ПЕСНЯ КОЛЕСНОГО МАСТЕРА
Катится колесо
По путям-дорогам,
Бьется сердце молодое
Радостью-тревогой.
Разлетелось колесо,
Поломались спицы,
Жизнь наша быстрая
Мчится точно птица.
Хоть холоп, хоть господин,
Милый ли, постылый —
Всем нам, братцы, путь один —
Во сыру могилу.
Тех, кто утверждает, будто можно достичь чего-либо без труда и усилий, следует назвать отравителями.
Неподалеку от берегов Немана, в плодородной и лесистой полосе расположены были обширные земли графини X. Богатая владелица с давних пор жила за границей и в больших городах родной страны, а поместья свои сдавала в аренду состоятельной окрестной шляхте.
Одно из этих поместий, Адамполь, арендовал пан Ежи Снопинский.
Усадьба в Адамполе была большая, издалека можно было разглядеть в широком кольце пирамидальных тополей неказистый, но удобный жилой дом с опрятными, прочной постройки службами. Высокий и плотный забор из гладко отесанных досок огораживал двор и сады от полей, которые тянулись далеко-далеко, до самого подножия леса, узкой и темной чертой отделявшего край широкой равнины от небосвода.
В один из теплых солнечных апрельских дней, около полудня, по дороге к усадьбе неторопливо катилась пароконная бричка. В бричке сидел пожилой мужчина с сильной проседью на висках и с усами, со спокойным и приветливым взглядом серых глаз, крепкого и ладного сложения, хотя годы, а быть может, и бремя жизненных невзгод уже слегка согнули его спину. Одет он был в темное суконное пальто, а на голове была шапка, отороченная серым барашком.
Кругом зеленели весенние всходы; теплое неяркое апрельское солнце бросало на поля полосы золотистого света, и, словно привлеченные этим светом и теплом, из низкой густой поросли выпархивали жаворонки и, стрелой устремляясь в вышину, распевали свои звонкие песенки. Вдали, ближе к лесу, пахали землю под яровые; со стороны усадьбы, видневшейся среди едва одетых листвой деревьев, доносились отзвуки хозяйственной суеты, невнятные голоса людей.
Путешественник с любопытством оглядывал окрестности. Лошади, утомленные долгой, должно быть, дорогой, шли шагом, кучер, молоденький паренек с заспанной физиономией, и не думал погонять их; бричка медленно катилась по белой наезженной дороге между двумя рядами старых верб и рябин.
Вдали на поле показался человек, он быстро и бодро шел по узкой меже, ловко перескакивая через канавки, прорытые там и тут для стока воды. Человек направлялся к дороге; спустя минуту, перепрыгнув через последнюю канаву, отделявшую дорогу от поля, он вышел прямо к бричке.
Это был стройный и красивый юноша в сером охотничьем костюме, в высоких охотничьих сапогах, в маленькой, отделанной черным бархатом конфедератке на голове и с ружьем за спиной.
Путешественник, увидев, что юноша приближается, крикнул кучеру:
— Стой, Якубек!
Лошади стали, и пожилой мужчина, приподняв шапку, а другой рукой указывая на усадьбу, лежавшую в нескольких стах шагах, вежливо спросил:
— Прошу прощения, это не Адамполь, имение графини X.?
— Да, сударь, — ответил молодой человек с легким поклоном.
— И в этой усадьбе живет пан Снопинский?
— Да, сударь.
— Спасибо, — поклонился путешественник юноше, затем крикнул кучеру: — Трогай, Якубек, да поживей!
Юноша поглядел вслед удаляющейся бричке.
— Кого же это нам Бог послал? — проговорил он. — Кажется, я уже видел когда-то этого господина… Интересно, честное слово… А, ладно! Пусть себе отец принимает гостя, а я пойду постреляю. Эх, хорошо бы кот мне попался, вот бы пульнул в него из ружьишка! Жаль, не взял с собой борзых.
Он снял с плеча ружье, посвистывая, осмотрел заряд и пошел по обочине дальше.
Не прошел он и двадцати шагов, как на одну из придорожных верб с громким карканьем села ворона. Юноша поднял глаза, усмехнулся, вскинул ружье и прицелился. Ворона, не предчувствуя грозившей ей опасности, расселась на ветке, запрокинула голову и все каркала, каркала, как бы беседуя с лучиком солнца, который играл на ее черных перьях и заглядывал в раскрытый клюв. Внезапно раздался выстрел, ворона свалилась с ветки. Охотник подбежал, поднял ее, приторочил к сумке и пошел дальше, победно насвистывая какой-то марш.
Тем временем бричка уже въезжала в просторный адампольский двор. Перед воротами лошади вспугнули целое стадо гусей, которые, хлопая крыльями, с гоготом взлетели в воздух и тут же опустились на землю, около не менее многочисленного стада индюков. Предводитель последнего, огромный индейский петух, посмотрел на своих крикливых соседей, распустил хвост и презрительно закулдыкал. Одновременно из-за дома выскочили две лохматые собаки и с яростным лаем запрыгали вокруг брички. В ответ на все эти звуки, которые вместе со стуком колес вдруг заполнили двор, в одном из открытых окон дома показалась сначала женская голова и тут же спряталась; немедленно в другом окне показалась мужская голова и тоже исчезла. Лишь спустя некоторое время отворилась дверь, и на крыльцо вышел мужчина лет за пятьдесят, небольшого роста, толстый, с могучей лысиной, блестевшей среди седоватых волос, и с румяным и приветливым, однако как бы озабоченным лицом; он поспешно одергивал на себе черный сюртук, надетый, очевидно, в последнюю минуту, и хватался за галстук, узел которого уже почти развязался. Нетрудно было догадаться, что арендатор Адамполя совершал свой туалет второпях, нарочно в честь прибывшего гостя.
Едва бричка остановилась перед крыльцом, путешественник живо соскочил с нее, а хозяин дома шагнул ему навстречу. Они посмотрели друг на друга, и у обоих вырвалось громкое восклицание.
— Анджей! — с непритворной радостью вскричал арендатор.
— Ежи! — ответствовал приезжий.
И, бросившись друг другу в объятия, они расцеловались.
— Сколько лет, сколько зим! — восклицал пан Ежи в перерывах между поцелуями. — Откуда же Бог привел? Каким счастливым ветром занесло тебя в наши края?
— Да, давненько, давненько мы не видались, дружище, — отвечал пан Анджей, высвобождаясь из энергичных объятий хозяина. — Как видишь, гора с горой не сходится, а человек с человеком вдруг да и сойдутся.
— Да, уж что вдруг, то вдруг! Но прошу, прошу в хату, ведь жена еще и не знает, кто у нас в гостях!
И, взяв под руку дорогого ему, как было видно, гостя, адампольский арендатор повел пана Анджея в дом. На крыльце он еще оглянулся и крикнул стоявшему поблизости парубку, который с раскрытым ртом таращился на панские объятия и поцелуи:
— Лошадей поставь в конюшню и задай им овса! А кучера отведи на кухню, пусть ему там дадут пообедать!
Спустя какой-нибудь час после столь сердечной встречи Снопинские и пан Анджей сидели в просторной комнате, которая напоминала обычную сельскую горницу, не лишенную при этом известных претензий казаться гостиной. Перед ними на столе стояли разные домашние закуски и настойки, однако, судя по отодвинутым тарелкам и пустым рюмкам, застолье было окончено.
Гость и хозяин сидели рядом. Оба были одних лет, оба глядели друг на друга с одинаковым выражением сердечной симпатии, вместе с тем трудно было бы найти двух людей более несхожих, чем эти. И отличались они друг от друга не тем только, что пан Анджей был высок и широкоплеч, мускулист, но скорее сухощав, а пан Ежи, наоборот, роста был малого и толщины непомерной; также и не только тем, что у второго была лысина, а у первого ее не было; главным образом и с разительной наглядностью их несходство выявлялось в характере лиц. Лоб у пана Ежи был изрезан морщинами, но морщины на его лбу пролегли в ширину, как обычно у людей, которые поглощены постоянной борьбой за существование и пекутся единственно о материальном достатке; морщины же на лбу пана Анджея, не менее многочисленные и глубокие, располагались вертикально, причем самая глубокая была между бровями, что свидетельствовало об усиленных умственных занятиях и о приверженности к нелегким размышлениям над делами общегражданскими и общечеловеческими. В честных и добродушных глазах хозяина постоянно сквозила забота, ставшая, видимо, уже привычной. Взгляд гостя был приветлив и ясен, но когда он умолкал и задумывался, серые, все еще огненные глаза его застилались как бы печальной тенью. Случалось, он с отсутствующим выражением устремлял свой взор вдаль, словно озирая некие необъятные, недоступные другим пространства и горизонты, — вот тогда-то тень печали в его глазах становилась заметнее всего.
Словом, нетрудно был распознать в пане Ежи человека, который всю жизнь хлопочет об одном лишь хлебе насущном и мысли которого заняты исключительно посевами, жатвой и молотьбой; не было для него горя горше, чем градобитие либо неурожай, а единственные его радости, — не считая урожаев в хорошие годы, когда с одного морга удавалось собрать целых десять мерок пшеницы, — были женитьба на любимой Анусе и затем рождение сына. Что до пана Анджея, то он непременно должен был принадлежать к тем, кому отдано во владение царство духа и чьим мыслям привольно в этом царстве.
Напротив мужчин сидела Снопинская, сорокалетняя женщина, худая, бледная, с постным лицом и с огромной связкой ключей у пояса. На ней еще более отчетливо, чем на муже, был виден отпечаток хлопотливых будней, не скрашенных ни малейшим дыханием поэзии, не согретых ни единым лучом мысли, выходящей за пределы хозяйственных забот. Сыры, масло и мука наложили на ее сухое лицо печать безнадежной прозы, и вся она, в своем черном шерстяном узком платьице и белом чепчике, из-под которого виднелись гладко причесанные рыжеватые волосы, выглядела так, как будто вот-вот превратится в длинный заржавленный и скрипучий ключ, которым отпирают дверь в кладовую.
— Ну, милые хозяева, — заговорил пан Анджей, — теперь, когда вы меня, странника, накормили-напоили, пора рассказать вам, с какой целью я прибыл и как решился проделать такой дальний путь.
— Правильно! — подхватил пан Ежи. — Хоть и рад я тебе душой и сердцем, однако не могу надивиться, откуда ты тут взялся. Как с неба свалился, ей-же-ей. Ведь от тебя до нас миль пятьдесят, не меньше?
— Да, около того, но что это значит для такого молодца, как я, — ответил пан Анджей с улыбкой. — Знаете ли вы, что в этой же самой бричке, которая привезла меня к вам, с этой же парой лошадей и с этим же кучером Якубеком я два года тому назад совершил путешествие в Варшаву, да что там — за Варшаву, до самых Карпат.
— Не может быть! — воскликнули пораженные хозяева.
— Вот-вот, хоть мы с вами и родня, вы еще не знаете моих чудачеств. Из-за этих-то постоянных странствий иные и считают меня чудаком. И, может быть, правы, если годится назвать чудачеством неудержимую склонность, пристрастие к чему-либо настолько сильное, что ради него человек готов на любые труды. Вот такое, дорогие мои, пристрастие питаю я к наукам и к природе. Да Ежи должен это помнить и по школьным годам…
— Как же, как же, — отозвался Ежи, — помню, что в школе я всегда шалопайничал, а ты учился лучше всех.
— Но сердце у тебя было золотое, потому, не говоря уже о родственных чувствах, я и полюбил тебя, и ни годы, ни разница в характерах не сумели нарушить наших отношений. Итак, уже в детстве и в ранней молодости я больше всего на свете любил книги, а достигнув зрелого возраста, сам начал их писать.
— Знаю, знаю! — воскликнул Снопинский. — Я всегда гордился тем, что мой родственник и школьный товарищ пишет такие ученые книжки, что мне их и не понять.
Пан Анджей рассмеялся, услышав наивное признание арендатора, затем продолжал:
— Ты, Ежи, должен знать, однако, что главный предмет моих научных штудий — это природа. Я люблю природу, везде ищу ее, езжу по белу свету, чтобы исследовать ее разнообразие, а затем описываю то, что увидел и чему научился в своих поездках. В этих-то целях и ездил я в Карпаты и на берег Вислы, а в будущем году отправлюсь, быть может, еще дальше; с этой же целью прибыл я и сюда. Я поставил себе задачей всесторонне исследовать отечественную флору, поэтому в разъездах по стране я не пользуюсь ни железной дорогой, ни почтовыми, предпочитая всем средствам передвижения своих медлительных лошаденок, на них я могу не торопиться, останавливаться где хочу и свободно располагать своим временем. Когда я в прошлом году решил навестить здешние края, то сначала имел намерение подыскать себе квартиру на летние месяцы в вашем губернском городе, но потом вспомнил, что здесь живут мои милые Снопинские, и мне захотелось остановиться у вас, тем более что и для моих изысканий будет лучше, если я поселюсь в деревне. Гостем я буду непостоянным, придется часто делать вылазки в разные места вашей провинции, но, если позволите, отсюда я буду отправляться в поход и сюда возвращаться; более того, сюда я буду сносить все свои трофеи, alias пучки всякого рода трав, а также рисунки деревьев и цветов, которые я тут сделаю. Однако, если это вам неудобно или неприятно…
Кончить ему не дали, хозяин бросился обнимать его, восклицая:
— Ах, дай тебе Бог здоровья за твою прекрасную мысль! Поверь, я тебе рад от всей души! Особой роскоши ты у нас не найдешь, но все, чем хата богата… Теперь я смогу хоть в малой мере отблагодарить тебя за то, что ты для нас сделал.
— Не вспоминай об этом, Ежи! — воскликнул пан Анджей.
— Никогда не забуду, даже если бы и хотел, — живо возразил Снопинский. — Помнишь, Ануся, — обратился он к жене, — как было под Ковно, когда мы арендовали там именье; пшеницу градом побило, на скотину мор напал, сгорели стога сена на полях, а помещик, бесчувственный к нашим несчастьям, хотел подать на нас в суд за долги, Если б, Анджей, не твоя помощь, мы бы тогда по миру пошли…
Последние слова пан Ежи произнес со слезами на глазах, и даже лицо его жены вдруг осветилось как бы искрой умиления.
— Отлично помню, как страшно мы бедствовали и как пан Анджей помог нам, — сказала она, — и прошу вас поверить, что мы оба рады вам от всей души. Поживите у нас, а если это поможет вам написать книжку, мы будем рады вдвойне.
Видно было, что Снопинская чувствует себя польщенной: шутка ли, принимать в своем доме гостя, который пишет книжки, да к тому же, как сказал ее муж, такие ученые, что вряд ли она бы и поняла их.
Некоторое время обменивались любезностями и воспоминаниями о прошлом, из которых явствовало, что пану Анджею не раз случалось выручать Снопинских из беды, затем пан Ежи спросил:
— Анджей, ну а как у тебя там с хозяйством, если ты постоянно в разъездах?
Пан Анджей усмехнулся, подумав, должно быть: «что на уме, то и на языке».
— Хозяйством у меня ведает мой средний сын, — ответил он. — Старший, как вам известно, инженер, младший еще учится в медицинской академии, ну, а среднего я определил в хлебопашцы. Он кончил агрономическое училище, и вот уже два года, как я свалил на него все полевые работы, вообще все дела, связанные с имением, а сам без помех отдаюсь наукам и моим излюбленным странствиям по родной стране.
— Какой ты, Анджей, счастливый, имеешь сына, который тебя выручает, можешь хоть отдохнуть под старость, — проговорил Снопинский со вздохом, и привычное выражение озабоченности явственнее проступило на его лице.
— О да, — сказал пан Анджей, — я доволен своими сыновьями. Я их так и воспитывал, чтобы кроме имения, которое я им оставлю, каждый из них имел профессию, благодаря которой мог бы своим трудом и обществу служить, и обеспечить себе существование.
Но тут пан Анджей, как видно, спохватившись, прервал себя и воскликнул:
— А где же твой-то сынок, Ежи? Ведь он у вас единственный! Я его видел, когда ему было лет восемь-девять, и, помню, красивый и шустрый был мальчуган. Где он теперь? Чему учится? Какое ты дал ему направление?
— А ты его сейчас увидишь, — ответил пан Ежи, — с утра он вышел пострелять, но должен вот-вот вернуться.
— Как, он дома? Разве у него каникулы? Да нет, время не каникулярное…
— Какие каникулы! — сказал пан Ежи с еще более озабоченным взглядом. — Уже четыре года, как дома сидит.
— Так рано кончил школу? Почему же вы не отдали его в какое-нибудь высшее учебное заведение, ведь у него, должно быть, выдающиеся способности!
— Да где там кончил! Четыре класса он кончил, а больше не захотел, вот я и взял его домой.
— И что же он делает дома, ваш молодой человек? — просил пан Анджей.
— Помогает мне хозяйничать, — ответил пан Ежи тихим голосом, но взгляд его, грустный и смущенный, явно противоречил словам.
— Гм, — произнес пан Анджей и задумался.
— Вы меня извините, — вмешалась Снопинская, — но у мальчика есть родители, есть кусок хлеба, так зачем ему было ради каких-то школ слоняться по чужим углам?
Пан Анджей посмотрел на нее с удивлением.
— Конечно, — сказал он, — вам лучше знать, как руководствоваться судьбой вашего сына, однако мне думается, уважаемая пани Ануся, что тот, кто смолоду не слоняется, как вы выразились, по чужим углам, тот не сможет потом заработать и на свой собственный угол.
— Для того мы всю жизнь ломаем спины, — ответила Снопинская, звякнув ключами, — чтобы нашему сыну собственный угол и кусок хлеба достались без труда.
— Без труда… без труда… — повторил пан Анджей как бы про себя, а глаза его снова устремились в пространство и опечалились.
Пан Ежи вздохнул.
— Эх, — сказал он, — по мне, пусть бы парень и впрямь занимался каким-нибудь делом, чем с завтрака до обеда ворон по полям стрелять, а потом спать с обеда до ужина. Но что делать, дорогой Анджей! У нас, сельских тружеников, если парень умеет читать, писать и считать, так и слава Богу. Да в конце-то концов, была бы охота к труду… была бы охота…
— А откуда ей взяться, охоте, если он смолоду привыкнет к безделью? — спросил пан Анджей.
Пан Ежи только посмотрел на него озабоченным взглядом, но пани Ануся, покачав головой и решительно звякнув ключами, возразила:
— Э, лишь бы жил честно и не забывал Богу молиться, а премудрости эти, ученость особая — к чему ему это? Так, по крайней мере, дитя при нас, нам на радость, да и среди людей бывает, учится обхождению. И стыда, слава Богу, родителям не приносит! Вот, пан Анджей, сами увидите, Заговорит, так есть что послушать, и как держится, в сто раз лучше, чем какой-нибудь графский сынок. Среди наших соседей он прямо нарасхват, на руках его носят…
— Видишь ли, Анджей, — прервал жену арендатор, — у моего сына будет состояние, правда, небольшое, но все-таки. Мне-то мои родители ничего не оставили, сами всю жизнь таскались по посессиям, а под старость потеряли все, что имели. Когда мы с Анусей поженились, у меня в аренде было ровно пять хат и жил я чуть ли не в курной избе. Да вот удалось же с Божьей помощью выкарабкаться из нужды и для сына немного денег сколотить. А ему будет легче, не с пустыми-то руками, у меня ведь ничего не было.
— Но у тебя было желание трудиться и была привычка к труду, — перебил его пан Анджей.
— Это верно, — согласился пан Ежи.
— Да как он мог не желать! — вскричала пани Ануся. — Не было бы желания трудиться, он попросту помер бы с голоду. А наш сын и так с голоду не умрет, пусть же пользуется жизнью, пока молод, незачем ему корпеть над книжками или батрачить в поле.
На этот раз пан Анджей ничего не возразил ей, только задумчиво опустил голову на грудь, а пан Ежи стал глядеть в окно.
— Вот и Олесь идет! — воскликнул он.
Поглядел в окно и пан Анджей и увидел во дворе того самого юнца, которого встретил, подъезжая к Адамполю.
— А! — промолвил он. — Так мы уже виделись с паном Александром; я встретил его по пути и даже разговаривал с ним, но кто бы в нем узнал того маленького Олеся, которого я видел десять лет назад!
— Вымахал парень, как дуб, — сказал пан Ежи, а его жена довольно заулыбалась.
— Знаете, пан Анджей, — обратилась она к гостю, — хоть я Олесю и мать, но могу смело сказать, что он самый красивый кавалер во всей нашей округе. Недаром все девицы с ума сходят по нем; если б захотел, он мог бы на любой жениться, хоть сегодня! — прибавила она, понизив голос, с кокетливой ужимкой, которая удивительно не шла к ее худому и сухому лицу.
— Жениться? В его годы? — поразился пан Анджей. — Ему, я думаю, не больше двадцати?
— Скоро исполнится двадцать один. А хоть и молод, что ж в этом плохого? Говорит же пословица: кто рано встает и молодо женится, тому Бог удачу пошлет.
— Простите, дорогая пани Ануся, — улыбнулся пан Анджей, — но по старому знакомству осмелюсь заметить, что пословица во второй своей части глупость говорит.
— Почему? — возмутилась хозяйка дома.
— Потому что прежде чем жениться, человек… — начал пан Анджей, но пан Ежи перебил его:
— Нет уж, что до женитьбы, так и я за то, чтобы Олесь женился как можно скорее. Обзаведется семьей, так и бездельничать расхочется, и дурь всякая вылетит из головы.
— А если не вылетит? — спросил пан Анджей, а пани Ануся, видно, недовольная намеком на легкомысленные склонности сына, сердито пробормотала:
— Дурь! Дурь! Какая там дурь! Нет никакой дури!
Но тут дверь отворилась, и в комнату вошел молодой Снопинский.
Красив он был безусловно, красавец в полном значении этого слова: высокий и стройный, с белым гладким, классической формы лбом, с глазами, голубыми как незабудки, и редкой красоты золотистыми кудрями. Его щеки, слегка опаленные весенним ветром, были покрыты легким юношеским пушком, а пунцовые губы оттенены небольшими светлыми усиками. Когда он смотрел на кого-нибудь, глаза его вспыхивали и искрились; когда улыбался, обнажались два ряда зубов, таких белых и ровных, что им могла бы позавидовать любая женщина. Прекрасному лицу этому нельзя было отказать и в живости выражения, говорившего о подвижном, легко схватывающем уме, но прежде всего о молодой, неудержимой жажде жизни, которая так и рвалась наружу, вспыхивала в каждом взгляде, в каждой складке лица.
Когда он вошел в комнату, как был, в охотничьем костюме, только без сумки и без ружья, пан Ежи, указывая на юношу, обратился к гостю:
— Мой сын, милый Анджей, — затем добавил: — Олесь, это пан Анджей Орлицкий, о котором ты уже наслышан, наш родич и благодетель.
По лицу молодого человека можно было догадаться, что последнее слово ему не понравилось. Он, однако, поспешил подойти к пану Анджею и с ловким, хотя несколько аффектированным поклоном подал ему руку. Затем взял стул, энергично поставил его возле гостя, сел и спросил непринужденным тоном:
— Это не вас ли я, пан Орлицкий, имел удовольствие встретить часа два назад, по дороге в Адамполь?
— Как долго ты сегодня охотился, Олесь, — заметила Снопинская.
— Эх, маменька! — воскликнул молодой человек. — Если б не проголодался и не спешил приветствовать нашего уважаемого гостя — хоть и не имел чести знать его раньше, — прибавил он с новым преувеличенно изящным поклоном, — я бы еще часа два охотился. Что дома делать? Ах, сударь, вы себе не представляете, — обратился он пану Анджею, — какая тут скучная жизнь! Если б не ружье, не верховая лошадь и…
— Ну, и что тебе удалось подстрелить сегодня? — торопливо перебил его отец, который с той минуты, как сын вошел в комнату, казался еще более озабоченным, чем обычно. — Настрелял ли хоть дичи на жаркое к ужину?
— Где там! — ответил Александр. — Какая теперь дичь! Три вороны — вот и вся моя добыча. Но если бы вы только видели, папенька, как это было смешно! Иду я себе по дороге, вдруг вижу: ворона садится на вербу. Я ее на мушку, а она — клюв к небу и каркает, точно зовет кого-то из-за облаков. Я — паф, а она — бац, тут же свалилась, даже не пикнула. Таким манером я целых трех укокошил.
— И вам доставляет удовольствие убийство безвредных птиц? — спросил пан Анджей, а складка между его бровями углубилась.
— Ничего, сударь, не поделаешь, — бойко возразил Александр, — надо же как-то время коротать. К соседям не всегда съездишь, дома оба, и отец, и мать, вечно заняты хозяйством, а мне что прикажете делать? Умирать от скуки?
Пан Ежи прислушивался к речам своего сына со все более и более озабоченным видом; Снопинская вышла по хозяйственным делам; пан Анджей помолчал, затем заметил, как бы шутливо:
— Не кажется ли вам, пан Александр, что вы слишком часто употребляете слово «скука»?
Александр сделал руками жест, изображающий отчаяние.
— Ах, вы, сударь, должно быть, приехали из большого города и не знаете, какая тут у нас жизнь в провинции! Вот послушайте: встанешь утром, позавтракаешь, оглядишься по сторонам — и что же ты видишь? Папенька на гумне, маменька в кладовой, работники молотят, куры кудахчут, гуси гогочут да петухи поют. Согласитесь, что все это вместе взятое вряд ли так уж забавно. Ну и ходишь, заложив руки за спину, из угла в угол, по двору, по саду и, как спасенья души, ждешь обеда — не потому, что хочется есть, — просто это хоть какое-то развлечение, способ убить время. Пообедаешь — и опять то же самое: ходишь, бродишь да ждешь ужина. А после ужина еще хуже: папенька ложится спать, маменька ложится спать, челядь ложится спать, одни комары гудят да кусают. Вот она какая, наша жизнь! Да что я вам рассказываю, вы сами, сударь, должны понимать, каково молодому человеку зарыться в деревенской глуши.
Он тяжело вздохнул и тряхнул головой, откидывая упавшие на лоб волосы.
Пан Анджей приглядывался к нему с легкой усмешкой.
— Гм, — произнес он, — стало быть, для того чтобы скрасить жизнь, которую вы изображаете в таким мрачных красках, вам не удается найти ничего лучшего, чем охота на ворон?
Должно быть, печальная и язвительная нотка, прозвучавшая в его голосе, не осталась незамеченной, потому что Александр опустил глаза и проговорил, на этот раз тише:
— Что ж поделаешь?
Пан Ежи в разговор не вмешивался, только вздыхал и, сцепив руки, озабоченно вертел большими пальцами.
В дверях показалась Снопинская и пригласила к столу.
За обедом арендатор и его гость толковали о давних временах, о старой своей дружбе и об общих знакомых. Ежи, разогретый, видно, старым медом, который был подан к столу, и присутствием милого ему человека, стал гораздо разговорчивее; зато пан Анджей говорил все меньше, часто поглядывал на Александра, а потом задумался, и глаза у него были печальные.
За столом, кроме хозяев, сидела молодая девушка, судя по всему — сирота, которую Снопинские приютили из милости. Домашние называли ее Антосей, и пани Снопинская то и дело посылала ее куда-то с ключами. Она была даже и недурна собой, но бледна, худа, бедно одета и упорно не поднимала глаз, опущенных с полугрустным, полусмиренным выражением. Александр, сидевший рядом, часто наклонялся к ней и со смехом что-то говорил вполголоса. Очевидно, он подшучивал над девушкой, но вряд ли эти шутки были ей приятны; она поминутно краснела, все упорнее смотрела в свою тарелку, и лицо у нее было все более грустное; а когда Снопинская окликнула ее и она на миг подняла глаза, в них стояли слезы.
Подавала и убирала тарелки и блюда молодая румяная пригожая девка в полукрестьянском платье. Александр и на нее часто поглядывал, а раз-другой улыбнулся и подмигнул ей, как бы подавая условный знак.
При этом он успевал участвовать в общем разговоре и мнение свое высказывал смело, говорил громко, а смеялся еще громче.
Только теперь можно было заметить в смышленом и жизнерадостном лице юноши черты какой-то дерзкой самонадеянности, особенно неприятной у такого молодого человека. И манеры у него были развязные, иногда до грубости; он сидел, развалившись на стуле, все поглаживал картинным жестом свои усики, ел за двоих, пил за четверых; две рюмки старки опрокинул, едва приступив к обеду, а затем то и дело подливал себе меда.
Пан Анджей смотрел на все это и все глубже задумывался.
— Скажи-ка, а кто тут у вас из соседей? — спросил он у пана Ежи, когда служанка подавала последнее блюдо.
— Есть тут у нас два приятнейших дома, — немедленно отозвался Александр, не дожидаясь, пока ответит отец, и отворачиваясь от Антоси, которой, видимо, только что шепнул очередное словцо, так как девушка в эту минуту покраснела до ушей. — О, очень, очень приятные дома. Во-первых, пан и пани Сянковские с двумя дочерьми. Прелестные девушки, честное слово! Панна Людвика — блондинка, панна Юзефа — брюнетка. На последнем вечере, который они устроили во время пасхальных праздников, панна Юзефа танцевала только со мной и даже подарила на память веточку мирта.
— Говорила я вам, что наши девицы без ума от него, — прошептала Снопинская, наклоняясь к гостю, затем обернулась к сыну и громко прибавила: — А ты, Олесик, покажи нам эту веточку. Она с тобой?
— Как же, маменька, ношу ее у сердца! — шутливо ответил Александр.
Он вынул из жилетного кармашка изящный миниатюрный бумажник, двумя пальцами извлек оттуда засохшую веточку и поднял ее с торжествующим видом.
— Ну, что? — хихикнув, шепнула гостю хозяйка.
— Другое наше приятное знакомство — в соседнем имении Песочная, — продолжал Александр. — Там живет пани Карлич. Вдовушка, ну, не первой молодости, но чудо что за женщина, честное слово! Веселая, живая и такая любезная, несмотря на то что богата! А глазки какие, ах! О, эти глаза хранят много секретов, надо лишь присмотреться. Один из них мне известен: очень милый секретик, честное слово!
И он многозначительно улыбнулся.
— Одно могу сказать, — заметил пан Анджей шутливым тоном, — что, будь я женщиной, я вам никогда не дарил бы сувениров и не поверял никаких секретов.
— Простите, но почему? — возмутился Александр.
— Потому что интимные сувениры вы показываете всем, а о поверенных вам секретах рассказываете вслух. Это некоторым образом компрометирует дам.
Александр потупился и сильно покраснел; но уже вставали из-за стола.
Спустя каких-нибудь полчаса пан Анджей сказал хозяину дома:
— Ну, мой друг, поскольку я побуду у вас довольно долго, ты, наверное, уже подумал о каком-то отдельном уголке для меня. Отведи же меня туда, я хочу отдохнуть и написать письмо сыну.
Пан Ежи провел гостя через ряд комнат, убранных с сельской простотой, там и сям можно было даже видеть предметы хозяйственного инвентаря; наконец они вышли в узкий коридор, где было четыре двери, по две с каждой стороны.
— Вот, Анджей, — сказал хозяин, — я нарочно выбрал для тебя комнату на отшибе, так как знаю, хоть сам книжным трудом никогда не занимался, что он требует тишины и уединения. Никакого шума здесь не слышно, службы всякие далеко, с той стороны чуланы, а с этой — твоя комната и Олеся. Да, — вспомнил он вдруг, — загляну-ка я к своему парню, если он у себя, надо ему сказать, что теперь у него есть сосед и пусть ведет себя потише.
— Прошу тебя, Ежи, не делай этого, я совсем не хочу стеснять твоего сына! — воскликнул пан Анджей, но тот уже открыл дверь в соседнюю комнату.
В комнате было несколько табуреток, у стены стоял верстак, рядом лежали столярные инструменты, в другом месте были сваленцы незаконченные корзиночки из разноцветной лозы. Около окна стоял столик, а на нем — круглое зеркальце и две пустые бутылки из-под водки или пива. На кровати, помещавшейся в простенке между окнами, как раз напротив двери в коридор, лежал лицом к потолку Александр. Глаза у него были закрыты, и он крепко спал, даже слегка похрапывал во сне.
Пан Ежи поглядел, махнул рукой и захлопнул дверь. Затем он ввел гостя в соседнюю комнату.
— Скажи мне, Ежи, — спросил пан Анджей немного погодя, — что означают все эти станки и инструменты в комнате твоего сына?
Снопинский снова махнул рукой.
— Э, что-то он там ладит иногда, вытачивает, строгает или плетет… Да только, Господи прости, — раз в год по обещанию, к пасхальным праздникам.
— Есть, стало быть, способности к ремеслу?
— Еще какие! За что ни возьмется, так сделает — залюбуешься. Да только… эх!
Пан Ежи не кончил, и глаза у него были очень озабоченные.
— Удивительно, — сказал пан Анджей, — а к наукам у него способностей не было?
— Как не было! И к наукам были, ко всему у него есть способности, да только… Эх, не стоит и говорить!
Он еще раз махнул рукой, горестно вздохнул и, простившись с гостем, вышел из комнаты.
Пан Анджей большими шагами ходил из угла в угол. Лицо у него было хмурое и даже сердитое. Иногда, потирая лоб, он заговаривал сам с собой.
— А что толку? С утра ворон стреляет, пообедавши спит, жалуется на скуку, нескромно отзывается о женщинах, вот тебе и весь толк! И способности, видишь, есть… а на что уходят?
Он вздохнул и печально покачал головой.
В трех верстах от Адамполя, сразу же за столбами, которыми были отмечены арендованные Снопинским земли графини X., зеленела прелестная рощица; роща эта, смесь березы с дубом, площадью не более чем в пятнадцать моргов, имела любопытную особенность: с двух концов своих она образовывала два вогнутых полукружия, как бы две большие ниши, обращенные к просторам окрестных полей и лугов. В каждой из этих ниш, созданных то ли самой природой, то ли рукой человека, располагалась усадебка: скромный особнячок о шести светлых окнах на фасаде, фруктовый сад и огороженный прочным частоколом двор со службами. Разделенные рощей, обе усадебки были так похожи одна на другую, что казалось, их строил один и тот же мастер. Разница заключалась лишь в том, что первая глядела на юг, а вторая — на север и в первой, южной, сад и хозяйственные постройки были несколько больше, из чего можно было заключить, что здесь больше и пахотной земли.
Если б в эту раннюю весеннюю пору вдруг оказался тут поэт с чуткой и пылкой душой, — как восхитился бы он неизъяснимой прелестью этого места, его неяркой красотой! На полях, едва одетых зеленым пухом, царила торжественная тишина, нарушаемая лишь жужжанием разнообразных насекомых, которые роями носились в воздухе и купали свои радужные крылья в потоках солнечных лучей. А то сорвется вдруг с межи жаворонок и со звонкой трелью взмоет ввысь, превращаясь в серое, чуть заметное на небе пятнышко. А то черно-белый аист, опустившись на кочку среди луга или на трухлявый пень давно срубленной вербы, громким клекотом огласит окрестности, а в ответ со стороны жилья донесется приглушенный расстоянием клекот аистихи. На зеленой опушке рощи кружатся, точно крылатые облачка, белые, желтые и голубые мотыльки, порхают над землей, присаживаются на молоденькие листики березы или на дубовую ветку и тотчас, сорвавшись с листьев, с ветвей, поднимаются все выше, к самым вершинам деревьев, а потом снова опускаются вниз, слетаясь, разлучаясь, преследуя друг дружку и приникая к траве.
Но самая оживленная и разнообразная жизнь кипела в укрытии, в глубине рощи. Там без умолку щебетали птицы, в кроне старого дуба постукивал дятел, добывая личинок себе на обед, в кустах призывно куковала кукушка, по деревьям, взмахивая пушистыми хвостами, прыгали белки, ветки под ними ходили ходуном, а зеленый мох у подножия деревьев шевелился от копошившихся в нем муравьев.
Меж стволов, среди густых ветвей пробивалось солнце, там ложась широкими полосами, тут мерцая тонкими искристыми ниточками и тщетно стараясь проникнуть в сумрачные укромные уголки, где птицы с тихим щебетом вили свои гнезда; над полянами, поросшими розовым багульником, носились стрекозы, гоняясь за добычей, порхали разноцветные мотыльки. А в просветах между кронами, в голубом небе, сгрудились белые облака, словно пытаясь заглянуть в эту темную глубь, где среди первых анемонов, высовывавших из травы свои лиловые головки, и веточек перезимовавшей клюквы, красневшей там и сям во мху, прыгала, порхала, пела и размножалась всякая мелкая тварь земная.
Вот такая идиллически простая, тихая и вместе с тем полная неугомонного движения природа окружала две маленькие усадьбы, приютившиеся в двух углублениях рощи. Невысокие, скромные, но чистенькие, стояли среди зелени два серых домика, и, глядя на них, как они так стоят, с трех сторон окаймленные рощей, а одной стороной, словно большим окном, смотрят на ширь полей и лугов, думалось, что живущим здесь людям непременно должно было сообщиться очарование безыскусственной сельской природы, которая не могла не воспитывать в их сердцах глубокого поэтического чувства выражающего себя так же скромно и просто, как она сама.
Надо заметить, что поэтический облик обеих усадебок отлично сочетался с их в высшей степени практическим устройством. Окрестные поля были возделаны с образцовой старательностью; ни один из соседних фольварков не мог позволить такой ровной и рыхлой пашней, так толково прорытыми на полях канавками и так толково расположенными, очищенными от зарослей лугами. На лугах этих паслись стада крупного скота и овец, правда, небольшие, но скотина вся была чистопородная и отлично ухоженная, а деревенские подростки, которые стерегли ее, отнюдь не имели, как это бывает, истощенного, унылого и оборванного вида, — напротив, чисто одетые, с румяными и веселыми лицами, они гонялись друг за дружкой по лугам и озорничали. Нередко то один, то другой усаживался на кочке, раскрывал букварь или молитвенник и, не забывая поглядывать на стадо, читал вполголоса или напевал Божественную песню.
Куда ни поглядеть, здесь везде была видна умелая и заботливая хозяйская рука; в этом тихом уголке все — начиная с двух одинаковых серых домиков и кончая проходившими мимо людьми, каждая полоса пашни и каждая кочка, выровненная на лугу, — все дышало гармонией и пело хвалу труду. Если с первого же взгляда на здешнюю природу можно было предположить у обитателей такой усадебки поэтическое и умеющее чувствовать сердце, то, приглядевшись к господствовавшему кругом порядку, ты убеждался, что, кроме доброго сердца, здесь дает о себе знать и ясный разум, который понимает, что человеку назначено свыше совершенствовать все, с чем бы он ни столкнулся, и из любого доступного ему дела, хотя бы и скромного, извлекать пользу для себя и для мира.
Апрельским утром из двора одной из усадеб, той, что глядела на север, вышел молодой еще мужчина; по обычаю хорошего хозяина он тщательно замкнул за собой ворота и пошел по обсаженной молодыми топольками дороге, которая вела к полям. Вскоре он свернул на межу, проложенную среди пышных всходов около опушки леса. Он шел медленно, заложив руки за спину; среднего роста, широкоплечий, с густыми усами на загорелом лице, в сером платье из простого сукна, в тяжелых сапогах и в круглой соломенной шляпе, он одеждой и всей своей внешностью напоминал состоятельного шляхтича-однодворца.
Не прошел он и сорока шагов, как чуть ли не из-под самых ног его выпорхнул жаворонок и запел, едва поднявшись над землей. Мужчина остановился, словно боялся испугать птицу, и смотрел на нее. Жаворонок, не умолкая, устремлялся все выше, мужчина провожал его взглядом. Наконец птица взвилась под облака и исчезла, только звонкая переливчатая песенка доносилась издали до тихих полей; но человек, хоть и потерял птицу из виду, не двинулся с места; опустив голову и скрестив руки на груди, он стоял погруженный в задумчивость. Неужели его заставила задуматься эта маленькая певчая пташка?
А ведь тот, кто судил бы о нем по одежде и по простому его лицу, сказал бы скорее, что вот шляхтич-гречкосей думает, сколько пшеницы он получит с поля, на котором стоит. Но почему же он задумался лишь тогда, когда вдруг перед ним взлетела птица и послала ему из-под облаков свой звонкий весенний привет? Не выразилось ли в этой задумчивости чувство глубокой связи с природой, нисколько не притупившееся от будничного общения с нею? Не была ли эта задумчивость вызвана умилением сердца, скрытого под серой и грубой одеждой?
Как бы то ни было, эту сцену наблюдал прохожий, который как раз вышел на опушку рощи и остановился, внимательно приглядываясь к стоящему среди поля шляхтичу. Одет он был во все черное и держал под мышкой большую папку, которую обычно носят с собой путешествующие ученые или художники. Папка, круглая светлая фетровая шляпа, вся одежда, приспособленная к дальним пешим прогулкам, и седые волосы, выглядывавшие из-под полей шляпы, обнаруживали в нем старого опытного туриста. Наконец он двинулся с места; звук шагов заставил очнуться человека в серой куртке, он поднял голову, и оба посмотрели друг на друга: шляхтич с легким удивлением, путешественник — приветливо, с вежливой улыбкой. Оба почти машинально притронулись к своим шляпам и поклонились друг другу.
— Простите, — заговорил прохожий, — не скажете ли, сколько отсюда до Адамполя?
— Да версты три с гаком, а пожалуй, и все четыре, — ответил шляхтич.
— Ого! — воскликнул путешественник, как бы немного обескураженный. — Я и не думал уходить так далеко, но нечаянно заблудился.
— Вы, должно быть, впервые в этих краях? — спросил шляхтич.
— Да. И брожу по окрестностям, с тем чтобы исследовать их, ради чего и приехал сюда, а в Адамполе моя locum standi[1].
Услышав это, шляхтич снова приподнял шляпу.
— От души благодарен случаю, — промолвил он, — который позволил мне встретить в нашем захолустье человека, путешествующего со столь благородной и полезной целью.
Эти слова и выражение, с каким они были высказаны, так же плохо вязались с грубоватым обликом шляхтича, как и его прежняя поэтическая задумчивость, вызванная полетом и песней жаворонка. Путешественник окинул его любопытным взглядом и заметил:
— То-то я подумал, что вот передо мной человек, который любуется природой, в то время как я исследую ее. Вы с таким удовольствием смотрели на жаворонка и прислушивались к его трелям!
Шляхтича это замечание отнюдь не смутило, он лишь улыбнулся и ответил с большой простотой:
— Да, я люблю природу во всех ее проявлениях, потому что дружу с ней сызмальства. Она была свидетельницей всех трудов и всех радостей моей жизни, а также и страданий, конечно, которых всем хватает. Любое время года связано у меня с множеством воспоминаний, каждая полоска поля, каждая птица, растение, дерево знакомы и близки мне, как родные братья, с которыми живешь под одной крышей. Вы познаете природу как ученый, быть может, передаете свои знания другим; я умею лишь чувствовать и любить ее.
