну и сомлел от радости. Ему было положено меня сопровождать, как передвигаюсь, из своего автомата брызгать, прикрывать, а он за каждый бугорок прятался, берегся, бил не глядя. Я же его ничего, простил, понимаю — человек радость переживает, от этого так некрасиво бережется.

Спросил робко:

— Я тебя, Бочаркин, за это корил? Нет? То-то же. Сам понимаю, что такое из дома письмо. Мне-то самому их уже получать не от кого, а получил бы — тоже, может, как ты, в бою ежился, страховался, чтобы снова почитать после боя, насладиться, чего они, как они. Кто же не поймет, любой поймет. По обстоятельствам с каждого и спрос…

22

Вот так и проходили эти человеческие разборы минувшего боя, и каждый раз после таких разборов Конюхов все больше проникался убежденностью, что самая повелительная сила в подразделении — это сами бойцы. В их сплоченном многодушии возникало то единодушие, которое и решало исход любого боя. Только во множестве и непохожести каждого нужно вовремя найти всеобщее главное, что вызрело в советском человеке, как твердая сердцевина, выкованная всем ходом и духом общей жизни, деяний народа, его взглядов и верований.

И именно волей к этой жизни они побеждают в себе чувство страха смерти.

И если они говорят пренебрежительно о страхе смерти, то вовсе не потому, что сами полно не испытывают этого страха, этим пренебрежением они противоборствуют страху смерти, ибо воюют ради жизни всех и своей собственной.

А если несмелый не струсит признаться перед товарищами в слабости, то не было случая, чтобы этот солдатский душевный суд не вызволил признавшегося, не взял его на поруки и с деликатной настойчивостью не обучил потом в бою — даже преувеличенными ободрениями, когда слабый, преодолевая свою слабость, пытается быть вровень со всеми.

И то, что Конюхов таким слабым уделял больше внимания, бойцы встречали тоже с благодарностью, словно он брал на себя то, что они обязаны были сами исполнить, — из слабого сделать сильного, из труса — храбреца. И в том, что Конюхов отметил Суконцева за то, что тот, тяжело раненный, может быть умирающий, заставил себя собрать свои патроны и, выждав, отдать их лучшему стрелку подразделения, а не кому-нибудь, кто был рядом, поближе, — в этой вдумчивой выдержке Суконцева солдаты узнали то новое, что прежде за ним не водилось и рождено было терпеливым старанием всех сделать из этого неряшливого, всегда обиженного на всех и теряющегося при каждом близком разрыве снаряда такого же, как и они, солдата. И хотя снайпер Зубцов не испытывал приязни к Суконцеву, в бою стал держаться поближе к нему, охраняя своим точным огнем и давая деловые внимательные советы тогда, когда у каждого такое ощущение, что ты сам и есть главная мишень для вражеского огня, и когда сердце стучит в тебе, словно кулак, приказывая лечь, выждать, а разумом и волей ты повелеваешь себе идти, ползти туда, где тебя ждет побоище ближнего боя.

И хотя Зубцов, как высококвалифицированный боец с даром снайпера, мог не идти в ближний бой, а бить издали своим точным, зорким огнем и по своей снайперской обязанности не должен был вступать в ближний бой, он всегда первым врывался в траншею. Потому что кроме снайперского таланта у него долг бойца-коммуниста быть примером в бою, и поэтому он взялся опекать самого слабого бойца, неприятного ему, ради того, чтобы выпрямить его в человека. И в подразделении даже посмеивались: «Зубцов-то, видали! Какого нашел себе приятеля — ферта Суконцева, даже на нарах спят рядом, и обо всем толкует, как с родненьким…»

Конюхов с ходом войны, с победными боями ее открывал в солдатах все растущую в них победную уверенность в себе, что даже слабого, хлипкого они могут сами терпеливо выправить в человека, в то время как в первый год войны к таким хлюпикам бойцы относились с жестким презрением, не знающим милосердия. С ходом войны как бы росла в них бережливость к людям, все больше и больше познаваемым в строгой семье своего подразделения, где каждый должен быть достоин этой армейской семьи и она отвечает за каждого, и не сегодня только, но и еще в далеком завтра.

Конюхов знал, что не уверенные в себе командиры столь же мало надежны, как робкие хирурги. И как робкий хирург в мысленном своем взоре держит только страницы учебника хирургии и теряется, когда не находит в шпаргалке ответа на сложную операцию, так и неуверенный командир робеет отступить от устава, когда сложный ход боя требует нового решения, которого нет в уставе,

Но не менее опасны и чрезмерно самоуверенные командиры. В обычае их было ссылаться на первый год войны, когда бои развертывались так, что ни в какие уставы ход их не укладывался. И одерживаемые в них победы были высшим выражением ярости, самопожертвования, безоглядного подвига и героизма.

Ореол героизма этих неравных битв, дробящихся на бесчисленные единоборства одного со множеством, когда каждый вписывал себя в легенду, помышляя только об одном, чтобы за свою жизнь свалить больше врагов на той пяди земли, которую отстаивал, — все это воодушевляло самоуверенность подобных командиров, что в конечном итоге, как бы они ни организовали бой, решить его должен лишь вот такой яростный подъем духа солдата, а он, командир, только должен лично содействовать такому подъему духа примером своего бесстрашия.

К таким командирам Конюхов относил Пугачева.

Он и нравился ему, и пленял своей одержимостью в бою, изворотливостью, с какой на внезапный опасный маневр врага заявлял самоуверенно:

— Ага, заметался, запаниковал! Фриц заробел, огня выпросил дивизионного. Сейчас танками кинется. Здорово мы его прижали! Выходит, мы на себя целый их полк вытащим. Мы на него ротой, а он на нас полком, есть по чему молотить. Это не то что за каждым бегать в отдельности.

Отдавал команду вести огонь залпами и, потирая руки, сообщал:

— Я ведь нарочно приказал вчера создать видимость, будто мы проходы для своих танков разминируем. Чтоб немцы по этим проходам свои танки кинули, а на самом деле мы снова эти проходы тут же минировали. Значит, поймали, как цуциков, — и все поглядывал на противотанковое ружье, прислоненное к стенке окопа, с которым он собирался, как только бой сложится «нормально», выйти в боевые порядки подразделения, чтобы воодушевить своим личным присутствием бойцов.

Но вот того, что можно вызвать «илы», огонь своей дивизионной артиллерии, самоходки, — этого в сознании Пугачева не было.

Вести бой своим батальоном он умел и в пределах действия батальона мыслил точно и ясно. Но то, что его батальон — частица единого механизма дивизии, оснащенного мощью приданных средств и такой огневой мощью, которой доселе не было, — это из своего сознания вычеркивал. В психологии его прочно жило ощущение первого года войны — вести бой, ни на что не оглядываясь.

Это приводило к потерям, которых можно было избежать. И успех батальона был только успехом батальона, не переросшим в успех всей части в целом, ибо то, чем мощно располагали части, комбат не испрашивал для боя, который складывался в пользу атакующего подразделения, а мог бы перерасти и в прорыв всей частью. Не испрашивал потому, что не хотел, да и пожалуй, не мог преодолеть в себе мышление в пределах батальона.

И та бережная вынужденная скупость на мощные огневые средства, с какой велись бои в первый год войны, существовала в сознании Пугачева, и вызов их он воспринимал как призыв о помощи, а не как разумное использование того, чем армия обладала теперь в изобилии, и перед каждым командиром отчетливо встала необходимость умело овладеть этим могуществом огня и металла, а не только духовным могуществом солдат, способных совершать, как всегда, величественные подвиги отваги и героизма.

Поэтому не случайно разгорелся спор Конюхова с Пугачевым о сорок первом годе, и Конюхов озабоченно думал, сумеет ли Пугачев преодолеть в себе то, что могло опасно выступить против самого комбата Пугачева.

23

Пугачев выслушивал советы Конюхова всегда внимательно, но редко когда ими пользовался.

— Мой принцип какой? — говорил Пугачев, не то усмехаясь, не то щурясь на свет. — Не выпендриваться. Если мыслей глубоких нет, ну что ж, соображения имеются. Вот ты, Конюхов, душестроитель. Такая у тебя по твоей склонности специальность, к каждому ты пристаешь, чтобы получше был. Каждого ты, как банщик, отмыть желаешь, чтобы он чистенький, светленький был. Копаешься в моих людях, найдешь экземпляр бесподобной душевной красоты и восхищаешься, как картиной, и от меня требуешь, чтоб я им любовался. А ты пойми! Если я хорошего солдата не хуже тебя знаю, то что делаю? Этому хорошему, как самому надежному, первому приказываю быть там, где всего опаснее. Ясно? И чем он лучше, тем мне тяжелее, когда я его теряю. Ты это понять можешь? Ты вот утверждаешь: сейчас мы должны жить не двумя временными измерениями — прошлым, настоящим, а главное, по-твоему, — будущим. Так ведь умереть, когда вот она, на носу, победа — страшнее. Да еще раздразненным будущей жизнью всех сроднившихся, как никогда, на войне в этаком прекрасном братстве.

Мне же после всех этих твоих посулов в бой солдат вести — в смерть. А ты им внушаешь: как жизнь хороша, и жить будет хорошо, и каждый будто из нас бесценное для всего человечества сокровище! Вот и будет каждый себя беречь — как все равно банку с вареньем, а нам еще воевать.

— Воевать! Но за что? За свою землю, за свою жизнь! Но ведь теперь мы способны принести многим другим народам освобождение. И многие освобожденные нами страны станут другими. Кто там придет к власти? Народ. У них такая же революционная ситуация будет, как у нас в Октябре.

— Так ты что? Лозунг подсовываешь, как в гражданскую: «Даешь мировую революцию!»

— Ну зачем ерничаешь! Сам знаешь, коммунисты в этих странах, антифашисты — основа сил Сопротивления, вот кому народ верит и доверит свою судьбу. Значит, свершатся революции. А для советского человека народная революция — это такое же священное, как Родина.

— Ну ладно, по этой линии воодушевляй, не возражаю, — снисходительно согласился Пугачев. — Но вот зачем всем внушаешь, что каждая личность нечто такое исключительное?

— Во-первых, по этому самому, о чем сейчас говорил, а во-вторых, мы недавно из всех частей отчислили — и у тебя тоже — значительный контингент на восстановительные работы в Донбасс и в другие разрушенные фашистами индустриальные центры.

— Обобрали, — хмуро сказал Пугачев. — Лучших забрали. — Бросил зло: — С вами навоюешь!

— В подразделениях иначе рассуждали. Солдаты в этом увидели самый реальный признак близкой победы — раз. То, что страна такую силу набрала, что уже теперь занята тем, чтоб мирную жизнь налаживать, — два. И главное — верят они в возросшую силу армии, и поэтому каждый боец на себя принял обязательства — за ушедшего на восстановительные работы товарища в бою за двоих себя показать. Такой почин развернулся, как в тылу, во фронтовых бригадах брали обязательства за себя норму дать и за своего товарища, ушедшего на фронт.

— Ну, пошел воспитывать! — Пугачев поднял руку. — Давай распинай, сдаюсь. — И благодушно при этом улыбался.

— Знаешь, Пугачев, — произнес Конюхов грустно. — Не то ты себя чрезмерно обожаешь, не то, напротив, пренебрегаешь тем, что в тебе есть хорошего, и словно боишься этого хорошего, и выдумываешь себя не таким, каким должен быть.

— Я себя в долгожители не планирую, — бодро заявил Пугачев, потом вдруг нахмурился, сказал глухо: — Ты тоже пойми меня, Конюхов, если я буду, как ты, любоваться и восхищаться каждой этакой прекрасной человеческой личностью среди бойцов, так у меня душевной силы не хватит в бой ее послать. Худшего пошлю, а на лучшего духу не хватит. Понял? Значит, на этом точка!

24

Конюхов знал, что Пугачев испытывает душевную привязанность к лейтенанту Петухову еще с той поры, когда Петухов боялся, что взводный напишет в его школу, что бывший ее ученик потерял на марше затвор от винтовки. И когда Петухов, израненный, измученный, приволок два немецких автомата после рукопашного боя и просил жалобно взводного: «Павел Иванович, я же вот взамен достал — за затвор. Теперь не напишите, а?» И так как Петухову о мирной жизни, кроме школы, вспоминать было нечего, он рассказывал о своей школе, о товарищах, об учителях так, словно все они были необычайные люди. И даже когда, обессиленные, выходили из окружения и Петухов волок на себе, кроме своей, еще две винтовки ослабевших бойцов, положив их, словно коромысла, на плечи, а сверху свои тощие руки, он говорил Пугачеву:

— Мы в школе в пионерский поход ходили, так тоже досталось, заблудились, а идти тоже лесом, и все в тапочках, и жерди от палаток тоже тяжелые, а бросить нельзя — школьный инвентарь, с зав учебной частью спросят. А он и так на свои деньги нам большой чайник купил для похода. Чтобы мы на костре чай вскипятили. И все-таки дошли, ничего не бросили, только ноги после от тапочек в волдырях. И все выдержали даже девочки.

