Здесь каждый шаг в душе рождает
Воспоминанья прежних лет…
Всю дорогу от Петербурга до Царского Села архитектор Василий Стасов был погружён в свои мысли. Изредка бросал он рассеянный взгляд на покрытую снегом однообразную болотистую равнину, по которой пролегали двадцать пять вёрст дороги, соединяющей столицу и Царское Село, и вновь думал о своём.
Ему — молодому зодчему, немало построившему в Москве, — дано было первое поручение от петербургского начальства. Надобно было составить проект внутренней переделки дворцового флигеля в Царском Селе. И вот по какому случаю. Во флигеле этом решено было разместить вновь открываемое учебное заведение — Лицей.
Стасову припомнились слухи, что ходили в петербургском обществе по поводу Лицея, или Ликея. Никто толком не знал, как следует произносить это слово — на французский или на греческий манер.
Слухи были разные. Одни говорили, что император задумал воспитывать своих младших братьев, четырнадцатилетнего Николая и двенадцатилетнего Михаила, «общественно», вместе с отпрысками знатнейших фамилий. Посему повелел он разместить в Царском Селе у себя под боком «особенный Лицей» — для избранных. Другие (в большинстве это были дамы) полагали, что императору, «любящему нежный детский возраст» и не имеющему собственных детей, захотелось видеть вблизи себя «невинных и весёлых отроков» и он повелел устроить для них в своём летнем дворце Лицей. Третьи без всяких сантиментов считали, что всё это от вольнодумства. Всё это злостные затеи семинариста Сперанского, который из дьячков пробрался в статс-секретари, втёрся в доверие к государю и подбивает его на опасные и вредные реформы.
Но что бы ни толковали в столичном обществе, а в начале 1811 года был опубликован Указ Сената об основании Лицея. И вот ему, зодчему Стасову, предложено было незамедлительно отправиться в Царское Село, осмотреть предназначенное для Лицея здание и решить, как наилучшим образом приспособить его для нужд будущего учебного заведения.
Близ Пулковой деревни дорога пошла в гору. Лошадь, впряжённая в крытые сани, бежала медленней. Проехали ещё вёрст с пяток, и вдали, будто нарисованные на сером небе, показались чёрные силуэты огромных ветвистых деревьев, золочёные купола церкви Большого дворца. По расчищенной дороге сани въехали в прямую широкую улицу. Замелькали весёлые домики с садами, казённые каменные строения. Миновали занесённый снегом парк и громаду нового Александровского дворца — творение зодчего Кваренги.
Зимою в Царском Селе бывало пустынно и тихо, не то что в летнюю пору, когда сюда из столицы переселялся царь со своим двором. Тогда тихий зелёный городок становился, ни дать ни взять, «Петербургом в миниатюре».
Новый флигель, который приехал осматривать Стасов, стоял возле дворца как отрезанный ломоть. Он был огромен, но узок. Его строгая громада со скупыми украшениями как бы подчёркивала затейливую роскошь Большого дворца. Строил флигель при Екатерине II архитектор Илья Неёлов.
Екатерина терпеть не могла своего курносого бешеного сына Павла. Втайне мечтала она, обойдя его, посадить на престол старшего внука — Александра. И его, и младших детей Павла держала при себе. Для них и велела возвести этот «чертог», соединённый крытой галереей с её собственным дворцом.
Теперь флигель пустовал. Шаг за шагом обошёл Василий Стасов все четыре этажа его. В первом и в четвёртом потолки невысокие, окна небольшие. Во втором потолки гораздо выше, а в третьем совсем высокие. Обширные комнаты, парадные залы… Стены обтянуты голубым, малиновым, зелёным штофом. Мебель (она также передавалась Лицею «на первое обзаведение») по большей части старинная. Многое рассохлось, выцвело, обветшало…
Гулко отдавались шаги в пустынных дворцовых покоях, где ныне надлежало разместить полсотни «весёлых отроков». Здесь должны они жить, учиться, отдыхать. Классы для занятий, библиотека, гимнастический зал, столовая. Одних только спален пятьдесят — у каждого воспитанника своя.
Переделки предстояли значительные, а времени оставалось мало. К осени, когда начнутся занятия, всё должно быть готово.
Вернувшись в Петербург, не мешкая, подал Стасов по начальству «Опись переделкам и поправкам Царско-Сельского бывшего дворца их императорских высочеств великих князей, для помещения в оном Лицея».
Вскоре министерство народного просвещения заключило с подрядчиком Иваном Пробкиным контракт на производство строительных работ. Нагнал в будущий Лицей подрядчик Пробкин умельцев-мужиков: каменщиков, штукатуров, маляров, печников, плотников — и работа закипела.
К началу октября 1811 года всё в Лицее было готово для приёма воспитанников. Здание внутри перестроено и заново отделано. Старая мебель приведена в порядок, изготовлена и приобретена кой-какая новая. Для воспитанников, профессоров, служителей сшита форменная одежда; закуплены книги и учебные пособия.
В первом этаже бывшего дворцового флигеля разместилось хозяйственное управление Лицея, квартиры инспектора и гувернёров; во втором этаже — гардеробная, столовая, буфетная, больница с аптекой, малый конференц-зал, канцелярия; в третьем этаже — большой зал, классы, физический кабинет, Газетная комната, в галерее — библиотека; в четвёртом этаже — комнаты-спальни воспитанников.
Четвёртый этаж по проекту Стасова подвергся самой основательной переделке. Втиснуть в один этаж полсотни спален оказалось нелегко. Для этого ранее существовавшие внутренние стены были разобраны, двери заделаны. На месте их возвели шесть поперечных капитальных стен с проходами-арками. Арки образовали сквозной коридор. И по обе стороны коридора появились пятьдесят две крохотные комнатки-спальни с оштукатуренными дощатыми стенами. Эти стены-перегородки делили окна пополам так, что в большинстве спален было по половине окна. Для «чистоты комнатного воздуха» перегородки не доходили до потолка. Для этой же цели потолок всего этажа был приподнят на один аршин. В каждую комнату вела из коридора небольшая дверь, окрашенная жёлтой масляной краской «под дуб». В верху каждой двери — «для сообщения воздуха и света» — находилось окошечко с железной сеткой. Полы были дощатые, а не паркетные. Над каждой дверью висела чёрная дощечка с номером комнаты и фамилией воспитанника.
Лицейские гувернёры и некоторые профессора заранее переселились в Царское Село в специально отведённые для них квартиры.
Директору предоставлен был стоящий через переулок против Лицея двухэтажный каменный дом.
Два каменных строения по Певческому переулку, рядом с домом директора, тоже были переданы Лицею. Там разместились кухня, прачечная, баня, погреба.
В ожидании прибытия воспитанников в лицейской кухне уже хозяйничали повар Иван Веригин и смотрительница над кухней и съестными припасами «майорская дочь» София Скалон.
В гардеробной наводила порядок кастелянша — «жена отставного придворного скорохода» — Надежда Матвеева.
В помощь служителям-дядькам ещё в августе прислана была «инвалидная команда» — унтер-офицер и шесть солдат-инвалидов.
Директор Лицея Василий Фёдорович Малиновский отдавал последние распоряжения эконому Эйлеру и надзирателю по учебной и нравственной части Пилецкому.
И вот с утра 9 октября 1811 года возле директорского дома началось оживление. Казалось, хозяин принимает гостей. Со стуком подъезжали кареты, из которых степенно выходили подростки-мальчики в сопровождении родных. Но лица детей были грустны и растерянны, а лица взрослых торжественно серьёзны. Они приехали не в гости. Это начали съезжаться воспитанники, принятые в Царскосельский Лицей.
Кто привёз Александра Пушкина, неизвестно. Возможно, дядя Василий Львович. А может быть, давний друг семьи Пушкиных, добрейший Александр Иванович Тургенев, благодаря влиянию которого и удалось поместить двенадцатилетнего Александра во вновь открываемое учебное заведение.
Встречал приезжающих сам хозяин дома — Василий Фёдорович Малиновский. Было ему уже за сорок. Его открытое лицо с благородными чертами говорило об уме и доброте. Держался он скромно, просто, приветливо. Он прекрасно понимал, что творилось в душе привезённых к нему мальчиков, и старался их ободрить, успокоить, рассеять.
«Новобранцы» прибывали по одному. Отобедали тут же у директора. Сопровождающие не задерживались, не желая продлевать тягостные минуты расставания и памятуя пословицу: «Долгие проводы — лишние слёзы».
Родные уехали, и воспитанники остались одни с гувернёрами и инспектором.