Чем дальше шляхтич говорил, тем больше удивлялся человек с папкой и тем внимательнее приглядывался к говорившему.
— Вы, должно быть, владелец одной из тех усадеб, вон там, около рощи? — спросил он, помолчав.
— Да, вот мой дом, — сказал шляхтич, указывая на усадьбу, стоявшую в нескольких стах шагов от поля. — Погодите, — добавил он торопливо, — если вы идете из Адамполя, то, должно быть, вышли ранним утром, да к тому же заблудились, — вы устали, я думаю? Может, позволите пригласить вас зайти на часок-другой, отдохнуть и подкрепиться?
— Принимаю ваше приглашение с большим удовольствием, — учтиво ответил путник, и видно было, что он действительно доволен. — Как исследователю местной растительности мне будет тем более приятно познакомиться и с местными жителями.
Шляхтич слегка поклонился и уже отступил было в сторону, чтобы пропустить гостя вперед, так как рядом они не прошли бы по узкой меже, но тот остановил его.
— Раз уж свел нас счастливый для меня случай и я буду вашим гостем, — сказал он живо, — надо бы нам и представиться друг другу. Анджей Орлицкий.
— О, — воскликнул шляхтич с радостным удивлением, — пан Анджей Орлицкий, известный естествоиспытатель, который столько сделал для нашей науки! Да и нам, простаками, ваши труды помогают познавать природу и любить ее! Сердечно, очень сердечно приветствую вас у своего порога! Топольский моя фамилия, Болеслав.
И, подавая своему новому знакомому руку, шляхтич, очевидно в знак глубокого уважения к науке и к трудам человека, стоявшего перед ним, обнажил голову.
Только теперь, когда он снял шляпу и открылись лоб и глаза, пан Анджей мог как следует приглядеться к лицу шляхтича-однодворца. На первый взгляд оно ничем особенным не отличалось, — загорелое, с самыми заурядными чертами. Когда он молчал и глаза его были опущены, никто и не подумал бы к нему присматриваться, тысячи людей прошли бы мимо, едва ли оглянувшись.
Но стоило ему поднять глаза, как он тотчас привлекал внимание всякого, кто в эту минуту смотрел на него; редко можно было встретить человека из его сословия с таким выразительным взглядом. В его больших серых глазах была видна безграничная доброта и постоянная спокойная работа мысли; а еще проступала в них временами какая-то странная мечтательность, как бы отблеск тайного или, быть может, неосознанного поэтического волнения. Лоб у него был довольно высокий и белый, белее щек и подбородка, губы, пожалуй, толстоватые и неопределенной формы, но, когда он начинал говорить или улыбаться, они складывались с тем же выражением доброты, которое было в его глазах, и какой-то неожиданный изгиб говорил о сильном и мужественном характере. Примечательным также было его рукопожатие, теплое, крепкое и вместе с тем как бы слегка дрожащее; когда он сжимал чью-либо руку своей, казалось, что через нее передается трепет живо бьющегося сердца.
В остальном, не считая взгляда, складки рта и рукопожатия, его внешность была вполне заурядна и не привлекала внимания. Никогда не останавливались на его лице взгляды красивых женщин, а случайные знакомые видели в нем обычно лишь доброго, но недалекого человека. Но иногда как бы луч света вдруг озарял его лицо, в глазах вспыхивал огонь мысли, а рука, сжимающая руку собеседника, вздрагивала от усиленных ударов пульса, и тот, кто раньше считал его таким добродушным простаком, в изумлении качал головой и говорил себе: «Не ожидал!»
Этот внутренний свет, который в иные минуты вспыхивал во взгляде Болеслава Топольского, не мог ускользнуть от внимания пана Анджея. Он также, должно быть, сказал себе: «…не ожидал!», потому что все время, пока шли к усадьбе, с большим интересом присматривался к своему попутчику.
— Какое образцовое поле! — заметил пан Анджей, окидывая взглядом длинные ровные полосы пашни, землю на которой, казалось, рыхлили руками. — Знаете, не часто случалось мне видеть у нас в стране так толково и старательно поставленное хозяйство. Настоящий голландский сад!
— Не стану спорить, — ответил Болеслав, — я и в самом деле делаю все возможное для того, чтобы добиться от этого клочка земли, которым владею, наиболее высокой производительности. Это и мне выгодно, а кроме того, я убежден, что всякое усилие, хотя бы и единичное, всякий труд, потраченный хоть бы и на малое дело, но с толком и терпением, должны послужить и общей пользе.
— Вы давно здесь живете? — спросил пан Анджей, которого Топольский занимал все больше и больше.
— Я родился на этом фольварке, — ответил Болеслав, — а после смерти отца, восемь лет назад, получил его в наследство.
— Так это от отца фольварк достался вам в столь превосходном состоянии?
— Не совсем. Отец мой редко бывал на фольварке, он только последние свои годы прожил дома, а молодость и добрую часть зрелых лет провел на войне. Воевал в Италии, в Испании, в Сан-Доминго, в Алжире, а когда вернулся в родные пенаты, привез с собой и опыт немалый, и изрядные знания, но так был ослаблен военными тяготами, что уже не мог заниматься хозяйством, требующим подвижности и энергии.
Мать моя, праведница, умерла вскоре после его возвращения; мне было тогда пятнадцать лет. В то время наш фольварк был в плачевном состоянии, — сказывалось многолетнее отсутствие хозяина. Кое-что отцу удалось все-таки сделать, он уберег наше именьице от окончательного разрушения, но заниматься усовершенствованием и повысить его доходность он не мог, не позволило расстроенное здоровье. Зато он со всей отцовской любовью, со всем пылом души, которого не сумела в нем погасить долгая бродяжническая жизнь, занялся мной, как бы желая перелить в своего сына самого себя.
Он учил меня, а научить он мог многому, потому что странствовал по миру с открытыми глазами; но более всего, усерднее всего он приучал меня к труду: к труду физическому и к труду умственному, внушая мне, что усилия духа так же, как и тела, одинаково благодетельны и полезны и неизменно должны сопутствовать всякому истинно хорошему человеку. Любил он меня безгранично и силой своей любви, всей своей натурой, мужественной и поэтичной, рыцарственностью, которой было исполнено его сердце, оказывал на меня необыкновенное влияние; думаю, что я многое от него усвоил. В двадцать лет я уже деятельно занимался хозяйством. Тяжкий был этот труд сначала, многое приходилось делать собственными руками, вставать на заре, только вечером можно было час-другой побыть наедине со своими мыслями. Но я с охотой, весело работал под отцовским наблюдением и радовался, что служу ему в старости опорой и могу обеспечить сносное существование. Иной раз и туго приходилось, — то неурожай, то падеж скота, но как-то пережили, слава Богу, все наладилось, и я счастлив, когда думаю, что отец свои последние годы прожил в новом, удобном, хоть и небольшом, доме, который я поставил на месте нашей прежней развалины, и что стены этого дома, в котором я, наверно, проведу всю жизнь, слышали, как он молился за меня и благословил меня перед своей кончиной.
Болеслав замолчал, и по лицу его было видно, что он взволнован. Но он тут же овладел собой.
— Я, кажется, вступил на опасный путь, — добавил он с улыбкой, глядя на пана Анджея своими добрыми, глубокими глазами, — увлекся и начал рассказывать свою биографию. Извините меня, это вам неинтересно. Помнится, кто-то, слывущий у нас в округе образованным человеком, говорил при мне, что не знает ничего более скучного, чем всякие жизнеописания.
Пан Анджей ответил ему таким же теплым взглядом.
— Мы знакомы каких-нибудь полчаса, — возразил он, — но, простите за откровенность, вы во мне вызвали такое любопытство, что я сам готов, хоть это и неприлично, расспросить вас о подробностях вашей жизни.
Болеслав признательно склонил голову.
— Хотелось бы мне когда-нибудь заслужить и уважение ваше, и приязнь. Что до подробностей моей жизни, они самые обыкновенные и нелюбопытные.
Фольварк мой невелик; это скорее хутор, чем фольварк. Хозяйство я веду четырехпольное, оно более всего соответствует особенностям здешней почвы, на каждый севооборот я отвожу по влуке земли под пашню; полторы влуки у меня под лугами да почти столько же есть леса; вот и все мое богатство. Было еще три семьи приписанных к нашей земле крестьян, но когда отец умер, я по его предсмертному желанию, совпадавшему и с моим, отпустил их на волю. С тех пор я пользуюсь наемным трудом и убедился, что он куда выгодней подневольного, разумеется, если хозяйничаешь толково. Сейчас Тополин мне приносит такой же доход, какой иные получают от имения в четыре, а то и в шесть раз больше моего. Летом и осенью я днюю и ночую в поле; зимой и в начале весны хлопот меньше, и тогда я, замкнувшись в своей милой хатенке, сажусь за книги; стараюсь не растерять знаний, полученных от отца, а с помощью Божьей, авось, удастся и приумножить свое духовное состояние, так же как удалось приумножить свой скромный достаток.
Тем временем они уже поднялись на крыльцо, и Болеслав учтивым жестом указал гостю вход в свой дом.
Из чистых, с белеными стенами, сеней пан Анджей вошел в светлую комнату о двух глядевших во двор окнах.
Пол в комнате был из простых досок, некрашенный, но ровный и чистый, в простенке между окнами стояла кушетка из светлого ясеня, а перед ней круглый стол, покрытый тонкой ажурной скатертью. На окнах — занавески из белого муслина, у стен — светлые плетеные стулья, на стенах, в красных с черной обводкой деревянных рамках, висело несколько литографий, все портреты выдающихся деятелей отечественной истории. В другой комнате сквозь открытую дверь можно было видеть кровать с большим, изрядно выцветшим ковром на стене, далее столик с письменными принадлежностями и стопкой счетных книг самого разнообразного формата; над книжными полками на вбитом в стену крюке висела связка больших ключей, очевидно от амбаров и гумна.
Скромное это было жилище, чистое, светлое и несколько суровое. Никаких украшений, ничего мягкого, все предметы хотя и добротные, но строго необходимого назначения. Ключи, висевшие над книгами, и книги, которые стояли на полках под ними, казались символами этого дома и живущего в нем человека.
Лишь две вещицы нарушали суровое однообразие и первобытную простоту всей обстановки: скатерть на столе удивительно тонкого, паутинного плетения, сделанная несомненно женской рукой, и горшок с красивым белым нарциссом на подоконнике. Оба предмета говорили о женщине, о женском внимании и участии, однако других следов подобного рода пан Анджей не заметил.
— Прошу извинения, но мне придется оставить вас на минуту, — сказал Болеслав, — вы, наверно, проголодались, а хозяин должен позаботиться о своем госте, тем более если чуть не насильно зазвал его к себе. Сейчас распоряжусь подать закуску и потороплю с обедом, а там я к вашим услугам.
Он вышел, а пан Анджей стал оглядываться по сторонам. Полки с книгами в соседней комнате сразу привлекли внимание старого книжника, и, видя, что дверь открыта, он поспешил направиться туда.
Библиотека Болеслава была разделена на две части. По одну сторону вертикальной доски, связывавшей обе полки, стояли толстые тома в скромных черных переплетах, на которых поблескивали имена Снядецких, Коллонтая, Нарушевича, Скарги, Лелевеля и некоторых других; по другую была размещена изящная словесность, — романы и томики стихов, главным образом новейшие издания, а среди них несколько томов Кохановского, Красицкого и Рея из Нагловиц.
Пан Анджей пробегал глазами заголовки, и на лице его все ярче рисовалось приятное удивление, Случайно он бросил взгляд в сторону; в маленьком столике около кровати он увидел несколько газет и иллюстрированных журналов, среди которых стоял подсвечник с оплывшей свечой. Нетрудно было догадаться, что Болеслав читал эти газеты перед сном и не далее как вчерашним вечером. Даже беспорядок, в каком лежали эти листки, свидетельствовал, что их читали внимательно.
Пан Анджей поглядел и задумался. Но на этот раз в его глазах не было ни тени печали, — напротив, они сияли радостью, как у человека, который увидел, что его заветная мечта наконец претворяется в жизнь.
В задумчивости он протянул руку к полке, взял одну из книжек, — это была переписка Коллонтая с Чацким, — и почти машинально стал листать. Из книжки выпал тонкий листочек бумаги. Пан Анджей поднял его и мельком взглянул; мелким и четким почерком на нем было написано несколько строк. Полагая, что это заметки, имеющие отношение к книге, в которую был заложен листок, пан Анджей начал читать:
«Сегодня я видел ее, она добра и прекрасна, как ангел. Ее глаза светились небесной добротой, а уста таили райское блаженство.
Добрая и красивая женщина — это животворный источник, который питает мужчину счастьем и из которого он черпает силы для сурового труда.
А Она такая.
И Она будет моей!»
Пан Анджей улыбнулся и сказал себе: «Напрасно я прочитал это, но мог ли я думать, что двум ученым мужам, Коллонтаю и Чацкому, станут поверять сердечные тайны?»
Он вложил листок в книгу и поставил ее на место. В ту же минуту в комнате раздался веселый голос Болеслава:
— Я вижу, вас заинтересовала моя библиотечка? Половина ее, вот эта, главным образом, писатели прошлых веков, досталась мне от отца, остальное я сам приобрел.
Пан Анджей молча смотрел на него, затем с жаром воскликнул:
— Дай Бог, чтобы вашего сына, если он у вас будет, озарял тот же свет разума и добра, какой светит под этой скромной стрехой, подобно драгоценной жемчужине, скрытой внутри невзрачной раковины!
— Спасибо на добром слове, — ответил растроганный Болеслав, пожимая руку своему гостю, — да только если вы увидели в милой моей вотчине «свет разума и добра», не считайте это моей лишь заслугой. Тут исстари все велось разумно и по совести, так жил мой отец, так и меня учил он жить, и я лишь следую заветам наших предков.
— О да! — с воодушевлением подхватил пан Анджей. — Каким же дурным и безрассудным должен быть человек, который не почитает добрых семейных традиций и не старается облагородить их своим трудом!
— Позвольте, мой уважаемый гость, обратиться к более будничным делам, — сказал Болеслав с улыбкой. — Закуска ждет нас.
С этими словами он ввел гостя в первую комнату. Старый слуга, седовласый и седоусый, с широким шрамом на лбу, но весьма бравого вида, как раз ставил на стол поднос с сельским угощением: всякие копчености, сыр и литовские наливки. Болеслав подошел к старику, положил ему руку на плечо и сказал пану Анджею:
— Честь имею представить вам старого Кшиштофа, он и мой отец были товарищами по оружию.
Пан Анджей обратился к старому солдату с приветливым словом, на что тот, приложив два пальца к виску и усмехаясь в усы, отвечал:
— Je parle français, мосье, j étais sept ans en France, beau Paris![2]
Его бойкая французская речь вызвала взрыв веселого смеха; затем гость и хозяин с аппетитом принялись за завтрак. Комнату заливал солнечный свет, золотил половицы, стены и окружал сиянием портреты великих мужей. Во дворе, против одного из открытых окон, паренек в сермяге поил двух молодых выхоленных жеребчиков. Через минуту он влез на забор и стал проделывать там всякие гимнастические штучки, желая, очевидно, поразить своей ловкостью двух краснощеких девок, которые в нескольких шагах от него стирали белье в большом корыте. Девушки звонко хохотали, а хохоту их вторил скрип колодезного журавля и плеск воды, переливаемой из ведра в корыто. Двор был полон деятельной жизни, все вокруг зеленело, дышало свежестью, в комнате царил лад и покой, и такое же светлое спокойствие, признак ясного и сильного духа, излучало лицо хозяина, оживленно беседовавшего с гостем.
Пан Анджей внимательно слушал, разглядывал хозяина, комнату, двор и наконец сказал:
— Я просто восхищен вашим хутором. Кто хоть раз сюда заглянул, не может не воскликнуть: «И я был в Акадии!» Только знаете ли, что я вам скажу? Для полноты гармонии этому истинно поэтическому и живому уголку не хватает женщины. Разумеется, женщины любимой, доброй и мыслящей.
Болеслав ничего не ответил, лишь с мимолетной улыбкой, как бы невольно бросил взгляд на горшок с нарциссом, и в глазах его блеснуло счастливое выражение.
Время шло, уже близился час заката, а пан Анджей и не думал покидать шляхетскую усадебку, где, как видно, все было ему по душе.
Уже и отобедали, вышли посидеть на крыльцо, а гость все продолжал беседовать с хозяином, и чем дальше, тем оживленнее и задушевнее была их беседа.
— Я все хочу вас спросить, — сказал пан Анджей, — что это за усадебка там, в другом конце рощи, и кто там живет? Она так похожа на вашу, как будто это ваш родной брат строил ее.
Лицо Болеслава вдруг залилось румянцем, даже лоб у него покраснел.
Казалось, вопрос пана Анджей всколыхнул в нем какое-то сильное, всепоглощающее чувство, от которого он отвлекся было на минуту, а теперь оно вновь нахлынуло на него и пронзило как удар электрической искры. Однако он постарался скрыть свое волнение.
— Усадебка называется Неменка, — ответил он как можно спокойнее, — и живет в ней пани Неменская, пожилая вдова, вместе со своей племянницей, панной Винцентой Неменской.
Надо было быть на редкость близоруким и тугоухим, чтобы не заметить, как смущенно Болеслав опустил глаза и как дрогнул его голос, когда он выговаривал последнее имя.
Очевидно, пан Анджей не страдал ни слепотой, ни глухотой, так как по губам его пробежала улыбка, он глядел на Болеслава с нескрываемым удовольствием.
— Вы, должно быть, часто бываете в Неменке? Такое близкое соседство…
— О, очень близкое, — ответил Болеслав, — тем более близкое, что панна Винцента — моя невеста.
Он произнес это с улыбкой, однако голос его снова дрогнул, а на лице быстро вспыхнул темный румянец.
Эта дрожь в голосе, появлявшаяся при каждом упоминании женского имени, и внезапные вспышки румянца на щеках у такого зрелого и мужественного по виду мужчины говорили о девственной свежести сердца, но вместе с тем и о страстности, о натуре, чувствующей горячо и сильно.
Разговор прервался. Болеслав опустил глаза и задумался, как бы забыв об окружающем; пан Анджей наблюдал его с благожелательным вниманием.
— Итак, — заговорил он наконец, — остается сделать последний шаг и сыграть свадьбу?
— До этого еще далеко, — отвечал Болеслав. — Панна Винцента еще очень молода, ей только семнадцатый пошел. По ее желанию и по воле ее тетки, а также по собственным соображениям, я решил подождать еще годок, хотя уже год, как мы обручены.
— Должно быть, вы откладываете свадьбу потому, что хотите лучше узнать друг друга?
— О, нам это уже не нужно, — живо возразил Болеслав. — Я знаю панну Винценту с детства, и так складывались обстоятельства, что последние пять лет, с тех пор как умер ее отец и она осталась круглой сиротой, — мать ее давно умерла, — мы виделись почти каждый день. Отсрочка же оправдана тем, что для женщины лучше принимать на себя обязанности жены и хозяйки дома, а затем и материнские труды тогда, когда она уже вполне готова к этому физически и морально. Впрочем, так она хотела, и сохрани меня Бог противиться ее воле.
— И вас не тяготит это долгое ожидание? — спросил пан Анджей, глядя на пылающие глаза Болеслава и слыша, с каким молитвенным жаром он говорит о своей нареченной.
— Нет, — ответил Топольский, — мы часто видимся, я уверен, что ее сердце принадлежит мне и что вскоре она будет моей, — этого мне достаточно. Да и теперешнее наше общение дает мне столько счастья, что, право, не знаю, сумел ли бы я это выразить, будь я даже первым поэтом на свете.
— Идиллия, сущая идиллия, — пробормотал пан Анджей, а вслух сказал: — И впрямь, когда вы говорите о вашей невесте, так и слышится, будто это средь полей и лесов льется песня под звуки пастушеской свирели. Хотелось бы мне увидеть вашу невесту.
— О, это легко сделать, — воскликнул Болеслав с живейшей радостью, обеими руками пожимая руку гостю, — это так близко, всего несколько сот шагов, если идти через рощу. Мы можем хоть сейчас туда пойти. Мне тоже хочется показать ее вам… и похвалиться ею… — прибавил он с гордостью, счастливым голосом влюбленного.
Он встал и с беспокойством смотрел на своего гостя, видимо, опасаясь отказа.
— Гм, — произнес пан Анджей, подумав, — может быть, это будет выглядеть как очередное чудачество, но хочу надеяться, что ваша невеста и тетушка ее простят старику приезжему желание познакомиться с ними, тем более что вы же его и разбудили. Пойдемте.
Болеслав бросился в комнату и принес пану Анджею его шляпу.
— Еще одно только условие, милый мой и уважаемый хозяин. В Адамполе будут беспокоиться, если я не вернусь дотемна, пошлите же, если не трудно, кого-нибудь с уведомлением, что я здесь, и с просьбой от меня прислать сегодня вечером моих лошадей.
— О нет, с последним я не согласен, — возразил Болеслав, — мальчишку с уведомлением пошлю, а лошадей не нужно, отправлю вас на своих, и не сегодня, а завтра. Хотите не хотите — придется вам переночевать — вы мой гость, а по старому польскому обычаю гость не волен распоряжаться своим временем, уезжает не тогда, когда хочет, а когда его отпустит хозяин да не иначе, как с обещанием, что вскоре снова навестит своего тюремщика.
— Что ж, — ответил пан Анджей, — будь по вашему. Мне с вами хорошо, так зачем и торопиться, завтра я все равно никуда не собираюсь.
Они обменялись дружеским рукопожатием и обнялись.
Кто сказал бы, глядя на их объятие, что один из них — богатый человек и известный в стране ученый, а другой — простой шляхтич, хлебороб. Братство духа связало их тесными узами подобно тому, как душистый вьюнок, оплетая стволы и вершины деревьев, соединяет великолепную драгоценную лиственницу с простым, но крепким и благородным дубом.
Двор в Неменке был небольшой, так же вырезан кругом, как в Тополине, и обнесен ровным частоколом. Сзади его широкой дугой окаймляли густые заросли рощи, спереди открывался вид на луга, пестрящие желтыми цветочками. Весь двор порос шелковистой травкой, и по этому зеленому покрову пролегали крест-накрест узкие тропинки, соединявшие дом со службами. Крыльцо на двух столбах было увито диким виноградом, среди прошлогодних засохших веток уже зеленели молодые побеги. А около одной из боковых стен дома, напротив ворот, стояла раскидистая широкоствольная липа, которую кругом обегала довольно высокая каменная скамья. Над гумном высилось гнездо аиста, чуть подальше темнел колодезный сруб с поднятым журавлем.
Над лугами садилось солнце; огромный солнечный диск погружался в фиолетовые тучи, и вся усадебка была пронизана розовым светом заката. Все окна в доме были открыты, из-за крыши выглядывали ветки яблонь и груш, росших в саду за домом, во дворе было шумно. Куры, гуси, утки — целый птичий хор галдел там на разные голоса, а громче всех ворковали голуби, и под этот своеобразный нестройный аккомпанемент звонкий девичий голос весело напевал незатейливую песенку.
На каменной скамье под липой стояла молоденькая семнадцатилетняя девушка. На ней было розовое ситцевое платье, подпоясанное белым передничком. В золотистые косы, уложенные на голове короной, девушка вплела несколько белоснежных нарциссов, и ее белый гладкий лоб был достоин своего ореола. На этом белом и нежном личике влажно блестели большие голубые чуть раскосые глаза, затененные длинными темными ресницами, влажные пунцовые губки улыбались, приоткрывая ряд прелестных зубов.
Эту девушку, тоненькую, со стройной фигуркой, вряд ли можно было назвать красавицей, но она была очаровательна. Особенную прелесть ей придавало наивное, даже детское выражение лица и удивительная живость движений; она так сияла жизнью, и в каждом повороте, в каждом изгибе тела чувствовалась еще не сознающая себя пылкость.
Она стояла на каменной скамье, а ветки липы, опушенные мелкими молодыми листочками, обнимали ее, падали на голову, на плечи, касались розового платья, ласкали белую шею.
Одной рукой она придерживала за концы свой передник, а другой бросала зерна суетившимся у ее ног птицам; пшеница, ячмень, горох, все вперемешку, отсвечивая на солнце, потоком струилось в траву. Шуму там было, драка, крик, толчея — сущее столпотворение! Хохлатки, зеленоголовые селезни, маленькие утята и красавцы петухи, а среди них великое множество белых, сизых и глинистых голубей — все кучей набрасывались на зерно, охотились за отскочившим зернышком, выхватывали его друг у дружки, взлетали с громким кряканьем и кудахтаньем и тотчас снова садились на землю. Девушка все щедрее кидала корм этой крикливой и разноперой ораве и, распевая свою песенку, сама раскрывала рот, как птица.
Два белоснежных голубя, видно, уже насытившись, поднялись в воздух, один из них сел девушке на плечо, а другой стал кружить над ее головой. Но тут она вдруг замолкла, залилась пурпурным румянцем и выпустила из рук передник; все зерно разом высыпалось на землю.
Она увидела, что в воротах стоят двое мужчин и смотрят на нее; один из них был ей незнаком.
Несколько секунд она стояла на своем каменном пьедестале, опустив руки, смущенная, с пылающими щеками. Затем, как бы примирившись с неизбежным, решительно тряхнула головой, соскочила со скамьи и побежала навстречу гостям. Птицы, перепуганные ее внезапным прыжком, рассыпались в разные стороны, лишь голуби полетели за своей хозяйкой и сделали над ней несколько прощальных кругов.
— Добрый вечер, — сказала девушка Болеславу, подавая ему руку.
Болеслав крепко сжал ее тонкие пальчики и сказал:
— Веду к вам дорогого гостя, недавно прибывшего в наши края, а сегодня случайно попавшего и в мою хатенку. Панна Винцента — пан Анджей Орлицкий.
Услышав это имя, Винцуня слабо вскрикнула, снова заалелась, потупила глаза, как бы оробев, и стала вертеть в пальцах уголок своего передничка.
— Надеюсь, что вы не станете на меня сердиться за столь неожиданный визит, — учтиво сказал пан Анджей, любуясь прелестной в своем смущении девушкой.
— Сердиться? О нет, мы так давно вас знаем, — возразила она, смелея и искоса поглядывая на гостя своими голубыми блестящими глазами. — Верно ведь, пан Болеслав, ведь это пан Орлицкий написал ту чудесную книжку о птицах и цветах, которую мы вместе читали зимой?
— Да, — ответил Болеслав, — счастливый случай помог нам, и сегодня мы узнали человека, перед которым давно преклонялись.
— Ах, Боже мой, — продолжала Винцуня, — я так испугалась, когда услышала ваше имя. Первый раз в жизни вижу кого-то, кто пишет книжки, да к тому же такие прекрасные и ученые. Как чудесно вы описали соловья! — говорила она все смелее и все больше оживляясь, а нежные щечки ее розовели. — Или вот вы пересказываете восточную сказку о соловье, который пел для белой розы, пока не умер от изнеможения. Как это поэтично!
— Сказка о соловье и розе, — ответил пан Анджей, — хоть она и рождена богатым восточным воображением, не более поэтична, чем были вы, когда стояли вон на той скамье и на плече у вас сидел голубок, а другой голубь кружился над вашей головой.
Винцуня снова вспыхнула.
— Вся наша домашняя птица — это мое пернатое царство. А голуби — это моя пажеская свита; куда бы я ни пошла, они летят за мной. О, я очень люблю птиц и цветы. И птиц больше всего голубей, а из цветов — розовые или белые. У меня есть один голубок, так он умеет носить цветы в клюве. В прошлом году я вложила ему в клювик веточку ландыша, а он унес ее в рощу и, наверно, донес до самого Тополина. Правда, пан Болеслав? — вновь обратилась она к Топольскому. И залилась звонким, бездумным смехом.
Болеслав не отвечал. Он глядел на девушку не открывая глаз, завороженный этой игрой наивности и поэзии, бледности и румянца, робости и задора, выражавшейся на ее лице.
— Покажите же мне, какой из ваших голубков исполняет столь приятные поручения, — с улыбкой попросил пан Анджей.
— С удовольствием! — ответила Винцуня. — Ах, Боже мой, — воскликнула она вдруг, — я тут стою и разговариваю с вами, а тетя ничего не знает. Пойду скажу ей, что у нас гости, она в саду. — И вприпрыжку, словно козочка, она побежала к дому и скрылась за висевшей на двери портьерой.
Мужчины переглянулись; сияющие глаза Болеслава, казалось, спрашивали: «Ну, как?»
— Прелестное дитя, — промолвил пан Анджей вполголоса.
— Да, еще дитя, но в ней вся моя жизнь, — тихо ответил Болеслав.
Комната, в которую спустя минуту ввел пана Анджея его провожатый, была точь-в-точь такая же, как в Тополине, только гораздо более уютная: в ней чувствовался женский вкус. Низенькие кушетки, стоявшие у стен, были обиты светло-серым, в малиновых букетах, ситцем, из такого же ситца были занавески на окнах, и повсюду — на столах, на комодах, на подоконниках — красовались вазочки и горшки с зеленью и цветами. В небольшой соседней комнате, скромно обставленной ясеневой мебелью, стояло старенькое фортепьяно о шести октавах; распахнутая застекленная дверь открывала часть сада с зеленой стеной деревьев и несколько клумб около крыльца.
Немного погодя в дверях показалась пани Неменская, пожилая женщина лет пятидесяти с лишним, в белом чепчике и в очках, а за нею — запыхавшаяся и раскрасневшаяся от бега Винцуня.
Наступило маленькое замешательство. Болеслав представлял пана Анджея, пан Анджей извинялся, а пани Неменская уверяла, что счастлива видеть у себя такого почетного гостя, причем все это сопровождалось по-старинному церемонными и несколько жеманными поклонами с ее стороны. Наконец все сели, и начался обычный в таких случаях разговор, протекавший весьма живо благодаря словоохотливости хозяйки дома и светской обходительности пана Анджея. Болеслав не участвовал в разговоре. Он что-то примолк и задумался; лишь когда его взгляд встречался с глазами Винцуни, по лицу его пробегала какая-то искра.
— Вы, сударь, думаете все лето провести в Адамполе? — спрашивала Неменская пана Анджея.
— Да, только время от времени буду уезжать на недельку-другую. — отвечал гость, а Винцуня вдруг встрепенулась и стала к нему приглядываться, точно известие, что пан Анджей живет в Адамполе, чем-то поразило и заинтересовало ее. Впрочем, никто не обратил на это внимания, и пани Неменская продолжала свои расспросы:
— Вы, наверно, давно знакомы со Снопинскими?
— Мы с Ежи учились в одной школе, не говоря уж о том, что он мой дальний родственник.
— Какие же они счастливые, имея такого родственника, как вы, сударь! — воскликнула Неменская. — Оно и неудивительно, такие достойные люди! Мы, правда, мало знакомы и не бываем друг у друга, но с кем ни поговоришь, все отзываются о них с наивысшей похвалой. Пан Ежи хозяин, каких мало, да и она, говорят, ему под стать. Или возьмите их сына, пана Александра. Мы часто видим его в костеле — какой же это красивый и любезный кавалер! На прошлой неделе Винцуня уронила молитвенник, так он, хоть мы и незнакомы, тут же подбежал, поднял и с поклоном подал. Любезный, очень любезный кавалер!
Пан Анджей ни словом не отозвался на похвалы, расточаемые молодому Снопинскому, но Винцуня при упоминании о случае с молитвенником потупилась и покраснела, а по ее ясному личику словно бы пролетело облачко.
— Одно могу сказать, — не умолкала словоохотливая хозяйка, — что во всей нашей округе нет партии лучше, чем пан Александр Снопинский. Отец его, говорят, настоящий капиталист, а он у них единственный сын. И притом какие приятные манеры, а собой как хорош! Любо смотреть!
С каждым словом Неменской волнение Винцуни все росло. Она то краснела, то бледнела, поминутно опускала глаза и мяла в руках край своего передника. Вдруг она вскочила и сказала тетке:
— Пойду велю, чтобы подали чай в саду. Хорошо, тетя?
— Хорошо, моя кисанька — ответила Неменская, и Винцуня, повернувшись на каблуках, живо выбежала в сад.
Болеслав проводил ее взглядом, а когда она исчезла, вдруг, словно ее отсутствие вернуло его к действительности, заметил, продолжая начатый разговор:
— Странно мне только, что молодой Снопинский ничем не занимается. Живет здесь с родителями вот уже два года, а только и делает, что бродит с ружьем по полям или ездит в гости к соседям.
— А что ж в этом плохого? — воскликнула Неменская. — И хорошо, что он не должен спину гнуть, как простой парубок, у него отец богатый и оставит ему приличное состояние. Просто жалко было бы, если б такой красивый молодой человек погряз в хозяйственных заботах и отказался от общества.
— В том-то и дело, что молодой, как бы безделье его не испортило, не развило в нем дурных наклонностей.
— О, чего-чего, а этого не будет! — горячо возразила хозяйка дома. — Какие такие могут быть наклонности при его воспитании и манерах? Вполне светской молодой человек, принят в лучших домах. Говорят, его очень любит пани Карлич и всегда его приглашает, а ведь она у нас после графини первая дама, и дом у нее поставлен на широкую ногу.
— Пани Карлич! — иронически протянул Болеслав.
Но тут в комнату вбежала Винцуня и пригласила в сад пить чай.
Сад в Неменке был небольшой, квадратный, с трех сторон его окаймляла узкая и тенистая липовая аллея, а четвертой он примыкал к дому. Среди фруктовых деревьев были крест-накрест проложены чистые дорожки, обсаженные кустами крыжовника, смородины и малины, а в углу сада полукруг из старых лип образовывал довольно просторную и тенистую беседку. Сквозь деревья виднелся окружавший сад частокол.
В беседке, на каменном столе, вокруг которого стояли деревянные скамьи, гостей ждал сельский полдник. Посередине стола, между блюдом с жареными цыплятами и горшочком отличных сливок, красовался большой душистый букет.
Все уселись вокруг кипящего самовара; Винцуня разливала и подавала чай. Живая, как искорка, она быстро освоилась с незнакомым человеком и щебетала без умолку, то по-детски препираясь с Болеславом, то рассказывая гостю о своих цветах и голубях, даже о книжках, которые в зимние и осенние вечера читала вместе со своим женихом.
Чай был выпит, цыплята съедены, никто и не заметил, как за угощением да за разговорами прошел целый час; видно, все были довольны друг другом. Солнце уже зашло, наступали сумерки.
— Ах, Боже мой, совсем забыла! — вдруг воскликнула Винцуня, хлопнув себя по лбу.
— Что вы забыли? — спросил Болеслав.
— Полить цветы!
— Так пойдемте, польем их сейчас, я помогу вам.
— Ладно, пойдемте! — радостно согласилась девушка и, сорвавшись с места, побежала вперед, а Болеслав поспешил за ней.
Пани Неменская беседовала с гостем.
— Вот так-то, сударь, — продолжала она начатый рассказ, — отец Винцуни был моим родным братом, и третья части Неменки принадлежит мне. Раньше мы с мужем жили в Г., там он служил, а потом умер, упокой Господь его душу, и осталась я, бездетная вдова, одна на свете. Тогда я переехала к брату, он к тому времени тоже овдовел, и стала растить его девчушку. При покойном брате нам жилось неплохо, он был хороший хозяин, но после его смерти все пошло вкривь и вкось, и если бы не пан Топольский, давно бы уж не было у нас Неменки. Благослови его Бог и пресвятая Дева!
— Стало быть, Топольский помог вам? — живо спросил пан Анджей, радуясь, что узнает о еще одной благородной черте Болеслава.
— А как же! — воскликнула Неменская. — Ведь у нас, сударь, после смерти брата и дом наш старый стал валиться, и мор напал на скотину, и земля не родила — все беды разом, а потому, что некому было приглядеть! Еще немного — и хоть по миру с сумой! А когда взялся за хозяйство Топольский, все пошло как по маслу. Три года, сударь, он работал так, что сердце разрывалось на него глядя, ведь и на своем, и на нашем, и даже поблагодарить себя не позволял! Домик нам новый поставил, точнехонько как у себя, приобрел инвентарь, очистил луга, после брата остались кое-какие долги, так он из доходов от Неменки, которые прямо чудом каким-то росли из года в год, выплатил и долги, и теперь наш фольварк — это настоящее имение, о таком даже и брат покойник не мечтал.
— У Топольского были, быть может, какие-то обязательства перед вашей семьей? — спросил пан Анджей. Глаза его сияли.
— Никаких, сударь, ни малейших! Просто он к нам часто заходил, так это, по-соседски, и видел, как я мучаюсь, бьюсь, а справиться не могу. Видел, как меня обкрадывают, обманывают, словом, что без мужской опеки мы пропадем. Сначала он только советовал, иной раз и ругнет, бывало, за бабью бестолковость, но, видя, что проку от меня мало и все идет из рук вон плохо, да еще хуже становится, пришел он ко мне однажды и говорит: «Ладно уж, оставьте вы все эти дела, я сам всем займусь и спасу вас от разорения». Как сказал, так и сделал: поставил-таки нас на ноги. Помоги ему за это Бог и ангелы-хранители.
— Благородная душа! — прошептал пан Анджей, а разговорившаяся Неменская продолжала:
— Вы думаете, на этом конец? Где там! Когда брат мой умер, Винцуне было десять лет, и ее, как водится в шляхетской семье, еще ничему не учили. Отец всегда говорил: девушке науки ни к чему, а с грамотой еще успеется.
Потом, когда все хозяйственные заботы пали на меня, я и думать не могла, чтобы учить ее чему-либо, да и по правде-то говоря, чему я могла ее научить? Я, сударь, сама простая шляхтянка, умные книги не про меня, а если что и знала когда-то, все давно вылетело из головы. Винцуне уже и двенадцать исполнилось, а она даже азбуки не знала. Жалко было смотреть на девочку, как она растет, словно деревце в лесу, но что я могла поделать? О гувернантке нечего было и мечтать, какие гувернантки, если мы не сегодня завтра могли лишиться куска хлеба и крова над головой?
Так вот, как начал пан Болеслав тут у нас хозяйничать, так стал он и Винцуню учить. Говорит, бывало: когда панна Винцента вырастет, у нее будет недурное состояние, пускай же она и образование получит, чтобы имела понятие о той задаче, какую жизнь ставит перед женщиной, да и о своих общественных обязанностях; мол, как-никак землевладелица, должна отвечать за свой кусочек земли.
Учил он ее читать, писать, считать, учил географии, истории и я уже не знаю, чему еще. Бывало, сижу себе, вяжу чулок, а он там разглагольствует о всяких королях, о великих людях, о каких-то чужих народах, о далеких городах, а девчоночка слушает и глотает каждое слово, смышленая она была, живая, как искорка, — да она и сейчас такая. Потом стал приносить ей разные книжки; они вместе их читали, а уходя, он всегда просил ее, чтобы она и сама читала в свободное от домашней работы время.
Таким вот манером, сударь, и выучилась девочка, и отлично выучилась. Теперь и перед людьми не стыдно, ей есть о чем поговорить, а слушая, тоже рта не разинет, как будто диво какое услышала. Правда, по-французски она не умеет, но ей и ни к чему. Зато она играет на фортепьяно, потому что пан Болеслав сказал, что «женщина и музыка — это родные сестры и должны ходить в паре», и попросил учителя музыки в нашем городке, чтобы тот давал Винцуне уроки. Три года подряд он к нам приезжал, по три раза в неделю, а я ему за это платила. Но мне этих денег не жалко, они пошли впрок, и теперь я сама с удовольствием слушаю, когда Винцуня играет. Правда, только небольшие вещицы, но другие ей и ни к чему. Зато как заиграет краковяк или мазурку, ну, сердце так и скачет в груди, а от украинской «думки» так прямо плакать хочется.
Вот, сударь, чем мы обязаны пану Болеславу, но он это делал не по какой-либо обязанности и не корысти, а только по своему благородству и по сердечной своей доброте. Благослови его за это Господь!
И еще долго Неменская говорила, добавляя все новые подробности о Болеславе и о его достойных делах, а пан Анджей, подперев голову рукой, внимательно слушал, и время от времени губы его слегка шевелились, когда он шептал:
— Такие-то нам и нужны! Такие-то и нужны!
Меж тем перед крыльцом разыгрывалась сценка совсем в другом роде. Под ветвистым кустом сирени стояла большая бочка с водой, а рядом с бочкой стоял Болеслав и раз за разом наполнял жестяную лейку, которую подавала ему Винцуня. Девушка, подобрав свое розовое платье, чтобы его замочило вечерней росой, поливала недавно посаженные на клумбах цветы.
Серебристые струйки веером брызгали во все стороны, среди этих подвижных фонтанов мелькала тоненькая фигурка, а шум брызжущей из лейки воды аккомпанировал звукам песенки, которую тихо напевала Винцуня. Впрочем, песня часто перебивалась то радостными восклицаниями при виде только что распустившегося цветка, то просьбами снова наполнить лейку.
Болеслав погружал посудину в бочку и, вытащив, подавал ее Винцуне. Вдруг она сказала:
— Смотрю я, как вы черпаете для меня воду, и мне кажется, будто мы с вами библейские Иаков и Рахиль. Только у нас не колодец, а бочка.
— И вы не пасете овец, — с улыбкой добавил Болеслав.
Винцуня рассмеялась громко, задорно.
— Вам спасибо, а то бы и пасла! — крикнула она со смехом и побежала к другой клумбе.
Болеслав стоял, прислонившись к сиреневому кусту, и следил глазами за тоненькой девичьей фигуркой; казалось, он не в силах от нее оторваться.
Винцуня напевала, а он молчал, переполненный чувством, от которого у него пересекалось дыхание в груди; наконец он глубоко вздохнул и тихо, чуть слышно, прошептал:
— Моя!
В одном этом коротеньком слове выразилась вся его мужская гордость, вся радость и безграничная любовь.
Вдруг Винцуня, как видно утомившись, бросила лейку, опустила руки и, став посреди дорожки, крикнула ему:
— Почему вы ничего не делаете, пан Болеслав? Я тут работаю, а вы только стоите себе да поглядываете. Еще две клумбы надо полить. Вон там под кустом другая лейка, возьмите ее и помогайте!
Несколько секунд Болеслав стоял неподвижно. Затем, вместо того чтобы взяться за лейку, он быстро подошел к Винцуне, схватил ее руки и осыпал их поцелуями.
— Винцуня, моя дорогая, любимая моя, — говорил он тихонько, глядя ей в глаза.