— Девочки! — сказал тогда Пугачев и, чтобы поднять бодрость у бойцов, объявил громогласно: — Слыхали, ребята? Петухов о девочках мечтает! Во типчик!

— Товарищ капитан, вы не смеете, не смеете так! — яростно крикнул Петухов и даже остановился, сбив шаг остальным бойцам. И долго потом неприязненно сторонился Пугачева.

На одном из кратких привалов Пугачев подсел к Петухову.

— Что ж ты на меня так окрысился? Я же по-доброму — молодец! Не паникуешь.

— А вы почему не паникуете? — спросил Петухов.

— Я — командир.

— Значит, как учитель, должны быть тактичным.

— Ну извиняюсь, — сказал Пугачев и ухмыльнулся. — Ты что же это на себе чужие винтовки таскаешь? Заставил кто?

— Почему же чужие? Нашего отделения. Товарищи устали, вот я и помог донести.

— Помог! Обессилеешь, а когда прорываться придется, те, отдохнувшие, выскочат, а ты отстанешь, фашисты тебя и схапают, в такой обстановке кто силенки сберег, тот и выживет.

— Но я же не один, а со всеми…

И вот это «я не один, а со всеми» привлекло тогда Пугачева к молоденькому солдату, который каждый раз при виде мертвых жмурился, бледнел, но в бою, вытянув тощую шею, затаив дыхание, тщательно целился и. как ему советовал Пугачев — всегда помнить число выстреленных патронов, подсчитывал, сколько он их выстрелил, словно у школьной доски на уроке арифметики.

Получив взвод, а затем роту, Петухов гордился своими бойцами, как прежде школьными товарищами, и после официального доклада Пугачеву рассказывал о бойцах то, что комбат считал «ерундистикой».

Пугачев говорил:

— Траншея — это тебе не общежитие интернатское, а боевое укрытие от поражающих средств. А ты там на стенки картинки повесил.

— Так мы только Кукрыниксов вырезаем и на фанеру наклеиваем — о фашистах, о Гитлере.

— Для смеху?

— Ну конечно.

— А когда фашист по вас бьет, тоже на картинки взираете?

— Нет, зачем, каждый на своем посту.

— Значит, что же получается: на картинках они как худые крысы, а на деле лупят по вас насмерть.

— Внутренне они все равно для нас крысы, — сказал Петухов, — и это правильно.

— А ты что это рядовых по имени-отчеству величаешь, словно маленький?

— Так только в мирной обстановке, то есть когда боя нет, — поспешно поправился Петухов, — тех, кто меня старше.

— Ты командир, — значит, нет в твоем подразделении над тобой старшего, возраст — мура, солдат есть солдат, и он тебе во всем подчиненный.

— То есть как это во всем? Есть очень умные, знающие, двое даже в ФЗУ преподавали. Они мне очень помогают с дисциплиной, когда боя нет, и вообще хорошо влияют на всех.

— Ладно, тебя не переговоришь. Но помни: если почувствуют, что ты еще цыпленок, развалишь роту…

Пугачев знал, что солдаты любят своего ротного. Он и сам превыше всего ценил такую солдатскую любовь, но считал, что она для него самого только свидетельство его признания, которое не смягчит его командирской твердости, требовательности и безжалостности, когда она справедлива и неизбежна, как он и к себе был безжалостен в бою.

Он испытывал нежное любопытство к тем чертам Петухова, какие подавлял в себе или возможно, просто боялся их обнаруживать, считая их только слабостью, а не силой, способной подчинять других или хотя бы внушать солдатское доверие, полагая, что повелительностью легче внушить веру в командирскую твердость.

Конюхов понимал, какое влияние оказывает на Петухова обаяние Пугачева, самого отважного и дерзкого в бою комбата, его своеобразная размашистая открытость, твердая решимость отказаться от всех привязанностей, чтобы не цепляться за свою жизнь. Та снисходительная ирония, с которой Пугачев воспринимал перепадавшие ему иногда удовольствия во время кратких передышек между боями, словно раз навсегда приговорив себя к тому, что длинной и прочной жизни ему не выпадет, а вершина, к которой он стремится, — это выиграть бой, который, кроме него, никто бы не смог выиграть, и хоть пасть в нем, но чтобы этот бой стал легендой.

В жизнь Петухова война ворвалась почти сразу после окончания школы, где его учили тому, как много пользы принесет человек, вооруженный знаниями, в стране, высшая цель которой — строить всечеловеческое счастье.

Но страна и в текущей жизни была исполнена множества подвигов Папанинцы, Чкалов, Громов, челюскинцы, стратонавты, строители Комсомольска, герои-пограничники, те, кто сражался, помогая революционной Испании, и, наконец, героизм труда, возведенный в высшую степень человеческой доблести, славы и геройства, — все это взывало к подвигу всех и каждого.

Что касается империалистов и фашистов, то здесь у Петухова, как и у его сверстников, была полная ясность: если враг нападет, то наша Красная Армия сразу его уничтожит, и если б Ворошилов и Буденный командовали войсками революционной Испании, то победил бы испанский Народ, а не франкисты.

Красная Армия, овеянная легендами, выступая стройными парадными когортами на площадях в дни праздников, вызывала праздничное восхищение, любование ее рыцарским обликом, и каждый красноармеец воплощал в себе героизм и ратную славу всех времен.

Поэтому Петухов не испугался, что началась война, он испугался только, что его не возьмут на эту войну.

И когда он с путевкой райкома комсомола пришел в райвоенкомат и ему сказали: «Зачислен», — он так растерялся от радости, так искренне благодарил членов комиссии, что его даже сурово одернули в столь наивном и неуместном выражении бурной радости, когда война — всенародное горе.

В первые, самые тяжкие, горькие месяцы войны для Конюхова вот такие солдаты, как Петухов, были самым мучительным испытанием его собственной совести перед ними, и не только перед ними, он страшился, чтобы в сознании их не погасло, не померкло все то, что было ярким, зовущим светом в грядущее, которое, казалось, уже прочно вступало сегодня в жизнь всенародную.

И когда на батальон, бодро шагающий с песней в пешем марше, внезапно с незащищенного неба обрушились бомбовые удары и люди падали, корчились, истерзанные осколками, разбегались, уползали, молили о помощи, он не был уверен, удастся ли собрать их снова в маршевую колонну, а когда собрали, вывели из лесу, шли снова угрюмо молча, согбенно по пыльной горячей дороге, и взоры всех были настороженно, напуганно обращены в небо. Поэтому батальон шагал, шатаясь, — спотыкаясь, словно ослепший. И когда потрясенных, удрученных, растерянных после первой бомбежки солдат с ходу пришлось выводить на неподготовленные позиции и на них принять бой, Конюхов думал горестно, что они не годны для боя, поскольку столь явно проявили бесстыдное слабодушие, жалкий ужас и беспомощность при первом же прикосновении смерти.

Но он, Конюхов, ошибся. Все, что он увидел постыдного в поведении солдат при первой бомбежке, было верным, но несправедливым, потому что каждый из них, пережив ужас, переживал теперь стыд за себя, за свое малодушие и не искал себе оправдания в том; что они были беспомощны воевать с врагом в воздухе и от этого сознания своей беспомощности утратили волю, которая ни к чему, если ты, как пресмыкающееся, распростерт на земле и только покорно ждешь, минует тебя или не минует. Жалкий, понурый вид хромающего батальона, вывалянного в придорожных кюветах, в запыленных бинтах, с лицами, вдруг сразу отощавшими, постаревшими, и онемевшего, потому что кому охота каяться в том, кто как разбегался в бомбежке, прятался от бешеных мгновенных костров взрывов, вселял ощущение безнадежности.

И он, Конюхов, ошибся, потому что солдаты, устыдившись страха, проникшись ожесточением к самим себе, были полны сейчас такой исступленной ненависти к тому, что послужило причиной их унижения, что за эти краткие мгновения огня и смерти стали иными, чем были прежде, хотя весь облик их свидетельствовал совсем о другом.

И это не замеченное Конюховым открылось в них в первом же бою. Хотя с точки зрения строго военной бой этот был беспорядочным, неорганизованным и плохо управляемым, с нарушением всех уставных правил.

Враг наступал с ходу танками, сопровождаемыми цепями автоматчиков с азартно засученными рукавами, в промежутках катили станковые пулеметы, тяжело шагали огнеметчики с ранцами-баками за спинами. И хотя еще никто не давал команды батальону, солдаты выскочили из утлых окопов разрозненной бегущей толпой; так же, как только что они бежали в панике в лес, устремились на врага, хотя до сближения с ним оставалась большая дистанция. Это было неправильно, нерасчетливо. Без приказа. Но «мессеры», воюя правильно, вышли на штурмовку траншей батальона в то время, когда солдаты нерасчетливо уже покинули их.

Изможденные, усталые, они бежали молча на врага и не открывали огня, боясь промазать издали, когда глаза застилает потом. Они обвязывали связки гранат бинтом и несли их, прижимая левой рукой к груди и боясь, что бинт не удержит связку, не бросали, а клали связки гранат под гусеницы.

Они совали в танковые зубчатки стволы винтовок, разбивали об их корму бутылки с горючей смесью и потом корчились на земле, обрызганные неугасимым пламенем, сбрасывая одежду, полуголые, подымались и, взяв у убитого или раненого оружие, кидались в бой.

Двое тащили мертвого огнеметчика с баковым ранцем за плечами, а третий бил из его огнемета, они второпях не знали, как отстегнуть у мертвого его бак-ранец, поэтому тащили огнеметчика, словно орудие.

Они дрались разрозненной толпой. Вскачь тащили станковый пулемет и ложились за него, когда вокруг рукопашная схватка, и огонь станкового вели по мечущемуся врагу почти вплотную

Раненые, ослабевшие, взявшись вдвоем за винтовку, били штыком.

У них еще не было развито чуткое чувство огня, они делали перебежки не после минометных залпов врага, а в то время, когда опытный враг залегал, чтобы самому не быть накрытым осколками, они выскакивали из огневых разрывов окровавленные и, падая, кололи прижавшегося разумно к земле врага, опытно выжидавшего. Они кидались на станковых пулеметчиков не потому, что, как это положено в бою, в первую очередь следует уничтожать мощные огневые точки врага, а потому, что видели, как их товарищи падали от этого огня, — значит, мстительно надо убить того, кто их убил.

Они гурьбой собрались у захваченного вражеского орудия и впервые с отчаянием стали звать командира, потому что не знали, как огонь этого орудия обратить против врага.

И так же, как этот бой начался неуправляемо, так же он и кончился неуправляемо, и командиры, как недавно бродили по лесу в поисках бойцов, чтобы собрать их в строй после бомбежки, так же ходили и по полю боя, чтобы увести солдат обратно на оборонительные позиции.

Они не понимали, почему нужно уходить назад, а не идти вперед, когда враг отступил, — значит, эта полоса, с какой они отбросили врага, — их земля, ими отвоевана, зачем же уходить с нее, и они недозволительно препирались с командирами и смотрели на них так же удрученно, недоверчиво, как совсем недавно командиры смотрели на них, когда они панически разбежались при первой бомбежке.

И за всю свою жизнь Конюхов не испытал такого благоговения и восторга перед людьми, как в этот первый бой. Для него он означал больше, чем бой, ибо это было испытанием самого высшего как для него, так и для всех, — значит, немеркнущего в человеке; значит, и сегодня, в самом неоправданно тяжком, то, что так ярко светило всей предшествующей жизнью, не погасло для них.

И здесь он впервые увидел Петухова, виновато разглядывавшего свои ступни в пузырях, кровоподтеках от неумелого обращения с портянками. Петухов жалобно спросил Конюхова:

— Товарищ политрук, можно босиком совсем немного похожу, а то больно очень?

— А с рукой у тебя что?

— Ничего, просто так, ушибся, перевязался только от инфекции.

И лицо Петухова стало испуганным, жалобным, просительным.