После вечернего чая всех повели переодеваться. В несколько минут мальчики преобразились. Сброшены неказистые домашние курточки, панталоны, башмаки. На каждом синий двубортный сюртук со стоячим красным воротником, с красным кантом на манжетах, блестящими гладкими пуговицами, синий суконный жилет, длинные прямые панталоны синего сукна, полусапожки…
Мальчики бросились к зеркалу, разглядывали друг друга, вертелись. Одни уже воображали себя министрами, другие сенаторами, третьи просто наслаждались своим парадным видом.
Довольны были все.
Время близилось к десяти. Пора и на покой. Поднялись на четвёртый этаж и по длинному полутёмному коридору разошлись по своим комнаткам, где удушливо пахло непросохшей краской. «Новобранцы» осмотрелись. Тускло освещала свеча скромное убранство: узкая железная кровать с бумазейным одеялом, конторка, стул, умывальный столик с зеркалом, комод. За окном непроглядная осенняя ночь, ветер, шум деревьев в роще. И не у одного будущего сенатора и министра вдруг почему-то защипало в горле и потекли по щекам непрошеные слёзы.
Александру Пушкину досталась комната под номером 14. Над дверью уже висела дощечка с его фамилией. Оставшись наедине, он не заплакал. Он не был особенно привязан к родителям, которые не понимали да и не старались понять странного на их взгляд, порывистого, шаловливого ребёнка. Он привык к тому, что он сам по себе. Привык к независимости, и потому отъезд из родного дома не явился для него столь тягостным испытанием, как для многих его товарищей. И в этих казённых стенах он не заплакал. Он давно уже не плакал. Последний раз, пожалуй, лил слёзы тогда, когда гувернантка сестры схватила его тетрадку с начатой поэмой и отдала гувернёру Шеделю: «Посмотрите, каким вздором занимается Александр вместо того, чтобы готовить уроки». Шедель начал читать и захохотал. И тут Пушкин заплакал. Он вырвал тетрадку и швырнул её в печь. С тех пор он не плакал.
Пушкин оглядел свою комнатку. Убогость обстановки не тревожила его. Он не был избалован. Приметил всё: в дверях окошко с сеткой, мерные шаги дежурного дядьки в коридоре — и подумал с усмешкой: «Решётка, часовой… Будто в тюрьме».
9 октября в Лицей кроме Пушкина приехали Кюхельбекер, Вольховский, Илличевский, Ломоносов, Ржевский, Матюшкин, Брольо, Корсаков, Гурьев. На другой день привезли ещё четверых. А 13 октября директор Лицея сообщил министру просвещения графу Разумовскому, что все воспитанники уже съехались, все они довольны своим содержанием и веселы, все уже одеты в казённые мундиры и снабжены обувью, «потому что многие из них приличной одежды не имели».
В Лицей приняли тридцать человек. Царских братьев среди них не числилось. Назревали грозные политические события — война с Наполеоном, царю было не до братьев. К тому же не понравился «императорской фамилии» состав воспитанников Лицея. Были они в большинстве детьми незнатных, небогатых и нечиновных родителей — неподходящая компания для великих князей.
Хотя воспитанники съехались, занятия в Лицее ещё не начинались. Все — от директора до шумливых обитателей четвёртого этажа — деятельно готовились к 19 октября — дню торжественного открытия Лицея.
Приезжал брюзгливый надменный старик — министр просвещения граф Разумовский. Всё осмотрел и приказал провести в его присутствии репетицию предстоящего торжества. В большом зале ему поставили кресло. Он сел и, приблизив к глазам свой неизменный лорнет, сумрачно наблюдал, как ввели воспитанников в парадных мундирах, построили и, вызывая их по списку, обучали кланяться почтительно и изящно тому месту, где будет сидеть царь и его семейство.
Большой зал Лицея, где происходила репетиция, был не очень велик, но красив. Светлый (по обеим сторонам его широкие окна), с четырьмя колоннами, поддерживающими потолок, со стенами, окрашенными под розовый мрамор, блестящим паркетом, зеркалами во всю стену и малиновыми штофными портьерами с шёлковыми кистями. Именно здесь предполагалось устраивать публичные экзамены, выпускные акты и другие торжества. Зодчему Стасову приказано было, чтобы это помещение имело не только «приличное», но и парадное обличье. И под присмотром Стасова мастер Набоков искусно расписал стены зала клеевыми красками «под лепное». Воинские доспехи, знамёна, одноглавые орлы, аллегорические фигуры, сцены из античных времён казались не нарисованными, а вылепленными, выпуклыми. Роспись украшала и потолок, и четыре арки, через которые входили в актовый зал.
Мебели в зале не полагалось, так как воспитанники должны были здесь заниматься фехтованием и другими физическими упражнениями, а по вечерам — играть. Но накануне торжественного дня открытия сюда снесли лучшую мебель со всего Лицея. Посредине зала между колоннами раздвинули длинный складной стол, покрыли его красным сукном с золотой бахромой. Поодаль от стола всё пространство зала уставили рядами кресел.
И вот долгожданный день 19 октября наступил. Гости начали съезжаться с утра. Зима в том году была ранняя. Уже выпал снег, и приглашённые прибывали из Петербурга в удобных крытых санях.
Снова, как во время репетиции, в актовом зале по правую сторону стола в три ряда построились воспитанники в парадной форме. При них бледный от волнения Василий Фёдорович Малиновский, инспектор, гувернёры. По другую сторону стола — профессора и чиновники Лицея.
А вокруг переговаривались и раскланивались друг с другом министры, сенаторы, члены Государственного совета и «прочие первенствующие чины», придворные, педагоги из Петербурга. Сверкали шитые золотом мундиры, аксельбанты, ордена, раздавалось: «ваше сиятельство», «ваше высокопревосходительство»…
Напрасно вглядывались «новобранцы» в блестящую толпу: родителей их на торжество не допустили.
Александр Пушкин никого не искал. Отец и мать его были в Москве. Но когда в нескольких шагах от себя он заметил добродушную физиономию Александра Ивановича Тургенева, его чёрный фрак со звездой, обрадовался и почувствовал себя не так одиноко.
Гости собрались, и министр просвещения граф Разумовский пригласил царя. Царь вошёл. На его пухлом лице, как всегда, блуждала неопределённая, ничего не выражающая улыбка. Обе царицы — его жена и мать — сопровождали Александра. За ними шли великая княжна Анна Павловна и удивительно похожий на своего взбалмошного отца наследник престола великий князь Константин Павлович. «Августейшее семейство» уселось. Царь подал знак. Все заняли места, и церемония началась.
Первым вышел немолодой сановник — директор департамента народного просвещения Мартынов. Два профессора держали перед ним Устав Лицея.
«Учреждение Лицея, — надтреснутым тонким голосом читал Мартынов, — имеет целию образование юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной…»
Пушкин и его товарищи слушали вполуха. Их не столько интересовало содержание читаемого, сколько занимал внешний вид Устава. А вид его действительно был роскошен. Устав походил на большую книгу в расшитом шелками и сверкающем золотом глазетовом переплёте. Витой серебряный шнур с толстыми кистями скреплял переплёт. На концах шнура, скрытая для сохранности в позолоченном футляре, мерно покачивалась государственная печать.
Те из воспитанников, что стояли поближе к Мартынову, изо всех сил вытягивали шеи, чтобы получше разглядеть многочисленные рисунки, украшавшие все двенадцать пергаментных листов Устава.
Мартынов кончил читать. Вышел директор Лицея Василий Фёдорович Малиновский. Он побледнел ещё больше и читал свою речь прерывающимся тихим голосом. Ему было не по себе. Если бы ему дозволили, разве стал бы он бубнить все эти витиеватые пустопорожние фразы о преданности престолу и «благорастворённом воздухе» Царского Села! Но его не спросили. Вручили готовую речь и велели прочитать.
После речи Малиновского профессор Кошанский прочитал списки служащих и воспитанников Лицея.
Лучше всех в этот день говорил молодой адъюнкт — профессор Александр Петрович Куницын. Его нисколько не смущало ни присутствие царя, ни холодное любопытство блестящего собрания. Он вышел быстро и смело, обернулся в сторону своих будущих питомцев и, глядя на них, и только на них, заговорил. Его речь предназначалась для этих мальчиков. Она так и называлась: «Наставление воспитанникам». Обращаясь к ним, юным гражданам России, он прославлял великую роль просвещения, обличал невежество, предрассудки, неправоту тех, кто достоинства человека измеряет чинами и знатностью, а не гражданской доблестью и благородством поступков. «Раздался глас отечества, в недра свои вас призывающего, — говорил Куницын. — Из родительских объятий вы поступаете ныне под кров сего священного храма наук… Здесь сообщены будут вам сведения, нужные для гражданина, необходимые для государственного человека, полезные для воина… Любовь к славе и отечеству должны быть вашими руководителями».
