Был хмурый зимний вечер. Холод стоял лютый, кругом, насколько хватает глаз, белели снега, снег мелкой крупой сыпался сверху, метель бушевала в полях.
На дороге, ведущей в N., показались ладные сани, запряженные четверкой лошадей. Лошади были рослые, норовистые, и сани, несмотря на метель, двигались довольно быстро. Время от времени тоскливо позванивал привязанный к дышлу колокольчик, но чаще звон его пропадал в свисте и вое зимней бури.
В санях сидели двое: мужчина, закутанный в медвежью шубу, и женщина в лисьем салопе, капоре и платке. Оба молчали, да и трудно было разговаривать в такую непогоду, когда губы немеют от ледяного ветра и за воем вьюги не слышно человеческого голоса.
Только раз, когда сани, въехав боком в сугроб, угрожающе накренились, женщина испуганно вскрикнула, а мужчина, с трудом повернув к ней голову, скованную огромным меховым воротником, спросил:
— Чего испугалась?
В его голосе не было ни тени нежности или тревоги, напротив — скорее раздражение.
Женщина промолчала.
Это повторилось еще несколько раз; кони пошли неровно, шарахались в стороны, и повозка кренилась то вправо, то влево.
Женщина не произносила ни слова.
Вдруг пристяжные встали на дыбы, а коренные рванули вбок и потащили за собой повозку, чуть не опрокинув ее.
— Эй, Павелек, как правишь?! — сердито крикнул мужчина.
Кучер вздрогнул, точно очнулся от сна, и натянул поводья; лошади присмирели, и сани заскользили ровнее. Проехали с версту. Женщина повернулась к своему спутнику, насколько это ей позволяли капор и платок, и сказала:
— Олесь! Мне кажется, Павелек пьян.
— Привиделось! — буркнул мужчина и плотнее запахнулся в шубу.
— Тебе холодно, Олесь? — заботливо спросила женщина.
Мужчина ничего не ответил.
Проехали еще с полверсты. Вдали сквозь снежную завесу забрезжили огни.
— Слава Богу, показался N., — вздохнула женщина. — Еще одна миля — и мы дома.
— Погоняй живей! Остановишься у Шлёминой корчмы, дашь коням передохнуть! — прокричал мужчина кучеру.
Сани въехали в узкую улочку с двумя рядами низеньких домишек и вскоре остановились перед воротами трактира. Здесь было тише, с одной стороны от ветра загораживала высокая стена корчмы, зато подальше, на пустой рыночной площади, он давал себе волю и, пролетая над крышами окрестных домишек, засыпал их густым колючим снегом.
— Слезай с козел да проверь пристяжных, — приказал мужчина кучеру. — По-моему, там что-то неладно с упряжью.
Кучер покорно слез и нетвердой походкой направился к лошадям.
Мужчина поднял голову и поглядел вверх. Окна мансарды светились, и временами, когда ветер утихал, оттуда доносился невнятный гул голосов. Мужчина стал вылезать из саней, говоря своей спутнице:
— У меня есть дело к Шлёме, воспользуюсь случаем и повидаюсь с ним. Подожди меня здесь. Я вернусь не позже, чем через десять минут, а тем временем и кони отдохнут.
Сказав это, он скрылся в воротах корчмы.
Женщина осталась в санях. С площади все время налетал ветер, обдавая женщину снежной пылью; кучер стоял подле лошадей и говорил им что-то хриплым голосом; иногда, чтобы согреться, он начинал изо всех сил охлестывать себя руками.
Прошло десять минут, прошло пятнадцать — мужчина не возвращался. Ветер порой утихал, снежная дымка рассеивалась, и перед глазами женщины, на фоне белесого неба, вдалеке, на другом конце площади, вырисовывался серый шпиль костела; в эти минуты затишья ярче сияли освещенные окна мансарды, и было видно, как за стеклами, запорошенными снегом, мельтешат многочисленные тени.
Со двора донесся скрип шагов по снегу.
Женщина радостно встрепенулась, но вместо мужчины в медвежьей шубе увидела трактирщицу в наброшенном на голову платке.
— Добрый вечер, пани, — произнесла та с еврейским акцентом, подойдя к саням.
— Здравствуйте, пани Сарра, — ответила женщина.
— Ну, что же вы тут сидите на таком ветру и морозе? Почему не заходите к нам?
— Спасибо, милая пани Сарра! Мой муж отлучился только на минутку к Шлёме по делу и как только вернется, мы тут же уедем.
— Ну! — воскликнула еврейка. — Шлёмы же нет дома, он уехал в Вильно продавать волов. Ваш муж пошел в залу; там справляют день рождения Франека Сянковского.
— Все равно, милая Сарра, он сейчас вернется, и мы уедем. Не хочется на две-три минуты вылезать из саней, снимать шубу.
— А если он задержится? — просила еврейка.
— Этого не может быть: он ведь меня здесь оставил и не допустит, чтобы я долго ждала.
Если бы не снежная дымка и не ночная темень, можно было бы заметить загадочную улыбочку, пробежавшую по губам трактирщицы, полунасмешливую, полусочувственную.
— Ну, как хотите, — сказала еврейка. — Спокойной вам ночи, я не могу здесь больше стоять, очень холодно.
— Спокойной ночи, пани Сарра.
Снова заскрипел снег, и женщина, кряхтя и жалуясь на холод, скрылась в воротах.
И снова снежные вихри, огибая корчму, с воем налетели на сани, где сидела женщина; колючая снежная пыль била ей в лицо, а когда ветер утихал и снежная завеса рассеивалась, на бледном небе выступали темные очертания костела и несколько мутных огоньков мерцали в отдаленных домишках.
Прошло еще четверть часа, мужчина не возвращался.
Вдруг откуда-то с поля долетел звон колокольчика, без которого обычно не отправится в дорогу путешественник по заснеженным литовским просторам.
Пристяжные завертели головами, и звякнул другой колокольчик, точно отвечая тому, далекому, который звенел в окрестных полях. Дальний звон становился все ближе, ветер все отчетливей доносил его трели, наконец послышался скрип полозьев, и позади саней, где сидела женщина, остановились еще одни сани, запряженные парой резвых лошадей. Из саней ловко выскочил мужчина в складном, затянутом в талии кожушке и барашковой шапке и обратился к своему кучеру:
— Зайдем-ка, Адась, в корчму погреться. Объезжай эти сани и въезжай во двор, передохнем с полчаса, а потом двинем домой.
Он направился в корчму, но по дороге обернулся и крикнул:
— Только поосторожней, не задень эти сани да не спугни пристяжных! — Взглянув мельком на женщину, он удивленно покачал головой и исчез в воротах.
Сани медленно последовали за ним.
Услышав голос приезжего, женщина вскинула голову, но тут же ее опустила и зарылась лицом в меховую муфту.
Между тем приезжий миновал захламленные сени, слабо освещенные сальной свечой, тлевшей в фонаре, и вошел в корчму.
Вдоль стен стояли лавки и столы, в большом камине под кирпичным навесом о трех деревянных подпорках пылал жаркий огонь.
У камина стояла хозяйка, пани Сарра, полная и приземистая еврейка в рыжем парике и чепце с грязноватой желтой лентой, в линялой юбке с широкой засаленной полосой внизу и в заношенном шерстяном платке, из-под которого виднелось несколько ниток жемчуга, скрепленных спереди фермуаром старинной работы.
Лестницу на мансарду освещала заткнутая за потолочную балку лучина; дверь в соседнюю комнату была приоткрыта, там на столе в массивном подсвечнике догорела оплывшая сальная свеча и слышалось воркотня мишуриса[12], урезонивавшего расшалившуюся детвору. На скрип двери хозяйка обернулась, и приветливая улыбка осветила ее круглую физиономию.
— Вот это гость! — воскликнула трактирщица. — Ну, гость! Сколько зим, сколько лет! Давно мы вас не видели, дорогой пан Топольский!
— Добрый вечер, пани Сарра, — отвечал тот, снимая шубу. — Ох, и замерз же я! Приготовьте-ка чаю побыстрей, а покуда налейте мне и моему кучеру по рюмке старки.
Он подошел к огню, а трактирщица, кликнув мишуриса, велела поскорей ставить самовар и поспешно придвинула гостю стул и небольшой столик, затем стала доставать из буфета водку.
— Откуда же вы путь держите, сударь? — поинтересовалась она, бренча посудой.
— Из уезда, уплатил налоги и другие дела улаживал.
— Ай-ай-ай! В такой мороз шесть миль проделали?
— Хуже того, в метель! — добавил Топольский.
Трактирщица поставила на столик бутылку и рюмку.
— Скажите, пани Сарра, — обратился к хозяйке Болеслав, наливая себе водки, — что это за женщина сидит в санях перед вашей корчмой?
Еврейка многозначительно усмехнулась.
— Это молодая пани Снопинская.
Рука Болеслава с поднесенной ко рту рюмкой дрогнула.
— Пани Снопинская? Из Неменки? — переспросил он, точно не веря своим ушам.
— Ага! — утвердительно кивнула головой трактирщица.
Топольский отставил нетронутую рюмку, нахмурился и опустил голову. Еврейка смотрела на него с сочувствием и не без любопытства.
— Вот! — произнесла она немного погодя. Сам уже полчаса сидит у нас в зале, а она, бедненькая, мерзнет в санях!
И сокрушенно покачала головой.
— Как?! — возмутился Болеслав. — Муж здесь и оставил ее зябнуть на улице в такую лютую стужу и метель?
Бледное лицо его налилось кровью.
— Ну! — вздохнула еврейка. — Чего вы хотите? Такой уж человек! Как увидел, что в зале светло, так и зашел, а как зашел, так и выйти не может!
Болеслав зашагал из угла в угол. Теперь он совсем не походил на озябшего человека.
— Ужасно! — говорил он вслух. — Так относиться к жене через год после женитьбы! Что же дальше будет?
Трактирщица наблюдала за ним с почтительным вниманием и сочувствием.
— Ну! Что будет? — отозвалась она. — Плохо будет, скажу я вам. Этот пан Олесь — пустейший человек! Сначала все шло на лад: он взялся за хозяйство и вроде бы остепенился, но ненадолго его хватило. Вот уже с полгода, как он снова начал к нам ездить, играет в зале в бильярд и даже в карты. Нам со Шлёмой это совсем не нравится. Хоть нам и выгодно, когда господа развлекаются, но зала — это место для холостяков и людей побогаче, чем пан Олесь. Женатый человек, стыдно ему, грех бросать жену и дом! Пани Винценту мы знали еще девочкой и плохого ей не желаем, но что поделаешь… трактир для всех… Да разве он бывает только у нас? Мы хоть евреи, но знаем все… Он уже и у пани Карлич стал бывать, а сегодня даже жену туда возил…
— Как! Он опять бывает у пани Карлич? — воскликнул Болеслав, останавливаясь посреди комнаты.
— Целый год после женитьбы он туда не ездил, а в прошлом месяце поехал и вскоре опять…
Глаза Болеслава вспыхнули гневом, он стиснул зубы и снова зашагал из угла в угол.
— Бедная! Бедная! — повторял он тихо.
Потом подошел к окну, но сквозь замерзшие стекла ничего не было видно.
— Ведь она простудится и заболеет! — проговорил он как бы про себя и, не оборачиваясь, громко спросил: — Почему вы, пани Сарра, не позовете ее сюда?
— Разве я не звала? Не хочет, говорит, муж скоро выйдет и они уедут. А он просидит там целую ночь и про жену даже не вспомнит.
Болеслав не отрывал взгляда от замерзшего окна. Прошло несколько минут. Ветер, казалось, все усиливался, он с такой свирепостью хлестал по стенам и по окнам колючим снегом, что дребезжали стекла.
Трактирщица глядела на Болеслава и удрученно качала головой. Вдруг ветер с громовым раскатом обрушился на стены и протяжно завыл под окнами.
Болеслав приложил руку ко лбу.
— Нет! Это выше моих сил! Я не допущу, чтобы она там оставалась! — вскричал он, забыв о трактирщице, схватил шапку и без шубы выбежал во двор.
Сани стояли на прежнем месте, у ворот. Лошади фыркали и мотали головами, отворачиваясь от ветра, который дул им прямо в глаза, кучер ходил вокруг и притопывал, а женщина все сидела в санях, зарывшись лицом в муфту, и так задумалась, что даже не услышала приближающихся шагов.
— Пани Винцента, — тихо окликнул ее Болеслав.
Винцуня вздрогнула, подняла голову, из груди у нее вырвался слабый крик.
— Добрый вечер, — спокойно произнес Топольский, хотя спокойствие стоило ему немалых усилий.
— Добрый вечер, — едва слышно ответила Винцуня.
— Пожалуйста, вылезайте из саней и пойдемте в теплую комнату, — без всяких вступлений, мягко, но почти повелительно проговорил он.
Винцуня ответила не сразу и с видимым усилием:
— Мой муж сейчас вернется.
— Отлично, а покамест зайдите в корчму, не то вы простудитесь и заболеете, — сказал Болеслав тем же тоном.
Винцента помолчала, затем сняла с головы платок, бросила его на сиденье и, с трудом разогнув окоченевшее тело, выбралась из саней. Болеслав подал ей руку, молча проводил в корчму, помог снять шубу, капор и указал на стул у горящего камина.
— Чаю! И поскорей! — бросил он хозяйке.
Винцента села. Болеслав стал напротив, облокотившись на карниз камина.
Некоторое время оба молча разглядывали друг друга, должно быть, доискивались изменений, которые произошли за эти немногие, но столь важные в их жизни месяцы. Со дня разрыва они не встречались ни разу. Болеслав нигде не бывал. Видеться они могли лишь в костеле, но с некоторых пор Топольский приезжал туда поздно, когда все уже были в храме, молился у самого порога и уезжал, не дожидаясь окончания мессы.
Винцента очень изменилась: это была уже не девушка, а женщина, не Винцуня, а Винцента. Казалось, она немного подросла и вместе с тем похудела, кожа лица стала прозрачно-нежной, какая обычно бывает у людей чувствительных и физически слабых; глаза не сияли так ярко, как прежде, их блеск был приглушен влажной и туманной поволокой; не было и уложенных короной кос, волосы она собирала в изящный пучок на затылке. Тщетно было искать в лице ее следов наивности и беспечной веселости, выражение глаз было внимательным и умным, а губ — пожалуй, печальным. Словом, видно было, что за минувшее время Винцуня духовно созрела, прежняя куколка в шелковичном коконе превратилась в бабочку с распростертыми крыльями; она была и не так хороша, как прежде, и в то же время еще краше; людям веселым она вряд ли могла бы понравиться, но склонным к грусти — сразу бы пришлась по сердцу. Хотя она и не выглядела несчастной, однако некая печать грусти чувствовалась во всем ее облике: в медленных движениях, в долгом взгляде, в прозрачной бледности лица. Одета Винцуня была превосходно, если не сказать — изысканно: на ней было черное очень длинное шелковое платье и легкая белая кружевная косынка, приколотая к волосам золотыми шпильками.
Болеслав тоже изменился, хотя и не так разительно, как Винцуня. Лицо у него тоже стало бледнее, а между бровями появилась глубокая морщинка, которой прежде не было, прежнее мечтательное умиление, сквозившее, бывало, в его взгляде, сменилось выражением сдержанной задумчивой грусти. Теперь у него был вид человека, который много страдал, о многом в одиночестве передумал и обрел наконец спокойствие духа, свойственное людям, которые живут в ладу с самими собой и неуклонно следуют к однажды избранной и милой сердцу цели. Венгерка, напоминавшая покроем рыцарское одеяние, плотно облегала его сильную мужскую фигуру, слаженную, подтянутую, как прежде.
Оба долго молчали, словно читали на лицах друг друга историю дней, проведенных в разлуке.
Трактирщица принесла им два стакана чая и деликатно удалилась в другую комнату.
Болеслав первым нарушил молчание.
— Давно мы с вами не виделись, — произнес он, заставив себя улыбнуться.
— Полтора года, — отозвалась Винцуня. — сейчас конец февраля, а последний раз мы виделись…
— Двадцать восьмого июля, — докончил Болеслав.
Эта как бы невольно названная дата взволновала обоих. Винцуня потупилась. Болеслав отвернулся и нахмурил брови, точно почувствовал внезапно острую боль. Но он тут же взял себя в руки, лицо его разгладилось, и он сказал непринужденным тоном:
— Вы, говорят, сегодня побывали в гостях у пани Карлич.
— Да, — подтвердила Винцуня.
— Какой же она вам показалась при ближайшем знакомстве?
На этот раз брови сдвинулись у Винцуни, а на бледных щеках проступил легкий румянец. Она молчала, не зная, как ответить, и наконец медленно произнесла:
— Несимпатичная!
По ее дрогнувшему голосу, по выражению лица Болеслав догадался о многом. Перед ним мгновенно возникла картина — на адампольском балу Винцуня и пани Карлич стоят перед Александром, точно два противоположных духа, оспаривающих его друг у друга.
Одна, вспомнилось ему, назвалась огнем, а другая зефиром, и он подумал, что теперь обе женщины, должно быть, готовятся противостоять друг другу, подобно выбранным ими когда-то роковым стихиям. Эта мысль причинила ему острую боль. Его Винцуня, его духовное дитя, идеальная и чистая невеста, женщина, с которой он теперь хотя и разлучен навеки, но чувствует себя навеки связанным, — в борьбе с пани Карлич, своенравной и капризной особой, жизнь которой заполнена мелкими любовными интрижками и унизительной праздностью?! Эта светловолосая, хрупкая, слабая женщина борется с той, страстной, черноокой, дерзкой — за человека, от которого теперь зависит все ее будущее, ее счастье или гибель! Все воспоминания и прежние мечты, вся доброта его сердца, жалость, глухой гнев — разом ожили в нем, но по лицу его ничего нельзя было угадать. Напротив, он улыбнулся и продолжал все тем же тоном обычного разговора:
— У вас, вероятно, немало знакомых, и вы могли бы выбирать тех, кто вам приятен.
— Мне не хочется да и некогда вести светский образ жизни, — ответила Винцуня и добавила с чувством: — У меня дочь!..
— А! — протянул Болеслав, и впервые в его голосе прозвучала горечь, глаза помрачнели, а у губ пролегли скорбные складки; это длилось мгновение, не больше, он тут же овладел собой и спокойно добавил: — Да, знаю, я слышал, что у вас дочь.
— Прелестный ребенок! — с материнским восторгом воскликнула Винцуня.
В глазах Болеслава, безотчетно смотревшего на огонь, промелькнуло выражение невыразимой боли. Но он и тут овладел собой, поглядел на Винцуню и сказал:
— От всего сердца желаю вам быть счастливой матерью и женой, — и протянул ей руку.
Винцуня подала ему свою и почувствовала рукопожатие, которое она узнала бы среди тысячи других: через него как бы передавалось пульсирование горячего сердца; и ее прошлое, все, что роднило и связывало ее с этим человеком, встало перед ней, она его отвергла, а он великодушно желает ей счастья… Слезы выступили у Винцуни на глазах…
Скрипнула входная дверь, и в дверях показался паренек в нарядной ливрее, слегка припорошенной снегом.
— Чего тебе, Павелек? — спросила Винцента.
— Извиняюсь, — произнес кучер нагловатым голосом, свидетельствующим, что его обладатель не совсем трезв, но человек — не собака, чтобы стоять так долго на морозе, и кони иззябли и беспокойны…
Винцента растерялась, но выручила трактирщица, которая как раз вошла из соседней комнаты.
— Если позволите, — предложила она, — я напомню вашему мужу, что вы его ждете и кони стоят на морозе…
— Хорошо, милая пани Сарра, — ответила Винцуня и, обратившись к кучеру, велела ему вернуться к лошадям: хозяин сейчас уладит дела со Шлёмой, и они поедут.
Трактирщица стала подниматься по лестнице в мансарду. Чем выше она взбиралась, тем явственней до нее доносился шум, разговоры, смех, пение. Она отворила дверь в залу и замерла на пороге, пораженная открывшимся ей зрелищем.
На бильярдном столе, почти упираясь головой в потолок, возвышался широкоплечий и рослый Франек Сянковский с полным бокалом в руке. Вокруг толпились молодые и не очень молодые люди с бокалами в руках, среди них был и Александр Снопинский; очевидно, это была овация в честь виновника торжества.
— Виват, Франек! — выкрикнул чей-то зычный голос, когда хозяйка открыла дверь; в ответ послышались возгласы, смех, шутки, а весь этот галдеж покрывал громовой бас рассыпавшегося в благодарностях Франека.
Никем не замеченная хозяйка приблизилась к Александру и легонько дернула его за полу сюртука, Снопинский обернулся.
— Чего тебе, несносная женщина? — спросил он нетерпеливо.
— Извините, сударь, — сказала еврейка, — но ваша жена ждет внизу, и кони стоят на морозе.
Наступила минутная тишина. Александр схватился за голову.
— Бог ты мой! — воскликнул он. — Совсем забыл!
Он поставил бокал на бильярдный стол и сказал приятелям:
— Ну, будьте здоровы! Мне надо ехать!
— Как! Ты нас покидаешь? — раздалось сразу несколько голосов.
— Так скоро? Ни за что тебя не отпустим!
И несколько рук ухватили его за плечи.
— Побойтесь Бога!.. Жена! — смущенно оправдывался Александр.
Грянул гомерический хохот. Франек, все еще стоявший на столе, насмешливо покачал головой и басом пропел:
Что, волчище, хвост поджал?
Упился?
Нет, дружище, тут почище —
Оженился!
Новый взрыв смеха раздался в ответ. Снопинского держали за руки, за полы сюртука.
— Не отпустим! Не отпустим! — кричали со всех сторон.
— Видит Бог, я бы рад остаться, но куда мне деть жену? — продолжал оправдываться Александр.
— А может, заночуете у нас в трактире? — предложила еврейка.
— Побойся Бога, женщина! Оставаться на ночлег в двух шагах от дома?
— Послушай, что я скажу! — возвестил Франек, спрыгивая со стола. — Дам тебе дельный совет: жену отправь домой, а сам оставайся!
— Молодец Франек! Умница Франек! Вот это рассудил! — закричали все.
— А что? Может, так я и сделаю, — произнес, поразмыслив, Александр.
— Только так! Только так, Снопинский! — кричали все. — Ничего с твоей женой не случится, если она одна уедет домой. Лошади у тебя смирные, кучер отменный! Да и недалеко!..
— Попытаюсь, — сказал Александр и выбежал из залы, сопровождаемый хохотом и звуками разудалой песни:
Что, волчище, хвост поджал?
Упился?
Нет, дружище, тут почище —
Оженился!
— Не поджал! Вот увидите, что не поджал! — крикнул он приятелям с лестницы и быстро вошел в нижнюю комнату.
Он был так возбужден и озабочен, что не заметил Топольского, стоявшего в стороне, у окна; подбежал к жене, схватил ее за руку и торопливо стал объяснять:
— Извини, душечка, я тебя заставил ждать, никак не мог прийти раньше. И ты знаешь, поезжай без меня, а то у меня здесь…
— Но я боюсь ехать одна в такую ночь, — мягко возразила Винцента, с удивлением глядя на мужа.
— Чего же бояться, моя милая? Павелек отлично правит.
— Он не совсем трезв… — напомнила жена.
— Фантазия! — буркнул Александр, и тут его взгляд упал на Топольского.
— Вы здесь… Как поживаете, пан Топольский? — произнес он слегка растерянно. Внезапно глаза его блеснули и он оживленно воскликнул: — Какая удача! Ведь вам в одну сторону! Вы не откажетесь проводить мою жену до Неменки? У меня тут, видите ли, столько дел…
Болеслав выступил из тени.
— Если позволите, сударыня, я с большой радостью вас провожу, — обратился он учтиво к Винценте.
Винцента поднялась, решимость и обида сверкнули в ее глазах.
— Благодарю вас, — сказала она, — если муж не может меня проводить, я поеду одна. В самом деле, ничего со мной не случится. — И пошла надевать шубу.
— Извините, но о том, чтобы вы поехали одна, ночью, в метель, да еще с пьяным кучером, не может быть и речи, — возразил Болеслав. — Нас тут двое мужчин, и коль скоро один не может, другой обязан оградить вас от возможной опасности.
Слово «обязан» он произнес с ударением и при этом выразительно посмотрел на Александра. Снопинский отвел взгляд и, казалось, немного смешался, но тут же к нему вновь вернулись привычная смелость и присутствие духа.
— Вы неоценимый человек, пан Топольский. Я вам весьма признателен за услугу, которую вы оказываете нам обоим, — сказал он, протягивая Болеславу руку.
Но Топольский, подававший Винцуне шубу, сделал вид, что не замечает, и оставил этот жест без ответа.
Вскоре все трое вышли во двор; за ними, накинув на голову платок, двинулась хозяйка, освещая фонарем путь.
— Прикажите своему кучеру сесть в мои сани, — тихо сказал Болеслав Снопинскому. — Я сам повезу вашу жену.
Александр распорядился, поцеловал руку жене и поспешно вернулся в корчму; вслед за ним, ежась от холода, удалилась трактирщица. Александр одним духом взлетел наверх, когда он подошел к двери в залу, до него донеслись смех и пение подгулявших приятелей, а с другой стороны, вместе с воем ветра, — удаляющийся звон колокольчика. Александр приостановился, что-то похожее на раскаяние выразилось на его живой физиономии; тут же это выражение сменилось улыбкой, и, весел напевая, он вошел в залу.
А снаружи свирепствовал ночной буран; северный ветер носился по полям, гудел, выл, иногда утихая на миг, чтобы тут же разбушеваться с удвоенной яростью; не встречая на голой равнине преград, он крушил снежную пыль, наметал сугробы, вздымал поземку и бешено гнал ее, то рассыпая мелкой колючей пылью, то сгущая в облачка, которые нес к дальнему лесу, и разбивался, грохоча, стеная и вздыхая, точно полчище сокрушенных исполинов.
Все небо было затянуто серой пеленой как бы цельным полотнищем, сотканным на гигантском станке; ни одна звезда не виднелась вверху; над землей проносился странный шорох, с неба обрушивался мощный гул, воздух дрожал от пронзительных воплей, которые кончались вдали глухим вздохом, и казалось, это устало вздыхает измученная земля.
Сквозь этот хаос возмущенных стихий, под дикую музыку обезумевшей природы Болеслав вез Винцуню. Случай еще раз отдал ее под его опеку. Оба молчали, Болеслав изредка понукал лошадей, которые, несмотря на сугробы, довольно бойко тянули повозку.
О чем же думал этот человек, оказавшийся после долгой разлуки наедине с горячо любимой когда-то женщиной, о чем он думал, едучи в чистом поле, наполненном зловещими голосами, под темным небом, с которого не глядела на них ни одна звезда? Неистовствовала ли у него в груди такая же буря, какая бушевала вокруг? Остыли ли в ней прежние чувства и больше не тревожили струн его сердца?
Притворялся ли этот человек спокойным или на самом деле был спокоен? Трудно сказать, но всякий раз, когда ветер разгонял тучи, обнажая клочок неба, а поземка рассеивалась, Винцуня ясно видела Болеслава, крепко державшего в руках вожжи; казалось, он единственный оставался спокойным среди всеобщего смятения. Иногда Винцуня видела его профиль — бледное и строгое лицо; несколько раз Болеслав оборачивался, спрашивал, не озябла ли она, и прикрывал ей ноги меховой полостью. Голос у него был совершенно спокойный, может быть, как показалось Винцуне, непривычно суровый; но говорил Болеслав тихо и с трудом. Заглушала ли его голос бушевавшая метель? Или буря, клокотавшая в нем самом? Кто знает? А о чем думала Винцуня, оказавшись рядом с человеком, который опекал ее в детстве, духовно воспитал, полюбил и которого она могла осчастливить, но отвергла, отдалила от себя и так давно не видела? Печальные, наверно, угнетали ее мысли, если она понурила голову и зарылась лицом в муфту. Болеславу показалось, что сквозь шорох поземки он услышал тихий вздох. Он не обернулся, но, когда снежное облако, клубившееся впереди, на миг развеялось, лицо его было еще более бледным и угрюмым, чем прежде.
Порой из-за метели они сбивались с пути. Болеслав останавливал лошадей, слезал с козел и, разыскав санный путь, возвращался на свое место. Один раз Винцуня не удержалась и сказала ему:
— Боже! Сколько же я вам доставляю хлопот!
Болеслав ничего не ответил, но ей показалось, что он странно усмехнулся.
Раз, найдя утерянную дорогу, он не тотчас уселся на козлы, а постоял возле саней, прислушиваясь к вою метели.
— Не кажется ли вам, — спросил он погодя, — что этот грохот и рев ветра напоминают отзвук грандиозных сражений, криков и проклятий миллионов людей, доносящийся со всех концов света?
— А эти стоны и вздохи напоминают жалобы людей, оплакивающих свое утраченное счастье, — тихо ответила Винцуня.
Болеслав быстро повернулся; казалось, с губ его вот-вот сорвется какое-то слово, может быть, крик, однако он так ничего и не сказал, быстро сел на свое место и погнал лошадей.
Показалась роща, блеснули огоньки; они приближались к Неменке.
— Вот и конец нашему путешествию, — промолвил Болеслав.
Вскоре они уже стояли на крыльце неменковского дома, вслед за ними въехали во двор и сани Болеслава.
— Надеюсь, вы зайдете на минуточку, — сказала Винцуня, — согреетесь стаканом горячего чая.
— Нет, спасибо, — ответил Болеслав, — я не озяб и тороплюсь домой…
Тон был решительный.
Он подал Винцуне руку, она протянула в ответ свою. На лице ее выразилось крайнее изумление: несмотря на страшный холод, рука у Болеслава пылала. Винцуня взглянула ему в лицо, на которое падал отблеск свечи в окне — лицо было совершенно спокойным…
Четверть часа спустя старый Кшиштоф, уже не надеявшийся на возвращение хозяина, открывал ему дверь и, громко смеясь от радости, помогал снимать шубу. Вдруг он смолк, в его глазах мелькнул испуг.
— Господи Христе! — воскликнул старик. — Что с вами? Не заболели вы, избави Бог?
— Не тревожься, дорогой Кшиштоф, — глухо проговорил Болеслав, — я просто продрог немного.
— Ну вот! Я всегда говорил, от этих зимних поездок не жди добра. Садитесь-ка поближе к огню, сейчас принесу чай.
Старик засуетился, брюзжа и охая.
— Ничего мне не надобно, мой славный Кшиштоф, — сказал Болеслав. — Не хочу я чаю, оставь меня одного.
Поворчав еще немного и повертевшись по комнате, Кшиштоф вышел, перед тем, однако, положил на стол, за которым обычно сидел Болеслав, запечатанное письмо.
Как только слуга ушел, Болеслав с тяжелым вздохом рухнул на стул и закрыл лицо руками. Двухчасовое нечеловеческое напряжение исчерпало его силы. Маска безразличия и спокойствия слетела с него, едва он оказался наедине с самим собой. Сегодняшняя встреча с Винцуней потрясла его: все воспоминания прошлого разом нахлынули на него, все переболевшие чувства ожили в сердце с новой силой. Винцуня показалась ему стократ прекрасней, чем была, отмеченная духовной зрелостью, которая светилась в ее взгляде, более ясном и выразительном, чем прежде; ее грустный вид и физическая слабость, о чем свидетельствовали тонкая бледная кожа лица и хрупкая фигурка, невыразимо тронули его. Никогда он не был в обиде на нее, а если оставалась какая-то капля горечи, то сегодня он все простил и все забыл. Сейчас он видел только одно: на ее жизненном пути встал призрак несчастья, и чувствовал, что любит ее, любит беспредельно, разлука и тревога за ее будущее лишь усилили его любовь.
В этот миг он пал духом и готов был возроптать на судьбу; лицо его выражало безграничную боль, почти отчаяние. Машинально он взглянул на письмо, лежавшее перед ним на столе, и чем дольше в него вглядывался, тем светлее становился его взгляд; так светлеет небо, когда луч солнца пробивается сквозь мрачные тучи. С чувством невыразимого душевного облегченья он произнес:
— От Анджея.
Он распечатал конверт и при свете горящего камелька пробежал глазами письмо. По мере того как он читал, лицо его все больше прояснялось, в глазах исчезло выражение отчаяния, уступая место привычной тихой грусти. Болеслав положил листок перед собой и, подперев рукой голову, долго перечитывал строки дружеского послания.
Губы медленно шевелились, точно повторяли усталому сердцу ободряющие и утешительные слова письма.
Длинное послание пана Анджея кончалось так:
«Помни, что еще не настал конец твоим жизненным испытаниям. Какие бы ни выпали на твою долю беды, за ними последуют еще и еще. Твоя душа должна быть готова к этому. И как бы велико ни было твое страдание, каким бы оно тебе ни казалось непосильным, не забывай, что нельзя поддаваться ему. Крепко запомни это слово, — нельзя. Это слово кажется заурядным и жестоким, но в нем заключены правда и долг, которые будут тебе защитой в жизни. Твои страдания касаются одного тебя, а твоя работа, мысли, деятельность — принадлежат обществу. Пренебрегая ими по какой-нибудь личной причине, уклоняясь или расслабляясь хотя бы на миг, ты совершаешь кражу, потому что отнимаешь плоды твоей духовной силы у общества, хотя они по праву принадлежат ему. Тебе придется много страдать, но будь мужественным; в кровь разобьешь ты ноги на каменистом пути жизни, но, как это ни трудно, смело иди вперед, только вперед, не ограничивайся своим тесным мирком, смотри на вещи широко; мир велик, и надо его любить, это излечит твои сердечные раны и скрасит твое одиночество высокими радостями, которые заменят тебе то, что ты потерял».
Было уже далеко за полночь, когда Болеслав писал ответное письмо пану Анджею.
«Да, мой благородный друг, нет предела моим страданиям, и кто знает, наступит ли им когда-нибудь конец. Я был печален, но спокоен, а сегодня я встретил Винцуню и опять во мне разразилась буря. Я потерял власть над собой, отчаяние овладевало мною, и кто знает, сумел ли бы я с ним совладать, если бы не твои слова; ты снова поддержал меня в тяжелую минуту. Как раз вовремя, спасибо тебе за это! Мы встретились с тобой в пору моего безоблачного счастья, а теперь твоя душа братски сопутствует мне по дороге непредвиденных страданий. Ты идешь рядом со мной в образе совести и разума, поддерживая меня, когда я падаю духом, напоминая мне о долге и о моей жизненной цели. Еще два часа назад я был во власти отчаяния, удручен, полон тяжких сомнений и жаловался на судьбу, но, прочитав твое письмо, поразмыслив над ним, я настолько успокоился и пришел в себя, что теперь могу, мой уважаемый и мудрый друг, рассказать тебе о делах, какие больше всего занимали меня в последнее время.
Сегодня я вернулся из уездного города, где выхлопотал наконец разрешение открыть в N. больницу для крестьян и евреев, с штатным врачом. Больница будет построена на средства, пожертвованные наиболее просвещенными, состоятельными местными жителями, а в дальнейшем она должна содержаться на деньги тех, кто будет ею пользоваться. Инициатором этого предприятия был наш почтенный ксендз, я его поддержал, и мы организовали нечто вроде комитета, куда вошли несколько человек, самые просвещенные в округе и более всего пекущиеся о всеобщем благе, — цель комитета выработать план, подсчитать, во сколько обойдется такое предприятие, и т. д. Должен тебе сказать, что в это маленькое общество, по моему предложению и настоянию, был вовлечен молодой Александр Снопинский. Мне казалось, что благородная идея пробудит в нем благородные порывы и первый шаг на пути общественной деятельности даст серьезное направление его дальнейшим стремлениям. Поначалу, казалось, я не ошибся. Он горячо увлекся нашими проектами и собраниями, принимал в них деятельное участие и даже, должен признать, подал нам несколько светлых и удачных идей. Я с удовлетворением смотрел на все это, радуясь, что один из членов общества, к которому я принадлежу, притом муж женщины, о будущем которой я беспокоюсь более, нежели о своем собственном, начинает приобретать добрые и похвальные наклонности. К сожалению, радость моя длилась недолго.
Снопинский, охотно и деятельно участвовавший в первых заседаниях нашего комитета, на третьем был уже рассеян, на четвертом явно скучал, а на пятое и вовсе не явился; в конце концов он пренебрег нашим предприятием. У этого человека хорошие побуждения, но ему недостает силы воли, чтобы выработать в себе твердые принципы. Поначалу он горячо хватается за какое-нибудь хорошее дело, но скоро охладевает к нему; его разум, привыкший бездействовать, быстро устает и обращается к привычным для себя пустякам или вовсе засыпает. Способностей он не лишен; даже то, чего он не умеет и о чем не имеет ни малейшего понятия, ему удается постигнуть благодаря интуиции и врожденной сметливости, но эти незаурядные способности гибнут, погребенные в праздности. Ум его можно сравнить с плодородной, но заброшенной почвой; чем больше в этой земле живительных соков, тем гуще и быстрей зарастает она сорняками, иной раз пробьется на ней красивый цветок, но тут же сохнет и вянет, вытесненный сорной травой.
Я изучал этого человека со всей прозорливостью, на какую способен, всюду, где с ним встречался. Никто не вправе упрекнуть меня за это, ведь кроме того, что он мой соотечественник, а следовательно, по моему понятию, один из моих братьев, в его руках находится судьба той, кого я из всех людей больше всего полюбил! Так вот, я пришел к убеждению, что, будь этот человек по-другому воспитан, имей он более широкие знания и серьезные навыки, он мог бы, при своих природных данных и жизненной силе, стать личностью незаурядной и деятельной. Но свои способности он расходует на пустяки и удовлетворение своих прихотей; жизненная сила вылилась у него в лихорадочное стремление к разгульному времяпрепровождению и чувственным удовольствиям. Главные его пороки: себялюбие, безделие и безволие… Только чудо может его спасти и наставить на путь истинный. Если же чуда не произойдет, он — конченный человек… А она? Сегодня я явственно увидел и понял, что она начинает страдать и знает, что ее ждет печальное будущее. Именно это — горькая ее доля — мучает и возмущает меня больше всего.
Дай Бог, чтобы я ошибся, но я вижу, что ее постигло явное и неотвратимое несчастье: он ее больше не любит… Если вообще то чувство, которое он к ней испытывал — безумство и мальчишеская фантазия, — можно именовать любовью… Но исчезла, мне кажется, и эта бледная тень любви, и скоро жена станет ему в тягость, гирей на ногах… Кроме того, неминуемо ждет разорение: ему взбрело в голову строить новый дом в Неменке, который в уменьшенном виде должен повторить особняк пани Карлич в Песочной… Неменке не выдержать тяжести расходов на этот дворец в миниатюре, вдобавок еще кареты, гости, мебель из Варшавы, а хозяйство запущено… В прошлом году в Неменке не собрали и половинного урожая… Винцуне второй раз грозит нищета… Да! Безусловно, пока я жив, я никогда этого не допущу, но как мне оградить ее от моральных страданий, от домашних неурядиц, от разочарования, мрачный приход которого я прочел в ее глазах. Здесь я бессилен, и как вспомню об этом… Нет, мой единственный друг, я просто не в силах продолжать свою исповедь…
Все же надо тебе рассказать о дальнейшей судьбе нашего предприятия; ты знаешь людей и не удивишься, что в мое повествование ворвался крик души и воспоминание о любимой женщине… Хотя я разлучен с ней навсегда, она постоянно у меня перед глазами, и это не мешает мне, потому что образ ее у меня связан с самыми светлыми моими думами и чаяниями; и, думая о ней, я занят ими; пусть же все личное, боль и любовь всегда переплетаются с теми высокими мыслями и чувствами, о которых мы с тобой когда-то говорили, лишь бы не были им помехой.