— Это его фашист приложил, хотел по башке, а он рукой самортизировал.

— Не знаю, не помню, — сказал Петухов.

— А душил его кто, я, что ли? — сердито спросил боец. — Сам плачет, и сам же душил — вояка!

— А раз больно, чего ж тут такого! Я думал, он мне кость сломал, даже хрустнуло.

И когда Конюхов, несмотря на мольбы, повел Петухова на перевязочный, куда сносили не только раненых, но почему-то и погибших в бою, Петухов, видя, что лицо политрука стало серым, сказал, словно для того, чтобы вызвать у него бодрость:

— Вы не расстраивайтесь, что так получитесь. Ведь в гражданскую войну нам еще хуже было, а ведь ничего — победили. Мы в школе проходили: когда совсем плохо было, Ленин сказал, что такой, как мы, народ победить нельзя, а Ленин всякие враки не терпел и всегда говорил только правду — его правда и получилась. а теперь разве сравнишь! Тогда даже не все толком знали, что такое Советская власть для народа, а теперь все знают. — Вздохнул: — Только я не понимаю, почему атака — и без знамени? Со знаменем лучше же.

— Ты комсомолец?

— А как же!

— Боязно было?

— А я ничего не соображал, просто побежал. как все, ну а потом — он вздохнул, — ничего ясно не помню. Конечно, страшно, но, когда ты как сумасшедший, тогда не совсем страшно.

— Закурим? — предложил Конюхов.

— Если хотите.

— Значит, некурящий, — похвалил Конюхов. — А вот если я тебе как комсомольцу скажу, что это еще не бой, а так, схватка? Ведь нам на рубеже надо еще выстоять.

— Ну что ж, пожалуйста.

— И много дней нас фашист будет атаковать, уже всерьез, не с маху. Сейчас только-только отбились, а частей рядом наших нет.

— Знаете, — сказал проникновенно Петухов, — вот как Ленин правду всегда говорил, надо и вам сказать всем, что мы сейчас фашистов не разбили насовсем. А то некоторые думают, после того как мы их тут побили, больше не полезут.

— Кто так думает?

— Ну и я тоже, конечно, так думал, — признался Петухов с виноватой улыбкой.

— Ты что же, не слышал по радио, не читал в газетах, какой силой они на нас внезапно обрушились, как далеко вторглись?

— А раз все так, как мы, их бьют, — быстро и радостно сказал Петухов, — и даже лучше, чем мы, — значит, может, сегодня совсем другая получается обстановка.

— Знаешь, — сухо произнес Конюхов, — если правду приукрашивать, она уже не правда, а вранье. Так?

— Так, — грустно согласился Петухов.

— Но сейчас самая лучшая наша правда, что мы на своем пятачке фашистов сбили. Вот это и должно светить и тебе и мне, может, на всю жизнь для большего.

Батальон окопался, и, против ожидания Конюхова, им придали батарею и три двухбашенных танка с пулеметным вооружением. Почти две недели они здесь вели оборонительные бои, в которых и шло обучение людей воинскому делу. А потом они отходили под бомбежками, неся раненых, пулеметы с подбитых танков, и тащили на себе, как бурлаки, запрягшись в лямки, две оставшиеся целыми пушки, снаряды к ним бережно несли на руках. Во время отхода Конюхов с Петуховым не виделся, тот стыдливо прятался от него, так как сбитые ноги его были спеленаты портянками, а сапоги он нес за спиной, прячась даже от своего отделенного.

25

Помощник начальника штаба дивизии по связи подполковник, доктор технических наук Беликов до войны руководил кафедрой в институте связи, а также возглавлял группу конструкторов в одном из закрытых научных учреждений, работающих по специальному заданию Наркомата обороны. В эту группу по его настойчивой рекомендации был зачислен изобретатель, радиолюбитель, некий Красовский, человек безусловно одаренный, но с чрезвычайно трудным характером.

Не имея систематизированного специального образования, Красовский обладал высокой творческой способностью технического воображения. Недостатки фундаментальных знаний он восполнял напористой дерзкой фантазией человека, убежденного в том, что его призвание — свершить научное открытие.

Тощий, долговязый, с выпуклыми светлыми глазами и упрямо выдвинутой нижней челюстью, нервный и мнительный, он держался с сотрудниками холодно, высокомерно, от мнительности избрав такой способ как бы самозащиты, который и порождал к нему неприязнь.

Неудачи при испытании отдельных образцов вызывали у Красовского приступы бешенства, и он говорил с презрением:

— Сдайте в утиль, выбросьте на помойку, а меня — в дворники.

Если же испытание проходило удачно, выслушивая одобрение, произносил устало, равнодушно, брезгливо:

— Это все ерунда, пустяковина.

И терял интерес к дальнейшему совершенствованию образца.

Восемнадцатиметровая комната в коммунальной квартире, где он жил с женой и дочерью, была завалена металлическим хламом. Обеденный стол он использовал как монтажный стеллаж. Кричал на жену:

— Не сметь прикасаться к приборам! Не от пыли я задыхаюсь, а от вашего постоянного стремления к обывательскому уюту… Занавесочки! — произносил он злобно. — И так слепну. А вы тут себе интимные сумерки устраиваете. Для какой цели, спрашивается?

Дома он вел себя как деспот — работал по ночам при едком свете двухсотсвечовой лампы, лишенной абажура. Уронив на пол какую-нибудь крохотную радиодеталь, бесцеремонно будил жену, маленькую дочь, командовал:

— Ищите, черт побери! Ищите!

Только Беликов обладал прочной духовной выносливостью, чтобы терпеливо переносить все выходки Красовского. И когда Красовский яростно бросил Беликову:

— Вы не ученый, вы приказчик! Вам бы только сбыть товар! — тот, добродушно улыбаясь, сказал наставительно:

— Задание срочное, а вы, дорогой мой, капризничаете. Комиссия же приняла.

— Я не на комиссию работаю, на человечество, — гордо произнес Красовский.

Долгое время Красовский пытался создать замыкатель, механизм которого подчинялся бы воздействию звуковой волны. Но длительные и дорогостоящие полигонные испытания показали, что такой замыкатель не отвечает задаче. В ярости Красовский написал заявление, в котором обвинил во вредительстве даже самого Беликова. Тому пришлось давать объяснения при расследовании заявления Красовского. И так как Беликов считал Красовского чрезвычайно талантливым изобретателем и упорно внушал это следователю, не находя возможным утверждать, что поиск дистанционно управляемого замыкателя в подобном направлении бесперспективен, то даже здесь, у следователя, ему пришла мысль посоветовать Красовскому попытаться создать замыкатель, действующий не с помощью звуковой волны, а при воздействии соответствующей частоты радиоволн. Поэтому расследование затянулось, и Беликова, пока оно шло, перевели в разряд «и. о.», то есть он теперь не руководил работами, а только исполнял обязанности руководителя.

Красовский рассказал жене о своем заявлении, сказав мстительно:

— Пусть все знают, как я могу отстаивать свои творческие убеждения.

— Но это подло, Сергей! — воскликнула жена. — Ты же негодяй! Как же я теперь с тобой могу жить? Может, ты болен?

Беликов пришел к Красовскому после того, как узнал, что тот по почте прислал письмо с заявлением об уходе с работы.

— Сергей Борисович, — сказал Беликов, протягивая ему руку, — я пришел вас обрадовать. Вы набрели на отличную идею, но ее следует осуществлять на несколько ином принципе.

Беликов стал поспешно и радостно излагать, на каком именно.

Красовский, выслушав, надменно ответил:

— Но этот путь нашли вы, а не я. — Свирепо бросил: — В интеллектуальных подачках не нуждаюсь! — Приблизился вплотную, бледный, с обесцвеченными глазами, заявил в бешенстве: — Если бы вы пришли дать мне пощечину за ту низость, которую я учинил, меня бы это менее удручило, чем подобное покровительственное снисхождение.

Беликов вздохнул, покряхтел, потер задумчиво ладонью лысину. Спросил тихо:

— Ну что вы себя так мучаете, Сергей Борисович? Ведь ум у вас баснословно яркий. Талантище редкостный. И такое самоистязание. Почему?

Красовский обессиленно опустился на стул, произнес исступленно:

— Все погубил, все. Себя, жену. — Спохватился: — Но не ту, которая меня теперь бросила, а ту, которая себя не щадила, все ждала, что исполню свои тщеславные обещания, наполню ее гордостью за все бесчисленные унижения, которые я ей приносил.

Беликов смутился, поскреб затылок, спросил застенчиво:

— Может, я некстати зашел? Извините, не терпелось поделиться с вами вашим же успехом… — И, еще больше сконфузившись от двусмысленно прозвучавшего слова «успех», неловко поправился: — То есть перспективностью направления вашего искания. — Выпрямился, сказал требовательно. — Значит, так! Имеется договоренность с инстанциями. Для вас персонально оборудована лаборатория на полигоне, вы зачислены в штат с повышенным окладом на все время проведения вами работ. Я за вас дал согласие.

Бодрясь и еще показно сопротивляясь, Красовский осведомился:

— Но школа-десятилетка там имеется? У меня, извините, дочь. Жена меня бросила. Но дочь в меня верит, осталась верной отцу. — И, обернувшись, повелительно произнес: — Соня, скажи ему, что ты матери про меня сказала?

К Беликову подошла худенькая белокурая девочка с косичками, завязанными ботиночными шнурками, и строго произнесла:

— Я вам сейчас про папу главное сообщу, то, что вы не знаете.

— Соня, молчать!

— Папа, ты, пожалуйста, на меня не кричи, не притворяйся. — И Соня, потупившись, произнесла хрипло: — Папиного папу и его маму, ну, моих дедушку и бабушку, когда они были еще вовсе не дедушкой и бабушкой, потому что меня еще не было, при папе, когда он был маленьким, у него на глазах петлюровцы зарубили за то, что они были, ну конечно же, большевиками-подпольщиками. И папа со своего детства решил такое придумать, чтобы нас никто не посмел убивать. И он потому такой нервный, что боится — на нас фашисты нападут так же, как они сейчас на Испанскую республику напали, а папа еще не придумал того, что он должен придумать. — Задумчиво разгладила скатерть на столе, подняла с синеватой поволокой глаза: — Маме, конечно, трудно с нами было. Я всегда за папу заступалась, а она всегда одна, даже когда он не прав был. — И поспешно поправилась: — Нет, не всегда, на зимовке мы весело жили, и всегда у нас гости.

— На Новой Земле радистом служил, — пояснил Красовский.

— Папа знаменитым радистом был, — сказала гордо девочка. — Даже Австралия его принимала, а он только на обыкновенной рации разговаривал.

— Ну не совсем обыкновенной, придумал кое-что для усиления, — заметил не без самодовольства Красовский.

— Ты не перебивай, — попросила девочка. — Если б у мамы легкие не заболели на Севере, мы бы еще на зимовке хорошо жили. — Смолкла, потом смело посмотрела в глаза Беликову, сообщила деловито: — А теперь мама от нас просто в Крым уехала, чтобы там навсегда вылечиться, там легкие у нее болеть не будут, мы за маму теперь довольны.

Беликов встал, порылся в портфеле.

Вот вам, — сказал он Красовскому, — пакет с назначением, тут командировочные, суточные и литер. — Обернулся к Соне: — С разрешения отца мы тебя в интернат наркоматский определим. Там дети тех наших товарищей, которые добровольцами отбыли в Испанию. Ясно?

— Ясно, — сказала Соня и впервые улыбнулась доброй, детской, простодушной улыбкой. Спросила: — Только я куклу с собой возьму, можно? — Объяснила: — Я, конечно, не маленькая, чтобы в куклы играть, просто так, ее мама сделала. Я ее под подушкой буду прятать, чтобы не смеялись, будто я маленькая.

В конце 1939 года Беликов получил извещение о том, что Красовский погиб на полигоне. Нарушив правила испытаний, он бросился к взрыв-пакету, когда в нем замыкатель не сработал после воздействия радиосигналов. Расследование установило, что у замыкателя одна клемма была окислена. При дальнейших испытаниях подобные замыкатели на коротких дистанциях действовали безотказно.

Беликов поехал в интернат и привез Соню к себе домой. Она согласилась жить в его семье. Но отказалась от того, чтобы Беликов удочерил ее.

— Я своим папой горжусь, — сказала Соня, — горжусь на всю свою жизнь.

Поэтому, хотя мысленно Беликов и считал Соню удочеренной, она так не считала. В начале войны, окончив краткосрочные курсы связистов, она прибыла на фронт, в дивизию, где служил подполковник Беликов.