Винцуня опустила голову и не отвечала, а он все крепче сжимал ее руки и шептал, почти неслышно, бессвязно нежные, ласковые слова.
Сумерки все сгущались, несколько крупных звезд выступало на темном небосводе, над липовой аллеей всходила яркая круглая луна.
— Пан Болеслав, — прошептала наконец Винцуня, — вы так добры ко мне, я этого не стою!
И еще ниже склонила голову, а по ее лицу пронеслось облачко грусти, так не вязавшейся с ее обычной веселостью.
— Ты мне дороже всего на свете, — тихо отвечал Болеслав, — ты моя звездочка ясная, моя голубка, мой цветочек душистый, радость глаз моих! Ты будешь счастьем и украшением всей жизни! Ты ведь меня любишь, моя единственная? Винцуня, скажи, ты любишь меня?
Она молчала, упорно не поднимая глаз.
— Винцуня, скажи, что ты меня любишь! — говорил Болеслав все более страстно, все более требовательно. — Я знаю, что это так, о да, знаю! Иначе как мог бы я жить? Но я хочу это услышать от тебя самой. Почему ты никогда мне этого не говоришь? Что тебя удерживает? Девичья стыдливость? Робость? О, не стыдись, не бойся, я уже теперь твой муж перед Богом и в сердце своем, а слышат нас только твои цветы, и они не повторят того, что ты скажешь, никому-никому, ведь ты их родная сестричка! Винцуня! Ты любишь меня?
Родная зашелестели листья сиреневого куста, и капля вечерней росы с легким стуком упала в траву. Девушка молчала. Глаза ее были прикованы к земле, губы сомкнуты, ни разу не заставил их приоткрыться вздох волнения, даже дыхание не участилось, хотя ее руки покоились в горячих руках нареченного, а взгляд его и слова могли бы, казалось, прожечь камень.
В саду послышались шаги — пани Неменская со своим гостем шли по аллее к крыльцу. Болеслав ничего не слышал, но Винцуня мигом вырвалась из его рук, отскочила в сторону и в три прыжка была уже у крыльца.
— Кончили вы свои труды? — спросил, подходя к ней пан Анджей.
— Не совсем, — ответила девушка, — и сегодня уже не кончу. А виноват пан Болеслав, потому что не хотел мне помогать и ничего не делал, — шутливо прибавила она.
Пан Анджей посмотрел на Болеслава, который присоединился к обществу, и сказал с улыбкой:
— Я полагаю, что пан Болеслав трудился самым приятным для себя образом.
— Как это? — удивилась Винцуня.
— Он глядел на вас.
Пан Анджей мог себе позволить эту небольшую вольность, так как не только Болеслав, но и Неменская посвятила его в отношения между молодыми людьми.
— Учил пан Топольский мою Винцуню, учил, — рассказывала она ему в беседке, — пока не влюбился. В прошлом году он попросил ее руки. Человек порядочный, разумный, с достатком, к тому же наш благодетель — не было причины отказывать ему. Я к Винцуне: что она об этом думает? А она хохочет, — ребенок еще, — и говорит: ладно! Я спрашиваю: «Но ты любишь его?» — «Сама, тетенька, не знаю, — отвечает, — кажется мне, что люблю. Пан Болеслав такой добрый и столько для нас сделал». Ну и обручились. Только Винцуня просила, чтобы свадьба была не раньше, чем через два года, а он, добрая душа, на все соглашался; так он ее полюбил, что, кажется, попроси она — на край света пошел бы искать для нее какое-нибудь поющее дерево или говорящую птицу. Год уже прошел, еще год подождем, а там, сударь, и свадьбу сыграем. Передам Винцуню мужу из рук в руки, а сама тут же уеду в Ковенскую губернию, там у меня, сударь, есть еще одна племянница, которую я люблю, как родную дочь…
И еще долго Неменская рассказывала своему гостю о своей племяннице и о разных других вещах, пока наконец темнота и вечерняя прохлада не заставили их покинуть беседку.
Посидев еще часок, пан Анджей с Болеславом ушли. Неменская, донельзя возбужденная визитом почетного гостя, никак не могла успокоиться, все расхаживала по комнате и на все лады расхваливала своего нового знакомого. Винцуня сидела на диване, ее руки со сплетенными пальцами лежали на коленях, глаза рассеянно блуждали, казалось, что слова тетки доходят до ее сознания. Она была задумчива и грустна.
— Что это ты, кисанька, приуныла, сидишь, ничего не говоришь? — спросила Неменская, останавливаясь перед племянницей и приглядываясь к ней сквозь очки.
Винцуня, словно очнувшись, подняла на тетку затуманенные глаза.
— Да так, тетенька, просто задумалась, сама не знаю о чем… Сегодня пятница, — прибавила она, помолчав, — послезавтра поедем в костел, да?
— Поедем, кисанька, поедем. Скажи, а что это ты в последнее время все напоминаешь мне о костеле? Раньше этого не было. Хочешь за кого-нибудь помолиться?
Винцуня вспыхнула до корней волос. По лицу ее было видно, что она испугалась, а еще больше устыдилась чего-то.
— Тетя, милая! — воскликнула она взволнованным голосом. — А что же тут удивительного, если я люблю бывать в костеле!
— Что ты, душенька, ничуть я не удивляюсь, наоборот, хвалю тебя за это, кто с Богом, с тем и Бог. Просто я подумала, не хочешь ли ты прочитать в костеле поминальную молитву.
— Да нет, тетенька, — отвечала Винцуня с какой-то необычной тоской в голосе, вставая и подходя к окну.
Разговор происходил в спальне. На подоконнике, оставленный, как видно, во время утренней молитвы, лежал открытый молитвенник. Винцуня долго на него глядела. Неменская возобновила свое хождение по комнате и свой восторженный монолог в честь пана Анджея. Только и слышно было: «Милейший человек, достойнейший человек» и т. д.
— Тетенька, — вдруг промолвила Винцуня, отрывая глаза от книги, — а родственник пана Анджея Орлицкого тоже очень милый, правда?
— О ком ты, кисанька?
— А о пане Александре Снопинском.
— Верно, верно, видно, вся семья у них такая.
— Помните, тетенька, как учтиво пан Александр подал мне молитвенник, когда я уронила его у костела?
— Да, да, он прекрасно воспитан.
— Он очень красивый, правда, тетенька? — тихонько сказала Винцуня, помолчав.
— Кто, душа моя? Пан Орлицкий?
— Нет, тетя, пан Орлицкий… он очень милый и умный, но я говорю о пане Александре.
— Вот это, детонька, верно, очень красивый молодой человек и с такими прекрасными манерами!
Последние слова Неменская проговорила уже в дверях, так как ее вызвал кто-то из прислуги. Винцуня осталась одна.
Опершись об оконный косяк, она глядела на луну, которая медленно плыла по чистому небу и заливала двор серебристым сиянием. В лунном свете лицо девушки казалось бледным и грустным, даже как будто слезинка блеснула в ее глазах.
— Почему мне так грустно? — прошептала Винцуня.
Она опустила голову, и по лицу ее потекли слезы.
— Почему мне грустно? — повторила она еще тише. — Он так любит меня, так любит… славный, добрый… А я… — и, сжав руки, жалобно воскликнула: — Думаю о другом!
И все ниже клонилась ее голова, как бы изнемогая под бременем стыда, а щеки пылали.
Наконец она выпрямилась, подняла лицо, и снова в глаза ей заглянула луна.
— Я его не знаю, — шептала одними губами Винцуня, — никогда с ним не говорила, а вот думаю о нем… Вижу его лицо в этих лунных лучах… Днем мне весело… мне кажется, что я еще ребенок, а приходит вечер… и я плачу…
Последние слова она выговорила сквозь слезы, закрыла лицо руками и тихо зарыдала.
Двое мужчин шли через рощу по протоптанной между Неменкой и Тополином тропе.
Вечер был прекрасный, хотя и прохладный. Свежий ветерок шевелил листья, среди листьев мерцали лунные блики. Понизу стлалась густая тень, в небе там и тут блестели звезды, в чаще царила торжественная тишина. Дорожка, по которой шли мужчины, ярко освещенная луной, вилась, как огромная серебристая змея, огибая кусты и молодые березки; отливала серебром и кора на березках, а листья дрожали под порывами ветра.
— Хорошо утоптана эта тропинка! — шутливо заметил пан Анджей. — Очевидно, Неменка и Тополин часто сообщаются между собой.
Болеслав рассмеялся.
— За последние пять лет не помню дня, когда б я там не побывал, насколько я знаю, в этом месте через рощу никто не ходит, так что тропинка эта исключительно мое произведение.
— Представляю себе, сколько мыслей и чувств связано у вас с ней.
— О, целый мир! Я ведь здесь знаю каждую березку и каждый куст, помню почти каждую кочку, поросшую мхом или травой. Это мои друзья, и когда я здесь прохожу, я всегда делюсь с ними своей радостью и своими надеждами.
— Как же вы счастливы, если можете делиться с этими немыми свидетелями вашей жизни только радостью и надеждой.
На этом их разговор кончился; остаток дороги они проделали в молчании, каждый думал о своем. Глаза Болеслава мечтательно блуждали среди вершин деревьев, льнули к лунным лучам и устремлялись по их нитям к небу; взгляд пана Анджея был уставлен в землю.
Какой-то проницательный, должно быть, физиономист заметил, что люди молодые, не измотанные жизнью, со свежей жаждой поэзии в сердце охотно глядят ввысь, в небо: напротив, пожилой человек, уже познавший горечь разочарований и схоронивший в своем сердце немало юношеских надежд, все чаще обращает глаза к земле. Молодость с ее светлыми порывами ищет взором ясного неба, старость приглядывается к тени, напоминающей о могиле.
— Все-таки довольно прохладно, несмотря на хорошую погоду, — сказал пан Анджей, поднимаясь на крыльцо тополинского дома и зябко потирая руки.
— Ветер легкий, но пронзительный, — ответил Болеслав и ввел гостя в свою гостиную.
На столе перед кушеткой горела лампа, затененная зеленым абажуром, а в камельке в углу комнаты пылал яркий огонь. Старый Кшиштоф усердно орудовал кочергой, сухие дрова трещали, и его белая, как молоко, голова с широким шрамом на лбу купалась в розовых отблесках пламени.
— Вот славно, знать, Кшиштоф догадался, что мы придем иззябшие, и развел для нас огонь, — весело сказал пан Анджей.
Кшиштоф самодовольно улыбнулся, а Болеслав ответил:
— Я люблю, когда в хате горит огонь. Всякому настоящему литвину мил священный огонь его очага. Кшиштоф, — обратился он к старому слуге, — чтобы поскорее нам разогреться, принеси-ка бутылочку того меда… знаешь какого.
Кшиштоф кивнул с понимающим видом и вышел. Вскоре хозяин и гость сидели близ камелька за столиком, на котором стояли рюмки и бутылка темного от старости меда.
— Рассказывала мне пани Неменская о том, что вы для нее сделали, — говорил пан Анджей. — Не сердитесь на меня, дорогой пан Болеслав, но я не могу не сказать, что это был с вашей стороны достойнейший доблестный поступок.
— Это был самый обыкновенный поступок, каждый порядочный человек так поступил бы на моем месте, — отвечал Болеслав. — Я видел, что пани Неменская не в силах справиться с хозяйством и что в Ближайшем будущем ее вместе с племянницей ждет неминуемое разорение и нищета. Вот я и помог ей советом и делом. Мне кажется, не много нашлось бы людей, который не сделали бы того же для осиротевших женщин и близких соседок.
— Кроме всего, вы еще занимались Винцуниным образованием, — с улыбкой вставил пан Анджей.
— О, если и это считать добрым делом, я за него вознагражден сторицей, а поскольку христианский закон запрещает брать мзду за добрые дела, не миновать мне на том свете кары за лихоимство. Зато теперь я стою, можно сказать, у райских врат. Да что там! Я уже в раю и жду лишь, когда надо мной распахнется седьмое небо.
Болеслав говорил смеясь, но в смехе его слышалось волнение, глубокое и счастливое волнение, рожденное желанием и надеждой.
Орлицкий приглядывался к своему приятелю с доброжелательным любопытством.
— Чем дальше я вас слушаю, тем яснее вижу, что вы безгранично любите свою невесту, — промолвил он, помолчав.
— Безгранично и безмерно, — с чувством отвечал Болеслав. — Подумайте, ведь я знаю ее с детства, она была для меня как солнечный луч, который изо дня в день озарял мою жизнь весельем, красотой и поэзией. И, право же, могу сказать по совести, что в какой-то мере я сам ее сотворил.
Когда она осиротела, она была хорошеньким и понятливым, но очень запущенным ребенком. Природа одарила ее добрым сердцем, красотой и той особой живостью ума, которая бывает так пленительна в женщине. Мои уроки, наши с ней беседы, наше ежедневное общение пробудили в ней мысль; я перелил в нее самого себя, я старался передать ей свои понятия, свои убеждения, все, чем жила моя душа. Я видел в ней прекрасное произведение природы и радовался, глядя, как на моих глазах раскрывается ее духовная красота и как вся она хорошеет с каждым днем.
И посмотрите, как странно иной раз складываются дела людские: недаром говорят, что пути провидения неисповедимы.
Когда я взялся опекать этих двух женщин, из которых одна была в годах, а другая — двенадцатилетняя девочка, — разве у меня были какие-то задние мысли и корыстные цели? Не было их и быть не могло. Никаких личных планов не строил я, и потом, когда наше общение стало постоянным, мне это и в голову не приходило, а единственным моим чувством было сердечное удовлетворение, потому что я видел, что труды мои идут впрок моим подопечным.
Я любил Винцуню как младшую сестру, любил ее милую детскую непосредственность, живость, понятливость. Иногда, особенно на уроках или когда я бранил ее за шалости, я испытывал к ней почти отцовское чувство. И лишь спустя много-много времени настала минута, когда вдруг, неожиданно, я словно прозрел и какой-то голос в моем сердце сказал мне: вот оно, твое счастье, вот единственная женщина, которую ты будешь любить всю свою жизнь! Да, единственная, потому что я, хоть мне уже тридцать второй год, до нее ни одной не любил по-настоящему, и теперь мне даже странно подумать, что я мог бы когда-нибудь полюбить другую.
Болеслав замолчал, охваченный сильным волнением. Затем, глядя на огонь, словно там перед ним проплывали картины его воспоминаний, снова начал говорить.
— Это было год с лишним тому назад. Винцуне исполнилось пятнадцать лет, пошел шестнадцатый. Я все еще относился к ней как к младшей сестре.
Здороваясь и прощаясь, я всегда целовал ее в лоб, а случилось, и в губы. Это давно вошло у нас в обычай, еще когда мы заходили в Неменку с отцом, а Винцуне было лет пять-шесть, и так оно с тех пор и осталось. Мне нравилось, что мы ведем себя по-родственному, я любил Винцуню, но никогда не испытывал при ней ни малейшего волнения, я смотрел на нее как на ребенка и как ребенка целовал и учил. Однажды мы с ней сидели в беседке, той самой, где сегодня пили чай. Она шила, я читал ей стихи Мицкевича. Помню все, как сейчас, каждая мелочь навеки врезалась мне в память. На ней было белое платье, на голове венок из васильков, длинные косы свободно спадали на плечи. Я читал ей отрывок из «Пана Тадеуша» и сам так увлекся, что забыл обо всем на свете, даже о своей слушательнице.
Переворачивая страницу, я машинально поднял глаза и взглянул на Винцуню. И странное дело, я даже не мог отвести от нее взгляда. Она сидела рядом, руки с шитьем сложила на коленях и, откинув голову, внимательно смотрела на меня. Луч солнца скользил по ее белому платью, золотил васильки на голове, и глаза у нее были такие голубые… Такого цвета должно быть небо Италии, столько раз воспетое поэтами, а в зрачках ее блестели две золотистые искорки.
Помню, в голове сверкнуло: «Какая она красивая!» — и жгучая боль пронзила мне виски. Это было мучительное ощущение. Сердце учащенно забилось. Это было как откровение, как магнетический удар, который вдруг сотрясает спокойно спящего человека. Винцуня, видя, что я странно смотрю на нее, положила свою руку на мою и сказала: «Читайте же, почему вы не читаете, это так прекрасно!» Я весь задрожал от ее прикосновения. Попробовал читать дальше — и не мог, бросил книжку и, не сказав ни слова, вышел из беседки. Не знаю, что она тогда обо мне подумала, я был как в чаду.
Я тогда ни о чем не думал и не отдавал себе отчета в своем состоянии, только чувствовал инстинктивно, что со мной происходит что-то небывалое, словно некая неизведанная сила вступила в меня, от ее напора буквально спирало дыхание в груди и какие-то молнии вспыхивали в мозгу. Так я и ушел, не простившись ни с Винцуней, ни с ее теткой. Они решили, что я вдруг занемог, и прислали справиться о моем здоровье. Но посыльный не застал меня дома, я весь день бродил по роще, по полям и лугам, пытался прийти в себя и не мог.
На следующее утро я пришел в Неменку. Здороваясь с Винцуней, хотел, как обычно, поцеловать ее, но когда я взял ее за руку и посмотрел ей в глаза, у меня закружилась голова, застучало в висках, и я быстро отвернулся. Что-то я говорил ей, уж не помню что, а про себя думал: «Я люблю ее!» Да, именно с той минуты я полюбил ее как женщину.
Почему с той минуты? До сих пор не пойму, да наверное, и никто не понимает, как и отчего вдруг вспыхивает любовь и в мгновение ока овладевает человеком, когда он меньше всего ждет этого. Может, это Мицкевич, которого я читал под открытым небом и сияющим солнцем, так настроил меня? Может, тоска по любви давно зрела в моем сердце и ждала только случая, чтобы вырваться наружу? Не знаю; важно то, что с тех пор Винцуня стала для меня святыней, чем-то невыразимо светлым и прекрасным, таким, к чему всеми силами стремишься приблизиться и не смеешь. С тех пор я так ее полюбил, что, если бы довелось потерять ее… о, не могу даже подумать об этом, одна эта мысль сводит меня с ума…
— Да такой мысли и допустить нельзя! — воскликнул пан Анджей. — Какая женщина, которую любят так, как любите вы, не ответит взаимностью на ваше чувство, не оценит благородство вашего сердца? Разве такая, что вас не стоит…
— Да, — сказал Болеслав, — я уверен, что она меня любит, что она будет моей, она уже и сейчас моя всеми помыслами и всем сердцем. И, однако, знаете ли? Иногда какое-то тревожное чувство томит меня; это избыток счастья… он меня пугает, такое полное счастье, кажется мне, не может быть долговечным.
— Вы его заслужили.
— О, я получу больше, чем заслужил, если тут вообще можно говорить о заслугах. Вы себе не представляете, в каких сказочных красках рисуется мне мое будущее. Добрая, мыслящая и любимая жена — да это же благословение Божье, это каждый день в радость, да что день — каждая минута! Представьте себе, сколько жизни, движенья, веселья принесет с собой это милое существо в мою отшельническую берлогу. Дом наполнится звуками ее песенки, она ведь, точно жаворонок, распевает без умолку. Когда я буду возвращаться с поля, она всегда меня встретит, веселая, добрая, красивая, всегда разделит со мной мои заботы, утешит в тяжкую минуту. Посмотрите, вот милые ее предвестники, — этот цветок, эту скатерть, сплетенную ее руками, — это она мне дала! Ее еще нет, но в доме уже чувствуется дыханье женщины, и как же это греет мою душу! Скажите сами: если у порядочного и мало-мальски мыслящего человека есть поле деятельности, которое ему дорого, а в доме — женщина, которую он любит, — да разве это не рай земной?
С минуту Болеслав молчал, глаза его горели. Затем он снова заговорил:
— Да, конечно, я мечтаю о личном счастье, но смотрю на это не только с личной точки зрения, а более широко. Мужчина, думается мне, будь он честнейший труженик и самый порядочный человек, не выполнит свой долг перед обществом до конца, если он не позаботится о продолжении рода. Личная деятельность человека — это много, но этого недостаточно, надо еще и других научить делу. А кому же легче всего передать все, чем жива твоя душа, если не собственным детям? Кому, если не своим сыновьям, завещать свою совесть и честь, любовь к отчизне и труд ради ее блага? Узок круг моей деятельности, верно, но как ни мала моя задача на этой земле, я хотел бы ее кому-нибудь оставить. Труд муравья незаметен, и, однако, поколения муравьев гору могут сдвинуть с места. Впрочем, возможно, что мои сыновья избрали бы себе другие пути, более широкие; как бы то ни было, я уверен, что сумел бы сделать из них честных людей и граждан, полезных своей стране, в какой бы области они ни работали. Вот то, что я думаю об отцовстве, а с этими моими мыслями и мечтами неразрывно связан и господствует над ними один и тот же образ — образ той, что должна не только стать моей радостью, усладой всей моей жизни, но еще и помочь мне осуществить высшую цель ее, извечную надежду запечатлеть себя в других, которые будут жить, мыслить и чувствовать, — нет, не так, как я, но так, как я хотел бы жить, мыслить и чувствовать!
Он умолк, а пан Анджей не сводил с него глаз, в которых стояли слезы.
— Друг ты мой дорогой, — заговорил он после долгого молчанья, — ты, надеюсь, позволишь так себя называть, — спасибо тебе! Великую радость ты мне доставил, открыв передо мной свою душу. Сам я уже давно расстался с заботами и утехами личной жизни, и нет для меня иных радостей, кроме общего блага, и иных горестей, кроме общей беды. Не удивляйся же тому, что, когда я гляжу на умы слабые и неразвитые, на испорченность, на то, как напрасно растрачиваются иные способности, сердце у меня обливается кровью; не удивляйся также и радости, которая охватывает меня, когда я вижу честность, справедливость, упорный труд, ибо в эти минуты перед моими глазами, уставшими глядеть на людские несчастья, раздвигается занавес, за которым скрывается будущее, и я вижу вдали солнце лучшей доли. Да, лишь вы, труженники, благородные и неутомимые, лишь вы одни можете заставить его засиять на нашем небе. Потому-то, хоть мы знаем друг друга лишь с сегодняшнего утра, я тебя полюбил, ибо глубоко заглянул в твою душу, и по праву своих седин благословляю тебя! Позволь тебя обнять!
Оба встали и крепко обнялись. А пан Анджей, обнимая Болеслава, несколько раз повторил тихим, взволнованным голосом:
— Такие нам нужны! Такие нам нужны!.. А теперь, — воскликнул он, — выпьем за здоровье твоей прелестной невесты!
Они подняли рюмки.
— Милый Анджей, — весело воскликнул Болеслав, — раз уж ты так добр ко мне, обещай исполнить мою просьбу!
— Какую? Говори.
— Приедешь на мою свадьбу?
— Хоть с края земли! — ответил развеселившийся гость, и они снова обнялись.
Верстах в шести-семи от Неменки и Тополина, а от Адамполя так и все десять насчитывалось, лежал городок N. Окрестные жители часто туда ездили на богослужения в приходском костеле, на воскресные базары и в знаменитую на всю округу корчму, над воротами которой красовалась грязно-желтая вывеска с грязно-голубой надписью: «Чай, кофе, бильярд и прочие тому подобные напитки».
Приходской костел, весьма солидное каменное здание, вместе с прилегавшим к нему обширным кладбищем, обнесенным красивой решетчатой оградой, расположились на невысоком холме; за ним виднелся чистенький домик настоятеля, весь в тени фруктовых деревьев, с зеленым двором и аккуратно подстриженной живой изгородью.
Корчма, в которой угощали «бильярдом и прочими тому подобными напитками», помещалась в большом двухэтажном доме с широким подъездом на двух каменных столбах и стояла на рыночной площади в самом центре городка, господствуя над окружавшими ее убогими домишками; жила в них ремесленная беднота, преимущественно еврейская, да несколько убогих богомолок, а на каждом углу торчала какая-нибудь лавчонка, торговавшая мылом, свечами, ремнями, тесьмой и прочей мелочью.
Ксендз, немолодой почтенный человек, пользовался в городке всеобщим уважением за образованность и истинное благочестие.
Хозяин корчмы, Шлёма, рыжий еврей с бородой и пейсами, прославился в околице после того, как завел у себя бильярд, о котором прежде здесь мало кто слышал, разве только в богатых домах. Была У Шлёмы и жена Сарра, расторопная и словоохотливая еврейка, оба слыли в околице добрыми людьми, да они и сами были о себе не последнего мнения, поскольку каждый из них имел немаловажный повод гордиться собой. Шлёма гордился тем, что первый завел у себя чай, кофе и бильярд, и как человек с размахом свысока смотрел на своих отсталых собратьев корчмарей, которые не могли предложить посетителям ничего, кроме водки да баранок. Сарра же могла похвастаться, что родилась и выросла в Вильно, а стала быть, побывала в свете, не то что ее знакомые еврейки, ничего не видевшие, кроме городишка N. или деревни, где их мужья торговали горелкой.
В это погожее апрельское воскресенье городок N. Был полон движения, — впрочем, по воскресеньям там почти всегда бывало шумно. Мужики, мелкая шляхта и крупные землевладельцы сходились и съезжались на богослужение. В десять часов утра, то есть за добрый час до начала службы, перед костелем уже собралась большая толпа. Несколько беговых дрожек стояло и около двора священника; видно, их хозяева, приехав пораньше, пошли навестить священника до мессы, может быть, с тем чтобы заказать панихиду по ком-нибудь или молебен о ниспослании хорошего урожая.
Но и перед корчмой стояло немало лошадей, возов и бричек, а внутри было людно и шумно. В первом помещении сидела на скамьях добрая дюжина мужиков; двое растрепанных подростков, мальчик и девочка, дети Шлёмы, угощали их водкой. Отсюда можно было выйти на лесенку, ведущую на второй этаж, некое подобие деревянной мансарды, которую Шлёма пристроил к каменному первому этажу с целью размещения знаменитого бильярда.
Надстройка представляла собой одну большую комнату, которую Шлёма гордо окрестил «залой». Публика, благодарная предприимчивому корчмарю за импровизированное нововведение, приняла это название, и так оно и осталось. Говорили: зайти в залу, играть в бильярд в зале, встретиться в зале и т. п.
В зале было три окна с видом на базарные рундуки, пол был сколочен из неровных, покрашенных красной краской досок, а беленные когда-то стены уже посерели от пыли и табачного дыма. Посреди стоял бильярд, покрытый, в отсутствие посетителей, толстым холщовым чехлом; занавески на окнах, такой же белизны, как стены, были вдобавок украшены гирляндами паутины; на подоконниках стояли выщербленные горшки с геранью и кактусами. Вдоль стен выстроились бильярдные кии и стулья, обтянутые выцветшим ситцем, стоял красный диван с порванной обивкой, на который нельзя было сесть, не уколовшись об торчащий изо всех дыр волос, и два-три столика, за которыми можно было играть в карты, а также пить кофе, чай «и тому подобные напитки».
Такова была эта зала.
Шлёма гордился ею, да и не только Шлёма, а и другие местные евреи. Проходя мимо корчмы, они задирали головы, глядели на окна и, показывая пальцем, говорили друг другу:
— Siehst du?[3] Занавески!
В это воскресное апрельское утро в зале находилось несколько молодых людей. Двое из них сидели у окна и пили чай. Вряд ли они выехали из дому не позавтракав, но чаепитие у Шлёмы, в особенности с добавлением рома, считалось среди посетителей залы признаком хорошего тона. Двое-трое других, взявшись под руки, прохаживались вокруг бильярдного стола, громко разговаривая и смеясь; сидевшие за чаем тоже смеялись, что не мешало чаепитию, поскольку пили они медленно, чуть не давясь каждым глотком; чай, к слову сказать, был здесь отвратительный.
Все эти молодые люди выглядели как крестьянские парни, одетые на господский лад. Их тужурки и пальто из тонкого сукна, шитые местными портняжкой Лейбой, евреем с седыми пейсами и красным носом, были либо чересчур длинны, либо коротки, огромные, бантами, галстуки резали глаз своей пестротой, а руки, грубые, мускулистые, загорелые, явно не были созданы для разноцветных перчаток, которые выглядывали у них из карманов или валялись на бильярдном столе.
Внезапно на улице, которую Шлёма для пущего форса велел вымостить у входа в корчму булыжником, быстро застучали колеса двуколки; молодежь бросилась к окнам.
— Снопинский приехал! — кричали все.
Дверь с шумом отворилась, и в комнату, помахивая тростью с золоченой ручкой, вошел Александр. Он был в элегантном платье светло-коричневого сукна, в темно-зеленых перчатках и в ловко сидевшей на голове шапочке.
— Как поживаешь, Олесь? Что так поздно, Олесь? — восклицали друзья.
— Как поживаете, пан Александр, мы ждем вас! — говорили менее близкие знакомые.
Александр бросил тросточку на стул и крикнул мальчику, который тут же показался в дверях:
— Чаю, Мойша!
Мальчик побежал исполнять поручение.
— Чаю с ромом! — крикнул ему вслед Александр. — Да только с настоящим, с ямайским, понял?
И начал здороваться с товарищами. Все так энергично пожимали ему руку, что лопнула зеленая перчатка, и так крепко обнимали и целовали, что с головы у него слетела шапка которую он не снял, войдя.
— А! — воскликнул он, бросаясь на диван. — Едва удалось сегодня вырваться из дому! Приехал к нам какой-то наш родич из Ковенской губернии, богатый человек, но скучный чертовски, ученый, а папа хотел, чтобы я с ним вместе поехал в костел. Но я не дурак! Как-то выкрутился! Во-первых, я бы тогда не успел побывать до богослужения в зале, а во-вторых, мой уважаемый родственник всю дорогу читал бы мне мораль.
— Ха-ха-ха! — расхохотались молодые люди. — И что же за мораль он тебе читает?
— Ну, прямо ко мне он, натурально, не обращается, — отвечал Александр, развалившись на диване и закуривая папироску, — я, слава Богу, уже не ребенок и не какой-нибудь студент. Он все больше обиняками, все рассказывает о своих сыновьях, как они кончили университеты, да как работают, да как каждый молодой человек должен трудиться на благо человечества и во славу Божию и тому подобное. А я слушаю и будто бы не понимаю, что все это камешки в мой огород. В конце концов каждый может иметь свое мнение, он одно, я — другое!
— Разумеется! — послышалось сразу несколько голосов.
— Сянковский! — воскликнул Александр, вдруг срываясь с дивана. — Я видел перед корчмой твоих лошадей, — какие прекрасные гнедые! Откуда ты их взял? И куда ты дел своих сивок? Должно быть, спустил кому-нибудь и вдобавок надул. Не сапом ли они заболели, а? Признавайся! Верно?
— Да нет, что ты, я купил этих гнедых за наличные, честное слово! — гулким басом оправдывался среди общего хохота широкоплечий и загорелый молодой человек в непомерно длинной тужурке.
— Ну, и сколько же ты заплатил за них?
— Сколько заплатил, столько и заплатил. Не скажу.
— Врет, честное слово, врет! — закричал Александр. — Знаю я его. Он всегда водит на ярмарку лошадей, то сапатых, то хромых, то слепых, сбудет их кому-нибудь, а взамен возьмет хороших. Так и со своими поступил.
Все смеялись. Сянковский обиделся.
— Спросите у моего отца, если не верите, что я за гнедых чистоганом заплатил, — сказал он, нахмурившись.
— «Да есть ли у тебя, цыган, свидетель?» — «Мои свидетели — жена и дети», — насмешливо протянул один из собравшихся. И снова все захохотали.
— А знаете что, — сказал другой, — нет в округе лучших коней, чем у Топольского. Я видел их вчера в парной упряжке: мышиной масти, быстрые, хороши, как игрушки.
— У какого это Топольского? — спросил кто-то, видимо, из посторонних.
— А у того, что из Тополина.
— А! Это тот, что обручен с паной Неменской?
— Вот счастливец, черт его побери! — воскликнул Александр. — И лошади у него самые красивые в округе, и обручен с самой красивой девушкой! Послушай, Котович, — обратился он к стройному юноше в слишком узком пальто, — ты ведь был в нее влюблен, верно? И получил отказ, а?
— Где там, — возразил Котович, — не про наши ноги эти пороги. Я всего лишь управляющий имением, хоть и большим, а у нее собственный фольварк. Да и кроме того, она уже год помолвлена с Топольским.
— Глупости, — сказал Александр, — от помолвки недалеко и до размолвки.
— Нет, я сам не хочу чужой невесты, — ответил Котович. — Это правда, что панна Винцента мне нравилась, но, когда я узнал, что она обручена, я и думать о ней оставил. Сохрани меня Бог невесту у кого-нибудь отбить.
— А я бы отбил, если бы мне понравилась, — сказал Александр. — Какое это имеет значение? Знаешь поговорку: коня торговать да невесту сватать…
— А все ж таки н-не пристало… — прервал его, слегка заикаясь, толстый и лысый шляхтич.
— Ладно, Рыбинский, не вам об этом судить, сеяли бы свою гречку да Богу молились, — ответил Александр, вызвав новый взрыв смеха.
— Лучше Богу молиться и гречку сеять, чем вот так вот баклуши-то бить! — в свою очередь отрезал Рыбинский.
Александр слегка смутился и повернулся к нему спиной.
— Знаешь, Олесь, ты, видно, в сорочке родился, — сказал другой, — панна Винцента хоть и обручена, а приветливо на тебя поглядывает.
— Э! Откуда вы это знаете? — сказал Александр, поправляя галстук.
— Ого! Шила в мешке не утаишь! Разве не видно было, как она на тебя посмотрела, когда ты в позапрошлое, кажется, воскресенье подал ей молитвенник перед костелом.
— В самом деле? Посмотрела? — спросил Александр, махнув пальцем по усикам.
— Ох, будто он сам не знает! Невинный младенец! — воскликнул Сянковский.
— Честное слово, не заметил, — ответил Александр, продолжая поглаживать усики.
— А пани Карлич? О ней ты тоже ничего не знаешь? — шутливо спросил кто-то.
— Ну, пани Карлич — это другое дело, — ответил Александр с многозначительным смешком.
— Надо же уродиться этаким красавчиком! — воскликнул плечистый и краснолицый Сянковский. — Ах ты Господи, мне бы твой чуб и такие девичьи руки, как у него!
— Ладно, хватит вам болтать глупости, — промолвил Снопинский с явным удовольствием. — Пойдемте-ка лучше в костел.
— Еще не звонили, — заметил кто-то.
— Ну и что? Поглядим, как будут подъезжать дамы.
Вся компания во главе с Александром, громко переговариваясь и смеясь, вышла из корчмы, сопровождаемая восхищенными взглядами мужиков и евреев, пересекла рыночную площадь и выстроилась перед окружавшей костел решеткой. Александр занял место у самого входа на кладбище: помахивая тросточкой, он болтал со своими приятелями, а между делом бросал взгляды и отпускал игривые замечания в сторону деревенских девок и молодаек, которые сидели неподалеку на земле и тоже почти все украдкой на него поглядывали.
— Черт тебя побери, Олесь, какое на тебе красивое пальто! — воскликнул один из юнцов. — Кто тебе шил? Уж наверное не Лейба?
— Я привез его из Варшавы, — отвечал Снопинский, пощипывая усики, — и эту шапку тоже.
И, сняв с головы шапочку, на подкладке которой действительно был фирменный знак одной из варшавских фабрик, он показал ее стоявшему рядом приятелю. Шапка пошла по кругу, и все восхищались ею.
— Вы только нам него посмотрите, — кричал Сянковский, — одни лишь варшавские наряды на нем! Да ведь это уйму денег стоит! Неужели папаша тебе столько дает?
— У меня свои, — ответил Александр, небрежно надевая вернувшуюся к нему шапку.
— Свои? — изумился лысый Рыбинский. — А когда же это вы успели заработать?
Александр смерил его презрительным взглядом и насмешливо улыбнулся.
— Милейший пан Рыбинский, — процедил он, — только у голышей нет денег, если они их сами не заработают, а я к ним, слава Богу, не принадлежу. Мой отец арендует землю вовсе не по необходимости, а так, для забавы, по старой привычке, если б он хотел, у него могло бы быть собственное имение.
— А я слышал, будто твой отец хочет купить имение для тебя, — сказал Сянковский.
— Да, верно, — небрежно ответил Александр, — но я не хочу. Какое можно купить имение в этих местах?! Мелочь!
— Ну не скажи, — возразил Котович, — я слышал, что графиня продает Пшеничную. Это отличное имение: тридцать дворов, сто двадцать моргов земли на каждый севооборот и прекрасный сосновый лес.
— Нет, это не то, — сказал Александр, — мне хочется чего-нибудь действительно порядочного, дворов хотя бы на восемьдесят, а главное, усадьба чтоб была хороша.
— Так это же сундук денег понадобится для покупки такого имения! — воскликнуло сразу несколько голосов.
— А на что же и деньги, коли они есть? — отвечал со снисходительной улыбкой Александр. — Если уж хозяйничать, так с размахом. Копаться на пятачке — это не для меня!
— Ишь какой важный, — шепнул Котович Рыбинскому.
— Да уж, — шепотом же ответил Рыбинский, — папаша в его годы в сермяге ходил да в рваных сапогах, пять дворов арендовал для начала, а сыночку, видите ли, не пристало с мелочью возиться.
— А верно ли, что отец так богат?
— Ты что, не знаешь доходов арендатора? Если есть у него порядочный инвентарь да несколько тысяч рублей наличными, так и слава Богу. Но сынок быстро все растранжирит, вот увидишь.
— Я думаю! Пальто из Варшавы!
— И шапочка!
— Для чего же и ездил панич в Варшаву прошлым летом — то-то деньжат посеял на варшавских мостовых!
— А как же! Привез несколько дюжин перчаток, которые он нам показывал, да конфеты для пани Карлич.
— Господи помилуй! Не понимаю, как это пани Карлич не стыдится дурить голову такому, с позволения сказать, шуту. Ведь богатая помещица да и не первой молодости.
— Чего ты хочешь? Красивый парень!
Так шептались между собой шляхтичи, искоса поглядывая на фланирующего перед оградой Александра. Вдруг кто-то крикнул:
— Сянковские едут!
На площади показалась старомодная четырехместная колымага, в которой сидело семейство Сянковских: две дочери, мать и загорелый отец; он тоже арендовал у графини X. одно из ее имений.
Когда экипаж остановился перед воротами кладбища, Александр подскочил, отдернул занавески и, сняв шапочку, с галантными поклонами помог дамам высадиться. Поцеловал руку матери, пожал ручки барышням, спрашивал, как здоровье, восхищался хорошей погодой и, расточая поклоны и комплименты, проводил дам до половины кладбища, а затем вернулся на свой пост. Статные, свежие и весьма недурные собой девицы Сянковские очень мило ему улыбались, а когда он отошел, одна из них несколько раз оглянулась на него.
После Сянковских к костелу двинулся весь приход. Подъезжали всевозможные брички, двуколки, тарантасы и коляски, а из них высаживались мужчины и женщины в самых разнообразных нарядах. Александр распахивал дверцы карет, кланялся дамам, прибывшим в колясках, зато тех, кто приезжал в простых бричках, едва удостаивал взглядом, разве что в какой-нибудь сидела молоденькая и хорошенькая; такой он посылал огненный взгляд, а когда она проходила, поворачивался к стоявшим рядом приятелям и вполголоса говорил:
— Недурная шляхтяночка!
Последней подъехала маленькая изящная двухместная карета, запряженная шестеркой каурых лошадей и с ливрейным лакеем на запятках.
— Пани Карлич! — послышались голоса, и все глаза обратились на Александра.
Тот с трудом сдерживал насмешливо-самодовольную улыбку.
Из игрушечной кареты высадилась женщина лет тридцати с лишним, но еще очень красивая. Лицо у нее было смуглое, волосы чернее воронова крыла и глаза черные, огненные; шлейф ее платья волочился по земле, лицо полуприкрывала прозрачная кружевная вуалька, на руке висели агатовые четки с дорогим золотым крестом. Весь ее вид говорил о светской женщине, привыкшей вращаться в высшем кругу, но вместе с тем о женщине порывистой, впечатлительной, капризной, которая всеми силами стремится продлить последние годы молодости, несомненно бурной и блестящей. Выходя из карсты, она бросила быстрый взгляд Александру, который вместе с ливрейным лакеем распахивал дверцы кареты, подала ему руку, и они вполголоса обменялись несколькими словами. Затем пани Карлич еще раз остановила свой огненный взор на прекрасном лице юноши, улыбнулась ему и пошла через кладбище к костелу. Александр вернулся на свое место у калитки, но был задумчив; время от времени он слегка улыбался, видимо, поглощенный приятными или забавными мыслями.
— Ну, пойдемте же и мы в костел, все дамы уже приехали, — сказал Сянковский.
— Не все! — возразил Александр.
— Он еще кого-то ждет! — послышался голос.
— Я знаю кого, — возразил другой.
— Кого?
— Панну Неменскую.
— Это правда, Олесь?
— Правда, — бросил Александр.
— А что сказала бы на это пани Карлич? — ехидно заметил Котович.
— Ах, что за сравнение, — ответил Александр небрежно. — Винцуня Неменская прелестна, свежа, как ягодка, молода… А пани Карлич… ну, разумеется, это очень милая дама, но с нею можно только так, pour faire passer le temps[4].
— Смотрите-ка! И по-французски калякает, — шепнул Рыбинский Котовичу.
— А панну Винценту ты уж будто бы мог полюбить серьезно, этакий баламут! — воскликнул Сянковский.
— До безумия! — воскликнул Александр. — Я и так уже влюблен в нее по уши, хотя мы с ней и трех слов не сказали. Не верите? Честное слово, правда!
— Погоди же, — воскликнул Сянковский, — вот я это скажу моей сестре Юзе.
— Говори, если хочешь! Теперь меня никто не занимает, одна она.
— Кто?
— Винцуня Неменская.
Раздался общий смех.
— Ты забываешь, Олесик, что у нее есть жених.
— Скорее он черта съест, этот шляхтишка, чем получит ее в жены, — сердито буркнул Олесик.
— Бедный он! Уж если ты, Олесь, упрешься, подставишь-таки ему ножку!
Снова раздался взрыв хохота. Но тут несколько человек закричали:
— А вот и она!
В хорошенькой пароконной бричке подкатила к костелу пани Неменская со своей племянницей. Вслед за первой бричкой затарахтела вторая, точно такая же, и Болеслав Топольский, поспешно соскочив на землю, стал высаживать свою невесту и ее тетушку.
Винцуня снова была в розовом платье, только не в ситцевом, а в праздничном, муслиновом. Видно, это был ее любимый цвет. Круглая соломенная шляпка, опоясанная розовой ленточкой, дополняла ее простой, почти детский наряд. Неменская прошла вперед, Винцуня последовала за ней, рядом со своим женихом, лицо которого излучало, как обычно, спокойную доброту.