Так вот, после нескольких заседаний, на которых нами был основательно продуман и разработан план больницы, мы ознакомили с ним всех соседей и предложили собрать деньги. Эта часть дела прошла удивительно легко. Происходило все в доме Сянковских, где собралось многолюдное общество. Наш маленький комитет выбрал меня докладчиком и выразителем своих мыслей. Я как сумел рассказал о пользе и необходимости больницы, а когда я кончил, то с великим удивлением увидел слезы на глазах стариков и задор в глазах молодежи. Меня обнимали, целовали, даже устроили мне маленькую овацию, потом стали раскошеливаться. Общая сумма сбора превзошла всякие ожидания: среди нас не было богачей, зато нас было много, а как говорит поговорка: «С миру по нитке — голому рубаха». Дочь хозяина поставила на стол поднос, и все стали выкладывать деньги. Я внимательно следил за лицами дарителей, стараясь определить, какими внутренними побуждениями вызвана их щедрость. Большинство жертвовали, поддавшись минутному порыву чувств, эти выкладывали весьма умеренные суммы. За ними шли те, кто делал пожертвования из тщеславия, чтобы выставить напоказ свой достаток или щедрость. Эти давали больше первых.
Таких, кто жертвовал по убеждению, думая о пользе дела, было немного, но они давали больше всех, даже больше, чем позволяли их доходы.
Александр Снопинский выложил на поднос самую крупную сумму, при этом исподтишка взглянул на окружающих: видят ли они его щедрость. Меня так и подмывало сказать ему, что лучше бы он дал меньше, но положил свои деньги незаметно; другому, может, и сказал бы, по праву старшинства и из добрых побуждений, но Александр мог воспринять мои слова как выпад против него лично, и слова мои не достигли бы цели. Винцуни на этом собрании не было, с тех пор как у нее ребенок, от редко выезжает из дому, сегодня я встретил ее в первый раз…
В конце концов план был готов, деньги собраны, и разрешение властей получено. Весной, то есть через месяц, в N. начнут строить больницу. Должен еще сказать, что графиня X., узнав от своего поверенного о нашей затее, предложила брать лес для строительства из ее угодий, а пани Карлич, кажется, этому содействовал Александр в пору его горячей увлеченности нашим проектом, предоставила для работ своих постоянных мастеров.
Так что примерно через полгода больница начнет действовать. Это принесет нашей округе немалую пользу. До сих пор бедняки не имели возможности прибегать к помощи врача; заболев, они зовут к себе знахарей и ворожей, которые вгоняют их в гроб своими весьма сомнительными снадобьями и заговорами.
Теперь каждый больной еврей или крестьянин смогут воспользоваться больницей, где их ожидают просторная палата, хорошее питание, свежий воздух, лекарства и услуги врача. Кроме того, врач и с ним два фельдшера обязаны объезжать всю округу и следить, как соблюдаются правила гигиены. Если мы найдем во враче дельного и заинтересованного человека, он наверняка сможет привить простому народу любовь к чистоте и опрятности, которые являются залогом здоровья.
Пребывание врача в N. принесет немалую пользу и шляхте. Ведь сейчас в случае болезни за врачом приходится посылать далеко, за несколько миль. Но мы решили, что пожертвования пойдут только на строительство и оборудование больницы, а за лечение будут потом платить сами больные. Известно, что милостыня к добру не ведет, — разве что мы имеем дело с нищим, — каждый, зарабатывая себе на жизнь, должен откладывать и на случай болезни. С этим придется труднее всего! Попробуй-ка внушить крестьянам, чтобы не верили знахарям и платили за лекарства! Или евреям, чтобы доверились опеке христиан. К счастью, наш ксендз пользуется большим авторитетом у первых, а я — уже не знаю за какие заслуги — вызываю доверие у вторых, причем до такой степени, что они порой идут вместо раввина ко мне, прося, чтобы я их рассудил. Меня это от души забавляет. Но я надеюсь, что с помощью еще нескольких достойных и уважаемых людей мы добьемся своей цели и успешно убедим бедняков, что лекарства, приготовленные в аптеках, в тысячу раз полезнее всякого рода ворожбы, что врач знает больше, чем знахарь или ворожея, а в просторной, чистой больничной палате человек может быстрей выздороветь, чем в душной хате. Успех нашего дела в значительной мере зависит от врача, который к весне должен приехать в N. На него я возлагаю особые надежды. Среди врачей немало энтузиастов своего дела, сама профессия к этому располагает, а если он к тому же окажется душевным и доброжелательным человеком, то успех нам обеспечен.
Эта предстоящая борьба с темнотой не столько пугает меня, сколько печалит. Я не сомневаюсь, что мы добьемся своего, тому порукой наше горячее желание и упорство, но грустно, что в наш, как говорится, просвещенный век миллионам людей приходится доказывать полезность элементарных правил гигиены или общественной деятельности. Люди не имеют ни малейшего понятия о благодеяниях науки, более того, остерегаются ее и предпочитают платить шарлатанам, именующим себя чародеями, чем врачам, которые действительно могут им помочь! Мысленно я уже вижу рядом с больницей народную школу, где толковый сельский учитель просвещает умы молодого поколения, в то время как врач занимается лечением их физических недугов…
Прекрасная мечта, сколько их еще… Нет предела желанию приносить пользу тем, кто живет с нами на одной земле…
Но сейчас не время мечтать, надо довести до конца одно дело и лишь потом браться за другое; если берешься за несколько дел сразу, ни одно, как правило, не доводишь до конца. Итак — благоразумие, упорство и терпение…»
Идешь себе по дороге жизни, тащишься помаленьку, путь известно какой: пни да кочки, — а дорогой, по необходимости или ради развлечения, присматриваешься к своим попутчикам; чем бы мы друг от друга ни отличались, мы все следуем к одной и той же цели, бледный и немой призрак которой маячит вдали и зовется он — смертью. Смотришь: одни идут кряхтя и охая на каждом шагу, другие каждую пядь пройденной земли обливают кровавыми слезами, третьи терпеливо влачат тяжкое бремя труда и глазами, полными любви, озираются по сторонам или с надеждой устремляют их к небу; есть такие, что ползают в грязи и пыли, как мерзкие гады, есть и такие, что прыгают, как трясогузки, или порхают, как бабочки, с шуточкой да разухабистой песней одолевают половину пути, потом падают, подкошенные болезнями, и с гримасой неверия на устах доползают до общей для всех цели. Смотришь на них и думаешь: «Боже! Какие же они жалкие, грустные или отвратительные!» У одного лицо искажено мукой, другой согнулся под ярмом, а награда еще не скоро, третий скачет и воет, но вот-вот рухнет и окажется самым несчастным, потому что в сердце у него нет ни искорки спасительной любви, он полон горькой иронии. Зачем же меня уверяли на заре моей юности, будто мир чудесен? Где хваленое веселье, блеск, упоительные минуты счастья, которыми я грезил, когда душа только-только загоралась юношеским огнем? Чем порадовать взор? Чем слух усладить? Чем душу утешить? Идешь, так размышляя, и вдруг мимо тебя проносится чудесное видение: двое — он и она. Они, казалось бы, ступают по земле и в то же время парят в воздухе: они витают, витают в облаках и ничего не видят, будто мира не существует. Он видит только ее, она — только его. Нет для них ни земли, ни неба, и смотрят они как завороженные друг на друга. Он обхватил ее за талию, она обняла его голову, а губы слиты в поцелуе…
Обращаешься к ним — не слышат… преграждаешь им путь — обходят тебя, словно ты жалкая букашка… И до такой степени оба поглощены друг другом, что окликни ее: «Прекрасная!» — она и не обернется, поставь перед ним красавицу из красавиц — он и не заметит. Над головами у них сияние, за спиной крылья, сотканные из любви и восторга, а слитые поцелуем губы пышут огнем…
Смотришь, пораженный, очарованный и спрашиваешь у попутчиков: «Что за диво? Кто эти полубоги, которые смеют блеском своего счастья омрачать взоры больных, усталых, печальных?»
А тебе отвечают: «Молодожены!»
И все, вздыхая, шепчут: «Счастливые!»
Хочешь ли знать историю этих двух небесных созданий? Слушай: он был молод, она была молода, очарование молодости, молодые сердца, — встретились, почувствовали влечение друг к другу, сильное, потом еще более сильное, оно стало вскоре непреодолимым, оба воскликнули «Люблю!» — и отправились под венец. Священник соединил их руки, они бросились друг другу в объятия и с тех пор порхают над землей, влюбленные без памяти…
Спросишь: хорошо ли узнали они друг друга? Вряд ли, потому что истинно глубокое чувство обыкновенно прячется от посторонних глаз…
Спросишь: давно ли они так парят? — Неделю, быть может, месяц. — И надолго это? — На год, не больше. — А потом? — Потом разомкнутся объятия, расстанутся уста с устами, отвернется сердце от сердца, и прежние счастливцы, витавшие в облаках, поплетутся по земле, спотыкаясь и охая…
Какое же чувство ими владеет теперь? — Безумство плоти, душа тут ни при чем… — Что есть счастье, рожденное безумством? — Мыльный пузырь, который переливается всеми цветами радуги, но не пройдет и минуты на часах вечности — он лопнет, и ничего от него не останется.
Ах, любознательный путник, запомни раз и навсегда: если видишь, что молодые супруги обращают на себя всеобщее внимание своей пылкой любовью, без конца целуются и милуются на виду у всех, присмотрись к ним внимательней, вдруг да заметишь, как в разгар этих взаимных восторгов мужчина на миг нахмурил лоб или женщина на мгновенье задумалась, и тогда не говори про них: «Счастливые!» — говори: «Несчастные!» Ибо чем слаще сон, тем горше пробуждение, чем выше они вознесутся, тем ниже падут.
Любовь, выставленная напоказ, — вещь подозрительная. В ней кроется если не фальш, то потеря разума. А где нет разума, там счастье ненадежно, зыбко.
Не один путник, удрученный печальными картинами жизни, с умилением взирал на молодую чету.
Когда Снопинские поженились, все в один голос твердили: «Счастливые!»
Они были до того влюблены друг в друга, что никого и ничего кругом не замечали. Александр в присутствии многих людей обнимал и целовал жену; она краснела, но, не скупясь, отвечала ему тем же.
Не нарадоваться было, какое между ними царило согласие в мнениях, желаниях, вкусах. Чего хотела она, того хотел и он, чего он хотел, того и она хотела. Девушки завидовали ей, юноши — ему. Говорили: оба в сорочке родились — и пророчили им молочные реки и кисельные берега.
Однажды кто-то осмелился усомниться в общем мнении и сказал, что будущее этой пары скорее вызывает тревогу. «Почему?» — удивились все. Мизантроп в ответ пропел известную народную песенку:
Как женился молодой
Да на конопатой,
Что им делать день-деньской?
Подпалили хату.
— По-вашему, они слишком молоды? — спросили его.
— Да, — последовал ответ.
Всеобщее возмущение.
— Одним старикам, что ли, жениться?
— Нет, но и не детям!
Была высказана и еще одна точка зрения:
— Теперь-то все хорошо, но потом худо с ними будет.
— Почему? — спросили с недоверчивой усмешкой.
— Потому что у него великопанские замашки и привычки, а она простая шляхтянка.
Но самым решительным пророком, сулившим беду молодой чете, был некий пан Томаш, бодрый седовласый старик с белыми как снег усами, слывший в округе оригиналом.
Оригиналом он слыл за то, что частенько шел наперекор общему мнению и придерживался своего собственного, порой противоположного.
Однажды к нему заехал сосед. Сидели они, греясь у очага, и старик спросил гостя:
— Не из Неменки ли, сударь, едете?
— Оттуда, милостивый государь, — ответил гость.
— Ну и как там поживают молодые Снопинские?
— Счастливы!
— А? — переспросил Томаш.
— Счастливы, — повторил сосед громче.
— Извините, я думал, ослышался. Думал, скажете: несчастны!
— С какой стати? Через месяц после свадьбы? Влюблены друг в друга без памяти!
— Такой у них вид?
— А как же!
Пан Томаш многозначительно покачал головой.
— Это плохо, — сказал он, помолчав.
— Чем же плохо, почтеннейший? Дай Бог всякому такого несчастья! Они неразлучны, и сколько бы ни было вокруг людей, он никогда от нее не отходит.
— Сколько бы ни было вокруг людей, он от нее не отходит, — повторил пан Томаш. — Это скверно, сударь.
— На третий день свадьбы понаехала в Неменку куча народу. А молодые все рядышком сидели, за руки держались, когда на них ни глянешь, все целуются украдкой.
— Куча народу, а они целуются? Совсем скверно, сударь! — задумчиво промолвил пан Томаш.
— Что это вы, почтеннейший, заладили: «скверно» да «скверно»! Чем же плохо, если молодые любят друг друга?
— В том-то и беда, что не любят! — серьезно возразил старик.
— Как так? — возмутился сосед. — Притворяются они, что ли?
— Избави Боже! Но им только кажется, что они любят.
Сосед пожал плечами.
— Были бы довольны, и ладно.
— Так-то оно так, да недолго это продлится! Послушайте, сударь, знаете вы Марьяна С. и его жену? Видели, как они любили друг друга? Ни на один день расстаться не могли, целовались каждую минуту, ровно шестьдесят раз в час, а теперь что? Разводиться вздумали, через три-то года после свадьбы! И почему? Да потому, что он глуп и флегматик, а она образованная и бойкая, разные у них характеры, разные души. Когда шли под венец, они в душу друг другу не заглядывали, все больше глазами интересовались; ему нравились ее глаза, ей нравились его, вот и решили, что у них любовь, а как вдоволь друг на друга нагляделись, так и улетучилась любовь. А Юзека М. знаете? Помните, как он нянчился с женой после свадьбы? Страсть какая любовь была! В теперь? Сидят вместе, глядят врозь! А почему? Он ее взял за красоту и за хорошее происхождение, а она за него вышла, потому что у него прекрасный фольварк. Юзек хороший и умный парень, а жена у него — кукла намалеванная, только и знает, что перед зеркалом вертеться да с молодыми людьми любезничать. Ей не нравится, что муж постоянно занят хозяйством и не любит по паркетам шаркать, он не дает ей транжирить деньги на тряпки, а как заметит, что жена стреляет глазками направо да налево, ревнует, кипятится, и такие у них в доме скандалы, что не приведи Бог. Вот вам еще одна неподходящая пара, — разные у них души, хотя глаза, право же, недурны — что у него, что у нее. То же произойдет и со Снопинскими. Я знаю их обоих. Она хорошая женщина, и Топольский ее научил многому хорошему, о чем этот юнец слыхом не слыхал. Он — способный и смышленый парень, ничего не скажешь, но ветрогон, себялюбец, бездельник, гуляка. Почему они поженились? Хорошо ли узнали друг друга? Прониклись ли взаимным уважением? Уверились ли, что будут ладить всю жизнь? Где там! Ей, молодой, жизнерадостной, захотелось новых впечатлений, вот и поддалась на сладкие слова, влюбилась в смазливое лицо; он тоже воспылал чувствами к хорошенькой девушке: захотелось ему Топольского победить, а может, Неменка приглянулась, бац — женился! Скверно будет, сударь мой! Сначала у них жизнь потечет как по маслу, на втором году начнутся трения, а закончится все, как говорится, и шатко, и валко, и на сторону. Она станет для него обузой, тяжелой гирей на ногах, а он для нее — вечным угрызением совести и разочарованием. Видите ли, сударь, мне кажется, что, выходя за него, она страдала галлюцинациями, а галлюцинации — это такая болезнь, когда человек видит то, чего нет на самом деле. Ничего, он быстро вылечит ее от этой хвори, да только она, когда выздоровеет, увидит себя уже не Винцуней Неменской, цветущей, живой и веселой невестой всеми уважаемого пана Топольского, а Винцентой Снопинской, усталой, печальной, разочарованной женой молокососа, которому она будет нужна, как телеге пятое колесо. И начнет муж бегать от нее, то сыграть в бильярд в корчме у Шлёмы, то с барышнями пофлиртовать в гостиных или в другом месте… Эх!..
Пан Томаш с досадой махнул рукой и продолжал, а сосед удивленно и недоверчиво слушал.
— Зарубите себе на носу, сосед: если хотите знать, будут ли супруги счастливы, смотрите на них не тогда, когда они целуются, а когда не целуются. Коли муж после свадьбы как ни в чем не бывало сразу берется за работу, и жена тоже находит себе занятие, а целуются они только кончив дела, да так, чтобы не на виду у всех, — хорошо! Быть им счастливыми!.. Если они, сидя рядом, так иной раз заговорятся, что на долгие часы забывают о поцелуях, — хорошо! Быть им счастливыми! Но если оба ничего не делают, ничем не заняты, только ласкают друг друга с утра до вечера, невзирая на то, что на них смотрят, — это, сударь, добра не сулит! И если, сидя рядом, не разговаривают, только целуются, а как перестанут, так скучно им до зевоты — плохо дело, из рук вон плохо! А почему? Да потому, что шли под венец, не понимая, что такое брак, семья. Решили, что это так себе, забава, развлечение, исполнение прихоти, не подумали, что союз двух людей, предназначенный для взаимной помощи и взаимного совершенствования души. А какая же помощь, если оба бездельничают? Какое взаимное совершенствование, если им и говорить-то не о чем? Поцелуи скоро станут привычными и наскучат им, начнут молодые, сидя рядом, зевать, потом спорить, потом ссориться, потом вовсе разговаривать перестанут, а там и смотреть друг на друга не захотят, и либо разойдутся, либо будут жить под одной крышей как, с позволения сказать, два кота в мешке. Человек уважаемый, берясь за что-нибудь, должен знать, для чего он это делает, и, вступая на тот или иной путь, думать о конечной цели. А когда молодые люди женятся, не познакомившись как следует и не понимая, что такое семья, они не ведают, что творят, не знают, к чему идут. А где ничего не смыслят в труде, там и труд не спорится, где цель неясна, там и пути неверные…
Сосед внимательно слушал пана Томаша. Понял он что-нибудь из этого разговора или нет, неизвестно, но с тех пор он стал при всяком удобном случае внимательно наблюдать за молодыми Снопинскими. Особенно его поразило замечание старого оригинала о зевании, то есть способны ли молодые супруги увлечься задушевным разговором настолько, чтобы забыть о поцелуях, или же их одолевает зевота, едва они перестают целоваться. Однажды, глядя на Снопинских, сосед подумал: «Сейчас увидим — заговорятся они или начнут зевать?» Снопинские сидели рядышком и, не обращая внимания на многочисленное общество, держались за руки; сначала они как будто стали разговаривать: Александр о чем-то спросил жену и поцеловал ей руку, жена ответила, и они чмокнули друг друга в губы, после чего умолкли. Сосед все смотрел и думал: любопытно, увлекутся они разговором или нет? Смотрел, смотрел, а молодые все молчали да молчали. Сосед уже устал наблюдать за ними и хотел уйти, как вдруг заметил, что Александр, слегка отвернувшись, проглотил зевок и тут же Винцуня, точно заразившись от него, тоже отвернулась и зевнула.
Сосед даже глаза вытаращил. «Ну и ну! — подумал он, — а ведь старый чудак — колдун, не иначе! Как он догадался, что они будут зевать?» Он снова поглядел на Снопинских, они снова целовались, но глаза у них были такие, как будто им хотелось зевнуть, и сосед невольно повторил слова пана Томаша:
— Скверно, сударь мой!
Нет ни малейшего сомнения в том, что супруги Снопинские в первое полугодие после свадьбы упивались друг другом и всем миром вокруг. Они ничего не делали, только веселились да ласкались, ездили в гости, приглашали гостей к себе; Александр привозил жене из города наряды, цветы, разные безделушки, Винцуня радовалась подаркам, расставляла их, украшала цветами комнаты и каждый день меняла прическу, спрашивая у зеркальца: «Не понравлюсь ли я так Олесю еще больше?» Олесь без конца повторял, что она ему нравится всегда, в любом наряде и никогда не перестанет нравиться, но ей хотелось слышать это еще и еще, и она уже не знала, какого цвета подбирать платья и какую придумать новую прическу, чтобы выглядеть в его глазах еще краше. Розовое ситцевое платье она сунула в какой-то ящик, на самое дно, как оставленную на память ненужную вещь, а носила то черные, чтобы оттенить белизну своего лица, то голубые, как нельзя лучше подходившие к цвету ее золотых волос, то белые, потому что Олесь объяснился в любви, когда она была в белом платье. Александр обожал жену, и, когда она, завершив утренний туалет, выходила из своей комнаты, свежая, нарядная, просто ослепительная, он бросался перед ней на колени, целовал ей руки и восклицал: «Мое божество!» Иногда он хватал ее на руки и носил по комнатам, как ребенка, осыпая поцелуями, ему хотелось всему миру показать, какая у него жена, и он без конца возил ее по гостям, приглашал гостей к себе. В Неменке постоянно слышались шум, смех, веселье, окна ярко светились ночи напролет, в доме звучала музыка, танцевали. Впрочем, танцы бывали не только при гостях: иногда Александр усаживал Винцунину тетку за рояль и просил сыграть какой-нибудь старинный вальс, а сам, обняв Винцуню за талию, кружился с ней по всем комнатам до тех пор, пока оба, хохоча и запыхавшись, не падали с ног. Однажды Александр попросил соседа, дряхлого старичка чиновника, выучить его танцевать менуэт, а пани Йеменская, сидя за роялем, умирала со смеху. Больше того: как-то, когда родители навестили Александра, он пристал к отцу и к Винцуниной тетке и уговорил их станцевать. Напрасно те отнекивались, отшучивались и даже сердились, Александр умел так подольститься и упросить, что ему невозможно было противиться. Винцуня села за рояль и сыграла менуэт, который выучилась играть у своей тетки; пан Ежи с пани Неменской танцевали, а Александр, стоя между ними, руководил.
— Папенька направо! Тетушка налево! — кричал он. — Пониже кланяйтесь, милая тетя! Повыше прыгайте, милый папа!
Пан Ежи и пани Неменская после танца без сил свалились на диван, но весело хохотали и были в наилучшем расположении духа, потому что Александр и Винцуня, стоя на коленях перед стариками, смеясь, ластились к ним и целовали им руки.
Хотя это были осенние и зимние дни, в доме молодых Снопинских царили весна и лето. У окон, в клетках, увитых густой зеленью, пели канарейки; яркие ковры на полу напоминали цветочные клумбы; два больших трюмо, обрамленные плющом, отражали Винцуню, куда бы она ни повернулась.
Кое-где поблескивала золотистая бронза, пунцовая обивка стульев и кресел придавала веселый и красочный вид комнатам.
Вставали молодые обычно в одиннадцать часов; в полдень они, приплясывая, вбегали в столовую, где давно поджидала с завтраком пани Неменская, а потом начиналась беготня, пение, танцы, поцелуи, гости, и так до глубокой ночи. Засыпали в Неменке чаще всего тогда, когда люди встают на работу.
Так прошло полгода. В ту пору Александр и Винцуня выглядели как студент и институтка на каникулах. Ни прошлого, ни будущего для них не существовало: что будет, то будет, а пока люби да гуляй!
За все это время Винцуня ни разу не вспомнила о Топольском; если ей случалось ездить мимо Тополина, она отворачивалась, словно боясь, как бы воспоминания о прошлом не омрачили на миг дни ее светлых каникул.
И так продолжалось полгода. Ах! Значит позже все переменилось? Увы! Но было еще неплохо. Просто пришла пора проснуться, протереть глаза и взглянуть в лицо реальности, нельзя же постоянно жить как во сне. Через полгода после женитьбы, убедившись, что племянница счастлива, пани Неменская уехала туда, где ее ждали другие заботы. Винцуня сама принялась за хозяйство, и хотя тем самым в волшебную поэзию ее жизни ворвалась грубая проза, молодая женщина не испытывала недовольства, скорее, наоборот, даже обрадовалась новым обязанностям, потому что, — как правильно заметил сосед после разговора с паном Томашем, — она начинала слегка скучать и однажды неожиданно призналась себе: «Я устала!» В самом деле, ноги у нее болели от танцев, горло от смеха, голова от шума, а в сердце становилось как-то непривычно пусто, и не так в сердце, как в голове. Винцуне чего-то недоставало, а чего — она не могла понять и объясняла это себе так: «Я слишком много развлекалась, пора заняться делом!» и вот она пристегнула к фартуку связку ключей и начала хозяйничать: она возобновила знакомство с кладовкой, с амбаром, с кухней, с людской: снова стала заботиться о голубях; словом, хозяйничала вовсю и потом читала. Читала она одна. Почему одна? Да потому, что Александр тоже вовсю хозяйствовал. Весною отец сказал ему:
— Олесь, пора приниматься за дело.
— Хорошо, папа, — ответил он.
И принялся. Начал он с того, что стал переделывать заведенный Топольским порядок и прекрасно налаженную систему перевернул вверх ногами. Их четырех участков образовал три, луга — пустил под пастбища, пастбища — под луга, прежних слуг уволил и нанял новых, отборную породу скота заменил другой, а управляющим всем хозяйством назначил своего фаворита Павелка, который из кучера и лакея был произведен в камердинера, эконома, писаря — словом, в первые доверенные лица.
Эти преобразования и переделки необыкновенно увлекли Александра; во-первых, он впервые ощутил всю сладость власти и управления, во-вторых, был глубоко убежден, что поступает правильно, так как не верил ни в ум Топольского, ни в его знания. «Ну что хорошего мог придумать этот мужлан?» — говаривал он. Напрасно пан Ежи предостерегал сына, мол, портишь прекрасно налаженный фольварк. Александр только посмеивался и отвечал: «Поживем — увидим, папенька!» Пан Ежи пожимал плечами и говорил своей Анульке:
— Ладно, не беда! Раз обожжется, впредь осмотрительней будет. Слава Богу, что понравилось хозяйничать, появилась тяга к труду.
Кроме того, Александр задумал строить новый дом; не дом, а дворец — правда, деревянный, но трехэтажный и даже этакая квазибашенка и оранжерейка где-то сбоку припеку виделись ему в мечтах. От родителей он скрывал свои мечты и планы, предчувствуя с их стороны сильное сопротивление, но с женой поделился, и это вызвало первую размолвку между супругами. Винцуню испугала мысль, что ей придется покинуть любимый маленький домик, где она выросла, и перебраться в чужой, громадный, новый дом, который представлялся ей холодным, пустым и тоскливым. В этом каждый уголок был для нее другом детства, любое местечко уютным, связанным с приятными воспоминаниями, а там — ко всему придется привыкать, точно перенестись в какой-то другой мир.
— Дорогой Олесь! — сказала она. — Зачем нам новый дом? В этом так приятно.
— Душечка, но это же хата, а не дом! — отвечал Александр.
У Винцуни сжалось сердце.
— Мы с тетей здесь прожили долгие годы, — печально промолвила она, — и нам было хорошо и просторно.
— Одно дело — вы с тетей, другое дело — я, — возразил Александр. — Вы с тетей привыкли к тесным каморкам, а я нет. Мои родители всегда жили в больших домах. И потом, надо же где-то и гостей принимать!..
— Дорогой Олесь, — робко заметила Винцуня, — мы, я думаю, не всегда будем принимать столько гостей, как сейчас…
— Почему? — насторожился Александр.
— Слишком накладно, и потом, скажу тебе откровенно, меня это уже начинает утомлять.
Александр побагровел.
— Милая Винцуня, — сказал он резко, — ты рассуждаешь, как настоящая провинциалка, которая сидит в своих четырех стенах и ничего кругом не видит. Если бы ты это заявила при посторонних, я бы сгорел от стыда. Что до общения с людьми, полностью положись на меня, я лучше знаю свет, а теперь запомни одно: люди хорошего тона, желающие занять положение в обществе, не должны пренебрегать знакомствами и жаловаться на обилие гостей.
Он тут же ушел, а Винцуня долго сидела и думала. Она первый раз заговорила с мужем о практической стороне жизни, и сразу между ними возникла размолвка. Винцуня сожалела о случившемся и считала себя виноватой, но все же ей было грустно, и она не могла понять, какая связь между правилами хорошего тона и большими комнатами и как может зависеть положение в обществе от обилия гостей. Мысль ее заработала. «Наоборот, — рассуждала она, — тот, кто принимает гостей не по средствам, неизбежно должен разориться, а разорившемуся человеку еще труднее занять место в обществе».
И как-то само собой, в ходе ее размышлений, ей вспомнились слова Болеслава, которые он не раз повторял: что только непоколебимая честность, прямота и упорный труд на каком-нибудь однажды избранном поприще рано или поздно заслужат всеобщее уважение. «Пожалуй, когда тебя уважают, — думала Винцуня, — это и значит, что у тебя прекрасное положение в обществе, а разве добьешься должного уважения, владея огромным домом или давая обеды и вечера соседям?»
Так она долго размышляла и в конце концов пришла к убеждению, что положение, достигнутое подобными средствами, весьма иллюзорно и отнюдь не почетно.
И впервые со дня свадьбы она подумала: «Олесь ошибается!»
И впервые за много месяцев ей вспомнились слова Болеслава о том, каким образом человек должен добиваться положения в мире, и она подумала: «Он был прав!»
Впервые с тех пор, как она вышла замуж, ей стало грустно, и за весь вечер она лишь трижды поцеловала мужа.
Александр больше не заговаривал с женой о строительстве нового дома, но не отказался от своей затеи. Он даже с кем-то договорился о покупке материалов и найме рабочих, только не знал, где раздобыть денег, ведь требовался приличный куш.
Вдруг ему пришла мысль использовать для этого будущие доходы Неменки, правда, он тут же подумал, что в таком случае не останется денег на жизнь и на оплату налогов. Долго он ломал голову, как быть, и в конце концов решил так: «Если недостанет, займу!»
Мечта о новом доме не давала ему покоя, а покамест он лихорадочно — как всегда, когда брался за какое-нибудь новое дело, — занимался хозяйством. В первый раз ему повезло, удались весенние посевы, и пан Ежи не мог нарадоваться. Даже некоторые соседи отметили, что молодой Снопинский толковый и расторопный хозяин.
Винцуня тоже занималась хозяйством, читала, и время быстро летело. И все же ей чего-то недоставало, но чего — она не могла понять…
Между мужем и женой еще царила гармония, но это была гармония неполная: они не разговаривали, вместе не читали, не музицировали, лишь смеялись и танцевали. Винцуне не раз хотелось поговорить с Александром так, как, бывало, она разговаривала с бывшим женихом, о многих прекрасных и приятных вещах, которые успели полюбиться ее душе: о поэзии, о людях, о родном крае, об его истории, торжествах и неудачах.
Она нежно брала мужа за руку и, глядя ему в глаза, о чем-нибудь спрашивала или делилась своими мыслями, но Александр, — если он бывал в хорошем настроении, — рассмеявшись, говорил:
— Какая ты сегодня серьезная, Винцуня! — и закрывал ей рот поцелуем, весело смеясь, или хватал ее за талию и кружил по комнате. Но когда был утомлен или на что-то сердит, то говорил: — Ах, оставь меня в покое! — и уходил; раза два случилось, что он откровенно зевал.
И все же у нее еще бывали минуты счастья и упоения, как в те первые месяцы после свадьбы. Безмятежно счастливой она себя уже не чувствовала, но ей еще было хорошо. На крыльях любви она уже не парила, в облаках уже не витала, но и ногами земли еще не касалась.
Число поцелуев, которыми супруги дарили друг друга, уменьшилось от шестидесяти в час до шестидесяти в день, да и то большая их часть доставалась Александру от Винцуни.
На этом наспех устроенном пиршестве любви она еще только принималась за второе, а у него уже оставался один десерт.
Хотя и безотчетно, но порой он предчувствовал, что вот-вот наступит пресыщение.
И Винцуня замечала это по его слегка скучающей физиономии, но закрывала на это глаза, стараясь не видеть, а потом открывала и смотрела на Александра обворожительным взглядом, чтобы заставить его глаза сиять и лучиться, как то было прежде, несколько месяцев подряд, когда она чувствовала себя на седьмом небе.
И часто ей в самом деле удавалось заставить его глаза гореть и лучиться… Но горе той женщине, которой приходится все это пробуждать в любимом мужчине.
Впрочем, чем дальше, тем меньше ей хотелось вызывать в нем это чувство.
Так проходило второе полугодие.
Начало третьего ознаменовалось тремя весьма важными для супругов событиями.
Первым событием была ссора, и такая бурная, что Александр потом два дня не разговаривал с женой и недели две ни разу ее не целовал; вторым событием был отъезд стариков Снопинских из Адамполя; третьим событием было рождение дочери, которой при крещении дали имя Анна.
В хронологическом порядке первой шла ссора, и произошла она из-за кареты.
Александр узнал, что в нескольких милях от Неменки какая-то помещица, перебирающаяся на жительство в город, дешево продает почти новую и красивую карету. Александр поехал, купил ее и привез домой. Когда Винцуня взглянула на дорогой экипаж и узнала, что муж приобрел его, она прямо-таки ахнула:
— Боже мой! А это зачем?
— Будешь ездить в карете! — торжествующе заявил Александр.
Винцуня вся вспыхнула, еще раз окинула взглядом карету и решительно сказала:
— Нет, дорогой Олесь, я в карете ни за что ездить не стану!
— Это еще почему? — удивился он.
— Не хочу быть посмешищем.
Александр опешил от неожиданности.
— Что-то я тебя не пойму, дорогая, — гневно произнес он.
Винцуня объяснила:
— В карете прилично ездить людям богатым, а если мы станет раскатывать, про нас скажут, что мы важничаем, и засмеют.
— Милая Винцуня, я вижу, ты настоящая мужичка. Никогда бы не подумал.
— Мне очень неприятно тебя огорчать, милый Олесь, но я ни за что на свете не решусь сесть в карету, прости меня…
Она хотела взять мужа за руку, объясниться, дать ему понять, кому, по ее мнению, пристало, а кому не пристало разъезжать в дорогих экипажах, но Александр резко вырвал руку, повернулся и ушел, не сказав ни слова.
Винцуня расплакалась и, утирая слезы, думала: не следовало ли ей, в угоду Олесю, согласиться ездить в этой злосчастной карете? Но ее воля и разум бурно противились, и ничего она с собой поделать не могла. «Олесь одумается и сам поймет, что это нелепо!» — внушала она себе. Та коляска, в которой они до сих пор ездили, казалась Винцуне тоже претенциозной, и она с трудом к ней привыкла, но в первые месяцы замужества ей было все равно, на чем и куда ехать, лишь бы он находился рядом; теперь иное дело: она никак не могла согласиться делать то, что, по ее мнению, выглядело бы комичным и могло бы привести к неприятностям. Назавтра она повторила мужу, что ни за что не отважится сесть в карету, пусть он ее кому-нибудь продаст или отдаст; и хотела объясниться, но он сердито отстранил ее и потом два дня с ней не разговаривал.
Все два дня Винцуня плакала…
Так на их небосклоне появилась первая тучка, но вскоре ее рассеяло рождение маленького ангелочка. Роды были тяжелые и чуть не стоили Винцуне жизни. Александр бесконечное число раз целовал руки жене; к нему, казалось, вернулась забытая нежность. Потом были крестины, очень шумные, тем более что они совпали с прощальным вечером, устроенным в честь уезжающих стариков Снопинских.
Старики покидали Адамполь с горечью, не хотелось им с детьми разлучаться, уезжали они против своей воли, но ничего поделать не могли. Адампольское имение было прибыльным, кто-то позавидовал пану Ежи, оклеветал его, подкупил поверенного графини, ей настрочили письмо, где в самых мрачных красках изобразили хозяйничанье Снопинских, и контракт был расторгнут. Новое имение, куда переселялись Снопинские, находилось милях в тридцати от Адамполя, и пан Ежи отправлялся туда с тяжелым сердцем, жалуясь на горькую долю арендатора. Перед самым отъездом он несколько воспрянул духом: оказалось, что новое поместье сулит еще большие прибыли, нежели адампольское; дети же обещали часто писать и летом наведываться в гости. Прощаясь с Александром, мать заливалась слезами, а пан Ежи уже в который раз наказывал сыну беречь жену и дом, толково и осмотрительно хозяйничать.
Александр огорчался, что родители уезжают, но в то же время в душе радовался. Избавленный от отцовского надзора, он мог вести себя свободней, стать полным хозяином положения.
Так началось третье полугодие супружества молодых Снопинских, а для Винцуни наступила совершенно новая пора.
После долгой и тяжелой болезни молодая женщина заметно преобразилась внешне и внутренне. Она исхудала, движения стали медлительными, как бывает у людей физически обессиленных, лицо из румяного сделалось бледным, кожа — прозрачно-тонкой. Но еще разительней изменилось выражение лица: лоб, казалось, был озарен умом более возвышенным, чем прежде, но глаза утратили прежний живой блеск, подернулись туманно-влажной поволокой и часто бывали задумчивыми. Внешне Винцуня изменилась из-за перенесенных физических страданий, а на внутреннюю перемену повлияло то, что она почувствовала и осознала себя матерью, это быстро привело ее к зрелости. Все благородные чувства внезапно ожили в сердце, ум прояснился, она точно очнулась от глубокого сна при виде своего ребенка, поняв, что этот ангелочек дан ей для того, чтобы она вдохнула в него добродетель, любовь и разум.
Все хорошее, что внес в ее душу Болеслав, только сейчас стало проявляться. Из беспечной, живой, как огонь, девушки, из мечтательной и парящей на крыльях любви молодой жены она превратилась в серьезную и заботливую мать. Материнство стало для нее той высокой ступенью, которая дала ей возможность больше видеть и серьезней относиться ко всему.
Материнство часто благотворно влияет на женщину, но мужчины редко меняются, становясь отцами, даже если заранее с трогательным старанием к этому готовятся. Александр не готовился стать отцом, во всяком случае всерьез и сознательно. Это не было ни мечтой его жизни, ни заветным желанием, потому он ничуть не изменился.
Кроме минутной радости, он при виде новорожденной не испытал ровно никаких чувств; бывали минуты, когда он с трудом верил и осознавал, что он — отец! Он! Такой молодой! Такой свободный еще год тому назад, и вдруг — отец! Смутная тревога охватывала его при этой мысли, он злился на себя и редко когда радовался. Но особенно бывало досадно, когда к нему лезли с поздравлениями соседи и уверяли, что теперь он поистине солидный человек, потому что у него есть ребенок, и прочили ему еще кучу детей. Эти разговоры напоминали ему о новых обязанностях, тяготах и безвозвратно потерянной драгоценной свободе, и, однажды осознав это, он в ужасе схватился за голову и завопил: «Караул!»
Перемена, произошедшая в Винцуне после того, как она стала матерью, ему тоже решительно не нравилась. Постоянно нянчившаяся с ребенком, неокрепшая после болезни, временами задумчивая, она уже не была той веселой, вечно смеющейся, неутомимой партнершей Александра в танцах, как в первые месяцы замужества.