Поскольку Беликов не собирался сохранять в тайне свою заботу о Соне, она имела в подразделении связистов возможность отлучаться без особого на то приказа. Стесняясь этой привилегии, она с особой ревностью вызывалась на самые трудные задания. И, когда Беликов, узнавая об этом, возражал, говорила ему, строго глядя в глаза:

— Михаил Степанович! Вы же папин характер знаете, а я его дочь…

Оглянувшись на дверь, Беликов произносил шепотом:

— Если б не военная тайна… немецкий штаб рванули! А чей замыкатель? Красовского! Имел бы он долгожитие, мог бы на этом принципе такое все нужное создать… За заслуги перед человечеством ему по меньшей мере памятник бронзовый. И я обязан перед таким человеком его дочь беречь…

Потом Беликов получил назначение в армейское соединение на другой фронт и звание генерала.

Он говорил, прощаясь с Соней:

— Твои мотивы, по которым ты отказалась вместе со мной отбыть, я понимаю и одобряю с точки зрения чисто армейской этики. Но ты и меня пойми. Я перед именем Красовского преклоняюсь — талант! Возможно, гений. Извини, но психика у него была несбалансированная — человек крайностей, эгоцентрик, и вот у тебя тоже иногда такое проявляется, и я беспокоюсь…

Пожевал губами, пытаясь, как он это иногда делал в замешательстве, пожевать кончик бурого уса зубами.

— Докладывали мне, что ты в свободное от дежурства время не ко мне жаловала, а на попутных в роту… — Поднял руки, будто давая ей понять, что он перед ее возражениями пасует и догадывается, против чего она станет возражать, произнес мягко: — Я боевых офицеров ценю, уважаю. Тут полная ясность — к кому у меня симпатия. Но заявляю со всей решительностью: есть у нас на фронте такие, которые рассуждают примерно так: «Поскольку на войне убивают, нечего мне свою жизнь надолго планировать, что сегодня — то мне действительность, и я только в пределах этой действительности человек ответственный».

Соня пристально посмотрела в глаза Беликову, сказала:

— Я знаю, о чем вы думаете и так окольно говорите.

— Если б я тебе фактическим отцом был, — вздохнул Беликов, — я бы слова так деликатно не вышаривал, а просто сказал бы: «Не наломай поспешно дров по этой линии», — и точка. — Признался смущенно: — Я личное дело этого младшего лейтенанта Петухова из штаба полка запрашивал. Биография куцая. Школа, курсы младших командиров, фронт. Взысканий пока не имеет.

— Что значит — пока?! — воскликнула Соня. — Вот вы как предвзято к нему уже заранее относитесь. — И повторила с презрением: — «Пока не имеет». А награды? Был ранен и остался в строю.

— Вот, — уныло сказал Беликов. — Я так и предполагал. — И добавил сокрушенно: — Нет в вашей красовской породе никаких тормозов, берете с места сразу на третьей скорости, пока не расшибетесь.

Беликов погладил седые волосы, как бы увенчавшие его лысое чело серебряным венком, усмехнулся:

— Нет таких письменных правил, которые наподобие воинского устава обобщали бы в себе практический и научный опыт для руководства и исполнения. Но все же скажу откровенно: Красовский, я знаю, любил свою жену с отчаянной силой, но выражал эту свою любовь в основном тем, что хотел ей доказать, какая он яркая, достойная большой любви с ее стороны личность. А когда у него что не получалось в работе, усугублял свое душевное состояние тем, что пытался тогда внушить ей обратное, будто он во всем ее недостойный и она в нем во всем ошиблась. От этих крайностей и страдал без всякого к себе и другим милосердия. Вот я по опыту своей жизни и других и предупреждаю от скоропалительных крайностей.

Потупился, признался:

— Сам-то я тоже с ходу в свою Александру врезался. В конной армии служил. Остановились на ночлег у вдовы-солдатки, совсем молоденькой, тихая такая, добрая, я с ней и слов особенных не сказал — видел, как на стол мне аккуратно накрыла, смотрела, как я горячую картошку хватал и давился от голодного аппетита. Предложила обмундирование постирать. Но я застеснялся, сменки не было. Она мне свое женское надеть одолжила. А как я ее сарафан на себя накинул, смеяться стала. Такая девчушка… Ну я ее на руки взял, она обмерла, глаза закрыла. С самых тех пор — жена. Теперь, сама знаешь, дама солидная, строгая, а для меня она на всю жизнь той осталась, обмершей, с глазами закрытыми. — И Беликов вдруг встревожился: — Может, это я зря тебе рассказал? Но что делать, если правда.

Соня расцеловала одутловатые, обвисшие щеки Беликова.

— Вот вы какой настоящий! — воскликнула она в восторге.

Хотя Беликов и поручил новоназначенному помначштаба дивизии по связи полковнику Боброву заботиться о Соне в пределах, дозволенных распорядком армейской службы, но, когда после отъезда Беликова Соня попросила нового начальника, чтобы он перевел ее в разведотдел радисткой, он пообещал содействовать, не собираясь сдержать свое обещание, и только этим проявил свою заботу о Соне.

26

Понятие фронта и тыла в действующей армии относительно.

Для ротного командира вызов в штаб полка — это уже тыл, а из штаба полка в штаб дивизии — почти глубокий тыл, где после передовой все выглядит монументально, значительно и комфортабельно.

Здесь, в районе расположения штаба дивизии, проводились слеты снайперов, петеэровцев, кавалеров орденов, завершавшиеся концертами самодеятельности. Существовали и краткосрочные места отдыха для особо отличившихся в боях солдат. Командиров подразделений поочередно вызывали с передовой на семинарские занятия по повышению воинской квалификации, обмену боевым опытом, знакомили с различного рода нововведениями в тактике и применением новых систем оружия. Лекции читали начальники отделов — о партийно-воспитательной работе, о морально-политическом состоянии в войсках противника, о трудовых подвигах советского народа. Все это фактически было подобно тем мероприятиям, какие проводили в мирные дни для работников районного масштаба, скажем, в областном центре.

То, что на войне незыблемо действовали обычаи советской жизни и ничто не могло их ослабить и нарушать, также содействовало воодушевлению воинов на терпеливый подвиг.

Как в мирной жизни чествовали передовиков производства и они делились своим передовым опытом, так и на фронте чествовали героев, и они передавали свой опыт тем, кто не был еще героем.

Как в мирной жизни коммунисты были главными человекосоветчиками, так и армейские коммунисты на фронте.

Поэтому к политотдельцу, какое бы высокое звание он ни имел, рядовой боец обращался с любым личным вопросом так же, как он мог, будучи гражданским, обратиться к любому работнику обкома партии.

От боя к бою, от сражения к сражению наши солдаты и офицеры как бы вживались в войну с тем уверенным, властным, прочным самообладанием, каким обычно раньше, в мирные дни, отличались только люди редкостных, исключительно опасных и отважных профессий.

На изучении подвига одного проходило обучение героизму всех.

После обрисовки боя дальше уже шли такие тонкости огневого дела, что они были доступны пониманию только профессиональных истребителей танков, и то только родственных калибров.

Словом, в расположении штаба дивизии шла кипучая научная, организаторская, пропагандистская и просветительная работа, достойная любого крупного культурного центра.

И была еще одна разновидность воинского усердия — это когда подразделения отводили в тыл части, где были оборудованы учебные городки с препятствиями, устроенными по типу обнаруженных разведкой на оборонительной полосе противника. И здесь до полного изнеможения отрабатывались, совершенствовались приемы ведения боя.

Правильно говорится: тяжело в учении, легко в бою. Огнеупорность воина — это не только бесстрашие, но и умение умно владеть собой и огнем.

Если во фронтовой обстановке главная задача — выявить у противника слабые стороны и ударить по ним, то здесь, в учебном городке, оборонительная полоса со всеми препятствиями хотя и была копией обороны противника, но копией более усовершенствованной в расчете на то, что к моменту нашего наступления противник может исправить обнаруженные нами недостатки в его обороне.

И полосу усиливали всевозможными препятствиями, предполагая, что не все средства противника удалось обнаружить разведке.

К этим занятиям у ротного командира Петухова и комбата Пугачева проявились два разных подхода.

Петухов стал жестким, суровым к своим подчиненным, непреклонно властным, нетерпимо требовательным, полагая, что если над человеком не висит смерть, то все его помыслы должны быть полностью сосредоточены на армейской работе и тут не может быть ни пощады к упущениям, ни снисхождения, особенно к тем, кто имел устойчивую репутацию отважных бойцов и к кому во фронтовой обстановке он проявлял обычно нескрываемую симпатию и даже иногда допускал поблажки.

Петухов знал по себе: если рядом с тобой падают изуродованные ужасающими ранениями люди и животно хрипят, умирая, преодолеть это душевно значительно труднее, чем даже боль собственной раны.

Бывало, он, получив ранение, продолжал командовать, испытывая при этом даже какой-то особый духовный подъем оттого, что он, раненный, продолжает оставаться в строю, внушая солдатам пример стойкости и в то же время как бы возвышаясь над собой оттого, что он терпит боль, превозмогая себя и как бы самому себе сдавая экзамен на стойкость.

Но вот, испытывая душевную муку от гибели солдата, чтобы преодолеть эту затуманившую мозг муку другого и дальше быть способным расчетливо и точно руководить боем, нужно, чтобы все этапы боя были заранее словно отпечатаны в мозгу, и они властно, как бы сами по себе, исходили из сознания с той заученностью, с какой опытный солдат передвигается перебежками по полю боя, залегая то в одну, еще горячую от разорвавшегося снаряда воронку, то в другую.

Петухов знал не хуже Пугачева, что учения, как бы они ни были приближены к будущему реальному бою, все равно не могут быть полностью, детально воспроизведены в бою. Но при всей изменчивой обстановке в ходе боя некоторые обстоятельства можно будет подчинять новым, испытанным в учениях приемам ведения боя.

Пугачев относился к рвению Петухова в этих учебных занятиях снисходительно, полагая, что Петухов таким способом только демонстрирует перед представителями штабов свой командирский уровень, но вместе с тем Пугачев откровенно выразил свое недовольство тем, что Петухов «загонял солдат так, что о передовой они теперь думают как об отдыхе».

— Ну ладно, мы в штабе уроки сдаем по военным играм на макетах местности, пусть повышают на нас свою военную квалификацию, не возражаю, кое-что нахватал сам полезное, — рассуждал хмуро Пугачев. — Но вот когда солдат в войну сейчас играть заставляют, тут вопрос другой. Вот скажи мне, почему те наши ребята, которые самыми надежными в бою себя выявили, на учениях не на высоте? Перебежки делали — смотреть неохота, одно стараются — не замарать обмундирование. Выставил два лучших пулеметных расчета — снайперских, на мишенях срам. В атаку подняли — «ура». А зачем? Дыхание беречь надо! И нечего свою численность противнику выявлять. В бою никто зря не орет. Если нас, допустим, мало — ни к чему. Если много, тем более. Противник испугается и удерет без ближнего боя. Да и психологически внушительней, когда молча. Наградили б просто отдыхом, куда лучше!

Сказал сердито:

— Когда у солдата к бою чувство священное, возвышенное, — это одно, а если он вроде пародию на бой проводит и при этом ловчит, чтобы зря не утруждаться, он такое же и в бою может позволить.

— Но ведь ловчили, как вы заметили, самые лучшие наши бойцы. А пополненцы старались, и, когда пополненцев в учениях стали отмечать, ветераны подтянулись, — возразил Петухов. — И главного вы не заметили. Обычно после боя о бое не говорят, каждый свое переживает, а тут все говорили. Много существенного подметили. А почему? Над людьми не довлело пережитое в бою, и они как бы одну чистую механику боя разбирали и постигали рабочую сторону боя как свою профессию, и обнаружилась большая гордость своим умением.

— В сорок первом их танки бутылками жгли. Сержанты батальонами командовали, с двумя орудиями против танковой колонны выстаивали. Главная пружина — ярость и подъем духа, — угрюмо заметил Пугачев. Сообщил с оттенком хвастовства: — Фашисты нас тогда даже упрекали: воюем не по правилам — как смертники. Листовки бросали: «При данном соотношении сил ваше сопротивление бесполезно». А мы не сопротивлялись, а били их. Вот на этом и учить надо, внушать, как драться можно с превосходящим противником.

— А если сейчас наши силы превосходящие? — спросил Петухов. — Чему же учить: как умирать в бою, а не как побеждать?