Винцуня шла потупившись, казалось, она внимательно разглядывает траву, которую топтали ее стройные ножки, выглядывавшие из-под платья. Но около входа на кладбище она вдруг подняла глаза и встретилась с пристальным взглядом Александра. Лицо ее залилось ярким румянцем. Александр ловко сорвал с себя шапочку и приветствовал девушку самой очаровательной своей улыбкой и самым изящным поклоном.
Винцуня ответила легким кивком и поспешно направилась к костелу. Болеслав говорил ей что-то, она не слышала. Вид у нее был смущенный.
Ударили в колокола, затем на площади и на кладбище воцарилась глубокая тишина, лишь из храма долетали торжественные аккорды органа или вырывались звуки церковного пения, подхваченного многими голосами.
После богослужения площадь перед костелом вновь заполнилась толпой прихожан. Публика разделилась на группы, рассеянные по всему кладбищу. Уважаемые граждане, состоятельные землевладельцы и арендаторы окружили вышедшего из ризницы ксендза и завели беседу о хозяйстве, об урожаях, о газетных новостях и т. п.
Пожилые женщины тоже подходили друг к дружке и обменивались приветствиями. Среди них была и пани Неменская, а около нее стояла Винцуня. Она не присоединилась к кружку девиц, возле которых увивалась молодежь, но молча стояла рядом с теткой и по-прежнему упорно глядела в землю, точно боялась увидеть нечто постоянно попадавшееся ей на глаза.
Это «нечто» имело облик красивого юноши, которого звали Александром Снопинским. Вопреки своему обыкновению, и он не присоединился к молодым людям, соревновавшимся в ухаживании за барышнями, чьи шляпки напоминали издали украшенный лентами цветник, не блистал в этой компании своей красотой, светскими манерами, смелостью взглядов и остроумием, а, сам не свой, бродил в задумчивости вокруг группы пожилых дам, где среди темных уборов светлело розовое платье. Мимо проходил Болеслав Топольский. Александр хотел заговорить с ним, притронулся пальцами к шапочке и уже раскрыл было рот, но Болеслав, увлеченный оживленной беседой с Орлицким, который шел рядом, не заметил намерений юноши, лишь кивнул издали в ответ на его поклон и присоединился к обществу серьезных людей, окруживших приходского священника.
Александр недовольно нахмурил брови.
— Кто же ей меня представит? — пробормотал он. — Не могу же я так это, ни с того ни с сего, заговорить с ней.
И снова стал кружить вокруг группы с розовым платьем, медленно, словно в задумчивости, иногда останавливаясь и ковыряя тросточкой в траве.
— Ха! — проговорил он наконец. — Ничего не поделаешь, придется самому о себе доложить.
Он сделал несколько шагов, заколебался было, однако робость не принадлежала к главным чертам его характера; тут же он решительно тряхнул головой, поправил шапочку и спустя минуту уже стоял перед пани Неменской, которая как раз перестала разговаривать со своими соседками. Ловко поклонившись и сияя любезной улыбкой, которая его еще больше украшала, Александр быстро проговорил:
— Я давно жажду чести быть в числе ваших знакомых, но нет никого, кто мог бы меня представить, поэтому прошу прощения за то, что, как последний деревенщина, бесцеремонно делаю это сам. Александр Снопинский, — добавил он с еще более низким поклоном.
— Да что за церемонии между нами, сударь мой, мы-то разве не в деревне живем? — воскликнула Неменская, с удовольствием приглядываясь сквозь очки к красивому юноше. — Очень, очень приятно, жаль только, что так поздно знакомимся. Но позвольте, — она повернулась к племяннице, — Винцуня, пан Александр Снопинский так любезен, что хочет познакомиться с нами.
Винцуня поклонилась, подняла глаза и снова встретилась со взглядом Александра, полным нескрываемого восхищения. С минуту они смотрели друг на друга, и вдруг оба опустили глаза, но на этот раз щечки Винцуни не заалелись, как обычно, напротив, она слегка побледнела, а на лице Александра вспыхнул и погас слабый румянец.
Далеко не всякому понятны эти огненные письмена на лицах, в которых выдает себя тайный язык сердец, иной и вовсе их не видит, но для наблюдательных глаз они полны значения. По ним, как по буквам в букваре, едва прикрытым прозрачным лоскутком, можно прочитать не только то, что творится внутри человека, но даже то, что с ним будет.
Если при разговоре двух молодых людей щеки девушки рдеют румянцем — это дело обычное. Но если под взглядом мужчины лицо ее вдруг покрывается бледностью — это признак впечатлительной натуры и предзнаменование внезапного и сильного чувства, которое уже начинает овладевать ею. Девушки часто краснеют без всякой причины, по тому же закону, по какому краснеют лепестки расцветающей розы. Но если вдруг бледнеет свежее, не тронутое жаром жизни лицо, о, значит, глубоко проникло волнение и скоро, скоро в девичьей груди запылает пламя страсти.
Винцуня побледнела под жарким взором Александра.
— Пора нам возвращаться домой, — сказала пани Неменская, обменявшись любезностями с молодым Снопинским, и, прощаясь, добавила: — Надеюсь, что вы нас как-нибудь навестите. Будем очень рады.
— Я давно мечтаю об этом, — ответил Александр, помогая дамам сесть в бричку.
Бричка была уже далеко, а молодой человек все еще стоял на месте и задумчиво ворошил тросточкой траву.
— О чем задумался? — раздался за его спиной гулкий голос молодого Сянковского. — Пойдем в залу, поиграем в бильярд.
Александр очнулся.
— Не пойду, — ответил он коротко.
— Почему?
— Домой поеду.
— Торопишься насладиться назиданиями своего родича? Так они тебе понравились? — негромко рассмеялся Сянковский.
— Что за вздор, Франек, — поморщился Александр, — тороплюсь, потому что на сегодня у меня есть более приятные планы.
— Какие?
— Не скажу.
К приятелям подошел старый Снопинский.
— Ну как, Олесь, остаешься, конечно? — спросил он сына.
— Нет, папа, я еду домой.
— Чудеса! — воскликнул пан Ежи. — По воскресеньям ты всегда остаешься в N. до поздней ночи. Что случилось?
— У меня сегодня другие планы.
— И ты не пойдешь в залу? — недоверчиво спросил отец.
— Не пойду, папа.
— Чудеса! — повторил пан Ежи. — Ну раз так, поехали. Я чертовски проголодался.
Вскоре площадь перед костелом почти опустела, лишь несколько оборванных еврейских ребятишек, крича и тараторя, бегали по ней, да вдалеке тарахтели отъезжавшие брички. Из корчмы доносился пьяный шум, а на верхнем этаже раздавался стук бильярдных шаров.
Сидя со Снопинской в ее гостиной, пан Анджей рассказывал о своем намерении съездить в Беловежскую пущу, а Александр расхаживал по комнате, чему-то улыбался и так был поглощен своими мыслями, что, против обыкновения, ни разу не вмешался в разговор.
В комнату вошел пан Ежи; озабоченно глядя на сына, он сказал ему чуть ли не с возмущением:
— Олесь, я видел, что закладывают твоих лошадей, куда это снова? В N., что ли, в залу? Надо было сразу там оставаться, по крайней мере, не гонял бы лошадей.
— Я, папа, не в N. еду, — ответил Александр с усмешкой.
— А куда тебя несет?
— Не могу сказать.
— Это еще что за секреты? Раньше ты, по крайней мере, не скрывал от родителей, куда ездишь!
— Милый папа, — решительно возразил Александр, — я взрослый человек, и позволь мне иметь свои секреты. Расскажу, где был, когда вернусь, а теперь не могу.
Продолжая усмехаться, он вышел из комнаты. Вслед за ним выскользнула Снопинская. Пан Ежи пожал плечами и с хмурым видом сел около гостя.
Через несколько минут легкая двуколка, запряженная четверкой, подкатила к крыльцу, и кучер, молодой паренек, дважды громко щелкнул кнутом. Александр в своем элегантном варшавском пальто сел в бричку; лошади тронулись. Увидев сидевших у открытого окна отца и пана Анджея, молодой человек улыбнулся им, поднес руку к шапочке и крикнул кучеру:
— Живей!
Пан Ежи смотрел в окно, пока бричка не скрылась за воротами, потом вздохнул и проговорил как бы про себя:
— Дня не было, чтобы парень дома посидел!
Он махнул рукой, опустил голову и задумался. Казалось, под влиянием тяжелых мыслей у него прибавилось морщин на лбу, а привычная озабоченность в его глазах сменилась глубокой тоской.
Пан Анджей с сочувственным взглядом положил ему руку на плечо и мягко сказал:
— Ну, старина, поделись со мной своей заботой, легче станет на душе. Скажи откровенно: радует тебя твой сын?
Ежи покачал головой.
— Может ли радовать такая жизнь, какую он ведет изо дня в день: вечное безделье, ни одной толковой мысли в голове, — ответил он дрожащим голосом, и в словах его слышалась глубокая боль и тревога.
— Прости, мой дорогой друг, — продолжал пан Анджей, — но скажу тебе то, что уже давно лежит у меня на сердце… Не сам ли ты виноват, что твой сын растрачивает свою молодость впустую? Почему ты не дал ему более серьезного образования? Почему с детства не наставлял, не приучал к какому-либо труду?
— Ах! — воскликнул Снопинский, срываясь со стула. — Ты прав, Анджей, тысячу раз прав! Я сделал ошибку, страшную ошибку и теперь боюсь, что Бог сурово накажет меня за нее.
— Успокойся, Ежи, — сказал пан Анджей, — но, раз уж мы затронули эту печальную тему, объясни мне: как это ты, с твоим природным здравым смыслом, с твоим трудолюбием, сам всю жизнь работая, так неразумно воспитал своего сына?
Снопинский долго молчал, очевидно, собираясь с духом и с мыслями, затем, смахнув украдкой слезу, заговорил:
— Слабость, Анджей, отцовская слабость, слишком сильная привязанность к единственному сыну были тому причиной. Видит Бог, я хотел делать как лучше, кто желает зла собственному ребенку? Но я сам не ведал, что творил. Я человек простой, необразованный, должно быть, потому и не мог предвидеть последствий своего обращения с мальчиком; должно быть, сказалось и влияние жены, для нее он как был, так и остался восьмым чудом света. Словом, все так сложилось, что не сумел я руководить его воспитанием… А теперь вижу, что это плохо, очень плохо.
Он снова вздохнул и продолжал говорить:
— Ты ведь знаешь, Анджей, что, кроме него, у нас было еще трое детей и все они умерли во младенчестве. Из четверых он один остался — вот мы его и любим за всех четверых. Когда маленький был, баловали его наперегонки, и мать, и я. К двенадцати годам он еще читать не умел; чуть заплачет за уроком — мать тут же букварь в печку, а мне не до того, с утра до ночи на хозяйстве, времени не было с ним заниматься. Ладно, говорил я себе, еще успеется, нашему сословию особой науки не нужно. На двенадцатом году отдал я его в школу. Способности у него были большие, и учился он отлично, когда хотел, только редко это бывало, привык дома бить баклуши, и одни лишь глупости лезли ему в голову. Четыре класса он все же кончил и такой был способный, что хоть мало учился, но, когда приехал на каникулы домой и начал рассказывать, что видел да слышал, могло показаться, будто он чуть не все науки превзошел, человеком стал, как говорится. И после каникул ни за что не захотел возвращаться в школу. Не хочу и не хочу. Мать тоже все время жужжала мне в уши: «Да хватит ему учиться, да на что нам эти науки, да Олесь у нас и так умнее всех своих приятелей!» Сначала я не соглашался, но как начали они оба меня просить, и он, и мать, я подумал, что, может, оно и неплохо, если парень останется дома — будет помогать мне хозяйствовать. А помощь мне была нужна, я тогда арендовал крупное имение в Ковенской губернии. Хватит, думаю, с малого ученья, приставлю его к хозяйству. Вот тут-то я и просчитался. Школа уже одним тем хороша, что приучает к труду, а кроме того, так уж теперь повелось, что без учения — ни шагу, хотя бы и в том же земледелии. Я, старик, и то это чувствую. Короче, я позволил Олесю остаться дома. Тут-то он и дал себе волю, стал сорить деньгами, дружки, гулянки, — словом, все то, что и теперь его занимает. А я его не ограничивал, попросту не обращал на него внимания, работая с утра до ночи. Говорил ему, правда, время от времени: «сделай то, сделай это», но он мои поручения исполнял один раз хорошо, а десять раз плохо, и так оно и пошло, чем дальше, тем хуже… А теперь уже ничего не поделаешь.
— Почему же? — возразил пан Анджей. — Ты и теперь можешь склонить его к трудовой жизни. Постарайся подействовать на его самолюбие, представь ему прекрасное будущее, которое ожидает способного человека, если он идет по правильному пути, уговори поступить в какое-нибудь учебное заведение, — еще не поздно, он достаточно молод для этого.
— В том-то и беда, что поздно, не так давно я в этом убедился, — печально ответил пан Ежи. — В прошлом году съехались тут на каникулы студенты университета: младший сын Сянковского, родственники пани Карлич и другие. Олесь часто с ними встречался, несколько раз они и к нам заезжали. Видно, он почувствовал себя ниже их, и это его задело. Однажды приходит ко мне и говорит: «Поеду поступать в университет!» У меня прямо сердце запрыгало от радости! Я его обнял, сказал, что согласен, благословляю и никаких расходов на это не пожалею. Какое-то время он был очень занят этим своим проектом, взял у Сянковского список предметов, которые нужно знать, чтобы поступить в университет, — и вдруг перестал об этом говорить. Каникулы кончились, молодежь разъехалась, а он и не думает об отъезде. Я спросил его: «Ну как, Олесь? Когда собираешься?» Отвечает: «А я и не собираюсь». — «Почему?» — «Потому что надо сдавать экзамены, а я ничего не знаю. Не садиться же мне сызнова на школьную скамью, — поздно, не хочу!..» Что я мог сделать? Только горевать, что лопнула моя последняя надежда. Видно, и ему было неприятно, он долго ходил точно в воду опущенный, а я смотрел на него и думал, как один неразумный и ложный шаг может все погубить. Не позволь я ему тогда остаться дома и заставь его кончить школу, парень бы теперь в университете учился. Но тут и жена моя много виновата… Ох, матери, матери!..
Он снова махнул рукой и глубоко вздохнул. Пан Анджей был задумчив и печален.
— Ты говорил мне, — сказал он, помолчав, — что у Александра большие способности к механическим работам. Может, он мог бы и хотел обучиться какому-нибудь ремеслу? Мог бы открыть в городе мастерскую и торговать своими изделиями. Для этого ведь не нужно ни законченного семиклассного образования, ни экзаменов…
Снопинский глядел на своего друга с изумленным, чуть ли не с гневным выражением.
— Как, ты хочешь, чтобы мой сын стал ремесленником? Ведь мы, хоть и нет у нас собственной земли, происходим из доброй старой шляхты!
Пан Анджей грустно улыбнулся.
— Ну и что же? — сказал он. — Неужто труд, каков бы он ни был, может унизить человека и стереть с родового герба почетные знаки, заслуженные его предками — тоже ведь не чем иным, как трудом, а то и кровью? Неужто ремесленники не приносят пользы? Неужто нет среди ремесленников таких, что добиваются независимого существования, а бывает, что и славы, и богатства?
— Да, знаю, знаю, — горячо возразил ему Снопинский, — для вас, умных людей, теперь все сословия равны и всякий труд почетен. Кто знает, может, Олесь и впрямь охотнее занялся бы ремеслом, чем науками, но я человек старого склада и ни за что не позволил бы моему сыну стать ремесленником!
— Так ты предпочитаешь, чтобы он стал паразитом, дармоедом? — с горечью воскликнул пан Анджей. — Чтобы безделье развивало в нем дурные наклонности, сделало из него пьяницу или картежника? Чтобы он на кутежи, на пустые прихоти промотал все твое состояние, сколоченное с таким трудом, и под конец, скатившись на дно, умер бы в нищете?
Пан Ежи молчал и морщил лоб; вид у него был удрученный.
— Да уж что верно, то верно, промотает он мои денежки, заработанные в поте лица, — проговорил он тихо, словно поверяя другу самую тайную свою заботу, — сколько уже и растранжирил. Захотелось паничу съездить в Варшаву. Поехал, истратился, зато навез себе пиджаков, галстуков, пальто, конфет для барышень и черт его знает чего еще, да фанаберии прибавилось, да ветра в голове. Три месяца тому назад послал я его в уездный город уплатить поземельный налог, это входит в мои обязанности по контракту. Думаешь, уплатил? Где там! Прогулял! А деньги были немалые. И написал мне, чтобы я ему новые прислал, те, мол, он потратил на свои нужды. Пришлось заплатить в другой раз. Держит в конюшне четверку лошадей, до которых никому дотронуться не дает, перчатки носит только варшавские, других его руки не терпят, проигрывает кучу денег в бильярд, — будь она проклята, эта зала, сам черт ее придумал, чтобы вводить людей в искушение! — и разъезжает по всем соседским усадьбам, лишь бы там была смазливая мордашка. Эх! Знаешь, Анджей, что я тебе скажу: больше всего его портят женщины, начиная с матери и кончая пани Карлич; эта уже сама не знает, чем развеять деревенскую скуку, вот и нашла себе игрушку. Приглашает его, держит у себя чуть ли не неделями, выставляет напоказ перед всем светом, расхваливает и баламутит, а ему кажется, что он великий герой и восьмое чудо света. Красивый парень, золотые кудри, белые зубы, вот женщины и льнут к нему, ему голову морочат и сами, дуры этакие, увлекаются этим молокососом. Лучше бы уж он женился, может, хоть это бы его остепенило. Да где там! Наверно, и теперь полетел любоваться чьим-нибудь хорошеньким личиком, улыбнулась ему какая-нибудь… но с честными ли мыслями он к ней поехал, с серьезным ли чувством? Эх!
— Гм, — задумчиво произнес пан Анджей, — все это плохо, Ежи, очень плохо.
— Ой, плохо, плохо! — горячо подхватил Ежи. — Знаешь, Анджей, как подумаю, глядя на Александра, о его будущем и о том, сколько горя ждет меня на старости лет, мне хочется влезть на самую что ни есть высокую колокольню и крикнуть оттуда всем отцам: «Сызмальства растите своих сыновей в любви к добродетели и труду, не думайте, что им не нужно учиться, старайтесь каждому из них указать цель жизни, которая была бы дорога его сердцу, иначе они станут у вас мотами и негодяями, а сами вы на старости лет, вместо того чтобы радоваться своим детям, будете мучиться угрызениями совести и кровавыми слезами оплакивать свое недомыслие».
Кончив свою взволнованную речь, пан Ежи прижал платок к глазам и горько заплакал.
Пока Снопинский поверял приятелю свои отцовские тревоги и опасения, резвые лошади его сына шутя преодолели трехверстное расстояние между Адамполем и Неменкой, и теперь Александр сидел в скромной неменковской гостиной, оживленно беседуя со своими новыми знакомыми.
Неменская, которая по случаю воскресенья была в чепце, украшенном лиловыми лентами, приняла молодого гостя с очевидным удовольствием. Сидевшая около нее Винцуня казалась несколько смущенной; она была необычно молчалива, задумчива и серьезна. Смущенный вид и трогательно беспомощное выражение, с каким она то и дело опускала длинные ресницы, придавали ей еще больше прелести. Александр пожирал ее глазами, иногда он так на нее заглядывался, что забывал отвечать на пространные и любезные расспросы хозяйки дома. Он был одет по последней моде, все на нем было свежее, элегантное, искусно завязанный узел голубого галстука красиво выделялся на темном платье и оттенял белизну лица. Он много и с оживлением говорил, стараясь как можно чаще обращаться к Винцуне. Винцуня отвечала ему приветливо, с улыбкой, но необычно тихим голосом; поднимала на него глаза и тотчас снова опускала их; а он, на лету ловя ее взгляд, глубоко заглядывал ей в глаза, затем умолкал на минуту и лишь глядел на нее.
Перед крыльцом застучали колеса, и в комнату вошел Болеслав.
— Почему так поздно? — спросил Неменская. — Мы вас ждали к обеду.
Болеслав поздоровался с дамами и с некоторым удивлением посмотрел на Александра.
— Вы не знакомы? — спросила Неменская, готовясь представить их друг другу.
— О, я уже имел удовольствие встречаться с паном Топольским у наших общих соседей! — воскликнул Александр и протянул Болеславу руку самым светским из своих жестов.
— Я прямо из N., — сказал Болеслав, усаживаясь, — был на обеде у нашего настоятеля. Собралось нас там несколько гречкосеев, любителей литературы, ну и побеседовали о том о сем…
— Простите, что решаюсь высказать свое мнение, — вежливо, но со слегка иронической усмешкой прервал его Александр, — не пойму, как могли вы предпочесть разговоры у ксендза обществу дам, которые вас тут ждали.
Болеслав улыбнулся:
— Меня с этими дамами связывают такие давние и, смею надеяться, тесные отношения, что нет нужды доказывать, насколько мне дорого их общество, они это прекрасно знают. Но вместе с тем всем нам известно, что мужчина, как бы он ни любил своих близких, не может ограничиться частной жизнью. Его интересуют и должны интересовать дела общественные. А как же он об этих делах узнает, как сможет участвовать в них, если время от времени не станет бывать среди людей более широкого круга, хотя бы их общество и не доставляло ему такого удовольствия, как первое?
Казалось, эта отповедь, произнесенная серьезным и вместе с тем очень простым тоном, привела Александра в некоторое замешательство. Он потупил глаза, и его губы сложились в гримасу не столько ироническую, сколько недовольную. Однако тут же к нему вернулась его обычная смелость.
— Все это совершенно справедливо, и вы прекрасно говорите, — сказал он, — но, признаюсь вам откровенно, я эгоист и ни за что не пожертвовал бы удовольствием находиться здесь ради визита к настоятелю.
В ответ на этот комплимент, которому сопутствовал быстрый взгляд, брошенный на Винцуню, хозяйка дома расцвела улыбкой, а Винцуня слегка покраснела.
— Почему вы думаете, что пан Снопински не общается и с более широкими кругами? — обратилась Неменская к Болеславу. — Вот сейчас он рассказывал нам, как побывал в Варшаве и сколько интересных вещей он там видел.
— Вы долго пробыли в Варшаве? — спросил Болеслав.
— Прошлым летом я провел там два месяца, — ответил молодой человек, поглаживая усики.
— Я слышал об этом от Сянковского, — сказал Топольский, — и, признаться, немного удивился, что вы оставили усадьбу на такой длительный срок как раз во время жатвы.
Это замечание, высказанное вполне серьезным тоном, как видно, показалось молодому щеголю чудовищно наивным, он громко расхохотался и воскликнул с издевкой, которой не сумел или не захотел скрыть:
— Да какое же, милостивый государь, отношение имеет моя поездка к жатве?
— Это самая горячая пора для земледельца, и я полагал, что ваш отец нуждался в то время в вашей помощи, — спокойно ответил Болеслав.
Александр побагровел.
— Для этого у моего отца есть экономы, — возразил он, капризно тряхнув золотистыми кудрями. — А вы, сударь, были когда-нибудь в Варшаве?
— Нет, я ведь настоящий деревенский житель, в городах не бываю, разве что в нашем уездном. Хотелось бы, конечно, и мне свет повидать, но, сколько раз я ни собирался, всегда какие-нибудь дела, обязанности удерживали меня от дальних поездок.
— О, вы еще пожалеете, вы пожалеете! Кто не видел Варшавы, тот ничего не видел! — патетически воскликнул юноша, поднимаясь со стула и принимая позу столь же патетическую, каким был его тон. — Только там по-настоящему и узнаешь, что такое жизнь! Шум, движение, толпа, огромные дворцы, великолепные экипажи на улицах, богатые магазины, все вокруг так блестит и гудит, что прямо в глазах начинает мелькать и звон стоит в ушах!
— Насколько мне известно, блеск и шум составляют лишь наружную сторону этого любимого всеми нами города, — заметил Болеслав, — под блеском нередко скрывается нищета, а среди шума, быть может, рождается какая-то важная мысль…
— Да, да, сударь, только ничего этого не видно и не слышно! И зачем приглядываться и прислушиваться ко всем этим грустным вещам? Весело человеку — вот и хорошо! А уж там ли не весело, ох и весело!
И, разговорившись, Александр начал описывать варшавские улицы, площади, сады и свои городские прогулки.
Пока мужчины разговаривали, Винцуня не произнесла ни слова, лишь переводила взгляд с одного на другого, с жениха на Александра.
Эти двое людей представляли собой совершенную противоположность. Спокойный и серьезный Болеслав, в скромном черном платье, с неправильными чертами загорелого лица, красоту которого составляли лишь взгляд и улыбка, казался простоват и даже грубоват рядом со стройным, белолицым, изящно одетым и жизнерадостным двадцатилетним юношей. При всем том глаза обоих неизменно сходились в одной и той же точке, и этой точкой была Винцуня. Но даже во взглядах, которые оба они бросали на нее, не было ни малейшего сходства. Болеслав, глядя на Винцуню, не терял своего обычного спокойствия, лишь из глубины, из самой глубины его серых глаз изливалось тихое умиление, а в зрачках мерцал ласковый свет. Горящие глаза Александра, казалось, метали молнии, их светлая голубизна потемнела, и теперь они были цвета полдневного неба, окружающего солнечный диск.
Если бы перед этими двумя мужчинами поставили двух молодых женщин: одну — зрелую духом, с сердцем, уже опаленным страданиями, другую — молоденькую наивную девушку, у которой только-только открылись глаза и она с любопытством глядит на свет Божий; и если бы им сказали: «Присмотритесь к этим людям, и пусть каждая из вас изберет себе спутника жизни, на любовь и счастье, на долю и недолю», — первая протянула бы руку Болеславу и сказала бы: «Этого выбираю, ибо душа его прекрасна», другая же загляделась бы на Александра и с румянцем стыда, со слезами волнения, с радостным смехом воскликнула: «Этого люблю, ибо в его глазах отражается небо!»
Люблю! О невинное дитя, еще не познавшее мир и себя самое! Прежде чем вымолвить это слово, сложи руки и помолись Богу; молись долго, долго, и да вразумит Он тебя и укрепит твое сердце, чтобы сквозь огненные взоры и белое лицо своего избранника ты сумела заглянуть в его душу.
В душу гляди, ибо только от его души, от того, добра она или зла, зависит твое счастье и несчастье. Если душа его светла, этот свет озарит и твой жизненный путь даже в минуты страданий; если же это темная душа, тебе раньше или позже суждено познать горечь обид, разочарований, отчаяния, и кто знает, быть может, ты согрешишь и восстанешь против своей судьбы!
Винцуня смотрела на Александра и все сильнее бледнела. По мере того как он говорил, ее взгляд все смелей останавливался на его лице, и глаза ее сияли влажным блеском.
Александр чувствовал взгляд девушки, хотя обращался больше к хозяйке дома. Его голос звучал все звонче, а речь текла без запинок, рассказывал он легко и не раз смешил слушателей забавными замечаниями.
— Или возьмите, например, Лазенки! — говорил он, перечисляя достопримечательности Варшавы. — Я там был, когда цвели апельсиновые деревья. Вы себе не представляете, что это за чудо: дивный запах, пруды, лебеди плавают…
— Лебеди! — воскликнула Винцуня, восхищенная рассказом и упоминанием о птицах. — Ах, как мне хотелось бы увидеть лебедя! Я знаю этих птиц только по описанию, какие они, должно быть, красивые!
— Красивые, — повторил Александр, — но ведь можно и здесь завести лебедей. Наш климат мало чем отличается от варшавского, а неподалеку от Неменки я видел большой пруд. Достаточно одной пары, и…
— Но это, должно быть, дорого, и как их содержать! — прервала его Неменская, в которой заговорила хозяйская предусмотрительность.
— Да нет, лебеди — как гуси, кормятся там, где плавают. Если позволите, — обратился Александр к Винцуне, — я буду счастлив услужить вам парой лебедей. Поеду за ними в Варшаву, там все можно достать.
— Как, вы нарочно поедете в Варшаву за лебедями? — смеясь, спросил Болеслав.
— Почему нет? Для того чтобы исполнить желание дамы, можно и на край света поехать!
— Хотел бы я быть разок дамой. Я велел бы вам привезти мне нильского крокодила.
— Будь вы одной известной мне дамой, я охотно съездил бы даже за крокодилом, — развязно ответил Александр, бросив взгляд на Винцуню.
Она в эту минуту смотрела на него и, видно, поняла намек, так как сразу потупилась.
Болеслав не видел взгляда, не расслышал намека, он тоже смотрел на Винцуню.
— Я бывал в Лазенках как раз в те часы, когда там прогуливался цвет варшавского общества, и видел там настоящих красавиц, но ни одной такой, каких можно встретить в наших местах. — И, выразительно посмотрев на Винцуню, Александр с поклоном добавил: — Нет равных литвинкам! Низко кланяюсь им! Недаром Мицкевич написал о Вилии и о наших женщинах:
Вилия — мать родников наших чистых,
Вид ее светел и дно золотисто,
Но у литвинки, склоненной над нею,
Сердце бездонней и очи синее[5].
Юный дипломат ловко рассчитал, что этой цитатой сгладит невыгодное впечатление, которое, как он опасался, произвел на Винцуню его неудачный отзыв о Карпинском и о четверговых обедах.
Если бы кто-нибудь из здешних обывателей вел местную хронику, ему, без сомнения, было бы известно, сколько раз Александр слышал эти стихи, положенные на музыку, в гостиной очаровательной пани Карлич; она часто пела этот романс, аккомпанируя себе на фортепьяно, а Александр, опершись на крышку инструмента, слушал ее пение и мечтательно повторял: «Как это верно!..» Однажды, говорят, когда пани Карлич кончила петь и встала, он спросил ее: «Скажите, пожалуйста, а кто это сочинил такую красивую песенку?» — «Мицкевич, — ответила со смехом прелестная вдовушка. — Какой же вы, оказывается, невежда! Можно ли не знать таких простых вещей», — и хлопнула его по руке веером. «Согласен быть невеждой, лишь бы это не лишало меня вашего расположения», — галантно ответил провинциальный лев.
Как бы то ни было, процитировав Мицкевича, юноша достиг своей цели. Винцуня не могла не оценить его литературной образованности.
— Вероятно, вы побывали и в картинной галерее? — спросил Болеслав после некоторого молчания.
— Был, был, как мог я не видеть такой прекрасной вещи? — ответил Александр. — Живопись, сударь, — это моя страсть.
— Тогда вы, должно быть, видели новую картину Суходольского? Она была выставлена в прошлом году и, говорят, очень хороша.
— А, картина Суходольского! Видел, видел, но не нашел в ней ничего особенного.
И снова он не знал, о чем говорит.
— Считается, что Суходольский отлично изображает лошадей. Верно ли это, как вы находите?
— О да, сударь, лошадей он изображает отлично, необыкновенные лошади! Ах, кстати, о лошадях, я был на представлении «Вечного жида», и, можете себе представить, там на сцену выводят живую лошадь!
— Лошадь на сцену! — воскликнула Неменская.
— Лошадь, — повторил Александр, — большую белую, а на ней въезжают Роза и Бланка, ну те, знаете, что в этой пьесе…
— Вот чему я искренне завидую, — заметил Болеслав. — Тому, что вы побывали в варшавском театре. Наверно, вы видели и известную драму З., которая с таким успехом шла прошлым летом?
— Да, видел, но что драма! Поверьте, нет зрелища приятнее, чем балет. Вот где есть на что посмотреть! Какие декорации — одни изображают горы, другие лес, на третьих дворец с садами и фонтанами, а среди всего этого порхают балерины, в воздушных разноцветных костюмах, сбегаются, разбегаются, кружатся в хороводе, ну прямо как бабочки на лугу, а потом одна из них выбегает вперед и танцует… Ах, ножкой она, кажется, не касается земли, театр так и дрожит от аплодисментов! Я полжизни готов просидеть в балете!
— А с другой половиною что бы вы сделали? — улыбнулся Болеслав, которого позабавил восторг, с каким юноша рассказывал о балете.
— Я провел бы ее в Неменке, — смело ответил Александр с низким поклоном в сторону дам.
Неменская и Болеслав рассмеялись, но Винцуня густо покраснела.
— Вы так хвалите балет, — заметил Топольский, — но я, хоть балета никогда не видел, думаю, что гораздо охотнее ходил бы на драматические представления или на хорошие комедии. Скажем, Фредро…
— А, комедии Фредро! Видел я и комедию, как раз давали «Евреев»…
— Мой дорогой, зачем же украшать Фредро жемчужинами из чужой короны, — шутливо возразил Болеслав, — «Евреев» написал Коженевский, и это одна из его лучших вещей.
— Верно! Я ошибся! Это была комедия Коженевского! — воскликнул Александр, хлопнув себя по лбу, а во взгляде, которым он смерил Болеслава, можно было прочитать неприятное удивление. — Скажите на милость, — спросил он иронически, — нет ли у вас случайно ковра-самолета, на котором человек в одно мгновение может перенестись в другую страну и тут же вернуться обратно, а заодно и шапки-невидимки, скрывающей его от людских глаз?
— Честное слово, нету, — со смехом отвечал Болеслав, — не то я охотно ссудил бы вас ими, чтобы вы могли днем бывать на балете в Варшаве, а вечером ужинать в Адамполе. Но почему вам пришло в голову видеть во мне волшебника?
— Потому что я не понимаю, как можно, ни разу не побывав в Варшаве, знать все, что там делается.
— Ах, так вы подозревали, что я сам втайне пользуюсь чудесным ковров и шапкой-невидимкой! — еще громче рассмеялся Болеслав. — Нет, дорогой, мой ковер — это газета, а шапка-невидимка — это моя спальня, где я, покончив с хозяйственными делами, уединяюсь и читаю по вечерам. Видите ли, — прибавил он более серьезным тоном, — с тех пор как изобретено книгопечатание и стала действовать почта, мы, деревенские жители, хоть и не путешествуем, тоже имеем возможность узнавать, что творится на белом свете, и получать от этого удовольствие да и какую-то умственную пищу.
Подали чай, и разговор принял другое направление. Воспользовавшись минутой, когда Неменская рассказывала Александру о своих отношениях с соседями, а тот, казалось, внимательно слушал ее, Болеслав подошел к Винцуне.
— Что с вами сегодня? — спросил он вполголоса. — Что-то вы бледны и невеселы.
Девушка подняла на него глаза, и впрямь невеселые, затуманенные.
— Нет, ничего, — прошептала она чуть слышно, а в глазах у нее было такое странное, неизъяснимое жалобное выражение, что Болеслав побледнел. С минуту он приглядывался к ней, и его взгляд был полон любви и почти отцовской заботы.
— Вы, надеюсь, сказали бы мне, если б вас что-то мучило, правда? — тихо проговорил он.
Винцуня потупилась и не отвечала, а Болеслав продолжал:
— Ты ведь знаешь, мое солнышко, что для меня все темнеет вокруг, когда ты перестаешь улыбаться. Не удивляйся же, что твоя грусть меня пугает и я расспрашиваю о причинах.
— Я не грущу, — ответила Винцуня, — вам это просто кажется! — и, сделав над собой усилие, громко рассмеялась, но в ее смехе прозвучала фальшивая нотка.
Александр слушал рассказы Неменской одним ухом, его внимание было поглощено тихой беседой между женихом и невестой; он искоса все поглядывал в их сторону, краснел, хмурил брови и, как только Неменская замолчала, тут же обратился к Винцуне:
— Я видел в соседней комнате фортепьяно, вы, наверно, играете? Могу ли я просить вас?..
— О, я играю так плохо, — смущенно отвечала Винцуня.
— Но я слышала от пани Сянковской, — вмешалась тетушка, — что вы, пан Александр, прекрасно поете. Окажите же любезность, доставьте нам это удовольствие.
— Честно говоря, сударыня, я сегодня не в голосе, — начал было отказываться Александр, — правда, я брал уроки пения в Варшаве, но боюсь, что сегодня у меня ничего не выйдет!
— В Варшаве! Тогда тем более…
— Право, не знаю… — все еще сопротивлялся Александр и смотрел на Винцуню.
— Спойте что-нибудь, — несмело проговорила девушка, не поднимая глаз.
— Воля женщины — закон! — Александр встал. — Се que femme veut, Dieu le veut, — прибавил он по-французски, старательно выговаривая слова.
Этой фразой он также был обязан знакомству с пани Карлич и не замедлил щегольнуть ею, не заботясь, знают ли здесь французский язык.
Все перешли в соседнюю комнату, ярко освещенную горевшей на столе лампой.
Александр сел за фортепьяно, откинул волосы и взял несколько аккордов, затем чистым и приятным, хотя совершенно не поставленным голосом спел популярный романс «Почему так бьется сердце?». Сначала он манерничал, пел «с надрывом», закатывал глаза к потолку, но потом остановил их на Винцуне, стоявшей неподалеку, и продолжал смотреть на нее, пока не допел последнюю строфу:
Ах, но чары девы милой
Всех сетей и уз сильней,
Оплела, приворожила
Взором голубых очей!
Эти слова он спел без гримас, горячо, сильно, с чувством, подкрепляя его выразительным взглядом, которого не сводил с Винцуни.
Ничем мужчина так легко не тронет сердце молодой, неопытной и впечатлительной девушки, как песней, спетой пусть неумело, но с огнем, пусть необработанным, но красивым и звонким голосом. Каждый звук песни несет с собой искорку чувства и проникает в девичью грудь. Искра за искрой, и вот уже внутри затлелся уголек. И голос уж умолк, а отзвуки песни все еще тревожат, все еще дрожат в ее груди, и э тот внутренний трепет выдает себя блеском глаз, ярким румянцем на щеках. Девушка взволнована, хоть она и пытается скрыть свое волнение, девушка сама готова запеть, вторить песне мужчины если не голосом, так сердцем. Наутро, очнувшись от своих снов, она пойдет поглядеть на свои цветы и будет стоять среди них в задумчивости, а губы ее, увлажненные каплей росы, упавшей с ветки, безотчетно повторят вчерашнюю песенку, и вместе со звуками песни вновь вспыхнут в груди вчерашние искры, и вспыхнет тоска, и вспыхнет любовь, которую она уже чувствует, хотя, может быть, еще долго сама не будет знать об этом.
Александр кончил петь, а Винцуня, бледная, с опущенной головой, продолжала стоять, опершись на спинку стула. Неменская одна рассыпалась в благодарностях и похвалах; затем она обратилась к Болеславу с расспросами о настоятеле и об общих знакомых. Александр подошел к Винцуне.
— Пора ехать, — сказал он, вынимая красивые золотые часы с множеством звенящих брелоков, — хотя, видит Бог, не хочется мне уезжать отсюда. Мне кажется, будто я побывал в раю.
— Очень рада, что вам понравилось в Неменке, — ответила девушка, поднимая глаза.
— Поверьте, — тихо, взволнованным голосом проговорил юноша, — поверьте, что часы, которые я здесь провел, я считаю счастливейшими в моей жизни. Но я чувствую, что потом мне будет грустно, очень, очень грустно…
Он быстро отвернулся, как бы желая скрыть от Винцуни избыток волнения. Спустя несколько минут он начал прощаться с хозяйкой дома, которая в самых приветливых и любезных выражениях пригласила его почаще заезжать в Неменку. Тут ей пришлось выйти по какому-то хозяйственному делу, и Болеслав, как свой человек в доме, проводил гостя до самого крыльца.
Когда бричка, стуча колесами, выехала из ворот, Болеслав вернулся в комнату. Винцуню он застал на том же месте, на котором оставил, выходя. Она стояла не шевелясь, не отрывая глаз от земли, с бессильно повисшими руками и так о чем-то задумалась или замечталась, что не слышала даже, как Болеслав подошел к ней.
Он взял ее за руки.
— Винцуня, — сказал он, глядя ей в лицо, — теперь, когда посторонних нет, скажи мне, что с тобой? Никто, кроме меня, не услышит.
— Да ничего, — ответила Винцуня, осторожно высвобождая свои руки из рук жениха. — Голова немного болит, — добавила она, — пойду в свою комнату. Спокойной ночи.
— Как? Ты уже уходишь к себе? Так рано? Я думал, мы сегодня еще почитаем, я привез от священника интересную книгу.
— Не могу я сегодня читать… пойду, — проговорила тихо Винцуня и медленно двинулась к двери, а Болеслав глядел на нее с удивлением и грустью.
Вдруг она повернулась, быстро подошла к жениху и, протянув ему руку, прошептала:
— Пан Болеслав, вы не сердитесь на меня, правда?
— Я? Сердиться на тебя? — воскликнул Болеслав, обнимая ее и прижимая к груди. — Милый мой ангел, но за что же?
Винцуня подняла голову и смотрела на него ласково и со странной жалостью. Вдруг две слезинки блеснули на ее ресницах.
— Ты такой добрый… добрый… — шептала она, — я так тебе обязана… Ты был мне отцом, братом, опекуном… Все, что я знаю, — все это благодаря тебе, тебе… Ох, какая же я неблагодарная!..
Слезы падали с ресниц и текли по щекам.
— Винцуня, что с тобой? — воскликнул Болеслав, еще крепче прижимая ее к себе. — К чему ты это вспоминаешь, в чем упрекаешь себя? Не заболела ли ты? Ты вся дрожишь, бледна, а руки горячие… Боже мой! Когда же наконец я стану твоим мужем?! Тогда бы я мог оберегать тебя ежечасно, ежеминутно и так тебя любить, так заботиться о тебе, чтоб ни единая тучка не смела омрачить твое лицо и никакие печальные мысли не тревожили сердце!
При последних словах Болеслава Винцуня вздрогнула всем телом.
— Ты нездорова, моя единственная, — повторил, глядя на нее, Болеслав. — Пойди, ляг. Завтра тебе, наверно, станет лучше.
Она пошла медленно, молча. Он проводил ее до дверей спальни и тут, поцеловав одну за другой обе ее руки, серьезно сказал:
— Если тебя действительно гнетут грустные мысли, гони их прочь! Помни, что рядом есть человек, который любит тебя так, как должен любить настоящий мужчина, — больше, чем себя самого… твой верный страж, в любую минуту готовый защитить тебя. Ступай и спи спокойно, мое дитя, надеюсь завтра увидеть тебя здоровой и веселенькой.
Слова «мое дитя» Болеслав произнес с истинно отцовским чувством, так, словно он в самом деле был вправе обращаться со стоявшей перед ним молоденькой девушкой по-отцовски. Что ж, он чувствовал себя отцом ее души, и это было справедливо.
Дверь за Винцуней закрылась, Болеслав вернулся в гостиную. Там он застал Неменскую.
— Вы не знаете, что случилось с Винцуней? Она так бледна и молчалива, даже чуть не расплакалась несколько раз, — с беспокойством спросил Болеслав.