Чем серьезней становилась она, тем больше ему хотелось ребячиться и веселиться.
Подчас она принуждала себя быть такой же, как прежде, но самой ей весело не было.
Она все больше привязывалась к дому, к каждодневным занятиям, тихой жизни, а его все сильнее влекло бывать на людях, получать новые впечатления, развлекаться. Чем желанней ей были доверительные и сердечные беседы, тем меньше он был к ним расположен.
В облаках она уже не витала, давно сложила крылья и опустилась на землю, чтобы с тихим благоговением сидеть у колыбели, заниматься домашними делами, а Александр, наоборот, только сейчас расправил крылья и, словно мотылек, порывался лететь навстречу блуждающим огонькам заманчивых светских удовольствий.
Глубокая духовная пропасть возникла между супругами, они чувствовали, что их что-то разъединяет, но еще не понимали что.
Они почти не разговаривали; все реже и слабее вспыхивал огонек в глазах Александра, когда он смотрел на жену, и все меньше Винцуня радовалась этим вспышкам. Число поцелуев от шестидесяти в день, как было во втором полугодии, сократилось до трех. Спад резкий, но вполне закономерный при таких отношениях; если любовь поначалу чересчур горяча, а на другой год после женитьбы заметно остывает, то потом уже со скоростью геометрической прогрессии приводит к взаимному равнодушию.
И тогда супружеская жизнь похожа на пустырь, поросший сорняками огорчений и обид…
Вот по такому пустырю и тащились молодые супруги, утопая в зарослях неурядиц, но среди чертополоха для Винцуни вырос чудесный цветок — материнская любовь; всецело поглощенная своим чувством, Винцуня еще не замечала, что происходит с Александром; между тем он скучал и томился, однообразие домашних дел наводило на него тоску, все сильней он жалел об утраченной свободе, все чаще убегал из дому в погоне за новыми впечатлениями, которых жаждала его взбалмошная, неспособная к сосредоточению, непостоянная натура.
Как рассказывала Топольскому трактирщица, через год после свадьбы Александр стал заглядывать в залу и возобновил свои отношения с пани Карлич.
Возможно, этого и не произошло бы, если бы сама очаровательная вдова не подала повод. Как-то в воскресенье, выходя из костела, она скучающим капризным взглядом обвела прихожан и, увидев Александра, который издали ей поклонился, кивнула ему и знаком велела подойти.
— Видно, правду говорят люди: женится — переменится! — произнесла она, улыбаясь. — С тех пор как вы женаты, вы к нам в Песочную и дорогу забыли. Может быть, вы дали обет отшельничества? Или ваша жена ревнива и строга?.. Или мы больше не друзья?
Последнюю фразу она умышленно произнесла по-французски, чтобы никто из окружающих не понял.
— Ни то, ни другое, ни третье, — отвечал Александр, галантно кланяясь, — просто я занят… Времени не хватает… Поверьте, я лишаю себя громадного удовольствия…
— Никаких отговорок и комплиментов я не принимаю, — восхитительно улыбнувшись, возразила пани Карлич. — Лучше приезжайте к нам сегодня, мы устроим им reunion[13] и отлично повеселимся, не правда ли? — обернулась она к двум нарядным спутницам.
Компаньонки поддержали хозяйку и подтвердили, что ожидается приятное общество. Александр был весьма польщен, и это не преминуло отразиться на его физиономии.
— Сегодня я к вашим услугам, — сказал он, когда пани Карлич на прощание протянула ему руку с красивыми агатовыми четками.
И он поехал в Песочную, потом зачастил туда, а так как дорога вела через городок, мимо Шлеминой корчмы, он всякий раз заглядывал в залу, и если ему случалось продуться в бильярд или его угощали приятели, он считал своим долгом отыграться или ответить на угощение и выставить бутылку вина и снова ехать в корчму.
Иногда он пропадал из дому на несколько дней; и вернувшись, бывал с женой то нежен и внимателен, то раздражителен и груб, разговаривал с ней резко и вскоре снова куда-нибудь уезжал.
Фаворит Павелек все больше и больше входил в милость, распоряжался хозяйством, продавал, платил работникам и исправно отдавал хозяину десятую долю выручки. Александр полностью ему доверился, превозносил его до небес, называл бриллиантом честности и проворства, хотя на самом деле мало верил в честность Павелка: просто был рад спихнуть на кого-нибудь свои обязанности, к которым охладел так же быстро, как некогда воспылал. Винцуня почти не выезжала из дому; она хозяйничала, читала, нянчилась с ребенком, и тут она часто сталкивалась со всякими трудностями, приходилось обращаться за советами к чужим женщинам, которым она к тому же не очень-то доверяла, и это ей было крайне неприятно.
Однажды ее осенило: «Надо достать какое-нибудь хорошее руководство по воспитанию, оно будет куда полезней, чем советы и поучения неумелых женщин». И подумала, что такие книги наверняка есть в библиотечке Топольского. «Может, написать ему и попросить у него книгу на время? — Ее бросило в жар при одной мысли об этом. — Нет! Как я смею что-нибудь у него просить?» И ей стало грустно. «Боже мой! — думала она, — почему же я не могу с ним видеться? Вот кто, без сомнения, мог бы меня многому научить из того, что необходимо для воспитания ребенка!»
И стали у нее всплывать в памяти некоторые разговоры с Болеславом, его мнения, замечания — казалось, совсем забытые; теперь они мерцали в ее сознании, как звезды, по-новому озаряя все прошлое. Она стала вникать и вдумываться в смысл его слов.
Она вспомнила все, что он говорил ей о призвании женщины и в особенности матери; о большом общественном значении семьи, о том, как важно правильно воспитывать молодое поколение и в какой мере должна в этом участвовать женщина. Она вспомнила, что, уже будучи женихом и невестой, они как-то заговорили об этом, и Болеслав сказал: «Теперь я не все могу тебе сказать, но, когда ты станешь моей женой, я скажу тебе больше, гораздо больше!» Винцуня живо представила себе лицо говорившего, его умные, смотревшие на нее с беспредельной любовью и надеждой глаза.
— Боже мой! — воскликнула она. — Почему же теперь, именно теперь, когда я стала матерью, когда мое сердце испытало великое и святое чувство материнства и я осознала, как велика моя ответственность, рядом нет никого, кто бы меня научил, помог мне, посоветовал; кто хотя бы поговорил со мной о том, что меня больше всего занимает? — Она окинула взглядом пустую комнату: ребенок спал, а Александра не было дома.
Винцуня подошла к окну и долго смотрела в ту сторону, где находилась тополинская усадьба.
В эту минуту она не только не витала в облаках, не только стояла на земле, но уже видела, что находится на краю пропасти, и знала, что недалек черный день…
Примерно неделю спустя Винцуня сидела, как обычно, у кроватки своей дочурки, как вдруг служанка принесла увесистый пакет.
— Что это? — спросила Винцуня.
— Из Тополина, — ответила прислуга.
Винцуня с любопытством и нетерпением стала разворачивать пакет, руки дрожали от волнения. Как же она изумилась, когда увидела книги и по заглавиям на обложках поняла, что это учебные пособия по физическому и умственному воспитанию ребенка. В пакете лежала записка — всего несколько фраз, начертанных хорошо знакомым Винцуне почерком.
«Я знаю, что у вас ребенок, и хотя не сомневаюсь, что в вашей душе найдется достаточно любви и умения, чтобы правильно воспитать его, мне кажется, советы знающих и умудренных в этом деле людей тоже не помешают, и скорее даже напротив, помогут разобраться в некоторых сложных вопросах, с которыми вы столкнетесь на трудной стезе материнства. Поэтому я осмеливаюсь вам предложить несколько руководств, которые удалось собрать, мне они все равно не понадобятся. Надеюсь, вы не откажетесь принять этот маленький дар от старого друга».
Винцуня прочла записку, уронила руки на колени и опустила голову.
Каким чудом этот человек угадал ее тайные желания и так быстро откликнулся?
Есть, оказывается, ясновидящие души, которые на расстоянии угадывают самые сокровенные желания своих любимых.
Неужто он все еще ее любит, несмотря ни на что; неужели ничего не изменили ни время, ни разлука, которая продлится вечно?
Он пишет, что эти книги ему больше не понадобятся. Значит ли это, что он никогда не женится, что никогда в его жизни не будет женщины, которой они помогли бы воспитывать его детей? А если так, то сколько невыразимой горечи в этих спокойных и простых словах?
Как сильна должна быть любовь, которая столько простила и так упорна в своем постоянстве!
Как же высок дух человека, который в чувствах своих подобен ясновидцу и, пренебрегая принятыми правилами, протягивает руку помощи и поддержки женщине, с которой его все разделяет!
Винцуня задавала себе эти вопросы, и крупные горячие слезы текли по ее лицу.
В тот день Александр бурно веселился в Песочной. Когда он уже собрался уезжать, хозяйка неожиданно спросила:
— Почему вы никогда не привезете свою жену?
Александр поблагодарил, сказав, что она делает ему честь своим приглашением, и обещал в ближайшее время непременно приехать с женой.
В самом деле, почему он до сих пор не был с Винцуней у своей блистательной светской приятельницы? Тому были две причины: первая — без жены он чувствовал себя свободней; вторая — он опасался, что Винцуня, привыкшая к окружению простых и простодушных соседок и соседей, не сумеет должным образом вести себя в обществе пани Карлич и ее компаньонок.
Когда он уехал, пани Карлич сказала компаньонкам:
— Ну-с, полюбуемся на его провинциалочку, позабавимся вдоволь.
Одна из компаньонок рассмеялась в предвкушении предстоящего веселья и заметила, искоса взглянув на хозяйку:
— Надо сказать, что Снопинский становится все интересней.
— Это верно. Хотя и простой шляхтич, но весьма развитой молодой человек, — небрежно отозвалась пани Карлич.
— И остроумен, — добавила другая барышня.
— Ему недостает трех вещей: знатного рода, приличного состояния и подходящей жены, не такой простушки… Тогда он был бы вполне…
— Вполне…
— Вполне привлекательным кавалером, а если понадобится — и подходящей партией, — закончила смеясь, вдова.
— А кто же он теперь? — спросила компаньонка.
Пани Карлич состроила капризно-насмешливую гримасу и, небрежно листая страницы альбома, ответила:
— Un joli garçon[14]. И какое ни на есть развлечение в нашей деревенской скуке…
Александр и не подозревал, как о нем судачат три дамы, он был уверен, что играет весьма важную роль в доме местной львицы, и умилялся сознавая, какое почетное место ему отведено в обществе.
Вернувшись домой, он тут же объявил жене, что через три дня они поедут с визитом к пани Карлич.
Винцуне была неприятна мысль, что ей придется близко познакомиться с этой светской дамой. Еще до встречи с Александром, да и после знакомства с ним, до нее доходили нелестные отзывы разных людей о пани Карлич, к этому примешивались порой шутливые намеки на симпатию или слабость знатной дамы к молодому Снопинскому, поговаривали о том, что он слишком часто бывает в ее доме. Ни тогда, ни тем более потом, в первые месяцы замужества, Винцуня не придавала значения всяким сплетням, где имя ее мужа упоминали вместе с именем взбалмошной вдовушки. Но после того, как Александр снова зачастил в Песочную, а Винцуня стала зорче присматриваться к тому, что делается вокруг, и лучше разбираться в происходящем, она почувствовала инстинктивную неприязнь к пани Карлич; у нее возникли какие-то смутные догадки и подозрения, а несколько раз ей приходило на ум, что тщеславная женщина просто играет ее мужем, втягивает его в жизнь праздную и безалаберную, отвлекая от жены и дома. Все же Венцуня превозмогла свою неприязнь. «Нехорошо без конца перечить Олесю, — подумала она. — Лучше пойду на эту жертву, сделаю, как он хочет!»
И она, улыбнувшись, сказала мужу, что согласна поехать в гости к пани Карлич, если этим доставит ему удовольствие. Александр почему-то ожидал, что Винцуня будет сильно противиться, и, встретив в ней покорность и кротость, несказанно обрадовался; горячо обнял жену и целых три дня не отлучался из дому. Он был весел, пел, сидя за роялем, играл с дочуркой, и число поцелуев, которыми он одаривал жену, возросло в эти дни от трех до десяти и больше. Но то была лишь минутная вспышка чувств, похожая на вспышку пламени в догорающей лампе. Эти вспышки потом повторялись еще несколько раз, но уже никогда не могли превратиться в ровное, яркое, спокойное пламя, потому что в душе Александра все перегорело.
Винцуня сразу почувствовала эту слабую вспышку некогда сильных чувств, она оживилась, повеселела, правда, теперь она не витала в облаках, как раньше, но на какое-то время забылась, точно отодвинулась от края черной пропасти, призрак которой не давал ей покоя последнее время. Напрасно, однако, она пыталась в эти три дня возрожденной близости с мужем поговорить с ним о чем-нибудь серьезном, Александр к таким вещам не был расположен: смех, пение, ласка — вот те три блюда, которыми он, так сказать, кормил жену даже в лучшие минуты.
Когда наступил назначенный день, в Винцуне боролись два противоположных чувства: инстинктивная антипатия к женщине, с которой ей предстояло познакомиться, и желание побывать в доме, принадлежащем к большому свету. Она нисколько не робела, а скорее наоборот, испытывала некоторое удовлетворение и любопытство. Ее рано созревший ум находил удовольствие в различных наблюдениях и требовал, чтобы поле обозрения постоянно расширялось.
«Интересно знать, — говорила себе Винцуня, одеваясь к предстоящему визиту, — как он выглядит, этот высший свет? Что в нем хорошего и что плохого?» И ничуть она не тревожилась о том, какой она сама предстанет в глазах нового для нее окружения. Понравится ли она особам, с которыми ей предстоит знакомиться? Желания блеснуть, выставить себя в выгодном свете у нее не появилось, она привыкла вести себя естественно, скромно, — это были зерна, зароненные в ее душу Болеславом.
Оделась она со свойственным ей врожденным вкусом, как подобает для такого случая и настолько удачно, что пани Карлич, окинув ее взглядом, была поражена. Она предполагала увидеть одетую в пестрые, кричащие наряды провинциалку, с каким-нибудь аляповатым бантом на голове, а увидела женщину в черном, безукоризненно сшитом платье, с легким кружевом, увенчивающим красиво и строго причесанные волосы. Такое же изумление гостья вызывала у красавицы хозяйки в продолжение всего визита. Винцуня вошла в роскошно обставленный дом спокойная, ничуть не подавленная представшим ее взору богатством и все время вела себя просто, достойно и непринужденно. Она больше слушала, нежели говорила; было заметно, что она внимательно наблюдает за происходящим вокруг. Подали чай, потом хозяйка села за фортепьяно, а Александр встал рядом и о чем-то с ней заговорил вполголоса. Звуки рояля заглушали их беседу, но, взглянув на лица пани Карлич и мужа, Винцуня вспыхнула, и в глазах ее сверкнула обида. Винцуня вдруг с болью осознала, что пани, Карлич, точно злой дух, увлекает Александра в пропасть. «Неужели она его любит? — думала Винцуня, всматриваясь в черные огненные глаза вдовы, устремленные на Александра. — Нет! Эта легкомысленная, недобрая женщина неспособна любить!»
Вдруг жалобно заскулила лежавшая на ковре болонка, любимица пани Карлич, гостья взглянула на песика и подумала, что Александр для красивой барыни такая же игрушка, как эта лохматая собачонка. А он-то? Неужто не чувствует, какая у него унизительная роль? А может, эта роль его устраивает? Может, он действительно увлечен этой женщиной? Нет, сколько раз он с насмешкой и не слишком-то лестно отзывался о ней. Тогда что же это? Тщеславие, ветреность или минутное безумство? Безумство! А не было ли его чувство к Винцуне тоже минутным безумством? Что за ум, что за сердце у человека, который под влиянием минуты или из тщеславия теряет чувство собственного достоинства? Винцуня почувствовала себя униженной из-за человека, чьей женой она была. Она покраснела и опустила голову и вновь поняла, что находится на самом краю черной пропасти, в которую вот-вот свалится.
Между тем беседа у фортепьяно продолжалась, заглушаемая капризными и нестройными звуками, выходившими из-под пальцев пани Карлич. Компаньонки о чем-то перешептывались по-французски. Потом зашел общий разговор о модах, деревенской скуке, о предстоящем катании на санях, о Варшаве, о загранице. Винцуня говорила мало, зато Александр был весьма словоохотлив, оживлен, сыпал остротами, всякий раз считал своим долгом отпустить комплимент какой-нибудь из барышень, то и дело бросал многозначительные взгляды на хозяйку. Один из таких взглядов случайно перехватила Винцуня; заметила она также, как сверкнули в ответ черные огненные глаза вдовы; и перед Винцуней, казалось, на миг приподнялась завеса, и обнаружилось нечто темное, скрываемое, греховное, о чем она раньше не знала.
Винцуня побледнела.
Когда молодые Снопинские уехали из Песочной, пани Карлич и ее компаньонки молча переглянулись. Заполучив для забавы эту провинциалку, они, как ни странно, не находили в ней ничего такого, над чем можно было бы посмеяться.
По дороге Александр сказал жене:
— Милая, тебе надо непременно выучиться говорить по-французски.
— Зачем, Олесь? — удивилась Винцуня.
— Затем, что теперь ты, вероятно, будешь часто бывать у пани Карлич, а там собирается большое общество и почти все всегда разговаривают по-французски.
Винцуня, немного помолчав, ответила:
— Боюсь тебя огорчить, дорогой Олесь, но мне совсем не хочется бывать в Песочной.
— Странная ты женщина! — в сердцах произнес Александр. — Тебя совсем не привлекает красота, изящество. Неужели тебе не хочется вращаться в свете, быть не хуже других?
— Я признаю, что все в доме пани Карлич подобрано с большим вкусом, но если все, что я сегодня наблюдала, и есть большой свет, мне он не показался ни красивым, ни привлекательным, как бы ты его ни расхваливал, — вежливо ответила Винцуня.
— Что же тебе там не понравилось? — с издевкой спросил муж.
— Многое! И прежде всего: отсутствие простоты.
— Ах, что за мужицкие вкусы и понятия! Ей-Богу! Тебе бы только в кладовку лазить да гусей откармливать! — с досадой промолвил Александр. — Мы с тобой неподходящая пара, дорогая Винцуня! — Он закутался в шубу и умолк. Дальше ехали молча. То ли оттого, что разыгрался ветер? То ли оттого, что в душе у обоих остался осадок от разговора? Но еще не наступило время сказать об этом открыто.
Тогда-то Александр, проезжая мимо Шлёминого трактира, остановился, заглянул в залу и застрял там среди подгулявших парней. Тогда-то Винцуня впервые после долгого перерыва снова встретилась с Болеславом, доверилась его надежной опеке и, слушая завывание зимней бури, различила в ней жалобные стоны тех, кто оплакивает свое утерянное счастье.
Кто же была пани Карлич?
Знатность, значительное состояние и привлекательная наружность обеспечили ей в обществе место видное, а потому и влиятельное.
Нельзя сказать, что она была плохим человеком в обычном значении этого слова: явно и заведомо она никому зла не причиняла, а часто у нее бывали добрые и даже благородные побуждения. Те, кто ее близко знал, могли перечислить много великодушных поступков, которые она совершила за свою жизнь: не одну семью спасла от голода, не одну сироту воспитала на свои средства, не одному нищему кинула горсть монет. Прислуга тоже на нее не жаловалась, она была щедрой и обходительной хозяйкой, несмотря на капризный и вспыльчивый характер; если кто-нибудь оказывал ей услугу, она умела сполна отплатить и подарком, и добрым словом. Хотя она была знатного рода, но никогда не кичилась своим происхождением. Ее бы не заставили улыбнуться даже монарху, если бы он ей был неприятен, а если кто-нибудь ей нравился, для нее безразлично было, какого он сословия.
Она была неплохой женщиной.
И набожной, очень набожной.
У нее в комнате стоял красивой резьбы налой со скамеечкой для коленопреклонений, а в углу висел святой образ кисти итальянского мастера, обрамленный цветами и серебряными украшениями. Пани Карлич часто носила на руке агатовые четки с большим золотым крестом, а на шее у нее всегда можно было видеть ладанку с освященной реликвией. Даже отправляясь на бал, она прятала ее за корсаж декольтированного платья. Живя в городе, она избирала себе духовником кого-нибудь из смиренной монастырской братии и раз в неделю ходила на исповедь, а в деревне у нее был свой капеллан, который ежедневно служил мессу в садовой часовенке. Набожность пани Карлич была вполне искренней, даже пылкой, хотя было в этом что-то примитивное, присущее южным народам. Пани Карлич верила в существование ада со всеми адскими муками, в чертей и котлы с кипящей смолой, а небо виделось ей таким, каким оно приснилось Магомету, о чем он возвестил своим последователям. Пани Карлич горячо поклонялась Богоматери и некоторым святым, но молиться могла, только имея перед собой святой образ; если его не было, молитва не шла на ум. Главной сути учения Христа она не знала, да и не задумывалась над этим, но церковные ритуалы, обряды, блеск огней у алтаря, дым кадил, сверкающие балдахины и облачения церковников приводили ее в трепетный восторг. Во время больших церковных праздников в храме, окруженная этим великолепием, она завидовала китаянкам, которые сами зажигают золотистые бумажки перед своими божествами в храмах; лишенная подобной возможности, она довольствовалась тем, что покупала гирлянды роз, серебряные и золотые украшения и обряжала ими алтарь. Рим был для нее идеалом и святым городом; любимой книгой были страстные и экстатические писания святой Терезы, а самыми излюбленными проповедниками — итальянские священники.
Своей набожностью и многими другими свойствами пани Карлич скорее походила на испанок или итальянок, нежели на своих соотечественниц. Ей безумно нравились три места на земле: Рим, Париж, Испания. Рим она любила потому, что там ее душа загоралась при виде ярких огней в базиликах во время великих церковных торжеств и таяла, утопая в клубах благовонных курений; Париж ее привлекал светским великолепием, успехами, вихрем головокружительных балов; Испанию она любила потому, что там жарко, знойно… там страстью дышат апельсиновые рощи, пламенная синева небес и смуглые лица чернооких идальго…
Самой любимой эпохой, о которой она часто думала и много читала, было средневековье. Философско-историческое значение этой эпохи ее мало заботило, она довольствовалась лишь несколькими происшествиями и скандалами тех времен и была от них в восторге. Полудикие бароны, закованные в латы с головы до пят, обитатели замков, затерянных среди отвесных скал, грабители с больших дорог и похитители путешествующих красавиц в ее глазах выглядели романтичными героями. Ей нравились странствующие рыцари, которые изъездили вдоль и поперек всю Европу, залепив один глаз пластырем или приковав левую руку к правой ноге, дабы этим доказать даме сердца свою любовь. Самым великим человеком на свете представлялся ей римский папа Гильдебранд[15]. В ее комнате висела огромных размеров картина, где он попирает стопой голову кающегося и униженного германского императора.
Сочинения св. Терезы стояли у пани Карлич на одной полке с «Парижскими тайнами», историей папства и хроникой времен инквизиции, впрочем, тут же можно было найти криминальные романы и мрачные дневники отравительниц.
Помимо того, что эта очаровательная женщина обладала знаниями, почерпнутыми из подобного рода литературы, она еще свободно изъяснялась на четырех европейских языках, которые изучила во время путешествий, но английскому предпочитала испанский, ибо насколько она любила страстных и фанатичных испанцев, настолько ей были антипатичны холодные и рассудочные англичане.
Она играла на рояле мастерски и своеобразно; своеобразие выражалось в манере игры, необычайно стремительной, капризной. Каждая музыкальная пьеса в ее исполнении меняла свой характер: меланхолия Шопена становилась бурной рыдающей страстью; сладкие баркаролы Мендельсона закипали пенистыми волнами стонущих, жгучих, буйных звуков. Тот же характер носило ее пение, теми же свойствами отличался рисунок, так как она еще и рисовала, искусно, со знанием дела, но из-под ее карандаша выходили какие-то странноватые существа: то прекрасные, как ангелы, идеально возвышенные, то несуразные, страшные, уродливые, но всегда фантастические, изображенные капризно изломанными линиями.
Во всем, что она умела, подобно тому как в набожности, проявлялась ее буйная, не знающая удержу фантазия, которая стремилась найти свой идеал, но, найденный, он бывал сведен на землю, воплощенный, обретал земные пристрастия и превращался из божества в идола, из идеи в страсть.
Все это были видимые проявления ее натуры, она их ни от кого не скрывала, наоборот, всячески выставляла напоказ, движимая желанием выразить то, о чем думает и что чувствует.
А вот дальше начиналась таинственная бездна, потемки, в которых мудрено было глазами смертного что-нибудь увидеть.
Пани Карлич любила лишь раз в жизни, но влюблялась тысячекратно.
Ее первая любовь, глубокая и беззаветная, была омрачена изменой; после этого у нее бывали только увлечения. Их было так много, как летом бабочек на лугу. Увлечения эти приходили и по одному, и по два, и по три, и даже по нескольку сразу. Одно посильнее, другое послабее, и различие между ними было ничуть не больше, чем между ярко-алыми или лазурными тропическими бабочками и их северными бледно-желтыми или бледно-голубыми сестрами.
Ее очень юной выдали замуж, и очень юной она овдовела; независимая, богатая, она сделалась героиней нескольких бурных романтических историй, которые нанесли немалый урон ее доброму имени и сильно пошатнули ее престиж в обществе. Поговаривали, будто очаровательная вдова потеряла голову от любви, но на самом деле ее тогдашние чувства были не чем иным, как тропическими бабочками с пурпурными крыльями.
Далеко ли заходила в своих многочисленных увлечениях эта красивая женщина? Переступала ли она границы дозволенного в своих внезапных прихотях, безумствах, страстях? Никто того достоверно не знал, и все, что толковали об этом люди, было лишь домыслами, которые в равной мере могли оказаться и правдой, и клеветой.
Это уже была заветная область ее существа, не освещаемая ни одним лучом света Божьего, область таинственного мрака, где блуждают неподвластные разуму инстинкты, неистовствуют не сдерживаемые волей страсти; увлечения эти вспыхивали внезапно, точно блуждающие огоньки на кладбище, что летают, потрескивая и сталкиваясь друг с другом, потом гаснут, потом вновь загораются. Пани Карлич этими огоньками не слишком дорожила, никогда их сама не зажигала, но и не гасила. Вспыхнут? Хорошо! Погаснут? Тоже хорошо! Когда они гасли, у нее не находилось ни одной слезы, чтобы оплакать их исчезновение, лишь в глубине осиротелой души томился бледный призрак скуки. Все же она радовалась, когда со свежей могилы ее манил новый огонек; его отблеск вспыхивал в ее черных глазах синеватым мерцающим пламенем.
А еще пани Карлич любила блеск, шум, поклонение. На мужчин она действовала точно опиум; одурманивала всех, кто с ней соприкасался, многие мужчины теряли рассудок и власть над собой и тешили себя бредовыми мечтами.
Наряды занимали пани Карлич лишь постольку, поскольку делали ее более привлекательной и тем самым усиливали действие опиума. Одевалась она фантастически и оригинально, часто в темные и еще чаще в черные платья. Свои густые длинные волосы цвета воронова крыла она любила украшать ниткой жемчуга или кораллов, а иногда набрасывала на голову испанскую тонкую кружевную мантилью, которая окутывала ее всю волнами шелковой паутины.
Вот такой была пани Карлич, такой ее сделало воспитание, окружающая среда, несчастная обманутая любовь, принадлежность к высшему свету, независимость, богатство и в придачу ко всему необузданная фантазия. В душе этой женщины когда-то крылись богатые сокровища, щедро отпущенные ей природой, но часть этих сокровищ она растеряла на крутых жизненных поворотах, а часть лежала нетронутой, как бы выжидая, чтобы какое-нибудь чудо или случай пробудили их к жизни. Должно же такое когда-нибудь случиться! Тот, кто близко знал пани Карлич, предвидел, что не сегодня завтра ее существование коренным образом изменится, а тем самым изменится и весь ее нравственный уклад. Ее богатство было скорее кажущимся, чем действительным, этот мыльный пузырь грозил вот-вот лопнуть. Песочная со всеми угодьями была так обременена долгами, что уже несколько лет не давала возможности своей владелице жить в городе; разумеется, жить так, как она привыкла, широко и с блеском. Пани Карлич поселилась в деревне, предпочитая, как Цезарь, быть первой среди последних, нежели последней среди первых. Своими доходами и расходами она никогда особо не интересовалась, потому что сызмальства привыкла к богатству и думала, что так будет всегда, другого она себе и не представляла.
Она поселилась в деревне, и сразу сказалось ее дурное и сильное влияние на окружающих. Будучи в кровном родстве и. приятельских отношениях со многими почтенными семействами в стране, она принимала у себя много гостей, и всюду, куда простиралось ее обаяние, воздух был насыщен испарениями опиума. Опьяненные этим опиумом, многие теряли голову, и то, что в пани Карлич было от душевной широты, в других проявлялось пустым тщеславием, любовью к блеску.
Говорили, будто несколько молодых людей, прежде хозяйственных и бережливых, после ее приезда совсем отбились от дома и в погоне за роскошью и модой вконец разорились; два или три студента, приехав на каникулы домой и познакомившись с пани Карлич, не вернулись на занятия в университет, чтобы иметь возможность постоянно видеть ее и ухаживать за ней; многие молодые женщины, прежде жившие скромно и умеренно, стали подражать ей в одежде, роскоши, жизненном укладе.
Пани Карлич увидела впервые Александра Снопинского, когда ему было лет девятнадцать; ей понравился миловидный юноша, она пригласила его к себе, и с тех пор ее дом стал для него школой. Школой? Чему же он там учился? Щегольству, великосветским правилам и манерам, острословию, барским привычкам, любви к блеску, тщеславию, праздности и взаимному одурманиванию, которому предавались мужчины и женщины, точно курильщики опиума.
Пани Карлич забавлялась им, как ребенком, учила его ходить, сидеть, кланяться, петь, говорить по-французски; она муштровала его, придиралась к нему, сердилась на него и потом в знак примирения протягивала ему для поцелуя белую руку со сверкающим бриллиантовым перстнем.
Порой она снимала с себя кружевную мантилью и набрасывала Александру на голову или завязывала ему глаза надушенным батистовым платком и заставляла играть с ней и двумя ее компаньонками в жмурки. Одно время Александр был самым частым и самым желанным гостем в ее доме, красивая вдова играла с ним, как играют со смышленым и миловидным ребенком, играли с ним и ее компаньонки, и никому из них не приходило в голову, какой вред они ему приносят. Александр важничал и петушился, радуясь, что богатая и красивая соседка оказывает ему предпочтение перед другими, и все больше проникался любовью к блеску и праздности, которые царили в этом доме.
Когда на сверкающем паркете Песочной Александра вышколили и выдрессировали, когда он выучился грациозно ходить, садиться и кланяться, со вкусом одеваться, когда он своими манерами, изысканной одеждой стал выделяться среди шляхетской молодежи и больше походить на великосветский образчик, когда он, кроме того, провел несколько месяцев в Варшаве и примчался в Песочную поделиться своими впечатлениями о столице, пани Карлич, взглянув на него, подумала: «Какой молодец!» Блуждающий огонек вспыхнул в ее сознании, перекинулся в сердце и засиял в глазах.
Но, когда в сердце пани Карлич вспыхнул этот огонек, Александр, к счастью для него, познакомился с Винцуней и женился.
После женитьбы он целый год не бывал в Песочной.
За это время у пани Карлич несколько раз вспыхивали и гасли другие огоньки, но настал миг, когда все они погасли и над могилами блуждала скука.
Вот тут-то в одно прекрасное весеннее воскресное утро пани Карлич встретила у ворот кладбища Александра, заговорила с ним и, глядя на него своими большими черными глазами, пригласила к себе.
Александр поехал в Песочную и… с тех пор зачастил туда.
Как утверждал пан Томаш, если супруги после свадьбы слишком много и открыто целуются, то первый год все идет как по маслу, а на второй начинаются трения.
Молодые Снопинские будто задались целью подтвердить, что старый оригинал иногда говорил дельные вещи: чем больше проходило времени со дня женитьбы, тем Винцуня страдала сильней и тем серьезней становилась. А чем меньше молодая женщина ребячилась и веселилась, как прежде, тем меньше она подходила своему весельчаку мужу.
Мало-помалу она поняла, что жизнь не может быть похожа, как ей раньше казалось, — на шумный бал с танцами, музыкой и любовными грезами, но Александр себе иначе этого не представлял.
Пропасть между ними росла, и забывалось то время, когда им вдвоем было хорошо и приятно…
Пробуждение наступило не сразу, а постепенно: глаза ее открывались медленно, но почти каждый час приносил новые мысли и новые наблюдения, и чем больше она узнавала человека, с которым была связана, и чем сильней росло ее самосознание, тем тоскливей ей становилось. Она еще не считала себя несчастной, но твердо знала, что счастливой ее тоже не назовешь. Несчастной она не была потому, что у нее был ребенок, которого она любила всеми силами своей горячей, порывистой натуры; а счастливой она себя не чувствовала, потому что с тех пор, как она стала матерью, не с кем ей было поговорить, поделиться своими мыслями, и еще потому, что она перестала быть любимой… и сама переставала любить!
Равнодушие к Александру тоже пришло не сразу, а по мере того, как душа ее пробуждалась от волшебного сна, который был навеян бурной бессознательной страстью к прекрасному юноше и первыми месяцами замужества.
Наступила весна, в Неменке началось строительство нового дома. Александр лихорадочно этим занимался. На дворе царило большое оживление: привозили материалы, тесали, пилили, закладывали фундамент. Винцуню огорчало, что она не в силах разделить восторга, с каким муж смотрел на эти работы, и его интереса к ним; сердце у нее сжималось от боли при мысли, что милый дом, где прошло ее детство, будет покинут и разрушен, а рассудок ей подсказывал, что слишком большой и требующий расходов дом в Неменке будет выглядеть смешно и в конце концов их разорит. Она не перечила мужу, но совсем не разделяла его радужных надежд и зодческого пыла. Александр видел это, мрачнел, не заговаривал при жене о том, что его больше всего занимало, и… ему становилось с ней все скучнее.
Однако, несмотря на усердие и рвение, с каким Александр всегда брался за дело, строительство за весну не очень-то далеко продвинулось.
Непреодолимая преграда встала на его пути — отсутствие денег. Хотя на закупку материалов Александр использовал весь годовой доход Неменки, — а точнее, половину, потому что деньги были профильтрованы сквозь пальцы разлюбезного Павелка, — и кроме того, занял довольно крупную сумму под залог имущества, этого оказалось мало для осуществления всех его планов и желаний. Обычай жить не по средствам, который он завел у себя, поглощал бездну денег, но и без того они у него расходились неизвестно как и на что. Иной раз Александр сам удивлялся, как быстро они таяли, хотя казалось, вот-вот он их держал в руках. Тогда он принимался учитывать и записывать расходы, но, набросав на бумаге несколько цифр, он начинал зевать, сначала слегка, затем сильнее, потом совершенно спазматически; в конце концов его охватывала такая скука, что он бросал перо и звал на помощь Павелка.
Разговоры с верным слугой в таких случаях ограничивались короткими вопросами и ответами, которые очень напоминали излюбленный диалог блаженной памяти короля Августа III Саксонского со своим верным министром Брюлем. «Habe ich Geld?»[16] — обычно вопрошал вечно нуждавшийся в деньгах монарх. «Ja, Majestät!»[17] — отвечал министр.
— Павелек, деньги у тебя есть? — спрашивал Александр.
— Достанем, — отвечал эконом и почти всегда выполнял обещание, но на каких условиях!
У него было много знакомых евреев процентщиков в городке N и его окрестностях. В угоду своего хозяину Павелек пользовался их карманом. Какая часть этих субсидий принадлежала банкирам в лапсердаках, а какая самому фавориту — оставалось глубокой тайной. Александр брал деньги, давал расписки, какие с него спрашивали, принимал на себя обязательства, какие у него требовали, и всякий раз клялся, что берет в последний раз, причем для очень полезной цели, чтобы построить новый дом, улучшить хозяйство, увеличить доходы Неменки, и что издержки потом вдвойне окупятся. Но стоило ему получить в руки прелестные зеленые и розовые бумажки, как они престранным образом расходовались на пустячки, наряды, увеличение комфорта в доме, на услуги, оказываемые всяким дамам, и вскоре королевский диалог возобновлялся: Habe ich Geld?..
Чем чаще повторялись эти диалоги, тем сильнее возрастали вес и власть Павелка в Неменке и его влияние на Александра. А повторяться эти диалоги могли еще долго. Когда Александр получил в приданое Неменку, за ней не числилось ни гроша задолженности, хозяйство процветало, и об этом знали все. Так что кредитная компания «Павелек и его друзья евреи» еще долго могли снабжать Снопинского деньгами, уповая на имущественный ценз Неменки.
Винцуня ничего не знала о финансовых сделках мужа, она слабо разбиралась в денежных делах, и ей даже в голову не приходило расспрашивать мужа об их материальном положении, тем более разузнавать об этом стороной. Иногда, правда, она удивлялась, откуда Александр берет деньги на предметы роскоши, которыми он наводнил дом, на содержание многочисленной прислуги, на бездну ненужных вещей и строительство нового дома. Но эти случайные мысли не были вызваны какими-нибудь серьезными опасениями. Возможно, неменковских доходов вполне хватало на все, и кроме того, у мужа могли быть свои сбережения, о которых она не знала, а спрашивать не хотела: ее ли это забота? Лишь иногда, когда ей вспоминалась бедность, окружавшая ее в детстве, от которой ее некогда спас Болеслав, она невольно пугалась и думала, как бы снова не разориться, потому что теперь она была не одна, у нее был ребенок, которому она готова была отдать все духовные и материальные блага мира. Но это было лишь смутное, неосознанное опасение. Осознавала же она лишь то, что семейное счастье рушится. Все остальное она поняла много позже.
Постепенно Винцуня отходила от того образа жизни, какой вела в первый год замужества, и возвращалась к прежнему. Она увлеченно занималась хозяйством и находила в этом удовольствие. Но самую большую радость, с тех пор как перестала витать в облаках и опустилась с небес на землю, она испытала в минуту, когда дочь улыбнулась и впервые выговорила слово «мама». В этот день Винцуня чувствовала себя невыразимо счастливой, весь мир казался ей несказанно прекраснее, чище, и какими-то радужными надеждами исполнилась ее душа. А когда ребенок, теребя ручонками ее косу, уснул с улыбкой на устах, Винцуня выбежала в сад и, улыбаясь цветам на клумбах, звонко запела ту самую песенку, которую часто пела девушкой. Но к вечеру ей снова стало грустно. Она вспомнила, что некому разделить ее радость. Александр весь день отсутствовал. Печальная и задумчивая, сидела Винцуня в темноте у колыбели ребенка. Бог ведает почему ей вспомнился тополинский дворик, где она с теткой не раз бывала, и Болеслав. «Почему же он не слышал, как мой ребенок произнес первое слово? — подумала она. — Он бы порадовался вместе со мной! А Олесь, Олесь — даже не знаю, когда домой вернется, да хоть и вернется, я уверена, его совсем не удивит это первое проявление сознания у нашей дочурки!» Принесли лампу, и при свете ее у Винцуни блеснули дрожащие на ресницах слезы. Одна слезинка тихо упала на личико спящей девочки, а молодая мать долго еще сидела одна и думала.