— А мы и побеждали тем, что за жизнь свою не цеплялись, — гневно возразил Пугачев. — А эти учения что солдату внушат? Только одно — самоосмотрительность, как уцелеть под огнем.

— Правильно — уцелеть. Значит, с меньшими потерями бой умением выиграть,

— На батальон захотелось? — ехидно осведомился Пугачев. — Комдива цитируешь? Или в дивизионке уже прочел, как я там тебя восхвалял за это самое — за малые потери и большие успехи? Даже портрет дали. — Усмехнулся: — Почему не спрашиваешь чей? Не твой, конечно. Мой. Твоя рота чья? Моего батальона, то-то же. — И Пугачев, подобрев лицом, добродушно рассмеялся, объяснил: — Почему на тебя кинулся? Чтобы зло хоть на ком-нибудь сорвать. Учения — дело нужное, дурак только не поймет. Но мне они сейчас вот где. — И Пугачев провел рукой над своим лохматым затылком. — Думал, отозвали в тыл штаба дивизии, — значит, на отдых. Ну и трепанул бойцам, будто это от меня лично им такое угощение: банька, кино, стрижка-брижка, трехразовое усиленное горячее питание и прочие физические и умственные наслаждения, а получилось — работа хуже, чем в бою. — И вдруг строго объявил: — С роты я тебя с данной минуты снимаю. На сегодня назначены учения — ночной бой. Сам буду ротой командовать.

— За что? Я же ничего такого не допустил! — взмолился Петухов. — Даже благодарность от командира полка получил.

— Теперь благодарность от меня лично, — перебил Пугачев. Хитро сощурясь, произнес, загадочно усмехаясь: — Я ей говорю: «У меня, конечно, принцип. Если б он не подчиненный, увел бы вас, увел. Жаль, не генералом интересуетесь, тут уж я, будьте уверены… Взгляните: не мужчина — картина. Пока меня в бронзе не запечатлели, доступный, а вот в санинструкторши взять не могу, хоть и официальный холостяк. Для меня блондинки — высшая мера счастья, увижу — тут же на месте погибаю. Только для вас вместо него сегодня кидаюсь в смертный бой. Если выживу, прошу запомнить. Станет, как я, комбатом — вас отобью, или, допустим меня на штрафную роту — то же самое, отобью».

— Вы про что? — спросил Петухов, догадываясь и холодея.

— Сонечка, Сонечка, синие глаза, — пропел Пугачей, кривляясь и подмигивая.

— Товарищ комбат, — звонко произнес Петухов, — я бы очень сожалел, если б вы вынудили меня сказать вам грубость.

— Ну уж сожалел бы! Аж губы трясутся, так тебе обозвать меня хочется.

И уже совсем другим тоном произнес:

— По-честному говоря, когда твою эту увидел, вспомнил о моих всяких, даже застыдился. Начал перед ней вякать: «Хорошо, пожалуйста, передам. Будьте спокойны». И даже откозырял так почтительно, будто она генерал.

— И это все? — жалобно спросил Петухов.

— А ты что хотел, чтобы я с ней под руку пошел в лес гулять? Она к тебе тянется за то, что ты ей вроде как жизнь спас. Подумаешь!

Да я бы такую, может, всю жизнь на руках носил. А ей говорил бы — спасибо, что позволяет. Да и весу в ней сколько? Килограмм сорок, ну от силы сорок пять.

Оглядев Петухова сверху вниз, сказал брезгливо:

— Тоже мне спаситель! Она, наверное, в книжках начиталась, что за спасителя надо, хочешь не хочешь, обязательно замуж выходить. Вот, наверное, из одной только такой традиции подай ей Петухова. — Дернул плечом. — Ты все-таки после войны, когда в загс пойдешь, заодно фамилию смени или возьми женину. Кстати, как ее фамилия?

Петухов сделал судорожное глотательное движение и промолчал.

— Ладно, — пренебрежительно махнул рукой Пугачев. — Не трясись, как фриц под пистолетом. Значит, приказываю!

Пугачев помедлил, лицо его обрело мраморный командирский облик, и вдруг, вздохнув, добавил вяло:

— Ладно. Пользуйся своим счастьем.

Но все это было не совсем так, как рассказал Пугачев о своей встрече с Соней.

27

После командирских занятий, которыми руководил командир дивизии и на которых Пугачев удачно предложил для уничтожения дотов и дзотов противника использовать огонь противотанковых ружей по амбразурам, что даст возможность саперам подползти вплотную, заложить взрывчатку и рвануть из укрытия, в самом лучшем настроении Пугачев вместе с капитаном Лебедевым посетил питательный пункт, где в это время ужинал личный состав узла связи.

Лебедев представил, как он замысловато выразился, «богиням и феям эфира» своего друга маршала Пугачева, из скромности пока маскирующегося майором. Девушки сдержанно улыбнулись и великодушно предложили офицерам свои порции компота.

Конечно, Пугачев произвел впечатление. Он выглядел как античная статуя, облаченная в армейское обмундирование.

Правильные черты лица, глаза чуть навыкате, застывшая улыбка, волосы, волнисто ниспадающие на лоб, Ьильная высокая шея, широкие развернутые плечи — очевидно, он производил на женщин такое же впечатление, как красивые женщины на мужчин, у одних вызывая приступ самоуверенной надежды, у других — нежную беспокойную печаль и растерянность.

Но Пугачев, считая всех, кто находился за расположением батальона, тыловиками, приписывал такую реакцию на себя не своей внешности, а просто женскому состраданию к тем, кто с передовой.

И, пребывая в таком возвышенном заблуждении, вел себя чрезвычайно сдержанно, что принимали одни за зазнайство, другие за высокомерие, третьи за избалованность «по этой самой части».

В сущности, он просто был кроток с женщинами и уступал самой настойчивой, не решаясь обидеть, в то время, когда ему нравилась, может, совсем другая.

Соня, узнав, что Пугачев командир того батальона, где ротой командует Петухов, сказала, пристально глядя Пугачеву в глаза:

— Я хотела бы с вами поговорить. — И, встав, пояснила: — О личном.

У Пугачева покраснели скулы, он растерялся, но все-таки вышел из палатки вместе с Соней, провожаемый игривыми взглядами. И когда они отошли, Пугачев спросил сердито.

— Ну, в чем дело?

Соня провела рукой по его руке успокаивающим жестом, попросила:

— Пожалуйста, не сердитесь Может, я и допустила неловкость — так сразу после всех этих разговоров: давайте выйдем. Вы про это подумали? Получилось действительно глупо. — Предложила: — Если хотите, вернемся? Я могу и при всех все сказать.

— Что именно? — спросил Пугачев. При лунном свете лицо девушки в белокурых волосах выглядело нежным и скорбным.

— Возьмите меня к себе… санинструктором!

Пугачев, усмотрев в этом иное, слишком уж откровенное, сказал сдавленным голосом, испытывая и перебарывая волнение:

— Извините, но я решительно против зачисления во вверенный мне батальон женщин в любом качестве. — И тут же шутливо заметил: — Что касается вас лично, готов на какие угодно жертвы, только со своей стороны.

— Странно, — сказала Соня. — Гриша мне о вас рассказывал как о человеке необычайном, а вы, оказывается, довольно-таки ординарная личность.

— Гриша, кто такой Гриша?

— Лейтенант Петухов, — с гордостью продолжала Соня и тут же спохватилась: — Но вы не посмеете.

— А что я могу посметь? Заочный подхалимаж, только и всего.

— Неправда, — твердо заявила Соня.

— Верно, неправда, — согласился Пугачев. — Он человечишка правильный.

— Человечишка! А вы кто?

— Ладно, — сказал Пугачев. — Вас понял! Это он вас в тыл сопровождал, а теперь вы его хотите пожизненно сопровождать. Так?

— Хоть бы и так, — сказала Соня.

— Видеть его хотите?

— Хочу очень.

— Прикажу явиться.

Пугачев поднес руку к пилотке:

Разрешите быть свободным. — Усмехнулся: — От вас.

И он ушел, досадуя на то волнение, которое почувствовал при молящих словах девушки: «Возьмите меня к себе… санинструктором». Последнее «санинструктором» он даже сразу и не расслышал от волнения, внезапно охватившей его чувственности, и теперь испытывал только злобное отвращение к себе и вообще презрение за то, что поперся с Лебедевым сюда, хорошо зная, что Лебедев потом едко, бесцеремонно и безжалостно высмеивает тех, кто ходит с ним в «девишник». Но сам Лебедев ходит туда потому, что связистка Кошелева, заика с вытекшим глазом, была ранена вместе с ним одной миной, и она волокла его из-под огня, спасла жизнь и, когда он еще в госпитале предложил ей стать его женой, сказала:

— Здрасьте! Это еще что за подаяние!

И Лебедев не мог доказать ей, что на всю жизнь она осталась в его сознании той, какой была до ранения, и ничто не может изменить ее облика в памяти его, и ее ранение — ерунда, как, например, большая родинка на прекрасном лице.

Она не верила.

А Лебедев продолжал верить, что когда-нибудь убедит ее.

Но, чтобы не вынуждать ее слушать его, он ходил в этот «девишник», притворяясь, будто приходит сюда не только из-за нее.


Комсорг подразделения связисток Нелли Коровушкина, призывая повысить качество работы, приводила в пример линейщика Степанова. погибшего от пули снайпера. В предсмертном усилии Степанов, зажав в зубах оба конца рассеченного осколком провода, уже мертвым удерживал связь.

Связистки слушали своего комсорга и соглашались с тем, что они действительно находятся здесь в привилегированных условиях по сравнению с передовой, поэтому во время дежурств они обязаны еще больше усилить четкость, внимательность, знать все линии назубок, чтобы по кратчайшим выходить на объект, быстро запоминать часто меняющиеся позывные и всегда помнить, что они только придатки к аппаратуре, а вовсе не Люси, Жени, Нины и тому подобное, и поэтому не сметь при вызове придавать своим голосам какие-то особые интонации, по которым их узнают. Отвечать только кратко, механически, без выражения, а всякие излишние слова — злоупотребление своей должностью.

Но то, что расположение узла связи неоднократно подвергалось бомбежкам и никто из связисток во время бомбежек не покидал своих мест у аппаратов в то время, когда даже старшие штабные офицеры, свободные от дежурства, терпеливо пережидали окончание налета в щелях, считалось вполне нормальным, и когда из штаба армии сердито запрашивал сам первый: «Ну как там у вас?» — звонкий девичий голос отвечал бодро: «Нормально!» Потом первый выговаривал штабникам за недостаточную маскировку расположения от воздушной разведки противника.

Но зато если к расположению прорывались подвижные группы противника и всем приказывали: «В ружье!» — связистки игнорировали эту команду, поскольку их обязанность: при всех случаях прочно удерживать связь, а не оборону штаба.

Кроме того, связистки, несмотря на то что носили только звания рядовых, были освобождены от работ по устройству щелей, земляной, от строевых занятий, а также имели другие привилегии. В перечне армейского имущества за ними числились: тазы для мытья и стирки, швейная машинка, а также складные алюминиевые койки, которые даже старшему офицерскому составу были не положены.

В ведомости вещевого снабжения для них была особая графа того, что можно приобрести только в сугубо гражданских магазинах.

Если для офицера перевод в вышестоящий штаб означает повышение, то для связистки подобное означало обратное — понижение. Потому что чем ближе к фронту, тем выше сокровенная гордость воинов теми женщинами в армии, которые с твердостью переносят все тяготы войны и с женской самоотверженной доверчивостью считают: чем больше в них сурового солдатского, тем они якобы лучше выглядят в глазах бойцов и офицеров.

Поэтому в женском подразделении связисток, возглавляемом старшиной Тамарой Ивановной Солнцевой, действовали очень строгие законы дисциплины, начальственной опеки и воспитательного режима.

Тамара Ивановна была женой офицера-пограничника. Привыкнув к гарнизонной жизни, где она заведовала детским садом, она теперь объединила свои познания строго армейского обихода с методами воспитания малолетних и все это обратила на своих подчиненных связисток.

Как многие жены пограничников, Тамара Ивановна еще до войны неплохо владела огнестрельным оружием и с достоинством носила на кофточке значок ворошиловского стрелка.

Когда фашисты напали на заставу, Тамара Ивановна, надев спортивный костюм, ушла в цепь и, соблюдая все «наставления стрелка», вела точный снайперский огонь по фашистам. После того как первая атака была отбита, она собрала всех подопечных детей и, устлав пол кузова полуторки матрацами, усадив детей на матрацы, повезла их от заставы в расположение пограничного отряда.