Необычно звучали среди надменного собрания будоражащие слова «граждане», «отечество», «народ», «общественная польза».
Звонкий голос молодого профессора наполнил весь зал, и в зале воцарилась необычайная тишина. Куницына слушали, и ещё как слушали!
Царь прикрыл глаза и весь подался вперёд. Даже обычная улыбка сползла с его пухлого лица.
А те, к кому пламенно взывал Куницын — подростки в синих мундирчиках, — они так и замерли, покорённые искренним пафосом обращённых к ним слов. Навсегда запомнились Александру Пушкину эти минуты: притихший зал, сверкающий золотом мундиров, и пылкая речь молодого Куницына.
Вы помните, когда возник лицей,
Как царь для нас открыл чертог царицын,
И мы пришли. И встретил нас Куницын
Приветствием меж царственных гостей…
Речи окончились, и воспитанников стали вызывать по списку:
— Малиновский Иван!
— Мартынов Аркадий!
— Матюшкин Фёдор!
— Мясоедов Павел!
Сейчас его очередь. Пушкин весь подобрался. Почему-то противно ёкнуло и забилось сердце.
— Пушкин Александр!
Он вышел — быстроглазый, курчавый, — довольно ловко отвесил установленный поклон и с явным облегчением вернулся на место.
Церемония подходила к концу. Гостей пригласили осмотреть здание Лицея.
А «виновников торжества» повели в столовую, чего они уже давно с нетерпением ожидали.
Накормили и гостей. Педагогов лицейских и петербургских угощал в одном из классов Василий Фёдорович Малиновский. Для «знатных персон» министр просвещения устроил особый «фрыштык». По словам Мартынова, «фрыштык» этот обошёлся Разумовскому в баснословную сумму — одиннадцать тысяч рублей.
Вечером, когда гости уехали, мальчикам разрешили наконец снять парадные мундиры и выйти погулять.
Было уже темно, но вокруг здания Лицея ярко горели плошки. Иллюминацию устроили в честь торжества.
Забыв обо всём на свете, выбежали будущие «столпы отечества» (так назвал их в своей речи Куницын) на пустынную улицу. Со смехом и криками сражались они в снежки, радуясь зиме, свежевыпавшему снегу и временно обретённой столь милой им свободе.
Через несколько дней после открытия Лицея Александр Иванович Тургенев встретил на Невском своего знакомого Вигеля. Рассказывая ему о лицейском торжестве, перечисляя воспитанников, упомянул он и сына Сергея Львовича Пушкина, двенадцатилетнего Александра. Этот мальчик всех удивлял своим остроумием и живостью.
Открытие Лицея состоялось в четверг. Через три дня, с понедельника, начались регулярные занятия, потекла обычная лицейская жизнь.
Пушкин проснулся от резких ударов лицейского колокола: бум… бум… бум… Он открыл глаза, выпростал руку из-под одеяла. Бр-р… как сегодня холодно. Печи внизу, верно, только затопили, и из остывшего за ночь душника веет не теплом, а холодным ветром. На дворе ещё темно.
Дверь приоткрылась, выглянула заспанная физиономия дядьки Фомы.
— Вставайте, господин Пушкин, вставайте…
— Который час?
— Шесть.
И так изо дня в день: ровно в шесть часов резкий звук лицейского колокола и — «Вставайте, господин Пушкин, вставайте».
Вставать не хотелось.
— Да вы никак заснули?
— Встаю, встаю…
Почему-то вдруг вспомнилось, как гувернёр будил проспавшего Матюшкина, а тот, не разобравшись спросонок, послал его к чёрту. Стало смешно, и сон пропал.
Пушкин сдёрнул ночной колпак и принялся одеваться. В дверь снова сунулся дядька Фома. Ему, как и другим дядькам, надлежало следить за воспитанниками, за чистотой и исправностью их одежды, убирать их комнаты.
Пушкин оделся, умылся, расчесал роговым гребнем свои тёмно-русые курчавые волосы и вышел в коридор, где собрались воспитанники. Все построились парами — «порядком» и пошли за гувернёром в зал читать утреннюю молитву.
Распорядок дня в Лицее был твёрдый, раз и навсегда установленный. Вставали в шесть утра и шли на молитву. С семи до девяти занятия — «класс». В девять — чай. До десяти прогулка. С десяти до двенадцати опять «класс». От двенадцати до часу — прогулка. В час — обед. От двух до трёх — чистописание или рисование. От трёх до пяти — другие уроки. В пять — чай. До шести — прогулка, потом повторение уроков или «вспомогательный класс». В половине девятого — ужин. После ужина до десяти — отдых (рекреация). В десять — вечерняя молитва и сон.
Утреннюю и вечернюю молитвы читали по очереди вслух. Над благонравным и богобоязненным Моденькой Корфом, который молился с усердием, смеялись. Дали ему прозвище «дьячок Мордан». В «национальных» лицейских песнях, которые сочиняли все вместе, о Корфе распевали:
Мордан дьячок
Псалма стишок
Горланит поросёнком.
Уже на молитве хотелось есть, и не легко было дожидаться, когда пройдут два урока и их поведут в столовую.
Лицейская столовая во втором этаже — большая светлая комната, как и лицейский зал, имела окна на обе стороны.
Так как кухня была устроена отдельно, во флигеле директорского дома, то кушанья в столовую носили через переулок и поднимали по особой служебной лестнице, которая доходила лишь до второго этажа.
В столовой распоряжался буфетчик — «тафель-декер». Кушанья раздавал дежурный гувернёр.
Из соображений экономии вся лицейская посуда была не фарфоровой, а фаянсовой. Правда, ложки, ножи и вилки купили из серебра: будущим «столпам отечества» не пристало есть суп деревянными или оловянными ложками.
Каждому воспитаннику к утреннему чаю полагалась целая крупитчатая булка, к вечернему — полбулки. В дни своих именин те из лицеистов, у кого водились деньги, договаривались с дядькой Леонтием Кемерским, и он вместо казённого чая ставил для всех кофе или шоколад «со столбушками сухарей».
В будни обед состоял из трёх блюд, в праздник из четырёх. За ужином давали два блюда. Каждый понедельник в столовой вывешивалась «программа кушаней» и возле неё заключались договоры на обмен порциями. Жаркое меняли на пироги, печёнку на рыбу, бланманже на что-нибудь более существенное.
Кормили хорошо, но бывало всякое. Недаром в лицейских песнях имелись куплеты:
Вот пирожки с капустой, —
Позвольте доложить:
Они немножко гнилы,
Позвольте доложить.
Лучшие места за обеденным столом, ближе к гувернёру, раздающему еду, занимали отличившиеся по поведению и успехам.
Блажен муж, иже
Сидит к каше ближе —
сказал по этому поводу Александр Пушкин.
Надзиратель и гувернёры внушали воспитанникам, что вести себя в столовой надлежит «благопристойно», как если бы они находились в большом светском обществе, разговаривать тихо и «благоприлично». Но завтраки, обеды и ужины проходили шумно, весело.
Обычно в столовой директор объявлял им о новых распоряжениях. Стоило ему появиться, как все умолкали. Не потому, что боялись. Он никогда не кричал, не распекал их начальственно. Он ненавидел муштру и гордился тем, что Лицей — единственное учебное заведение в Российской Империи, где детей не секут. Василий Фёдорович старался сделать так, чтобы «воспитывающие и воспитуемые составляли одно сословие», чтобы воспитанники чувствовали в педагогах не «начальников», а друзей. «У нас по крайней мере царствует с одной стороны свобода (а свобода дело золотое), — рассказывал в письме из Лицея своему приятелю Фуссу воспитанник Илличевский. — С начальниками обходимся без страха, шутим с ними, смеёмся». Малиновского не боялись, а любили, уважали. Очень скоро поняли, что он человек особенный. Главное для него не чины, не деньги, не расположение начальства, а Лицей, воспитанники. Он стремился вырастить их нужными для России, для «общего дела», для «общей пользы».
Однажды (это было вскоре после начала их лицейской жизни) во время вечернего чая дверь в столовую отворилась и вошёл директор.
«Господа, — сказал он тихим голосом, — есть распоряжение министра. До окончания курса ни один из воспитанников не имеет права выезжать из Лицея. Но родные по праздникам могут вас посещать».
Сперва они не поняли. А когда поняли…
«Иные дети чувствительно приняли, что их никогда ни в какую вакацию домой не пустят», — записал Малиновский в своём дневнике.
В тот вечер в столовой никто не смеялся.
Но долго не горевали. Горевать было некогда: занятия, еда, прогулки — и дня как не бывало.