Думала она о том, что раз ее ребенок заговорил, то с каждым днем он начнет говорить все лучше и лучше, а потом станет обо всем расспрашивать. На эти вопросы пробуждающегося разума придется находить ответы, потихоньку вести его дорогой мысли к свету и знаниям. Но чтобы кого-то учить и наставлять, нужно самой иметь знания. И Винцуня впервые задумалась о том, что же она знает. Она представила себе, какие вопросы будет задавать дочь и что на них придется отвечать. Эти размышления привели ее к заключению, что ей самой нужно кое-чему поучиться, накопить некоторые знания, если она собирается стать единственной наставницей и воспитательницей Своей дочери.
— Ах, никогда я ее никому не доверю, а отец… ее отец мне не помощник…
И снова ей вспомнился Болеслав.
— Он бы мне помог, вернее, это я бы ему помогала, — подумала она вслух и мысленно представила себе лицо Болеслава.
С этой минуты она стала усердно изучать книги, присланные Болеславом, и те, которые он дарил ей прежде. Но даже когда она не была занята чтением, а просто думала и наблюдала, она неизменно училась чему-то новому или что-то новое узнавала. Она внимательно присматривалась к людям и природе; лицо любого встречного, всякое растение, птица, звезда о чем-то говорили. В одном был источник знаний, в другом — поэзия; все это старательно накапливалось и откладывалось в памяти, словно в копилке, которой потом воспользуется ее ребенок.
Ее новые пристрастия и произошедшие в ней перемены все больше отдаляли от нее Александра. Когда Винцуня проходила мимо с ключами в руке, он весело посмеивался над ней, если бывал в благодушном настроении, но гораздо чаще ехидно ухмылялся и убегал из дому, увидев ее с книгой.
— До чего же ты быстро состарилась, милая Винцуня, — как-то сказал он ей.
Молодая женщина глянула на себя в зеркало и, улыбнувшись, ответила:
— Я что-то не замечаю у себя ни одной морщинки, ни одного седого волоса!
— Я имею в виду не это, — поправился Александр, — ты, безусловно, стала еще красивее, чем раньше, но у тебя появились старушечьи наклонности и привычки.
— Что ты имеешь в виду? — спросила жена.
— Ты не любишь общества, тебя не привлекают красивые вещи, которые я приношу в дом, ты равнодушна к нарядам, которые я тебе покупаю, и ты необыкновенно чопорна. Будь и у меня такой отвратительный характер, мы бы с тобой жили как затворники и всю жизнь зевали, глядя друг на друга.
Винцуня подошла к мужу и нежно погладила его по голове.
— Не сердись на меня, дорогой Олесь, — сказала она, — чем же я виновата, что мне лучше всего дома с тобой, с нашим ребенком, с книгой? Другой жизни я себе не мыслю.
Александр недовольно пожал плечами.
— Кто тебе запрещает жить, как вздумается? — ответил он. — Кажется, деспотичным мужем меня не назовешь? Но до женитьбы я не подозревал, что у тебя такие склонности.
Он старался говорить бесстрастно и вежливо, но в голосе его звучали горечь и упрек.
Он ушел. А Винцуня сидела грустная и долго думала, нет ли в том ее вины, что между ними возник разлад? Но совесть говорила ей, что она не должна поступаться своими убеждениями, что она прежде всего мать и, для блага ребенка, ей необходимо все время совершенствовать знания и духовно обогащаться, а не разбрасываться попусту. Вдруг она вспомнила свои мучительные раздумья после адампольского бала, когда на весах лежали две судьбы и ей предстояло сделать выбор. И снова перед глазами встали те же видения, что прежде, но — увы — не было между ними Страсти, отсутствовали Грезы. Страсть угасла, а Грезы давно рассеялись, зато Совесть ожила в ней с новой силой, вспомнилось, что тогда она сказала Винцуне: «То, что ты чувствуешь, — не любовь, это безумие, наваждение, гибельный омут».
Винцуня в испуге закрыла глаза. Край черной пропасти, казалось, был совсем близко… почти рядом. Винцуня не хотела признаваться себе, что она разочаровалась и разлюбила. Она изо всех сил себе доказывала, что это она виновата во всем, и оправдывала Александра. Она отбивалась от своих сомнений и вопросов, но на сердце было тяжело. И снова ей вдруг привиделся тополинский дворик и Болеслав, — и долго сквозь слезы она любовалась этой картиной.
Образ Болеслава все чаще возникал у нее перед глазами. Когда все было спокойно, он не появлялся, но стоило ей чему-нибудь обрадоваться или чем-нибудь огорчиться, как Болеслав возникал перед нею, точно по мановению волшебной палочки. Ему она тихо изливала свою наболевшую душу, с ним делилась всем приятным, у него спрашивала совета, если ее мучили сомнения. Лицо Болеслава бывало то спокойное и веселое, то грустное и задумчивое, то болезненно-бледное — каким она его видела в день разлуки И тогда Винцуню мучило страшное раскаяние, необъяснимый стыд, грызла тоска, а Совесть тихонько нашептывала: «Я же тебя предупреждала!» Доброта, — бывшая пленница давно угасшей Страсти, — теперь стояла заплаканная, без оливкового венца, а Воспоминания туманным роем кружились над ней и пели дивные песни о детстве и безмятежной юности. Тогда молодая женщина бросалась на колени перед святым образом и молилась долго, исступленно. Однажды она в отчаянии воскликнула: «Боже мой! Я согрешила!» Но еще горше ей бывало, когда перед ней возникали два видения: бывший жених и муж. Винцуня старалась отвлечься, но оба упрямо преследовали ее: один сильный духом, умный, благородный; другой хотя и более красивый, но ветреный, слабовольный, гуляка. И внутренний голос настойчиво, мучительно повторял ей: «Сравни! Сравни!»
Все быстрее, все определенней сбывались предсказания старого оригинала пана Томаша. Винцуня освобождалась от иллюзий, мираж исчезал, и на месте хрустальных замков мечты возникали ужасающие контуры действительности: она осознавала, что стоит на краю пропасти.
Осенью Александр ненадолго уехал к родителям. Оставшись одна, Винцуня еще больше времени уделяла своим занятиям и размышлениям. С отъездом Александра в Неменке стало тихо, лишь изредка наведывались сосед или соседка. Но и этих визитов оказалось достаточно, чтобы Винцуне рассказали все сплетни, ходившие о муже. Это больно ранило ее сердце и задевало женское самолюбие.
Наведался к ней как-то давний знакомый, простодушный и откровенный деревенский человек.
— Как это ваш муж решился в такую горячую пору оставить дом, да еще надолго? — удивился гость.
— Его замещает эконом, — ответила Винцуня.
— Ох уж этот эконом! — вздохнул сосед. — Скажу вам откровенно, сударыня: ваш Павелек отпетый мошенник и бессовестно вас обкрадывает. Об этом все говорят! Да и пристало ли нам, бедным шляхтичам, держать экономов и полагаться на них? Конечно, ежели громадное хозяйство, то другое дело, а на маленьком фольварке, как говорится, свой глаз — алмаз.
Винцуня не возражала. Конечно, сосед был прав.
Однажды пожаловала в гости дальняя Винцунина родственница, немолодая, румянощекая, пышнотелая дама, из тех, у кого глаза на мокром месте и язык без костей. Едва переступив порог, она порывисто обняла Винцуню, притиснула к груди, обтянутой цветастым платьем, и возопила:
— Бедненькая ты моя, бедненькая!
— Чем же я такая бедненькая? — шутливо спросила Винцуня.
— Ох, не притворствуй, не притворствуй! — предупредила гостья, сжимая Винцунину руку в своих пухлых ладонях. — От соседей ничего не утаишь, все видят. А то мы не знаем, что твой муженек по салонам шастает да глазки строит то этой кокетке Карлич, то Юзе Сянковской, а тебя, горемычную, оставляет дома как затворницу. Я давно собираюсь все это ему в глаза высказать, вступиться за тебя. Худо это, худо, имея такую славную и молоденькую женушку, амурничать с какой-то пани Карлич, что же это… Прости, Господи…
Долго она так разглагольствовала, и Винцуня, казалось, не имела сил ответить. Боль, удивление, обида, гнев попеременно окрашивали ее лицо то бледностью, то румянцем, а гостья не унималась. Из длинного ее монолога Винцуня узнала все сплетни, какие ходили о ней и муже. Их было много, но две из них составляли суть остальных, которые в разных вариантах повторяли одну и ту же тему: Александр Снопинский вертопрах и мот, он транжирит свое состояние и скоро совсем пустит его по ветру.
Когда соседка в конце концов устала говорить и умолкла, завершив свой монолог сетованием на испорченность нынешних нравов, Винцуня подняла голову и ответила очень спокойно и даже с улыбкой на устах:
— Дорогая пани Игнацова, я удивляюсь: как это людям такое может взбрести на ум? Впрочем, пусть себе болтают что хотят, какое нам до этого дело, если мы с мужем по-прежнему любим друг друга и вполне счастливы.
Соседка сделала большие глаза и подумала: «Глупая она, что ли, что ничего не замечает и ни о чем не догадывается, или притворяется?»
После отъезда гостьи под вечер Винцуня вышла прогуляться в рощицу. Вечер был осенний, туманный, но теплый; небо серое и спокойное; по земле стлались желтые листья.
Винцуня медленно брела по утоптанной лесной тропке; ветер тихо шумел среди ветвей безлистых деревьев, изредка вдалеке каркала ворона или сухая ветка с легким треском падала вниз с макушки березы.
Молодая женщина казалась грустной и подавленной, она шла понуря голову и сжав руки. Мысленно она сопоставляла свои наблюдения с рассказами гостьи и думала: «Неужели это правда? Неужели Александр любовник пани Карлич? Через два года после свадьбы?»
Значит, он Винцуню не любит и никогда не любил, а если любил, — что же это за любовь? Да и любит ли он пани Карлич? Он знал ее раньше и вряд ли был к ней сильно привязан, если смог жениться на другой. Нет, и ее он не любит! Но все же ясно, как Божий день, что у них более близкие отношения, чем обычное светское знакомство. Что же их связывает?
Задавая себе этот вопрос, она вспомнила, каким взглядом посмотрела пани Карлич на ее мужа; Винцуня, казалось, тогда проникла на миг в самое существо этой красивой женщины, неведомое, потаенное, темное; и сразу стало вспоминаться все подряд: разговор вполголоса у рояля, случайные реплики, иногда срывающиеся с языка у Александра, раздражительность, в которую он порой впадал, вернувшись из Песочной; мнение окружающих о пани Карлич, впечатлительный и легкомысленный характер мужа; и, собрав все воедино, пришлось признать: то, что болтают люди, — правда…
Александр никогда Винцуню не любил. То, что он испытывал к ней, из-за чего женился, было минутным увлечением, прихотью, фантазией…
Но не любил он и пани Карлич: если бы он ее действительно любил, то не женился бы на другой! Его чувства к прекрасной вдове, пожалуй, тоже было не чем иным, как игрой воображения, поощряемого тщеславием и любовью к блеску, которым была окружена эта великосветская дама.
Винцуня, казалось, медленно постигала то, о чем прежде не догадывалась, что было скрыто от нее, постигала, как вступают на путь греха…
И впервые люди показались ей злыми, фальшивыми, испорченными.
Как же назвать женщину, которая из прихоти или для развлечения разрушает счастье и семейное благополучие другой женщины? Как назвать мужчину, который с жаром клянется в любви и верности навеки — и так скоро, так скоро изменяет, уходит? Что может связывать двух людей, столь различных по общественному положению, возрасту, состоянию. Какое счастье или удовольствие находят они в подобного рода отношениях? Что это за души, которым милы тайна и мрак?
Темная, темная картина рисовалась ее духовному взору, и хотя недавно она сама парила на крыльях пламенной, страстной любви, но, оставшись чистой помыслами и девственной сердцем, даже не знала, не понимала раньше, как много в мире низкого, порочного. Она брела по лесу грустная, подавленная и с горечью спрашивала себя: что же ожидает ее с ребенком в будущем, если уже теперь этот человек жестоко обманывает ее?.. Вдруг среди глубокой лесной тишины до ее слуха донеслись какие-то голоса, скрип колодезного журавля, мычание скота, стук топора. Винцуня подняла голову и увидела перед собой частокол тополинской усадьбы. Сквозь ветви оголенных деревьев белела стена дома. Задумавшись, Винцуня даже не заметила, как удалилась от Неменки и забрела в другой конец рощицы. Она остановилась как вкопанная и долго смотрела на этот мирный двор, прислушивалась к гулу, напоминающему жужжание трудолюбивых пчел. Эта спокойная, неприхотливая картина будничной трудовой жизни резко отличалась от той, темной и грешной, которая только что занимала Винцунины мысли…
Смеркалось. С наступлением темноты жизнь в усадьбе стала понемногу замирать. Сначала умолк скрип колодезного журавля, потом стал приглушенней, пока совсем не затих, рев скота, потом смолкли разговоры и перекличка людей, но долго еще раздавались удары топора, вскоре и этот звук стал ослабевать и растворился в тишине. Еще несколько раз его глухие удары нарушили тишь, из леса тяжелым вздохом отозвалось эхо, и все заглохло. Безмолвие воцарилось в усадьбе после трудового дня, как будто там предавались мечтам или молились. В одном из окон вспыхнул свет и замерцал над частоколом сквозь темные ветви деревьев.
Винцуня стояла, слушала, смотрела… Среди голосов на дворе она различила голос Топольского, спокойно отдающего хозяйственные распоряжения. А когда все умолкло и свет зажегся в окне, она живо представила себе, как Болеслав один в комнате сидит, читает при свете лампы или размышляет о чем-нибудь, и подумала, что простое, обычное лицо его от этого становится особенно привлекательным… Да, здесь покой, труд, здесь духовный свет и счастье!.. — шепнуло ей сердце.
Она глубоко вздохнула и медленно побрела в Неменку.
Вскоре после отъезда Александра к родителям от него пришло первое, очень нежное письмо. Александр писал, что тоскует по жене и маленькой Андзе, постарается как можно скорей вернуться, а покамест тысячекратно их целует. В письме он дважды назвал жену «прелестной жемчужинкой», как, бывало, часто называл в то чудесное первое полугодие их супружества… Второе письмо пришло спустя долгое время и было суше; третье состояло всего из нескольких фраз, написанных наспех, где сообщалось о добром здоровье и скором возвращении, а кончалось письмо претенциозной подписью «ton affectueux mari»[18]. Больше Винцуня не получила ни строчки; хотя проходили недели, а муж не возвращался.
«Он, наверно, не сегодня завтра приедет, поэтому не пишет, — утешала она себя и тут же с горькой усмешкой добавляла: — Впрочем, удивляться нечему!» Иными словами это можно было выразить так: «Не исключено, что он и там нашел себе какую-нибудь пани Карлич!» Горькое разочарование овладевало Винцуней, разум проникался недоверием к Александру, а вместе с этим росло и равнодушие к нему.
Не обошлось и без разговоров про долгое отсутствие и долгое молчание Александра. Как-то навестил ее сосед и спросил:
— А где живут родители вашего мужа?
— В Полесье, — ответила Винцуня.
— Ба! — вскричал сосед. — Тогда и не удивительно, почему он загостился! Весело там, весело!
— Вам знакомы те края? — поинтересовалась женщина, не подавая вида, что слова соседа задели ее.
— Как не знать! Мой дядюшка арендовал там имение года три тому назад, в К-ском уезде.
— И родители Олеся там…
— Вот видите, сударыня! Ох и любил я навещать дядюшку, поскольку был тогда холост. Бывало, как приедешь, уезжать не хочется. Там прекрасное общество! Тьма соседей, и все очень гостеприимны, сердечны, богаты, образованны! Весьма образованны, сударыня! К-ский уезд славится своими радушными домами и обществом. Одного лишь там недостает… молодых мужчин. Не то чтобы их совсем не было, но по сравнению с барышнями маловато. И стоит там появиться молодому кавалеру, как его тут же осаждают невесты, выбирай любую, причем там отдают предпочтение тем мужчинам, которые умеют и потанцевать, и повеселиться, и светское обращение знают. Потому что танцы там, сударыня, в каждом доме, право… Ай-ай, увяз муженек ваш, увяз там в гостиных, среди барышень…
Трудно было понять, говорил ли сосед всерьез или издевался над Винцуней за то, что три года назад безуспешно добивался ее руки. Винцуне показалось, что она заметила на его лице злорадную усмешку.
Винцуня гордо выпрямилась и, улыбаясь, спокойно ответила:
— Я очень рада, что мой муж там не скучает. В своем последнем письме он как раз написал, как проводит время, а что загостился, ничуть не удивительно: у родителей тоже свои права…
— Сударыня, да вы просто ангел! Так ко всему легко относиться! — воскликнул сосед. — Но клянусь, я на его месте не оставил бы жену надолго, даже ради родителей…
— А я на месте вашей жены заставила бы вас поехать к родителям, — улыбаясь возразила Винцуня.
Долго они так шутливо препирались, и сосед, уезжая, подумал: «Слепая женщина! Ей-Богу!»
После отъезда бывшего претендента на ее руку Винцуня почувствовала страшную усталость: усилие, потраченное на то, чтобы скрыть волнение во время разговора с соседом, вконец ее утомило; лишь у колыбели ребенка она облегченно вздохнула, а когда девочка, проснувшись, с улыбкой позвала мать, Винцуня схватила ее на руки, прижала к груди и сразу забыла обо всем.
Как-то поздней осенью Винцуня получила из городка N от ксендза приглашение на торжество по случаю открытия больницы. Больница строилась весной и летом, под руководством Топольского и двух других энтузиастов предприятия: ксендза и прибывшего в N врача. Пока ее строили и оборудовали, простому народу разъясняли, как выгодно и полезно для здоровья пользоваться больницей. Владелец корчмы с бильярдом, Шлёма, человек неглупый и более других просвещенный из-за постоянного соприкосновения со шляхтой, по духу своему склонный к новшествам, принял близко к сердцу идею об открытии больницы и ревностно, по мере сил, помогал ее основателям. Шлёма пользовался большим уважением среди своих единоверцев и поэтому смог на них повлиять благотворно. Евреи опасались, что в христианской больнице придется принимать трефные[19] лекарства и еду, Шлёма успокоил их, заверив, что в больнице будут два отделения: одно для христиан, другое для иудеев.
— Ну, если так, то почему бы нам не лечиться в ней? — согласились евреи.
После этого у Шлёма с Топольским был долгий разговор, и, вернувшись домой, трактирщик сказал жене:
— Этот Топольский прямо… прямо…
Он долго искал подходящее слово и наконец нашел:
— Прямо… цимес![20] — и радуясь находке, стал поглаживать бороду.
— Да, — подтвердила жена. — А файнер менч![21]
— Для него не важно, — продолжал Шлёма, — какой ты веры и какое у тебя состояние — еврей ты или христианин, шляхтич или простой мужик; он считает: кто нуждается, тому надо помочь.
После разговора со Шлёмой Топольский переговорил с врачом и сотоварищами по комитету, и было решено устроить в больнице две палаты: одну для христиан, другую для евреев.
В день открытия больницы в костел съехалось много народу; ксендз в своей проповеди упомянул о причине торжества и подкрепил сказанное словами из Евангелия: «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». Потом он пригласил всех собравшихся к себе в. дом, где стояли скамьи и столы с закусками и напитками.
Вскоре в маленьких комнатах набилось столько народу, что негде было сесть; вновь прибывшие с трудом протискивались к хозяину. Публика собралась самая разнообразная: мужчины и женщины, старые, молодые, средних лет. Жены арендаторов и мелкопоместных шляхтичей были в высоких чепцах с цветными лентами. У молодых женщин и девушек, оттого что они находятся в таком многолюдном обществе, лица горели любопытством и восторгом. Здесь можно было увидеть округлые, румяные физиономии старых землепашцев, с глазами честными, но отнюдь не свидетельствовавшими об уме владельцев. Вокруг дам увивались молодые люди, одетые с претензией на изящество, из тех, что не вылезали из Шлёминой корчмы; но не было недостатка и в умных, толковых людях, таких как ксендз, доктор, Топольский, забавный оригинал пан Томаш и некоторые другие.
Поначалу стоял невообразимый шум, девушки любезничали с кавалерами, хихикали; земледельцы толковали о политике и об урожаях; пан Томаш, по своему обыкновению, высказывал какие-то оригинальные суждения, с чем никак не соглашались его слушатели и бурно возражали. Франек Сянковский громовым басом отпускал комплименты барышням, а заика Рыбинский тщился не отставать от него, но врожденный недостаток мешал ему, и девушки исподтишка посмеивались или улыбались.
На самом видном и почетном месте сидела графиня X., которая на несколько недель прибыла к себе в поместье по каким-то важным делам. Графиня очень уважала местного священника и, получив его приглашение, живо на него откликнулась и приехала. Оказавшись в шляхетско-демократическом окружении, она, казалось, забыла о своем титуле и богатстве и вела себя непринужденно, весело и любезно, чем сразу всех очаровала. Недалеко от графини в кругу молодых женщин сидела Винцуня, одетая с большим вкусом, хотя и скромно. С виду она казалась совершенно спокойной и даже увлеченно разговаривала с соседками, но все ее знакомые тут же отметили, что она очень бледна и осунулась. Когда это замечание дошло до нее, молодая женщина стала вести себя еще веселей и общительней, лишь изредка она взглядывала на Болеслава, который в другом конце комнаты разговаривал с несколькими соседями. Гармония, веселье, сердечность царили вокруг; частые взрывы смеха порой заглушали более серьезную беседу, которую вели в своем окружении графиня, ксендз, пан Томаш и Топольский. Все были очень довольны и настроены благодушно; никто не замечал, что здесь находятся два человека, на чьих лицах временами появляются признаки сильного, хотя и сдерживаемого волнения и которые часто встречаются взглядами, словно их притягивает друг к другу магнитом…
Впервые со дня разрыва Винцуня виделась с Болеславом на людях; кое-кто из присутствующих горел любопытством узнать, как встретится Топольский со своей бывшей невестой. Некоторые чуть ли не рассчитывали стать свидетелями небольшой сцены или скандала и весьма удивились, когда Топольский, войдя и здороваясь со знакомыми, как ни в чем не бывало приветливо протянул руку Винцуне. Он обменялся с ней несколькими обычными в таких случаях фразами и отошел к группе мужчин неподалеку. Наблюдатели, пошептавшись, заключили, что Топольский разлюбил Винцуню, а она, как известно, никогда его не любила. Никто не заметил, как мгновенно побледнел Болеслав, коснувшись Винцуниной руки, никто не понял значения улыбки на лице Винцуни, когда Болеслав задал ей какой-то обычный вопрос… а в этой улыбке выразилась вся ее душа, страдающая, жалующаяся, тоскующая…
После обильного и вкусного, хотя и неприхотливого завтрака ксендз представил всем прибывшим в N. врача; его приняли очень сердечно, да и он сердечно отнесся к своим будущим пациентам. Затем самые степенные из собравшихся перешли в комнату, где была графиня; священник попросил Болеслава Топольского рассказать соседям о делах больницы, потому что ею главным образом занимался он. Болеслав вышел к столу, на котором были разложены бумаги и счета, касающиеся этого благотворительного дела, и просто, обстоятельно отчитался перед всеми. Несколько раз одобрительные возгласы прерывали его речь; потом выступил врач и призвал всех соблюдать правила гигиены. Новые знакомые дружески его обнимали и заверили, что все выполнят. Когда шум утих, снова поднялся ксендз и сказал:
— С Божьей помощью и при содействии благочестивых людей мы успешно закончили весьма полезное предприятие: открыли больницу для бедных и пригласили к нам на жительство врача. Но это еще не все, господа, во всяком случае, этого еще очень мало. Будем действовать и дальше с такой же пользой для себя: начало сделано, но многое еще можно сделать, чтобы наша местность расцвела в общественном и хозяйственном смысле. Мы подготовили, дорогие соседи, несколько проектов, которые вам сейчас предложим; может быть, вы найдете их полезными для себя и для народа, во главе которого вы стоите как наиболее состоятельные и образованные люди…
— Что это за проекты? Говорите! — закричали со всех сторон.
— Я не мастак говорить, — отшутился ксендз. — И хотя мне понятны и весьма любезны эти планы, боюсь, что не сумею толково вам изложить их, попросим-ка лучше нашего пана Топольского.
Болеслав рассмеялся.
— Отец настоятель, — сказал он, — я вижу, вы хотите из меня сделать Цицерона!
Несколько человек засмеялись, другие стали просить, чтобы Болеслав поскорей рассказал, что же они такое с ксендзом придумали для общей пользы.
— Что ж, извольте, — просто ответил Топольский, — я охотно выскажу свои соображения. По-моему, нам нужно, очень нужно достичь двух вещей: повысить просвещенность и поднять уровень сельского хозяйства, которое пребывает в плачевном состоянии.
— Какими же средствами, по-вашему, мы должны избавляться от этих недугов? — ехидно осведомился поверенный графини, щеголь во фраке, стоя за спиной своей госпожи.
— Я не претендую на истину, а лишь высказываю предложение, — спокойно пояснил Болеслав. — Просвещенность повысится, если мы откроем в складчину общественную библиотеку, для нас, людей более просвещенных, а для крестьян — школу. А вот для развития хозяйства, промышленности, торговли, кредитоспособности, так как все это взаимосвязано, нужно покупать наиболее совершенные сельскохозяйственные машины, привести в порядок наши дороги, построить кое-где в округе необходимые и экономически выгодные фабрики.
— Ого! Куда хватили! — воскликнул поверенный.
— А я совершенно согласна с паном Топольским, вмешалась в разговор графиня.
Поверенный низко поклонился и умолк.
Кое-кто готов был возразить Топольскому, но после вмешательства графини промолчал. Остальные стали бурно обсуждать предложение Болеслава. Неожиданно поднялся старый оригинал пан Томаш.
— Досточтимый пан Топольский, — обратился он к Болеславу. — Много сказано, но мало понято. Слышали звон, да не знаем, где он. Растолкуйте нам ясно и просто, что надо делать. Нам ведь все разжуй да в рот положи.
Он лукаво улыбнулся и указал глазами на кучку расшумевшихся соседей, давая понять, в кого метил.
— Что ж, — с жаром произнес Болеслав, который, по мере того как оживлялась обстановка, все увлеченнее излагал свои планы. — Первым делом, нужна общественная библиотека…
— Позвольте! Что это такое! Зачем она нам и на что мы ее откроем? — прервал один из арендаторов.
— Сейчас объясню, — ответил Болеслав и кратко и ясно изложил цель и смысл своего предложения.
Когда он кончил, снова все страшно расшумелись. Одни пылко поддерживали проект, горячо аплодировали ему, другие тихо ворчали, что это попусту выброшенные деньги в такие тяжелые времена, третьи вполголоса советовались друг с другом.
Снова в разговор вмешалась графиня:
— Я считаю этот проект нужным и легко выполнимым. Мне доводилось видеть такие заведения в других уездах; они, по-моему, весьма способствуют просвещению. Я от всего сердца поддерживаю план пана Топольского и советую вам поступить так же. Надеюсь, господа, вы позволите мне участвовать в этом предприятии, а так как библиотека и впредь будет существовать на общественные сборы, я буду ежегодно жертвовать сумму вдвое большую, чем все остальные участники.
— Графиня, вы удивительно великодушны! — воскликнул поверенный фальшивым голосом.
— Графиня поступает как истинная патриотка и человек щедрый, — возразил Болеслав, с уважением поклонившись знатной даме.
Сила влияния женщины умной и богатой столь велика, что после слов графини все ворчуны тут же замолчали, убежденные в том, что раз такая особа считает что-то правильным, то наверняка так оно и есть.
Почему же богатые и знатные женщины так редко используют свое влияние? Почему им так редко свойственны гражданские чувства? Почему они уклоняются от столь легкой выполнимой и высокой задачи? Мужчина и со скудным состоянием может воздействовать на общество — умом, ученостью, честностью, силой характера; женщина же небогатая, особенно где-нибудь в захолустных и мало просвещенных кругах, даже обладай она умом греческих мудрецов и ангельским сердцем, не в силах ни на кого влиять.
Предубеждение к женщине всегда будет служить ей преградой. Рассуждай она умнее всех, ее и слушать не станут, ухмыльнутся и скажут: «Что с нее взять? Баба — она баба и есть!»
Иное дело — женщина богатая. «Богатая — значит, светская! Светская — значит, умная!» — в простоте душевной решают люди, а если они однажды убеждаются, что эта светская и умная женщина по-настоящему добра и не кичится богатством, то она может воздействовать на них как захочет — словом или примером, обаятельной улыбкой или просто дружеским рукопожатием. И совсем не нужно богатой женщине для этого тратить большие деньги или отказываться от привычных удовольствий, путешествий, нарядов, увеселений; нужно только, чтобы наряду с этими любимыми привычками и пристрастиями она еще была увлечена какой-нибудь возвышенной идеей и находила радость в ее осуществлении.
Если бы богатые женщины осознали всю красоту и значительность звания «гражданин», если бы богатство служило им пьедесталом, на возвышении которого они могли бы себя увенчать этим драгоценным и славным именем, тогда всем нам было бы легче достичь желаемой цели.
Предложение открыть библиотеку на пожертвования общественности приняли, одобрили и признали очень разумным и выгодным, хотя пришлось некоторое время поспорить с теми, кто возражал, ссылаясь на тяжелые времена. Старик Сянковский предложил:
— Через неделю, в день святой Елизаветы, королевы венгерской, именины моей жены. Приезжайте все ко мне в гости, там заодно соберем деньжата и вручим их нашему дорогому кассиру пану Топольскому. Пусть они с отцом настоятелем да паном лекарем подберут да закупят подходящие книги.
— Вот это славно! Мы с радостью! — закричали все.
Ксендз сделал знак Сянковскому, чтобы тот пригласил и графиню.
Старик смешался, погладил лысину и растерянно уставился на знатную даму. Наконец он решился, шагнул к ней и произнес:
— Ваша милость, не погнушайтесь и вы моей скромной хатой, я, слуга ваш покорный, арендую имение лет этак с десяток…
— С удовольствием приеду поздравить пани Сянковскую, — с готовностью ответила графиня. — И приму участие в собрании наших дорогих соседей.
Она подала руку старику, и тот, взяв ее кончиками пальцев, запечатлел на ней звонкий поцелуй.
— Как она мила, наша графиня! — зашептались все.
Потом ксендз завел речь о народной школе и, как духовная особа, сказал несколько слов о христианской обязанности учить слову Божьему бедных братьев. Болеслав горячо поддержал ксендза и высказался с гражданской точки зрения, проникновенно доказывая, как важно просвещать народ и какое огромное значение для всей нации имеет этот, считаемый низшим общественный слой. Говорил Болеслав со свойственной ему простотой, речь его была ясной, краткой, осмысленной, лишенной всякого пафоса и вычур, но глаза у него при этом светились энтузиазмом и глубокой убежденностью. Оратора часто прерывали то возгласами одобрения и согласия, то недоверия и недовольства, Болеслав убеждал, приводил факты, и видно было, что он всю душу вкладывает в свои слова. Только однажды во время запальчивого спора он вдруг запнулся, опустил глаза, и его губы слегка дрогнули. Это случилось, когда он случайно встретился глазами с Винцуней, которая смотрела на него в упор с явным обожанием и щемящей грустью…
Нет более верного способа повлиять на других людей, как силой собственной убежденности. Болеслав такой силой обладал; он сумел склонить на свою сторону даже тех, кто поначалу недоверчиво и неприязненно отнесся к его предложению. В конце концов все пришли к согласию и решению, что школа необходима. Потом разговор пошел о делах хозяйственных: о ремонте дорог, о новых сеялках да веялках, о строительстве фабрик. Когда наступил черед этого последнего вопроса, Болеслав высказал мнение, что на землях графини можно с большой пользой для владелицы и всего окрестного населения основать несколько промышленных предприятий. Поверенный графини саркастически расхохотался и стал высмеивать доводы Топольского. Болеслав отстаивал свою точку зрения с твердостью и убежденностью человека сведущего и разумного. Он доказывал цифрами и фактами, цитировал труды экономистов, приводил в пример существующие в других местах такие же предприятия.
Доводы поверенного диктовались тайной мыслью: если у графини появятся фабрики, то тем самым прибавится куча новых дел, а на меня свалится много работы и забот. Доводы Болеслава подсказывала убежденность, что фабрики оживят торговлю в провинции, введут в оборот капиталы, поднимут сельское хозяйство, обеспечат работой и улучшат быт многих людей, а самой хозяйке принесут значительные доходы, которым такая замечательная женщина наверняка найдет достойное применение.
Цифрами и простейшими аргументами современной экономики поверенный был приперт к стене и сдался. Соседи ликовали. Они недолюбливали продажного и заносчивого юриста и, напротив, почти все любили и уважали Топольского. Люди перемигивались, улыбались и по мере сил поддерживали в споре Топольского.
Но накал страстей достиг высшей точки, когда в спор вмешалась графиня и, повернувшись к Болеславу, сказала:
— Я внимательно выслушала ваш спор, господа, и склоняюсь на сторону пана Топольского.
Потом, улыбнувшись, добавила:
— Будь я королевой, я бы назначила вас министром общественных работ.
— Ваше несметное богатство дает вам возможность пользоваться в наших краях почти королевской властью, — любезно отвечал Топольский.
— Что ж, тогда будьте отныне моим советником и добрым знакомым, — сказала графиня и радушно протянула Топольскому обе руки.
Искра восхищения пробежала по собранию.
— Молодчина наш Топольский! — восклицали в восторге соседи.
— Он украшение нашего края!
— И откуда он, чертяка, такого ума набрался?
— Слушай, Болек, дай-ка я тебя обниму!
Нашелся все же скептик, который шепнул на ухо пану Томашу:
— Все это прекрасно, слов нет. Но что за польза обществу, если у нас будет все? Мы — крохотная горстка! Вот если бы такое во всей стране учредить — другое дело!
Старый Томаш насмешливо взглянул на скептика и, покручивая свой сивый ус, спросил:
— А видали вы, сударь, как муравьи муравейник строят?
— Что это вы у меня такое спрашиваете? — возмутился тот. — Ты ему про дело, а он про козу белу. — И, обиженный, повернулся, чтобы уйти.
Старик придержал его за рукав:
— Нет, сударь, вы уж мне ответьте: видали или нет, как муравьи трудятся?
— Ну, конечно, видал, при чем тут муравьи? Ох, и оригинал вы, милостивый пан Томаш…
— Так вот я хотел сказать вам, сударь, что каждая отдельная провинция должна быть как отдельный муравей. Собирать по веточке, двигаться, работать, не обращая внимания на других. Пусть другие, глядя на тебя, делают то же самое, — смотришь, сударь, ан муравейник и готов.
Сосед выслушал, долго думал, потом сказал:
— Мудрый вы человек, пан Томаш, хотя и оригинал.
На стол подали заплесневелые бутылки выдержанного меда. Ксендз угостил собравшихся любимым шляхетским напитком. Хмель ударил в головы, сердца открылись, языки развязались.
Одни толковали о сельской школе, другие о больнице, кто-то спрашивал, что в первую очередь привезти из Варшавы: молотилку, американскую сноповязалку или стальной плуг.
— А не построить ли мне мельницу на моей речушке? — спрашивал совета владелец большого фольварка. — А то она весной как разольется — шире любого озера!
— Как по-вашему, сосед, вырастут у меня на земле сурепка и кормовые травы? — допытывался другой. — Сена у меня, слава Богу, хоть завались!
— Послушайте, пан ксендз, привезите-ка для меня книжку по пчеловодству. Вот страсть моя! Хотя я, видит Бог, мало что в этом смыслю.
— А нам стихи Сырокомли.
— И Поля.
— И Одынца! — кричали девушки, обступая священника.
— Да не забудьте привезти несколько романов нашего славного Крашевского! Его как начнешь читать, аж дух захватывает! «Кордецкого» или «Чудища». Просто прелесть, а не романы! — воскликнул молодой управляющий графини.
— Ну, а вам, пан Томаш, что привезти? — спросил ксендз.
— Мне? — призадумался старый оригинал. — Пожалуй, Священное Писание в переводе Вуйка.
Примитивные и провинциальные, но тем не менее овеянные столетиями цивилизации умы пришли в движение. В душах дрогнула старая сеймовская жилка; и все собрание гудело, распространяясь о делах общих с увлечением и горячностью.
Вечерело, когда в доме ксендза утих шум гостей. По улочкам городка долго еще разъезжали брички, двуколки, шляхетские старомодные коляски, с площади тянуло осенним холодом, и седоки кутались в шубы и пальто. Некоторые перед отъездом забегали по своим делам: кто к доктору, кто в Шлёмину корчму, кто к ремесленникам. И окончательно разъехались лишь с наступлением сумерек.
Винцуня тоже вернулась в Неменку, когда стемнело.
Она вошла в комнату, где стояла колыбель; увидев, что дочь спит, она постояла около нее, бледная, задумчивая.
Мелкий осенний дождь стучал по стеклам; тишина, одиночество, тоска угнетали молодую женщину.
Сегодня она увидела Болеслава, окруженного всеобщим уважением; просто и разумно он наставлял людей на путь деятельности.
В пору когда Винцуня освободилась от иллюзий и обрела зрелость, Болеслав предстал перед ней в наиболее привлекательном для любой мыслящей женщины виде — истинным гражданином!
Она долго задумчиво стояла у колыбели ребенка, скрестив руки на груди, и глазами, полными слез, глядела в одну точку, губы дрожали от невыразимой обиды.
Неожиданно девочка открыла глаза и потянулась к матери. Винцуня схватила дочь на руки, крепко прижала к груди и громко, почти готовая разрыдаться, воскликнула:
— Дитя мое! Почему ты не его дочь!
Кто может сказать: я постиг человеческое сердце? Кто внес в бездну, именуемую человеческой натурой, столь яркий факел, чтобы осветить все ее закоулки?
Даже у самых превосходных людей фальшивые ноты инстинкта и греха звучат порой в душе пением сирен, а дурным являются видения добра, и они со стыдом и болью закрывают глаза. Это кульминационные моменты в драме человеческой жизни. Нет ничего мучительней, чем укоры пробужденной совести; нет тоски отчаянней, чем тоска о загубленных сокровищах души и былой душевной чистоте. Призраки прошлого спят, погребенные в могиле забвения. Их могильщик — быстротечное время, которое поет над ними разгульную или пошлую песню, но вот воскресают грехи человека, преследуют его, и наедине с самим собой, впав в отчаяние, он восклицает: «Я мог быть другим!»
Мог и не стал? Что же ему помешало?
Снова загадка, ответ на которую надо искать в самой человеческой натуре.
Разве в один день нарождается и крепнет духовная сила человека? Разве дух не мужает с годами, постепенно, а если не мужает, то гаснет, пока не оставит человека? Каждому ли дано меняться, если он того сегодня захочет? Нет, конечно! Иначе все дурные люди, пожелай они, тут же стали бы хорошими, ибо нет меж ними ни одного, кто бы ни разу не раскаивался.