— Да, я тоже заметила, что она сегодня сама не своя, — ответила тетушка. — Как только мы вернулись, она стала жаловаться на головную боль и весь вечер сидела, не проронив ни слова, а ведь с ней этого никогда не бывает! Хоть бы, не дай Бог, на расхворалась.
— Лихорадка свирепствует в округе… — прошептал Болеслав, дотронувшись рукой до внезапно побледневшего лба. — Если ночью или под утро Винцуне станет хуже, — обратился он к Неменской, — не теряя ни минуты, посылайте за мной, я сам немедленно поеду за доктором. Дома я распоряжусь, чтобы лошади всю ночь стояли наготове.
Он простился с хозяйкой и, уходя, еще и еще раз просил Неменскую немедленно его известить, если окажется, что Винцуня действительно занемогла.
Спустя полчаса мертвая тишина воцарилась в Неменке. Вся усадьба спала, все огни погасли, лишь в окошке Винцуниной спаленки до глубокой ночи горела свеча.
Наутро Винцуня встретила своего нареченного с обычной приветливостью. Она была немного бледна, но уже напевала, щебетала, кормила, как всегда, своих птиц и, помогая тетке, бегала по дому с ключами. Болеслав совершенно успокоился, приписав ее вчерашнее настроение минутной слабости.
Что до Александра, он спозаранок зашел к родителям и, застав обоих за утренним кофе, рассказал им, где вчера был, а под конец полусмеясь, полусерьезно заявил, что безумно влюблен в Винцуню Неменскую.
— Ох ты, баламут! — покачал головой старый Снопинский. — Еще совсем мальчишка, а скажи, сколько раз ты уже влюблялся?
— Но по-настоящему, папа, ни разу! — воскликнул Александр.
— А теперь уже будто бы по-настоящему? — усомнился отец.
— Очень может быть, — сказал Александр, — и, во всяком случае, никогда себе не прощу, если мне не удастся отвадить от нее этого хама Топольского.
— Топольский уважаемый и умный человек, и ты напрасно о нем так выражаешься, — укоризненно заметил Снопинский.
— Да будь он сто раз уважаемый, — воскликнул Александр, — но Винцуня рядом с ним — как цветок, пришпиленный к мужицкому тулупу! Ему только за плугом ходить, деревенщине неотесанному! Ничего он, кроме своего Тополина, не видал, нигде не бывал, а туда же, так важно обо всем рассуждает, точно какой-нибудь старый раввин! Не нравится он мне! А вот она — настоящая куколка! Маленькая, стройненькая, нежная, голубые глазки, а волосы так и светятся, прямо серебром отливают! И совсем не глупа для шляхтяночки. Вот не знаю только, умеет ли она по-французски.
— А ты умеешь? — насмешливо спросил отец.
Александр покраснел:
— Ну, а если и не умею, так буду уметь! Я и сейчас уже беру уроки французского языка и многое понимаю.
— Уроки? — изумился пан Ежи. — Интересно, где ты их берешь? Не у Шлёмы ли в зале?
— Вовсе нет, — обиделся Александр, — мне дает уроки пани Карлич.
— Ах, ты это называешь уроками, — фыркнул отец, — лучше бы она их тебе не давала.
— Не понимаю, папа, почему вы так предубеждены против пани Карлич. Мне кажется, что отношения с такой светской дамой, одной из наших самых богатых обывательниц, — это большая честь для меня.
— Больше было бы чести, если б ты занялся порядочным делом! — возразил Снопинский и, махнув рукой, вышел из комнаты.
— Милая маменька, — сказал Александр, когда за отцом закрылась дверь, — все-таки это странно с папиной стороны. Ему хочется, чтобы я сидел как проклятый дома и работал, точно наемный парубок. Это хорошо для такого сермяжника, как Топольский, которому уже за тридцать и он света белого не видал, но не для меня.
— Да ты, Олесик, не обращай внимания на отцовскую воркотню. Старый он, и хлопот у него много, вот и ворчит. Поворчит и перестанет, — ответила Снопинская, гладя золотистые кудри сына. — А тебе в самом деле так понравилась панна Неменская?
— В самом деле, маменька, еще ни одна барышня мне так не нравилась. И вы знаете, мама? Я решил непременно отбить ее у Топольского. А потом я ей присватаю кого-нибудь другого, более подходящего, — с улыбкой добавил Александр.
— Это будет трудно, я думаю, ведь они, кажется, уже год как помолвлены.
— Ого! Мама, милая, всего можно добиться, только нужна стратегия!
— Стратегия? А что это такое, дитя мое? Если это дорого стоит, отец снова станет ворчать.
Александр громко расхохотался и с лукавой миной поцеловал у матери руку.
— Нет, маменька, — ответил он ей, — тут не деньги нужны, тут вот что нужно, — он стукнул себя по лбу, — а этого у меня в достатке.
— Ох ты шалун, шалун! — ласково сказала мать и поцеловала свое нещечко в белый лобик.
Через неделю после этого разговора Александр, приехав в N на воскресное богослужение и сначала, как обычно, повидавшись в зале с дружками, занял свое постоянное место перед воротами костела. День был ясный, и к мессе прибыли все окрестные дамы. Александр все стоял и поглядывал на площадь, очевидно, ожидая еще кого-то. Зазвонили колокола, площадь и кладбище опустели, а костел наполнился, служба шла и уже близилась к концу, а наш юноша все еще прохаживался у кладбищенской калитки, время от времени приостанавливаясь и задумчиво ковыряя тростью в траве. Дождавшись окончания службы, Александр уехал. Он был сердит и не знал, что думать: Винцуня так и не приехала к мессе. Заболеть она не могла, Александр видел Топольского, который после богослужения весело разговаривал с ксендзом и соседями — мог ли бы он так разговаривать, если б его невеста чувствовала себя плохо? Разумеется, нет, но в таком случае почему ее не было?
Он пообедал без обычного аппетита и, как только встал из-за стола, велел закладывать своих гнедых. Оделся самым тщательным образом, вместо голубого галстука повязал для разнообразия лиловый, сколол его коралловой булавкой, на руки натянул свежие перчатки и отправился в Неменку.
Однако не прошло и двух часов, как он вернулся злой, как черт. Подскакав к крыльцу, он первым делом выругал кучера за то, что одна из лошадей была взмылена, а потом заперся в своей комнате, не заходя к родителям, хотя час был еще не поздний.
Винцуня так и не показалась в гостиной во время его визита. К гостю вышла одна только тетушка, приняла его весьма любезно, но о племяннице сказала, что та нездорова и с утра сидит у себя в комнате. Александр знал, что это неправда. Подъезжая к Неменке, он видел сквозь забор и просветы между деревьями, как Винцуня идет по аллее с охапкой полевых цветов в руках, а за нею летят ее прирученные голуби. Видел он также, как, услышав стук колес, она вдруг остановилась, приникла к забору и тут же пустилась со всех ног бежать, только розовое платье мелькало среди деревьев, и через минуту исчезла за углом дома. «Она увидела или почувствовала, что это я еду, — подумал Александр, — и побежала пригладить волосы, платье поправить», — и, пощипывая усики, удовлетворенно улыбнулся. Но когда она не вышла к нему вместе с теткой в гостиную и так и не появилась до самого конца, он убедился, что юная красавица попросту спряталась от него. Как же он был тогда зол, раздражен, разочарован и чего бы только не дал, чтобы увидеть ее хоть на минутку! Ему казалось, что он любит ее безумно, что он умрет без нее, и все лишь потому, что он не мог ее увидеть.
Вернувшись к себе, он, хмуря брови, с красными от раздражения щеками, долго шагал из угла в угол. Вдруг он хлопнул себя по лбу и воскликнул:
— О Господи! Какой же я дурак! Не огорчаться надо, а радоваться! Она от меня спряталась? Великолепно! Это значит, что я ей не безразличен и либо она меня как-то особенно невзлюбила, либо полюбила больше, чем хотела. Невзлюбить ей меня не за что, ну и… это невозможно (тут он махнул пальцем по усикам), — в таком случае я ей понравился, а поскольку она помолвлена, она хочет обо мне забыть и борется с собой. Да, так оно и есть!
Лицо у него прояснилось. Улыбаясь самому себе, он продолжал ходить по комнате.
— Так-то вот! Потому она и в костел не приехала, не хотела меня увидеть. Ну, теперь мой черед! Целый месяц не буду ездить ни в костел, ни в Неменку. Стоскуется по мне, тогда и прятаться не станет. Вот это и есть настоящая стратегия, как говорит пани Карлич.
Он еще долго шагал взад-вперед, с улыбкой обдумывая свои стратегические планы и что-то мотая себе на ус.
На следующий день Александр поехал в N. и пропадал там двое суток; известно, что все это время он играл в бильярд и страшно проигрался. Зато потом засел дома на целых три недели, даже ворон не ходил стрелять, сидел в своей комнате и что-то мастерил. Отец надивиться не мог такой перемене и все веселей поглядывал на сына. Снопинская, войдя однажды в комнату Александра, увидела на столе хорошенькую корзинку для цветов, искусно сплетенную из свежеокрашенной лозы. А на столярном станочке стояло еще одно изделие, так же красиво выструганное из орехового дерева.
— Для кого ты все это сделал, Олесик? — спросила Снопинская.
— Секрет, маменька!
— Просто прелесть что за корзиночка! Как это ловко у тебя получается.
— У меня, маменька, все получается, когда я захочу, — ответил сын, оплетая корзиночку розовой лозинкой. — Вот пан Анджей и говорил мне, да не раз, что как бы, мол, было хорошо, если б я стал ремесленником.
Александр громко расхохотался, а мать в ужасе всплеснула руками.
— Ремесленником? — воскликнула она. — Иисусе, Мария! Ты шляхтич, зачем это тебе?
— Затем, чтобы работать, — важно ответил юноша.
— Работать? Ремесленничать? ты что, мужик какой-нибудь или мещанский сын? Ну и ну, пан Анджей достойный человек и наш благодетель, и к тому же, однако и чудак же он, прости меня Господи! Олесь — ремесленник! С его воспитанием, с его манерами! Боже милостивый, какая глупость!
Возмущенно пыхтя и бренча ключами, Снопинская вышла. А Олесь, кончив оплетать корзиночку, налил себе вина из бутылки, постоянно стоявшей на его столике, одним глотком опорожнил бокал, повалился лицом кверху на постель и спустя каких-нибудь пять минут так захрапел, что на дворе было слышно.
Впрочем, жизнь в Адамполе текла как обычно. Пан Анджей уехал в Беловежскую пущу и собирался вернуться лишь к концу июля, пан Ежи хозяйничал и был в хорошем настроении, поскольку и сын сидел дома, и сенокос начался удачно, пани Ануся тоже хозяйничала и тоже имела повод радоваться: все ее индюшки усердно неслись и высиживали отличных индюшат.
Но молодежь, толпившаяся по воскресеньям перед оградой N-ского костела, заметила, что ни Александр, ни Винцуня не появляются уже второе воскресенье подряд, и шептала между собой: «Что-то в этом есть!»
Лишь на третье воскресенье к костелу подъехала бричка Неменской, из нее резво выпрыгнула Винцуня и весело заговорила с Болеславом, помогавшим ей высадиться. Следуя за теткой к калитке кладбища, она мельком бросила взгляд в ту сторону, где обычно стоял Александр, а когда не увидела его там, покраснела и прибавила шагу. Из костела она вышла побледневшая и сразу стала торопить тетку с отъездом.
Когда она усаживалась в бричку, кто-то из молодежи тихо заметил:
— Все хорошеет!
— Но что-то грустна, — отозвался другой. В самом деле, Винцуня выглядела грустной.
В следующее воскресенье она снова приехала, но Александра все не было. Публика, столпившаяся после службы на кладбище, отметила, что на этот раз девушка была еще печальней, чем на прошлой неделе. Кто-то из знакомых заговорил с нею, она ответила, улыбнулась, но с очевидным усилием.
В тот же день после обеда во дворе Неменки затарахтели колеса. Неменская прохаживалась по аллее и, перебирая четки, шептала недочитанную в костеле молитву, а Винцуня с цветами в руках, которые она срывала для букета, стояла около одной из клумб. Над ее головой кружили два ее неотступных голубя. Услышав стук колес перед крыльцом, она залилась пунцовым румянцем и выронила из рук цветы.
Александр — это был он, — не найдя хозяек в комнатах, догадался, что они должны быть в саду. Он выглянул в открытую дверь и шагах в пятнадцати от себя увидел Винцуню. У ног ее лежали разбросанные цветы, руки повисли вдоль тела, щеки ярко алели. Этот пылающий румянец и смятенный вид девушки сказали ему о многом. Впечатление было настолько сильным, что он сам, по-видимому, был потрясен и, всегда такой смелый, не сразу решился подойти к ней. Несколько минут они стояли молча, с бьющимися сердцами и смотрели друг на друга.
Александр первый сделал шаг вперед.
— Добрый вечер, — сказал он слегка срывающимся от волнения голосом. — Простите, что я так неожиданно… Может быть, мой приезд вам неприятен?
Он глубоко заглянул Винцуне в глаза.
— Неприятен? О нет, вас так долго не было, — тихо ответила девушка, потупившись.
«Так долго!» И боль, и радость прозвучали в этих словах, хотя девушка, наверное, этого не хотела. Но Александр услышал и грустное: «я тосковала!», и радостное: «как мне теперь хорошо!», потому что глядел ей в глаза и ловил каждый звук ее голоса. Он схватил ее руку и прижал к дрожащим губам.
Винцуня тихо вскрикнула — от испуга, от удивления, от боли и радости.
— Пойду за тетей! — воскликнула она, вырывая руку. Перепрыгнула через клумбу, ее розовое платье замелькало среди кустов, и она исчезла за поворотом аллеи.
В тот день молодой человек гостил в Неменке до позднего вечера. Болеслава не было, и вечер провели втроем.
Сегодня один из здешних помещиков созвал к себе самых опытных в округе хозяев, для того чтобы вместе осмотреть новоприобретенную жнейку и посоветоваться, как лучше обращаться с нею. Болеслава, который был известен своими агрономическими познаниями, пригласили первым, и он охотно поехал, так как живо интересовался всем, что касалось местного земледелия.
Таким образом, на этот раз Александр оказался единственным гостем в Неменке. В этом скромном доме он блистал сегодня, как никогда, ослепляя своим молодым задором, галантностью и красноречием обеих женщин, привыкших к общению с простыми, скромными сельчанами, которые умели толковать лишь о хозяйстве.
«Вот уж подлинно светский молодой человек», — в который раз сказала себе Неменская, когда вышла из гостиной распорядиться насчет чая.
Оставшись вдвоем с Винцуней, Александр многозначительно помолчал, затем промолвил:
— Вы любите цветы, и у вас их так много. Но есть в Неменке один цветок… чудесный… все остальные бледнеют перед ним…
Красноречивый взгляд дополнил то, что было недосказано словами.
Винцуня отвернулась и поглядела в окно.
— Посмотрите, какой красивый закат, — показала она на рдеющую гряду облаков, за которой медленно садилось солнце.
— Да прекрасный! — восторженно воскликнул Александр. — Еще никогда вид заходящего солнца не казался мне таким прекрасным, как сегодня… как здесь… Здесь все прекрасно, это истинный рай! Не удивительно, что в нем живут ангелы!
Вернулась Неменская, и молодой человек поспешил придать разговору направление, лестное, главным образом, для хозяйки. Он с жаром стал расхваливать неменковскую усадьбу, ее расположение, дом, сад и прочее и кончил заверением, что, сколько он ни ездил по разным местам и как ни хороши они были, никогда не случалось ему видеть такого прекрасного, праздничного и поэтичного уголка, как Неменка.
Потом он сел за фортепьяно и немного попел, потом опять рассказывал о Варшаве и о ковенских краях, где он родился и вырос. Присутствие Винцуни удваивало его красноречие, возбуждало прирожденную живость ума и свойственное ранней молодости поэтическое чувство, он рассказывал увлекательно и доставлял неописуемое удовольствие обеим своим слушательницам, всегда жившим тихо и замкнуто и ничего, кроме родного угла, не видавшим.
Винцуня оживилась, глаза ее блестели, она болтала с Александром и весело смеялась.
И Неменская, когда снова вышла из комнаты, на этот раз чтобы позаботиться об ужине, говорила себе: «Славная они пара! Будто созданы друг для друга. — И с легким вздохом прибавила: — Жаль!»
А Александр, оставшись наедине с Винцуней, вынул из стоявшего на столе букета цветок и спросил:
— Панна Винцента, чего вы желаете этому цветку?
Винцуня подумала немного, затем сказала:
— Желаю ему быть очень, очень счастливым.
— Не будет он счастлив! — воскликнул Александр и картинным жестом отбросил цветок в сторону.
— Почему? — робко спросила девушка.
— Разве может цветок быть счастливым без солнца? — медленно проговорил Александр, вперяя взгляд в ее глаза.
— Почему же он должен жить без солнца? — спросила девушка, опуская глаза.
— Потому что его солнце светит не для него! — ответил юноша и глубоко вздохнул.
Винцуня помолчала, как бы колеблясь, затем снова спросила:
— А может, какая-нибудь прекрасная звезда его утешит?
— О нет! — воскликнул Александр. — Его ничто не может утешить! Без своего солнца он увянет и погибнет!
Постороннему слушателю этот маленький диалог мог показаться не более чем словесной игрой, однако для обоих молодых людей он имел, по-видимому, глубокий смысл, — оба вдруг смолкли, и на их лицах выразилось волнение.
На этот раз Винцуня после отъезда Александра была вовсе не так грустна, как после первого его посещения. Напротив, ею овладела какая-то лихорадочная веселость. Вдруг она стала гоняться по комнате за своим любимым котенком, на бегу обхватила за талию проходившую мимо служанку и закружилась с нею в вальсе, затем бросилась к тетке, выхватила у нее из рук ключи и побежала в кладовую отпускать к завтрашнему дню провизию для слуг, а возвращаясь, что-то напевала и выделывала ногами танцевальные па. Но, вернувшись в комнату, так же внезапно примолкла, села у открытого окна, положила голову на руки и так глубоко задумалась, что Неменская, когда наконец дочитала свои вечерние молитвы, должна была напомнить ей, что пора ложиться спать. Голос тетки заставил Винцуню очнуться. Она медленно поднялась и почти машинально прошла в свою спальню. И снова до поздней ночи светил в ее окошке огонек, единственный признак жизни в охваченной сном усадьбе.
Почти всю короткую летнюю ночь Винцуня провела в молитвах, покорно склоняя голову перед висевшим над ее кроватью образом Пресвятой Девы Остробрамской, и жаркая, и печальная была, должно быть, ее мольба, потому что слезы часто капали из ее глаз и стекали по горящим щекам.
Что до Александра, он на следующее утро после визита в Неменку имел краткую беседу со своим слугой Павелком, исполнявшим одновременно обязанности кучера и лакея:
— Ты знаешь, Павелек, оранжерею графини в N.?
— Знаю, панич, — отвечал паренек, одетый в карикатурное подобие ливреи, которой одарил его Александр, несмотря на горячее сопротивление отца.
— Вот тебе деньги, садись на коня и скачи в N. Там найдешь садовника графини и купишь у него букет самых что ни на есть красивых цветов. Жду тебя обратно не позже двенадцати; если все сделаешь как следует, получишь на пиво.
Спустя пять минут Павелек на чубаром рабочем коньке стрелой мчался по двору к воротам. Тут его увидел старый Снопинский, возвращавшийся с сенокоса.
«Куда это его черт понес?» — буркнул он про себя и, остановившись, громко крикнул:
— Эй! Что за галоп?! Испортишь коня!
— Панич послали! — на скаку крикнул Павелек в ответ и понесся дальше.
Снопинский пожал плечами и, озабоченно хмурясь, ушел в дом.
В тот же день к вечеру та же чубарая лошадь мчала Павелка по дороге в Неменку. Одной рукой он обнимал старательно обернутый бумагой пакет. Подскакав ко двору усадьбы, он слез с коня и подошел к крыльцу, на котором стояла Винцуня.
— Это вам панич из Адамполя посылает, — сказал он кланяясь и протягивая ей пакет.
Винцуня вспыхнула; казалось, она колеблется, хочет что-то сказать, даже отступила на два шага, на ее выразительном подвижном личике рисовалось волнение, любопытство, радость, в конце концов она подошла и дрожащими руками взяла посылку. Развернув пакет, она увидела хорошенькую плетеную корзиночку из разноцветной лозы, а в ней букет великолепных оранжерейных цветов.
— Ах, Боже мой, какие чудные цветы! — воскликнула девушка и побежала в комнаты показывать тетке.
Но та не отозвалась, видно, вышла в сад или в амбар; не найдя ее, Винцуня убежала к себе в спальню, поставила корзинку на стол и некоторое время, забыв обо всем на свете, любовалась цветами, а затем, чтобы еще полнее насладиться видом красивых и редких растений, стала вынимать их из корзины и раскладывать на столе. С каким восхищением разглядывала она великолепные пунцовые и белые камелии, как нежен был запах гелиотропа, разлившийся по комнате, с каким трепетом ее пальцы притрагивались к маленьким бархатным анютиным глазкам, которые сыпались ей на грудь и цеплялись за рукава! Вдруг между двух белых камелий мелькнул и сразу упал на стол листочек белой бумаги. Винцуня почти машинально бросила взгляд на листок и прочла выписанные мелкими буквами слова: «Je vous aime»[6]. Молодая девушка не знала французского, но эту фразу, весьма употребительную и среди поляков, она поняла.
В первое мгновение она отпрянула и, прислонившись к стене, провела ладонью по лбу — должно быть, у нее потемнело в глазах. Затем схватила листок и стала жадно вглядываться в волшебные буквы, а лицо ее, как будто его жег скрытый в этих буквах таинственный огонь, все жарче пламенело, затуманенные глаза светлели, лучились, и вдруг из них потоком хлынули слезы.
Какая-нибудь хорошо воспитанная девушка, которую с детства обучали правилам пристойного поведения, наверное, почувствовала бы себя оскорбленной, найдя подобную записку в корзине цветов, полученной от молодого человека, и сочла бы его поступок дерзким легкомыслием, если не насмешкой. Но Винцуня выросла в деревне и была простодушна, чувствительна и непосредственна, как ребенок, Она еще никогда ни на кого не обижалась, и ей даже в голову не приходило, что можно рассердиться за доброе или любовное слово.
Записка Александра потрясла ее, разбудила и разожгла все те чувства, которые до сих пор лишь тлели в ее нежной душе, с которыми она еще боролась, тая их от самой себя, и слезы, струившиеся по ее лицу, были вызваны не обидой и огорчением, — в них искало выхода волнение охваченного страстью сердца. Сердце у Винцуни билось так сильно, что легкая ткань розового платья слегка вздрагивала на ее груди.
Была ли эта записка нарочно вложена в корзину с цветами или попала туда случайно? И почему Александр для слов, обращенных к сердцу и призванных возбудить любовный восторг, решил воспользоваться чужим языком? На это мог бы ответить тот, кто видел молодого Снопинского несколько месяцев тому назад в доме пани Карлич. Искавшая развлечений от деревенской скуки светская женщина сидела в кружке своих приближенных, среди которых был и Александр. На столе лежали листочки бумаги и карандаш, предназначенные для какой-то салонной игры. Кокетливая вдовушка небрежно взяла карандаш и на одном из листков нацарапала не глядя: «Je vous aime». Глаза ее в этот миг были устремлены на Александра. Увидев это, юноша схватил листок, прочел и незаметно для других, но так, чтобы заметила пани Карлич, спрятал его в карман. Перед тем как послать цветы Винцуне, — наполненная цветами пестрая корзиночка уже стояла перед ним на столе, — Александр вынул из ящика, где хранил всякие сувениры, листочек пани Карлич, и, точно скопировав все три слова, поместил свою записку между двумя камелиями. Переписывая, он говорил себе:
— Топольский не знает французского, зато я, подумает Винцуня, знаю. А это лишнее очко в мою пользу! А что, если она не поймет? — спросил он себя. — Э, такое простое выражение наверное поймет, а не поймет — так угадает.
Так и случилось. Винцуня наполовину поняла, наполовину угадала значение волшебных слов и, немного успокоившись, спрятала листок в висевшую у нее на шее ладанку с образком святого. Сначала она хотела было порвать записку, но, едва ее пальцы касались бумажки, губы тут же шептали: «Не могу!», и, сказав себе в конце концов: «Завтра я сожгу ее!», она поместила записку рядом со святым.
В тот же день Болеслав, придя в Неменку, увидел в гостиной на столе корзину с цветами.
— О, какие красивые цветы, — сказал он, — откуда они у вас, панна Винцента?
Винцуня посмотрела в окно и не слышала или сделала вид, что не слышит. Вместо нее ответила Неменская:
— Это молодой Снопинский прислал Винцуне. И, можете себе представить, посыльный сказал, будто эту корзиночку пан Александр сделал собственноручно.
Болеслав улыбнулся. Ни тени подозрений, ни тени ревности не было в его душе. Сам человек благородный и бесхитростный, он, видно, и у других не допускал задних мыслей и коварных намерений. Ему казалось вполне естественным, чтобы каждый, кто познакомился с его невестой, полюбил ее и хотел ей всячески услужить. Он сам готов был жизнь за нее отдать, любой труд был ему не в тягость, лишь бы служил ее благу, как же мог он удивляться, что кто-то дарит ей цветы.
— Способный, однако, парень этот Снопинский — заметил он, разглядывая шедевр плетежного искусства. — Лицо у него смышленое, понятливое, а и руки, видать, хорошие. Жаль, что он ведет такую праздную бесцельную жизнь и все это растрачивается впустую.
Винцуня не слышала последних слов Болеслава; едва ее жених заговорил об Александре, она быстро вышла из комнаты. Зато Неменская так горячо заступилась за красивого и светского, как она говорила, кавалера, что Болеслав не мог не рассмеяться.
— Я вижу, пан Александр в великой милости у вас.
— Да, и я не понимаю, как можно так превратно судить о таком милом и очаровательном молодом человеке, — решительно возразила старушка.
— Ну что ж, — усмехнулся Болеслав, — даю слово, что больше никогда не буду отзываться дурно о вашем любимце, хотя, видит Бог, ему многое можно поставить в упрек, а еще больше — его родителям, которые так неразумно воспитали своего сына.
Снова прошло три недели, и за это время Александр ни разу не показался в Неменке. Очевидно, такой образ действия диктовала ему его «стратегия». Винцуня худела и бледнела на глазах. Иногда на нее нападала прежняя ее смешливость, но это были редкие и короткие минуты; обычно же, бледная и молчаливая, она сидела в своей комнате с шитьем в руках, более отдаваясь теченью своих мыслей, чем прилежному рукоделию, или, напротив, выискивала себе какое-нибудь хлопотливое хозяйственное дело и занималась им с таким лихорадочным усердием, как будто хотела забыться в труде, прогнать какую-то неотвязную мысль, отравлявшую ей душевный покой.
Между тем в деревнях кипела летняя страда. Июнь близился к концу, соловьи в рощах приумолкли, зато на лугах весело звенели косы и под их взмахами падала высокая густая трава; говорливые бабы, присев на корточки, пропалывали загоны льна и пшеницы, а пахари бороздили плугами поля, готовя землю под озимые, и с заботой считали дни: яровая рожь уже колосится, вот-вот пора убирать урожай, а затем не мешкая приступать к осеннему севу.
Болеслав управлял всеми работами в Тополине и в Неменке и был очень занят. Оба фольварка, хоть небольшие, но с разнообразным и образцово оснащенным хозяйством, требовали не меньше забот, чем какое-нибудь обширное, но запущенное имение, управляемое по старинке. С раннего утра он верхом на лошади объезжал поля и луга; по обычаю, первым делом здоровался с работниками, которые на его «Бог в помощь» отвечали дружным хором: «Спасибо, спасибо!», а когда, проверив, что и как сделано, и отдав распоряжения, он отправлялся дальше, улыбаясь смотрели ему вслед и с рвением брались за работу. Болеслава любили, потому что знали его как требовательного, но справедливого хозяина, который с людьми обращается по-людски и расплачивается быстро и по-честному.
Каждый вечер на закате солнца тополинский двор наполнялся людьми, шумом голосов, стуком и движением. В ворота въезжали груженые сеном возы, толпой шли косцы и, позванивая поднятыми над головой косами, располагались около крыльца, за ними подходили полольщицы в красных платках или с красными маками в волосах, заглушая своим гомоном и громким смехом степенные разговоры мужиков. У колодца парубок поил из корыта небольшое стадо породистого скота, и журавль с протяжным скрипом поминутно опускал и поднимал висевшее на конце его большое ведро; с ближнего пастбища доносилось ржание лошадей, со двора ему отвечало мычанье скота. Всюду крепко пахло свежим сеном, а на вершине высокой липы, поднимавшейся над гумном, стоял, поджав одну ногу, аист и что-то громко клекотал матери-аистихе, а та, широко рассевшись в гнезде, совала пищу в разинутые клювики, которые тянулись к ней между зубьев подпиравшей гнездо бороны.
В это время возвращался с поля и Болеслав. Поручив своего верхового коня конюху, он усаживался на крыльце среди работников и работниц. Вскоре к звону кос присоединялся звон мелкой монеты. Справедливый хозяин выплачивал каждому полагавшиеся ему деньги, с косарями толковал о погоде, об урожае, женщин расспрашивал об их ребятишках и хозяйстве, одним давал советы, иных журил, договаривался о плате за следующий день, каждому указывал его место и назначал занятье, а под конец, когда все уже было улажено, приветливо говорил им: «Теперь, дети мои, ступайте с Богом, спокойной ночи!» Весь двор истово отвечал ему: «Слава Иисусу Христу», после чего мужики и бабы начинали расходиться. Вскоре издали доносились лишь отголоски их разговоров. Или кто-нибудь заведет народную песню, тогда над землей в тихом воздухе с минуту стоит протяжный, похожий на стон звук и вдруг обрывается, а в другой стороне слышится чей-то громкий смех. Эхо подхватывает то и другое, жалобные звуки песни и веселые раскаты хохота, смешивает их в единое целое и несет эту музыку радости и печали по полям, пока не разобьется о стену рощи, и не замрет над стрехой тополинской усадьбы.
Обычно Болеслав, утомленный целодневными трудами, оставался посидеть на крыльце; усталость не мешала ему спокойно любоваться миром Божьим, который так радовал его и задачи которого он так разумно и хорошо исполнял. Все тише становилось кругом. На полях за воротами разливались белые озера тумана, в глубине рощи слышались невнятные шорохи, словно населявшим рощу зверюшками что-то грезилось сквозь первый сон, а в быстро темнеющем небе одна за другой вспыхивали золотые звезды, и казалось, это духи света летят к земле из иных миров, чтобы рассеять вокруг ночной мрак.
И так тихо словно в этом сельском уголке, словно ангел Божий осенил его крылами, ограждая от шумной мирской суеты, словно сам Господь Бог простер свой перст над убежищем трудолюбца, украшая его и благословляя покоем.
Чем теснее смыкались ночные тени над землей, тем все больше светлело лицо Болеслава. На лице этом отражалась ясность духа, который знает себя и свой путь, а во взоре, блуждавшем по белым от тумана полям, сквозило спокойствие мысли, отличающее истинно справедливого человека.
После тихого часа размышлений, проведенного в почти молитвенной сосредоточенности, Болеслав вставал, через боковую калитку выходил прямо в рощу и направлялся в Неменку. Винцуню и тетку ее он чаще всего находил на крылечке, они сидели и ждали его прихода. Лицо девушки с венцом льняных кос на голове светлело в сумраке, как белая роза. Болеслав присаживался рядом с невестой, и втроем они беседовали о всяких каждодневных делах и происшествиях. Миновало, однако, время, когда Винцуня была душой этих бесед, украшая их своими шутками, смехом и весельем. Теперь она редко вмешивалась в разговор, а если ей случалось рассмеяться, смех ее звучал натянуто и вдруг обрывался, словно какая-то тяжесть душила его. Чаще всего, поговорив несколько минут с Болеславом, Винцуня оставляла его на крыльце с теткой, и вскоре в глубине дома раздавались звуки фортепьяно; одну за другой наигрывала она простые, но удивительно грустные песни. Тогда и Болеслав покидал Неменскую и шел к невесте, влекомый некоей неодолимой силой. В тускло освещенной маленькой комнате он становился против Винцуни и вглядывался в милое лицо, которое со дня на день бледнело и все чаще появлялось на нем хватающее за душу страдальческое выражение. Иногда он подходил к ней, брал ее за руки и с беспокойством спрашивал:
— Винцуня, почему ты грустишь и играешь одно только грустное? Почему ты так бледна и задумчива?
Девушка не отвечала, лишь силилась улыбнуться и глядела на него таким добрым и жалобным взглядом, что он, не выдержав, крепко обнимал ее, целовал льняные волосы и забывал обо всем на свете. Чаще всего она со смехом, в котором звенели слезы, вырывалась и убегала к тетке. Но случалось, что, побежденная усвоенной с детства привычкой, она склоняла голову ему на грудь и стояла не шевелясь, точно ища у него опоры и защиты, точно надеясь приютиться на этой мужественной благородной груди и спастись от какой-то мучительной мысли.
Днем они виделись редко и лишь мельком, когда Болеслав проезжал мимо неменковской усадьбы. Тогда он видел сквозь колья частокола, как Винцуня проходит с ключами по двору или кормит своих птиц. Он останавливал коня и издалека здоровался с нею. Прежде девушка всегда подбегала к забору, чтобы поговорить с женихом хоть несколько минут, теперь она делала это очень редко, гораздо чаще лишь кивала в ответ головой и скрывалась в саду среди зелени. Болеслав провожал глазами розовое платье, пока оно не исчезало совсем, затем ехал дальше, но уже медленнее, и по лицу его скользила тень печального недоумения.
Эта тень все чаще омрачала его лицо — тень тревоги, глухого предвестника несчастья. Бледность, покрывавшая щеки Винцуни, еще недавно такие свежие, ранила ему сердце, доводила чуть не до слез. Нередко, вернувшись из Неменки, он часами ходил по комнате, без конца повторяя:
— Что с ней творится? Отчего она страдает? Чего ей недостает?
Он ни разу не спросил себя:
— А может, она меня не любит?
Болеслав был далек от этой мысли. Словно грозный призрак, она притаилась в самом темном уголке его сознания, но еще не осмеливалась объявить, сдерживаемая глубокой верой, которой наполнили его сердце долгие годы общения с Винцуней.
Жизнь Винцуни представлялась ему неотъемлемой от его собственной, они были так спаяны между собой — силой общих привычек, самоотвержением, общими воспоминаниями и надеждами, — что ему даже в голову не приходило, чтобы кто-нибудь третий мог встать между ними и разлучить их. Кто полюбил бы Винцуню так, как он ее любил? Кто опекал бы ее с такой отцовской заботливостью, как он это делал в течение стольких лет? Кто, как не он, просвещал ее дух, открывал ее взору широкий мир? Священник омыл ее при крещении освященной водой, а он дал ей испить из родников знания. Он растил и лелеял ее как цветок, окружил теплом и светом и с любовью следил, как она расцветает, как впитывает в себя поэзию жизни. Она была для него эхом его юности, живым напоминанием о тех годах, когда он, почти мальчик, провожал в Неменку своего дряхлеющего отца, а она, еще совсем крошка, выбегала навстречу и бросалась ему на шею. Глядя на Винцуню, он мысленно обращался к тем долгим зимним вечерам, когда при свете лампы маленькая девочка с распущенными льняными волосами сидела рядом с ним за столом, а он приобщал ее ко всему, чем горело его полное любви и веры сердце, и пробуждал мысль в изумленном и восхищенном детском уме, переходя от малого к великому, от цветочков и букашек к мужам-исполинам, оставившим бессмертный след в истории народа. А потом, как бы в награду за этот свет знаний, хлынул свет от нее на него, он полюбил ее страстно, всей душой. И тогда эта девочка стала его светлой надеждой, звездой, указавшей одинокому путнику дорогу в страну семейного счастья, которое он почитал наивысшим счастьем для человека; оттуда, из этой счастливой страны, навстречу ему уже улыбались румяные личики будущих детей, звучало сладостное слово «отец», и он представлял себе в своих мечтах как поведет их по широкой стезе разума и добродетели, как научит приносить себя в жертву правому делу и великой любви. Так неужели судьба над ним посмеется и развеет в прах все его надежды и чувства, глубокие, как дно морское, разорвет узы, связывающие его с этой белолицей, светловолосой девушкой, и оставит обманутого, с разбитым сердцем, на руинах мечты всей жизни? И это дитя, эта девушка с прелестным лицом и с такими чистыми добрыми глазами — неужели она могла бы не понять его, не почувствовать, чего стоит его любовь по сравнению с любовью кого-то другого? Неужели она сумела бы от него отвернуться и с улыбкой протянуть свою руку другому, чужому, незнакомому, который, быть может, посмотрит на нее как на минутное развлечение, как на хорошенькую игрушку? Нет, это было бы слишком несправедливо, этого попросту не могло быть, и Болеслав ни о чем подобном не помышлял. Он был встревожен и часами ломал себе голову, пытаясь разобраться в настроениях своей невесты, но все его догадки сводились к заключению, что Винцуня, должно быть, больна.
Он не ошибался. Винцуня была больна страшной, быть может, смертельной болезнью, одержима неподвластным разуму влечением, которое граничит со страстью. Эта болезнь с особенной силой поражает молодые незащищенные сердца. Винцуня поддалась обману чувств, к которому так склонно сердце женщины; в красоте мужского лица велит он видеть отражение прекрасной души, показывает дивные картины там, где зыблется лишь обманчивый мираж, медяшку покрывает тонким слоем позолоты и придает ей блеск чистого золота.
О чистые неопытные девушки, не знающие, что такое жизнь! Если вы ощутите прикосновение этой страшной сердечной болезни, скорее призывайте на помощь Бога и вооружитесь всеми силами воли и рассудка, чтобы отогнать от себя несчастье. Ибо то, что вы зовете любовью, есть не что иное, как голос инстинкта, слепая сила природы, а такая любовь — это несчастье, иногда стократ более тяжкое, чем смерть, потому что она длится целую жизнь, превращая ее в бесконечную цепь мучительных разочарований.
Пока ваш разум не уверится, что в прекрасных глазах мужчины действительно видна прекрасная душа, не говорите ему: «люблю!», в противном случае очень скоро ваши бледнеющие губы тихо произнесут «страдаю!» Ни стройный юношеский стан, ни свежее лицо не дадут вам покоя и счастья и не прибавят жизненных сил, если у того, с кем вы соедините свое будущее, холодное сердце, пустая голова и слишком слабые плечи. Со временем вы поймете свою ошибку и горькими слезами станете оплакивать свою загубленную жизнь, но будет поздно.
Как легко мы иной раз избираем свой жизненный путь и как трудно бывает с него сойти… А порой невозможно… Тяжело, о, как это тяжело за одно мгновение сладкого безумия платить долгими годами горького одиночества, безнадежного отчаяния. Помните об этом, молодые девушки, и остерегайтесь слепого чувства, не позволяйте своему сердцу поддаваться обманчивой игре воображения!
Болеслав плохо знал женщин. Он никогда не углублялся в тайны чувствительной женской натуры и совершенно не подозревал, какие бури иной раз кроются в девичьей груди, на вид колеблемой лишь ровным дыханием. Свою невесту он считал ангелом чистоты, каким она и была в действительности, не знал он, однако, другого: что именно молодое и невинное существо легче всего поддается темной власти инстинкта; чистота мыслей — слабый защитник в борьбе с внезапно нахлынувшей страстью, и, не встречая сопротивления со стороны разума и опыта, которые еще не нажиты, страстное молодое чувство невозбранно овладевает сердцем.
Болеслав не знал о существовании таких болезней. Странное состояние Винцуни он приписывал физической слабости и уже не раз спрашивал себя, не следует ли обратиться к врачу. Об окрестных врачах, которые были ему известны, он был не настолько высокого мнения, чтобы доверить им свое сокровище. Если бы он хоть знал, что ей докучает: голова ли болит, ее прекрасная голова, увенчанная короною льняных волос? Или сердце, которое он жаждал усладить всеми радостями земли? Напрасно он спрашивал; Винцуня молчала, лишь иногда глядела на него так ласково и вместе с тем так грустно, что у него самого замирало сердце от страха и огорчения.
Однако не всегда Винцуня бывала такой. Временами к ней возвращалась ее прежняя веселость, она бегала, напевала, щебетала и на щеках ее играл свежий румянец; правда, это были лишь короткие вспышки, после которых девушка снова бледнела и впадала в свою странную задумчивость, тем не менее Болеслава они радовали, и он всякий раз уходил успокоенный.
«Любовь сделала меня мнительным, — говорил он себе. — Это просто легкое недомогание или какие-то детские капризы, это скоро пройдет! О, если б она уже постоянно была со мной, я бы вылечил ее счастьем и любовью!»
Такими мыслями он утешал себя и некоторое время спокойно занимался своими делами.
В первых числах июля, после долгого отсутствия Александр снова заехал в Неменку. Болеслава и на этот раз не было, он отправился в уезд улаживать какие-то формальности. Александр узнал об его отъезде от своего Павелка и, быть может, умышленно выбрал этот день для того, чтобы повидаться с Винцуней. Должно быть, рассчитал, что, когда рядом не будет жениха, девушка не сможет устоять перед его чарами. Возможно также, что этот сермяжник, как называл он Топольского, несколько подавлял его своей серьезностью и умом — могло ли это быть приятно юноше, который привык привлекать внимание своей красотой и свободой обращения, подкрепляемой изрядной дозой дерзости? Так или иначе, Александр появился в Неменке тогда, когда мог быть уверен, что не застанет там Топольского.
Сегодня, однако, он не был так весел, как в прошлый раз; напротив, облекшись в черную мантию меланхолии, он говорил о страданиях, о тоске, о смерти, вздыхал, сидя рядом с Винцуней, а под конец сообщил, что намерен вскоре покинуть эти края навсегда. Винцуня, стоявшая около своего стула, услышав последние слова, побледнела и оперлась рукой на спинку.
Александр заметил ее волнение и, улучив удобную минуту, тихо сказал ей:
— Я должен уехать… забыть… Уеду куда глаза глядят, потому что чувствую, что, если останусь здесь… поблизости от Неменки, моя жизнь будет разбита!
Винцуня подняла на него затуманенный взор — ri странно, увидела и на его лице неподдельное волнение. Бенгальские огни, которыми он хотел воспламенить сердце девушки, обожгли его самого. Но был ли это огонь настоящей любви? Или блуждающий огонек минутного увлечения? Этого Александр не знал и не спрашивал себя об этом, ему вовсе не хотелось задумываться над подобными тонкостями.