По дороге грузовик расстреляли «мессеры».

Говорят, будто бы у Тамары Ивановны были прежде великолепные яркие, каштанового цвета волосы. Но теперь они у нее серые, тусклые, цвета полыни.

У Тамары Ивановны статная, надменная поступь, как у горянки, несущей на голове кувшин, но это не от армейской выправки, а оттого, что ранением поврежден позвонок и на ней надет медицинский корсет с металлическими планками, и, чем туже он стянут, тем слабее постоянное присутствие боли, но в тисках затянутого корсета трудно дышать.

Ходили слухи, будто бы муж Тамары Ивановны командует крупным партизанским отрядом и даже Герой Советского Союза. В сводке Информбюро он именовался Дедом.

И когда однажды Тамара Ивановна пришла на узел связи в сопровождении худенького свежевыбритого человека в штатском и сказала, кивнув на него: «Мой муж», — все были удивлены и даже сконфужены. И, поняв почему, Тамара Ивановна обиделась, сказала вызывающе:

— Если человека вызывают из тыла врага в Кремль, что ж, он туда будет являться с бородой, как у Сусанина?

— Муся! — сказал супруг Тамары Ивановны. — Ты же знаешь, я могу бриться в полной темноте, обходиться холодной водой. Зачем же мне отпускать бороду?

— Но почему тогда кличка Дед?

— Понимаешь, Мусенька, при специфических приемах борьбы в тылу врага именоваться Солнцевым нелогично.

Действительно, капитан Лебедев, который контактировал с партизанами, сказал однажды, что ядро отряда Солнцева состояло вначале из группы пограничников-снайперов и противник понес от них потерь при самых разных обстоятельствах не меньше полнокомплектного полка. Кроме того, они специализировались на стрельбе из засад по смотровым щелям танков, бронетранспортеров и несколько раз совершали нападения на аэродромы, расстреливая стоящие на земле самолеты. И немало тех, кто пошел в услужение врагу, понесли возмездие от внезапного одиночного выстрела по приговору народных мстителей.

Что касается самого Солнцева, то он еще накануне войны первенствовал в округе на стрелковых соревнованиях, поэтому наиболее ответственные задания выполнял сам, вооруженный только снайперской винтовкой.

Конечно, командиру отряда вряд ли следовало так рисковать, но, кто знает, возможно, в его сознании не исчезало видение остова сгоревшего грузовика, черные трупы, запекшиеся в нем словно крохотные мумии. О том, что нескольких оставшихся в живых детей жена спасла, он долго не знал, как и не знал, что она была ранена миной, уже будучи зачисленной в разведбат снайпером.

В дивизии были свои ветераны, и вне зависимости от звания и должности они пользовались не только особым уважением, именно они, если можно так выразиться, формировали общественное мнение о новых офицерах, прибывших в часть, и даже об отдельных подразделениях в целом.

К таким ветеранам можно было отнести и Тамару Ивановну.

Как в тылу, так и на фронте люди жили не только настоящим, но и будущим, и не каким-нибудь туманным, мечтательным, а точным, конкретным — победой.

И каждый отдельный или общий подвиг приближал это будущее. Но для того чтобы из настоящего попасть в будущее, все-таки нужно выжить.

Неизвестно, было ли ведомо Нюре Хохловой изречение Эпикура: «Когда мы существуем, смерть еще не присутствует; а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем». Во всяком случае, именно ее, Нюру, обычно назначал капитан Лебедев радисткой в разведгруппу, которая посылалась в глубокий тыл противника.

Губастая, полненькая, хозяйственная, редко кому улыбающаяся Нюра Хохлова покровительствовала Соне, считая ее городской, непрактичной. Снаряжаясь на задание, она наказывала Соне:

— Ты мое табачное довольствие получи и спрячь.

— Но ты же не куришь.

— Старшине объявила — курящая, — строго заметила Нюра. — Если положено, в чем дело? Пусть выдает! После войны привезу отцу целый вещмешок махорки, он сильно табак курит.

— Не боишься с парашютом прыгать?

— Всякий раз боюсь, — хмуро сказала Нюра. — Зимой вот кидали, закрутило в штопоре, с ног валенки стащило и портянки размотало. Приземлилась босая, пришлось с нового полушубка полосы отрезать и ноги в меховину запеленать. Испортила вещь — не полушубок, а вроде жакета.

— Тебя что же, необученную бросили?

— Что значит необученную? — сердито сказала Нюра. — У нас в рыбачьем поселке на базе авиации Севморпути осоавиахимовский клуб. Там еще обучалась. Если б не война, на пилота выучилась бы. Платят им сильно. Обмундировка на меху, и никакой сырости. А то, когда с отцом по нескольку суток в море на баркасе в непогоду нахлюпаешься, смотришь на чаек, аж зависть берет, такие они беленькие, чистенькие, непромокаемые. А ты вся мокрая, да еще в рыбьей слизи.

Отправляясь на задание, Нюра заворачивала в кусок противоипритной накидки пудру, губную помаду, духи «Красная Москва».

— Это еще зачем?

Нюра деловито объясняла:

— На Боброва давно нацелилась. Механик. Если приглянусь, что же, не возражаю. Приеду домой со своим механиком — его сразу могут на хорошую посудину поставить. У нас колхоз рыболовецкий, богатый.

— А он тебя любит?

— С руками иногда лезет. Но вообще воспитанный, вежливый и рацию на себе поднесет, и, когда прыгаем, норовит поближе приземлиться, парашют помогает погасить, — значит, ухаживает.

— Но ты его любишь?

— Если как дурочка для него пудрюсь, губы мажу, душусь — куда же дальше-то? Но это только в ихнем тылу себе позволяю, а здесь у себя совестно, еще что подумают…

Возвращаясь с задания, Нюра выполняла обычную со всеми работу на узле связи, хотя и числилась за разведбатом.

Объясняла:

— Мне там с мужчинами неловко. Даже когда со своими рыбаками в море, и то стесняешься.

На вопросы, как там все было, Нюра оживленно отвечала:

— Пайки НЗ дали богатые, даже шоколад. Я вам, девчата, после раздам. — Хвасталась: — Сберегла, а как же, о вас там думала, все ж подружки.

— Страшно было?

— Зачем? Все по расписанию! По программе. Приземлились на сигнальные костры. Ну не в огонь, конечно, а рядом. Затемно дошли до самой лесной чащобы. Тут меня одну и оставили. — Пожаловалась: — Вот леса я, верно, боюсь. У нас что? Только мере, да берега в камышах, да кустарник — все понятно. А тут как ветер дал по вершинам, как все зашаталось, ну, думаю, свалится какое дерево, завалит, или зверь… Что тогда?

— Но у тебя же оружие.

— Оружием зверя трогать нельзя. Только фрицев. Сидела всю ночь в яме, нож в руке держала. Ножом можно, от ножа шума нет. Через двое суток наши пришли. Послала шифровку. И все. Обратно тоже ночью улетели. Ничего, красиво, как в детской сказке. Я даже мечтала.

— А Бобров?

— Вот, — с гордостью произнесла Нюра, — глядите, какая зажигалка! Трофейная. Я ему осторожно сказала. Не знаю, понял он мой намек или нет. «Вот, — говорю, — если б ты моему отцу такую принес, это ему радость, на ветру не гаснет, он бы тебе за нее что хочешь отдал бы». И нарочно глаза опустила, чтобы понял, как я смущаюсь.

— Ну и как?

— Никак, — вздохнула Нюра. — Взял свой платок, вытер мне им губы и велел больше не мазаться, только и всего. А когда я его индивидуальным пакетом бинтовала и свое лицо совсем ему близко подставила, ноль внимания.

— И сильно его ранили?

— Если б сильно, разве я тут была б? — рассердилась Нюра. — Ткнули ножом, и все. Бобров всегда наперед других лезет. Брал «языка», а тот его и пырнул. А мы этого фашиста целенького пассажиром на самолете потом везли. Я даже на него ни разу и не посмотрела, такая злость была, еще мог и инфекцию Боброву занести.

То, что Соня Красовская влюбилась в лейтенанта Григория Петухова, на ближайших ее подруг, связисток, не произвело особого впечатленья. Даже после того, как Соня, волнуясь, поведала им об этом.

Нюра Хохлова сказала рассудительно:

— А что! И правильно. С другим ходят и ходят, а что он за тип, по одним словам еще неизвестно. Но вот если в беде себя показал — вполне надежно! Наши рыбачки о парнях как судят? Не по тому, как на земле форсят, а как в шторм на море себя показывают.

Нелли Коровушкина заметила равнодушно:

— В сущности, Нюра права, человеческая личность выявляется в трудностях, и с точки зрения общественной такой выбор не может вызвать отрицательного отношения, хотя я лично все эти бабские эмоции на фронте не одобряю.

Нелли, как она рассказывала, выросла «в толпе мужиков». Мать умерла рано. У Нелли было пять братьев с незначительной разницей в возрасте. Она говорила о них снисходительно:

— Все в мать — черненькие, малорослые, шумные, всегда что-нибудь переживают. Только я одна в отца — рослая, рыжая. Когда они маленькие были — лупила, подросли — командовала. Отец летчик-испытатель. Шили при аэродроме. У отца нервы отсутствовали и у меня тоже. Поэтому он только мне доверял. Баб я вообще не люблю. Может, оттого, что не хотела, чтобы отец снова женился. Подмечала у знакомых женщин только плохое, хотя среди них были и хорошие. У отца был друг — бортмеханик.

Проводили тренировочные занятия, прыжки с парашютом с малой высоты. Бортмеханик выбросился, парашют не раскрылся, ну, сами понимаете… Отец снял с разбившегося механика парашют, надел на себя и повторил тут же прыжок с малой высоты, у отца парашют бортмеханика раскрылся.

Когда я сказала отцу: «Ты же геройски поступил», — он только поморщился, пожал плечами, сказал сердито: «Ерунда. Дело не в этом. — И потом огорченно: — Ты пойми, столько лет с ним дружил, летал, а вот слабину в нем не заметил. Кольцо от тросика в складку попало, так рвани за тросик, а он растерялся. Выходит, я виноват в его гибели. Столько лет дружил, летал и не заметил, что в критические моменты он способен теряться. А такой психологический недостаток можно было б преодолеть, если бы я в критические моменты, какие у нас бывали, не все брал на себя. Вот он и привык рассчитывать на других — в данном случае на укладчика парашюта. Не проверил перед самым прыжком, понадеялся, а своей инициативы в критический момент не проявил». И меня отец приучил прежде всего на самое себя только рассчитывать.

— А чего же ты, как отец, в летчицы не пошла? — осведомилась Нюра. — Была бы сейчас в женском полку, получила Героя.

— Я в аэроклубе училась, летала, — сказала Нелли, — но… Мой школьный товарищ, мы с ним за одной партой всегда сидели, и в клуб он из-за меня поступил, ну, словом, я к нему как к товарищу, а он с любовью, ну я ему в шутку: «Говорят, ты во время пилотажа так за ручку управления хватаешься, словно выпасть из самолета боишься. И потом на земле пальцы разжать не можешь. Если так переживать, зачем летать?» Ну его очередь на взлет, и он заложил фигуру, которую без инструктора никогда не совершал, и все. Искалечился. Я отцу рассказала. Он человек принципиальный. Как вышел мой школьный приятель из госпиталя, собственно, не вышел, а на костылях висел, ну что ж, я настояла и стала его женой, года два, что ли, прожили, а потом он умер. Простудился, организмом слабый, и умер.

— Выходит, ты его все-таки полюбила? — спросила Нюра.

— Нет, пожалуй, не любила, то есть любила за то, что он меня так сильно любил, но это же не все.

— А что еще? — спросила Ольга Кошелева, поднося ладонь к пустой глазнице. — Что еще? — произнесла она, заглатывая прерывисто воздух.

— Не знаю, — вяло Сказала Нелли. — Я считала, что он ко мне тянется только потому, что все говорят — красивая, только за это. Ну за оболочку мою, что ли. Но ведь я с ним хорошей не была, даже часто обижала. Как же можно так унижаться из-за одной чужой внешности и все терпеть только за одну внешность?

— Оx и зазнайка ты! — вздохнула Нюра. — Мне бы хоть что-нибудь от тебя частично, вот бы я радовалась, что на меня людям глядеть приятно.