Гуляли в сопровождении гувернёра и дядьки три раза в день во всякую погоду.
Возле самого Лицея гулять было негде. Там, где позднее разбили лицейский садик, в те времена была церковная ограда и берёзовая роща. В ней — стоянка для карет. Поэтому гуляли и играли в старинном парке Большого дворца.
Вырвавшись на волю, мальчики отводили душу.
Пушкин был одним из самых подвижных и ловких. Свою начитанность, прекрасное знание французского языка и французской литературы, за что ему дали прозвище «француз», ценил не высоко. А вот ловкостью, уменьем прыгать, бросать мяч гордился. Ему больше нравилось его другое прозвище: «обезьяна с тигром».
Он писал об этих днях:
В те дни, как я поэме редкой
Не предпочёл бы мячик меткой,
Считал схоластику за вздор
И прыгал в сад через забор…
Когда французом называли
Меня задорные друзья,
Когда педанты предрекали,
Что век повесой буду я…
Летом гуляли много, зимой меньше. Возвращались с прогулки отдохнувшие, весёлые.
Когда проходили близ дворца, гувернёр уговаривал, чтобы шли тихо, чинно. Но его мало слушали. «Воспитанники Корф, Данзас, Корнилов, Корсаков и Гурьев, — записано было гувернёром в „Журнале поведения“, — во время прогулки отставали от своих товарищей и, идучи мимо дворца, рассматривали пойманных бабочек и производили шум. Слова и увещания гувернёра Ильи Степановича Пилецкого, чтобы они сохраняли тишину и наблюдали порядок, нимало не имели на них действия».
Одна из записей в «Журнале» гласила: «Воспитанники Малиновский, Пущин и Илличевский оставлены без ужина за то, что во время прогулки они ссорились с Пушкиным и под видом шутки толкали его и били прутом по спине».
Возможно, это была просто шутка, а может быть, и ссора.
Пушкин не сразу сошёлся с товарищами. Характер у него был неровный, настроение часто менялось. Он сам вспоминал, что бывал очень разный.
Порой ленив, порой упрям,
Порой лукав, порою прям,
Порой смирен, порой мятежен,
Порой печален, молчалив,
Порой сердечно говорлив…
Ум, добродушие, весёлость уживались в нём с насмешливостью, обидчивостью, вспыльчивостью… «Иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умел потом из него выйти… — рассказывал о Пушкине Пущин. — Бывало, вместе промахнёмся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить».
Многим лицеистам казалось, что бесшабашному, острому на язык «французу» море по колено.
И только умный, добрый Жанно Пущин, его друг сердечный, знал, как волновали, огорчали и мучили Пушкина самые незначительные размолвки с товарищами.
Всё это обсуждалось по вечерам, когда ложились спать. С одной стороны 14-го номера, где спал Пушкин, была глухая стена, с другой, за тонкой перегородкой, номер 13-й — комната Пущина.
По лицейским правилам полагалось, «заняв свою постель, прекратить разговоры». Но Пушкин и Пущин разговаривали допоздна. «Я… часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня, — вспоминал Пущин, — тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывает какую-то важность, и это его волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось».
О чём, о чём только не говорили они в эти ночные часы!.. Тускло горели ночники в арках длинного коридора четвёртого этажа, мерно вышагивал взад и вперёд дежурный дядька. Все давно заснули… Только в номерах 14-м и 13-м слышится приглушённый шёпот:
— Ты чудак, Александр. Они и думать забыли…
— Ты полагаешь, Жанно?
— Не полагаю — уверен.
— Ты счастливец, Жанно. Тебя все любят. А я… У меня несносный характер.
Дядька останавливается, прислушивается, качает головой.
— Нехорошо, господин Пушкин. Извольте, сударь, спать…
Он протяжно зевает, крестит рот и проходит дальше.
Слабо потрескивает масло в ночниках. Мерно вышагивает дядька. Из 14-го и 13-го номеров доносится ровное дыхание. Уснули… Тихо…
Лицей уснул до следующего дня.
Классы, где учились воспитанники, занимали в третьем этаже четыре комнаты. Самая большая из них — физический класс — была в шесть окон, три из которых выходили на дворец, а три в противоположную сторону. Стены физического класса окрашены были в бледно-зелёный цвет, потолок расписан фигурами. На возвышении стояла кафедра. Перед нею — столы и шесть полукруглых скамеек, на пять мест каждая. К физическому классу примыкал физический кабинет. В нём — шкафы с различными аппаратами и приборами, такими, как «превосходной работы электрическая машина», «искусственное ухо… такой же глаз», изготовленные лучшим петербургским механиком; астролябия, глобусы земной и небесный, готовальня и тому подобное.
За физическим кабинетом находились ещё два класса. Они шутливо описаны в лицейском стихотворении:
На кафедре, над красными столами,
Вы кипу книг не видите ль, друзья?
Печально чуть скрипит огромная доска,
И карты грустно воют над стенами…
В классах, как и в столовой, воспитанников рассаживали по поведению и успехам.
Блажен муж, иже
Сидит к кафедре ближе;
Как лексикон,
Растолстеет он…
Так говорилось об этом в «национальных» песнях.
Все шесть лет первым сидел Владимир Вольховский. Лицейское его прозвище было Суворочка. И не случайно. Невысокий, тщедушный, он обладал железным характером, несгибаемой волей и этим внешне и внутренне походил на Суворова. Вольховский решил стать военным и всячески закалял себя для будущих тягот. Трудолюбие его было поразительным. Чтобы больше успеть, он мало спал. Тренируя волю, по неделям отказывался от мяса, пирожного, чаю. Чтобы стать сильнее, взваливал себе на плечи толстенные тома словаря Гейма. Вырабатывая правильную посадку при верховой езде, готовил уроки, сидя верхом на стуле. За всё это и получил он своё прозвище Суворочка.
Лицеисты любили и уважали Вольховского. Кюхельбекер говорил, что в Лицее «почти одного его и слушал». И Пушкину нравился этот маленький спартанец.
Спартанскою душой пленяя нас,
Воспитанный суровою Минервой[1]
Пускай опять Вольховский сядет первый,
Последним я, иль Брольо, иль Данзас.
Последним в классе Пушкин никогда не сидел. А Брольо и Данзас действительно сидели. Но места, занимаемые в классе, далеко не всегда соответствовали подлинному развитию, а тем более талантам воспитанников. Место Пушкина было ближе к последним. Между тем Иван Пущин рассказывал: «Мы все видели, что Пушкин нас опередил, многое прочёл, о чём мы не слыхали, всё, что читал, помнил; но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал выказываться и важничать…»
Учились лицеисты по-разному. Способности их и подготовка были также различны. Одни перешли в Лицей из Московского университетского пансиона, другие из Санкт-Петербургской гимназии, третьи из частных пансионов, а четвёртые, как Пушкин, приехали прямо из дому.
Такие, как Вольховский, Пущин, Матюшкин, Кюхельбекер, способные и трудолюбивые, учились прекрасно, овладевали знаниями, мечтая о «высокой цели» в своей дальнейшей жизни. Других, как Горчакова, Ломоносова, Корфа, побуждало учиться честолюбие. Они мечтали о чинах и успехах, о служебной карьере. Чего только не делал заносчивый красавчик князь Горчаков, чтобы затмить Вольховского, занять первое место! Лицеист Илличевский писал своему приятелю Фуссу, который знал и Горчакова: «Горчаков благодарит тебя за поклон и хотел было писать, да ему некогда. Поверишь ли? Этот человек учится с утра до вечера, чтоб быть первым учеником».
Пушкина подобное честолюбие только смешило. Неспособный и ленивый, по отзывам педагогов, Антон Дельвиг был ему куда больше по сердцу, чем блестящий Горчаков.
В классах Пушкин и его товарищи изучали предметы, предусмотренные учебной программой. Учебная программа, как и Устав Лицея, были выработаны не сразу и не одним лицом.
Устав… Он представлялся воспитанникам той роскошной книгой в глазетовом переплёте, которую они видели на торжественном открытии Лицея. Они и не подозревали, что было до того, как двенадцать листов Устава переплели в глазетовый переплёт!
Первоначальный проект Лицея принадлежал выдающемуся государственному деятелю Михаилу Михайловичу Сперанскому. В начале своего царствования Александр I не прочь был на досуге потолковать о «свободах», которые он, возможно, дарует верноподданным. И вот, надеясь на «свободы», обещанные царём, в числе других проектов Сперанский разработал и проект «особенного Лицея», который готовил бы деятелей для обновлённой России.
Когда проект Лицея попал к министру просвещения Разумовскому, тот вознегодовал. Он ненавидел Сперанского и все его идеи. Особенно возмущало его то, что по проекту Сперанского в Лицее должны были обучаться не только дворяне, но и «молодые люди разных состояний».