Он уехал из Неменки в сильнейшем возбуждении и, вернувшись домой, долго ходил по комнате; перед его глазами стояло лицо Винцуни. Вдруг он остановился и трижды проговорил вслух:
— Люблю! Люблю! Люблю! Прелестная, очаровательная, восхитительная девушка!
Затем с торжествующим видом поднял руку и воскликнул:
— О! Но и ее мысли заняты мною! Еще немного — и Топольский останется с носом! Ха-ха-ха!
Походил, походил и снова остановился.
— Прекрасно, а что дальше? Что из всего этого выйдет?
И, пощипывая свои светлые усики, он задумчиво уставился на стену.
— Не могу же я без конца кружить ей голову, а бросить… жаль, честное слово, жаль! Очень уж хороша, такой хорошенькой я еще никогда не видел. И любит… впрочем, в этом я еще не совсем уверен, а если устранюсь, она, конечно, достанется Топольскому. Ну нет, чего-чего, а этого я не допущу! Что же делать? Эх! Женюсь на ней, баста, vogue la galere![7]
Последним выражением он тоже был обязан частому общению с пани Карлич. Обольстительная вдовушка любила его повторять в минуты своих мимолетных увлечений. Александр, услышав французскую фразу, спросил, что она значит. «Что хочу, то и делаю, а там будь что будет», — перевела это по-своему черноокая красавица.
— Жениться? — повторил Александр. — А моя драгоценная свобода? А радости холостяцкой жизни? Я еще так молод… Да, но ничего другого не придумаешь. Винцуня прелестна, и Топольскому я ее не отдам! Ни за что не отдам, честное слово!
Он еще долго так расхаживал и размышлял, наконец подошел к столику, на котором стояла неизменная бутылка с его излюбленным вином, и, щелкнув пальцами, решительно произнес:
— Женюсь!
После чего налил себе бокал вина, опрокинул его одним духом, погасил свечу и заснул как убитый.
Близился полдень; в адампольской усадьбе и на окрестных полях давно царило оживленное движение, супруги Снопинские с раннего утра были погружены в хозяйственные хлопоты, а Александр еще сидел у себя в комнате перед зеркалом, занятый своим туалетом. После вчерашнего визита в Неменку он заспался и, должно быть, во сне видел Винцуню, — подкручивая перед зеркалом усики и приглаживая волосы, он с шаловливой улыбкой раз-другой тихонько произнес ее имя. Поглощенный, видимо, какой-то мыслью, он минутами совершенно забывал о неоконченном туалете, машинально глядел на свое отражение в зеркале и, то улыбаясь, то отрицательно качая головой, все мотал да мотал что-то на свой холеный ус.
В комнате звякнули ключи, и молодой человек увидел стоявшую за его спиной мать. Он обернулся и нежно поцеловал ей руку.
— Хорошо, что вы пришли, мама, — сказал он. — Я хочу с вами поговорить.
— А что случилось, Олесик? — спросила Снопинская, усаживаясь напротив него.
— Жениться думаю, — ответил сын кратко и вразумительно.
Снопинская даже руками всплеснула, то ли от испуга, то ли от радости.
— На ком же, дитя мое?
— На Винцуне Неменской.
— Так ведь она уже помолвлена, Олесик!
— В том-то, маменька, и загвоздка. Нравиться я ей нравлюсь, в этом нет сомнений, я ее натурально, тоже люблю, иначе к чему бы и жениться. Но она помолвлена, и ее терзают угрызения совести, стало быть, надо так сделать, чтобы она о них забыла. Ей-Богу, ну скажите сами, справедливо ли, чтобы такое прелестное создание приносило себя в жертву этому шляхтишке Топольскому?
Снопинская задумалась.
— Что верно, то верно, Олесик, — сказала она, помолчав, — ты ей больше подходишь, чем Топольский. Я вот смотрела на вас в прошлое воскресенье, когда вы шли из костела через кладбище, и как раз подумала: что за славная парочка! И не я одна, другие тоже так говорили.
Александр с довольным видом подкрутил усы; Снопинская продолжала:
— К тому же это недурная партия, у панны Неменской свой фольварк и, говорят, благоустроенный. Правда, есть там и теткина часть, но отец откупил бы ее для тебя и, наверное, ничего не имел бы против этого брака. Но как сделать, чтобы она отказала Топольскому?
— Об этом, маменька, я и хотел с вами поговорить. Мы должны дать бал.
— Бал? — воскликнула Снопинская, складывая руки. — Иисусе, Мария! Зачем?
— Мы должны дать бал, — веско повторил Александр, — и бал настоящий. Это произведет на нее нужное впечатление. Я шепну ей, что бал устраивается в ее честь, блеск ослепит ее, шум оглушит, — танцы, возбужденье, головокруженье, знаете, как это у барышень, — а я тем временем объяснюсь и ручаюсь вам, маменька, что она уедет отсюда, влюбившись по уши, и, когда я на следующий день приеду в Неменку, примет мое предложение, а Топольскому откажет.
— И чего только эта головушка не придумает! — сказала Снопинская, с восхищением глядя на сына. — Может, ты и прав… да только как быть? Я отродясь балов не давала, а сказать по правде, и не бывала на них, и понятия не имею, что там да как на этих балах.
— Об этом, маменька, не беспокойтесь, я все беру на себя. Найму поваров и лакеев, из тех, что оставлены в графском особняке на случай приезда графини, займусь и освещением, и приемом гостей, — я-то, слава Богу, не на одном балу побывал, у пани Карлич и у других, знаю, как это делается.
Снопинская задумчиво позвякивала ключами.
— Ох, сынок, — промолвила она, помолчав, — ведь это же будет страшно дорого стоить.
— Неужто деньги вам дороже моего счастья? — жалобно спросил Александр, ласкаясь к матери.
— Сам знаешь, Олесик, что ради твоего счастья я хоть в огонь кинуться готова, только видишь ли… отец…
— Отец! — подхватил Александр. — Да, с ним дело будет потрудней. Но если мы, маменька, возьмемся за него вдвоем, все обойдется. Я знаю, отец хочет, чтобы я женился, вот я ему и скажу, или на Винцуне, или ни на ком и никогда, и даже, представьте себе, не совру, я об этой девушке день и ночь думаю, вижу ее во сне и наяву. Наконец — и это тоже примите во внимание, — я возьму за ней недурное приданое.
— Недурное, недурное, — подтвердила мать. — Говорят, Топольский так толково наладил хозяйство, что Неменка дает столько же дохода, сколько наш Адамполь, хоть она и в пять раз меньше его.
— Вот видите, маменька! А когда Неменка будет моя, я так все налажу, что куда там Топольскому, я ведь, женившись, и за хозяйство возьмусь, да не на шутку.
— Ладно, ладно, Олесик. Я сегодня же поговорю обо всем с отцом. А когда этот бал-то надо устроить?
— Лучше всего в день святой Анны, ваши именины, маменька, будут отличным поводом для празднества. Но перед этим, маменька, вам нужно съездить к соседям с визитами: сперва в Неменку, потом к пани Карлич, потом…
— Я — с визитами! — воскликнула испуганная Снопинская. — Побойся Бога, это еще зачем?
— Затем, что без этого и они к нам не приедут.
— Но уж к пани Карлич я не поеду, это такая дама…
— Нельзя, маменька, неприлично, я там часто бываю. Да и что значит «такая дама» — среди всех наших дам она самая богатая и своим посещением окажет честь нашему дому.
— Олесик, родненький, но мне это так трудно… Я не привыкла…
— Маменька, миленькая, золотая, ну сделайте это ради меня, ради моего счастья! — нежно упрашивал Олесик, ласкаясь к матери и целуя ее руки.
— Да уж сделаю, котик, сделаю, куда хочешь поеду, лишь бы тебе было хорошо. Вот только бы с отцом сладить, — отвечала Снопинская, целуя сына.
Вскоре после того, как между матерью и сыном произошел этот разговор, послышались изумленные и испуганные восклицания старого Снопинского, которого атаковали сразу с двух сторон.
— Бал! Бал! Да что это вам взбрело в голову? Тут жатва в разгаре, а они — балы задавать! С ума сошли оба, что ли? Послушай, Анулька, ты, наверно, сама не знаешь, что говоришь, а этот шут вообще ни о чем не думает, он тут скоро все вверх дном перевернет!
— Я, папенька, буду очень несчастлив, если вы не исполните моей просьбы, — смиренно проговорил Александр с печальной миной.
— Несчастлив! Несчастлив! — повторял пан Ежи, меж тем как его вечно озабоченный взгляд в смятении блуждал по комнате. — И чем же, черт возьми, этот проклятый бал так тебя осчастливит?
— Он даст мне в жены женщину, без которой я жить не могу, — еще печальнее ответил юноша.
Александр знал слабое место отца; пан Ежи сопротивлялся, кричал, но видно было, что он смягчился. Тут Александр упал перед ним на колени и стал целовать ему руки и ноги.
— Папенька, мой милый, мой дорогой папенька, — говорил он, — вы так добры, неужели не захотите оказать мне эту последнюю милость? Я знаю, вы и так на меня истратились, вы лучший отец на свете, сжальтесь же надо мной еще раз, еще один-единственный раз…
В свою очередь, Снопинская, опираясь на спинку стула, на котором сидел муж, и роняя слезы на его лысину, говорила, всхлипывая:
— Уступи, Ежи, ведь это тебя просит твое единственное дитя! Не будь тираном! Неужели уж и мои просьбы для тебя ничего не значат? А помнишь, как ты, бывало, говорил, когда мы еще только поженились: «О чем бы ты, Анусенька, ни попросила, все для тебя сделаю!» Так-то ты исполняешь свои обещания! Наверно, потому, что старая я стала и некрасивая, а попроси тебя какая-нибудь смазливая бабенка, мигом бы сделал. Ох я несчастная! Вот моя награда за двадцать пять лет честной супружеской жизни. Смотри, твое дитя чуть не со слезами просит… единственный сын… В могилу ты денег с собой не унесешь… Да и возместит он тебе этот расход, из приданого, как женится…
Пан Ежи хмурился, морщился, затыкал уши пальцами, ворчал: «В разгар жатвы! С ума сошли! В разгар жатвы!» — но в конце концов сказал сыну, все еще стоявшему на коленях:
— Ну хватит, Олесь, вставай! Надо отдать тебе должное, просить ты умеешь. А ты, Анулька, чего плачешь Знаешь? ведь, что я не могу смотреть на твои слезы. Ладно, пусть будет по-вашему! Только слушай, Олесь, если после этого бала ты не женишься на панне Неменской…
— Женюсь, папенька, женюсь! — закричал Александр, вскакивая и осыпая отца поцелуями. — Это такая чудесная девушка! Честное слово! Вы, папенька, когда увидите ее, сами в нее влюбитесь… хотя маме об этом, наверно, не скажете! — добавил он лукаво.
— Ох ты шальной! — невольно усмехнулся отец. — Ну ладно, говори: сколько денег понадобится на ваш бал?
Это был наиболее щекотливый вопрос. Денег Александр потребовал много. Кроме расходов на угощение, освещение, на лакеев и поваров, нужны были деньги на коляску — не в бричке же ездить с визитами, приглашать гостей на бал, — нужна была новая мебель, по крайней мере для гостиной, нужно было нанять в уездном городе музыкантов и т. д. Снопинский хватался за голову, но тут же Александр припадал к стопам, возлюбленная Анулька начинала рыдать и называть его тираном, и пан Ежи, затыкая уши, кричал:
— Тише, Анулька, успокойся, ладно, будут тебе музыканты! Но на коляску не соглашаюсь, никогда не соглашусь!
Новые мольбы, новые упреки, новые уступки и попытки отбиться.
— Ладно, будет вам и коляска, но уж мебели покупать не стану, ни за что на свете!
В конце концов сторговались. Арендатор согласился на все, кроме мебели, и, с крайне озабоченным видом, надвинув шапку на уши, ушел в поле, бормоча себе под нос:
— В разгар жатвы! В разгар жатвы!
После его ухода Александр, потирая руки, сказал себе:
— Отлично! На покупку мебели займу у Шлёмы, он мне поверит, а отцу скажу, что взял напрокат. Бал будет на славу и Винцуня — моя, а Топольский останется на бобах!
С этого дня Адамполь наполнился необычайным движением. Александр каждый день куда-то уезжал и свозил отовсюду мебель, провизию, декоративные растения и прочее. Однако лишь не мог он найти, сколько ни рыскал по окрестностям: люстры и бра. Это его ужасно мучило и угнетало. Виданное ли дело, чтоб на балу свечи горели в обыкновенных подсвечниках? Но о люстре нечего было и думать; многие из соседей едва ли слышали о подобных роскошествах, а видеть их доводилось лишь тем немногим счастливцам, которые сумели проникнуть в дворцовые покои отсутствующей графини.
Что до бра, то великое множество их украшало стены в гостиных пани Карлич. Александру пришло в голову съездить к любезной вдовушке и попросить у нее на несколько дней эти необходимые принадлежности. Но потом он раздумал. То ли самолюбие ему не позволило обращаться с такой просьбой к богатой соседке, то ли его удержало от этого шага чувство к Винцуне, достаточно сказать, что в один прекрасный день он заперся у себя в комнате и стал сам мастерить злополучные бра. Два дня подряд он с утра до поздней ночи пилил и строгал с такой отчаянной страстью, что пот градом катился по его лицу, зато на третий день светильники были готовы. Два десятка аккуратных полушарий из орехового дерева, все с ямками для свечей и с красивыми колечками, чтобы каждый светильник вместе со свечой можно было повесить на гвоздь. В день бала они должны были висеть на стенах, обрамленные гирляндами цветов. Это была удачная мысль. Деревянные светильники как нельзя более подходили к сельской обстановке, а искусное исполнение делало честь вкусу молодого человека, лишний раз свидетельствуя о его незаурядных способностях к такого рода поделкам.
За две недели до бала супруги Снопинские начали ездить к соседям с визитами. Для этой цели была куплена старая карета графини, которая с незапамятных времен стояла без употребления в каретном сарае и каким-то непонятным образом перешла в собственность управляющего имением, Котовича. С Котовичем Александр был знаком, от него он и узнал о существовании вышеупомянутого экипажа, и хоть это была древняя развалюха на разбитых рессорах, вдобавок на запятках у нее торчал ужасный деревянный негритенок в красной шапке, он купил ее; обошлась она дешево, что привело отца в хорошее настроение. Негритенка, который наводил ужас на попадавшихся по дороге еврейских ребятишек, Александр велел срубить, а также распорядился сменить внутреннюю обивку и отчистить, сколько возможно, потемневшую бронзу на дверцах. Когда все было сделано, он отошел в сторону, обозрел обновленную таким манером колымагу, затем задумчиво произнес:
— «Если тебя спросят, кто ты, скажи, что тебя звали каретой!» Н-да, настоящее ископаемое. Особенно хорош был этот негр на запятках. Ну, негра, слава Богу, уже нет, но и в таком виде это черт знает что!
Он помрачнел. Единственное, на что он смотрел с нескрываемым удовольствием, была графская корона, которую оттерли, освежили желтой краской, и теперь она ярко блестела на дверцах, покрытых выгоревшим лаком.
— Ладно, — сказал он наконец, — ничего не поделаешь. Поскупился папаша, вот и получил. Впрочем, пани Карлич говорила, что древности входят в моду. Скажу всем, что в этой карете моя мать ехала в костел венчаться. Пусть думают, что она досталась ей по наследству!
Александр громко расхохотался, затем повторил:
— Ничего не поделаешь! Ладно. Какая ни на есть, а все-таки карета. Себе-то я, когда женюсь, куплю, натурально, другую, получше!
Вот в эту-то карету в один прекрасный день усаживалась Снопинская, натягивая на руки желтые перчатки, купленные нарочно для этого случая Александром. На ней было шелковое клетчатое платье, которое она извлекла со дна одного из своих сундуков, обшитая широкой тесьмой старомодная атласная пелерина и чепец с фиолетовыми лентами. Вслед за своей половиной на сиденье взгромоздился пан Ежи, как всегда, со страшно озабоченным видом, но в парадном синем фраке, в белом жилете и в белых перчатках, которые сын ему сунул в последнюю минуту.
Александр усадил родителей в карету, но сам остался дома. Сегодня они отправлялись в Неменку, а ему по его соображениям, не следовало присутствовать при этом визите. Это тоже был, по-видимому, один из его «стратегических ходов». Должно быть, он не хотел обращать на себя внимание Топольского, который мог бы насторожиться, встречая его слишком часто в Неменке; возможно, что был у него и другой расчет: чем дольше Винцуня с ним не увидится, тем более страстно захочется ей видеть его на балу. Он тосковал по ней безумно, в последние дни даже побледнел от тоски, но устоял против искушения и не поехал.
Кучер долго понукал лошадей, прежде чем им удалось сдвинуть с места графскую карету. Наконец она медленно покатила по двору. Снопинская высунулась из окна и крикнула стоявшей на крыльце сироте Антосе:
— Смотри мне, хорошенько следи за ключами!
Снопинский тоже высунул было голову, знать, хотел поручить что-то Александру, но только махнул рукой и спрятался в глубине экипажа, ворча себе под нос:
— В разгар жатвы! В разгар жатвы!
Та же сцена повторилась на следующий день. Супруги собрались нанести визит пани Карлич. Снопинская при мысли, что ей придется встретиться с такой богатой и блестящей светской дамой, бледнела и не знала, куда деть руки, обтянутые желтыми перчатками. На этот раз Александр не остался дома. Когда родители сели в карету, он вскочил в свою легонькую двуколку и, опередив неповоротливую колымагу, помчался к своей знатной приятельнице, чтобы предупредить ее о родительском визите.
Эти выезды продолжались две недели почти ежедневно. Пан Ежи был сердит и сильно озабочен. Всякий раз, возвратившись после визита домой, он ходил по комнате, заложив руки за спину, и бормотал:
— И чего только я не делаю ради этого дурака! В разгар жатвы!
Или начинал осыпать себя упреками:
— Ей-Богу, я сам валяю дурака! В разгар жатвы!
Но неизменно прибавлял:
— Может, женится, даст Бог, остепенится… В разгар жатвы!..
Снопинская дома сразу снимала клетчатое платье и атласную пелеринку, аккуратно складывала их в сундук и, переодевшись в миткалевый халатик, бегала с ключами в руках из одной кладовки в другую, проверяя, не убыло ли чего-нибудь за время ее отсутствия. А Александр похаживал по своей комнате, торжествующе щелкал пальцами и напевал:
— Винцуня будет моей! Будет моей! Вот! А Топольскому от ворот поворот!
Ездил и он с визитами приглашать на бал молодежь. Побывал он и в Тополине. Болеслав немного удивился неожиданному гостю, но, узнав, в чем дело, учтиво принял приглашение и обещал приехать. А когда Александр сообщил, что праздник устраивается главным образом для того, чтобы доставить удовольствие матери, и сказал о ней несколько нежных слов, Болеслав подумал: «Есть и у этого лоботряса добрые черты, раз он любит и уважает своих родителей» — и, прощаясь, крепко пожал Александру руку, так как, по обычаю всех хороших людей, больше жалел, чем осуждал.
В Неменке тоже сильно оживились. Тетушке хотелось, чтобы любимая племянница предстала перед соседями во всем блеске своей красоты, но Винцуню не надо было уговаривать, она сама лихорадочно готовилась к празднику. Болеслав радовался, видя ее снова оживленной и веселой, и говорил Неменской:
— Хорошо, что Винцуня развлечется. Может, этого ей и недоставало.
А про себя добавлял: «Ей семнадцатый год, а у молодости свои права. Боже меня упаси нарушать их».
И сам из уездного города привез Винцуне белое креповое платье, розовый шарф и венок из искусственных розочек на голову.
Наконец наступил день святой Анны, день, которого с нетерпением ждала вся округа. Внутренний вид адампольского дома неузнаваемо изменился. А дом был не маленький; когда-то в нем жили родители графини, и комнаты там были просторные. Прекрасно отделанные некогда полы еще сохранили остатки зеркальной гладкости, почти не выцвели стены, окрашенные в яркие цвета, — в старину красили прочно, — лишь там и тут были заметны следы разрушительного времени. В гостиной вместо прежней грубой ясеневой мебели стояла новая — премилые вещицы из красного дерева, купленные на деньги, которые Александр по секрету от отца занял у Шлёмы. Снопинского, вместе с его кроватью, ширмой и заваленным счетными книгами старомодным письменным столом, изгнали из спальни и кабинета и в обеих комнатах расставили ломберные столики и столики для закусок. То же было проделано и со спальней Снопинской, откуда вынесли несколько штук небеленого холста, бесчисленные мотки шерсти и, кажется, даже корзину с наседкой, препроводив все это на время во флигель, в комнатку Антоси. Самую большую комнату, освобожденную от катка со скалками, бельевых сундуков и гладильной доски, превратили в зал для танцев. Там-то на свежевыбеленных стенах развесили сделанные Александром светильники, окружив каждый гирляндой бессмертников и васильков; туда же снесли собранные по всему дому стулья и поставили их по стенам; все подоконники были уставлены огромными букетами роз и других цветущих растений. В другой комнате, тоже просторной, которая обычно пустовала, устроили столовую; там и тут на полах пестрели ковры и коврики, дешевые, но веселые и новенькие, только что купленные. По всему дому вертелись лакеи в белых нитяных перчатках, два повара, приглашенные из особняка графини, хлопотали в кухне, готовя паштеты, торты, мороженое, лимонад и прочее. Александр, с утра принаряженный, причесанный, надушенный, бегал из кухни в буфетную, из буфетной в кухню, всеми командовал, всех поправлял, что-то переставлял, прилаживал, явно чувствуя себя в своей стихии, причем не упускал случая чмокнуть в руку отца или мать, ошарашенных непривычной суетой и расходами, и с удовольствием видел, как в ответ на его ласку озабоченные и огорченные лица родителей разглаживаются и светлеют.
Когда под вечер во дворе зажгли разноцветные фонари, а в комнатах — свечи и лампы, все стояло наконец на своих местах и выглядело весьма недурно. Правда, не было здесь той непринужденности, того безукоризненного изящества, по каким узнают дома, где привыкли к большим приемам; чувствовалась поспешность приготовлений, да и бережливость хозяина давала себя знать, но, благодаря вкусу и изобретательности Александра, ничто не производило смешного впечатления, а глазам провинциальных обывателей, которые ничего лучшего не видели, все эти фонарики и клумбы на подоконниках могли показаться изысканнейшим украшением.
Музыкантов, которых Александр нанял в уездном городе, — четыре скрипки, контрабас и кларнет, — поместили не в самом зале для танцев, а в боковой комнатке, как бы в нише, отгородив ее пунцовой портьерой и украсив дверной проем ветками плюща, заимствованного из оранжереи графини.
Бал у арендатора вызвал волнение во всей округе, и в гости старались не опоздать. Отцы семейств были рады случаю сыграть партию в преферанс, узнать, как идут дела у соседа, потолковать о газетных новостях; матерям не терпелось представить обществу своих дочерей, а девицы трепетали от счастья при одной мысли о новых нарядах, о музыке, о танцах, и едва ли не каждая из них втайне мечтала встретить среди молодежи того, кто был ей милее других; должно быть, подобное желание обуревало и молодых людей, так как и они не замедлили явиться точно в назначенный час.
Едва стемнело, а в импровизированных салонах адампольского дома уже собралось не менее шестидесяти человек. Мужская часть, главным образом пожилые арендаторы, прочно осадила карточные столики; было там и несколько владельцев небольших фольварков, два-три чиновника из N., даже трое управляющих имениями графини оказали честь дому Снопинских. Пожилые женщины, те, что приехали одни, без дочерей или племянниц, заняли гостиную, а в богато убранном зеленью танцевальном зале, где было светлее всего, мелькали легкие разноцветные платья девиц, вокруг которых, словно мотыльки вокруг цветов, увивались молодые люди. Мамаши и тетушки уселись рядком у стен и, не спуская глаз со своих подопечных, по-свойски судачили, смеясь и перемывая друг дружке косточки.
Винцуня вместе с несколькими подругами сидела в зеленом уголке, декорированном розами и миртом. При ярком свете ламп и свечей, в скромном, но изящном уборе, возбужденная праздничным шумом и движением, девушка выглядела еще милее, чем обычно. Щеки цвели нежным румянцем, глаза влажно блестели, сквозь легкую ткань строго закрытого платья просвечивали белоснежные руки и плечи. Единственная драгоценность, украшавшая ее туалет, была нитка мелкого жемчуга — память о матери, — которая в несколько рядов окружала шею и спускалась за вырез платья.
Александр с сияющим лицом стоял за ее стулом и что-то говорил ей вполголоса, многозначительно улыбаясь.
Лакеи разносили чай. Музыка еще не играла, ждали пани Карлич, которая запаздывала.
Наконец послышался стук колес, и к крыльцу подкатила карета — единственная среди множества бричек, заполнявших сегодня адампольский двор. По комнатам пронесся глухой шум, гости лихорадочно шептали друг другу:
— Пани Карлич приехала!
Очевидно, эта богатая и знатная светская дама оказывала дому великую честь своим прибытием: почти все видели в ней королеву вечера.
Александр с явным сожалением покинул свое место около Винцуни, чтобы встретить представительницу местной знати в дверях зала. На ней было роскошное черное бархатное платье, отделанное кружевами, с длинным шлейфом, который, мягко шурша, волочился по земле. Свои черные волосы она убрала кораллами, лоб прикрывали мелкие локончики, шевелившиеся при каждом ее движении, как змеиные хвостики. За нею следовали две компаньонки, молодые девушки, тоже нарядно одетые. Зал встретил ее появление восторженным шепотом, после чего воцарилось молчание. Светская дама огненным взором окинула собравшееся общество, и по ее красивым, пунцовым, капризно изогнутым губам скользнула ироническая улыбка.
Александр с поклоном подал ей руку, галантно упрекая за опоздание. Пани Карлич громко рассмеялась и ответила полушутя, полусерьезно:
— Vous savez, monsieur Oies, que les grands seigneurs sont toujour tardifs[8]. Помните, я вам как-то приводила эту поговорку и объяснила, что она значит.
— Все, что исходит из ваших уст, навеки запечатлено в моем сердце, — вполголоса промолвил юноша, но смотрел он при этом на Винцуню, жадно ловя ее взгляд.
Прекрасная вдова заняла место среди жен арендаторов и мелких землевладельцев, чем вызвала некоторое замешательство. Женщины с любопытством приглядывались к ней исподтишка.
Загремела музыка, и начались танцы; после короткого полонеза по всему дому разнеслись задорные звуки мазурки.
Танцующие образовали большой круг и, пара за парой, сделали несколько туров; затем круг распался, пары рассеялись, а одна, на редкость красивая и слаженная, вырвавшись вперед, понеслась через зал, привлекая к себе взгляды присутствующих. Александр начинал мазурку с Винцуней — к великому удивлению публики, которая не сомневалась, что в первой паре увидит блестящую пани Карлич, и к великому удивлению самой Винцуни, ошеломленной своим нежданным триумфом и всеобщим вниманием зала.
Ах, как хороши были они оба, когда при свете десятков свечей, повернув друг к другу раскрасневшиеся лица, летели через весь зал, едва касаясь ногами пола! Винцуня танцевала потупив глаза, но пунцовые губы ее улыбались, белые зубки блестели, как жемчуг, дрожавший на ее шее, воздушное платье белым облачком вихрилось и завивалось вокруг ног, и розовый веночек на голове весело подпрыгивал в такт танцевальным па.
Александр был молод, строен, полон жизни — казалось, он создан для мазурки. Винцуня тоже была молода, стройна и полна жизни — удивительно ли, что и она так прелестно танцевала?
Как раз в эту минуту, когда эта блестящая пара вырвалась на середину зала, в дверях показался Болеслав; привлеченный звуками мазурки, а быть может, желанием увидеть Винцуню, он пришел сюда из дальней комнаты и, стоя на пороге, напряженно следил за мелькавшим в зале белым платьем девушки.
Неужели эта бойкая плясунья, которая весело скачет по залу рука об руку с чужим мужчиной, — неужели это его Винцуня, его девочка в белом переднике, из которого она бросает зерно голубям, его фиалка, скромно цветущая в деревенской глуши?
Болеслав смотрел, и лицо его бледнело. Ему казалось, что это не она, что его любимая развеялась как дым, исчезла, а на ее месте какая-то другая, у которой только лицо Винцуни.
Он так привык видеть Винцуню в скромном домашнем окружении, летом — в саду и во дворе, зимой — у камелька или за столом при бледном свете лампы, что теперь, когда он увидел ее пляшущей на глазах у этой шумной толпы, рядом с чужим мужчиной, который не сводил с нее горящего взгляда, сердце у него сжалось от неизъяснимой боли, от тоски по той, по прежней Винцуне, по его чистой, тихой, милой нареченной.
Он все смотрел, и ему казалось, что какая-то туманная завеса, сотканная из шума, музыки, человеческих лиц и слез опускается между ним и танцующей парой; в этом тумане, который застилал глаза, он пытался отыскать Винцуню и не мог… Различал лишь белое платье, светлые косы, на них розовый венок, но ее самой не было…
Туман давил и проникал внутрь, мысли, чувства, вся его жизнь распадалась в этом тумане надвое: на прошлое и будущее.
В это миг его навестило предчувствие, призрак несчастья заглянул ему в глаза… Туман, отделявший прошлое от будущего, превратился, казалось, в холодное железо, неумолимо вонзавшееся в его грудь.
Болеслав продолжал стоять около двери, опустив голову и почти не различая, что творится вокруг. Внезапно он увидел перед собой Винцуню, а рядом с ней Александра, по другую руку которого стояла черноокая красавица вдова. Исполняли краковскую фигуру мазурки.
По окончании фигуры Александр вместе с обеими партнершами танцующим шагом подбежал к Болеславу и спросил:
— Огонь или зефир?
— Я не танцую! — ответил Болеслав.
— Не танцуете?! — удивленно и с насмешливым состраданием воскликнул Александр и тут же обратился к стоявшему рядом молодому человеку: — Огонь или зефир?
— Огонь, — ответил тот, и Александр, с поклоном передав ему пани Карлич, снова стал танцевать с Винцуней.
Итак, она называлась зефиром.
Болеслав грустно задумался. Да, много лет она была и для него ветерком, который освежал его разгоряченное лицо, когда он после целодневного труда приходил в ее скромное жилище, она была тем тихим предрассветным шелестом, который обещает ясное утро, а затем и ясный жаркий полдень, кипящий жизнью и деятельностью.
Где же оно, это сладостное дыхание весны? Теперь оно ласкает другого, и этот другой жмет Винцуне руку и так глубоко заглядывает ей в глаза…
И вновь его сердце сжалось предчувствием, еще отчетливее и больней, хотя причины Болеслав не понимал. Ему лишь казалось, что он видит, ясно видит, как опускается туманная завеса, все ниже, ниже… и между прошлым и будущим разверзается бездна.
Вдруг чья-то рука легла на его плечо и сзади послышался голос:
— Вот он где, пан Топольский! Дорогой, а что же там в газетах-то слышно? Вы их читаете, рассказали бы и мне, грешному, а то я за хозяйством света Божьего не вижу.
Обернувшись, Болеслав увидел румяного и коренастого владельца соседней деревушки, который стоял перед ним, поглаживая обширную лысину.
Заговорили о политике, и Болеслав вместе с соседом покинул зал. Их разговор привлек внимание нескольких серьезных людей, подошли даже две-три пожилые женщины, и вскоре все вместе засели в гостиной и долго беседовали под отдаленные звуки музыки, доносившиеся из танцевального зала.
Когда Болеслав, улучив удобную минуту, оставил собравшееся вокруг него общество и снова занял свой наблюдательный пост в дверях зала, там все еще гремела нескончаемая музыка.
Винцуня стояла посередине зала, в кружке молодых людей, которые с напряженным вниманием следили за каждым ее жестом. Девушка, приподнявшись на цыпочки, поглядела на них с лукавой улыбкой, подняла руку, в которой держала платочек, и, слегка помахав им, бросила. Молодежь с криком кинулась к лоскутку белого батиста, но всех опередил Александр, он проворно схватил платочек, все расступились, и Винцуня протянула ему руку. Он увлек ее за собой снова танцевать, но вскоре они остановились. Не отнимая руки, Винцуня ему что-то сказала. Александр воскликнул:
— Все пары в круг!
Это означало, что мазурка приближается к концу. В мгновение ока образовался большой круг.
— Шен де дам! — громко скомандовал Александр; разумеется, это он был распорядителем танцев.
Пестрые платья сдвинулись в колеблющийся ряд, и С минуту было видно лишь мельканье белых рук, которые тянулись то к одному, то к другому из кавалеров.
— Контр-шен! — снова раздался звонкий голос Александра.
Кто-то ошибся, началась забавная кутерьма, танцоры не знали, куда идти, что делать, кавалеры искали своих дам, дамы — кавалеров. Винцуня громко смеялась, наблюдая всю эту суету; ей самой не пришлось суетиться, Александр нашел ее мгновенно и был при ней, держал ее за руку. Смех девушки прозвучал среди общего смеха и гула, точно звон серебряного колокольчика, и донесся до Болеслава; одновременно он услышал голос Александра, который, лихо пустившись в пляс, кричал другим парам:
— Мазурка!
«Как ей весело, — думал Болеслав, глядя на расходившихся танцоров, выкидывавших самые невозможные коленца. — Почему же я не умею веселиться так же, как она?» И он впервые ощутил, как глубоко отличны его духовный мир и ее, впервые почувствовал себя слишком серьезным для этой девушки, и какой-то невнятный голос шепнул ему: «Ты уже человек, а она — ребенок!» — «Но ребенок любимый, ребенок, с которым издавна связана вся моя жизнь, вся моя будущность!» — мысленно простонал Болеслав и в эту минуту снова услышал голос Александра:
— Променад!
Он поднял голову. Пары, одна за другой, медленно скользили по залу; слышался шорох женских платьев, разговаривали вполголоса. Винцуня шла, опираясь на руку Александра; проходя мимо Болеслава, она задела его краем платья, но не заметила, ее лицо было обращено к юноше, который вел ее, и тихо что-то говорил, и глядел ей в глаза… таким жадным, таким пламенным взором…
— На колени! Каждый кавалер перед своей дамой! — в последний раз скомандовал Александр; все остановились, и мужчины стали опускаться на колени.
Болеслав стоял в дверях и смотрел, как Александр преклоняет колено перед Винцуней; он прильнул к ее руке долгим поцелуем, а в глазах девушки, устремленных на его склоненную голову, вдруг сверкнули две молнии и тут же исчезли, погашенные слезами волнения.
Вся кровь вскипела в Болеславе. Лицо его побагровело, затем страшно побледнело, он сделал такое движение, как будто хотел броситься к Винцуне, но сдержался и, чувствуя, что у него слабеют ноги, прислонился к стене. Тут кто-то слегка толкнул его.
Болеслав оглянулся и увидел лакея, разносившего прохладительные напитки. Он схватил с подноса стакан лимонада, залпом осушил его, повернулся и быстро прошел в почти пустую столовую, где как раз накрывали к ужину. Здесь было тихо, прохладно, и через несколько минут его волнение немного улеглось. Он даже усмехнулся и спросил себя: да что, собственно, случилось? Если уж Винцуня поехала на бал, так не для того же, чтобы смирно сидеть у стены. И что же тут удивительного, если семнадцатилетняя девушка танцует с увлечением и что ей приятно танцевать с самым ловким из присутствующих здесь молодых людей? Болеславу стало стыдно за себя. «Неужели я способен ревновать и мучить подозрениями себя и ее? — подумал он. — Нет, это было бы недостойно моей глубокой и серьезной любви к ней — моей веры в ее привязанность ко мне; это недостойно мыслящего человека!» Размышляя таким образом, он постепенно успокаивался, но чувствовал, что на душе у него нехорошо. Весь этот шум и гам, это бесшабашное веселье были противны его натуре, возвышенной и самоуглубленной. Значит ли это, что он выше всего ценил свой покой и отшельничество, которыми человек отгораживается от мира? О нет! Болеслав любил людей, он глубоко чувствовал свою связь с родной страной и с остальным миром, мог бы, наверное, и он радоваться шумным собраниям — но каким? Быть может, он с радостью и гордостью заседал бы в кругу людей, призванных способствовать общественному благу, и смело возвысил голос в защиту того, что считал правильным и достойным. Быть может, ему не претил бы даже и звон оружия, и стук лошадиных копыт. Но танцы, но слова, пустые, как мыльные пузыри, и легкие, как мотыльки, но весь этот дым влюбленности, тщеславия, кокетства и злословия — это было не для него.
Он с детства любил вслушиваться в тишину полей; торжественный шелест рощи и ветер, свистевший в щелях под стрехой в долгие зимние вечера, всегда говорили ему о чем-то родном и близком; суровый каждодневный труд закалил его сердце, а широта ума и полнота любви, с какой он обнимал прекрасный Божий мир и милый край родной, возвысили его дух и озарили той спокойной мечтательностью, которая так поражала в его взгляде. Всякую радость он переживал глубоко, но таил ее как сокровище на дне моря. В мечтах она возносилась хрустальным дворцом, пылала самоцветными огнями, но не любила выставляться напоказ и заявлять о себе боем литавр.
Нет, нехорошо было Болеславу на адампольском празднике, душно, а в сердце не стихал голос тревожного предчувствия. Напрасно он пытался его заглушить, перед глазами, как заколдованная, стояла Винцуня, со вспыхнувшими внезапно глазами и с опущенной в какой-то истоме рукой, к которой страстно прильнул Александр.
Мазурка кончилась, смолкла музыка, зато стал слышнее раздававшийся по всему дому неравномерный гомон голосов. Болеславу он казался шумом горной речки, которая то мирно журчит средь зеленых берегов, то с грохотом разбивается о скалы. Время от времени в общем гуле слышался пронзительный звук настраиваемого инструмента, словно чей-то стон на веселой свадьбе.
Вдруг по всему дому разнеслись бурные, стремительные звуки вальса, то грустные, то веселые. Над скрипками господствовал чистый голос кларнета, который с мечтательной тоской выводил протяжные ноты и, казалось, пел о любви, о ее наслаждениях, страданиях, безумствах…
Вальс, какой это удивительно страстный танец! Трудно понять, как мог он родиться в холодной Германии. Прислушайтесь хорошенько, и он вам расскажет всю историю земных наслаждений. Но только земных, иной песни вы здесь не ищите. Вальс — это полная противоположность мазурке. Есть в мазурке страсть, но разгульная, широкая, как просторы полей, и наивная, как девичье сердце, здесь слышится голос души, которая тоскует по потерянному раю… В вальсе бушует страсть самозабвения, но низменная, темная, вальс — это песня тоскующей плоти со всей ее дикой гармонией. В мазурке — двое молодых людей, рука об руку, закинув головы, чуть касаясь ногами земли, летят, и кажется, еще минута — они улетят под небеса. В вальсе партнеры глядят вниз, мужчина и женщина, тесно обнявшись, кружатся в бешеном вихре, до изнеможения, до потери сознания, кажется, вот-вот они рухнут на землю, в пыль… в грязь… Мазурка идеализирует женщину, в мазурке женщина — существо неземное, ангел с распростертыми крыльями, который лишь пролетает мимо, касаясь людей краем своего воздушного одеяния. Вальс держит женщину в плену у земли, он бросает ее из объятий в объятия, и в груди чистейшей из чистых его страстный напев пробуждает зародыш грядущей бури.
Болеслав шагал по опустевшей столовой и прислушивался к отчетливым звукам вальса.
Как ни старался он вернуть себе душевное равновесие, привычно взывая к здравому смыслу, неприятное, болезненное чувство не оставляло его. Наконец он остановился и проговорил:
— Что со мной? Я себя не узнаю. Что за призраки мне мерещатся, бред у меня что ли? Скверно. Поддаваться такому настроению не следует. Сбегу-ка я отсюда, здесь слишком шумно, а дома я сразу успокоюсь.
Спустя четверть часа колеса его брички простучали по адампольскому двору. В это время Винцуня, томно опираясь на плечо Александра, вместе с ним кружилась по бальному залу, юноша крепко обнимал ее стан, с упоением глядел ей в лицо, она, краснея, опускала голову, а вокруг шептали:
— Красивая пара! Ладная пара! Они точно созданы друг для друга!
Да, здесь и в самом деле встретились молодость с молодостью, веселье с весельем, мечты с мечтами. В бальном зале такое сочетание всегда чарует, всегда захватывает. Но хватит ли этого для повседневной реальной жизни с ее трудами, заботами, а часто и печалями, достаточно ли молодости, веселья и мечты, если ни сердце, ни голова ничем другим не богаты? На этот вопрос жизнь отвечает примерами, которые показывают, что не успеешь оглянуться, как молодость уже прошла, веселье утонуло в слезах, а мечты бесследно улетучились, столкнувшись с неумолимой действительностью. Увы, большую часть своей жизни человек проводит не в бальном зале. Побеждает не тот, кто танцует лучше всех, а самый мужественный, тот, кто, как в сказке, способен схватиться с драконом, преграждающим ему путь. Дороги жизни — это не вощенные по случаю танцев полы, с одним лишь уменьем изящно скользить по паркету далеко не зайдешь; здесь шаг должен быть твердый, и надо знать, куда идешь. Но кто об этом думает в вихре вальса?
Не думали об этом и Александр с Винцуней. Оба были молоды, веселы, оба бездумно отдавались своим мечтам и, опьяненные танцами и своей близостью, после вальса сели, разумеется, вдвоем.
Александр, глядя на Винцуню, тихо сказал:
— Как счастлив был бы я, если бы мог всегда прощаться с вами так, как вот недавно пан Топольский: «до завтра»…
У Винцуни забилось сердце, она невольно прижала руку к груди, но пересилила себя и ответила с улыбкой:
— А вы приезжайте завтра в Неменку, что вам мешает? Тогда сможете сегодня сказать мне: «до завтра»!
— Вы шутите! — проговорил Александр глухо. — Боже мой… ведь я люблю вас…
Винцуня с трудом скрыла свое волнение. Александр продолжал:
— Наверно, я не должен этого говорить, я знаю, вы помолвлены… но молчать я не в силах. Уеду отсюда… убегу, пойду в солдаты и буду искать смерти на первой же войне… но хочу, чтоб вы знали…
— Не уезжайте, я не хочу, я этого не переживу! — вскричала Винцуня, не помня себя, и слезы повисли на ее ресницах.
Александр даже вздрогнул от радости, щеки его запылали.
— Да, но… — начал было он, но в ту минуту музыка заиграла с удвоенным жаром; бурно, неистово пели скрипки, низко гудел контрабас, а над общим ревом парили страстно-тоскливые звуки кларнета. Молодой человек вскочил на ноги.