Александра Снопинского часто посещали минуты раскаяния и мучила совесть. В такие минуты он бывал очень несчастен. Ему хотелось стать лучше, чем он есть, но сил для этого не хватало. Праздная жизнь погубила в нем зачатки духовной стойкости, и наносами той жизни, которую он вел, замутились чистые источники чувств и мыслей, он это понимал и мучился.
Александр принадлежал к тем людям, которых называют благопристойными грешниками.
Если вас спросят, что плохого сделал такой человек, вы станете в тупик и не сразу сможете ответить.
Он никого не убил, никого не ограбил, может, даже не пьянствует. Он вполне воспитан, никому не досаждает. Он даже мил и любезен. Но все же ты убежден, что он плохой человек, хотя и благовоспитанный. Он плох тем, что слаб духом; на преступление он не способен, потому что для этого тоже требуется сила, хотя и сила жестокости, но ежедневно он марает себя мелкими грешками и проступками, а стать другим не может.
Благопристойного грешника можно сравнить с мутной водой: наверху гладь, а внизу копошится всякая мерзость; иной раз со дна пробьется на поверхность белая лилия и тут же увянет; иногда золотой луч заглянет в это озерцо, но тут же потускнеет, замутненный серой хлябью. Бурь в таком месте не бывает, одна муть. Испив такой воды, не упадешь замертво, отравленный, но долго тебе будет тошно и противно. Недальновидные люди, проходя мимо такой воды, говорят: «Какое славное и тихое озерцо!..» Это потому, что они не видят мути и копошащихся на дне гадов.
Душа Александра Снопинского была похожа на такое мутное озерцо.
Он постоянно был в разладе с самим собой: то он стремился к добру, то снова погрязал в привычных пороках и слабостях. И чем сильнее было желание подняться, тем унизительнее было падение: это действовало на него раздражающе, но противостоять искушениям он не мог.
Вся его жизнь превратилась в сплошное раскаяние, вернее — в целый поток мелких и слабых сожалений.
Когда он бывал с женой, его тянуло к другим женщинам. Когда он бывал с ними, он жалел жену; когда он видел близкий крах своего состояния, то рьяно брался за работу, но, поработав недолго, снова стремился гулять с приятелями. В корчме его допекали угрызения совести, а вернувшись домой, он сетовал на то, что рано оставил приятелей. Он горевал о том, что в юности недоучился, а взяв книгу в руки, начинал скучать и откладывал ее. Он обвинял родителей, что они не направили его жизнь по нужному руслу, а получая от отца устные или письменные наставления, сердился и обижался. Он сожалел, что не родился графом или князем, сожалел, что не родился богачом; сожалел, что рано женился, сожалел, что полюбил Винцуню, и сожалел, что разлюбил ее. Были минуты, когда он жаловался, что слишком молод, но были и такие, когда его охватывала тоска о прошедших годах. Он пугался, когда видел, что ему грозит неминуемое разорение, и негодовал на себя за растраченные деньги, но когда они снова у него появлялись, снова их тратил и снова сожалел об этом.
Слабый дух его метался, терзаемый тысячами противоречий, и эти метания человека без руля и без ветрил, конечно, не могли не сказаться на семейной жизни. Александр стал раздражителен, непостоянен, глумлив, впадал то в мрачное уныние, то в безудержное веселье. Он гулял с дружками ночи напролет, а возвращаясь домой на рассвете, лил горькие слезы раскаяния. Не раз валялся он в ногах у жены, прося прощения, клялся ей в любви, нежно ее обнимал, осыпал поцелуями, но к вечеру снова впадал в уныние и убегал из дому, а вернувшись, вел себя с ней отчужденно и даже жестоко.
Винцуня понимала все, что происходит с мужем. Для ее пробужденного и закаленного в страданиях разума душа Александра была открытой книгой. Не раз, заглянув в нее, она в ужасе зажмуривала глаза. Она узнавала вещи, о которых раньше понятия не имела: на примере самого близкого ей человека она постигала темные стороны человеческой натуры.
После собрания у священника и возвращения Александра от родителей прошло несколько месяцев.
За все это время, скучное и однообразное, лишь несколько событий глубоко врезались в память молодой женщина, оставив неизгладимый след. Как-то зимой Александр по обыкновению уехал, не сказав Винцуне, куда и зачем. Но она знала, что в зале у Шлёмы празднуют день рождения одного из приятелей Александра. Женщина осталась одна коротать унылый зимний вечер; ребенок, который весь день играл и прыгал возле матери, давно уснул, в доме стояла полная тишина. Винцуня долго сидела при свете лампы, что-то шила и задумчиво прислушивалась к монотонному шуму леса. За полночь, устав от раздумий и бодрствования, она уткнулась головой в подушку дивана и уснула. Она спала, а приглушенный свет лампы падал на ее бледное, прозрачное лицо, по которому пробегали смутные тени грусти и тайной тревоги. На дворе уже светало, когда у крыльца раздался громкий стук колес по мерзлой земле, дверь с треском отворилась. Винцуня тут же проснулась, вскочила на ноги и, увидев вошедшего мужа, пошла ему навстречу. Александр посмотрел на жену мутным взглядом и резко спросил:
— Ты что? Еще не спишь?
Скрипучий и неприятный звук его голоса сразу привел ее в чувство. Она с удивлением и беспокойством уставилась на мужа. Щеки его ярко горели, глаза были тусклые и бессмысленные, волосы растрепаны. Винцуню невольно охватила тревога.
— Олесь! — испуганно спросила она. — Что с тобой? Ты болен?
Александр в ответ пробормотал что-то невразумительное: язык ему не повиновался. Дрожащей рукой Александр отстранил жену и нетвердым шагом направился в свою комнату. По дороге он натыкался на мебель, на стены и чуть не падал.
Винцуня растерянно и удивленно проводила его взглядом. Дверь за ним закрылась, а женщина долго еще стояла неподвижно посреди комнаты. «Что с ним?» — подумала она.
Постепенно удивление на ее лице сменилось догадкой и вместе с тем — тревогой и неприязнью. Опустив взгляд и сжав руки, она пробормотала:
— Боже! Он пьян! — и добавила горестно: — Так опуститься! Так опуститься! Ах!
Тяжелый вздох вырвался у нее из груди. Она подняла блуждающий взор, посмотрела в окно: рассветало. Но Винцуне показалось, что день предстоит серый и пасмурный, а солнце, что восходит над розовой каймой горизонта, обезображено багровыми пятнами так же, как красивое лицо мужа.
Несколько месяцев спустя в погожий летний день Винцуня сидела в саду; недалеко от нее расположился и Александр. Он был еще более мрачен и озабочен, чем обычно. Оба молчали. Давно уже им не о чем было разговаривать друг с другом. Александр первый нарушил тягостное молчание.
— Милая Винцуня, пора наконец покончить с затворничеством, на которое ты себя обрекла. Тебе надо бывать в свете.
Не отрывая глаз от шитья на коленях, Винцуня ласково спросила:
— Где бы ты хотел, чтобы я бывала, Олесь?
— Всюду, — порывисто ответил Александр. — Ты превратила дом в настоящий монастырь, это невозможно выдержать. Ты не умеешь вести мой дом так, как надлежит в нашем обществе. Ты заперлась в четырех стенах, как монахиня, и стала серьезной, как столетняя матрона.
Винцуня побледнела и долго ничего не отвечала.
— Олесь, — промолвила она наконец. — Ты знаешь, что я занимаюсь хозяйством и ребенком; кроме того, последнее время я чувствую себя неважно и бывать в обществе для меня было бы утомительно.
Александр нахмурил брови, лицо его выразило злость и недовольство, но он сдержался и, оставив слова жены без внимания, продолжал:
— Вот, к примеру, графиня X. уже целый год живет в своем родовом имении, от Неменки до него рукой подать, неужто тебе трудно нанести ей визит и завязать приятное знакомство? Если бы графиня стала ездить к нам, это придало бы нам престижу в глазах общества и приравняло к самым богатым фамилиям в округе.
Печальная усмешка скользнула по лицу жены: она еще ниже нагнула голову, чтобы не показать, как ей горько все это слышать, и ответила:
— Мне кажется, Олесь, в нашем теперешнем положении нельзя заводить знакомства, связанные с большими расходами. Ты же сам говорил, что мы должны равняться на тех, с кем водим знакомство. Что до близости с графиней, то эта честь…
Она не договорила. Александр весь вспыхнул и вскочил на ноги.
— Да! — запальчиво прокричал он. — Жениться на тебе было ошибкой, теперь я это понимаю! Мы с тобой не пара! Ты родилась и выросла среди шляхты, ты осталась провинциалкой, не знаешь света, не умеешь вести себя в обществе, вот почему ты не хочешь нигде бывать. И зачем я тебе предлагаю ехать к графине? Это моя глупейшая оплошность, потом мне же придется краснеть за тебя… ведь ты даже не умеешь говорить по-французски. Я, конечно, знал, что женюсь на простой шляхтянке, но надеялся тебя перевоспитать… Я бы мог жениться на светской женщине, в десять раз богаче тебя…
Он запнулся, увидев, что Винцуня вспыхнула, а обычно кроткий ее взгляд сверкнул гневом. Шитье упало у нее с колен, она встала и гордо выпрямилась.
— Вот как! — произнесла она, задыхаясь от волнения. — Вот до чего ты договорился! Ах!
И, не в силах больше произнести ни слова, смертельно бледная, она прислонилась спиной к стволу дерева.
Побледневшее лицо жены, ее гневный взгляд испугали Александра, он ринулся к ней. Мутная вода зашумела; он уже жалел, что оскорбил жену, пытался взять ее за руку, просить прощения, но Винцуня медленно отстранилась и, глядя ему в глаза уже спокойно, без всякого гнева, с бесконечной грустью сказала:
— Александр, я давно замечаю, что ты меня не любишь. Да и раньше любил ли — сомневаюсь… Сейчас ты произнес слова, которые глубоко ранят женское сердце… Я было рассердилась, ты задел мою гордость, но я больше не сержусь… Мне просто очень, очень грустно! Разве возможно счастье без любви? А наша любовь — где она? Но есть одно связующее нас звено… наш ребенок, ради него я тебе все прощаю… Ради него я все вытерплю, что бы меня ни ожидало… Никогда ты от меня не услышишь упрека.
Она медленно повернулась и пошла в рощицу, откуда доносились радостный смех и лепет маленькой Андзи.
Трехлетняя дочь бросилась к матери, держась одной рукой за подол няниного платья, а другой сжимая букет ландышей. Винцуня присела на корточки и губами, еще дрожащими от волнения, поцеловала девочку в русую головку.
— Откуда у тебя цветы, маленькая? — спросила она нежно.
— Мне их дал в лесу один дядя, — ответила девочка.
Краска бросилась в лицо Винцуне.
— Кто дал девочке цветы? — обратилась она к няне.
— Пан Топольский, — ответила та, — мы его часто встречаем в рощице, всякий раз он играет с Андзей и собирает для нее цветы.
— Мама! — залепетала девочка. — Этот дядя меня поцеловал и сказал, что я очень похожа на маму.
Винцуня быстро поднялась и направилась в дом.
Войдя в свою комнату, она выдвинула ящик письменного стола и достала золотой перстенек с небольшим бриллиантом, — подарок Болеслава ко дню помолвки; став женой другого, Винцуня не носила этого кольца. Сейчас она впервые решилась взглянуть на памятку своей юности. И странное дело, ей показалось, что с того времени прошли годы и годы! Что тогда она была другой и все вокруг были другими! С тяжелым сердцем думалось ей об этом, и на глазах выступили слезы; медленно в задумчивости она надела перстенек на палец. Возможно, в душе она сейчас вторично обручалась с человеком, отделенным от нее непреодолимой преградой, которую Винцуня сама воздвигла.
Александр после разговора с женой сразу уехал из дому. Винцуня на закате стояла среди рощи одна, обхватив руками стройную березу и прижимаясь к ее белой коре вздымающейся от волнения грудью; бледная и заплаканная, она тоскливо смотрела в ту сторону, где находилась погруженная в спокойную трудовую жизнь тополинская усадьба.
Снова наступила зима. По дороге между Тополином и городком, звеня колокольчиком, мчались сани, запряженные парой резвых лошадей. В санях сидел мужчина, закутанный в шубу. В чистом морозном воздухе издалека отозвался другой колокольчик, и другие сани, повернув с проселка на дорогу, поравнялись с первыми. В них тоже сидел мужчина, закутанный в лисью шубу.
Оба путника взглянули друг на друга и, приподняв барашковые шапки, тепло поздоровались.
— Вы откуда, доктор? — спросил громко первый седок.
— Из Неменки! — ответил другой, стараясь перекричать звон колокольцев.
Первый седок встрепенулся.
— Из Неменки? — спросил он. — Там что-нибудь случилось?
— Ребенок у Снопинских захворал.
— Что с ним?
— Сильный жар, пока еще не знаю, но кажется, скарлатина… Девочка у них слабая, хрупкая, выдержит ли…
Сани скользили бок о бок, слова были хорошо слышны, но ответа на них не последовало. Первый седок нахмурился и опустил голову.
— А вы куда путь держите, пан Топольский? — немного погодя спросил врач.
— В N., к чиновнику, дело есть, — очнувшись от оцепенения, ответил Болеслав. — Скажите, доктор, а как пани Снопинская?
— В отчаянии! — кратко сообщил врач.
— Бедная! — произнес Болеслав и замолчал.
Когда подъезжали к городку, Топольский спросил:
— Как вы думаете, доктор, она выживет?
— Кто? Дочка Снопинских? — переспросил врач и, подумав, ответил: — По правде говоря, надежды мало, но я сделаю все возможное, чтобы ее спасти. Отец сразу же, когда я еще был в Неменке, поехал в городок за лекарством.
На том расстались. Болеслав приказал ехать к чиновнику, к которому у него было дело. Тот был в шубе, собираясь куда-то.
— Я вижу, вы торопитесь. Я вас долго не задержу, — сказал Топольский и вкратце изложил цель своего визита.
— Думаете, мне очень хочется тащиться невесть куда в такую стужу? Но ничего не попишешь! Эти молокососы-гуляки понаделают кучу долгов, даже налоги не платят, а потом мне приходится ездить да описывать их имущество!
— Кому же сегодня такое везение? — спросил Болеслав.
— Да вот этому шуту гороховому Снопинскому. Всего пятый год он владеет Неменкой, а уж так задолжался, что придется пустить ее с молотка.
— Значит, вы едете в Неменку? — мрачно осведомился Болеслав. — А у Снопинских ребенок смертельно болен… Пожалейте их, отложите свой неприятный визит до лучших времен.
— Не могу! Рад бы! Весьма рад бы вам угодить, но, ей-Богу, это не в моей власти! — стал оправдываться чиновник. — Мне и самому жаль пани Снопинскую, но что поделать? Это моя обязанность. У Снопинского за два года налоги не уплачены, и кроме того, Шлёма-корчмарь на него жалобу подал: просит взыскать долг.
Болеслав задумался.
— Послушайте, нельзя же добивать людей, когда они и без того в отчаянии, — сказал он чиновнику. — Я уплачу налоги за Снопинского, а он мне потом вернет деньги.
Чиновник хохотнул.
— Не видать вам тогда ни в жизнь своих денежек. Репутация у пана Снопинского самая недвусмысленная. Так сказать, печально известная. Но если вам угодно, я приму деньги. По мне, лишь бы казна получила сполна, а от кого — неважно. Но ваша щедрость напрасна, потому что Неменку все равно опишут за долг Шлёме.
Болеслав нахмурился.
— А если Шлёма откажется от своих притязаний? — спросил он.
— Если откажется, я останусь дома и поеду в Неменку разве что выразить соболезнование Снопинским.
— Пожалуйста, повремените с поездкой всего один час, — попросил Болеслав и достал из кармана бумажник.
— Я весь к вашим услугам, — вежливо ответил чиновник; он пересчитал ассигнации, вручил Топольскому квитанцию об уплате налогов за Неменку и с улыбкой сказал: — Видно, вы все еще не забыли прежнее, если так заботитесь о благополучии пани Снопинской.
Болеслав холодно посмотрел на чиновника, дав понять, что не допустит разговоров на эту тему.
— За четыре года я всего лишь дважды видел пани Снопинскую, — сказал он медленно и спокойно.
Чиновник молча поклонился.
Через несколько минут Болеслав уже входил в трактир Шлёмы. Хозяин сидел за столом, уткнувшись носом в толстую книгу, и вполголоса бормотал молитву.
При виде Топольского Шлёма радостно вскочил.
— Ну, гость! — воскликнул он. — Какой редкий гость! Вы уже несколько месяцев к нам не заглядывали.
— Некогда, — ответил Болеслав, — да и сегодня я к вам по делу.
— По какому делу? — спросил с готовностью еврей. — Я всегда к вашим услугам.
Болеслав положил руку на плечо трактирщику.
— Послушайте, пан Шлёма, — промолвил он. — Скажите правду, сколько вам должен Снопинский?
— Разве я это скрываю?
И он назвал довольно значительную сумму. Болеслав помрачнел.
— И вам эти деньги срочно нужны?
— Срочно — не срочно. Слава Богу, не на последние гроши живем. Если бы деньги находились в надежных руках, можно было бы и подождать. Но Снопинский без конца залезает в долги, а что это значит? Это значит, что у него долгов будет больше, чем состояния, и я могу лишиться своих денег.
— Пан Шлёма, — произнес Топольский. — Возьмите обратно свое прошение, хотя бы на время. У Снопинских серьезно болен ребенок, они в отчаянии.
Как бы в ответ на эти слова из залы донесся дружный гогот, сопровождаемый стуком бильярдных шаров. Шлёма усмехнулся и погладил бороду.
— Вы сказали, они в отчаянии, — с издевкой проговорил он. — А надо бы сказать: она в отчаянии, а не они… потому что он находится там…
Трактирщик указал на дверь в залу.
Болеслав весь вспыхнул и метнул взгляд туда, куда указал Шлёма, из уст его вырвался возглас негодования. Опустив голову и тяжело дыша от еле сдерживаемого гнева, он долго молчал. Наконец он провел рукой по лбу и обратил к трактирщику лицо уже спокойное, хоть и глубоко опечаленное.
— Пан Шлёма, — сказал он, — если бы у меня была под рукой нужная сумма, я бы тотчас вернул вам долг Снопинского, но таких денег у меня сейчас нет, и в ближайшие две-три недели не будет. Поверьте моему слову, если Снопинский за это время не вернет вам долга, то я его вам верну.
Корчмарь подумал немного.
— Что ж! — сказал он. — Ваше слово лучше всякого документа… но… вы понимаете, что значит уплатить долг Снопинского… Это значит бросать деньги на ветер…
Болеслав загадочно усмехнулся.
— Пан Шлёма, вы же знаете, что я один как перст, семьи у меня нет; жениться я не собираюсь, а состояние мое не уменьшается, а увеличивается. Аренда, которую я два года назад взял у графини, приносит немалые доходы, в Тополине тоже все идет как по маслу, так что долг Снопинского меня не разорит. Значит, согласны? Мы можем это официально оформить.
— Зачем же официально? — запротестовал еврей. — Я вам и так на слово верю. Раз вы говорите, что я получу мои деньги, то я сейчас же пойду и откажусь от моей жалобы.
— Даю вам честное слово! — заверил Болеслав, подавая руку Шлёме.
— Ну, тогда и говорить не о чем! Раз вы дали честное слово, я тут же иду забирать жалобу, потому что у вас честь не на кончике языка, как у некоторых, а в душе, вам я верю…
Корчмарь взял шапку и двинулся к дверям. Топольский тоже последовал за ним; на пороге они столкнулись лицом к лицу с пареньком, в котором Болеслав тут же узнал дворового из Неменки.
— Михась, как ты сюда попал? — спросил Топольский, отвечая на его вежливый поклон.
— Хозяйка послала меня за лекарством для больной девочки. Хозяин еще с утра за ним поехал, но до сих пор не вернулся. А девочке все хуже…
Печально-ироническая улыбка появилась на смышленной физиономии Михася. Такая же улыбка скользнула по губам Шлёмы, который с шапкой в руках все еще стоял на пороге.
— Вы тут устраиваете его дела, — сказал он Болеславу, — а он там в зале развлекается… Лекарство еще два часа назад принесли из аптеки, он об этом знает. И лошади стоят наготове, но он играет в бильярд с Франеком Сянковским… Ах, конечно, что и говорить, нам выгодно, если господа посещают залу, но совесть тоже надо иметь. Клянусь святой Торой, я говорю правду: лучше бы его там не было… потому что это безобразие так поступать… большое безобразие…
Болеслав побледнел, глаза его снова вспыхнули гневом. Он молча указал слуге на дверь в залу и, не говоря ни слова, быстрым шагом вышел из корчмы.
С этого дня между Тополином и Неменкой наладилась постоянная и тайная связь, настолько тайная, что о ней не знала даже та, ради кого она возникла, — Винцуня. Она не знала о ней, но чувствовала ее; с этого дня она и ее больной ребенок оказались под надежной опекой. Несмотря на разорение неменковского хозяйства по вине Александра, несмотря на отсутствие достатка в доме из-за растущих долгов Александра, все необходимое появлялось всегда вовремя и в нужных количествах, точно по мановению волшебной палочки. Если бы Винцуня не была целиком поглощена своим несчастьем, если бы не постоянное опасение за жизнь своего горячо любимого ребенка, она бы, конечно, заметила это, но сейчас она ничего не видела и не слышала, ни о чем не могла думать, кроме как о своей золотоволосой дочурке, над которой нависла угроза смерти. Дни и ночи в слезах и молитвах, охваченная смертельной тревогой, проводила Винцуня у детской кроватки, где еще недавно столько раз предавалась материнским мечтам, где находило утешение и силы ее истерзанное, обманутое сердце. Эту тайную помощь, безусловно, заметил бы и Александр, будь он хорошим мужем, отцом и хозяином. Но в мутной душе его даже угроза смерти единственного ребенка не пробудила никакого определенного чувства. То он отчаивался, молил врача помочь, ломал пальцы и, как женщина, рыдал; то тревога жены казалась ему преувеличенной, вызванной больным воображением и капризом. В такие минуты Винцунины слезы раздражали его, он еле сдерживался, чтобы не взорваться, убегал из дому, говоря себе, что не в силах вынести ее постоянной скорби и стонов, которым переполнен весь дом, что это его выводит из себя, тяготит и самого сведет в могилу. Он уезжал, возвращался, снова впадал в отчаяние, снова раздражался, жаловался на тяжелые заботы, которые выпадают на долю отца семейства, снова уезжал из дому и говорил своему любимцу:
— Павелек! Какой ты умный: до сих пор не женился!
А когда Александр, мрачный и бледный, являлся в корчму, приятели посмеивались над ним и пели ему песенку о том, как волчище хвост поджал. Александр поеживался и играл в бильярд на последние гроши, а если их у него не было, он пил рюмку за рюмкой за счет кого-нибудь из приятелей. Иногда он забивался в угол залы и сидел так часами, уронив голову на руки и ни с кем не разговаривая, или бродил день-деньской по улицам городка. Тогда у него бывал вид человека, который вот-вот пустит себе пулю в лоб.
А тем временем между Тополином и городком ездили взад-вперед по делам Неменки лошади Болеслава. Сам он каждый день виделся с врачом, а любимая Винцунина служанка, внучка старого Кшиштофа, дважды в день на опушке леса встречалась с дедом и сообщала, что делается в Неменке. Всякий раз перед уходом Кшиштоф предупреждал внучку: «Смотри, Катажина, никому не проболтайся о наших встречах, и особливо хозяйке!»
Прошло две недели. Как-то вечером старый Кшиштоф вошел к Болеславу в кабинет и с глубокой скорбью сказал:
— Пан Болеслав, ребенок помер.
Топольский вскочил как ужаленный.
— Умер? Великий Боже! — воскликнул он.
Эта весть поразила его в самое сердце. Он смертельно побледнел и схватил Кшиштофа за руки.
— Откуда ты знаешь? А с ней что? Муж ее дома? — быстро спрашивал он слугу.
— Только что прибегала Катажина, спрашивала, как быть. Дитя скончалось два часа назад. Пани Снопинская ни жива ни мертва от горя. В доме переполох. А Снопинского нету. Он еще как с утра уехал, так до сей поры и не вернулся.
Болеслав схватился за голову.
— Что же делать? — заметался он. — Такое несчастье! Такое несчастье!.. А она совсем одна… Куда же он делся?.. Нет, я не могу ее так оставить!
Он обернулся к Кшиштофу:
— Сейчас же скачи за доктором. Ребенку он больше не нужен, но может быть полезен матери. Вези его прямо в Неменку. Да поживей. Там меня найдешь.
Он схватил шапку и в лютый мороз пешком помчался в Неменку.
В неменковской усадьбе непривычно тихо сновали люди, все разговаривали шепотом — скорбные, таинственные приметы несчастья.
По дворе при свете месяца двигались слуги, они сходились, расходились; тихому шепоту вторил скрип снега под ногами; в окнах мелькали огоньки, то гасли, то снова зажигались; тут и там раздавались вздохи.
Никем не замеченный Болеслав пересек двор и вошел в дом, где двери были распахнуты настежь, так что прямо из передней он увидел, что делается в Винцуниной спальне.
Возле стены, на которой висело черное распятие и образ Пресвятой Девы в золоченой раме, стояла маленькая кровать, и слабый отсвет свечи падал на белоснежную постель, где лежал мертвый ребенок. Руки у него были молитвенно сложены на груди, густые золотистые локоны обрамляли бледное лицо; смерть стерла с него выражение муки, и девочка кротко улыбалась, точно просила мать о последнем поцелуе. Но Винцуня не отвечала на этот зов. Прямая, застывшая от страшного горя, она стояла у кроватки, неподвижная, неживая. Взглядом, исполненным отчаяния, граничащего с безумием, она впилась в бледное личико умершей; посинелые губы Винцуни были сжаты, на щеках выступил лихорадочный румянец, а по лбу разлилась смертельная бледность. Высвободив руки из широких рукавов белой длинной кофты, она подняла к вискам дрожащие пальцы и стала машинально теребить свои золотые косы.
Мертвый ребенок и оцепенелая от горя мать, освещенные колеблющимся пламенем свечи, являли собой как бы отдельную группу, а напротив у стены, прислонясь друг к другу, стояли три служанки и время от времени содрогались от беззвучного рыдания. В соседней темной комнате мерцали мрачные лунные блики, проникающие сквозь открытое окно.
Вдруг тишину комнаты, где господствовала смерть, нарушили мужские шаги, и на пороге появился Болеслав. Впервые за много лет, впервые со дня разлуки с Винцуней он входил в этот дом, где когда-то видел ее сияющей и счастливой.
Одна из служанок подошла к Болеславу.
— Сударь, — произнесла она едва слышно, — посоветуйте, что нам делать, и помогите хозяйке. Вот уже два часа она стоит вот так, не двигаясь с места, ничего не слышит и не видит. Мы не в силах увести ее отсюда.
Болеслав медленно подошел к кроватке и остановился по другую сторону, напротив Винцуни; стеклянным отсутствующим взглядом она посмотрела на него и долго глядела, не узнавая, потом отступила на шаг и каким-то странным голосом воскликнула:
— Болеслав!
Глаза ее ожили, посинелые губы дрогнули и раскрылись.
— Боже! — проговорила она тихо и молитвенно сложила ладони. — В этот страшный час смерти моего ребенка он снова со мной… снова рядом…
Она простерла к Болеславу дрожащие руки и с громким рыданием припала к его груди. Все ее тело сотрясалось от страшного плача; она обвила руками шею Болеслава, тогда он бережно, как ребенка, поднял ее на руки, отнес и уложил на диване в углу комнаты. Потом опустился перед Винцуней на колени, спрятал ее руки в своих и тихо-тихо заговорил.
Слуги удалились, и Болеслав с Винцуней остались одни; свидетелем был лишь мертвый ребенок, лежавший под сенью распятия и со свечой в изголовье. Бледное лицо Винцуни печально выделялось в полумраке на темном фоне дивана; косы расплелись, и золотистые пряди падали на шею, плечи; Винцуня молча смотрела на своего старого друга, и из глаз ее тихо струились обильные слезы. Появление Болеслава вывело ее из мертвого оцепенения, в ее сердце ожил родник спасительных слез; из скорбного изваяния она превратилась в слабую, беззвучно рыдающую в страшном горе женщину.
Болеслав прижал ее руки к своим горячим губам.
— Пани Винцента, — произнес он тихо и проникновенно. — Разве вы не знаете, что страдания предопределены самой жизнью и наш удел на земле — страдать? Разве жизнь вам об этом еще не сказала?
— Давно сказала! — ответила Винцуня и тяжело, всей грудью вздохнула.
— Дитя ваше спит в объятиях тихой смерти; не тревожьте своим отчаянием его сон; мужественно проститесь с ним и продолжайте жить: неужели все для вас потеряно навсегда?
— Навсегда! — точно эхо повторила Винцуня.
Болеслав еще крепче сжал ее руки и еще тише заговорил. Лицо его выражало безмерную любовь, чистую, испытанную в страданиях и самопожертвовании. Он говорил долго, его голос тихим шорохом растекался по комнате и как живительный дух витал над пылающей головой несчастной. Может быть, в эту минуту Болеслав старался повлиять на Винцуню теми же словами и доводами, которыми некогда действовал пан Анджей, вернув Болеслава к жизни и излечив его от отчаяния. Быть может, для избранницы своего сердца Болеслав так же, как некогда для него пан Анджей, стал голосом совести, напоминающим о необходимости жить и мужаться, несмотря на все сокрушительные удары судьбы.
Долгие годы Болеслав нес бремя одиночества и тоски, боролся с болью воспоминаний и из этих битв вышел победителем. Теперь ему предстояло научить этому искусству ангельского терпения ту, кто была причиной всех его страданий.
Винцуня слушала его так же тихо, как тихи были слезы, что струились у нее из глаз; иногда губы ее медленно начинали шевелиться и, как эхо, повторяли слова Болеслава; дыхание становилось ровнее, слезы все реже поблескивали на длинных ресницах, наконец утомленные веки сомкнулись.
Болеслав умолк: силы покинули его, бледный, он прижался горячим виском к рукам Винцуни, которые все еще держал в своих; мерное ее дыхание овевало ему лоб.
Возле дома зазвенел колокольчик. Топольский поднялся и направился к дверям навстречу вошедшему врачу.
Винцуня, казалось, ничего не слышала, лежа с закрытыми глазами, но как только Болеслав отошел от нее, дыхание ее вновь участилось, стало порывистым от еле сдерживаемых рыданий, и слезы обильными ручьями побежали по лицу.
Доктор был серьезен и задумчив.
— На сей раз наука подвела меня, — тихо произнес он. — Я здесь был утром и уехал, считая, что ребенок поправляется, иначе не оставил бы бедную женщину одну, тем более…
Он помолчал и сочувственно посмотрел на Винцуню, которая лежала неподвижно, как изваяние.
— Тем более, — закончил он с печальной усмешкой, — что отца девочки нет…
Тут Винцуня разрыдалась еще сильней и прошептала, не открывая глаз:
— Бедное мое дитя! Умерло сиротой! Без отца!
В страшном отчаянии она обхватила голову руками и вновь стала исступленно теребить распущенные косы. Болеслав содрогнулся от душевной боли и, стиснув руку врачу, шепнул:
— Оставайтесь здесь! Я поеду за ним! Мне здесь долго оставаться невозможно, но оставлять ее одну у тела мертвой дочери нельзя!
Еще раз с глубокой скорбью взглянул он на Винцуню и выбежал из комнаты.
— Куда поехал пан Снопинский? — спросил он у прислуги, вышедшей посветить ему.
— Я слышала, он сказал Павелку, чтобы, в случае чего, послать за ним в Песочную, — ответила служанка.
— В Песочную? — вскричал Топольский и тихо процедил: — Негодяй!
Некоторое время спустя по снежным просторам быстро неслись сани — лошади скакали галопом. Болеслав то и дело привставал и смотрел вдаль, точно ему не терпелось поскорей увидеть цель своей поездки.
— Живей! Живей! — поторапливал он кучера.
По небу ползли разодранные на тысячи клочьев облака самых фантастических форм; они то закрывали мерцающую в серебристой мгле луну, то открывали; с севера налетали вихри и с шумом сталкивались, поднимая и кружа снежную пыль, свивая ее в клубки и рассеивая, обволакивая сани прозрачным туманом. Сквозь этот туман Болеслав разглядел среди голых деревьев сада мерцание огней; потом показались залитые лунным светом белые стены с высокой башенкой; сани въехали в огромный заснеженный двор, обнесенный красивой оградой, и остановились перед высокой галереей с чугунными перилами.
Вдоль галереи тянулся ряд светящихся окон; из дома доносились шум голосов, смех, музыка. Болеслав в несколько шагов преодолел лестницу и галерею, отделанную под мрамор, и вошел в переднюю; вдоль стен, оклеенных дорогими темными обоями, висели шубы, женские и мужские; под самым потолком горела большая лампа, освещая всю переднюю; а в углу за круглым столиком шумно и весело несколько ливрейных лакеев играли в карты. При виде Болеслава один из лакеев вскочил с места и бросился снимать с гостя шубу, но, узнав Топольского, остановился, помня, что тот никогда не бывает у пани Карлич.
— Прикажете доложить о вас ясновельможной пани? — вежливо осведомился лакей. — Вы, вероятно, по делу?
— Да, по делу, — подтвердил Болеслав, — но к пану Снопинскому. Он здесь?
— С самого утра, — ответил слуга.
— Доложите, что его ждут по очень срочному делу.
— Может, вы сами зайдете в залу?
— Нет.
Лакей окинул взглядом Топольского и ухмыльнулся. Болеслав был в обычном, будничном платье, в таком виде еще никто никогда не приезжал с визитом к пани Карлич, тем более в день ее ангела, а сегодня были как раз именины прекрасной вдовы. Александр за долгие годы знакомства с ней ни разу не пропустил этого дня, всегда приезжал поздравить ее и принять участие в торжестве. В этот раз Александр менее чем когда-либо мог себе позволить не поздравить именинницу: с некоторых пор пани Карлич стала относиться к нему с прохладцей, если не сказать с пренебрежением. Правда, он привык к перемене настроений и привязанностей этой взбалмошной женщины; в прошлом он не раз лишался ее благосклонности и приобретал ее вновь; но теперь — Александр видел, вернее, предчувствовал — ему могло грозить полное изгнание из этого богатого и блистательного дома, бывать в котором стало для него необходимостью и привычкой, который он считал основой своего положения в обществе и без которого не мыслил себе существования.
Лакей отправился выполнять поручение Болеслава и оставил дверь открытой. Дверь эта вела в великолепно обставленную столовую, в которой прислуга накрывала стол к ужину: серебро, хрусталь. За столовой тянулась длинная анфилада больших и маленьких комнат, залитых ярким светом и полных нарядными гостями.
В небольшом зале, за столовой, дверь в который была открыта настежь и не завешена портьерами, общество делилось на три группы. Возле окон за большим столом компания из десяти с лишним человек, мужчин и женщин, играла в карты. Играли, вероятно, в модную игру под названием «комерс», потому что всякий раз кто-нибудь из игроков подымал вверх три карты и с триумфом провозглашал: «Масть!» — или: «Бриллиант!» В ответ раздавался взрыв смеха, шутливая перебранка, карты смешивали, перетасовывали, снова сдавали, и игра продолжалась до тех пор, пока кто-нибудь опять радостно не восклицал: «Бриллиант! Бриллиант!» Тогда карты с шелестом летели на мраморную мозаичную столешницу с огромной райской птицей посередине.
Напротив шумной компании игроков сидела за фортепьяно статная, красивая девушка в лиловом платье, золотистые локоны ниспадали ей на плечи; наигрывая одной рукой обрывки каких-то мелодий, она всякий раз поворачивала свое хорошенькое личико к обступившим ее молодым людям, которые вели с ней светскую, остроумную болтовню, такую же обрывочную, как звуки, выходившие из-под своевольно пробегавших по клавишам пальцев.
— Шуберта! Шуберта! C'est divin![22] — громче всех воскликнул красивый молодой блондин с моноклем, стоя за спиной девушки. — Chantez quelque chose de Schubert, m-lle Amelie![23]
Красавица взглянула на него большими сапфировыми глазами, обворожительно улыбнулась и, пробежав пальцы по клавишам, запела звучным сопрано одну из грустных песен Шуберта. Тоскливые, тайной страстью дышащие звуки смешались с веселым смехом компании, игравшей в комерс; красивый блондин, стоявший позади девушки, впился взглядом в ее густые золотистые волосы и белую, с изысканной простотой украшающую их камелию.
В углу салона на голубой атласной кушетке сидела сама пани Карлич. Она была в белом со шлейфом кашемировом платье, расшитом веточками кораллов; волосы цвета воронова крыла тоже были украшены крупными кораллами; пани Карлич грациозно поворачивала голову к двум юношам, опиравшимся на спинку кушетки, а ножкой, небрежно высунутой из-под платья, опиралась на бархатную подушку. По обеим сторонам от пани Карлич, друг против друга, стояли двое: надменного вида барышня с высокой прической светлых волос и классическим профилем, вторым был Александр Снопинский. Он стоял возле пани Карлич, но не сводил глаз с надменной девушки, которая, казалось, его не замечала и от нечего делать играла нежными лепестками розы, которую держала в руках; время от времени девушка вставляла словцо в оживленную беседу хозяйки дома с двумя стоявшими позади кушетки юношами изысканного и барственного вида. Лицо у Александра было озабоченное, из всей группы никто с ним не разговаривал и никто на него не обращал внимания. Снопинский тщился держаться независимо, делал вид, что увлечен разговором и невнимание красивой девицы ему безразлично, но притворство ему плохо удавалось, и он разительно отличался от прочих гостей, державшихся с непринужденной легкостью и изяществом.
Видно было, что Александр здесь не в своей среде, хотя изо всех сил старается слиться с нею в одно целое.
За маленьким голубым салоном, где находились эти три группы, в длинной анфиладе комнат, видных сквозь полураздвинутые портьеры, прохаживались под руку молодые дамы, обмахиваясь веерами; сидели на бархатных кушетках матроны; ухаживали за женщинами молодые люди; увлеченно беседовали между собой мужчины в возрасте; а на головы этих развлекающихся людей струился белый, синий и розовый свет люстр и канделябров, под ногами пестрели пушистые ковры и навощенный пол блестел, как зеркала, что висели всюду на стенах, усиливая яркость света и посылая из одной комнаты в другую отражения фигур, лиц, одежд, портретов — далеко-далеко, до бесконечности.
Вся эта разнообразная картина веселья предстала взору Болеслава через открытые двери передней и столовой. Из салона веяло весельем и мечтами, звуки музыки мешались с возгласами восторга, смех — с томными вздохами, всюду свет, цветы, ароматы, шелест женских платьев, вспыхивающие и затухающие, как метеоры страсти, забвение завтрашнего дня и упоение великолепным, пленительным сегодня.
Болеслав, глядя на эту картину, горестно задумался; может быть, он сравнивал ее с той полутемной комнатой, где царили смерть и отчаяние, где час назад он оставил Винцуню. Он отвернулся и невольно прижал руку к сердцу, потому что оно болезненно сжалось. Из задумчивости Болеслава вывели приближающиеся шаги. Перед ним стоял Александр, удивленный и сильно обеспокоенный, хотя старался не показать этого. Болеслав молча окинул его холодным взглядом.