Разумовский начал действовать. В те годы в Петербурге на российских хлебах проживал посланник низложенного сардинского короля некто Жозеф де Местр. Человек весьма образованный, но иезуит и мракобес, он презирал приютившую его страну и имел наглость сомневаться, «созданы ли русские для науки». И вот ему-то на рассмотрение отдал Разумовский проект Лицея.
Понятно, что де Местру проект Сперанского не понравился. Он разругал его и заявил, что вообще наука в России «будет не только бесполезна, но даже опасна для государства». Разумовский поспешил доложить об этом царю. Царь отнюдь не собирался обучать в Лицее «молодых людей разных состояний». Но идея «особенного Лицея» для избранных ему нравилась. Он подумывал отдать туда и своих младших братьев.
После длительных рассмотрений проект Лицея попал наконец к Мартынову — директору департамента народного просвещения. И Мартынов, человек не чуждый передовых идей, сумел сохранить многое из того, что замыслил Сперанский.
Лицей был открыт. Совершенно новое, небывалое в России учебное заведение. И как только его открыли, придворные подхалимы не замедлили приписать все заслуги царю. Мол, Лицей не что иное, как «собственное творение императора». «Училище сие образовано и Устав его написан мною, хотя и присвоили себе работу сию другие», — жаловался Сперанский в частном письме.
Хотя в правах и преимуществах Лицей был приравнен к российским университетам, он не походил на университеты.
В университетах науки преподавались во всей их обширности взрослым людям, чтобы они в своей области «дошли до совершенства». В Лицее же «детей благородных родителей» готовили к особенной цели и преподавали им «главные основания» многих наук. Будущие государственные деятели должны были приобрести различные сведения, которые могли им понадобиться в дальнейшем. Поэтому программа Лицея была обширной и пёстрой, включала множество предметов. Изучали языки — русский, латинский, французский, немецкий, риторику (теорию красноречия), словесность (литературу), русскую и мировую историю, в большом количестве «нравственные науки», географию, статистику, науки математические и физические, «изящные искусства и гимнастические упражнения», то есть чистописание, рисование, пение, танцевание, фехтование, верховую езду и плавание.
Учились в классах по семи часов в день, с большими перерывами. Уроки обычно бывали сдвоенные: один и тот же преподаватель занимался с воспитанниками два часа подряд.
Фехтованию и танцам обучались два раза в неделю — в среду и пятницу по вечерам.
Расписание в году почти не менялось.
Обучение в Лицее делилось на два курса. Первый назывался начальным, второй — окончательным. На каждом учились в течение трёх лет. При переходе с курса на курс проводился публичный экзамен.
Александр Пушкин проходил вместе с товарищами начальный курс с октября 1811 года по январь 1815 года; окончательный — с января 1815 года до июня 1817 года.
Занятия по всем предметам вели в Лицее профессора, адъюнкты (помощники профессоров) и учителя.
«Политические и нравственные науки» преподавал Александр Петрович Куницын, российскую словесность и латинский язык — Николай Фёдорович Кошанский, историю и географию — Иван Кузьмич Кайданов. Французский язык и словесность — Давид Иванович де Будри, немецкий язык и словесность — Фридрих Леопольд Август де Гауэншильд, математику и физику — Яков Иванович Карцев.
Кроме Давида Ивановича де Будри, все лицейские профессора были людьми молодыми, не достигшими ещё тридцатилетнего возраста. Но образование получили они основательное. Трое — Куницын, Кайданов и Карцев — окончили Петербургский педагогический институт и, как особо отличившиеся, посланы были для усовершенствования за границу. Там, в Геттингене, Иене, Париже, слушали они лекции европейских знаменитостей, а когда возвратились в Россию, зачислили их профессорами в Лицей.
Первый биограф Пушкина Павел Васильевич Анненков писал о Куницыне, Кайданове, Карцеве и Кошанском: «Можно сказать без всякого преувеличения, что все эти лица должны были считаться передовыми людьми эпохи на учебном поприще. Ни за ними, ни около них мы не видим, в 1811 году, ни одного русского имени, которое бы имело более прав на звание образцового преподавателя, чем эти, тогда ещё молодые имена».
Русские педагоги, а не иностранцы преподавали в Лицее главные науки. Это было новшество, и новшество немалое…
«Пушкин охотнее всех других классов занимался в классе Куницына», — рассказывал Пущин.
Александр Петрович Куницын был самым выдающимся и талантливым из лицейских профессоров. Умный, красноречивый, образованный, он держался с достоинством, не заискивал перед начальством. Как-то воспитанник Илличевский нарисовал карикатуру: лицейские профессора ищут милости у графа Разумовского. Нарисован здесь и Куницын. Он стоит в стороне, повернулся к министру спиной и смотрит не на него, а в противоположную сторону.
На протяжении шести лет Куницын преподавал в Лицее те науки, из которых воспитанники узнавали о «должностях» (обязанностях) человека и гражданина. Это были логика, психология, нравственность, право естественное частное, право естественное публичное, право народное, право гражданское русское, право публичное русское, право римское, финансы.
Куницын не случайно преподавал так много «прав», то есть юридических наук. Ведь чтобы перестраивать Россию, изменять законы, воспитанники должны были эти законы знать.
Курс «нравственных наук» начинался с логики.
Двенадцатилетний Александр Пушкин логику не жаловал. Ему казались смешными и странными все эти силлогизмы, фигуры, модусы.
«Я логики, право, не понимаю», — заявлял он товарищам.
Он не слишком старался, но учился успешно.
«Хорошие успехи. Не прилежен. Весьма понятен (то есть понятлив)» — так записал в ведомости об успехах Пушкина по логике профессор Куницын.
Логику сменили другие «нравственные науки».
Живо, образно, со множеством примеров рассказывал молодой профессор о том, что такое человеческое общество, о разных образах правления, об обязанностях правителей и правительств, о решающей роли народа в выборе образа правления и установлении законов.
Большинство воспитанников записывало лекции. «Первому писцу лицейскому» — Горчакову — товарищи подбрасывали насмешливые записочки: «О суета сует и всяческая суета, — о, когда выпадет перо из рук твоих, первый писец лицейский! — Глаза потеряешь, увы! тогда что будет с тобой!»
Пушкин мало что записывал. Он наделён был удивительной памятью, сообразительностью, понятливостью. С виду рассеянный и невнимательный, он усваивал из лекций гораздо больше тех, кто неутомимо строчил и строчил.
Куницын рассказывал, Пушкин слушал.
«Люди, вступая в общество, — говорил Куницын, — желают свободы и благосостояния, а не рабства и нищеты».
Пушкин понимал: речь идёт не о людях вообще, а в первую очередь о крепостных крестьянах, о тех, кто обречён в России на нищету и рабство.
Куницын «на кафедре беспрепятственно говорил против рабства и за свободу»…
Многое понял Пушкин из лекций Куницына. Поэтому с таким восторгом вспоминал он его:
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…
Профессора Кошанского, который преподавал российскую словесность и латинский язык, Пушкин вспоминал не столь восторженно, хотя тот был неплохим педагогом. Несмотря на свою молодость (в 1811 году Кошанскому исполнилось двадцать шесть лет), он до Лицея преподавал уже в Москве в университетском Благородном пансионе. Был он широко образован, знал не только древние, но и новые языки, имел уже учёную степень доктора философии и свободных искусств. Не ограничиваясь преподаванием, он сотрудничал в журналах, печатал статьи, переводы, свои стихи. Издал несколько учебников и прекрасную хрестоматию «Цветы греческой поэзии». Уже служа в Лицее, написал латинскую грамматику, перевёл и напечатал огромную «Ручную книгу древней классической словесности», басни Федра[2],Корнелия Непота[3], — всем этим пользовались его ученики.
Страстно любил Кошанский античный мир и знал его как мало кто в тогдашней России. Увлекательно рассказывал он на своих уроках о республиках Греции и Рима. Там при образе правления «республиканском и вольном» процветали науки, искусства, литература.
Величавые сказания Гомера, великолепные оды Горация, грозное красноречие Цицерона и Демосфена, блестящее остроумие Апулея, гражданские добродетели героев древности, приключения богов и богинь, населявших Олимп… Даже Дельвиг не дремал, а жадно слушал. Пушкин схватывал всё и всё запоминал.
Так бывало, если Кошанский говорил о римлянах и эллинах…
На уроках же российской словесности бывало по-иному. Когда изучали отрывки из «образцовых писателей» — читали и разбирали оды Ломоносова и Державина, басни Хемницера и Дмитриева, — обнаружилось, что в русской литературе профессору Кошанскому нравится то, что уже отжило свой век: высокопарность, витиеватость, трескучесть. То, над чем дома у Пушкиных откровенно потешались.