— Пойдемте танцевать! — сказал он Винцуне, а музыкантам крикнул: — Быстрей, еще быстрей!
И музыканты заиграли еще быстрей, еще неистовей, уже все вальсирующие пары, не выдержав темпа, расстроились, сдались, и лишь одна из них, кружась, пронеслась по кругу так стремительно и легко, что казалось, ее несет колдовская сила.
Колдовскою этой силой была страсть.
— Как они могут так быстро танцевать! — восклицали со всех сторон.
— Прелестно танцуют!
— Вот это пара так пара!
Пани Карлич лорнировала танцующих, и капризное лицо ее выражало неудовольствие.
Александр и Винцуня снова сели рядом; оба были словно в чаду. Юноша, наклонившись к девушке, прошептал ей почти на ухо:
— Панна Винцента, я не поэт, я деревенский парень, много и красиво говорить не умею, скажу лишь одно: я жить без вас не могу, умру, если вы не будете моей!
Его голос звучал искренне, он был очарован, влюблен, он верил в то, что говорил.
— Я вам кажусь веселым, верно? Нет, панна Винцента, я был весел, но, с тех пор как полюбил вас, я так страдаю… Покамест я еще утешаюсь мыслью, что могу вас видеть, хоть изредка, но когда… когда вы станете женой другого… к чему мне жить? Покончить с собой я не могу, мне жаль родителей, но я сделаю так, как говорил, — пойду в солдаты и буду искать смерти на первой же войне…
Все, что девушка чувствовала в эту минуту, было написано на ее лице: счастье и боль, восторг и тревога, девичий стыд и страстная истома.
— Боже мой, — прошептала она, опуская голову, чтобы скрыть неудержимые слезы. — Боже мой, что же мне делать?
Как ни тихо Винцуня произнесла эти слова, Александр расслышал и, склонившись к ней, проговорил с жаром, с горячей мольбой:
— Осчастливьте меня, скажите одно слово, которое вознесет меня на небеса, скажите мне: я буду твоей!
Винцуня задрожала всем телом; она взглянула на Александра, увидела, что и его глаза заволоклись слезами, и обратила взор к небу, как бы ища там своего ангела-хранителя и моля, чтобы он научил ее. Затем опустила голову и сказала тихонько:
— Что вы! У меня есть жених!
— Жених! — с горечью воскликнул Александр. — Ну и что из того? Почему именно этот человек должен быть счастлив? Разве он любит вас сильнее, чем я? Клянусь вам, что нет, это невозможно! Он такой холодный, серьезный, весь погруженный в прозу жизни.
Винцуня энергично подняла голову.
— Ах, но я ему многим обязана! Он честный, благородный, добрый человек!
Она произнесла это с большим чувством, и на глазах у нее снова выступили слезы.
— Виноват ли я, что знаю вас так недавно? — пылко возразил Александр. — Виноват ли, что раньше ничем не мог доказать вам свою любовь? Не спорю, пан Топольский весьма почтенный человек, но разве это заслуга — посвятить себя такому ангелу, как вы? Скажите, какая жертва с его стороны! Ей-Богу, смешно, когда люди называют жертвой наивысшее счастье. Я очень молод, жизнь мне улыбается, весь мир открыт передо мной, но я не колеблясь слагаю к вашим ногам всю будущность, я всем готов пожертвовать ради вас! Почему же я должен быть несчастлив, а счастье достанется кому-то другому? Разве это справедливо? Нет, нет! Видно, вы ко мне равнодушны, и мне остается только умереть…
Тут Александру пришлось замолчать, так как он заметил, что пани Карлич, сидевшая в другом конце зала, поднялась, а вместе с нею обе ее компаньонки.
— Придется вас оставить, — сказал он Винцуне, — я должен проститься с пани Карлич и проводить ее к коляске, она, как видно, собралась уезжать. Увы, тяжела участь хозяина или хотя бы сына хозяина, — добавил он с улыбкой, вставая.
Он мешкал, с сожалением глядя на Винцуню, ему явно не хотелось с ней расставаться. Внезапно глаза его блеснули: он потянулся к корзине цветов, которая стояла почти у Винцуни над головой, сорвал белую розу и подал смущенной и взволнованной предыдущим разговором девушке.
— Возьмите эту розу и увезите ее в Неменку. Завтра она мне скажет вместо вас: да или нет.
Он помолчал, затем наклонился к Винцуне и добавил жарким шепотом:
— Завтра я приеду в Неменку. Если увижу у вас в волосах эту розу, я буду знать, что вы говорите мне «да!». Но если ваше сердце скажет: «нет!» — бросьте бедный цветок себе под ноги, пусть он увянет, растоптанный вами, и тогда вы увидите перед собой образ моей души…
Он удалился, а Винцуня приколола розу к груди.
Пани Карлич, натягивая белую перчатку и закутываясь в кружевную шаль, говорила своей компаньонке:
— Il parait que le jeune homme est amoureux fou de cette petite fille[9].
— Est-ce que vous derange?[10] — спросила компаньонка, исподтишка бросая ехидный взгляд на свою покровительницу.
— Quelle idée![11] — воскликнула черноокая дама с нервным смехом.
— Вы уже уезжаете? — раздался за ее спиной голос Александра. Он старался произнести это тоном упрека, но ему не удалось: тон был холодный, и фраза прозвучала не более чем вежливо.
— Да, уезжаю, у меня мигрень, — ответила, не глядя на него, пани Карлич и направилась к выходу. Александр последовал за ней, но молчал, опустив голову, было видно, что он думает о чем-то другом.
После его ухода Винцуня, бледная и задумчивая, села около тетки. На все приглашения она отвечала отказом, говоря, что очень устала, голова у нее болит и танцевать она больше не может. Взгляд ее то и дело устремлялся к белевшей на груди розе, а на лице явственно отражалась сложная душевная борьба.
Впрочем, это нисколько не мешало общему веселью. Сам пан Ежи, который так отчаянно противился этому балу и так горевал о потраченных на него деньгах и времени, видя, как дружно и охотно съехались к нему все соседи, почувствовал себя чрезвычайно польщенным и пришел в отличное настроение; даже глаза у него повеселели и вечной озабоченности как не бывало. Когда в зале грянула мазурка и во всем доме стало шумно, людно, весело, старый арендатор пошел по комнатам, переходил от гостя к гостю, с кем целовался, с кем обнимался, поил, угощал, подсаживался к женщинам, даже пани Карлич, которую терпеть не мог, он, разохотившись, сказал несколько комплиментов.
А когда к концу ужина все мужчины поднялись со своих мест и с бокалами шампанского в руках толпой обступили его милую Анульку, восклицая: «За здоровье именинницы! — тут уж Ежи, вспомнив день своей свадьбы, растрогался до слез и пошел обнимать всех мужчин подряд, а женщинам всем перецеловал руки.
Только встали из-за стола, все веселые, с улыбками на лицах, в голове шумит шампанское и венгерское, — как из зала вновь донеслись бравурные звуки мазурки. Пан Ежи приосанился, уперся рукой в бок и воскликнул:
— Ну, гости дорогие! Теперь мы, старики, покажем, как танцуют мазурку!
Он подошел к Винцуне и с широкой улыбкой приветливо протянул ей свою загорелую руку. Такой очевидный знак внимания со стороны отца Александра не мог остаться без ответа; грустное лицо девушки прояснилось, маленькая ручка легла на грубую руку арендатора, и пан Ежи, притоптывая, подскакивая и выделывая с пыхтением тяжеловесные антраша, увлек Винцуню в танцевальный зал. За ним, соединившись в пары, двинулся весь дом. Арендаторы, землевладельцы, управляющие, чиновники, их жены, сестры, дочери и сыновья, — все дружно пустились в пляс. Толчея, шум, грохот, топот стояли невообразимые. Подвыпившие за ужином музыканты наяривали, не жалея струн, бас усердно гудел где надо и где не надо, даже кларнет, который так образцово исполнял до сих пор свою партию, начал слегка фальшивить, но, не смущаясь этим, кричал что есть сил; вдобавок мальчишка буфетный притащил откуда-то медный котел и, став за музыкантами, колотил по нему скалкой, яростно отбивая такт. Топот десятков ног, смешки стариков, хихиканье женщин и задорные возгласы молодежи сливались с грохотом импровизированного барабана. Старики приплясывали вокруг молоденьких девушек, а юнцы вели матрон в чепцах, с увядшими, но какими же счастливыми лицами!
Гуляй, душа! Милый сердцу танец увлек всех без разбора своим разгульным дыханием, и не было там уже ни старости, ни забот, ни усталых или раненых сердец, было лишь захватывающее веселье, смех и умиленные слезы.
Среди пляшущих протискивались лакеи, предлагая гостям бокалы с венгерским. Пан Ежи поднял бокал и крикнул:
— За нашу дружбу, гости дорогие, за нашу любовь!
Все бросились чокаться, звон бокалов смешался с громкими звуками поцелуев, люди, полусмеясь, полуплача, раскрывали друг другу объятия, девичьи лица, как розы в саду, цвели ярким румянцем, а юноши, склонившись к своим милым, жарко шептали им на ушко:
— За нашу любовь!..
Александр подошел к Винцуне и, звякнув своей рюмкой о ее рюмку, сказал с особенным выражением:
— Помните же о моей бедной розе!
Уже всходило солнце, а в адампольском доме все еще плясали при закрытых ставнях.
Наутро после адампольского празднества ясный солнечный свет, всегда благотворно влияющий на людей, которые сжились с природой, вернул Болеславу душевное спокойствие. Он бранил себя мысленно за свои ночные страхи, а прекрасный мир Божий улыбался ему по-прежнему, призывая трудиться, любить и надеяться.
Побледневший и осунувшийся от пережитого волнения, но успокоенный, даже веселый, он поехал в Неменку.
— Наваждение ночное, и только, — говорил он себе по дороге. — Одурел я от этого шума, к которому не привык, расстроился оттого, что Винцуня выглядела не так, как обычно, вот и примерещилось невесть что. А настало утро — и снова все по-старому.
Неменскую он застал уже на ногах и узнал от нее что Винцуня веселилась на славу, затем вместе с нею благополучно вернулась домой, а теперь все еще крепко спит.
— Еще бы, после этакой маеты, — сказал Болеслав, — пусть спит подольше. Когда проснется, скажите ей, что я заезжал и просил передать привет. Очень рад, что ей было так весело. А теперь я прощаюсь с вами и сегодня в Неменке уже не побываю — прямо от вас отправляюсь на ярмарку в К. Говорят, туда привезли семена сандомежской пшеницы, хочу попробовать ее на нашей почве. Есть у меня там и другие дела, а поскольку другой ярмарки в этом году у нас не предвидится, надо ехать сегодня. Вернусь я поздно, а вы после бессонной ночи, вероятно, рано ляжете спать, так что до завтра.
Он с сыновьей нежностью поцеловал у Неменской руку, еще раз попросил передать привет Винцуне и уехал. Проезжая мимо усадьбы, он обернулся: окно Винцуниной спальни розовело среди зелени, освещенное косыми лучами солнца. Болеслав глядел на окно, и какой-то невнятный голос шептал ему: «Вернись! Вернись!»
Он чуть было не приказал кучеру повернуть обратно, но вовремя спохватился, пожал плечами и, усмехаясь пробормотал:
— Право, я начинаю терять голову!
Миновав рощу, он еще раз обернулся. Двор скрылся за деревьями, только пепельный, позолоченный солнцем дым из неменковских труб стлался над рощей, гонимый легким ветерком. «Вернись! Вернись! Стереги свое сокровище!» — все громче взывало предчувствие, сердце било тревогу, и Болеславу казалось, что его невесте и впрямь угрожает опасность.
— Стой! — крикнул он кучеру, но тут же снова усмехнулся. — Поезжай, брат, да побыстрей.
Бричка покатила дальше. Болеслав уехал, смеясь над своими страхами и предчувствиями, ругал себя фантазером, но на душе у него было тяжело, невесело.
В Неменке после позднего в тот день обеда царила воскресная тишина. Двор опустел, прислуга разбрелась, одна Неменская молилась в саду.
Винцуня сидела в своей комнатке у открытого окна и смотрела во двор: ни одной живой души не видно около дома, ни один листок не шевельнется на дереве; люди отдыхали после трудовой недели, а природа, отдохнув от дневной жары, как бы задремывала в предвкушении ночного сна. За рощей садилось солнце в багряные облака, и по зеленой траве, устилавшей двор, скользили красноватые лучи.
Винцуня оперлась головой на руки и… ни о чем не думала. Мелькали какие-то обрывки мыслей, невнятные мечты сплетались с обрывками странных видений, но распутать их она не могла. В ушах звучали аккорды вчерашнего вальса, тоскливо и страстно пел кларнет, а перед глазами упорно вставало лицо юноши в ореоле золотых волос, и голубые, как небо, глаза смотрели на нее так пламенно… так влюбленно. Винцуня даже зажмурилась, чтобы не видеть это лицо, но оно проникало сквозь веки, и еще пронзительнее запел кларнет, еще явственней послышался далекий шум бала, а рука юноши легла на ее руку, увлекая в головокружительный вихрь танца…
Винцуня открыла глаза и вздохнула.
Что-то легонько коснулось ее волос. Подняв голову, девушка увидела одного из своих любимых голубей, который, хлопая крыльями, примащивался на подоконнике около ее руки. Она взяла его, стала гладить птицу по белым перышкам, и слезы потекли у нее из глаз.
Как далеко то время, думала она, когда эти милые невинные создания были чуть не единственной ее утехой в часы досуга, главным предметом ее забот и ласк. Куда делся ее душевный покой? Где былая ясность мыслей и детская беспечность? Почему ей так грустно, ничего не хочется делать, в сердце боль и тревога, в голове туман и все время слезы вскипают на глазах? Почему она не бежит во двор кормить своих голубей, почему не поется ей так, как прежде, не тянет вечером в сад смотреть, как после томительного жаркого дня раскрываются чашечки цветов, оживая под алмазными брызгами росы? Что за смутные бессвязные мысли терзают ее бедную голову, а руки горят, и так щемит в груди, как будто сердце вот-вот разорвется… Что это с ней? Какая сила смутила тихое течение ее жизни? Разве прошлая жизнь ей только приснилась? Что с ней делается и что ждет ее в будущем, которое еще так недавно казалось ясным и простым, а теперь заволоклось непроглядным туманом?
Винцуня выпустила из рук голубя, который весело взвился в воздух, и снова оперлась головой на ладонь.
Постепенно мысли ее стали проясняться, запутанный клубок в голове распутывался, распадался на отдельные нити, пока одна из них не заблистала, как солнечный луч. За нее Винцуня ухватилась, в ней нашла душевную опору, потому что эта нить уводила в прошлое.
И увидела себя Винцуня ребенком, бедной девочкой-сироткой без матери и отца, за которой некому присмотреть, кроме доброй, правда, но немолодой и беспомощной, подавленной заботами женщины; целыми днями девочка носится одна по лугам и полям. Обветшалая кровля отцовского дома прохудилась, и потоки вод небесных, проникая в щель, заливают готовые обрушиться стены. Во дворе тихо, пусто, работников нет, не мычит скотина, хлева опустели, в саду сохнут фруктовые деревья, одни голые ветки торчат, точно призраки надвигающейся унылой нужды. Все кругом приходит в упадок, и каждый день, утром и вечером, тетка с удрученным лицом говорит Винцуне: «Сложи, детка, ручки и моли Бога, чтобы Он спас тебя от нищеты». Эту зловещую картину обнищания заслоняет фигура Болеслава, который с благородной простотой протягивает им руку помощи.
Дальше тянется путеводная нить, и перед мысленным взором Винцуни встает другая картина.
Неменка повеселела, благоустроилась, новый дом блещет светлыми окнами и золотистой стрехой, во дворе людно, работа кипит, в хлевах мычат коровы, блеют овцы, в конюшне бодро ржут сытые лошади. В саду все зеленеет, пестреют цветы, ветки деревьев клонятся к земле под тяжестью плодов, на полях золотится буйная пшеница, васильки синеют в густой ржи; жнецы жнут и поют, и аист, стоя на крыше полного зерном гумна, вторит им громким клекотом. И за всем присматривает Болеслав, верхом на коне разъезжает по полям, загорелый, всегда приветливый, всегда с добрым и веселым словом на устах, и каждый день, утром и вечером, тетка говорит сироте: «Винцуня, сложи руки и помолись за него, это он тебя уберег от нищеты!»
Дальше тянется нить, и Винцуня видит еще одну картину.
Долгий осенний вечер, в комнате горит лампа, в камельке гудит жаркий огонь. За стеной воет ветер, хлопает ставнями, шумит в кустах, дождь барабанит по стеклам, а в комнате мир и покой; тетка, приютившись у камелька, вяжет чулок, время от времени из другой половины дома доносятся разговоры и хихиканье девок, сидящих за прялками. А около лампы — все та же фигура: Болеслав, спокойный, простой, сердечный, сидит за столом и разговаривает с Винцуней. И каким языком! Так с ней еще никогда не разговаривали; это язык разума и знаний, данный людям Богом для того, чтобы приводить в восхищение молодые сердца, которые еще только начинают жить, и отрезвлять, и утешать старые, уже утомленные тяжким путем.
Что она знала до тех пор, кроме утренней и вечерней молитвы, что видела, кроме родных лугов да рощи? Черневший на горизонте лес казался несмышленной девочке краем света. Слова Болеслава открыли ей другой, огромный, далекий мир, перед которым она склонилась в изумлении. Сначала он рассказал ей о Творце вселенной. Прежде она боялась Бога, Бог представлялся ей сердитым седобородым стариком, который держит в руке розгу, чтобы наказывать непослушных детей. В рассказах Болеслава Бог предстал перед ней как Дух непостижимый и беспредельный, всепонимающий, всезнающий, всесильный и всетворящий, а главное — добрый, исполненный любви и бесконечного милосердия. Этот Бог не наказывал, а прощал, в руке у него была не розга, а жезл справедливости. Винцуня перестала бояться и полюбила Бога, увидела Его в каждой звезде на небе, в каждом цветке на земле.
Затем она узнала про разные страны и разные народы, населяющие землю, глазами Болеслава увидела их прошлое; увидела блестящую вереницу великих людей, сердца которых горели огнем самопожертвования, услышала бранный гул сражений, стоны угнетенных и вздохи о свободе. Каждый рассказ заставлял ее обливаться горячими слезами, а сердце ее полнилось любовью к людям. При каждом случае Болеслав читал ей стихи великих польских поэтов, услаждая ее слух гармонией родной речи. С восхищением прислушивалась Винцуня к каждому слову гениальных мастеров, их стихи возвышали ее душу, и она еще жарче полюбила родные поля и это бледное небо, под которым они слагали свои песни, и еще глубже сочувствовала миллионам своих братьев, чьи страдания звучали в этих чудных строках.
Еще немного пробежала светлая нить, а вслед за ней устремился духовный взор Винцуни.
Она — невеста человека, который спас ее от голода и от тьмы невежества. Когда он впервые сказал ей о своей любви, уже не братской или отцовской, а такой, какою любят мужчины, ее сердце, правда, не забилось сильней, чем обычно, но было блаженное чувство доверия, глубокой привязанности к достойному человеку, который раскрыл ей свои объятия, и как светлый сон ей явилось ее будущее: спокойное, без волнений и бурь, мирно текущее рядом с тем, кто всегда сумеет защитить ее, уберечь от забот и беззаветно любить. Она сказала «да» — и была счастлива всей душой, чистой и безмятежной, не ведавшей потрясений, доверчиво улыбавшейся миру Божию, где ей было так хорошо и, наверно, будет еще лучше, если она прильнет к чьей-то широкой и честной груди, исполненной горячей любви и благородной доброты. Легкая, как весенний ветерок, веселая, как жаворонок, Винцуня с песенкой на устах выбегала каждый день навстречу жениху и, по усвоенной в детстве привычке, здоровалась с ним ласковым поцелуем. Потом они, рука об руку, гуляли по роще, по полям и лугам, над головой, трепеща крыльями, летели ее любимые голубки, Винцуня радостно щебетала, как птица, вылетевшая из гнезда, а Болеслав разговаривал с нею так разумно, так нежно, так горячо ее любил…
На этом образе недавнего прошлого лучистая нить остановилась. Винцуня улыбнулась светлому видению, протянула к нему руки, и ее губы тихонько вымолвили: «Болеслав».
И вдруг словно молния ударила в нее, и перед ослепленным взором возникло лицо юноши с золотыми кудрями, с глазами, то сверкающими огнем, то мечтательно туманными… «Какой же он, — спрашивала себя девушка, — кто он, этот пришелец, который смутил мой покой и поселил в моем сердце тревогу, разлад и желания, каких я раньше не знала?»
Вместо лучистой нити, которая повела Винцуню в страну воспоминаний, появилась темная тучка, и сквозь нее стала смутно прочитываться история знакомства Винцуни с Александром.
Она часто видела юношу в костеле, когда приезжала на воскресные богослужения, но никогда не выделяла его среди других и едва сумела бы сказать, как он выглядит и как его зовут. Этот красивый молодой человек интересовал ее не более, чем какой-нибудь случайный прохожий. Но однажды, — это было в первые весенние дни, — когда она направлялась вслед за теткой к костелу и уже представляла себе, как будет молиться на своем излюбленном месте у подножия алтаря, из рук у нее выскользнул молитвенник и упал на еще сырую землю. Стоявший у кладбищенской калитки юноша подбежал, проворно поднял книгу и подал ее владелице. Принимая из его рук молитвенник, Винцуня встретилась с ним взглядом и несколько секунд смотрела ему в глаза; она впервые увидела его так близко. Случай как будто ничем не замечательный, однако с Винцуней произошло что-то странное: у нее забилось сердце, задрожали руки, она поспешила уйти, но, хотя ни разу не оглянулась, еще долго чувствовала на себе пристальный взгляд юноши…
В тот день, впервые с тех пор, как Болеслав научил ее любить Бога, Винцуня плохо молилась: между нею и алтарем стояло лицо чужого, незнакомого юноши, которое она едва успела рассмотреть; оно заслоняло священника, возносившего руки к небу, оно виделось ей в дыму кадильниц. Выходя из костела, она уже искала это лицо глазами, желая и страшась его увидеть, и потом всякий раз искала его, приезжая по воскресеньям в костел, и всякий раз молитва не шла ей на ум. Она покаялась Богу в том, что считала грешным, себя самое спрашивала, что с ней, — и не умела ответить, мечтала и не понимала о чем. Любила ли она уже тогда незнакомого юношу? Нет, эта была не любовь, это был безотчетный, слепой инстинкт, одна из тех тайных внутренних сил, которые внезапно овладевают человеком, вступая в борьбу с благороднейшими силами его души.
Молодой человек навестил ее дома; с этого дня она потеряла покой, начала томиться, тосковать, редко ей бывало хорошо и весело. В глубине души девушка чувствовала себя виноватой, но в чем была ее вина, она не понимала. Она боролась с чем-то незнакомым, с каким-то призраком, который ею овладевал; не выходила к Александру даже поздороваться, когда он заезжал к ним, перестала бывать в костеле; однако же увидела его у себя в доме еще раз и в третий раз. Какое-то неведомое чувство росло в ней, временами доводя до умоисступления, о веселье она забыла совершенно, была бледна и всячески избегала своего жениха. И наконец настала эта ночь, ночь танцев, ночь головокружительного шума, она довершила остальное. В вихре вальса рука юноши обнимала Винцуню за талию, глазами он впивался в ее глаза, а слова, сливавшиеся со звуками музыки, дышали такой мечтательной страстью… И вот теперь…
Что теперь?
«Люблю!» — сказало сердце.
Девушка вздрогнула. Страшно ей стало.
«Люблю? — спросила она себя. — А тот… а тот? Добрый, сердечный друг моего детства, который был мне отцом, братом и так хочет быть моим мужем? Неужели ему нет места в моем сердце? Неужели я чудовище, неблагодарная, бесчувственная, тупая тварь?»
Так она спрашивала себя, прижимая руки к сердцу.
Нет! Нет! Ей и тот дорог, и того она любит, но совсем по-другому, не так, как прекрасного юношу со стройным станом и золотистыми кудрями. Перед тем она готова преклонить колени, а при этом вся дрожит от сладкого волнения.
С первым расстаться — грех и жалко, тяжело, а с другим — ах! — нет, нет, слишком больно!
Так как же поступить? Кого избрать?
Она прижимала руки к груди и все спрашивала себя, спрашивала…
И вот задумавшуюся девушку обступили какие-то странные видения. Как бы собственные ее сокровенные мысли явились ей во плоти и жестоко заспорили между собой, и так страшен был девушке этот спор, что грудь у нее разрывалась от боли.
У одной из явившихся ей призрачных фигур, окутанной легким белым покрывалом, лицо было ласковое, приветливое; в ее мягких золотистых волосах зеленел венок из оливковых веточек. Это была Доброта. Рядом с нею, держа ее руку, стояла Совесть, с лицом ясным, но строгим, другою рукой, поднятой к небу, она как бы напоминала о существовании Высшего Судии. На воздушных одеждах Доброты и на спокойном лике Совести играл отблеск алого пламени, — пламя источала одетая в пурпур третья фигура с огненным венцом на черных, беспорядочно разбросанных волосах; она была прекрасна собой и держала в руках охапку цветущих роз. Это была Страсть.
Над тремя главными действующими фигурами реяло целое полчище маленьких крылатых существ: как бы два хора, один из которых составляли Воспоминания, другой — Грезы. Воспоминания парили над Добротой и Совестью, а Грезы велись вокруг Страсти. Воспоминания, бледные, неотчетливые, парили как бы в тумане; Грезы заливались тихим упоительным смехом, пели, как соловьи, как жаворонки, купались в огненных лучах венца, украшавшего голову Страсти, и всякий раз выносили из пламени кто душистую розу, кто цветущую апельсиновую веточку.
Первой заговорила Доброта.
— Девушка, — промолвила она с укором, — неужели ты причинишь боль человеку, который столько для тебя сделал и так тебя полюбил? Для того ли он учил тебя познавать доброту Творца, чтобы ты сама ею пренебрегла?
— А другой? — воскликнула Страсть. — Такой молодой, такой пылкий — разве он будет меньше страдать, если ты его отвергнешь?
— Но другого ты едва знаешь, он тебе почти чужой, а первому ты давно поклялась в верности до гроба, и его благородное сердце живет этой надеждой! — серьезно напомнила Совесть.
— Ты ведь чувствуешь, как он тебя любит, ты это чувствуешь и по словам его, и по делам! — шептала Доброта. — Он будет несчастливым, если ты его оставишь!
— Нет, нет! Я не сделаю этого! — воскликнула Винцуня и отвернулась от Страсти.
Но Страсть тряхнула огненным венцом, и перед глазами Винцуни, вынырнув из пламени, возникло лицо Александра.
— Смотри, как он прекрасен! — воскликнула Страсть. — Как он глядит на тебя! Разве в его взгляде ты не чувствуешь горячности молодого сердца, восторженной и полной жизни души?.. Каким огнем, какой страстью дышат его речи… Их мог подсказать лишь зрелый и возвышенный ум! А эти золотистые кудри! Притронься к ним — они нежнее шелка! Ты слышишь? Какой небесный голос… Он говорит, что любит тебя…
Винцуня с трепетом вглядывалась в призрачный образ юноши; она увидела там и сердце горячее, и возвышенный ум и, сложив молитвенно руки, дрожащими губами прошептала:
— Люблю!
Но Доброта оливковой веточкой прикрыла ей рот.
— А того не любишь? — спросила она. — Так и расстанешься с ним, и заставишь страдать, быть может, всю жизнь?
Подстегнутые голосом Доброты, из тумана, которым они были окутаны, выплыли Воспоминания и закружились над головой девушки.
— Вспомни! Вспомни! — взывали они. — Вспомни, как он был добр к тебе, как учил, как ограждал тебя от дурных людей, как трудился для тебя и без конца повторял, что ты его счастье, радость его жизни!
Тут Грезы сомкнули свои ряды и ринулись на хор Воспоминаний.
— Загляни в будущее, — запели соловьиные голоса, — подумай, какое это блаженство жить рядом с человеком, к которому ты рвешься всем сердцем! И разве он любит тебя меньше, чем тот, разве не так же добр и великодушен, а вдобавок еще и красив, и полон молодого веселья? Да, верно, с тем, таким серьезным, ты проживешь жизнь спокойно, но не жди от нее ни разнообразия, ни блеска… А этот поведет тебя по радужному мосту прямо в страну сияющего счастья, где твоя жизнь промчится с такою же упоительной быстротой, как эта минувшая бальная ночь…
— Вспомни! Вспомни! — прервали Вспоминания. — Разве плохо тебе было с тем, первым? Разве рядом с ним ты когда-нибудь скучала или тосковала о чем-нибудь другом? Вспомни те минуты, когда вы вглядывались в звездный купол неба, вместе восторгаясь красотой природы, и он вел тебя от звезды к звезде, называл их по именам, словно это были твои родные сестры. Вспомни те долгие часы, когда он услаждал твою душу дивными звуками родной поэзии или знакомил тебя со страницами отечественной истории, чтобы ты, научившись чтить героев и сочувствовать угнетенным, преклонила колени перед великим прошлым и молилась о столь же славном будущем. Разве эти высокие радости могут сравнить с мимолетным удовольствием, которое доставил тебе другой своим балом? Оглянись и подумай, кто создал для тебя этот тихий уголок, где ты, как птица в гнезде, пела и наслаждалась солнцем и небом? Кто построил для тебя этот уютный домик? Кто, зная, что ты любишь цветы, украсил плющом и розами стены твоей комнаты? Он, все он! Он повесил над твоей девичьей постелью святой образ Богоматери, потому что хотел, чтобы Она тебя охраняла и укрепляла твой дух, когда ты по утрам и вечерам обращаешь к Ней свои молитвы. Погляди на эти поля, озаренные спокойным светом заката, — это он их возделал. Загляни к себе в душу — это он вывел ее из мрака…
— О да! Все это правда, — прошептала Винцуня, и слезы умиления потекли по ее лицу.
Но тут Страсть снова тряхнула своим венцом, и перед глазами Винцуни, озаренное алыми огнями, снова встало лицо Александра.
— Смотри! — приказала Страсть.
И Винцуня смотрела, долго-долго, а когда огонь осушил ее слезы, она сжала руки и тихо промолвила:
— Люблю!
— Неправда! — возразила Совесть. — То, что ты чувствуешь; — не любовь, это безумие, наваждение, гибельный омут, в котором ты утонешь, если не бросишься в мои объятия! Настоящая любовь — это то чувство, которое ты питала к своему жениху, — глубокое, спокойное, доверчивое. Опомнись и прислушайся к голосу Совести!
— Послушай нас, — шептали Воспоминания, — мы тебе расскажем о его безмерной любви, о покое и счастье, которое ты изведала, пока твое сердце было с ним.
— Да, — говорила Совесть, — только тогда ты была истинно счастлива и чиста! А теперь — посмотри, что с тобой стало! Бледная, измученная, растерянная, ты прислушиваешься к нашим голосам и борешься с собой. Доверься же Совести, и борьба тут же кончится, вернись к жениху, и снова душа твоя обретет покой!
— Вернись к нему! — вторила Доброта. — Не противься Доброте и Совести, не вплетай этот белый цветок в свои косы, а укрась им лик Богоматери, которая вон с той стены глядит на тебя в глубокой печали!
— Вспомни! Вспомни! И пожертвуй розу Пречистой Марии! — взывал хор Воспоминаний.
— А вместе с ней пожертвуй чувством, которое тобой владеет, отрекись от него, пройдет время — оно исчезнет бесследно, и ты будешь счастлива!
— Вспомни! Вспомни! И отдай розу Пречистой Марии! — повторял хор бледных ангелов прошлого.
И, расступившись, Доброта и Совесть открыли взору девушки розу, белевшую в горшочке с водой.
Винцуня бросилась к цветку; ее глаза остановились на святом образе, который висел над изголовьем кровати.
— Вспомни! Вспомни! И отдай розу Пречистой Марии! — радостно пел хор.
Лицо девушки вспыхнуло решимостью, ее пальцы уже коснулись цветка, но Страсть крепко схватила ее за руку. И тут началось великое замешательство. Грезы кинулись на Воспоминания, заглушая их хор своим соловьиным пением; Страсть схватила Совесть за плечи и до тех пор теснила ее, пока та не исчезла в туманной дали; Доброта держалась дольше, но затем и она отступила, опаленная огненным венцом Страсти, а Грезы обрушили на бледных ангелов прошлого целые охапки цветов, и те, отряхиваясь и рыдая, последовали за исчезающей Совестью.
Винцуня осталась наедине со Страстью.
Тогда госпожа в пурпурных одеждах прижалась к ней всем телом и из губ дохнула огнем. Ее дыхание, точно огненная змея, проникло девушке в грудь, а Страсть нашептывала ей слова любви и ласки, пока Винцуня не почувствовала, что огненная змея обвивается вокруг ее сердца. Она вздрогнула и, точно очнувшись от сна, огляделась вокруг.
Было тихо, смеркалось. Перед ней стояла белая роза, вечерний ветерок, веявший от окна, слегка шевелил ее лепестки, и казалось, цветок просит девушку: «Вплети меня в косы»!
— Уже темнеет, а его все нет, — прошептала Винцуня. — Может, и совсем не приедет?
Ее охватила тревога.
«Может, я его чем-то обидела, — думала она, — плохо танцевала или сказала ему что-нибудь неприятное». Во дворе раздался стук колес.
— Приехал! — воскликнула Винцуня и вскочила на ноги с бьющимся от радости сердцем.
И тут же посмотрела на розу. Вот он, последний, решающий миг, мелькнуло в голове. Надо сейчас же, немедленно вплести цветок в волосы… или выбросить его и сказать: «Нет!»
И было еще несколько минут борьбы. Она закрыла лицо руками и замерла, бледная, дрожащая…
Вдруг в соседней комнате раздался голос Александра, который спрашивал у служанки, где пани Неменская и Винцуня.
При звуке звонкого юношеского голоса девушка кинулась к цветку, и руки сами воткнули его в косу. В мгновение ока она очутилась у двери, распахнула ее и остановилась на пороге.
В минуту Александр тоже не шевелился, только смотрел; белоснежный цветок на ее голове, как звезда, сиял в сумрачном свете.
— С розой! — воскликнул Александр, бросаясь к девушке. — Значит, любишь меня и будешь моей?
— Люблю и буду твоей! — тихо ответила Винцуня, а он упал перед ней на колени и осыпал ее руки поцелуями.
Александр вернулся из Неменки возбужденный, ликующий. Родители, несмотря на усталость, ждали его, сгорая от любопытства.
— Ну что? — спросил пан Ежи, когда сын с какой-то особенной нежностью прильнул к его руке.
— Предложение принято, папенька! — весело ответил молодой человек, и в его голосе прозвучала хвастливая нотка.
Оба, и мать, и отец, радостно хлопнули в ладоши.
— А как отнеслась тетка? — спросил пан Ежи.
— Сначала, когда я почтительнейше стал просить у нее руки ее племянницы, она очень расстроилась; чуть не со слезами на глазах заговорила о Топольском, что, мол, они ему так обязаны и так далее. Но Винцуня поцеловала ей руку и сказала: «Милая тетя, иначе быть не может, я пану Александру уже дала слово!» Ну и тут мы пали на колени, и она нас благословила.
— Слава Богу! — воскликнул пан Ежи. — Молодец, парень, лихо справился! Правда, жаль мне немного Топольского, но как-нибудь обойдется. Он не так глуп, чтобы убиваться из-за девушки… Да и что за радость от жены, если она тебя не любит, брак без любви гроша ломаного не стоит… Да, нравится мне твоя Винцуня, хорошенькая девчушка и, видно, добрая, ласковая, к тому же и с недурным приданым, а уж влюблена, должно быть, без памяти, если ради тебя отказала такому достойному человеку, как Топольский… Ну, благослови вас Господь!
Александр припал к родительским ногам. Мать его целовала, приговаривала, всхлипывая: «Мой ты Олесик, мой единственный сыночек!» Отец молча крутил седой ус; помолчав, он велел сыну встать и, глядя на него серьезным добрым взглядом, заговорил:
— Послушай, Олесь! В эту важную для тебя минуту жизни мать целует тебя и плачет; что ж, на то она и женщина, чтобы изливать свои чувства в поцелуях и слезах. Я же — старый мужик, огрубевший в трудах, нежничать и слезы лить не умею, однако это не значит, что я тебя не люблю. Может, я далее слишком любил тебя, когда ты был ребенком, и поэтому плохо воспитывал. Ну ладно, прожитое, что пролитое — не соберешь, теперь поздно жалеть о прошедшем. Выслушай же отцовский совет и наказ, пусть хотя бы сегодня моя любовь окажет тебе услугу…
Он украдкой смахнул набежавшую слезу, затем продолжал:
— Ты женишься и хорошо делаешь. Я тоже женился совсем молодым, на женщине, которую горячо полюбил и, несмотря на годы, люблю до сих пор. По себе знаю, что такое семья: как она облагораживает наше сердце и выбивает дурь из головы. У тебя, сынок, сердце доброе, и умом Бог наградил, какой не всякому дан, и руки у тебя золотые — все тебе удается, за что ни возьмешься, лишь бы взялся с душой. Это большие достоинства, и в них тебе не откажешь. Но при всем том ты ветрогон, повеса, работать не любишь, зато любишь гулять, и замашки у тебя панские, прихоти, капризы — бедному шляхтичу они не к лицу, могут и до нищенской сумы довести. Пока ты жил при нас, вольной птицей, без забот и обязанностей, — все это, худо ли, хорошо ли, было не так уж страшно. Но для женатого человека это беда, и беда великая, если он не сумеет себя переломить. Ведь отец семейства, дитя мое, — это не пустое слово, семья обязывает человека к самоотверженному труду, от которого зависит уже не он один, а существование нескольких людей. Если ты это поймешь и выполнишь свои обязанности, семейная жизнь даст тебе много радости, можешь мне поверить на слово. Только это будут не те радости, которыми ты жил до сих пор. Ты не найдешь их и не должен искать ни в зале у Шлёмы, ни в гостиной у этой ветреницы, пани Карлич, ни у барышень или деревенских девок. Твоей радостью, если ты ее заслужишь, будет добрая и красивая жена, которую ты сам себе выбрал; будут дети, которым Бог, наверное, одарит тебя; труд, который даст тебе и твоей семье кусок хлеба, а прежде всего — спокойная совесть, сознание, что ты живешь так, как подобает честному человеку. Я, сынок, только этим и жил всю жизнь. Не играл ни в бильярд, ни в карты, всяких пьянок-гулянок остерегался как огня, а с тех пор, как женился на Анульке, на других женщин даже не глядел. И, как видишь, прожил жизнь достойно. Правда, не без забот — один Бог ведает, сколько всего пришлось перенести, — зато с чистой совестью, без греха на душе да и не без счастливых дней… Так и ты живи, Олесь: брось свою великопанскую фанаберию, небогатому шляхтичу она ни к чему, брось своих шалопаев дружков да шашни с женским полом, а берись ты с душой за хозяйство, проводи побольше времени дома и всем сердцем люби жену. Помни, что ради тебя она отреклась от человека, достойного во всех отношениях, и, зная тебя так мало, доверила тебе свое будущее, — пусть же ни единой слезинки не прольет она по твоей вине!
Вот такие, сынок, даю я тебе наставления к началу твоей новой жизни. Человек я простой, говорил с тобой не по-ученому и не так, как говорят в гостиных, зато от души. Прими же их вместе с отцовским благословением, и да сопутствует оно тебе всегда, в добрую и в недобрую пору…
Старый арендатор прервал свою речь, слезы не давали ему говорить; Александр, растроганный отцовским волнением, снова бросился к его ногам.
— А теперь, — сказал пан Ежи, помолчав, — я хочу, чтобы ты, Олесь, знал, на какие средства ты можешь рассчитывать. Среди людей я слыву богачом, и ты, может быть, разделяешь их мнение. Так вот, дитя мое, вы все ошибаетесь. Арендатор работает как вол, и жизнь у него тяжелая; но богатств он обыкновенно не наживает. Я держу в аренде большое имение, арендную плату графине внес за два года вперед, инвентарь у меня изрядный, вот люди, видя это, и кричат: капиталист! Между тем капитала у меня всего десять тысяч рублей, да я и это сколотил с большим трудом. Можно бы, конечно, нажить и больше, но за чужой счет и за счет своей доброй славы, а я этого не хотел; сколько есть, столько есть, зато заработано честным трудом. Когда ты женишься, я для тебя откуплю долю пани Йеменской и дам тебе тысячу рублей на обзаведение; на все вместе уйдет больше половины моих сбережений, — а остальное будет нам с Анулькой на старость. Может, удастся и прибавить немного… Так ли, сяк ли, все, что останется после нашей смерти, тоже, конечно, пойдет тебе, ты ведь наш единственный наследник. Но у тебя и без того, считая приданое жены, будет весьма недурное состояние. Неменка, хоть и невелика, — прекрасное именьице с отличным, благоустроенным хозяйством и по своим размерам доход приносит прямо сказочный. Словом, был бы почет, а доход будет, об этом я не беспокоюсь.
Пан Ежи умолк, а Александр глядел на него с удивлением и разочарованием. Было видно, что цифры, названные отцом, поразили его, по его прежним расчетам, родительский капитал должен был быть по крайней мере втрое больше. Однако голова его была слишком занята сегодняшними впечатлениями, не хотел он в эту минуту думать о неприятном и лишь молча поцеловал отцу руку.
— О всяких подробностях, связанных с твоей женитьбой, поговорим потом, — добавил пан Ежи, — а теперь давайте ложиться спать. Я до смерти устал от вчерашней кутерьмы, мы с Анулькой все время клевали носом, пока тут тебя дожидались.
На этом их разговор кончился, и через несколько минут Александр уже был у себя в комнате, один.
Состояние его мыслей можно было бы сравнить с потоком, рвущимся из-под мельничного колеса. Точно в бурном водовороте, где все смешалось — капли, светлые, как жемчужины, мутная пена, блестящие камешки, брызги грязи, лилии, мерцающие в темных волнах, и выплеснутая с взволнованного дна бледная подводная нечисть, — точно так же шумело и кипело в смешавшихся мыслях молодого человека; мелькали радужные видения, а из глубины, со дна сознания бил и вырывался наружу мутный осадок, в котором отлагается все дурное, что жизнь дает человеку.
Из этого водоворота выплыло слово и прозвучало вслух:
— Женюсь!
Александр произнес это — и испугался.
Странное дело! Он так долго думал об этом, так усердно этого добивался, а теперь его охватил страх.