— Вы хотели меня видеть? Я к вашим услугам! — в некоторой растерянности произнес Снопинский, протягивая руку Болеславу, но тот не протянул в ответ свою, а, глядя Александру прямо в глаза, тихо сказал:
— Пан Снопинский! Ваша дочь умерла.
Александр побледнел и с неподдельным ужасом схватился за голову.
— Умерла?! — вскричал он. — Великий Боже! Как же так, врач мне утром сказал, что ребенок поправляется!
— Только это и оправдывает ваше пребывание здесь, — с горечью произнес Топольский и тут же добавил: — Ваша жена дома одна, она вне себя от горя.
— Еду! Еду! — воскликнул Александр и повернулся к лакеям. — Велите подать мне лошадей. Какое несчастье! — снова воскликнул он, и глаза его наполнились слезами. — Такой чудный ребенок! Еще сегодня утром меня уверяли, что ребенок выздоровеет!
Он поднес к глазам платок и зарыдал. В это время на пороге появилась надменная девица, на которую минуту назад Александр смотрел с таким обожанием. Грациозной, величественной походкой она прошла через столовую, ступила в переднюю и горделиво осмотрелась по сторонам. Когда ее большие, красивые, с прищуром глаза наткнулись на Александра, она, так же небрежно теребя лепестки розы, сказала безразличным, почти презрительным тоном:
— Мсье Снопинский! Меня послали сказать вам, что вас ждут играть в комерс; кто-то ушел, и вам нужно его заменить.
При звуке ее голоса Александр тут же опустил руку с платком и весь просиял, он весьма элегантно поклонился барышне, но она больше не смотрела на него, а, теребя белую центифолию, степенно и гордо удалилась обратно в гостиную. Болеслав посмотрел на Александра удивленно и насмешливо.
— Я только на минуту зайду попрощаться с обществом и тут же буду к вашим услугам, — сказал Снопинский. — Ведь мы поедем вместе, не правда ли?
Кровь ударила в лицо Болеславу; больше не сдерживаясь, он крепко ухватил Александра за плечо.
— Ни с кем прощаться вы не пойдете! — сказал он тихо, но веско. — Там ваша жена умирает от горя, некому сказать ей утешительное слово…
На подвижной физиономии Снопинского скорбь сменилась злостью, он ехидно усмехнулся и нагло, глядя прямо на Болеслава, с издевкой спросил:
— Почему же вы не взяли на себя роль утешителя моей жены?
Болеслав от неожиданности опешил. Брови у него нахмурились, губы дрогнули. Казалось, он сейчас по достоинству ответит этому ухмыляющемуся юнцу; минуту длилось молчание, но он сдержался и сказал с ледяным спокойствием:
— Тем, что вы сказали, вы незаслуженно оскорбили не только меня, но и несчастную вашу жену. Но сейчас я вижу в вас не обычного человека, которому можно как следует ответить на оскорбление, а ее мужа. Какой ни есть, вы теперь единственный человек, который может в эту тяжелую минуту поддержать ее. Поэтому я прощаю вас: одевайтесь и едем!
Ледяное спокойствие, с которым все это было сказано, суровый и повелительный жест, сопроводивший сказанное, разом привели Александра в чувство. Он смешался: робкая и неустойчивая, как тростник, его натура заколебалась, злоба и ехидство сменились раскаянием и покорностью.
— Простите меня, простите! — торопливо воскликнул он. — Я немного вспылил, но я вовсе не намеревался вас оскорбить… Я знаю, вы самый верный, неоценимый наш друг.
Он схватил руку Болеслава и хотел ее пожать, но Топольский высвободил руку и холодно сказал:
— Я вам вовсе не друг.
Лицо Александра дрогнуло и перекосилось; самолюбие его было уязвлено.
— Ну, разумеется, вы друг моей жены! — произнес он с ядовитым смешком.
— Да, — спокойно подтвердил Топольский, — я друг вашей жены и, как ее друг, прошу вас, одевайтесь и едем! Каждая минута, пока она там остается одна в таком отчаянном состоянии, — хотя я ей всего лишь друг, а не муж, — причиняет мне боль.
— Но мне еще не подали лошадей! — возразил Александр, снова смущенный тоном Болеслава и украдкой поглядывая на дверь в гостиную.
— Вам незачем ждать лошадей, поедете со мной, в моих санях, — сказал Болеслав и повернулся к выходу.
Александр еще раз тоскливо поглядел на дверь и, полностью покорившись холодной воле Топольского, вышел вслед за ним во двор. Когда они садились в сани, в доме грянула музыка и заглушила все голоса. Великолепное трио: рояль, скрипка и флейта исполняли увертюру к «Вильгельму Теллю». Снопинский не отрываясь смотрел на освещенные окна усадьбы, пока они не скрылись из глаз за деревьями парка.
Снова Болеславовы лошади быстро мчались по белой степи; сани проваливались в сугробы, скрипели полозьями и постанывали; колокольчик рассыпал вокруг себя серебряные трели; издали ветер доносил далекий перезвон других колокольцев. Может быть, там началось бесшабашное деревенское катание в масках и диковинных нарядах, а может, свадебный поезд спешил из костела в танцевальную залу.
Долго ехали молча. Несколько раз в руке Александра мелькал белый батистовый платочек, которым он вытирал слезы. Наконец, Александр, всхлипывая, заговорил:
— Я самый несчастный из людей. Я потерял ребенка, на которого возлагал большие надежды. Не знаю, видели ли вы нашу Андзю, она обещала стать настоящей красавицей. Вид у нее был не шляхетского, а аристократического дитяти. Я дал бы ей блестящее образование, и она сделала бы отличную партию. Никогда я бы не отдал ее за человека простого. В мечтах я прочил ей в женихи одного из двух сыновей графини; ведь живем-то по соседству. Они, конечно, с титулом и миллионным состоянием, но ведь и мы из хорошего рода; и что же это на свете делается! Теперь все пропало!
Он прижал платочек к глазам и заплакал. Болеслав ничего не отвечал; луна, выглянув из-за облаков, осветила его суровое и скорбное лицо. Александр помолчал немного и снова заговорил:
— Я понимаю, вы вправе упрекать меня, что я в день столь великого для меня несчастья развлекался в доме пани Карлич, но, во-первых, доктор заверил меня, что девочка поправится, а во-вторых, существуют определенные дружеские обязательства, которыми мне, человеку, бывающему в свете и знающему светское обхождение, пренебрегать нельзя. Сегодня именины пани Карлич, я часто бываю в ее доме и всегда там желанный гость, так что, согласитесь, нельзя было не поехать. И потом, это очень приятный дом, единственный во всей округе, где я могу найти для себя подходящее общество. Знаете, когда привыкаешь, как я, к людям хорошего тона, то обойтись без них невозможно. Сегодня, к примеру, в Песочной подобралась прекрасная компания: та девушка, что выходила в переднюю и звала меня играть в комерс, — графиня В., родственница пани Карлич, я только нынче с ней познакомился, но она была со мной необычайно мила. Когда садились обедать, она обратилась ко мне по-французски, чтобы я сел подле нее, и хотя она мало со мной разговаривала, но все время улыбалась. Потом я видел, как она говорила с сестрой, и они смеялись; говорили они тихо, но я услышал, как она назвала меня очень остроумным. Такие вещи слишком лестны, чтобы не привлечь молодого человека вроде меня; правда, я женат, и поэтому некоторые считают, будто мне следует больше бывать дома, нежели вне дома, но, уверяю вас, они заблуждаются; они не знают, как магически действует хорошее общество на таких людей, как я, кто имеет честь к нему принадлежать, и потом, они не хотят войти в мое положение. Я женился слишком рано… вы сами это признаете; я не насладился светом, в котором, говоря откровенно, пользуюсь немалым успехом… Моя жена — ангел доброты, но она чересчур серьезна для своих лет, притом, не любит развлечений… здоровье у нее слабое… Что же удивительного, если я, совсем еще молодой человек, обладающий вкусами, сложившимися в обществе людей хорошего тона, ищу себе развлечений вне дома, тем более что это никому не причиняет вреда…
Александр умолк, тяжело вздохнул и, прошептав: «Бедная моя Андзя!», поднес к глазам платочек, от которого пахнуло духами.
На пространную тираду спутника Болеслав долго ничего не отвечал; луна несколько раз освещала его страдальческое и сумрачное лицо, наконец он прервал молчание и заговорил внешне спокойно, но сдерживая дрожь негодования:
— Хотя я не вправе вмешиваться в чьи бы то ни было семейные и несемейные дела, я рад случаю высказать вам то, что давно намеревался сказать. Вы знаете, какие отношения существовали между мной и вашей супругой; когда вы с ней встретились, мы были помолвлены; я знал ее ребенком и любил ее, а как любил — об этом говорить не стану, потому что характеры и взгляды на вещи у нас разные, и вряд ли вы это поймете, если даже я вам стану объяснять. Когда мы расстались с ней, единственным моим желанием было видеть ее счастливой; ни обиды, ни злобы я к ней не имел, даже к вам я не испытывал неприязни, пока думал, что вы действительно ее любите. Мне казалось, что есть такое непреодолимое влечение сердца, за которое винить кого бы то ни было, тем более гневаться — безрассудно и несправедливо. В моем добром расположении вы имели возможность убедиться не однажды, я вас не избегал, а, наоборот, старался поддерживать с вами приятельские отношения. Но как только я убедился, что ваши чувства к женщине, которая некогда была моей невестой, надеждой моей души, вовсе не любовь, а лишь минутная прихоть, случайное влечение, в жертву которому вы безрассудно принесли ее жизнь; когда я узнал, что вы оставляете ее, причиняете ей боль, не вызванную с ее стороны никакой виною, — с тех пор, пан Снопинский, мое отношение к вам изменилось. Я сказал, что я вам не друг, дружеские чувства я могу испытывать лишь к тем людям, которых уважаю, а вас я уважать не могу, хотя искренне к этому стремился…
Александр, вспыхнув, сердито прервал:
— Вы сказали, что вы не вправе вмешиваться в чужие семейные и несемейные дела, а между тем…
— Да, — очень спокойно подтвердил Болеслав. — Я так сказал, но мы с вами разговариваем при особых обстоятельствах, это дает мне право высказаться начистоту. Пани Винцента вас предпочла мне и стала вашей женой, но от этого она не лишилась моей дружбы, да, я ее друг и никогда им быть не перестану, а для человека с честью и сердцем дружба — не пустой звук; она предполагает привязанность, преданность и такую заботу о благе другого человека, перед которыми меркнут все светские правила хорошего тона: просто о себе тогда не думаешь. Именно такую дружескую привязанность я чувствую к женщине, которая стала вашей женой и которой вы безрассудно исковеркали жизнь. Моя боль за нее дает мне право говорить открыто то, что я думаю. Как друг пани Винценты в самом высоком значении этого слова и как человек одного с вами сословия, скажу вам без утайки: вы плохой семьянин и плохой гражданин. Вы приносите несчастье своей молодой и прелестной жене, предаваясь всяким дурным привычкам; вы приносите вред обществу, подавая другим нездоровый пример и губя свои богатые природные данные. При этом обрекаете себя и свою жену не только на страдания нравственные, но и на материальную нужду, потому что ваше состояние полностью заложено, а долгов вы не платите…
— Откуда вы знаете про мои долги? — воскликнул Александр, пытаясь притвориться оскорбленным, но в голосе его звучали растерянность и стыд.
— Знаю, — спокойно ответил Болеслав. — В тот роковой день, когда заболела ваша дочь, у вас собирались описать имущество. Я уплатил за вас налоги и поручился, что ваши долги будут возвращены. Я говорю об этом не для того, чтобы похвалиться своей добротой, я старался не ради вас, хочу лишь показать, что мне известно положение ваших дел и всей округе это тоже известно; мне хочется вас пристыдить и предостеречь от грозящей опасности… Вы еще молоды и можете поправить свои дела, природа щедро одарила вас способностями, хотя вы их нещадно губите; из вас мог бы еще выйти полезный член общества и хороший семьянин. Смешно мне было бы выступать перед вами в роли моралиста или проповедника и указывать, как вам следует себя вести, думаю, что совесть вам лучше подскажет, как поступить, если вы захотите прислушаться к ее голосу. Одно лишь скажу вам: трудитесь! Труд — это святое крещение, очищающее погрязших в грехе, труд — это кладезь силы, укрепляющий слабых, труд — это неистощимый источник утешений во всех бедах, разочарованиях и тоске. Трудитесь, и вы излечитесь от дурных привычек, полюбите собственный дом и семью, ваш разум очистится от той скверны, которой он заражен, и вы убережете себя от гибели, на грани которой вы стоите и на которую обрекаете женщину, разделившую с вами судьбу. Говорю вам это как человек, который много страдал и думал; говорю как друг женщины, которая мне дороже жизни; наконец, как гражданин, которому совесть велит предостеречь заблудшего и гибнущего соотечественника, даже если мои слова бесследно развеет ветер, как развеивает он эту снежную пыль.
Болеслав умолк, сани въехали на неменковский двор. Снова из-за облаков выглянула луна и осветила двух мужчин: у одного лицо было строгое и глубоко печальное, другой потупился и молчал, покраснев от стыда.
В конце зимы по всей округе пронеслась неожиданная, странная, ошеломительная весть, будто пани Карлич выходит замуж.
Сперва это вызвало изумление и злорадные усмешки. Вскоре изумление сменилось любопытством, а закончилось все расспросами и даже слежкой. Вопросы: кто? как? почему? каким образом? — не сходили с языка, а из ответов и рассказов гостей, приближенных и дворни Песочной сложилась довольно цельная и правдивая история.
Как-то осенним утром — а утро у пани Карлич обычно начиналось не раньше двенадцати часов, — прекрасная вдова, преклонив колена пред образом Мадонны работы итальянского мастера, перебирала в руке агатовые четки и пунцовыми губами десятки раз повторяла шепотом благовествующего Ангела. Вдруг в дверь постучали. Любимая камеристка сообщила о прибытии поверенного, который вел финансовые дела всего поместья Песочной. Пани Карлич поднялась с колен и, как весталка, вся закутанная в прозрачный белый муслин, с четками, обмотанными вокруг кружевного рукава, вышла к гостю. После короткого приветствия и обмена любезностями хозяйка с некоторым беспокойством спросила, что привело гостя так рано в Песочную. Поверенный, силясь сохранить самообладание, но заметно встревоженный, ответил:
— Я счел своим долгом сообщить, как обстоят ваши дела: вот список доходов и расходов, реестр вашего имущества, его стоимость и общий итог ваших долгов.
Пани Карлич приняла из рук поверенного большой лист бумаги, исписанный цифрами, пробежала его глазами и побледнела. В графе «приход брутто» стояла довольно внушительная сумма, а в графе «приход нетто» — одинокий нуль. Стоимость поместья выражалась в огромной сумме, но итог в рублях был также нуль.
Пани Карлич помолчала, сложила лист вчетверо и бросила на стол.
— Что же вы мне посоветуете? — спросила она.
Юрист встал, застегнул сюртук на все пуговицы и коротко ответил:
— Увы, ничего.
Прекрасная вдова самым недвусмысленным образом кивнула ему, поверенный откланялся и оставил ее одну.
В тот день пани Карлич долго молилась перед образом, потом написала письма в некоторые места, славные чудесами, с просьбой помолиться за нее. Изменилась она до неузнаваемости — погрустнела, посерьезнела, о чем-то часто задумывалась, и все чаще на ее опечаленном лице появлялось выражение твердой решимости. Когда через неделю поверенный пришел узнать, каковы будут дальнейшие распоряжения, и попросил уплатить ему гонорар, пани Карлич вежливо, но надменно ответила, чтобы он повременил, ибо она не думает отказываться от его услуг и месяца через два-три расплатится со всеми долгами. Поверенный, пряча улыбку, удалился и в тот же день объявил управляющему Песочной:
— Скоро в Песочной будет хозяин!
— Каким это образом? — удивился управляющий.
— Пани Карлич выйдет замуж.
Спустя несколько недель перед усадьбой в Песочной остановилась великолепная карета, запряженная великолепными лошадьми, с лакеями в великолепных ливреях. Судя по сундукам на запятках, карета прибыла издалека.
Этот красивый экипаж не впервые приезжал в усадьбу пани Карлич. А за последний год его видели здесь довольно часто; принадлежал он пану Каликсту К. из соседнего уезда, что в двадцати милях от Песочной. Пан Каликст К. — сорокалетний представительный мужчина с бледным и важным лицом, светлыми волосами, уже слегка поредевшими спереди, с большими голубыми глазами, обычно тусклыми и бесстрастными, но временами вспыхивающими огнем и выразительными, — был обладателем знатного имени и весьма солидного капитала в два миллиона злотых.
Он знал пани Карлич давно, встречался с ней то в Италии, то в Париже, тут и там предлагал ей руку и сердце, тут и там неизменно получал отказ, но не падал духом, не кончал жизнь самоубийством и не считал свое дело проигранным. Узнав, что пани Карлич поселилась в Песочной, он дважды наведывался, чтобы сделать предложение, дважды получил отказ, но это отнюдь не помешало ему быть частым гостем в доме вдовы и всем своим видом выказывать неизменность своих намерений. Постоянство чувств пана Каликста к пани Карлич было своего рода психологическим феноменом и вскоре стало притчей во языцех того круга, где он вращался; над ним слегка подтрунивали, ему удивлялись, но он не обращал внимания на насмешки и говорил ближайшим друзьям: «Поживем — увидим!»
Недели через две после злополучного разговора с поверенным, увидев в окно подъехавшую карету, пани Карлич залилась краской, бросилась к зеркалу и окинула себя быстрым взглядом. На ней было дорогое темное и, как обычно, длинное платье со шлейфом, косы были уложены надо лбом короной и заколоты двумя жемчужными шпильками; черная кружевная мантилья живописными складками падала на платье. Пани Карлич выглядела восхитительно, и пан Каликст, по-светски церемонно здороваясь с ней, сильнее, чем следовало, пожал ей руку и дольше, чем позволяло приличие, задержал взор своих бледно-голубых глаз на ее лице. Обедать сели вместе с двумя компаньонками хозяйки, и разговор за столом шел общий, пани Карлич сыпала остротами и была в ударе. После обеда прекрасная вдова направилась в будуар, давая тем знать компаньонкам, что она желает остаться с гостем наедине, и обе барышни тут же удалились в свои комнаты. Пан Каликст, закурив сигару, устроился в кресле напротив предмета своих долгих воздыханий и бесстрастно смотрел, как та поигрывает кружевами своей мантильи; вид его отнюдь не свидетельствовал о намерении начать важный разговор. Молчание затянулось, наконец пани Карлич подняла взор и не то печально, не то насмешливо улыбнулась, потом, глядя на гостя, сказала:
— Я устала от разговоров, хочется помолчать. Может, вы мне скажете что-нибудь? Неужели нечего?
Пан Каликст выпустил изо рта струйку сизого дыма и, стряхивая пепел сигары в серебряную пепельницу, не спеша проговорил:
— Разумеется, могу сказать, а вернее, повторить то, что я уже не раз имел честь говорить вам, но, к сожалению, всегда безуспешно. Я прошу вашей руки и предлагаю вам свое имя, свое состояние и свою любовь, такую постоянную, что ей позавидовал бы любой средневековый рыцарь, будь то сам Аладдин.
Сказав это, он слегка поклонился и снова поднес сигару ко рту. Пани Карлич залилась неудержимым смехом.
— Буду отвечать по пунктам, — сказала она. — Пункт первый: будь у меня фонарь Диогена, я дала бы обет ходить по свету до конца дней своих, пока не найду другого такого оригинала, как вы; пункт второй: я обожаю все средневековое и, желая сохранить верность этому чувству, вознаграждаю ваше рыцарское постоянство и соглашаюсь стать вашей женой.
Она вытащила руку из-под кружев и протянула пану Каликсту. Новоявленный Аладдин аккуратно отложил сигару, чтобы не поджечь кипу журналов, разбросанных на столике, поднялся и церемонно поцеловал протянутую руку, затем снова сел, взял двумя пальцами из пепельницы дорогую гаванскую сигару и с наслаждением затянулся. Выпустив изо рта струйку дыма, пан Каликст сказал:
— Перед вами самый счастливый человек: шесть лет я добивался цели и вот ее достиг; вы меня удостоили большой чести и осчастливили, и все же я наберусь смелости высказать вам сразу свое мнение кое о чем, и, если вы с ним согласитесь, я буду счастлив вдвойне.
Пани Карлич слегка нахмурилась, но тут же улыбка снова озарила ее лицо.
— Говорите, я слушаю, — сказала она.
— Отныне я считаю вас моей невестой, — начал пан Каликст, — и поэтому хочу, чтобы вас окружали достойные люди. Многих из тех, кого я постоянно вижу в Песочной, мне неприятны. Вы по доброте сердечной принимаете у себя этакую pele-mele[24], с чем я, при всем желании угодить вам, не могу примириться. Всевозможные господа Снопинские и вообще весь этот genre[25], окружающий мою невесту, тем более… жену, был бы мне крайне неприятен. Поэтому припадаю к стопам вашим и умоляю: заприте двери ваших гостиных для подобного рода публики отныне и навсегда.
Пани Карлич покраснела и долго молчала, опустив голову, казалось, слова гостя ее смутили, но все же она заставила себя улыбнуться и, снова поигрывая кружевами мантильи, невозмутимо сказала:
— Хотя я привыкла жить независимо, но ваше замечание нахожу справедливым и готова его выполнить.
— Вы бесконечно добры! — произнес пан Каликст. — Но не подумайте, что верность средневековых рыцарей во мне сочетается с тиранией новомодных деспотов. Сейчас объясню, чем вызвано мое желание. Причины этому три. Первая: если в гостиных постоянно толчется разномастная публика, то это может вызвать сплетни о такой восхитительной женщине, как вы, а я считаю, что «жена Цезаря должна быть выше подозрений». Второе: если в нашем обществе проводят время люди ниже нас по роду и состоянию, то это для них же вредно, потому что они превращаются в бездельников, прихлебателей, лакомых до чужой роскоши; наконец, третье: общение с подобной публикой в высшей мере претит моему эстетическому чувству, — это люди всегда не на своем месте и чаще всего выглядят жалкими. Не подумайте, что я спесив. Хотя я горд своим происхождением, но как огня боюсь спеси — матери всех смертных грехов, потому что она еще и мать всех смертных глупостей. Я полагаю, что люди небогатые и заслуживающие уважения не обивают пороги наших гостиных, им некогда этим заниматься, а те, кто находит время, — это пустые бездельники, которые чванятся знакомством с нами: их не принимать, а гнать надо в шею. Вот причины, по которым я осмелился высказать вам свои соображения, но есть еще одна причина: я по призванию помещик, немного промышленник, немного литератор, мне бы хотелось вести жизнь хоть и незамкнутую, но спокойную, против чего, думаю, вы не станете возражать.
Пан Каликст умолк, покуривая сигару и машинально перелистывая журналы на столе. Но лицо пани Карлич совершенно преобразилось. Непривычная серьезность появилась на нем и как бы удовлетворение.
— Пан Каликст, — помолчав, проговорила она, глядя на умное и с виду невозмутимое лицо гостя, — вы ведете себя со мной откровенно и благородно; я вас понимаю, понимаю даже то, о чем вы умолчали, и мой долг ответить вам такой же откровенностью. Пан Каликст, я полностью разорена.
Гость не изменил позы и, продолжая разглядывать обложку немецкого журнала мод, равнодушно ответил:
— Я это знаю давно.
Пани Карлич встрепенулась, и лицо ее еще больше просияло.
— Год назад, — продолжал пан Каликст, — я узнал, что ваши долги равны вашему состоянию. Это дало мне лишний повод сделать вам брачное предложение, но вовсе не из сентиментальности — о, нет! — я знаю, что вы обошлись бы и без меня, но просто потому, что помочь вам тогда, когда вы в этом остро нуждались, мне самому было бы весьма приятно. По правде говоря, мое отношение к вам лишено всякого расчета: во-первых, я и сам принадлежу к числу людей состоятельных, если не сказать богатых; во-вторых, хотя я после многочисленных ваших отказов никогда не грозился покончить с собой или стать монахом-отшельником, мое чувство к вам вполне искренне и неизменно.
Странно он выглядел, говоря обо всем этом, потому что лицо его и поза выражали полную невозмутимость, если не сказать холодность, словно речь шла не о его чувствах, а о постороннем предмете. Зато огненные глаза вдовы затуманились от сильного волнения, а на бледном, матовом лице медленно выступил румянец. Она поднялась и с чувством проговорила:
— Вы тоже не думайте, будто я согласилась выйти за вас, лишь потому что разорена. Да, не будь этого, я вряд ли рассталась бы со своей свободой и изменила привычный образ жизни, но выбрала я вас не случайно, хотя добивались моей руки не вы один. В других я видела минутное увлечение или расчет, а в вас — настоящее и сильное чувство, которое может по праву называться любовью и вызвать ответное чувство. В других была притягательна слабость: приятно, когда тебе поклоняются и воскуряют фимиам; в вас же я почувствовала силу, на которую может опереться даже такая женщина, как я, и которой можно довериться на всю жизнь… Вы мне никогда не льстили, как другие, не клялись в вечной любви, не произносили пышных фраз; а когда я отказывала вам, не грозили покончить с собой; словом, вели себя не как другие и этой непохожестью на других вызвали во мне уважение и симпатию, которые, надеюсь, продлятся дольше, чем в других случаях; женщину слабую и даже грешную сила разума и благородства в мужчине всегда притягивает и оказывает на нее благотворное влияние.
Пани Карлич говорила с улыбкой и с жаром, а гость медленно поднялся, сохраняя полное спокойствие.
— Ваши слова меня ничуть не удивили, — сказал он, — я знал, что рано или поздно их услышу. Мое постоянство вызвано вовсе не безумством или мечтательностью, для этого я слишком реалист, да, и, пожалуй, староват. Поначалу, когда мы познакомились, вы заинтересовали меня как некая психологическая загадка; я присматривался к вам, и мне казалось, что я читаю какую-то таинственную книгу, где одни страницы написаны ангелом, а другие чертом. Видимо, я излишне увлекся этим чтением… потому что влюбился в вас. Тогда мне захотелось вычеркнуть в этой прелестной книге страницы, написанные Сатаной, и оставить лишь ангельские. Но для этого надо стать вашим мужем, близким вам человеком, чтобы постепенно заменять вычеркнутые страницы — новыми, написанными мною самим. Так будет, могу даже сказать, что отныне так есть. Я ведь не собираюсь лежать у ваших ног с кадильницей; валяться в ногах вообще больше подходит болонке или английскому мопсу. Но всеми силами моего ума, сердца и богатства я постараюсь сделать вашу жизнь интересной. Разномастную и случайную публику, что толчется в гостиных, мы заменим кругом моих знакомых и друзей; ручаюсь, что вы с ними не соскучитесь, кроме того, в моем имении есть отличная коллекция картин, хорошая библиотека, эраровский рояль, сад с огромным парком, а в окрестностях людные деревни, шумные фабрики, зеленые поля, возделанные по образцовой плодосменной системе, горы, леса, ручьи в долинах, летом соловьи, а зимой огромные снежные сугробы, и иней на соснах сверкает, как алмазы… Для вас начнется совершенно новая жизнь; я настолько самоуверен, что думаю, у меня вам будет неплохо, и со временем в вашей душе останется лишь то, хорошее и благородное, что создала природа, а остальное, говоря словами поэта, «утонет навек в пучине забвения».
Все это пан Каликст произнес совершенно спокойно, без малейшего пафоса, порой даже с улыбкой, а при последней фразе слегка поклонился. Пани Карлич стояла перед ним зарумянившись от волнения и еще больше похорошев. На длинных черных ее ресницах блестели слезы. Пан Каликст некоторое время молча смотрел на нее, потом взял за руку.
— До сих пор, — произнес он, — я говорил с вами как официальный жених, обсуждающий условия брака, а теперь скажу как влюбленный и будущий муж! Матильда, я обожаю тебя! — Он прижал ее руку к губам, и в этот миг, казалось, распались невидимые цепи, сковывавшие его душу и не дававшие проявиться чувствам, лицо его оживилось, бесцветные глаза загорелись.
— Каликст, — промолвила взволнованным шепотом пани Карлич, — я столько раз в жизни грешила словами любви, столько раз я произносила их, когда в моем сердце едва-едва теплился огонек увлечения или прихоти, что в этот торжественный для меня час, когда в моей жизни наступает важный перелом, я не произнесу этих слов. Скажу только одно: Каликст, я уважаю тебя!
Они помолчали, глядя друг на друга, тут же к пану Каликсту вернулось обычное хладнокровие, он пожал кончики пальцев невесты, отступил на несколько шагов и с поклоном спросил:
— Eh bien, madame! Et quand la noce?[26]
— У меня нет причин откладывать, — ответила невеста.
— У меня тоже, итак, месяца через два…
— Хорошо.
Портьера раздвинулась, на пороге появился камердинер и позвал пить чай.
Когда садились за столик, освещенный алебастровой лампой, компаньонки долго с большим удивлением приглядывались к пани Карлич. Лицо ее совершенно преобразилось, оно как-то странно сияло, взгляд стал трогательным, говорила она мало, сидела серьезная и задумчивая. Зато с паном Каликстом не произошло никаких перемен, он флегматично пил чай и рассказывал барышням о театре и карнавальных празднествах в одном из больших отечественных городов, откуда недавно вернулся. Лишь изредка он украдкой смотрел на невесту, и тогда глаза его снова темнели и сверкали огнем.
В тот вечер пани Карлич, войдя в спальню, не преклонила колен перед образом мадонны итальянской кисти и не раскрыла молитвенника с золотой застежкой, а бросилась на колени перед окном, за которым виднелось сапфировое зимнее небо, усеянное мириадами звезд, вздохнула всей грудью и тихо промолвила:
— Боже, благодарю тебя!
Дня три спустя вся округа уже знала о том, что пан Каликст К. опять сделал предложение пани Карлич, и на этот раз успешно. Каким образом стало известно то, что происходило в тихом уединенном будуаре? Кто угадает? Кому удастся проникнуть в тайны провинциальной почты и телеграфа? Они так быстры и разветвленны, что им нет равных на свете; их станции — болтливые горничные, ухмыляющиеся лакеи, евреи в лапсердаках, разъезжающие в бричках кумушки, управляющие с самоуверенными физиономиями, приживальщики с их таинственными знаками. Этот первобытный способ связи прост, но в то же время замысловат и так хитро оплел своей сетью провинцию, что подхватывает на лету все разговоры, проникает в самые сокровенные мысли, угадывает, что делается в доме, по свету в окнах и что происходит в душе человека — по его одежде или взгляду. Если войдешь в чей-нибудь дом и заметишь, как горничная, прижав палец к губам, шепчется с лакеем, знай, это почтовая станция; если увидишь бричку, что торчит посреди лужи на дороге или увязнув колесами в песке, а из нее высунулась кумушка в черном салопе и навострив уши впитывает то, о чем ей рассказывает проезжий еврей, знай: и это почтовая станция. Если сидишь дома, читаешь книгу и вдруг — дверь настежь, к тебе врывается еще не старый господин с физиономией, раскормленной на чужих пирогах, и, забыв поздороваться, хлопается на стул с возгласом: «Потрясающая новость! Потрясающая новость!» — почтовая станция. Или, допустим, сидишь в кругу знакомых, беседуешь о том о сем, о пятом о десятом, о погоде, о дорогах и т. п. и вдруг случайно замечаешь, как две дамы в чепцах с большими бантами многозначительно переглядываются и перемигиваются, — телеграф. Или едешь мимо роскошной усадьбы и видишь: в воротах, точно изваяние, застыл еврей и, поглаживая бороду, как завороженный смотрит на окна, всем своим видом как бы говоря: «хотя мы и евреи, но кое-что знаем», — тоже телеграф.
А то входишь неожиданно в гостиную какой-нибудь молодой особы и застигаешь врасплох горничную, что в изящной позе притаилась под дверью будуара или спальни, а то и прильнула глазом к замочной скважине — телеграф. Кому же дано проникнуть во все тайны провинциальной почты и телеграфа?
В Песочной было много народу: компаньонки, горничные, лакеи, управляющий с женой, пан писарь с мамашей. Компаньонки любили перекинуться словом со служанками, служанки обожали позубоскалить с лакеями, лакеи поигрывали в карты с управляющим, жена управляющего строила глазки пану писарю, пан писарь обо всем услышанном и увиденном делился с мамашей, а мамаша пана писаря, урожденная З-ская, имела родственников среди арендаторов и мелкой шляхты, полжизни она проводила в разъездах, навещая то одного, то другого родственника, а по дороге останавливалась со всяким встречным и поперечным, приветствуя каждого возгласом: «Слава Иисусу Христу!.. Ну, что нового?» Все это были превосходные почтовые и телеграфные станции, и когда через два дня пан Каликст покинул Песочную, все в один голос затрубили и затрезвонили во всех уголках провинции, и весть эта эхом отозвалась во всех усадьбах и усадебках: «Пани Карлич выходит замуж!»
Как-то ехал Александр Снопинский к соседям в гости, катил в своей щегольской коляске, запряженной четверкой лошадей. Коляска, прежде легкая и изящная, немного поблекла, лак на ней облупился, бронза потускнела, рослые крепкие кони отощали и поубавили пыл, ярко-красные и белые полосы краковских попон засалились, на длинной ливрее кучера рядом с серебряной гербовой пуговицей появилась заплата, пришитая суровой ниткой. Словом, вид у экипажа, так же как у хозяина его с испитым и надменно вздернутым лицом, был претенциозен и… убог.
Узкую насыпь дороги слегка развезло, коляска медленно двигалась по талому снегу и вскоре совсем остановилась: путь ей преградила почтовая станция в лице мамаши пана писаря из Песочной. Звонкий голос из встречной одноконной повозки прокричал:
— Слава Иисусу Христу!.. Ну, что новенького?
Повозка развернулась и, тяжело утопая в грязи, потащилась обок коляски.
— Слава Иисусу… — повторила почтовая станция, откинув с лица кусок белого муслина, служившего вуалью. — Мое почтение пану Снопинскому! Давно я не имела чести видеть вашу милость, а жаль! Что же вы к нам не едете? У нас большие перемены…
— Какие же это? — равнодушно спросил Александр.
— Наша пани выходит замуж!..
— Что?! — вскричал Александр, и бледные его щеки окрасились румянцем, но тут же он спохватился и, усмехнувшись, недоверчиво прибавил: — Этого быть не может!
Почтовая станция рассмеялась и с наслаждением выложила все подробности распространяемой ею вести. Александр слушал, нахмурив брови и сжав губы; затем поспешно распрощался со словоохотливой кумушкой и, отъехав немного, крикнул кучеру: «В Песочную!»
Бегло оглядев свой наряд, он нашел, что вполне прилично одет для такого визита: давно уже завел он привычку даже в будни надевать визитный костюм.
Всю дорогу он торопил кучера: «Быстрей! быстрей!», а себя уверял, что «все это пустое и быть этого не может!». В конце концов за голыми ветвями деревьев показался красивый господский дом. Александр что есть духу взлетел по ступенькам на галерею и ворвался в переднюю. Здесь обитала тишина, лишь один камердинер, сидя у камина, читал газету. При виде вошедшего лакей поднялся, церемонно поклонился, как подобает слугам богатых господ, но не двинулся снимать с гостя шубу, а объявил:
— Госпоже нездоровится, она никого не принимает.
— Вот еще новости! — воскликнул Александр. — Доложи, что приехал я.
— Госпожа строго наказывала никого не принимать, — невозмутимо повторил камердинер.
Александр побледнел, опустил глаза, постоял немного и, кивнув лакею, торопливо вышел. Как только его коляска выехала со двора, камердинер преспокойно опять сел у камина и развернул газету.
Через неделю по дороге из Неменки в Песочную снова катила коляска Снопинского, теперь лицо его выражало высшую степень встревоженности, тут смешались обида, гнев, унижение. За эти несколько дней он получил не одно, а множество почтовых и телеграфных депеш, и все они говорили об одном: «Пани Карлич выходит замуж!» Слова эти, повторяемые всякими кумушками да прихлебателями, звучали в его ушах, как шипение ядовитой змеи, впивались ему в сердце тысячью мелких жал. И странное дело, теперь он вообразил, будто безумно, страстно любит пани Карлич и, теряя ее, теряет все на свете. Мгновенно забылись все другие женщины, которыми он увлекался в ее же доме — неделю, день, час, — и перед глазами стояла лишь она с огненными черными очами, с улыбкой на коралловых губах, стояла в голубой гостиной, окруженная мебелью с бархатной обивкой, опираясь на мраморную консоль, такая красивая, такая богатая!.. Оставаясь наедине с собой, Александр восклицал:
— Я люблю ее, люблю! Неужто она выйдет замуж, неужто уедет отсюда! И я никогда ее не увижу, никогда больше не побываю в ее изумительной усадьбе, где дышал таким воздухом, какого мне здесь больше не сыскать!
Он с отчаянием ударил себя по лбу и заплакал.
И вновь он поехал в Песочную, и вновь белое, в готическом стиле здание возникло перед его глазами, среди серой широкой равнины, под серыми облаками, которые нависали над пунцовой кровлей башенки. Александр въехал во двор и поразился, какая тишина царила в этом всегда шумном имении. Узкие готические окна были завешены тяжелыми гардинами, в одном из них, точно задумавшись, стояло деревце камелии, усеянное белыми цветами.
Александр вошел в переднюю: у камина все так же, как неделю назад, сидел камердинер и читал газету. Казалось, он с того времени даже не сдвинулся с места.
— Госпожи нет дома, — произнес он медленно, с таким же вежливым поклоном.
— Куда она уехала? — спросил Александр.
— Не могу знать, — ответил слуга.
— А скоро она вернется?
— Не могу знать.
Снопинский был вне себя. Он выбежал из передней, вскочил в коляску и крикнул кучеру: «Погоняй!» Кони рванули с места, Александр машинально взглянул на окна и смертельно побледнел. В окне возле белых камелий мелькнул очаровательный профиль пани Карлич. Выходит, она была дома и показалась в окне нарочно, давая Александру понять, что не желает его видеть. Какой стыд! Какой ужас! Снопинский закрыл лицо руками и стал в отчаянии ерошить волосы. Он проехал с полверсты и снова обернулся: вдали белела усадьба, яркий луч солнца, пронизывая тучи, позолотил красную кровлю башенки и верхушки высоких деревьев в саду и большом парке. В этот миг Песочная казалась Александру потерянным раем…
Вернувшись домой, он закрылся у себя в комнате и всю ночь нервно шагал из угла в угол. Наутро он сел завтракать вместе с Винцуней; они сидели за столом друг против друга, оба бледные, безмолвные, точно призраки, а не живые люди. Они избегали не только разговаривать, но и смотреть друг на друга, а если случайно встречались взглядами, тут же отворачивались со странным выражением глаз — Винцуня с горечью и болью, а Александр со сдерживаемой досадой, отчужденностью, раздражением. Кто бы теперь узнал в них ту молодую влюбленную парочку, которая задавала тон на адампольском балу? Щеки у Винцуни ввалились и побледнели, сквозь тонкую кожу проступали пятна нездорового румянца; сидя за столом, она часто устремляла в пространство взор запавших глаз, словно всматривалась во что-то исчезнувшее из виду, и кашляла. Лицо Александра тоже лишилось той юношеской свежести, которая делала его таким привлекательным; кожа стала тусклой, серой; опытный глаз сразу отметил бы, что он ведет беспутную жизнь; глаза его, прежде сияющие, теперь потускнели и смотрели то с горькой иронией, то с внутренним отвращением.