Пушкин посмеивался над старомодным вкусом профессора, но учился неплохо. В первый год учения Кошанский записал о нём: «Успехи его в латинском хороши; в русском не столько тверды, сколько блистательны».
В мае 1814 года Кошанский тяжело заболел, и его целый год заменял молодой талантливый профессор Петербургского педагогического института Александр Иванович Галич. Он сразу полюбился Пушкину и другим лицеистам. Стоило ему появиться, как по всему Лицею слышалось: «Галич приехал!»
И в комнату первого этажа для приезжих профессоров набивалось полно народу.
Галич учил не по-школьному. Лекции его превращались в оживлённые, шумные беседы. Читали стихи, задавали вопросы, спорили о литературе и об искусстве. И лишь только тогда, когда ожидалось начальство, Галич извлекал откуда-то Корнелия Непота и говорил своим юным слушателям: «Ну, господа, теперь потреплем старика».
И они принимались переводить с латинского.
Пушкин видел в Галиче не «начальника», а доброго, умного друга. Когда Галич ушёл из Лицея, Пушкину не хватало его. Он звал его обратно в Царское Село.
Оставь же город скучный,
С друзьями съединись
И с ними неразлучно
В пустыне уживись.
Беги, беги столицы,
О Галич мой, сюда!..
И все к тебе нагрянем —
И снова каждый день
Стихами, прозой станем
Мы гнать печали тень.
С интересом занимался Пушкин русской и всемирной историей и географией у добродушного украинца профессора Ивана Кузьмича Кайданова. Однокашник Куницына по Педагогическому институту, Кайданов звёзд с неба не хватал, но предмет свой знал и любил. От него много интересного услышал Пушкин о вещем Олеге, погибшем «от ужаления змея», о «ненасытном честолюбце» царе Борисе Годунове, о деяниях великого преобразователя России Петра I.
Политические взгляды профессора Кайданова были очень умеренными. Но в те годы вся Россия мечтала о «свободах», ждала конституцию, которая ограничила бы гнёт царской власти, и Кайданов в своих лекциях с сочувствием рассказывал о странах, где власть находится в руках сената или сейма или разделена «между королём, верхним и нижним парламентом».
Парламент, выборы депутатов, стремление народа к свободе… Воспитанники слышали об этом и от Куницына, и от Малиновского. Василий Фёдорович долго служил в русском посольстве в Англии. Он рассказывал, что там даже сам король подчиняется парламенту. И в Лицее появилась новая игра. Играли в парламент: произносили речи, спорили, решали вопросы государственной важности…
Лекции Кайданова обычно слушали с интересом. Но если шумели, болтали, добродушный профессор сердился. Тогда шли в ход «животины» — любимое бранное словцо Кайданова, которое попало и в «национальные» песни:
Потише, животины!
Да долго ль говорю?
Потише — Борнгольм, Борнгольм,
Ещё раз повторю.
С хорошими учениками Кайданов был вежлив, лентяев немилосердно бранил. «Ржевский господин, животина господня, скотина господня», — в сердцах восклицал он со своим своеобразным выговором. Вообще, обращаясь к воспитанникам, он слово «господин» почему-то ставил после фамилии: «Пушкин господин», «Вольховский господин».
Об успехах Пушкина на младшем курсе Кайданов записал: «Более дарования, нежели прилежания. Успехи довольно хороши». И ещё: «При малом прилежании оказывает очень хорошие успехи, и сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям».
Лучшие отметки Пушкин получал по российской и по французской словесности. Французскую литературу знал он чуть ли не с пелёнок и теперь охотно занимался ею у Давида Ивановича де Будри.
Уже в первый год учения профессор де Будри высоко оценил воспитанника Пушкина: «Считается между первыми во французском классе. Весьма прилежен. Одарён понятливостию и проницанием».
Заслужить подобную оценку у Будри было не так-то просто. Этот маленький старичок с выдающимся брюшком, в старомодном парике и засаленном жилете был прекрасным педагогом — строгим, дельным, знающим. Он умел приохотить к своему предмету, умел и требовать. Из года в год он учил своих питомцев не только говорить и писать по-французски, но и правильно мыслить, чётко, логично излагать свои мысли. И добился многого. Его уважали, побаивались, на его уроках занимались.
Пушкина этот забавный с виду старичок интересовал чрезвычайно. Ещё бы! Ведь настоящая фамилия Давида Ивановича была вовсе не Будри. «Де Будри» он стал именоваться по указу императрицы Екатерины II.
А до этого звался он Давидом Маратом. Он доводился младшим братом знаменитому «другу народа» Жан Полю Марату, тому «ужасному якобинцу», имя которого приводило в трепет французскую и российскую знать.
Пушкину особенно нравилось, что Давид Иванович и не думал скрывать своего опасного родства. Напротив, гордился им. Он рассказывал лицеистам о французской революции, её вождях. «Он очень уважал память своего брата… — вспоминал позднее Пушкин, — сказывал, что брат его был необыкновенно силён, несмотря на свою худощавость и малый рост. Он рассказывал также многое о его добродушии, любви к родственникам».
Интересно, что на карикатуре Илличевского, изображающей лицейских профессоров, ищущих милости у министра, Будри, как и Куницын, стоит в стороне и Куницын обнимает его дружески за плечи.
А вот нарисованный на этой же карикатуре лицейский профессор немецкого языка Фридрих Леопольд Гауэншильд, или Фридрих Матвеевич, как называли его по-русски, не стоит в стороне, а опрометью несётся прямо к Разумовскому. Скользкая наклонная доска для него не помеха. Видно: он добежит и добьётся своего.
Так и было в действительности.
Немец из Австрии, Фридрих Гауэншильд оказался среди преподавателей Лицея по желанию Разумовского. Но профессора из Вены привело в Петербург не благое намерение просвещать российское юношество. Для этого существовали иные причины. Гауэншильд состоял тайным осведомителем самого австрийского канцлера — князя Меттерниха. Попросту говоря, был австрийским шпионом.
Приехав в Петербург, он огляделся и, чтобы заручиться поддержкой в незнакомой ему стране, перевёл на немецкий язык несколько статей зятя Разумовского — попечителя Санкт-Петербургского учебного округа Уварова.
Уваров и помог ему определиться в Лицей. Для агента Меттерниха, служба в Лицее имела то преимущество, что он постоянно находился вблизи императорского двора.
Педагогом Гауэншильд был никудышным. Говорил по-русски плохо и читал свои лекции по немецкой словесности на… французском языке. Результаты его деятельности не замедлили сказаться. «При всей остроте и памяти нимало не успевает» — так аттестовал Гауэншильд Александра Пушкина.
По вине Гауэншильда лицеисты не любили и неохотно изучали немецкий язык. Да и самого профессора они с трудом выносили. Заносчивый, скрытный и хитрый «австриец», подобострастный с начальством и грубый с воспитанниками, был им ненавистен, и чуть не в лицо ему безо всякого секрета распевали «национальную» песню, сложенную о нём:
В лицейском зале тишина —
Диковинка меж нами;
Друзья, к нам лезет сатана
С лакрицей[4] за зубами.
Друзья, сберёмтеся гурьбой,
Дружнее в руки палку,
Лакрицу сплюснем за щекой,
Дадим австрийцу свалку.
Без большой охоты занимались лицеисты в классе профессора математических и физических наук Якова Ивановича Карцева. Человек он был образованный, неглупый, но заинтересовать воспитанников своим предметом не сумел.
Вначале дело кое-как шло. Решали задачи, учили формулы. Но скоро и этого не стало. Яков Иванович сердился, уговаривал, жаловался и, наконец, махнув рукой, стал учить одного лишь Вольховского. Остальные же в математическом классе готовили другие уроки, читали романы, сочиняли стихи, занимались чем угодно, только не математикой.
Какие ж вы ленивцы!
Ну, на кого напасть?
Да нуте-ка Вольховский,
Вы ересь понесли.
А что читает Пушкин?
Подайте-ка сюды!
Ступай из класса с богом,
Назад не приходи.
В течение шести лет изо дня в день, кроме июля (июль был каникулярным месяцем), изучал Александр Пушкин «главные основания» многих наук.
И хотя далеко не по всем предметам он учился хорошо и далеко не все профессора хорошо его учили, главное было в том, что в основе лицейского «способа учения» лежало прекрасное правило: «не затемнять ум детей пространными изъяснениями, но возбуждать его собственное действие». Их учили думать — думать самостоятельно, независимо и свободно. В этом и было главное. А если на многие вопросы не получили они ответы в лекциях своих профессоров, то искали ответы в книгах, у других наставников — у «любимых творцов».