— Приятно! — сердито перебила Нелли. — К красивой физиономий можно так же привыкнуть, как и к некрасивой. Отец у меня красавец, а мама была не очень, но, когда она жива была, у нас в доме было так, будто всегда лето, и, что бы ни было, отец всегда со всем — к маме. Она в авиации ничего не понимала, но отца понимала как самое себя, и все время они разговаривали, все время. И даже когда отца нет, мама с нами, бывало, о нем говорит, все что-то такое в нем находит необыкновенное и нам объясняет. И когда я боялась, что отец снова женится, он сказал мне: «Дура! Я с матерью сколько лет прожил, а каждый раз домой шел и волновался, как на первую встречу. А с этими, — ну я знала, о ком это отец, — побудешь час, два, и такая скука, словно в казарме вместе отслужил не один год».

— Ты это нарочно для меня о физиономиях? — запинаясь и нервно потирая щеку, спросила Ольга Кошелева. — Так я не нуждаюсь!

— Ну что ты на себя всякую тень накладываешь! — простонала Нюра. — У тебя же профиль! Такой, что не хуже Неллиного. Это у меня одни только выпуклости и нос картошкой. Бобров говорит, я ему кажусь Красной Шапочкой из сказки — это за то, когда грибов набрала и вышла из лесу к фашисту дорогу узнать, мол, заблудилась, а фашист грибы стал отнимать, Бобров его и свалил.

— Ну хватит тебе! — сурово приказала Нелли и, обращаясь к Ольге Кошелевой, заявила вызывающе: — Если б ко мне вот такой человек, как капитан Лебедев, так, как к тебе, относился, я собой была бы горда.

— Почему собой, а не им? — спросила Соня.

— А потому, — объяснила Нелли, — потому, что ни за какую сильную любовь ко мне я не собираюсь поступаться своей личностью.

— Хо-хо, — сказала Нюра, — тоже мне личность! В семейной жизни положено, какой ни на есть муж, все равно он в доме старший.

— Подожди, Нюра, — с трудом произнесла Ольга Кошелева и, сердито глядя на Нелли, сказала: — Ты говорила так, будто тяготишься своей внешностью, а сейчас сказала так, что из-за твоей внешности кто-то обязан тебе пожизненно быть признателен.

— Нет, не так, — спохватилась Нелли.

— Подожди, — снова с трудом преодолевая это слово, потребовала Ольга и, бледнея, поспешно заговорила: — Если б меня не изуродовало, может, и я гордилась бы тем, что Лебедев так ко мне относится, — гордилась. Да, гордилась, а сейчас я боюсь, мучаюсь. Он человек долга во всем, и я думаю, что сейчас он ко мне так относится только потому, что он человек долга и только хочет выполнить свой долг. Когда лицо у меня было нормальное, он любил, а теперь, когда оно вот такое, какое оно есть, он обязан любить. Поняла? Вот поэтому я не хочу его видеть, встречаться. А если встречусь с кем-то, только с таким, кто не знал меня прежде, а знает только такой, какая я есть сейчас, и если это ему не помешает…

— Оленька, — жалобно сказала Соня, если Грише нос осколком срубит…

— И без носа сойдет, — перебила Нюра. И предложила: — Давайте лучше, девчата, чай пить, мне Бобров банку фашистского эрзац-меда принес, хоть фальшивый, но все равно сладкий.

Хозяйничая за столом, Нюра говорила:

— А все ж таки это смешно, девчата, война, а мы о своем, будто войны нет. Спорим, каждый свое доказывает. А не соображаете — кого-нибудь из нас или из них, наших мужчин-ухажеров, стукнет, и все будет перепланировано совсем иначе, как обстановка прикажет. Это когда в мирное время мечтаешь и согласно мечте поступаешь, все может получиться как хочешь. А война может все перетасовать, и кому чего выйдет, совсем неизвестно. Вот пьем сейчас чай с медом, это факт. А про все остальное только разговоры для отдыха. — Спросила у Нелли. — Отец твой сейчас где?

— В дальней бомбардировочной.

— Чего же он Берлин не трогает?

— Он летал, еще в самом начале войны, несколько бомб бросил.

— Несколько! — сердито сказала Нюра. — Надо все туда сваливать. — Усмехнулась: — Вот Бобров рассказывал: он с Лебедевым когда партизанил, так из снайперской винтовки два «юнкерса» прямо на земле запалил зажигательными пулями. Как дал по бакам, устроил фашистам пожар. Все засветилось. Вот ты, Оленька, ленинградка, ты должна быть самая из нас беспощадная к фашистам. И откуда у тебя сила духа взялась ихнего подраненного офицера выхаживать да еще тащить на себе? Я бы на твоем месте его прямо своими руками задушила.

— Его Лебедев взял в машине полевой рации, код и шифр хотел узнать.

— И как?

— Ну я уговаривала. Сказала, что ленинградка. Письма даже прочла от знакомых. Они писали, как мои все от голода умерли, все.

— А фашист что?

— Я ему его родственников фотографии, которые мы из его кармана вынули, показываю, спрашиваю: «Вот если б они так, как мои, все умерли, как бы вы с нами поступили, если о в таком, как вы сейчас, положении оказались?» Отвечает: «Повесил».

— А ты цацкалась?

— Цацкалась! Перевязала. Все индивидуальные пакеты на него истратила. Потом, говорю, можете к своим уходить. Вас ваши же повесят. Соврала, будто Лебедев у другого пленного шифр и код узнал. И теперь мы передадим по громкоговорителям, что он, этот офицер Грюне, нам все сообщил и за это его отпустили. Он и свял.

— Молодец, ловко его запутала! — одобрила Нюра.

— Когда этого Грюне мы к себе вывели, доложила Лебедеву, на чем фашиста поймала. Лебедев нахмурился и потом на допросе прямо ему сказал, на чем он попался, и заявил, что подобные методы считает скверными, недостойными. Грюне даже растерялся от того, что ему сказал Лебедев, ну а потом на дальнейшем допросе сообщил, что он меня тоже обманул, старый, снятый код и шифр сообщил, а вовсе не действующий.

— Значит, все впустую? — огорчилась Нюра.

— Зачем? Лебедев с ним долго возился. Грюне, оказывается, инженер и не в фашистской партии. Свел его с членами комитета «Свободной Германии», потом Лебедев его действующим шифром и кодом еще долго пользовался по линии дезориентации противника и расшифровки их радиодонесений.

— Значит, то, что ленинградцев они голодом морили, это до вашего Грюне не дошло. Зря только про свое горе рассказывала. Нашла кому!

— Лебедев сказал — не зря. Он на эту тему с ним долго говорил и меня вызывал снова для разговора, но я не смогла. Когда Грюне у меня на руках кровью истекал, думала — кончается, говорила так, словно в смерть его этими словами провожала, а когда за столом, за чаем — не могла, сдавило горло, и не могла.

— А ты видела, как у Лебедева руки трясутся, и глаза, как у умирающего, и он лепечет: «Не могу, вы сами»? — жестко спросила Нелли. — А я видела и слышала. Это когда на всех твоих похоронка пришла.

— Как известили, на другой же день он меня в группу взял в тыл идти, — сказала Ольга глухо. — Я даже никогда не думала, что в такую группу возьмут. А он взял.

— Он все может, — заверила Нюра. — Говорят, он тут не от дивизии даже, не от штаба армии, а даже от чего-то выше. И в его подразделение всегда новые люди приходят, будто рядовые, а на самом деле нет, и, когда войсковая разведка боем, он ее использует для выхода тех, кого засылал…

— А ты помалкивай! — оборвала Нелли

— Я и молчу. Только одна Тамара Ивановна знает, кто из нас лебедевские, а кто дивизионные. Хорошо бы, если б она нам, лебедевским, доппаек выделяла, а то как всем.

— А вот меня Лебедев в группу брать не хочет. Комсорга брать не хочет, даже политически это неправильно, — пожаловалась Нелли Коровушкина.

— И правильно, что не берет, — резко заявила Хохлова. — Чтобы за тобой там каждый боец ухаживал и рацию за тебя нес, и питание, и НЗ. В любой обстановке никто на твою красоту свой инстинкт не подавит, хочешь ты этого или не хочешь, факт. У аппарата сидим, к кому первой дежурные по штабу с документами подходят — к тебе! Потому что даже диктовать тебе им приятно. Удовольствие им тебе диктовать. А в боевой обстановке все это ни к чему, и Лебедев понимает.

— Но Ольгу же он брал в группу?

— Другая статья, — строго сказала Хохлова. — Хоть она и не хуже тебя по красоте была, но он ее, во-первых, от личного горя уводил, и потом у него особое личное к ней чувство.

— Ну а Красовскую посылал же!

— Подумаешь, задание, — снисходительно произнесла Нюра. — Смотаться туда и обратно пассажиркой на самолете, принять в партизанском отряде на свою рацию сигнал и обратно со всеми удобствами.

— Но их же сбили!

— Так и здесь могут в самом штабе с воздуха накрыть. И она вышла не одна, а с лейтенантом плюс любовь, — почти пропела Нюра.

Отчетливо ступая на каблуки, прошагала к столу старшина Солнцева. Статно села на скамью, чуть морщась от боли в спине, спросила, строго сводя белесые брови:

— Ты зачем, Хохлова, свой розовый и синий трикотаж на самом виду вывесила?

— Я же веточками замаскировала, значит, вовсе не на виду.

— Странно, откуда у фронтовички такое неположенное белье?

— Из дому, — сказала Нюра. — Те, кто еще на финской были, советовали шелковое — против вшивости.

— Ив тыл так наряжаешься? Для кого?

— Для себя, чтобы уютней было.

— Ох, Хохлова, смотри!

— Уж как я себя, товарищ старшина, берегу для мужа, дальше некуда.

— А кудельки зачем опять накрутила?

— Для красоты!

Тебе же гладкие идут, на прямой пробор. Такая была бы Аленушка лесная.

— А я девушка морская.

— Ох и языкастая ты!

— У нас в поселке все такие. — И вдруг скромно спросила: — Тамара Ивановна! Я на фрицевских фотографиях женские прически видела: назади валик, вверх поднят и словно петлей закручен. Как вы думаете, мне такая пойдет?

— Да ты знаешь, какие они фотографии при себе носят неприличные, а ты смотреть! — возмутилась Солнцева.

— А в чем дело, не мужчины же, а женщины без всего.

— Так это же порнография! Коровушкина! Ты слышишь, что тут твоя комсомолка порет?

— Вы ей не верьте, это она просто за белье обиделась, и не ее оно, а в тылу кому-то обещала, кто у них работает.

— Все равно, зачем развязно разговаривает со старшей по званию?

— А для меня все старшие, кто меня умнее, — заявили Хохлова. — Вот у нас в колхозе бригадир рыболовецкой флотилии такой моряк, второго не сыскать, а перед механиком первым зюйдвестку стаскивал и кланялся чуть не в пояс, потому что, если мотор не в порядке, даже в штиль дальше двадцати миль на веслах не уйти от берега.

— Еще что? — сухо спросила Солнцева.

— А еще у нас есть моряцкая примета: если человек три раза тонет и ни разу не утонет, то, значит, до конца жизни в море смерти ему не видать, на таких у нас всегда даже на любой лучший баркас спрос, даже если он рыбак никудышный, но при нем счастье есть.

— Ну ладно болтать! — прервала Солнцева. И все-таки пожурила Хохлову: — Не пойму, не то ты простушка добродушная, не то хитрая.

— А я помесь, — быстро проговорила Нюра и исподтишка подмигнула девушкам.

— Значит так, товарищи, — произнесла Солнцева. — В банно-прачечном отряде есть самодеятельность, в ПАХе[1] даже струнный оркестр, а с нашей стороны ни одного таланта. Командование приказало дать после сбора орденоносцев концерт, а от нашего подразделения — никого.

— А мы своего комсорга в гражданское обрядим. Пройдется по эстраде, и все. Даже не аплодисменты, а полная овация.

— У Нюры хороший голос, — заметила Коровушкина. — Такие хорошие старинные северные песни поет, за душу хватает.

— Запишем, — сказала Солнцева.

Хохлова предложила бодро:

— Хорошо бы такой номер сделать: на Нелли чтобы глазели, а меня только ушами слушали…

Ночью все девушки, свободные от дежурства, проснулись от ужасного стонущего крика Ольги Кошелевой, она билась на нарах и стонала, словно при смерти.

— Ты что, ты что? — затормошила ее Соня.

Ольга села и вытирая слезящуюся пустую глазницу, сказала, задыхаясь, шепотом:

— Снилось: Лебедева убили.