Молча поднялись они из-за стола, машинально подали друг другу руки, но, едва соприкоснувшись пальцами, тут же повернулись и без единого слова разошлись по своим комнатам.
Под вечер Александр уехал из дому, всю ночь провел в корчме и вернулся на рассвете; хлопая дверьми и громко честя слуг, шатаясь и натыкаясь по дороге на мебель и стены, он прошел в свою спальню…
Той ночью он встретил в зале двух или трех дружков, проиграл им в карты последние сто рублей, вырученные от продажи зерна, выставил несколько бутылок шампанского… пил и напевал приятелям: «От всяких бед вино спасение одно!»
Прошло несколько недель. Как-то утром Александр вышел из своей спальни бледнее и мрачнее обычного, велел закладывать и, садясь в коляску, буркнул кучеру:
— В Песочную!
И снова он поехал в Песочную. Все это время он убеждал себя, что он жертва страшной и губительной страсти. Его бросало в дрожь при мысли, что он больше никогда не увидит огромных черных глаз пани Карлич, которые долго светили ему как путеводные звезды, что он больше никогда не побывает в ее усадьбе, не поднимется по мраморным ступеням галереи, не войдет в гостиные, освещенные хрустальными люстрами, наполненные шелестом шелковых платьев, гулом негромких разговоров; не услышит итальянские арии, исполняемые дуэтом или квартетом, не поведет под руку к столу ни одной надменной и нарядной графини. И придется ему навеки ограничиться мелкопоместным кругом, бывать в хатах с ясеневой мебелью времен царя Гороха, слушать разглагольствования лысых арендаторов-гречкосеев про урожаи да молотилки, а румянощекие шляхтянки в розовых платьях будут заводить с ним разлюбезные разговоры. При мысли об этом он в ужасе закрывал глаза и злобствовал, сетовал на судьбу за то, что не родился ни миллионером, ни графом, ни князем и вынужден поэтому вращаться в кругу… в кругу, который он презирает, но которым ему теперь придется ограничиться, ибо единственная дверь в мир роскоши и изящества перед ним захлопнулась, единственное окно, дававшее возможность видеть то, к чему стремилась его необузданная и увлекающаяся натура, навсегда закрылось для него; и закрыла его та же рука, которая его отворила перед ним в те лучезарные годы, когда он всей грудью вдыхал благоуханный и упоительный воздух, ставший для него жизненно необходимым…
И вновь у него перед глазами возникла эта поразительно красивая и богатая женщина в бархатном платье со шлейфом, с волосами цвета воронова крыла, украшенными кораллами, она улыбалась ему… Улыбалась так, как однажды вечером, когда лежала на кушетке в своем будуаре, а Александр стоял перед ней на коленях… И вспомнились ему многие счастливые минуты, которые роились, словно ночные огоньки, над их сблизившимися головами… исчезали и появлялись снова. Вспомнил, как в ту пору, когда он только-только познакомился с прекрасной вдовой, на него с завистью смотрели мужчины, и он сразу вырос в глазах женщин, старавшихся во всем следовать примеру хозяйки Песочной… Вспомнил, как еще совсем недавно горделивая и прекрасная графиня обратилась к нему по-французски и попросила быть ее кавалером за столом; вспомнил, как он играл в карты, сидя между графом и молодой миллионершей… Вспомнил все это, сорвался с места и поехал… в Песочную.
Во дворе усадьбы, возле конюшни, он увидел чей-то заляпанный грязью, наверно, после дальней дороги, красивый экипаж, из которого выпрягали четырех статных красивых рысаков.
«У нее гости! — подумал Александр. — Она дома и принимает, никаких отговорок у нее не может быть… А мне бы только ее повидать… только бы с ней поговорить…» Он вошел в переднюю, камердинер разговаривал с незнакомым слугой в темной строгой ливрее.
Увидев вошедшего, камердинер повернулся и с неизменным поклоном сказал:
— Госпожа никого не принимает.
— Как так! — возмутился Снопинский. — Я только что видел у конюшни чью-то карету…
— Это карета пана Каликста К., жениха нашей госпожи, — спокойно ответил камердинер и, повернувшись к огню, снова стал как ни в чем не бывало греть руки; вдруг над его головой запрыгал и зазвенел колокольчик.
— Меня вызывают, — произнес слуга и добавил, обратившись к Снопинскому: — Если угодно, подождите минутку.
Снопинский стоял, ничего не слыша и не видя, опершись рукой на железный козырек камина. Камердинер вернулся, широко раскрыл двери в столовую и с поклоном произнес:
— Вас просят.
Снопинский шагнул в столовую. Здесь, внутри дома, еще более, чем во дворе, его поразила тишина. Где прежде не умолкали звуки фортепьяно, шутки и смех, где, казалось, сами вещи наряду с людьми жили и двигались, переходя из комнаты в комнату, с места на место, и создавали тот, свойственный многим модным салонам изящный беспорядок, — теперь господствовала тишина, нарушаемая лишь ходом маятника в стенных часах. Неподвижно висели хрусталики люстры, отражая голубой и красный цвета мебели, расставленной в образцовом порядке и объятой тем же спокойствием, что и весь дом. Из прихожей и дальних комнат, где обычно суетилась прислуга, теперь не доносилось ни звука.
Снопинский миновал столовую, две гостиные и вошел в маленькую комнату по соседству с будуаром. Дверь в будуар была плотно завешена голубыми портьерами, такого же цвета были гардины на окнах и обивка мебели, — нежный этот цвет прекрасно гармонировал с пестрым ковром на паркетном полу. Александр остановился возле одной из консолей, которые украшали гостиную, и стал ждать. Послышался шелест платья, голубые портьеры дрогнули, дверь отворилась, и вошла пани Карлич, как обычно, в длинном платье со шлейфом. Александр, собравшись с духом, улыбнулся и шагнул ей навстречу. Но вдруг улыбку стерло с его лица, и он застыл как вкопанный в нескольких шагах от вошедшей.
Такого выражения он никогда прежде у нее не видел: лицо серьезное и в то же время кроткое, гордое и немного печальное.
— Пан Снопинский, — обратилась она к нему, останавливаясь напротив и красивой рукой опершись на стол. — Я дважды отказалась вас принять, но вы столь настойчивы, что я решила с вами поговорить.
— Сударыня… — начал было Александр.
Но хозяйка прервала его.
— Я решила с вами поговорить, — повторила она, — потому что чувствую себя виноватой и хочу по мере сил исправить свою вину. Наши отношения были неестественными и неуместными; я их навязывала вам, я привлекла вас в мой дом, приблизила к себе, потому что мне было скучно.
Снопинский весь передернулся.
— Не перебивайте меня, сударь, — сказала она, — горька будет для вас правда, но я должна высказаться, совесть не велит мне молчать, хотя бы потому, что во всей этой истории я более вас виновата. Как бы ни было неприятно вам то, что я скажу, это окупится тем, что для меня такое признание унизительно. Так вот, сударь, я играла вами, как играют красивой вещью, и не задумывалась о том, как это дурно сказывается на вашем характере и вашей жизни, а когда задумалась, то решила прекратить эту забаву, греховную с моей стороны и легкомысленную с вашей, поэтому мы не должны видеться.
Александр, бледный до неузнаваемости, сдавленным голосом пробормотал:
— Матильда. Вспомни…
Но тут же осекся: пани Карлич гордо выпрямилась и отступила на несколько шагов.
— Сударь, — медленно проговорила она, — прошло безвозвратно то время, когда вы могли так меня называть. Учтите, что перед вами не прежняя знакомая, а совершенно другая женщина. Моя жизнь круто переменилась: я была грешной и легкомысленной, а должна стать нравственной и серьезной. Этой перемены во мне, этого чуда добивается достойный человек, любовь которого я лишь сейчас приняла и оценила. Недавно мне в глаза заглянул призрак нужды, столь страшной для женщины моего круга, это помогло мне трезво увидеть себя и свое будущее. Кроме того, я полюбила второй раз в жизни и думаю — в последний. Прежние мои увлечения недостойны называться любовью, это были капризы, фантазии, развлечения от скуки, не больше. Я совершенно переменилась и говорю это вам для того, чтобы и вам помочь стать другим. Поверьте моему опыту, грешная и легкомысленная жизнь до добра не доводит и грозит страшными последствиями. Меня от этого спас добродетельный человек; он протянул мне руку помощи, когда я пожелала подняться; но вам не избежать несчастья, если вы сами не приложите к этому стараний. А говорю я это для того, чтобы хоть частично исправить зло, в котором повинна, ибо поняла, как губительная для вас была атмосфера, царившая в моем доме. Я к вам расположена, пан Снопинский, но решила окружать себя лишь такими людьми, которые по-настоящему заслуживают уважения, поэтому видеться мы сможем лишь в том случае, когда вы своей честной и трудовой жизнью вызовете уважение у меня и моего будущего мужа. А теперь прощайте, желаю вам всего наилучшего! — Она дружески ему кивнула, повернулась и ушла. Когда она раздвинула портьеру, перед глазами Александра мелькнул в глубине будуара красивый профиль — мужчина с книгой в руках. Александр тут же узнал в нем пана Каликста К., которого раньше несколько раз видел в Песочной.
В глазах у него потемнело, ноги дрожали; шелест шелкового платья раздражающим свистом тревожил слух, тихий ход маятника отдавался в голове таким стуком, точно по ней колотили тысячью молотков. Все демоны зла, обиды, оскорбленного самолюбия и стыда разом накинулись на его бедную душу и стали ее терзать. Снопинский, не помня себя, выбежал вон, бросился в коляску и умчался из Песочной.
Повозка постукивала колесами по утрамбованной дороге, ласково шумели придорожные деревья, но в этом стуке, в этом шуме Александру непрестанно слышались слова пани Карлич: «Я играла вами!»
Он живо представил себе двух крошечных лохматых болонок, которые всегда возились у ног своей очаровательной хозяйки. Рядом с двумя собачками ему виделась третья, которая скакала и кувыркалась на ковре; этой третьей собачкой был он сам. Потом ему вспомнились четыре китайские статуэтки, стоящие на камине в большой гостиной, четыре разноцветные куколки с перекошенными лицами; порой пани Карлич брала в руки болванчика, заводила его, и он забавно высовывал язык, растягивал рот в улыбке, махал руками, — это до слез смешило хозяйку. Александр представил себе среди этих четырех болванчиков пятого, и этим пятым был он сам.
Он весь задрожал от обиды и стыда, а в голове звучали слова пани Карлич: «Когда я была грешной и легкомысленной, я с вами вела дружбу, но теперь стала серьезной и благонравной и порываю с вами».
«Какой ужас! — подумал он. — Что же это такое? За кого меня принимают? Для грешных и легкомысленных я подходящая компания, а к серьезным и благонравным мне и не подступиться? Когда-то этой женщине нравилось играть мной, и она держала меня при себе, точно болонку или китайского болванчика, а теперь ей стали равно не нужны ни болонки, ни болванчики, ни я. Видно, меня окончательно изгнали из этого дома, который был для меня раем!»
И точно молнией пронзила его мысль, что скоро все вокруг узнают об его изгнании из дома, которым он так бахвалился.
«Я стану посмешищем! — болью отдалось у него в душе. — Раньше мне завидовали, а теперь надо мной станут потешаться!»
Обернулся кучер и поправил что-то в повозке.
— Чему ты смеешься, дурак?! — крикнул Александр.
Кучер оторопел.
— Я совсем не смеюсь, — ответил он, и в самом деле, он и не думал смеяться, но Александру почудилась усмешка на его лице.
Мимо протарахтела одноконная телега, где на соломенной подстилке сидел сгорбленный еврей; Снопинскому показалось, что тот посмотрел на него ехидно, с кривой усмешкой, и он ответил ни в чем не повинному человеку злым, неприязненным взглядом. Промчались в пароконной бричке две барышни, они оглянулись и посмотрели на Александра, как ему показалось с издевкой, и он демонстративно отвернулся.
Он заткнул уши, чтобы не слышать, как смеются над ним деревья у дороги, как язвительно хихикают воробьи, прыгающие по обочине, как насмешливо смотрят на него вороны, раскачиваясь на ветвях, и, поддразнивая, каркают: «Вышвырнули тебя, как болонку! Выбросили, как китайского болванчика!» И когда показался на опушке рощи серый, низенький неменковский дом, рядом с ним, точно по волшебству, возник богатый и внушительный особняк Песочной, и оба дома стояли перед глазами Александра разительным контрастом. Они, казалось, спорили из-за него, манили каждый к себе, и мозг его беспрестанно сверлила одна мысль: «Про дворец забудь навсегда, довольствуйся нищенской хатой… Жить тебе в хате до скончания века, а во дворце больше ноги твоей не будет!»
Он въехал во двор и увидел в окне бледную и задумчивую Винцуню. Тотчас же рядом с ней возникла статная и горделивая графиня с классическим профилем, которая выбрала Александра своим соседом за столом в Песочной. Александр скривился и почти с ненавистью отвернулся от белеющего за стеклом лица жены. «Вот эта заурядная, чахлая шляхтянка — твоя жена, а графиня не про тебя! Ты навеки связан с простой шляхтянкой, и не видать тебе больше никаких графинь! А если и увидишь, — подзуживал издевательский голос, — то ты будешь для них забавой, вроде болонки или китайского болванчика». Он выпрыгнул из коляски и, не повидавшись с женой, убежал к себе, закрылся, бросился на кровать, уткнулся лицом в подушку и зарыдал как ребенок.
Что с ним происходило вечером и ночью, никто не знал, он так и не вышел из комнаты до самого утра, видели только, что в его окнах всю ночь горел свет.
Наутро к нему в дверь постучали, Александр открыл и увидел перед собой рыжего еврея, с которым был в большой дружбе фаворит Павелек.
— Тебе чего, Лейба? — сердито буркнул Снопинский. — Ты меня разбудил!..
— Прошу прощения, — ответил тот, проскальзывая в комнату. — Но у меня к вам дело.
— Какое дело?
Еврей отвернул полу лапсердака, вытащил из кармана засаленный бумажник и извлек оттуда несколько больших грязноватого вида бумаг.
— Я пришел вам напомнить вот об этом! — сказал еврей, тряся бумагами.
— Какого черта напоминать, дорогой Лейба! Я и так отлично помню! — раздраженно проговорил Александр и отвернулся.
— А я что-то не вижу, чтобы вы помнили, потому что здесь написано, что еще год назад вы должны были мне вернуть тысячу рублей, а этот гешефт между нами до сих пор не улажен.
Александр широким шагом прошелся по комнате.
— У меня сейчас нет денег, понимаешь? — прокричал он, останавливаясь перед кредитором.
— Ну, а мне какое дело? Я покупаю хлеб у пани графини и нуждаюсь в наличных.
— Повремени две-три недели.
— А где вы тогда возьмете деньги, если весь урожай уже продали? У вас деньги не скоро появятся, а я ждать не могу и поэтому подам на вас в суд…
— Ну и катись ко всем чертям, а меня оставь в покое! — выпалил Александр, схватил кредитора за шиворот, вытолкал за порог, захлопнул дверь и повернул ключ в замке.
И снова он забегал из угла в угол.
— Это сущий ад! — повторял он. — Все меня преследуют! Все на меня ополчились! Вчера меня, как собаку, вышвырнули за дверь. Сегодня начинают сползаться заимодавцы… Скоро их набежит целая свора: долгов-то у меня видимо-невидимо… Ох, я несчастный! — Он схватился за голову и снова зашагал по комнате.
— Бежать! Бежать от людских насмешек, от заимодавцев!.. Бежать? Но куда? К родителям! Да, к родителям. Займу у отца денег, вернусь и раздам долги! Вернусь? А зачем мне возвращаться? Если я не могу бывать в Песочной, нет у меня здесь никаких радостей.
Вдруг он остановился, помолчал и спросил себя:
— А жена?
Лицо у него нахмурилось, он даже передернулся.
— Жена? — повторил он. — А кто виноват? Зачем за меня замуж вышла? Зачем мне жизнь отравила? Шла бы за своего Топольского, а то повисла как гиря у меня на ногах! Сама виновата, сама пусть и расхлебывает. Впрочем, посмотрим, если отец даст деньги, может, я и вернусь…
Он лег на тахту и задумался.
— Все же… бросить ее… в такую минуту, — говорил он себе. — Ой! Что люди скажут? Может, лучше в письме попросить у отца денег взаймы?
В дверь опять постучали, Александр нехотя поднялся и приоткрыл; никто не вошел, лишь грязноватая женская рука просунула в щель конверт и голос служанки за дверью произнес:
— Вам письмо из Тополина, да берите же, мне нужно бежать на кухню…
Александр взял конверт, и рука исчезла.
— А этому человеку что от меня нужно? — проворчал Александр. — Не прислал ли он мне какого-нибудь письменного назидания? Ха-ха-ха! В самую пору! — Полусмеясь, полунегодуя, он вскрыл конверт и прочел следующее:
«Около двух месяцев назад я имел удовольствие вам сообщить, что уплатил за вас налоги в сумме… рублей, кроме того, я поручился корчмарю Шлёме за ваш долг ему в сумме… рублей. Вчера истек срок платежа, и я уплатил нужную сумму. Теперь ваши векселя находятся у меня. Общий ваш долг мне составляет… рублей. Я вовсе не настаиваю на немедленном его возвращении, зная, что вы этого сделать не в состоянии, но ставлю вас в известность, дабы вы для памяти записали его у себя в приходно-расходной книге.
Еще раз от всего сердца советую вам подумать о своем состоянии, вы еще можете спастись от разорения, если поведете хозяйство обдуманно и бережливо. Если же вы этого не сделаете, я буду вынужден, в силу значительности вашего долга мне, секвестровать половину Неменки, чтобы вы не могли делать новых долгов. Почему только половину, а не всю Неменку, предоставляю вам самому догадаться, а если вам угодно, могу дать на то устное объяснение».
Александр скомкал письмо.
— Хм! — сердито хмыкнул он и вновь сорвался с места. — Этот шляхтишка смеет становиться передо мной в позу благодетеля и защитника моей жены? Я прекрасно понимаю, почему он собирается секвестровать только половину Неменки. Половина — моя собственность, а другая — Винцунина. Между строк можно прочесть: «Ты, мол, со своей половиной имения хоть провались в тартарары, а имущества моей бывшей невесты не смей и пальцем коснуться!» Ха-ха-ха! Знал бы он, что и ее половина порядком общипана, жена тоже подписывала не одну бумажку!.. — Александр, весь раскрасневшийся от волнения, опустился на стул и потер рукой лоб.
— Что же это такое?! — вскипел он. — Меня, как идиота или недоросля, собираются лишить права распоряжаться нашим с женой имуществом. Какой позор! И сделать я ничего не могу: денег-то у меня нет, чтобы вернуть!.. Надо ехать к отцу, непременно надо ехать! Отец должен мне дать возможность уплатить хотя бы часть долгов, а если не даст, то и не приеду сюда обратно. Пусть тогда Неменку секвеструют, пусть продают с молотка, пусть что хотят делают! Буду сидеть у родителей… отец, думаю, еще достаточно богат… а с женой расстанусь… Этак и для нее, и для меня будет лучше: мы с ней неподходящая пара, пусть зовет к себе тетку и опять живет с ней вдвоем, как раньше жила, пока меня не заарканила… А от долгов пусть ее Топольский избавляет… Да, уеду — и точка!..
Приняв такое решение, он сразу повеселел. С души у него словно камень свалился. Он даже стал насвистывать какую-то арию, выглянул в окно: первое дыхание весны нежным сиянием заливало все вокруг. Небо было синее, по нему плыли белые облака; на крыше гомонили птицы, вдалеке начинали зеленеть поля, а над ними тянулись стаи возвращающихся журавлей и аистов. Александр смотрел на эту радостную картину, и лицо у него все больше прояснялось.
«Ха! Мир велик и прекрасен, — подумал он, — найдется и мне где-нибудь местечко, получше этого… Я молод: не все еще потеряно… Если бы не эта женитьба, если бы не эта гиря на ногах, я бы далеко пошел… Но где-нибудь там никто и знать не будет, что я женат… Как хорошо, что родители живут в нескольких десятках миль отсюда! Да, надо уезжать, уезжать, как можно дальше отсюда!..»
Он поднял голову, встряхнул волосами и стал похож на бабочку, готовую пуститься в лет.
— Завтра же уеду! Нет, сегодня! Сейчас же! — воскликнул он и задумчиво добавил: — Но где же мне взять денег на дорогу?
Он приоткрыл дверь и крикнул:
— Позовите Павелка!
Павелек появился через пять минут. Это был уже не тот мужиковатый адампольский паренек, что когда-то по просьбе Александра поскакал галопом на чубарой лошаденке без седла в городок N. за цветами для Винцуни. Теперь это был уважающий себя пан эконом, который требовал от всех, чтобы его называли не иначе, как паном управляющим. В черном сюртуке, держа руки в карманах брюк, с весьма напыщенной физиономией, одновременно наглой и насмешливой, ханжеской и плутовской, он предстал перед хозяином. Александр молча кивнул ему, прошелся несколько раз из угла в угол, остановился и на родном языке задал Павелку вопрос знаменитого короля-саксонца:
— Brühl, hab ich Geld?[27]
Павелек помялся, ухмыльнулся весьма ехидно и ответил так, как министр Брюль никогда своему королю не отвечал:
— Nein, Majestät![28] Это «нет», произнесенное на чистейшем родном наречии, больно царапнуло ухо Александру, он поморщился и сказал:
— Ну, так постарайся достать!
— Не могу, — сказал Павелек. — Я и сам собирался попросить, чтобы вы вернули мне долг… Мне, знаете, тоже туго деньги достаются… Те суммы, что я вам давал, не всегда были моими… я иной раз, чтобы вам угодить, занимал их под проценты, ей-Богу… под проценты.
Тут он с коварным добродушием извлек из кармана пачку векселей и расписок, подошел к столу и с низким поклоном подобострастно проговорил:
— Соблаговолите сами подсчитать, сколько вы мне должны…
— Убирайся к дьяволу со своими счетами! — крикнул раздраженный Александр. — Думаешь, я не знаю о твоих проделках… Да ты наворовал у меня больше, чем сам с потрохами стоишь…
Павелек выпрямился, спрятал бумаги в карман.
— Коли я воровал, — медленно процедил он, — надо было меня за руку хватать, а теперь не докажете. У меня на руках доказательства, что вы мне уйму денег должны; и коли не отдадите через две недели, я на вас в суд подам, а коли разозлюсь, то и вовсе у вас Неменку заберу, в счет долга…
— Что? Да как ты смеешь! — вскричал Александр, задыхаясь от возмущения.
Фаворит сунул руки в карманы и, приосанившись, с ехидной усмешкой произнес:
— Вы на меня не кричите, я вам больше не слуга, счастливо оставаться! Завтра же скуплю все ваши векселя у процентщиков, добьюсь, чтобы Неменку продали с молотка, и сам же ее куплю….
Он насмешливо поклонился и вышел. Александр онемел от растерянности и негодования. Он в ужасе схватился за голову и завопил:
— Бежать! Караул! Бежать отсюда!
Взгляд его упал на лежавшие на столе золотые карманные часы. Он радостно схватил их.
— Продам в N. и уеду! Сколько бы ни дали, на дорогу мне хватит!
Живо заработали почтовые станции в городе и его окрестностях, забренчали провинциальные телеграфы, и по всем усадьбам и усадебкам, не минуя ни одну, разнеслась весть: «Снопинский уехал, бежал от долгов и оставил жену в плачевном положении». Кроме этой главной вести, распространяемой почтовыми и телеграфными станциями, появилось множество домыслов и вымыслов. Поговаривали, будто молодая Снопинская после смерти ребенка совсем зачахла, что она на грани нищеты, что после исчезновения мужа кредиторы буквально осаждают ее, что дворня, потеряв надежду на жалование, разбежалась, во всем доме одна-единственная прислуга, что экс-эконом Снопинского Павелек представил властям доказательства своих долговых притязаний и добивается секвестрования имущества, а покуда ведет себя в Неменке полным хозяином и доставляет много неприятностей пани Снопинской.
Эти слухи возбуждали не только жалость и сострадание к покинутой женщине, но и любопытство, тем более что Снопинская давно вела жизнь уединенную, а после смерти ребенка и вовсе нигде не показывалась. Несколько недель Винцуня была у всех на языке, некоторые почтовые станции из числа наиболее жалостливых даже собирались навестить пани Снопинскую и выразить ей свое сочувствие, как вдруг в одно из воскресений, незадолго до начала мессы, к костелу подъехала неменковская пароконная бричка. В толпе зашевелились, телеграфная связь заработала; взгляды, жесты, вздохи, шепот, сожалеющие кивки; Винцуня вышла из брички и медленно направилась к воротам кладбища. Но полно, та ли это женщина, что пять лет назад приезжала сюда, красивая, свежая, как распустившийся цветок, стройная, в розовом платьице и с чистыми наивными синими глазами, которые сияли золотыми искорками молодости, надежды, веры в будущее и в людей? Теперь, похудевшая, в темном шерстяном платье, в шляпке с черной вуалью, она медленно шла нетвердой походкой человека, усталого нравственно и физически. Глаза ее казались огромными, и их сухой лихорадочный блеск усугубляла тусклая бледность впалых щек, а скорбно опущенные уголки губ говорили о тайном и долгом страдании, и только светлые волосы, пышными завитками ложившиеся на шею, напоминали прежнюю златокудрую Винцуню.
Она подошла к калитке и взглянула туда, где обычно стоял Александр и где он когда-то подал ей выроненный молитвенник… Но вместо пленившего ее когда-то взгляда голубых глаз она теперь встретила взгляды целой толпы, глазевшей на нее с любопытством. Винцуня быстро опустила вуаль, яркий румянец запылал на ее щеках. Знакомые кланялись ей, она отвечала легким кивком и, ускорив шаг, скрылась в костеле.
Люди на кладбище долго молчали. Вид этой сломленной и рано увядшей молодости поразил их до глубины души. У женщин блестели слезы на глазах, мужчины хмурили брови, какой-то старый арендатор шумно сморкался в красный платок, стараясь скрыть волнение; даже телеграфные станции приумолкли и задумались, может быть, чужое горе напомнило им о том, что им самим пришлось пережить…
— Вот, милостивые государи, — произнес старый оригинал пан Томаш, — что жизнь с людьми вытворяет.
— Сказали бы лучше, подлость человеческая! — с негодованием возразил какой-то пожилой господин.
— Ох, я бы этого молокососа Снопинского, — вмешался третий, — по старинке разложил на ковре и…
Он сделал выразительный жест.
У дороги, под деревьями стояли, разговаривая, Топольский и доктор. Когда Винцуня проходила мимо них, оба замолчали.
— Как она плохо выглядит! — медленно проговорил Болеслав.
— Чахотка, — тихо отозвался доктор.
— Что?! — вскрикнул Болеслав, круто обернувшись.
— Чахотка, говорю, — повторил тот. — Это только начальная стадия, и пани Снопинскую еще можно бы вылечить, но при условии полного душевного спокойствия, что в ее теперешнем печальном положении, разумеется, невыполнимо.
— Послушайте. — Болеслав ухватил врача за руку. — А вы не ошибаетесь? Вы в этом вполне уверены?
Доктор сочувственно посмотрел на него.
— К сожалению! — ответил он. — Явные признаки легочного заболевания, в этих случаях мы, врачи, редко ошибаемся. У пани Снопинской вообще слабый организм: впечатлительная, чувствительная, она более, чем кто-либо другой, нуждалась в мирной жизни, без бурных потрясений, убивающих физически и морально. А вышло наоборот: на ее долю досталась вся горечь обманутых надежд, разочарования и одиночества, которые эта женщина из гордости и чувства собственного достоинства вынуждена была скрывать; все вместе способствовало зарождению болезни, которая разрушает ее. И все же смею думать, что, если б удалось ее уберечь от новых неприятностей и тревог, могло бы и обойтись…
На колокольне зазвонили, все тихонько двинулись в костел.
Здесь, на последней скамье, почти у притвора, сидела Винцуня. Перед ней лежал закрытый молитвенник, а глаза ее, лихорадочно блестевшие под вуалью, смотрели на боковой алтарь, где висел образ скорбящей Марии с младенцем на руках. Болеслав сразу узнал Винцуню по светлым косам и остановился неподалеку от нее, не в силах сдвинуться с места. Винцуня, точно под действием магнетического тока, повернула голову, взглянула на Болеслава, и они встретились глазами, но тут же отвернулись друг от друга с непередаваемой грустью.
Под сводами костела заиграл орган. Болеслав провел рукой по лбу и спросил у стоящего обок доктора:
— Почему играют реквием?
Тот вытаращил глаза.
— Выйдете отсюда немедленно, прошу вас, — прошептал он, с беспокойством взглянув на изменившееся лицо Топольского. — Вам сейчас вредно слушать орган. Это мои слова отзываются у вас в душе траурной музыкой.
Топольский, не говоря ни слова, вышел. У него было такое бледное и странное лицо, что люди оглядывались и пожимали плечами.
После мессы, разъезжаясь по домам, говорили уже не о Винцуне, а о Болеславе. Все удивлялись, почему он так плохо выглядел в костеле, спрашивали, не стряслась ли с ним какая беда; вспоминали, что вообще за последнее время он осунулся, хотя на людях старается вести себя так, чтобы никто ничего не заметил. Это было тем удивительнее, что дела у него шли как нельзя лучше, состояние росло, а вместе с ним рос и его авторитет у соседей. Года два тому назад графиня дала ему в управление значительную часть своих имений, и хоть работы у него сильно прибавилось, зато увеличились и доходы. Кроме того, он взял в аренду большое поместье и, благодаря своим знаниям и умению вести хозяйство, добился немалых успехов. При всем этом он всегда первый готов был советом и собственным трудом участвовать в любом деле, которое шло на пользу обществу. По его почину и его стараниям дороги вокруг N были приведены в такой идеальный вид, что ими восхищались все приезжие. Больница тоже содержалась образцово, библиотекой пользовались все местные жители; на землях графини возникли две фабрики, которые весьма способствовали благополучию уездного населения. Своими действиями и авторитетом, растущим богатством, честностью и сердечным отношением к людям Топольский завоевал всеобщую любовь и уважение. Все у него ладилось, во всем ему везло, и, однако, он не выглядел счастливым.
Почему он становился все бледнее и печальнее, хотя старался это скрыть от чужих глаз? Почему он не искал веселого общества, не подумывал о женитьбе и ни с одной женщиной не разговаривал иначе, как с холодной и серьезной учтивостью? Эти вопросы задавал себе весь приход, а почтовые и телеграфные станции, навострив уши, выжидали, не ответят ли плывущие мимо облака, или вечерний ветерок, или рой мошкары, играющий в лучах солнца. Но облака и ветерок, и мошкара молчали о Топольском, таким образом провинциальным почтам и телеграфам тоже приходилось молчать; этот человек жил честно, у всех на виду, каждый его поступок был ясен и откровенен, так что неоткуда, неоткуда было взяться даже малейшему поводу для сплетен. Правда, в глубине его души была незаживающая рана, боль которой не могли заглушить ни усилия воли, ни работа, ни время; но такую рану не всякий заметит, такую боль не всякий почувствует. О такого рода боли почтовые и телеграфные станции понятия не имеют. Они всегда готовы сделать из мухи слона, а мимо слона проходят, не замечая его, потому что большое не всем дано видеть.
Вернувшись из костела, Топольский сел за стол и написал длинное письмо. Потом он позвал Кшиштофа.
— Кшиштоф, — сказал он ему, — тебя ждет далекий путь.
— Куда прикажете, туда и поеду. Хоть на край света.
Болеслав вручил старому слуге конверт и сказал:
— Завтра утром вели запрячь четверку лошадей в самую лучшую повозку и скачи к пани Неменской. Она живет в Z-ском уезде, в двадцати милях отсюда. Уговори ее приехать, причем безотлагательно. Ты знаешь, старина, все, так расскажи ей печальную историю ее племянницы как можно подробнее…
Он быстро отвернулся, стараясь скрыть волнение. Старик подергал себя за ус.
— Даю слово, — обещал он Болеславу, — что привезу пани Неменскую в Неменку!
Через несколько дней застучали колеса на тополинском дворе, и Кшиштоф, весь в дорожной пыли, вошел в дом; Болеслав встретил его на пороге.
— Ну как? — тревожно спросил он. — Привез?
— Привез! — ответил слуга.
Лицо у Болеслава несколько прояснилось, однако весь следующий день он был неспокоен. То и дело выходил за ворота, прохаживался взад-вперед, возвращался в дом, там снова шагал из угла в угол, хмурился, бледнел, явно думая о чем-то таком, что камнем лежало на сердце.
Стоял апрельский день, теплый, но пасмурный; мелкий весенний дождь кропил молодую невысокую травку, временами небо светлело и под неяркими лучами солнца на ветках тополей сверкали капли дождя. К вечеру тучи обложили все небо, хлынул ливень, кругом стало серо, мрачно. Несмотря на это Болеслав стоял у окна, одетый, с шапкой в руках, а у крыльца стояла наготове его упряжка. Странные, видно, мысли одолевали его; он глядел на хмурое небо, и печален был его взгляд. Вдруг в полутьме за окном что-то мелькнуло; Болеслав разглядел женскую фигуру в сером салопе и платке, наброшенном на голову. Дверь отворилась, женщина, сутулясь, стала на пороге и сняла платок. Болеслав взглянул, ахнул и бросился к ней навстречу. Это была пани Неменская. Промокшая до нитки, вся дрожа, она стояла в дверях, точно не смела войти.
— Это вы?! — воскликнул Болеслав. — Здесь? В такой ливень? Пешком?
Он пожал руки, которые старушка, тихо плача, протянула ему. Потом заботливо снял с пани Неменской мокрый салоп и усадил ее в мягкое кресло у камелька, где тлели угли. Некоторое время длилось молчание, пани Неменская всхлипывала и не могла вымолвить ни слова. Болеслав смотрел на нее почти с испугом.
— Как вы нашли свою племянницу? — спросил наконец Топольский.
Тихий плач старушки перешел в бурные рыдания.
— Ах, сударь, — рыдая, проговорила она, — вот чего я дождалась на старости лет. Такую ли судьбу я прочила моей бедной девочке, которую растила и любила, как родную дочь? Я и знать не знала, что здесь делается. Винцуня всегда писала мне такие спокойные и даже радостные письма, не хотела, видно, огорчать меня, бедняжка, да и горда, жаловаться никогда не станет. Ваше письмо, пан Болеслав, было для меня как гром среди ясного неба. Приезжаю, думаю, моя девочка выбежит мне навстречу, здоровая, цветущая; вхожу и вижу: тень прежней Винцуни… Если бы я ее встретила не дома, я бы ее никогда не узнала… Разве скажешь, что ей всего двадцать три года?.. Краше в гроб кладут!
И Неменская вновь залилась слезами.
— Сударыня, — помолчав, сказал Болеслав, — сколько ни плачь, сколько ни жалуйся, горю не поможешь, нам надо предотвратить худшее. Пани Винцента смертельно больна, ей нужен полный покой, только покой может ее спасти… Я для того вас и вызвал, чтобы вы снова заменили ей мать, чтобы она чувствовала рядом любящее сердце и могла прильнуть к родной груди, ей будет легче, когда она увидит, что кто-то к ней привязан… При этом надо оградить ее от всяких житейских дрязг, избавить от мелких неприятностей и унижений, вызванных тем материальным положением, в каком ее оставил Снопинский…
— Пан Болеслав, — воскликнула старушка, — я отдам ей все, что у меня есть; правда, состояньице у меня небольшое, но на ее нужды хватит, а может, и на выплату части долгов… Но, сударь…
Тут она с мольбой сложила руки и робко добавила:
— Ей еще и другое нужно…
Болеслав вопросительно глядел на нее. Вдруг Неменская поднялась, схватила его руку и поцеловала.
— Что вы делаете! — вскричал Болеслав.
— Навещайте нас! — с отчаянием произнесла женщина. — Будьте Винцуне, как прежде, другом и братом; ваша дружба, ваше умное слово — вот что полезней всего для ее здоровья и покоя!.. Я знаю, мы вас обидели, ответили неблагодарностью на тысячи ваших благодеяний, но виновата в этом я, одна я, а не Винцуня! Волосы мои седые встают дыбом, когда я думаю, что могла избавить ее от горькой чаши сей, и ничего не сделала, сама, можно сказать, подтолкнула ее к пропасти! Она была ребенком, да я-то, старая, куда глядела, не почувствовала, что этот человек ее погубит… Сама, сама я ее погубила… Я одна во всем виновата; она только жертва злого рока и моей глупости… У вас золотое сердце! Будьте ей другом в несчастье… простите ее!..
Неменская протянула к Болеславу руки, красный блеск углей в камельке освещал выбившиеся из-под чепца седые волосы и залитое слезами лицо.
— Простить? — медленно повторил Болеслав, и странная усмешка пробежала по его губам. — Неужели вы думаете, что я хоть вот столько в обиде на нее? Неужели я посмел бы неволить ее сердце, становиться на ее пути? Какое право я имел осуждать ее за то, что она предпочла мне другого? Нет, один Бог знает, как я тосковал о ней, как горевал, но обиды у меня, неприязни к ней не было ни капли. Мне больно было потерять ее, но в миллион раз больнее видеть ее несчастной. Нет дня, чтобы я не думал, как ей помочь; нет ночи, чтобы призрак ее несчастья не тревожил мой сон. Я делал для нее все что мог, хотя мог немногое, но и об этом она знать не должна… Теперь, когда положение так или иначе определилось, то есть муж оставил ее навсегда, я смогу сделать больше. Но лишь ваш приезд дает мне эту возможность. Бывать в Неменке, пока пани Винцента жила там одна, значило дать пищу для сплетен; меня они, признаться, мало пугают, а пани Винцента выше подозрений, и все же мне не хотелось ко всем ее несчастьям прибавлять еще и это. Я всегда заботился о ее доброй славе. Но теперь, когда вы снова в Неменке, пани Винцента найдет во мне прежнего друга, который готов навещать ее каждый день, ободрять дружеским участием и помогать советом и делом.
Пани Неменская стояла перед ним, молитвенно сложив руки.
— Какой вы добрый! Какой благородный! — говорила она дрожащим голосом. — Знаете, — сказала старушка, немного успокоившись, — она такая слабенькая и грустная, тиха и ласкова, как ребенок. Не жалуется, не плачет, но глаза у нее такие, что сердце разрывается. Сегодня утром она говорила со мной о вас; не знаю почему, но я почувствовала, что ей хочется вас видеть, хотя она этого не сказала. Ну и вот, когда я увидела под вечер, что она лежит, закрыв глаза, я тут же незаметно выбралась из дому и пешком через рощу — сюда, попросить вас иногда навещать ее, несчастную; а вы и сами так решили. Да благословит вас за это Бог и Пресвятая Дева!