О, вы, в моей пустыне
Любимые творцы!
Займёте же отныне
Беспечности часы.
В часы досуга лицеисты много времени отдавали чтению. «Летом досуг проводим в прогулке, зимою в чтении книг», — рассказывал в письме из Лицея воспитанник Илличевский. Пушкин с раннего детства любил читать. Он был самым начитанным из всех лицеистов. Пожалуй, один только Виля Кюхельбекер мог соперничать с ним.
«Пушкин (Александр), 13-ти лет… Читав множество французских книг, но без выбора, приличного его возрасту, наполнил он память свою многими удачными местами известных авторов; довольно начитан и в русской словесности, знает много басен и стишков» — так характеризовал Пушкина инспектор Пилецкий.
В свободные от занятий часы Пушкин подолгу засиживался в лицейской библиотеке.
Библиотека размещалась в третьем этаже, в арке, соединяющей актовый зал Лицея с хорами дворцовой церкви. В этом узком, длинном, напоминающем светлый коридор помещении всё было официально-парадным. Стены выкрашены в голубоватый цвет, потолок расписан гирляндами, дубовый паркет навощён до зеркального блеска, на всех пяти окнах, обращённых в одну сторону, на Садовую улицу, — портьеры и шторы. Лицейские служители убирали в библиотеке с особенной тщательностью: ведь именно здесь мог пройти император, если бы ему вздумалось посетить Лицей.
Для читателей в библиотеке стояли ломберные столики и крашеные стулья с кожаными сиденьями. Книжное богатство хранилось в шести большущих шкафах, вытянувшихся вдоль стены напротив окон.
Днём в библиотеке бывало очень светло, вечерами, особенно зимой, темновато. Две висящие на стенах масляные лампы давали мало света. Но это не отпугивало Пушкина. Пристроившись поближе к какой-нибудь из ламп, в своей любимой позе, поджав под себя одну ногу и подперев рукой голову, Пушкин читал.
Читая, забывал он про всё на свете. Выражение лица его постоянно менялось. То он хмурился, надув толстоватые губы, то чему-то улыбался, то запрокинув голову, обнажив белоснежные зубы, начинал хохотать. Хохотал так самозабвенно, что сидевшие в библиотеке другие лицеисты не выдерживали и тоже вдруг ни с того ни с сего принимались смеяться.
Что читал он здесь? Вольтера, Державина, Дмитриева, пятитомное собрание лучших русских стихотворений, изданное Жуковским, и многое, многое другое…
Над полкою простою
Под тонкою тафтою
Со мной они живут.
Певцы красноречивы,
Прозаики шутливы
В порядке стали тут…
На полке за Вольтером
Виргилий, Тасс с Гомером
Все вместе предстоят.
В час утренний досуга
Я часто друг от друга
Люблю их отрывать.
Питомцы юных граций —
С Державиным потом
Чувствительный Гораций
Является вдвоём.
И ты, певец любезный,
Поэзией прелестной
Сердца привлекший в плен,
Ты здесь, лентяй беспечный,
Мудрец простосердечный,
Ванюша Лафонтен!
Ты здесь — и Дмитрев нежный,
Твой вымысел любя,
Нашёл приют надежный
С Крыловым близ тебя…
Воспитанны Амуром
Вержье, Парни с Грекуром
Укрылись в уголок.
(Не раз они выходят
И сон от глаз отводят
Под зимний вечерок.)
Здесь Озеров с Расином,
Руссо и Карамзин,
С Мольером-исполином
Фонвизин и Княжнин.
Они стояли здесь рядышком на широких полках — его «любимые творцы» — писатели русские и иностранные. Они мирно уживались с толстенным словарем Гейма, французской грамматикой, написанной Будри, «Основанием всеобщей истории» Кайданова, «Ручной книгой древней классической словесности», изданной Кошанским, с другими учебными руководствами, а также с журналами — иностранными и русскими. Малиновский выписывал их в большом количестве для лицейской библиотеки.
«Достигают ли нашего уединения вновь выходящие книги? спрашиваешь ты меня; можешь ли в этом сомневаться?» — писал своему приятелю в Петербург Илличевский. И, очевидно повторяя слова своих наставников, продолжал: «…чтение питает душу, образует разум, развивает способности; по сей причине мы стараемся иметь все журналы и впрямь получаем: Пантеон, Вестник Европы, Русской Вестник и пр. Так, мой друг, и мы также хотим наслаждаться светлым днём нашей литературы, удивляться цветущим гениям Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича. Но не худо иногда подымать завесу протекших времён, заглядывать в книги отцов отечественной поэзии, Ломоносова, Хераскова, Державина, Дмитриева… Не худо иногда вопрошать певцов иноземных (у них учились предки наши), беседовать с умами Расина, Вольтера, Делиля…».
Они читали книги не только для развлечения. Пушкин и некоторые из его товарищей искали у «любимых творцов» объяснения того, что видели, решения очень важных для них вопросов.
Каковы они были, эти важные вопросы, можно судить по «Словарю» Кюхельбекера, который Пушкин называл «наш словарь». Из прочитанных книг Кюхельбекер делал выписки и самое интересное распределял в алфавитном порядке. В его «Словаре» были и «Образ правления», и «Обязанности гражданина-писателя», и «Свобода гражданская», и «Пётр Великий», и «Сила и свобода», и так далее, и тому подобное. Он выписывал из сочинений Шиллера, Лессинга, Вольтера, Сенеки, Эпикура, Саади, Батюшкова, Фёдора Глинки и даже дяди Пушкина — Василия Львовича. Но особенно много из Руссо и Вейса. Книгу швейцарского политического деятеля Вейса, примкнувшего к французской революции, «Принципы философии, политики и нравственности» Кюхельбекер особенно любил.
Пушкин и Кюхельбекер дольше других задерживались в лицейской библиотеке.
Бывало, кончив читать, Пушкин не сразу уходил, а становился у окна и смотрел на убегающую далеко, к самому горизонту, прямую как стрела Садовую улицу. За окном шла обычная жизнь «казённого городка» — Царского Села. Шагали сменившиеся с караула солдаты. Из соседней Знаменской церкви, где отошла всенощная, расходились богомольцы. Почему-то в такие минуты вспоминалась родная Москва. Как-то там теперь? Что делает в этот час бабушка Мария Алексеевна, сестра Ольга, няня Арина?
Резкий звук лицейского колокола прерывал его мысли. Скоро спать. Он оглядывался. Библиотека опустела. Все уже разошлись. Один только Кюхля склонился над столом и уткнулся носом в толстенный фолиант. Что он делает? Верно, выискивает что-нибудь интересное для своего «Словаря». Так и есть. Выписывает из Вейса, на букву «р» — «рабство».
Что же такое рабство? «Несчастный народ, находящийся под ярмом деспотизма, должен помнить, если хочет расторгнуть узы свои, что тирания похожа на ярмо, которое суживается сопротивлением. Нет середины: или терпи, как держат тебя на верёвке, или борись, но с твёрдым намерением разорвать петлю или удавиться. Редко, чтобы умеренные усилия не были пагубны».
«Разорвать петлю или удавиться…» Занятно.
Пушкин на минуту задумывается. Затем кричит Кюхле: «Не засни над Вейсом, Виленька!»
Перепрыгивает через стул и убегает из библиотеки.
Спустя несколько минут он лежит уже в постели. «Разорвать петлю или удавиться…» Молодец Кюхельбекер. Надо будет повнимательней почитать его «Словарь».
Перед тем как заснуть, Пушкин шарит под подушкой: Вольтер здесь? Здесь. Завтра до классов можно почитать.
Он сворачивается калачиком и моментально засыпает.
Если бы залы и комнаты Лицея умели говорить, сколько интересного порассказали бы они…
Одну из самых волнующих историй рассказала бы, конечно, так называемая Газетная комната.
Бывало, набегавшись в зале, посидев в библиотеке или сразу после классов Пушкин заходил в Газетную комнату. Проходил через актовый зал, быстрой рукой откидывал тяжёлую суконную занавесь на одной из арок и оказывался в Газетной. В небольшой этой комнате, со стенами, расписанными под зелёный мрамор, стоял посредине круглый стол. На нём свежие газеты, журналы: «Вестник Европы», «Друг юношества», «Московские ведомости», «Северная почта», «Русский инвалид», журналы немецкие, французские…
Пушкин пересматривал всё, перелистывал страницы, разглядывал картинки. Политические известия, новые стихи и романы, моды… Множество самых разнообразных и интересных сведений.
Наступил уже 1812 год, и политические известия с каждым днём становились всё тревожней. Тревога носилась в воздухе. Все — от императора всероссийского Александра Павловича до лицейских дядек — толковали о войне, о неминуемом нападении на Россию Бонапарта.