Вдруг вспомнилась смешная песенка, которую его дружки-товарищи хором распевали на гулянках:
Что, волчище, хвост поджал?
Упился?
Нет, дружище, тут почище —
Оженился!
Александр задумался.
Почему волк, женившись, поджимает хвост — ну, а человек, поскольку хвоста у него нет, вешает в таких случаях голову?
Да что же тут думать? Пока ты холостой, делай себе, что вздумается, развлекайся, влюбляйся и увивайся за кем только душенька пожелает, а женился — шалишь! Вместо «мне так хочется» ты должен говорить себе: «это мой долг», твою вольную волю подавляют обязанности.
Обязанности? Да это хуже неволи, к чему только они не принуждают, от чего только не придется отказываться!
Обязанности? Караул!
Александр вскочил со стула, схватился за голову и забегал из угла в угол.
Но пока он так бегал, предмет его размышлений предстал перед ним с другой стороны.
«Да, но если не жениться, как же я заполучу Винцу-ню? А она такая миленькая, чудо! Что за глаза, что за волосы, и такая добрая, и так любит меня! А и я ее люблю, ей-Богу, люблю безумно!.. Эх, почему она не какая-нибудь деревенская девушка, мы бы и так могли сойтись, был бы я для нее этаким «фон бароном», как говорит пани Карлич!.. Но с ней… где там, жениться, и баста! Да тут еще этот Топольский, который даже танцевать не умеет… Ха-ха-ха! В девятнадцатом-то веке! Нет, надо ее спасать, жалко отдавать ее этакому чурбану. А как славно будет, когда я женюсь! Заживем себе в Неменке, конечно, не в старом домишке, я там построю новый дом, большой и красивый, ну и за хозяйство возьмусь… Говорят, Топольский чудеса сотворил в этой Неменке, — что ж, если он сумел, так я сумею и подавно, богачом буду…
Богачом? Ой ли!»
Он остановился и начал крутить усики.
«Отец дает всего несколько тысяч. Не ждал я этого, думал, что он у меня и впрямь капиталист. Знать бы заранее, стоило бы подумать о более выгодной партии… а мог бы я, мог жениться на богатой! Хотя бы на Юзе Сянковской, у которой приданое в три раза больше, чем у Винцуни… только у нее такое красное лицо и руки громадные. А пани Карлич? Я ей нравлюсь, и стоит мне захотеть… И эта бы пошла за меня, хоть она и лет на десять меня старше. Правда, она, пожалуй, слишком уж богата, однако чего не бывает… Да, но тридцать лет! Брр! Нет, все-таки хорошо, что я женюсь на Винцуне. Семнадцать годочков, и личико свеженькое, и нетронутое сердце! Ах ты моя прелесть, ангел ты мой!»
Он улыбнулся и невольно протянул руки, точно увидел перед собой Винцуню. И как хорош он был в эту минуту, с просиявшим лицом, с растроганным выражением глаз, пылавших молодым чувством.
«Люблю, — говорил он себе, — и буду всегда любить за ее любовь ко мне. Потому что она меня любит, ох, любит! Какая она была сегодня красивая с белой розой в волосах! Господи, как я боялся увидеть ее без этого цветка! О, как она прощалась со мной, Какие у нее были горячие ручки и как блестели глаза, когда она мне говорила: «до завтра»! Милая, прелестная…»
Он упал на стул и отдался мечтам; все, что было в нем изначально доброго и прекрасного, в этот миг словно очистилось от наслоений жизни, которую он вел, и на лице его сияло искреннее волнение юной души.
Но недолго это длилось; он вскочил на ноги и внезапно завопил чуть не во весь голос:
— А как же моя драгоценная свобода?! Я ее потеряю! Боже мой!
И снова забегал по комнате, твердя про себя: «Хорошее дело! Сиди дома, как учит отец, отказывайся от развлечений, от других приятных вещей… Будь я хоть постарше… Но когда тебе только-только пошел двадцать второй год… Терять свободу в такие молодые лета… Страшное дело! Ну, и влопался я! Ни одна девица глядеть на меня не станет, когда я женюсь. Ах, будь я лет хоть на восемь постарше, как это было бы хорошо! Тогда уж свобода ни к чему, женился бы я на Винцуне и ни о чем не жалел. Ах, эта несносная молодость!»
Снова далекое эхо донесло до его ушей песенку о волке, который, женившись, поджал хвост.
Грустно ему стало.
«Ладно, — сказал он наконец, очнувшись от своих раздумий, — не буду я больше мучиться. Не так страшен черт, как его малюют, и не всем женатым грозит неволя, как это кажется некоторым. Мало ли я знаю женатых людей, ведущих развеселую холостяцкую жизнь. Наоборот, только теперь я стану вполне свободным человеком, потому что у меня будет свой дом, свои деньги, свое положение в обществе. До сих пор мне обо всем приходилось просить отца и по всякому случаю испрашивать его разрешения. Он, правда, редко мне отказывал, но зато ворчал, ворчал, ворчал… Это он, конечно, от доброго сердца, я знаю, славный у меня отец. Но, что ни говори, я от него зависел, а теперь буду сам себе хозяин. Винцуня — ангел! Она у меня будет не из тех жен, что изводят своих мужей капризами и воркотней, это ведь сама доброта и кротость. Ах, что там, все будет хорошо! Винцуня станет моей, Топольский получит отказ, у меня будет собственный дом, собственное состояние, и моя свобода останется при мне. Ну, положим, не полностью… но авось обойдусь…»
Он начал напевать песенку, в которой часто повторялось имя Винцуни, и так с песенкой и спать лег.
Последнее, что Александр увидел, засыпая, был образ девушки в розовом платье; в полутьме она стояла у порога, он держал ее руки в своих, а она тихо говорила:
— Люблю и буду твоей.
Вглядываясь в это чудное виденье, Александр уснул с блаженной улыбкой на устах.
На другой день утром Винцуня стояла в своей комнате у открытого окна, там, где накануне она так долго размышляла и боролась с собой. Лицо ее и вся поза выражали твердую решимость. Молча водила она глазами за теткой, которая быстро и нервно шагала из угла в угол. Очки у пани Неменской взъехали на лоб, в руке она держала носовой платок, которым отчаянно размахивала, платье было криво застегнуто, чепец сбит набок, — словом, весь ее вид свидетельствовал о сильнейшем волнении и растерянности.
— Матерь Божия Остробрамская! — восклицала она на ходу. — Что я ему скажу? Как я посмею ему сказать об этом? Ну и заварила же ты кашу, Винцуня! Кто мог подумать? Столько лет знакомы, дружны, а тут — прямо обухом по голове! Послушай, Винцуня, — воскликнула она вдруг, остановившись перед племянницей. — А может, ты еще передумаешь? А?
Винцуня медленно покачала головой.
— Нет, милая тетя, — ответила она твердо, — если бы я могла, это случилось бы вчера.
— Так скажи ему об этом сама, когда он придет! — крикнула Неменская, взмахнув платком. — Выйди к нему и скажи: «Я за вас не пойду, потому что люблю другого!» — и кончено!
— Нет, сама я ему никогда не скажу, не смогу, сил не хватит! — воскликнула Винцуня, сжимая руки.
— Вот видишь, а меня заставляешь. Мне тоже трудно. Это раньше могло показаться, что легко; сказала: «Будь здоров!» — и дело с концом! Но когда наступает решительный момент… нет, я не знаю, что делать! С чего начать? Как сказать ему это? Иисусе милостивый, спаси и сохрани, я, кажется, сойду с ума!
Она все ходила по комнате в большом волнении, затем снова остановилась перед Винцуней и спросила еще раз:
— А может, ты все-таки передумаешь?
Страдание выразилось на лице Винцуни.
— Тетя, миленькая, — воскликнула она, — не задавайте больше этого вопроса, у меня от него сердце болит. Вы, тетя, не знаете, сколько я страдала, как боролась с собой… Неужели вы думаете, что я не ценю Болеслава? Что не чувствую, как скверно поступаю, обманув его и причиняя ему боль? Но, Боже, Боже, не могу я иначе… не могу…
Слезы не дали ей договорить. Неменская подошла к своей любимице и стала гладить ее по щеке.
— Знаю, знаю, кисанька, тебе это тоже очень тяжело, а я тоже виновата, сама же и помогла заварить эту кашу. Слепота! Слепота! Надо же мне было приглашать Снопинского в Неменку! Но кто мог подумать? Я была уверена, что ты любишь Топольского, и скорей бы поверила, что ночью взойдет солнце, чем ты захочешь с ним когда-нибудь расстаться. Какой это человек! Другого такого днем с огнем не сыщешь! Мне ли не знать? Золотое сердце!
Старушка печально покачала головой и украдкой утерла слезу.
— Ну что ж, — сказал она погодя, поправляя очки, может быть, для того, чтобы скрыть от племянницы непрошеные слезы. — Ничего не поделаешь. Свершилось! Молодое сердце потянулось к молодому, что же тут удивительного. Снопинский всем взял — и собой хорош, и хорошо воспитан, и, кажется, честная душа. Наверно, ты будешь с ним счастлива, и я ничего против него не имею, только жаль мне славного Болеслава! Боже, Боже, как я ему это скажу? Как я ему скажу?..
И снова она ходила по комнате в ужасном смущении и расстройстве.
Вдруг Винцуня отскочила от окна и закрыла лицо руками.
— Иисусе, Мария! Что с тобой? — воскликнула испуганная Неменская.
Винцуня, дрожа, схватила тетку за руку и прошептала:
— Болеслав идет! Если он меня увидит, он со мной заговорит. Идите, тетенька, идите!
Действительно, Болеслав был уже во дворе, он вошел со стороны поля, по-видимому, кончив хозяйственный осмотр. У колодца вертелись двое парней.
— Эй, Адась, — окликнул одного из них Болеслав, — запряги мерина да отвези жнецам бочку воды, а то становится жарко.
Подходя к крыльцу, он бросил взгляд на Винцунино окно и ускорил шаг.
Неменская схватилась за голову.
— Иисусе, Мария, что мне делать, несчастной? Как я ему это скажу? — повторяла она.
Шаги Болеслава послышались в соседней комнате.
— К Твоей защите прибегаю… — шептала старушка, стоя у двери, — во имя Отца и Сына и Святого Духа, — договорила она, торопливо перекрестилась и со словом «Аминь!» отодвинула задвижку, вышла и быстро закрыла за собой дверь.
Винцуня стояла посреди комнаты, безмолвная, с опущенными руками, на лице ее застыло страдание. Несколько раз девушка поднимала глаза на образ, висевший над изголовьем кровати, но странное дело, глаза тут же опускались, словно изнемогая под бременем стыда и печали.
— Добрый день, пани Неменская, — раздался приветливый голос Болеслава. — Я осматривал поля и вот зашел, стосковался уже по вас… Но что с вами? — прервал он вдруг. — Вы больны?
Дряблые щеки Неменской окрасились лихорадочным румянцем, сквозь очки на Болеслава смотрели глаза, полные слез.
— Что с вами? — повторил Топольский с растущим беспокойством. Внезапно он побледнел. — Где Винцуня? Может, она заболела?
— Нет, дорогой пан Болеслав, не то, — ответила старушка дрогнувшим голосом. — Винцуня не больна, но плохо с ней, очень плохо!
— А! — вскрикнул Болеслав. — Так что же с ней? Где она? Я хочу ее видеть!
Он рванулся было к двери Винцуниной комнаты, но Неменская преградила ему путь.
— Не ходите туда, не ходите, дорогой пан Болеслав, — взмолилась она, — пойдемте лучше в сад, там я вам все объясню!
Страшная, должно быть, догадка мелькнула у Болеслава, на лице его появилось угрюмое выражение.
— Почему вы не хотите сказать мне здесь, сразу? — глухо спросил он, но Неменская уже семенила к двери, ведущей из дома в сад; Болеслав следовал за ней.
Половину аллеи прошли молча. Неменская мяла в руке платок.
— Так что же с Винцуней? — заговорил наконец Болеслав, чувствуя, что больше не в силах выдержать эту пытку.
— Дорогой пан Болеслав, — начала старушка, глядя в землю, — право, сама не знаю, как вам все это объяснить. Не сердитесь на нас… не посчитайте за обиду… мы знаем и помним, сколько вы для нас сделали, мы вас любим, уважаем, но кто мог предвидеть?.. Винцуня так молода, и он молодой, и такой красивый, милый юноша…
Она смешалась и не знала, что говорить дальше.
Болеслав остановился как вкопанный.
— Ради Бога, выражайтесь ясней! — проговорил он тихо, опираясь спиной на дерево.
— Эх, — воскликнула Неменская, собравшись наконец с силами, — во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь, и да свершится воля Господня! Скажу сразу все как есть! Винцуня влюбилась в молодого Снопинского и вчера дала согласие выйти за него замуж!
Короткий, глубокий стон вырвался у Болеслава, словно в груди у него что-то оборвалось. Со смертельно побледневшим лицом он смотрел на Неменскую безумными глазами.
— Что вы сказали? — спросил он. — Мне кажется, я плохо расслышал.
Неменская, испуганная его бледностью и странным взглядом, схватила Болеслава за руки.
— Мой хороший, мой золотой, мой дорогой пан Болеслав, — говорила она торопливо, а слезы ручьем лились из ее глаз по горящим щекам, — не огорчайтесь вы так, не отчаивайтесь, найдете себе другую! Видно, Винцуня слишком молода для вас, вот ее сердце и потянулось к более молодому. Видит Бог, как мне это больно, да и она, бедная, страдает, ведь она вас любит, любит как брата, как друга, но что делать!.. В того она влюбилась без памяти и говорит, что жить без него не может. Что делать? Сердцу не прикажешь! Пойдемте, дорогой пан Болеслав, в беседку, там мы с вами обо всем поговорим…
Болеслав слушал, склонив голову на грудь и уставившись в землю стеклянным взглядом. У него был вид человека, который не понимает, что с ним творится, и не может собраться с мыслями. Он машинально пошел за Неменской и сел с ней на скамью.
Теперь, когда лед был разбит, тетушка осмелела и разговорилась. Она посвятила Болеслава во все подробности знакомства Винцуни с Александром, заметив, что ей, Неменской, Винцунины чувства были неизвестны, так как девушка никому их не поверяла, а боролась с ними втайне и именно потому худела, бледнела и т. д. Закончила тетушка рассказ описанием вчерашнего вечера: как приехал молодой Снопинский, как сделал предложение и Винцуня его приняла, а она, Неменская, не могла противиться, видя взаимную любовь двух молодых людей. Тем более что она Винцуне не мать и родительской власти над ней не имеет, хоть и любит ее по-матерински; у Винцуни есть свое состояние, и она может поступать по своей воле.
Болеслав выслушал рассказ тетушки, не проронив ни слова; руки он скрестил на груди, глазами уставился в землю, лицо у него было по-прежнему бледное.
Когда Неменская умолкла, он негромко и слегка прерывистым голосом заговорил, не отрывая глаз от земли:
— То, что вы мне сейчас сообщили… не совсем для меня неожиданно. У меня было предчувствие… Я считал его плодом расстроенного воображения… Наши отношения с Винцуней казались такими прочными… такими надежными…
— Ах, мой дорогой, что надежно в нашем мире? — прервала со вздохом Неменская.
— Что надежно в нашем мире? — медленно повторил Болеслав. — Я-то считал это надежным. Но если Винцуня меня не любит… если это мешает ее счастью… — Он с трудом перевел дыхание. — Мне ли стоять на ее пути? — закончил он и поднялся со скамьи.
Лицо его было еще бледнее прежнего, он снова оперся спиной о дерево.
Пани Неменская тоже встала и переминалась с ноги на ногу, не зная, о чем говорить. Болеслав первый нарушил молчание.
— Я хотел бы только, на правах старого друга, спросить вас: вы действительно находите выбор панны Винценты удачным? И уверены, что брак с молодым Снопинским принесет ей счастье? Если она меня не любит… Что ж, она может мне отказать, но зачем ей выходить за человека, который…
Он запнулся, не находя нужного слова.
— Я понимаю, меня можно заподозрить в желании охулить человека, который отнял у меня сердце Винцуни… — промолвил он, помолчав. — Но поверьте, я в эту минуту думаю не столько о своей утрате, сколько о ее будущем.
— О, поверьте, что и я тоже… — начала было Неменская, но Болеслав перебил ее:
— Что и вы тоже печетесь о будущем панны Винценты, а согласившись с ее выбором, тем самым видите в нем ее счастье? Да… Я многое мог бы сказать по этому поводу, но у меня просто нет сил… Мне хотелось бы увидеть Винцуню и проститься с ней.
— Пойду скажу ей об этом, — ответила Неменская и поспешно направилась к дому.
Болеслав не сразу пошел за ней. Он стоял все на том же месте под липой, опираясь на ствол. На лице его было совершенно не свойственное ему выражение: по губам блуждала горькая, язвительная усмешка, а глаза, устремленный в землю, горели мрачным огнем. Это было лицо человека, в чьем сердце умирала надежда, умирала вера во что-то бесконечно дорогое.
Наконец он медленно пошел к дому. На пороге Винцуниной комнаты он в первый раз оторвал глаза от земли и почувствовал, что делает это с трудом, веки словно сжимала какая-то невидимая сила. Затем он увидел Винцуню.
Она стояла посреди комнаты, опустив руки, с бледным лицом. Болеслав впился в нее глазами и долго смотрел, не двигаясь с места. И чем дольше смотрел он, тем явственней менялось выражение его лица. Перестали горько кривиться губы и сложились в скорбную улыбку, смягчился воспаленный отчаянный взор, и лишь тихая грусть светилась в глазах, глядевших на девушку с неизъяснимым состраданием.
Винцуня глядела на Болеслава с изумлением. Очевидно, не ждала, что бывший жених придет к ней, кипя от обиды, и станет осыпать ее упреками, а он стоит и смотрит так же, как всегда, задушевно и ласково, только бледен, страшно бледен, ни кровинки в лице.
Не сводя с нее глаз, Болеслав подошел и взял ее за руку. И тогда она почувствовала, что его руки, несмотря на жаркий день, холодны как лед.
— Панна Винцента, — голос Болеслава звучал глуше обычного, но спокойно, — верно ли то, что мне сказала ваша тетушка: будто вы…
У него задрожали губы, он сунул руку под сюртук и прижал ее к сердцу.
— …будто вы меня не любите, — вымолвил он с усилием.
— Пан Болеслав, — тихо ответила Винцуня, — я люблю вас как брата, как друга…
— Но возлюбленный, но жених — тот! — вырвалось у Болеслава, как ни старался он подавить свою боль.
— Да, — прошептала Винцуня.
Он выпустил ее руку, голова его склонилась на грудь, в глазах снова мелькнуло угрюмое выражение, по губам пробежала язвительная усмешка, казалось, его лицо отражает борьбу светлых и темных сил, кипящую в душе. Но это была недолгая борьба. Болеслав поднял голову. Бледное лицо прояснилось, руки Винцуни снова покоились в его руках, а он говорил ей с удивительной нежностью, проникновенным, почти торжественным голосом:
— Никогда в своих мечтах о личном счастье я не ставил себя на первое место, моим главным желанием было дать счастье тебе. Я потому и любил тебя, что, мечтая о минуте, когда ты станешь моей, был уверен… мне казалось, что ты будешь счастлива со мной… Могла ли ты этого не знать… не понять меня, ведь я всю душу открывал перед тобой… А ты побоялась мне довериться. Почему ты сразу не сказала, что твое сердце влечет тебя к другому? Зачем было бороться с собой, страдать, таиться от меня? Я бы тебя не корил, не неволил, ушел бы без единого горького слова, только, быть может, мой опыт, мой дружеский совет помогли бы тебе открыть глаза на многое, чего ты не видишь… Быть может, я сумел бы тебя уберечь от многих страданий в будущем, когда мы уже будем чужими другу другу…
Болеслав замолчал; казалось, силы его исчерпаны и голос отказывается ему служить. Он, однако, быстро превозмог себя и добавил:
— Винцуня, прости меня за вопрос, который я тебе задам… Он может показаться неделикатным, но мне сейчас не до условностей, это слишком серьезная минута в моей жизни, да и все-таки я твой старый друг… Скажи мне: хорошо ли ты знаешь человека, которому доверяешь свое будущее? Вполне ли ты уверена, что будешь с ним счастлива?
Величайшее изумление выразилось на лице Винцуни. Как? Этот человек, которого она так внезапно бросила, которого ранила в самое сердце, не только не жалуется, не упрекает ее, но еще заботится о ее счастье, лишь об этом говорит, об этом спрашивает, несмотря на то что сам так страдает! Ей вспомнились слова тетки: «У него золотое сердце!», и умиление, благодарность, глубокое уважение к тому, кого она оставляла навсегда, охватили ее. Не вполне отдавая себе отчет в том, что она делает, Винцуня положила ему, как бывало, руки на плечи и, глядя на него глазами, полными слез, прошептала:
— Какой ты добрый! Какой благородный!
Бледное лицо Болеслава вспыхнуло.
— Винцуня! Единственная моя! — вскричал он и, забыв обо всем на свете, прижал ее к своей груди.
Это длилось всего несколько секунд; руки его разомкнулись, а по лицу было видно, что он вернулся к страшной действительности.
— Панна Винцента, — промолвил он, помолчав, — подумайте и ответьте мне на мой вопрос. Помните, что это вопрос друга, которому дорого ваше будущее: хорошо ли вы знаете своего избранника? Проникли ли вы в душу человека, с которым хотите соединить свою судьбу? Не обольстил ли вас ложный блеск? То чувство, которое вас влечет к нему, — действительно ли это глубокое и прочное чувство? Проверили ли вы себя?
Винцуня долго не отвечала, по-видимому, ей трудно было собраться с мыслями; наконец она произнесла, медленно и твердо:
— Я люблю его.
Болеслав вздрогнул всем телом.
— Вы его любите, — повторил он глухо. — Да, это слово говорит о многом. Обо всем ли? Не всегда… Но ни расспрашивать, ни убеждать вас я больше не стану, это сейчас ни к чему, да и не мне это делать. Прощайте! Мы расстаемся, но помните, что я ваш друг… до конца жизни. Да хранит вас Бог и да пошлет Он вам такую жизнь… о какой я мечтал для тебя со мной…
Он отпустил руку Винцуни, которую все еще держал в своей, и медленно направился к двери. Винцуня провожала его растроганным, почти страдальческим взглядом. Когда он взялся за ручку двери, она не выдержала и, протянув руки, жалобно воскликнула:
— Болеслав!
Он обернулся, но ни тени надежды или радости не было в его глазах. Все его душевные силы поглотила борьба, которую он должен был вести с самим собой, пока разговаривал с Винцуней. С минуту он еще смотрел на нее, затем вышел.
Винцуня упала на первый попавшийся стул и разрыдалась.
Болеслав возвращался к себе через рощу, той самой дорожкой, по которой столько раз проходил, полный светлых мыслей и надежд. Но, как справедливо заметила пани Неменская, что надежно в нашем мире? Над его головой звонко щебетали птицы, бабочки роями вылетали из лесного полумрака на солнечный простор, с неба в чащу с любопытством заглядывали маленькие голубые облачка, все цвело и пело, все было пронизано солнцем и так же прекрасно, как неделю, как месяц, как год тому назад, только человек был уже не тот; в душе его безумствовала буря, которая опрокидывала все, что укоренялось и взрастало в нем годами, срывая струны, еще так недавно певшие о любви, обращая в прах надежды и сковывая душу льдом разочарований, сомнений и безответной горькой боли. Трудно было бы угадать, о чем думал Болеслав и думал ли он вообще о чем-нибудь; постепенно на его лице и в глазах проступало выражение странной апатии, он выглядел как человек, которого внезапно ошеломили ударом по голове. Он шел медленно, свесив голову на грудь и едва передвигая ноги, казалось, к каждой ноге у него привязана тяжелая гиря. Так взошел он на крыльцо своего дома; на Кшиштофа, выбежавшего встретить его, даже не взглянул, входную дверь, проходя в дом, оставил открытой настежь, точно у него не хватило сил захлопнуть ее, однако тщательно затворил за собой дверь в свою спальню. Кшиштоф, удивленный необычным поведением хозяина, увидел, как минуту спустя в спальне вдруг сдвинулись занавески на окнах. Окна выходили на северную сторону, солнце сюда не заглядывало, но, должно быть, даже дневной свет мешал Болеславу.
Прошло несколько часов. В доме царила глубокая тишина, давно прошло время обеда. Старуха кухарка нетерпеливо топталась по кухне, ворча, что все подгорает, перестаивается и почему Кшиштоф не подает хозяину обеда. Кшиштоф дергал себя за седые усы и с удивлением бормотал:
— Что это с ним?
Наконец он подошел к двери в спальню и прислушался. Оттуда не доносилось ни звука.
— Спит, что ли? — пожал он плечами.
Это было более чем удивительно. Никогда в жизни никто не видел, чтобы Болеслав днем ложился спать. Кшиштоф стал расхаживать по комнате, с шумом передвигая стулья. Не помогло. Тогда он вышел во двор и несколько раз прошелся под окнами спальни. Спущенные занавески не позволяли увидеть, что делается внутри. Не помогло ни покашливание, ни усиленное шарканье ногами, никакого ответа на это не последовало.
— Что-то здесь неладно, — пробормотал старый слуга. — Может, захворал?
Славный старик был не на шутку встревожен. Он снова подошел к двери спальни, даже взялся было за дверную ручку, но нажать не решился.
— Может, занят каким секретным делом?.. А войду, так помешаю… вроде бы подсматриваю… Не годится.
Он наклонился и, приложив губы к замочной скважине, проговорил довольно громко:
— Пожалуйте к столу!
Ответа не было. Тихо и тихо.
Кшиштоф позвал еще раз, громче, но в закрытой комнате стояла мертвая тишина. Дернув себя за ус с такой силой, что в руке у него осталось несколько седых волосков, старик отошел на несколько шагов, затем снова подошел к двери. Тут он посмотрел в распахнутое настежь окно: уже садилось солнце.
Старик чуть не плакал; он уже сам не знал, что делать.
Вдруг во дворе застучали колеса, и в комнату вошел пан Анджей. Кшиштоф так и бросился к нему:
— Ох, слава Богу, что вы приехали! Беда у нас!
Орлицкий хмурил брови, взгляд его выдавал беспокойство.
— Где твой хозяин? — спросил он тревожным полушепотом.
— В полдень пришел из Неменки, закрылся и сидит в своей комнате. Я тут и стучал, и обедать звал — не откликается. Шторки на окнах опустил… боюсь, не захворал бы…
Лицо пана Анджея приняло еще более тревожное выражение. Он быстро подошел и энергично толкнул дверь в спальню. Заглянув туда, он слегка побледнел, обернулся к Кшиштофу, тихо приказал ему уйти, а сам вошел в комнату. В полутемной глубине комнаты, боком к двери, а спиной прислонившись к стене, стоял Болеслав. В руке он держал обращенный кверху пистолет. Дуло пистолета уставилось ему в лицо черным бездонным зрачком, а он глядел в него как завороженный мутными, полными отчаяния глазами.
Он не услышал, как отворилась дверь, не услышал звука шагов. Орлицкий положил руку ему на плечо — он не повернул головы; казалось, взгляд его не в силах оторваться от смертоносного зрачка.
— Что ты делаешь? — сказал пан Анджей слегка дрожащим голосом.
Болеслав не отвечал и не сводил глаз с пистолетного дула.
— Что ты делаешь? — повторил пан Анджей, и на этот раз его голос звучал тверже. — Кого ты хочешь убыть этим оружием?
У Болеслава дрогнули губы.
— Сначала его, потом себя, — медленно проговорил он, не шевелясь и не меняя направления взгляда.
Орлицкий побледнел чуть ли не так же, как Болеслав. Он крепко тряхнул его за плечо и сурово, почти, гневно произнес:
— А твоя совесть, Болеслав?
Болеслав вздрогнул и в первый раз поднял глаза, затуманенные страданием.
— Что? — промолвил он тихо. — Что ты сказал?
— Я напомнил тебе о совести, — еще строже ответил пан Анджей.
Несколько секунд Болеслав смотрел на него, как бы не понимая, затем в его мутных глазах появился первый проблеск сознательной мысли.
— Совесть, — повторил он медленно, — совесть… Но я не хочу, чтобы она была несчастна… лучше пусть он умрет….
— Кто дал тебе право выносить смертный приговор твоему ближнему? — спросил пан Анджей, глядя ему в лицо строгим и проницательным взглядом.
Наступило молчание; рука Болеслава, державшая пистолет, опустилась.
— Но своею-то жизнью я вправе распоряжаться, — сказал он, крепче сжимая пистолет.
— А ты уверен, что уже ничего полезного не совершишь в своей жизни? Уверен, что женщине, из-за которой ты страдаешь, уже никогда не понадобится твоя дружеская помощь? Разве наши жизненные задачи кончаются тогда, когда кончается счастье?
Болеслав не выдержал его сурового взгляда и опустил глаза.
— Разве наши жизненные задачи кончаются тогда, когда кончается счастье? — повторил он и провел рукой по лбу, как бы стараясь собраться с мыслями.
— Брось это! — сказал пан Анджей, указывая на пистолет.
Наступило молчание, а затем послышался стук упавшего на пол оружия.
Орлицкий протянул Болеславу руку. Болеслав схватил ее, пожал и молча опустился на стул.
— Я знаю все, — сказал пан Анджей. — Сегодня я приехал в Адамполь, и мне рассказали, что случилось за время моего отсутствия. Я знал, что ты будешь страдать, и приехал разделить с тобой тяжесть твоего горя.
— Мне кажется, я умру, — проговорил Болеслав, закрывая лицо руками.
Пан Анджей положил руку на его склоненную голову и серьезно сказал:
— Не умрешь. Такие люди, как ты, не могут и не должны умирать ни от любви к женщине, ни от тоски по ней.
Сказав это, он поднял штору и распахнул окно; в комнату ворвался поток света и воздуха.
Некоторое время они молчали, только глядели друг на друга. Затем Болеслав сам протянул руку пану Анджею и произнес с глубокой благодарностью:
— Ты спас меня!
Орлицкий провел у Болеслава несколько недель. Первые дни он следил за ним самым внимательным образом, очевидно опасаясь, как бы нежданное горе согнуло и не сломило этого человека, в котором он видел столько хорошего; теперь, когда тот под влиянием глубокой сердечной раны переживал мучительнейшую внутреннюю борьбу, он считал своей первой задачей поддержать и укрепить его ослабевший дух.
— Это, может быть, самые трудные минуты в твоей жизни, — говорил он Болеславу. — Тут легко стать человеком конченым, с навсегда ущемленной, сломленной душой. Но если выдержишь испытание — ты покажешь нам пример великого мужества и великого самообладания. Выбирай!
К концу лета погода испортилась. Весь август был холодный, пасмурный, дождливый. С деревьев падали увядшие листья и устилали рощу желтым ковром, а частью, подхваченные ветром, рассеивались по окрестным полям, являя собою символ людских надежд и радостей, погубленных и развеянных рукой судьбы.
Однажды хмурым утром друзья сидели у окна; Болеслав задумчиво наблюдал за валившим из трубы серым дымом, который под тяжестью измороси стлался затейливыми извивами по крыше, по земле и растворялся в туманном воздухе. Пан Анджей смотрел на Болеслава своим внимательным, испытующим взором; затем он положил ему руку на плечо и сказал:
— Я рад за тебя, Болеслав! Ты стоически переносишь свое несчастье, а это признак, что дух твой не сломлен.
— А как же иначе и может ли быть иначе? — возразил Болеслав.
— Однако бывает, — усмехнулся пан Анджей, — бывает с людьми, для которых весь мир сошелся на собственном я. Им непонятно, сил им не хватает, душевных и умственных, чтобы понять, что минуты личного счастья, как и страданья, — это действительно лишь минуты, нечто мимолетное и исключительное в нашей жизни. В целом же жизнь человека есть непрерывная цепь трудов и обязанностей, которую ничто не вправе прервать — ни наши радости, ни наши боли. Узко, узко смотрят эти люди на мир — а мир-то широк! Ничего они не любят и не уважают, ничего не видят, кроме себя, потому-то, когда им больно, они и кричат: ах, мир рушится! — и бьются в судорогах, которые были бы смешны, если бы не вызывали жалости.
Болеслав молчал, но внимательно смотрел на разговорившегося друга своим грустным и умным взглядом.
— Пласты чувств в нашей душе неоднородны, — продолжал пан Анджей. — Есть чувства такие же великие и вечные, как дух человеческий, и есть другие, которые создаются подвижными настроениями жизни. Любовь к знаниям, к труду, к действию, сострадание к беднякам и желание помочь им — это пласты устойчивые, надежные, они никогда не изменяют и, подобно кованой броне, защищают человека от отчаяния, от сомнений, от душевного надлома. А любовь или привязанность к отдельному человеку, как и жажда жизненных наслаждений, — это чувства низшего порядка; разумеется, и они в иных случаях способны стать источником живительной энергии, однако полагаться на них нельзя — слишком легко они распадаются под ударами судьбы, слишком быстро улетучиваются под действием противного ветра да и по самой своей природе непостоянны, изменчивы… Не на них надлежит строить здание жизни, а на тех, на первых, ибо эти — ненадежный фундамент, и если он рушится — не падать, не погибать под руинами, а идти дальше, по пути, подсказанному великими чувствами и идеями, пусть рука об руку со страданием, но зато имея перед глазами не узкий мирок личных интересов, а более широкие горизонты.
Болеслав слушал молча, но было видно, что он всей душой впитывает в себя слова пана Анджея. Его бледное лицо выражало строгую сосредоточенность мысли, скорбный взгляд был тих и спокоен, уже не отчаяние проглядывало в нем, раздирающее грудь и дающее о себе знать слезами и жалобами, но алмазная твердость и чистота души, готовой и высокой мысли и энергичной деятельности.
И так шли дни, один за другим, в строгом, почти торжественном спокойствии. Ни на минуту не прерывались в Тополине хозяйственные работы, и, глядя на усадебку, опрятную и приветливую, как всегда, никто не сказал бы, что в ее доме поселилась печаль. Болеслав работал не покладая рук, замечали только, что он стал удивительно немногословен и говорил тише, чем обычно, а между бровями обозначилась морщинка, которой прежде не было. В туманные и холодные вечера они с паном Анджеем подсаживались к жаркому камельку и вели вполголоса долгие беседы, иногда засиживаясь далеко за полночь.
Казалось, сам воздух вокруг этих двоих людей, один из которых уже прошел тяжкие испытания жизни, а другой лишь вступал на стезю страданий, которая должна была привести его в светлую страну мужества и подвига, был напоен дыханием мысли и высокой поэзии. Болеслав дышал этим благодатным воздухом, и кровавая рана в его груди рубцевалась, а на ней нарастал пласт тех чувств и мыслей, о которых говорил ему пан Анджей.
— Да, что значат страдания одного человека перед громадой исторических бедствий, — промолвил он однажды, закрывая книгу и задумчиво глядя вдаль.
Постепенно его глаза приобретали ту отличительную особенность, какая была у пана Анджея. В минуты задумчивости взгляд его убегал куда-то далеко-далеко, пронизывал, казалось, стены дома, миновал окрестные поля и устремлялся к какой-то неведомой стране, печальной и прекрасной, которая открывалась духу Болеслава. О чем он думал, что чувствовал в такие минуты? Об этом может знать лишь тот, кто сам умеет так смотреть… Наружно он был совершенно спокоен. Тихая сердечная боль, которую он испытывал постоянно, с тех пор как расстался с горячо любимой женщиной, сказывалась иногда в бледности лица, в дрожанье губ, в напряженной морщинке между бровями, но никогда никто не слышал от него ни единого вздоха, ни слова жалобы.
Лишь однажды что-то похожее на жалобу вырвалось у Болеслава. Задумавшись, он сидел у камелька, в то время как пан Анджей читал при свете лампы только что доставленное письмо.
— Пора домой, — сказал старик, кончив читать. — Сыновья зовут.
Болеслав поднял голову.
— Сыновья? — повторил он. — Да, верно, у тебя ведь есть сыновья. А я как раз подумал, что у меня их никогда не будет.
Он произнес это спокойно, но в самом спокойствии этом слышалась такая грусть, что у пана Анджея выступили слезы на глазах.
— Пусть добрые дела будут твоими сыновьями, — ответил он, помолчав.
Когда пан Анджей оставлял Тополин, Болеслав сказал ему:
— Я перед тобой в неоплатном долгу. Ты протянул мне руку помощи, когда я стоял на краю бездны, ты стал для меня голосом моей совести.
Пан Анджей долго смотрел на него и наконец ответил растроганным голосом:
— С лихвой заплатишь свой долг, если навсегда останешься человеком… таким, какие нам нужны!
Они обменялись долгим рукопожатием и простились, обещав друг другу, что еще свидятся.
Когда затихло тарахтенье брички, увозившей Орлицкого, Болеслав уселся в своей тихой комнате и печально задумался.
Вот он и один и теперь до конца жизни останется одиноким. Его сельский домик превратился в монашескую обитель, которую никогда не озарит улыбка счастья, не огласит веселый шум. Он бросил взгляд на свои книги, которые, казалось, смотрели на него с полок в строгом молчанье, и подумал, что теперь они станут единственными спутницами его жизни, лишь в книгах будет он с этих пор искать утешения от сердечной печали. Затем он поглядел в окно и увидел тихие бледные облака, а на горизонте — сияющую золотом и багрянцем широкую полосу заката. Блуждая глазами по небесному своду, он говорил себе, что вся его будущая жизнь будет такой же, как это небо, затянутое бледными облаками, — без бурь, но и без солнца, без яркой лазури, и лишь в конце ее настанет минута, подобная этому прекрасному закату, — минута смерти, озаренная сознанием исполненного долга и мыслью об иных, лучших мирах. И дух его, как эта фиолетовая гряда туч, которая спускается за темные леса, покинет землю и исчезнет — где? В неведомых просторах вечности, где труженники могут наконец отдохнуть, где человек за свои страдания вознаграждается покоем.
Суровая жизнь, полная трудов и забот, и минута чистой совести перед концом, когда оглядываешься назад и оцениваешь свое прошлое, — вот и все, что было ему уготовано в этом мире. Где же его мечты о земном счастье? Развеялись как дым. Где чудное виденье, женщина, с которой он связывал столько пламенных и благородных надежд? В объятьях другого. Тот зыбких пласт, о котором говорил Орлицкий, пласт личных чувств, разрушен судьбой, и на его месте в душе пустота… Остались чувства высшего порядка… С ними, стало быть, и ради них ему суждено отныне жить. Но кому завещать их, когда наступит его последний час? Кому передать свою любовь к отчизне и к людям, свое упорство в труде, которым он занимается людям во благо? Некому. Он проживет одинокую жизнь и умрет, не оставив детей. Давние заветные мечты об отцовстве вдруг нахлынули на него с такой силой, что он чуть не зарыдал от жалости к себе.
«Добрые дела будут твоими сыновьями», — послышались ему слова пана Анджея.
И все же, думал Болеслав, справедливо ли, что женщина, которую он так любил, выбрала другого и тот будет ею обладать, хотя любит только себя самого и, несмотря на свою молодость, испорчен до мозга костей. И люди, наверное, восторгаются им, называют ловким и умным, и потекут его дни в веселии и радостях теплого семейного круга. Справедливо ли это?
Почему лучшая доля досталась тому, кто ее недостоин и не способен оценить, а тот, кто готовился ее принять с таким восхищением ума и сердца, — обделен? Болеславу вспомнились слова Иова: «Один умирает в самой полноте сил своих, совершенно спокойный и мирный… А другой умирает с душою огорченною, не вкусив добра. И они вместе будут лежать во прахе…» Он свесил голову, его мысли блуждали, душа томилась сомнениями, а в ушах неустанно звучал горестный вопль библейского страдальца: «О, если бы я был, как в прежние месяцы…»
Внезапно из кровавой полосы заката, высвободившись из-под туч, брызнули солнечные лучи, наполнили воздух миллионами искр, и поток огненного света ударил в измученные глаза Болеслава. В этот миг ему явилось видение: на краю горизонта за сверкающим диском закатного солнца возник облаченный в огненные одежды таинственный образ Иеговы, а из глубины пурпурных туч прогремели слова, с которыми Он обратился некогда к проклинающему свою участь Иову: «Кто сей омрачающий Провидение словами без смысла?.. Где ты был, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь. Кто положил меру ей, если знаешь? Или кто протягивал по ней вервь? На чем утверждены основания ее, или кто положил краеугольный камень ее… Где путь к жилищу света и где место тьмы? Ты, конечно, доходил до границ ее и знаешь стези к дому ее. Ты знаешь это, потому что ты был уже тогда рожден, и число дней твоих очень велико… Можешь ли посылать молнии, и пойдут ли они… Кто предварил Меня, чтобы Мне воздавать ему?»
Болеслав закрыл глаза рукой и смиренно склонил голову. Да, сказал он себе, неисповедимы пути Провидения. Кто может знать, какие законы управляют миром и людьми? Кто скажет, почему моя частица счастья отнята у меня и отдана другому? Должно быть, судьбы людские на земле, как и бесчисленные миры во вселенной, связаны некой единой цепью. Нет слепых случайностей, все происходящее имеет свою причину и цель. Быть может, счастье дается грешнику, чтобы исцелить его от греха и удержать от падения, а праведнику достается в удел страдание, ибо оно укрепит и возвысит его дух? Почему именно я должен быть счастлив, а не другой? Что я знаю об этой цепи, которая соединяет судьбу отдельного человека с судьбами целого общества? Быть может, мое счастье вовсе не такое уже необходимое звено в ней, быть может, наоборот, для ее укрепления необходимо, чтобы я страдал, а радовался бы кто-то другой? Не стыдно ли жаловаться на судьбу, не есть ли это высокомерие себялюбца, который думает, что не он создан для мира, а мир для него?
Каждый вправе искать свое счастье, добиваться его и наслаждаться им, но если счастье покинуло нас, — разумно ли и честно ли кого-нибудь или что-нибудь за это винить?
И еще долго Болеслав так выпытывал свою совесть. Когда он поднял голову, было уже темно. За окном тихо шумела роща, колеблемая осенним ветром, по бледному небу влеклись темные облака, расплываясь и сплываясь в тысячи фантастических фигур, а вдали, над черной полосой леса, там, где час тому назад горел закат, в котором Болеслав увидел символ блаженной смерти, сияла большая одинокая звезда.
Клочья темных туч стремились к далекой звезде, точно корабли с развернутыми парусами к мигающему вдали маяку. Эти рваные тучи представлялись глазам Болеслава искалеченными в житейском море сердцами, а на золотом лике звезды он прочел надпись: «Вечность».
С бледного лица его исчез след горечи и сомнений, наконец-то эта истерзанная душа нашла твердую опору в мужественном смирении.