Подскочила Нюра, возбужденная, сердитая, закричала:

— Вставай быстро, стучи костяшками обеих рук о дерево! Стучи, тебе говорят, ну! — Спросила: — Сегодня какой день? — Облегченно вздохнула: — Хорошо, не пятница. В пятницу такой сон самый опасный. — Обернулась к Ольге: — А ты все же стучи, как тебе говорят.

Подошла Нелли, высокая, в накинутой шинели, сказала строго Хохловой:

— Ты что, сдурела? Что за приметы идиотские! Может, ты еще в бога веришь?

— В бога — нет, — поспешно ответила Нюра, — а в приметы — обязательно. — Поколебалась: — Конечно, на всякий случай. Когда штормяга, отец в море, мы обязательно все огни в доме зажигаем. И во всех других домах тоже. Раньше лампады жгли, а теперь электричество. Чтобы рыбакам светить, обозначать всем поселком, где бухта.

Ольга, прижавшись к Соне, плакала, вытирая слезы подолом рубашки.

— Вы, пожалуйста, спите, — попросила она. — Я уже отошла, так, глупость.

Потом Соня и Ольга, набросив шинели, вышли из землянки и сели на неиспользованные бревна наката. Небо было светлое, только два-три патлатых легких облачка и, словно талая, прозрачная луна на нем. Где-то на правом фланге вспыхивали, будто зарницы, вспышки мерных орудийных залпов, и грозовым, громовым, глухим раскатом отдавало в сияющем вогнутом куполе неба.

Ольга сказала, зябко прижимаясь к Соне:

— Раньше мне снились мои, но всегда живыми: и папа, и мама, и Сережа, и Петька, и Муська. Вижу живыми, а во сне плачу. Даже во сне всегда помнила, что их нет. Ты понимаешь? Вижу живыми и помню, что их нет.

— Я отца тоже во сне вижу, но не так, как ты. Верю, что он живой, а проснешься… И от этого еще хуже.

— Его убили?

— Нет, просто погиб.

— У нас такая веселая семья была, — сказала Ольга. — Нам даже знакомые не нужны были, все дружили, и всем друг с другом интересно было, и каждый старался для другого сделать приятное. Всегда советовались, как сделать неожиданно приятное или подарить что-нибудь. Больше всех любил делать подарки папа. Зарплату он целиком отдавал маме, а все, что получал кроме зарплаты, — нам всем на подарки. И мы тоже придумывали подарки. Муська слепит из пластилина невесть что и к маме — сюрприз. Соседка написала, что Муся последнее, что съела, — пластилин. Ты понимаешь, пластилин ела! А я гаду фашисту про Ленинград… — Склонившись. ссутулившись, Ольга снова зарыдала, потом сказала зло, сквозь слезы: — Плачу и то одним глазом, ты уж извини, я нашлепку не надела, противно, наверное, смотреть вам на пустую впадину, мешает мне повязка, всегда сползает. Хожу без нее перед вами уродиной, так неловко.

— Оленька, ну что ты так про себя несправедливо! Ты лучше в сто раз Нелли. Она, понимаешь, как все равно статуя симметричная и поэтому только прохладная своей красотой. А ты! На тебя посмотришь, и не только нежность, благоговение — вот хочется сердце свое оторвать и тебе отдать.

— За то, что покалеченная?

— Неправда! Ты же вся светишь нам тем, что ты такая.

— Ну какая?

— Ну любишь так, чтобы себя не щадить, а на это способны только самые лучшие люди И Лебедев это знает лучше всех, что ты самая лучшая.

— Он тебя просил так сказать?

— Понимаешь, когда такой, как он, унижается до такой просьбы, что это для него значит?

— Ну хорошо, молчи, — попросила Кошелева. Потом сказала: — Во сне я много-много говорю, и снится, будто говорю нормально, совсем не заикаюсь.

— Контузия пройдет, и все будет хорошо, — успокоила Соня. — Но мне даже нравится, когда ты говоришь немного нараспев, даже красиво.

— Мне в госпитале советовали — нараспев, а то вначале схватит спазм, как костяным кольцом сдавит горло, и не то что четверть слова не выговорю — дышать нечем.

— Досталось тебе…

— В госпитале я даже не считала себя раненой, там так другие мучаются, так мучаются… И, понимаешь, уходят потом на фронт, и снова воюют. То место, где глаз был, даже не болело, а меня в госпитале держали, от контузии лечили — ванны, массаж, гимнастика. Словно в санатории. — Внезапно спросила: — А ты своего лейтенанта Петухова сильно любишь?

— Ну как тебе объяснить, — помедлила Соня. — Не просто сильно. Вначале я только боялась летать в тыл и только думала о том, как это страшно — лететь в тыл, и даже на него внимания не обращала. Но он такой простой, прямодушный и вел себя так, словно ничего особенного, будто мы только попутчики куда-то, а когда самолет упал, он, ну, так со мной обращался, как с сестрой, что ли, а потом вдруг я почувствовала, что он самый-самый близкий, и, когда он понял, что я это почувствовала, он таким хорошим был, даже будто испуганным, и от этого еще ближе стал. А дальше все так: когда скарлатиной болела, и чуть не умерла, и благодарна была, что тебе не дают умереть, и лучше б умереть, чем мучиться, — видела его, и помнила плохо, и думала: не запомню, — в партизанском отряде температурила, и все как в бреду. Выздоровела и все больше и больше о нем думала, прямо как наваждение, и все лучше о нем думала, все сильнее, а когда снова встретились, оказалось, что он и похуже и получше, чем тогда мне казался… Ты поняла? Я так нескладно… но я хочу, чтобы ты, если и не поняла, хотя бы немного почувствовала, что я переживала.

— Я все-таки поняла, — живо сказала Ольга.

— Я ему тоже рассказала так же нескладно, что тогда чувствовала, и он тоже так же нескладно рассказал, что тогда чувствовал, но для нас обоих это означало такую близость, что все другое даже меньше значит, — горячим шепотом призналась Соня. — И теперь я ему верю на всю жизнь.

Далеко на западе закопошились в небе белесые световые полосы прожекторов, простерлись пунктиры трассирующих пуль, затем заклубились разрывы зенитных снарядов в сухих искрах раскаленных осколков, и глухо, мерно, словно барабанные тупые удары, стали рваться бомбы, в желтых отблесках пламени, все постепенно разгорающегося.

— Наши бросают, — сказала Ольга.

— Ночники, — согласилась Соня, — а мы пойдем досыпать.

Ольга усмехнулась:

— Приятно спать, когда там им дают жару — за Ленинград, за все.

Перед входом в землянку они сняли сапоги, и шагая осторожно в темноте, нащупали свои места на нарах и улеглись, накрывшись поверх тощих одеял шинелями с расстегнутыми хлястиками.

— Соня, — спросила Ольга, — а ты действительно правду сказала, что я еще ничего и даже не сильно противная с левой стороны, когда без черной повязки?

— И справа, и слева, и со всех сторон ты замечательная, — сонно и вяло произнесла Красовская и приказала: — Спи!

28

А в это время в ночном небе летел на У-2 капитан Лебедев вдоль железнодорожных путей, над территорией, занятой противником, и, склонившись с борта самолета, пристально глядел на землю, высматривая вспышки сигналов тех, кто был заслан им сюда и должен был начать вместе с партизанами «рельсовую войну» тогда, когда фронт перейдет в наступление. А сейчас с погашенными огнями там полз эшелон, словно гусеница, и скрылся в переплетах моста, который предстояло разрушить тем, кого знал Лебедев.

Временами пилот сбавлял газ, и тогда самолет планировал в воздухе.

Над лесом самолет стал снова круто набирать высоту. Лебедева мягко прижало к спинке сиденья, и перед лицом стало совсем близко небо. Чистое, просторное, светящееся. И Лебедева вдруг охватила такая жажда жизни, желание видеть ее, Олю, и он сказал пилоту фальшиво, небрежно:

— Клади курс до дому. У меня все. Все точки на месте.

Летчик отжал рычаг управления, и самолет скользнул, низко прижимаясь почти к самым вершинам леса, и от близости к земле казалось: с огромной скоростью самолет устремился к светлеющей заре на небосклоне. И никогда так не боялся Лебедев погибнуть, как сейчас, страшился, как бы огонь зениток или ночник не сбили его в этом полете.

Он был весь переполнен настигшей его здесь, в небе, жаждой счастья. Откинувшись на спинку сиденья, он смотрел в небо, в звездное свечение, и улыбался так простодушно и робко, как никогда не улыбался в последние годы. Да и вообще никто не видел у него такой улыбки, застенчивой и кроткой.

А самолет вдруг словно вспыхнул в холодном едком огне взявших его в клещи прожекторов, и снизу беззвучно потянулись пунктирные нити трассирующих пуль, и гулко в черных клубах огня и дыма стали рваться снаряды. И в сапоге стало сыро и мокро, и самолет стал метаться, как израненная птица, и потом, слоено падая, ринулся еще ниже и ниже. Все это заняло, может, несколько секунд, но Лебедев по-прежнему неотрывно смотрел в небо, не желая расставаться с тем ощущением радости жизни, которое оно породило…

Когда пилот посадил машину на полевом аэродроме и вместе с бортмехаником и дежурным хмуро оглядывал пробоины, Лебедев выбрался из кабины и, хлюпая кровью в сапоге, прихрамывая, пошел в медпункт

Рана оказалась незначительная, после перевязки он сказал сердито санинструктору:

— А сапожок вы мне повредили даже не по шву вспороли. Разве так годится?' Испортили сапог.

Но говорил он это так просто, для порядка, испытывая радость, что жив, и также для порядка пилот бранился с бортмехаником, который утверждал, что машина вся изрешечена, а пилот настаивал, чтобы завтра к вечеру она была обязательно в полной готовности.

Прежде чем сесть в помятую «эмку», Лебедев еще раз посмотрел на небо, но с земли оно уже не казалось таким беспредельным и упоительно близким. Лебедев сел на заднее сиденье и вытянул поврежденную ногу. Пилоту велел сесть рядом с шофером.

Пилот сказал:

— Выходит, товарищ Лебедев, скоро не полетим.

— Самолет починят, — отозвался Лебедев.

— Я про вашу ногу.

— А что? Нога как нога, — и Лебедев даже поднял ногу, не морщась от боли — Надену просторный кирзовый сапог, и порядок.

Уже светало, когда они приехали в штаб.

Как всегда, Лебедев перед сном побрился, так как утренние часы строго берег для работы.

Потом он сидел на койке и долго вглядывался в тусклую фотографию, лежащую у него на ладони, дубликат, взятый из дела рядовой военнослужащей О. И. Кошелевой, и снова его лицо обрело кроткое, растерянное и даже жалобное выражение, которого никто никогда ни при каких обстоятельствах у него не видел…

На следующий день Лебедев, прихрамывая, пришел на узел связи и, как всегда с шуточками, сказал:

— Привет от футболиста! — И, кивнув на ногу, пояснил: — Подковали старика.

Нюра подскочила к нему и решительно потребовала:

— Когда? Ночью? Ближе к утру? Да? — Крикнула: — Что? Вот вам, пожалуйста! Живой, живой, потому что стучали костяшками.

И, показывая на Ольгу, заявила:

— Она вас видела, и в крови, и полумертвого, и даже совсем мертвого, и так страшно кричала во сне, что просто всем ясно стало, как любит, раз даже во сне отгадывает, что с вами. Совсем как рыбацкая жена.

— Вы извините, — растерянно сказал Лебедев, — но я не знаю даже, как вас понять.

— А что там понимать, когда все ясно, — сказала Нюра и позвала: — Ольга, пойди сюда.

Вот скажи по-честному: во сне видела, как его ранили? Видела? Кричала? Кричала, и плакала, и, чтобы жив остался, костяшками, как я велела, стучала. Факт.

— Ну что ты — факт, факт, не мешай им, — попросила Соня.

— Подумаешь! — обиделась Нюра. — Могу вместо слова «факт», как в школе учили, — объективная истина. Для меня это одно и то же, только слово «факт» короче.

Ольга, опустив голову, проговорила:

— Вам больно, а вы пришли.

— Я, как всегда, хотел вас видеть, — глухо сказал Лебедев, потом спросил: — Это правда?

Ольга кивнула,

Только Нелли Коровушкина с обычным торжественно-ликующим выражением своего красивого лица спокойно и тщательно отстукивала ключом то, что ей диктовал дежурный офицер штаба. Остальные лишь делали вид, что они погружены в работу.

Загрузка...