— Я с самого утра собираюсь в Неменку, — сказал Болеслав, — но все не решался… да это и не удивительно.
Он помолчал и тихо добавил:
— Пани Винцента никогда меня не любила, вернее, любила когда-то, как друга, она и теперь найдет во мне друга, который ей предан и готов всем помочь. Со мною, однако, обстоит по-другому…
Он снова помолчал и едва слышно закончил:
— Я… люблю ее, как в тот день, когда мы обменялись обручальными кольцами…
— Великий Боже! — прошептала пани Неменская. — Вы ее все еще любите! Любите как прежде!
Болеслав улыбнулся своей грустной улыбкой и долго не отрываясь смотрел на голубые язычки пламени, вспыхивающие среди тлеющих углей, как бы спрашивая у них, почему его сердце так странно устроено. Но голубые язычки, видно, не давали ответа на его грустный вопрос, и тогда он, точно думая вслух, произнес:
— Я и сам бы не прочь узнать, почему я так сильно и так упорно к ней привязан… Почему ей, именно ей суждено было стать моей единственной любовью, которая не проходит даже тогда, когда потеряна всякая надежда… Есть, должно быть, такие сердца, в которые лишь раз проникает любовь и ничем ее оттуда не вытравишь…
Если бы пани Неменская разбиралась в философии жизни и обладала даром слова, она бы могла ответить Болеславу, что такие сердца — редчайшее сокровище и встречаются не чаще, чем чистейшей воды алмазы, за которыми бедные рудокопы охотятся всю жизнь, или снежной белизны жемчуг, за которым отважные ловцы опускаются на дно морское. И плакать должен тот, кто нашел такой алмаз или жемчуг и снова его потерял, потому что могут пройти годы, а возможно, и вся жизнь, и другого такого сокровища ему не найти.
Но Неменская была человеком простого ума и сердца, поэтому она ничего не сказала, лишь глядела на Болеслава с тихим благоговением и глубокой жалостью.
Наконец Болеслав очнулся от своих дум.
— Не говорите ничего пани Винценте, — произнес он, беря старушку за руку, — это может встревожить ее и осложнить наши отношения. Пусть она думает, что все прошло безвозвратно; пусть забудет о том, что я любил ее когда-то, и видит во мне лишь друга. Я надеюсь на ваше благоразумие и благородство, не говорите ей более того, что ей нужно и полезно знать, а теперь едем, лошади давно ждут.
И снова в Неменку пришло зеленое, солнечное, теплое лето. С приездом Неменской и с возобновлением близости между Болеславом и двумя одинокими женщинами согласие, мир и достаток вернулись в усадьбу. Часть кредиторов удалось удовлетворить полностью, другие согласились на отсрочку; даже зазнавшийся экс-эконом и экс-фаворит Снопинского Павелек, поговорив около часа с Топольским, вышел от него растерянный, пристыженный и взял назад свое прошение о взыскании причитающихся ему денег через суд. Поговаривали, будто Топольский изобличил его в жульничестве и сговоре с ростовщиками, а заплатил лишь то, что действительно причиталось. Впрочем, Павелек об этом разговоре никому не рассказывал и вскоре вообще исчез, нанявшись к кому-то в другом уезде.
От Александра Винцуня не получила ни одного письма, он явно решил порвать с ней навсегда. Первое время длинные и очень трогательные письма присылал пан Ежи, обещая, что скоро отправит сына домой; старик всеми силами старался утешить невестку и внушить ей надежду на лучшее будущее, видно было, что он глубоко сокрушен поведением сына и судьбой молодой женщины.
Месяца через два и эти письма стали приходить реже, потом и вовсе перестали, а с ними прекратились и всякие сведения о молодом Снопинском. Лишь однажды корчмарь Шлёма со слов проезжего, жителя тех мест, где поселились Снопинские, рассказал странные вещи про Александра: будто бы тот, рассорившись с отцом, ушел из родительского дома и поселился у какого-то богатого панича, у которого собирается компания молодых кутил и картежников; старик Снопинский занемог от горя, а Александр скрывает, что женат, и выставляет себя женихом, говоря, что у него где-то далеко есть богатое имение; будто бы этим имением он и паничу пускает пыль в глаза, занимает у него деньги, напропалую играет в карты, пьет и так далее. Все это Топольский услышал от Шлёмы, но в Неменке не обмолвился ни словом.
Винцуня при тетке или при Болеславе никогда не вспоминала об Александре; не жаловалась, не плакала, напротив — всегда была спокойна и, улыбаясь бледными губами, словно тень, ходила по тихому двору. Нельзя было понять, страдала ли она и сильно ли страдала, так ровно и приветливо она держалась, а бывала даже и весела той грустной веселостью, какая отличает людей, примирившихся со своим горем и знающих, что им его не пережить.
Жизнь в ней понемногу угасала, силы заметно убывали, и она все больше любила солнце, дневной свет, будто хотела ими вдоволь насладиться. Целыми днями Винцуня просиживала в саду или на дворе, под липой, а вечером, когда смеркалось, начинала сильно кашлять и говорила с грустной улыбкой:
— Скорей бы пришло завтра.
— Почему? — спрашивала тетка.
— Хочется снова видеть солнце.
На рассвете она поднималась, выходила из дому и с наслаждением наблюдала, как постепенно занимается заря. Неменской казалось, что племянница вовсе не спит ночами, зато среди дня ее иногда одолевал сон, от слабости голова валилась на подушку, и глаза сами собой закрывались. Неменская с каким-нибудь рукоделием садилась подле спящей и сквозь слезы смотрела на Винцунино изможденное, страдальческое лицо.
Однажды Винцуня что-то пробормотала во сне; Неменская наклонилась, думая, что та вспоминает мужа, но Винцуня произнесла имя Болеслава и судорожно вздохнула всей грудью.
Неменская заломила руки.
— Великий Боже! — пробормотала старушка. — Неисповедимы пути Твои! Неужто теперь она его полюбила?..
Топольский бывал в Неменке часто, так часто, как только это позволяли его многочисленные дела. Если он не появлялся несколько дней подряд, Винцуня чувствовала себя хуже, но стоило ему приехать — она оживлялась, веселела и казалась совсем здоровой, однако едва он уходил — ее одолевала еще большая слабость. Болеслав тактично избегал всего, что могло бы напомнить Винцуне об их прежних отношениях; в Неменку он приезжал неизменно в хорошем настроении, почти веселый, по виду никто не заподозрил бы в нем ни малейших душевных страданий. Только однажды, когда он приехал из N. после очередного долгого разговора с врачом, Винцуня, здороваясь, встревоженно спросила:
— Боже! Что с вами? Вы так бледны, на вас лица нет!
— Пустяки, просто устал, — небрежно ответил Болеслав с улыбкой, — хлопот было много в последние дни.
В тот день доктор сказал ему, что здоровье Винцуни значительно ухудшилось и надежды на выздоровление мало.
— Не будем себя обманывать, — сказал доктор, — если к ней не вернется полностью душевный покой, ей не выздороветь.
— Ох! — произнес Болеслав. — А ведь сделано все, что было возможно при теперешних ее обстоятельствах. Вы думаете, она тоскует о человеке, который ее бросил?
— Нет, — ответил доктор, — этот человек достоин презрения, и такая женщина, как она, не может его любить. Напротив, мне думается, он давно был ей в тягость… Здесь что-то другое; другая печаль, глубокая и тайная, растравляет ей душу…
— Может быть, она тоскует по ребенку? — спросил Топольский.
— Нет, нет, не то… Смерть дочери была для нее тяжелейшим ударом и, конечно, причиняет ей боль до сих пор, но такие раны время залечивает… такова уж человеческая натура… Знаете, нам, медикам, приходится быть немного и духовникам; разумеется, мы не вправе исповедовать своих пациентов и выпытывать у них сердечные тайны, тем не менее глаз-то у нас наметан… Повторяю: кроме тоски по ребенку, кроме горечи, которой не может не быть после всего, что она пережила, я угадываю в ней какую-то другую печаль, боль мучительную и уже превратившуюся в тихое, безропотное отчаяние, которое не вопит, не бушует, а, словно ненасытная пиявка, впивается в грудь и высасывает из человека все жизненные соки, покуда не доведет его до изнеможения…
Болеслав прислушивался к словам доктора с сосредоточенным вниманием.
— Чего бы я только не дал, — проговорил он, — чтобы узнать, что ее мучает, ведь это ее погубит…
— Нечего и пытаться, — с сожалением ответил доктор, — у пани Снопинской удивительно скрытный, замкнутый характер; очевидно, жизненные испытания сделали ее такой…
— О да! — подтвердил Топольский. — Раньше она была прозрачной, как стеклышко.
Доктор продолжал:
— Глубоко ей сочувствуя и искреннее ее уважая, я не раз пытался проникнуть в ее душу. Но душа ее подобна цветку, который сжимается, как только до него дотронешься. Как-то, — вас тогда не было, — сидел я на крыльце рядом с пани Винцентой. Она по обыкновению молчала и задумчиво смотрела на плывущее по небу белое облачко. Глаза у нее были грустные, а губы улыбались; странное это было сочетание — грусть и улыбка, — я смотрел на нее и думал: вот передо мной редкое психологическое явление. В то же время я понимал, что в такую минуту она может открыться, и, считая себя чем-то вроде духовника с медицинским дипломом, я спросил у нее, стараясь придать словам шутливый характер: «Что вы видите на этом облачке, почему не сводите с него глаз?» — «Я вижу на нем, — ответила она, продолжая смотреть, — я вижу на нем то, что стоит передо мной уже много дней, месяцев, даже лет, когда светло и когда темно… плывет на облачке… висит на зеленой ветке… светится в темноте ночи…» Она говорила медленно и тихо, точно разговаривала сама с собой. Несмотря на хладнокровие, к которому располагает наша профессия, я, признаться, был растроган. «И что же вас так преследует?» — спросил я тем же шутливым тоном. «Это моя страшная… страшная… — начала говорить она и не кончила, вздрогнула, точно очнулась от сна, и, повернувшись ко мне, принужденно засмеялась. — Ах, доктор, — воскликнула она весело, но это была вымученная веселость, — чепуху я какую-то болтаю… заговариваюсь… Не слушайте вы меня… Я брежу, как во сне… У меня часто случаются сны наяву». И с лихорадочной поспешностью заговорила о чем-то другом. Что мог я заключить из нескольких обрывочных фраз? Лишь то, что она о чем-то сожалеет и тоскует, постоянно видит это перед глазами; этот образ живет в ее душе, и душа унесет его с собой… Навеки…
Болеслав задумался.
— Все, что вы рассказали, — заговорил он после долгого молчания, — кажется мне естественным следствием ее положения, что же еще может чувствовать женщина, жизнь которой разбита? Ничего другого я здесь не вижу и думаю также, что ее чувства к мужу вряд ли так однозначны, как это думаете вы. Конечно, она понимает, что он не заслуживает уважения, но сердцу не прикажешь: бывают сердца, которые не в силах освободиться от однажды вспыхнувшего чувства… Пани Винцента, думается мне, не может не страдать от того, что ее муж пал так низко, а кто знает — может, и от того, что она его потеряла…
— Это верно, — согласился доктор, — сердце, а в особенности женское сердце, скрывает порой удивительные тайны… Уж одно то, что такая женщина полюбила такого человека, как Снопинский, представляется мне психологической загадкой. Тем не менее, полагаю, что теперь она вспоминает о нем с презрением, может быть, не вспоминает совсем, а страдает она по другой причине…
Так закончился разговор между Топольским и доктором; спустя несколько дней Болеслав писал своему другу:
«Дорогой Анджей, я не писал тебе два месяца, прости, не было сил; я не уверен, что и сегодня смогу изъясниться достаточно связно, мысли путаются в голове, точно водоросли на дне морском, хотя этого никто не видит… Она умирает… еще ходит, двигается, разговаривает, даже улыбается, но она не жилец на этом свете… угасающий огонек… тень, медленно бредущая по дороге к могиле…
Помнишь, какая она была, когда я в первый раз привел тебя в Неменку? Как она стояла на каменном пьедестале, молодая, с венком на голове, легкая, как птица, и бросала голубям зерно из передничка?
А теперь… представь себе музыкальный аккорд, который, прозвучав некоторое время в полную силу, начинает постепенно затихать, теряет один звук за другим, пока не растворится в воздушном океане… Так и она. Представь себе — и отведи глаза, слишком грустно смотреть на эту женщину.
А я смотрю на нее почти каждый день и каждый день чувствую, как сердце у меня рвется на части, воля, разум оставляют меня… Я стараюсь держаться, но дух мой сломлен…
Друг, приезжай и помоги мне! Ты там с вершин своих Карпат наблюдаешь в вечерние часы, как красиво солнце клонится к западу, вбирая в себя свои лучи, с тем чтобы озарить ими другие земли; приезжай сюда, и ты увидишь, как клонится к закату прекрасное творение Божье и скоро бледный лик его украсит иной мир. Ты по утрам слушаешь звуки рожка, которыми горец, спускаясь в долину, где проведет целый день, прощается со своей горой; приезжай сюда — и ты услышишь звук архангельской трубы, который призывает угасающее существо на заре жизни распрощаться с миром.
Приезжай и посоветуй, как быть, если советом можно чему-нибудь помочь.
Она таит в сердце какую-то тайну, и эта тайна сводит ее в могилу. Что это за тайна — я разгадать не могу или, может быть, не умею.
Многое в Винцуне меня удивляет, и я теряюсь в догадках и предположениях. О, если бы я знал…
Несколько дней назад мы сидели вечером вдвоем, и я читал ей поэму Словацкого «В Швейцарии». Читая, я не мог отрешиться от мысли, что история, которую поэт написал кровью сердца, удивительно похожа на мою: «вот так впервые под навесом радуг я встретил ту, которой сердце радо»[29], а потом и для меня настала минута, когда с уст Винцуни «улыбка скромная слетела, меня коснулась и назад вернулась в гнездо, где жемчуг блещет в розе алой», потому что и она некогда была «как белый лебедь посреди тумана, лазурных вод сиятельная панна…», «подводные хрустальные чертоги она имела, а для ночи темной на ней корона лунная блестела… Все сделала б со мной, что захотела». Стихи поэта пронизаны такой интонацией, что, произнося их вслух, человек невольно выдает то, что творится в глубине его души, даже если он изо всех сил старается это утаить; я знаю теперь о опыту, что мужчина, который хочет скрыть свою любовь, никогда не должен читать своей возлюбленной таких стихов. Чем далее я читал, тем больше я жалел о том, что начал. Каждая строка, казалось, была написана обо мне, я был растерян, голос мой дрожал, не слушался меня, я чувствовал, что бледнею. Помнишь ли ты то чудесное место в поэме, где удивительно точно изображается иллюзия сердец, обманутых волнами судьбы? «Увидели: играют волны, плещут, в них наши отражения трепещут, и вдруг они, не мысля о разлуке, одно другому ринулись навстречу. По воле струй переплетались руки, хоть нас соединяли только речи. Ах ты волна, безумная, пустая, уста с устами сблизила, блистая… Так угадав сердечное сближенье, волна, полна лучистого движенья, объяла нас единым светлым кругом, смешала, точно ангелов, друг с другом. Когда я вспомню, боль моя безмерна; волна неверная, ты поступила верно!..»
Я не мог дальше читать, голова у меня закружилась, в глазах потемнело. Я отложил книгу и взглянул на Винцу-ню… Она лежала на диване. С некоторых пор она все больше лежит, ослабела; бледное лицо ее, освещенное лампой, выделялось на темной подушке. Глухо, как эхо, Винцуня повторила: «Волна неверная, ты поступила верно!» — и очень странно посмотрела на меня. Что означал этот взгляд? Я не понял, а может, не хотел… не смел… боялся понять… Я увидел в нем такую ужасающую и вместе с тем такую небесную глубину, что… еще минута, и я бросился бы перед Винцуней на колени, схватил ее в объятия.
Но теми крохами сознания, которые во мне еще оставались, я сообразил, что допущу преступную бестактность, что обману этим ее доверие, быть может, причиню ей боль и оскорблю ее женскую честь, быть может, навсегда лишусь права подавать ей руку. Я прервал чтение, отложил книгу и заговорил о чем-то, не помню о чем; кажется, я сравнивал Словацкого с Мицкевичем, вспомнил какое-то шуточное стихотворение одного из них, думал, что тем вызову на ее губах улыбку. Но она смотрела на меня большими запавшими глазами, проникновенно и странно, а когда я умолк, обессиленный потугами развеселить ее, словно отдаленное эхо, вновь повторила: «Волна неверная, ты поступила верно!»
В тот вечер я ничем не выдал своего волнения, простился как всегда, дружески пожав ей руку и сказав: «До свидания!» Но по дороге домой и позже, дома, всю ночь и весь следующий день я чувствовал на себе ее взгляд, пристальный и странный, который я хотел бы понять, но не решаюсь… Этот взгляд заслоняет мне все, я всматриваюсь в него, точно в книгу с непонятными знаками, каждая страница которой написана огнем и слезами. Я читаю этот взгляд, обезумев от боли и счастья, голова идет кругом, и я закрываю глаза, точно стою на краю пропасти, на дне которой и рай и ад.
Все на свете повторяется. Со времен Франчески да Римини читать стихи, написанные кровью сердца, опасно, если не хочешь выдать сердечную тайну.
Друг мой!.. Этот взгляд, этот голос, подобно эху повторявший печальный вздох певца, говорил о любви и… возможно ли это?.. О любви ко мне… Если так — о ужас! Нет, о счастье! Пусть скажет одно лишь слово «люблю» — и пусть умрет, я умру вместе с ней!
Ах нет, нет, нет! Пусть живет! Пусть будет со мной холодна, пусть даже лишит меня своей дружбы, ненавидит меня, лишь бы была жива, счастлива или хотя бы спокойна.
Когда я снова увидел ее одну, покинутую, я старался вернуть ей спокойствие, достаток, дать почувствовать свою братскую привязанность, мечтая, что со временем боль ее утихнет, забудется и мы с нею станем жить как брат и сестра, навеки связанные духовной близостью…
Раз судьба навсегда лишила ее семейного счастья, я хотел ей помочь найти счастье в духовной и общественной деятельности. Раз в одной любви она обманулась, а другая возбранена ей человеческими законами, я надеялся зажечь в ее сердце великую любовь ко всему доброму и прекрасному, которая заменит ей прежнюю; мы будем трудиться вместе, думал я, и так в незаметном, жертвенном труде проживем душа в душу незапятнанную жизнь… пока не наступит пора заката; тогда мы подадим друг другу руки и вместе сойдем туда, где нет ни борьбы, ни страданий, оставив по себе след честно исполненного жизненного долга.
Но и от этих радостей я готов отказаться и удалиться навсегда… лишь бы время от времени какой-нибудь голос твердил мне: «Она счастлива!»
Но если… если верно то, что мне показалось, если я правильно понял ее взгляд, ей нет спасения… потому что некогда под звуки органа ксендз, стоя у алтаря, прочитал молитвы и соединил руку Винцуни с рукой человека, который ее обманывал, возможно, сам того не сознавая; но с той минуты между нею и всякой иной любовью разверзлась непреодолимая пропасть.
Ужасное чувство тревожит меня. Не есть ли ее судьба отражение тысячи других подобных судеб? Мечтательное и юное существо, наивная девочка, надев белое платье, идет в костел и клянется в вечной любви и верности человеку, которого не знает; потом этот человек изменяет ей, терзает и ранит ее сердце безжалостным поведением, наконец, бросает ее одну посреди трудностей жизни, а человеческий закон твердит этой несчастной, обманутой и сломленной женщине: «Теперь стой одна под ветрами и бурями, никого не зови на помощь, а если ты вздумаешь полюбить другого, пусть эта любовь испепелит тебе сердце и доведет до могилы, ибо связанное однажды связано навеки!»
Тысяча молний пронзает мне мозг, когда я думаю, что мог бы еще взять ее на руки и унести в мой тихий дом, вылечить ее горячей любовью… Она могла бы еще жить и быть счастлива. А я? О, если бы мне посулили райские кущи и вечное блаженство, я вместо этого предпочел бы обладать ею хоть один год, хоть месяц, хоть один-единственный день…
Но когда-то в костеле под звуки органа ксендз совершил обряд и прочел молитву…
Тоска, отчаяние, безумие охватывают меня, перо валится из рук, в глазах темно… Друг мой, приезжай! Может, в твоих мудрых глазах я прочту ответ, как мне быть, ибо я сбился с пути; может, из уст твоих я услышу слова Божьей справедливости, ибо я блуждаю в потемках…»
Спустя несколько недель Болеслав снова писал пану Анджею:
«Вчера по моему приглашению в Неменку приехали пять врачей из разных городов, среди них две знаменитости. Они долго исследовали больную, потом устроили консилиум, не допустив на него никого из непосвященных, пригласили только нашего доктора, который пользовал больную с самого начала. Под конец все пришли к единодушному мнению, что болезнь у молодой женщины нравственного происхождения и что, как она ни опасна, есть надежда на выздоровление, так как легкие поражены лишь частично. Однако болезнь быстро прогрессирует. Потом один из докторов, самый солидный и ученый, сказал мне:
— Если бы она теперь испытала какое-нибудь радостное потрясение, а потом могла бы вести спокойную и всячески приятную для нее жизнь, то при содействии энергичных лечебных средств, минеральных вод, перемены климата и так далее, — нам еще удалось бы ее вылечить.
Господи! Как же дать ей эту радость и этот спасительный покой? Ее взгляд, ее глубокий и странный взгляд, лучистый и таинственный, все чаще говорит мне, что я не ошибаюсь… На днях я привез Винцуне очень красивый букет; она обрадовалась, выбрала один цветок и дала его мне. Я с этим цветком не расставался весь день, а вечером, когда стал читать Винцуне книгу, отложил его в сторону… Во время чтения я случайно поднял глаза и был потрясен: Винцуня прижимала цветок к губам… Увидев, что я смотрю на нее, она вся вспыхнула, как белая лилия под лучами восходящего солнца. Я отвернулся и сделал вид, что ничего не заметил… Каждый день, когда, прощаясь, я подаю ей руку, я чувствую, как ее рука дрожит и такая горячая, пылающая… Ах, если бы я мог ее обнять, прижаться губами к ее бледным губам, — быть может, это и было бы для нее тем радостным потрясением, о котором говорили врачи?..
Но потом? Ведь врачи говорили еще и о покое, а возможен ли он, если когда-то в костеле, перед алтарем…
У меня уже нет сил! Когда я вижу, каким взглядом она, бедная, смотрит на меня, как неминуемо настигает ее смерть, — душа разрывается!.. А мне приходится притворяться при ней невозмутимым, чтобы она ни о чем не догадывалась, прикидываться веселым, чтобы и ее заразить своим весельем. Представляешь себе эту невозмутимость и эту веселость? Должно быть, так же невозмутимы коварные молнии, сверкающие среди черных туч, и так же веселы лучи солнца, которые заглядывают в свежую могилу.
А может быть, я ошибаюсь? Может, не то я прочел в ее взгляде, не оттого дрожит ее рука и не то означает цветок, прижатый к губам?
Нет! О Боже! Я не хочу ошибаться! Хочу хоть раз в жизни услышать от нее слово «люблю», а там — понесу ее к могиле, сам лягу рядом и усну вечным сном!..
Анджей, приезжай! Мне необходимо тебя видеть, может быть, твой приезд внесет луч света в тот мрак, в котором я нахожусь!..»
Спустя месяц Болеслав опять писал своему другу:
«Ты пишешь, что скоро приедешь. Награди тебя за это Господь! Но, если ты хочешь застать в живых бедного ангела, душа которого уже наполовину в небесах, — поторопись!
Огонек догорает, не пройдет и нескольких секунд на часах вечности, как от него останется горсточка пепла. Уже неделю Винцуня не встает.
Целыми днями она лежит напротив окна, лежит, как белое изваяние, и смотрит то на тусклое осеннее солнце, то на меня.
Несколько дней назад я, не совладав с собой, схватил ее руки и стал целовать; она вскрикнула и закрылась белым прозрачным рукавом платья. Когда я нагнулся, чтобы высказать все, что я чувствую к ней, я с ужасом обнаружил, что она в обмороке.
Нет, я не ошибся и правильно объяснил ее взгляд!..
Какая ужасная ирония судьбы: «Волна неверная, ты поступила верно!»
День был осенний, сухой, с бледным солнцем и летучими облачками, блуждавшими по неяркой синеве неба. В неменковской усадьбе было тихо, легкий ветерок шевелил белую занавеску на единственном открытом в доме окне. Внутри комната с открытым окном имела удивительно уютный вид. Чья-то заботливая и умелая рука сделала все возможное, чтобы превратить ее в красивое и веселое пестрое гнездышко.
По белым стенам вились ветки плюща, образуя как бы зеленые рамки вокруг нескольких недурных картин, на которых были изображены веселые сцены из деревенской жизни и улыбающиеся красивые женские лица. Вдоль стен были расставлены низкие и удобные стулья с зеленой обивкой, на столах громоздились кипы репродукций, альбомов, литографий, — словом, здесь было все, чем можно порадовать глаз.
У окна с белыми вышитыми занавесками высились два ветвистых олеандра, а в стоявшей между ними хорошенькой клетке из разноцветной лозы громко заливались две канарейки. В углу комнаты, напротив раскрытого окна, точно в беседке, окруженная зеленым плющом и всевозможными комнатными растениями, стояла низкая мягкая софа. Над софой висела небольшая картина: два голубя, махая крыльями, садятся на цветочную клумбу; на полу расстилался пушистый яркий ковер.
Все же, несмотря на веселое и красочное убранство комнаты, от нее веяло грустью. С олеандров, тихо шурша, осыпались полуувядшие пожелтевшие цветы, листочки плюща, увивавшего стены, зябко вздрагивали от осеннего ветра, который задувал в открытое окно, штамбовые розы в вазонах отцветали, а пышные соцветья бледно-лиловых гортензий, светлевшие среди темных миртов и розмаринов, лишь подчеркивали этот траурный фон.
На софе лежала Винцуня.
Она была одна и смотрела в окно. Перед ней в просвете между занавесками открывалась неширокая, но разнообразная картина: сбоку виднелась опушка рощи, расцвеченной всеми красками осени: кроны стройных берез мягко золотились среди оранжевых дубов, там и сям розовели заросли осинника и пылали алые кисти рябины; сверху светлело бледное матовое небо, затканное полупрозрачной дымкой, а внизу, во дворе, зеленел газон, весь в пятнах опавших листьев, окружая большую клумбу, на которой росли белые и розовые астры; белые уже пожелтели и опустили головки, розовые еще стояли прямо и гордо, точно смотрели свысока на своих преждевременно увядающих сестер. Далее, у ворот, несколько сумахов медленно помахивали широкими кровавыми листьями, за воротами белела дорога, и виден был кусочек поля, к которому она вела, поросший буйной желтоватой зеленью, — на этом картина обрывалась, срезанная косяком окна. Взгляд Винцуни то скользил по верхушкам дубов, то опускался вниз, на клумбу с увядающими астрами, то вновь убегал вдаль, к вереницам розовых осин, или следил, как с березы падает золотой листик, катится, подхваченный ветром, по желтой траве, пролетает над кровавыми сумахами и уносится в поле. Иногда занавеска, трепыхаясь на ветру, закрывала часть вида, — тогда Винцуня слегка взмахивала рукой, точно хотела этим жестом устранить помеху, отделявшую ее от кусочка мира, на который она смотрела, но ветер тут же менял направление, отбрасывал занавеску в другую сторону, и снова открывался дальний план картины с косыми линиями полей и серебряными нитями паутины, летавшей над полями.
Тихо, тихо было вокруг, только канарейки щебетали у окна да в глубине рощи им в ответ изредка раздавался щебет какой-нибудь заблудившейся пташки, опечаленной приходом осени.
Вид молодой женщины на диване говорил о глубоком упадке жизненных сил, но глаза у нее лихорадочно блестели и на щеках играл яркий румянец. Ее бледный лоб, увенчанный светлыми жгутами кос, смутно белел на темном фоне подушки, руки были белы, как алебастр, и, как алебастр, прозрачны; безвольно лежали они среди складок платья. Винцуня часто кашляла и дышала тяжело, неровно.
Резкий контраст с этой смертельной бледностью и бессилием, которыми был отмечен весь вид молодой женщины, являл ее радостный девичий наряд. Винцуня была в том самом розовом ситцевом платьице, которое любила носить в девушках, и в косы она, как тогда, вплела несколько мелких белых астр. Солнце садилось, до заката оставался какой-нибудь час; Винцуня все чаще с грустью поглядывала на дверь.
За окном промелькнула мужская фигура; у Винцуни просветлело лицо — в комнату вошел Болеслав; он подошел к молодой женщине, взял ее руку, и тут ему бросились в глаза розовое платье и цветы в волосах; он побледнел и, целуя ей руку, с болью проговорил:
— Моя Винцуня!
Еще радостнее засияло лицо Винцуни.
— Спасибо, что ты меня так назвал! — прошептала она с благодарной улыбкой.
Болеслав сел рядом, продолжая глядеть ей в глаза и не выпуская ее руки из своей. Он молчал, а Винцуня все с той же улыбкой и неизъяснимой нежностью в голосе говорила:
— Как я ждала, как хотела, чтобы ты назвал меня Винцуней… мне казалось, что после этого на душе станет по-старому легко и радостно, но с того дня, как мы расстались, ты обращался ко мне только: «пани Винцента»… Смотри! Я сегодня нарочно оделась, как тогда, чтобы напомнить тебе твою Винцуню… твою бывшую невесту. Чистую, как роса, быструю, как рыбка в ручье, веселую, как птица в поднебесье… Было и прошло… Но ведь и капля росы, которая поутру отливает серебром, к полудню тускнеет от пыли, радужная рыбка попадает в рыбачью сеть, а птица, такая веселая весною, осенью опускает озябшие крылышки и умирает где-нибудь на березе среди пожелтелых листьев… Посмотри: мое бедное платье давно не видело света, я его хранила в память о прошлом, и оно лежало себе в темноте. Сегодня я его вынула и обрадовалась ему, как любимому другу… Оно выцвело, поблекло… Мы с ним оба поблекли… В нем я начинала жизнь, в нем и закончу ее…
— Винцуня, не надо так говорить! — взмолился с отчаянием Болеслав.
Винцуня тихо улыбнулась, положила ладонь на его руку и продолжала прерывистым голосом:
— Болеслав, к чему себя обманывать! Я знаю, что умру, и скоро… Но не надо отчаиваться! Смерть для меня — наилучший выход… Другие женщины, такие же несчастные, как я, мучаются долгие годы и нередко, не выдержав бремени страданий, нравственно погибают. Я недолго страдала и ухожу из мира чистой… и я умру при тебе, мой лучший друг, и перед кончиной смогу открыть тебе душу…
Учащенное дыхание не давало ей говорить, она помолчала несколько секунд, потом, собравшись с силами, продолжила:
— Сегодня утром я почувствовала себя лучше, даже смогла подняться и пройтись по комнате без посторонней помощи; мне казалось, что кровь быстрей побежала по жилам, и что-то вспыхивало у меня в глазах, какие-то искры на темном фоне. Тетя обрадовалась, видя меня окрепшей, и уверяла, что это признак скорого выздоровления. Но я так не думаю, я давно чувствую, как медленно, медленно уходит из меня жизнь, в груди образовалась такая пустота, что уже невозможно дышать. И этот сегодняшний прилив сил означает, что смерть уже близко, Бог самым слабым своим созданиям перед смертью дает минуту силы, чтобы они могли прощальным взглядом окинуть этот прекрасный мир и своим любимым оставить на память последнюю исповедь сердца…
Винцуня говорила это с удивительным спокойствием, и такою же спокойной и ясной была улыбка, блуждавшая по ее лицу. Сильный приступ кашля заставил ее замолчать. Молчал и Болеслав, глядя на нее взглядом, исполненным невыразимого сострадания.
— Бедная моя тетя, — отдышавшись, продолжала Винцуня, — увидев, что мне лучше, поехала по каким-то своим делам в N. Я сама советовала ей поехать, потому что хотела последнюю минуту провести с тобой, Болеслав, потому что чувствовала, что эта минута должна принадлежать только тебе… С тетей я в душе простилась, с благодарностью поцеловала ей руку… Она заменила мне мать, которую я не помню, и была всегда так добра ко мне… Бедная! Как она будет грустить, когда меня не станет.
Винцуня вздохнула, и как будто в ответ, как будто нарочно выбрав такую минуту, весело защебетали канарейки на окне.
— Винцуня! — проговорил Болеслав дрожащим голосом. — Ты так спокойно говоришь о смерти! Неужели тебе не жаль расставаться с жизнью? Неужели тебе никто не дорог на этой земле?
Винцуня печально улыбнулась, две слезинки выкатились у нее из глаз и повисли на длинных ресницах. С трудом подняла она руку и указала на солнечный луч, который тянулся от закатного неба к окну, по пути освещая верхушки деревьев.
— Скоро, — промолвила она, — моя душа прильнет к этому лучу и, как по золотой лесенке, поднимется высоко-высоко, где добрый Бог, может быть, примет меня, потому что я много страдала и умерла молодой… Там я стану на колени перед Девой Марией и помолюсь за тебя, а когда наступит и твой последний час, я там, на небе, буду встречать тебя, прижимая к груди моего ребенка…
Глубокий, рыдающий стон вырвался у Болеслава. И снова весело защебетали канарейки. Винцуня крепче оперлась на руку друга, дыхание ее становилось все чаще, все короче, глаза горели, а лоб покрылся смертельной бледностью.
— Слушай, Болеслав, слушай, — сказала она, — силы оставляют меня, и боюсь, что не успею сказать того, что хочу. Прежде всего: когда будешь обо мне вспоминать, утешайся мыслью, что я покидала мир без сожаления и ни капли обиды не затаила ни на кого на свете… В этот торжественный час, в последний час моей жизни у меня как бы наново открылись глаза, я вижу то, чего не видела раньше; чем туманнее становятся окружающие предметы, тем глубже проникает мой взор в невидимую область духа, которую я упорно, но тщетно старалась постигнуть, когда жила… Вот я уже не различаю, какого цвета роза в вазе, не знаю, белая она, розовая или желтая, и не могу вспомнить, какой я ее видела минуту назад, взор мой туманится, а память слабеет… но зато я четко и ясно вижу все светлые и темные стороны людей, с которыми я жила рядом… Поэтому я от всей души прощаю Александра и ни за что не виню его. Только теперь я понимаю, что в своих грехах он повинен гораздо меньше, чем люди, которые его воспитывали и наставляли, а затем кормили отравой лести и поили воздухом тщеславия. В душе его были зародыши доброго начала, но они завяли, превратились в гниль, и теперь он несчастнейший из людей. Мне жаль его, я стократ счастливей, потому что страдала недолго и умираю чистой… Он еще долгие годы будет метаться в поисках просветления, к которому уже неспособен и утратил эту способность навсегда, и умрет он, скатившись на дно, Бог накажет его за родительский грех. Болеслав, если ты когда-нибудь встретишься с ним, скажи ему, что я его простила и молилась за него перед смертью…
Винцуня умолкла. Голова ее упала на грудь, исчезли даже пятна румянца на щеках, она с трудом перевела дыхание и прошептала чуть слышно:
— Боже! Силы покидают меня…
Несколько секунд стояла страшная тишина, прерываемая лишь тяжелым дыханием умирающей и звонким щебетом канареек.
Внезапно Винцуня выпрямилась и, опершись дрожащей рукой на подушку, произнесла окрепшим голосом:
— Нет! Договорю! Бог даст мне сил на это.
Другую руку она протянула Болеславу и внятно, отчетливо начала говорить:
— Болеслав, мой благородный, мой лучший друг! В минуту безумия я отвергла тебя и ранила твое сердце, но знай, что мое безумие быстро прошло… Я ведь так недолго была счастлива. Александра я разлюбила давно… разлюбила потому, что заглянула ему в душу и сравнила с твоей… Когда он меня оставил, я могла бы жить спокойно, если бы другая любовь не владела моим сердцем… любовь безнадежная, и я, я сама виновата, и это мучило меня так, что сердце не выдержало…
Она снова умолкла, впилась взглядом в Болеслава, протянула к нему сплетенные руки и вдруг воскликнула с судорожным усилием:
— Болеслав! Я умираю от горя! Я тебя потеряла… а я люблю тебя!..
Стон отчаяния и блаженства вырвался из груди Болеслава, он упал на колени и, подхватив бессильно склонившуюся женщину, крепко прижал ее к груди…
В этот миг последний луч солнца скрылся за дальними лесами, канарейки стихли и сильный порыв ветра качнул штору — с шумом опустилась она и закрыла окно.
Со двора донесся стук колес; дверь тихо отворилась, и на пороге темной комнаты возникла фигура высокого, представительного мужчины.
Он медленно подошел к окну, поднял штору; свет алеющего на горизонте закатного неба слабо озарил комнату. Вошедший поглядел кругом, и взгляд его остановился на зеленой беседке в углу: перед софой на коленях стоял Болеслав, сжимавший в объятиях мертвое тело. Лицо Винцуни, покрытое смертной бледностью, светлело в полумраке, голова покоилась на плече Болеслава, а длинные косы цвета бледного золота обвились вокруг его рук и шеи.
Прибывший медленно и неслышно приблизился и, скрестив руки на груди, долго смотрел на две застывшие фигуры, погруженный в печальные думы. Наконец рука его легла на плечо Болеслава.
— Встань!.. — произнес он тихо и торжественно.
При звуке его голоса стоявший на коленях вздрогнул, но не обернулся, а, наклонив голову, прижался губами к губам умершей.
Прошло несколько минут. Мужчина снова произнес:
— Болеслав! Оставь усопшую в покое, а сам вставай!
— Она сказала, что любит меня, и умерла! — пробормотал Болеслав, еще крепче прижимая к себе мертвое тело.
— Она умерла, а тебе предстоит жить! — прозвучал над ним суровый голос.
Болеслав медленно повернулся и спросил с отчаянием и удивлением:
— Кто ты, чтобы приказывать мне жить, когда я хочу умереть рядом с ней!
— Я твоя совесть! — ответил прибывший, и высокая его фигура стала, казалось, еще выше в полумраке.
Болеслав, сжимая в объятиях мертвую Винцуню, долго глядел на него; наконец он вымолвил:
— Анджей.
— Да, — ответил тот, — это опять я; второй раз прихожу я к тебе, чтобы сказать: «Встань и иди!»
Наклонившись, он бережно обнял умершую и положил на софу, потом, взяв Болеслава за руки, поднял его с колен. Болеслав молчал, опустив голову. Пан Анджей, бледный и величественный, простер руку в сторону окна и медленно произнес:
— Все радости ты похоронишь в глубине сердца и будешь трудиться!..
Болеслав долго не отвечал, затем губы его зашевелились и тихо вымолвили:
— Буду!
— Там, — говорил пан Анджей, — тысячи и миллионы, забыв свои неисчислимые беды, устремляют взоры к звездам великих идей, и ты, забыв свою беду, пойдешь вместе с ними.
Болеслав поднял голову, тяжело вздохнул и ответил:
— Пойду!
Тогда пан Анджей подошел и широко раскрыл ему объятия.