«Мы здесь постоянно настороже, — писал из Петербурга своей сестре Александр I, — все обстоятельства такие острые, всё так натянуто, что военные действия могут начаться с минуты на минуту».
Обстоятельства действительно были острыми. Войска Наполеона от Рейна, от Эльбы, от Дуная, Альпийских гор, от Северного моря неуклонно приближались к Неману и границам России. Поработитель Европы Наполеон Бонапарт задумал новый поход.
Война не была ещё объявлена, а части русской армии уже двинулись навстречу врагу.
Однажды мглистым февральским утром лицеисты увидели: мимо самого Лицея по Садовой улице бесконечной тёмной лентой движется лейб-гвардии Гусарский полк. За ним двинулись и другие.
И вот то, чего ожидали с волнением и тревогой, свершилось. 17 июня в Петербурге и в Царском Селе узнали: Бонапарт с полумиллионной армией перешёл Неман и вторгся в Россию.
Отечественная война началась.
Через Царское Село шли полки: драгуны, гусары, конные, пешие, отряды ополченцев с крестами на шапках, бородатые казаки с пиками… Они шли и шли, и подростки в синих мундирчиках выбегали им навстречу из здания Лицея.
— Прощайте, братцы!
— Побейте супостатов!
— Возвращайтесь с победой!
И в ответ слышалось:
— Небось не оплошаем!
— Не положим на руку охулки!
— Только бы дойти до них!
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шёл мимо нас…
Что-то новое, необычайно значительное вошло в их жизнь. «Жизнь наша лицейская, — вспоминал Иван Пущин, — сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве».
Всё внезапно переменилось. Казалось, рухнули крепкие лицейские стены, ограждавшие от жизни, и открылась им Россия — необъятная, огромная, её города и сёла, её бесконечные дороги, затерянные среди полей и дремучих лесов. И они, эти мальчики, вдруг почувствовали: они вместе со всеми, они тоже русские. Это на них ведёт Бонапарт свои двунадесять языков…
С первых же дней войны Газетная комната никогда не пустовала. Каждую свободную минуту проводили здесь.
— Есть реляция?
— Есть!
— Где?
— В «Северной почте».
— Читайте, читайте!
Кто-нибудь читал, а остальные, окружив его плотным кольцом, затаив дыхание, слушали.
…Генерал от кавалерии Тормасов, от 16 июля из города Кобрина доносит: «Имею щастие всеподданнейше поздравить Ваше императорское Величество с совершенным разбитием и забранием в плен сего июля 15 числа, всего отряда Саксонских войск, занимавших город Кобрин и с большим упорством девять часов оборонявших оный. Трофеи сей победы суть: четыре знамя, восемь пушек и большое число разного оружия; в плен взяты: командующий отрядом Генерал-Майор Клингель, Полковников 3, Штаб-офицеров 6, офицеров 57, Унтер-офицеров и рядовых 2234, убитых на месте более тысячи человек; потеря же с нашей стороны не весьма значительна».
Это было первое известие о победе русской армии.
По воскресеньям реляции — официальные известия из армии, напечатанные на отдельных листках, — привозили родные из Петербурга. Все собирались в зале, и профессор Кошанский читал эти сообщения о ходе боевых действий с таким воодушевлением и пафосом, будто декламировал оды Горация или сатиры Ювенала.
Вечерами в лицейском зале играли в войну. Командовал войсками «генерал от инфантерии» Алексей Илличевский.
Однажды, зайдя в Газетную, Пушкин услышал, как Кюхельбекер о чём-то с жаром рассказывал Вольховскому.
На вопрос, о чём речь, Кюхельбекер ответил: «О Раевском. Когда французы рвались к Могилёву, в разгар жестокого боя, генерал Раевский взял за руки двух юных сыновей своих и пошёл с ними вперёд… На батарею неприятеля. Он крикнул солдатам: „Вперёд, ребята! Я и дети мои укажем вам дорогу“. И батарея была взята. Понимаете, взята! Маменька мне сказывала, что дети Раевского не старше нас с вами. Они в бою, а мы-то здесь…»
И Кюхля безнадёжно махнул рукой.
В эти дни решалась судьба России, и всё происходящее волновало и тревожило.
Шёл уже июль, второй военный месяц, а русские армии всё отступали и отступали. Кругом слышались толки: во всём виноват главнокомандующий генерал Барклай-де-Толли, он боится решительного сражения и велит отступать. Может быть, он трус, а может, и похуже — предатель. Лицеисты так и думали. Кюхельбекер откровенно писал об этом матери.
Тогда не только лицеисты не понимали осторожную, умную тактику Барклая. Неудовольствие было всеобщим, и в начале августа пост главнокомандующего занял вместо Барклая ученик и соратник Суворова, почитаемый всеми престарелый Михаил Илларионович Кутузов.
Царь не любил Кутузова, мучительно завидовал его таланту полководца. Александру I смертельно хотелось, подобно Наполеону, самому руководить армией, но он был бездарен и под давлением общественного мнения вынужден был назначить именно Кутузова.
31 августа лицеисты прочитали в «Северной почте» донесение Кутузова о героическом и кровопролитном Бородинском сражении.
Вскоре узнали и другое: чтобы сохранить русскую армию, Кутузов приказал оставить Москву. «Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, — сказал он, — до тех пор сохраним надежду благополучно довершить войну, но когда уничтожится армия, погибнут Москва и Россия».
Москва сдана… Многие лицеисты, узнав об этом, плакали.
Вечером того дня Дельвиг отозвал в сторону Пушкина и Кюхельбекера, протянул им исписанный листок и сказал: «Вот что я написал…» На листке было выведено: «Русская песня». Дальше шли стихи:
Как разнёсся слух по Петрополю,
Слух прискорбнейший россиянину,
Что во матушку Москву каменну
Взошли варвары иноземныи.
То услышавши отставной сержант
Подозвал к себе сына милого,
Отдавал ему свой булатный меч
И, обняв его, говорил тогда:
«Вот, любезный сын, сабля острая,
Неприятелей разил коей я,
Бывал часто с ней во сражениях
Умирать хотел за отечество
И за батюшку царя белого.
Но тогда уже перестал служить,
Как при Требио калено ядро
Оторвало мне руку правую.
Вот тебе ещё копьё меткое,
С коим часто я в поле ратовал.
Оседлай, мой друг, коня доброго;
Поезжай разить силы вражески
Под знамёнами Витгенштейна,
Вождя славного войска русского.
Не пускай врага разорити Русь
Иль пусти его через труп ты свой».
Внизу было приписано: «Сию песню я сочинил тогда, когда услышал, что Москва взята французами, 7 сентября 1812 года».
«Дельвиг! — воскликнул Кюхля, когда Пушкин молча вернул Дельвигу листок со стихами. — Дельвиг, я ведь тоже… Я уже написал маменьке, что хочу идти в армию. К Витгенштейну или к кому другому — мне всё едино, только бы в бой!»
Как понимал друзей Пушкин! Как часто он видел себя там, на поле битвы, в мечтах переносился туда из мирного Царского Села.
И где вы, мирные картины
Прелестной сельской простоты?
Среди воинственной долины
Ношусь на крыльях я мечты,
Огни во стане догорают;
Меж них, окутанный плащом,
С седым, усатым казаком
Лежу — вдали штыки сверкают,
Лихие ржут, бразды кусают,
Да изредка грохочет гром,
Летя с высокого раската…
Трепещет бранью грудь моя,
При блеске бранного булата,
Огнём пылает взор, — и я
Лечу на гибель супостата.
Мой конь в ряды врагов орлом
Несётся с грозным седоком —
С размаха сыплются удары.
Не прошло и двух недель после оставления Москвы, как новое событие взволновало лицеистов. На дворе стоял сентябрь, а им неизвестно для чего приказали мерить шубы — овчинные тулупы, крытые полукитайкой. Явился бородатый, с мужицким обличьем, царский портной Мальгин, тот самый, что год назад шил им лицейские мундиры, и принялся примерять. На вопрос, к чему им такие удивительные малахаи, отвечал уклончиво. И все же они дознались: в Петербурге боятся нашествия неприятеля, всем присутственным местам велено собираться. Возможно, что и им предстоит далёкий путь — не то в Архангельскую губернию, не то в Финляндию, в Або. Их готовят в поход.
Их действительно собирали в поход. В письменном столе Василия Фёдоровича Малиновского лежало секретное предписание министра: «Как в настоящих обстоятельствах легко может случиться, что назначено будет отправить воспитанников Лицея в другую губернию, то необходимо принять заблаговременно нужные для сего меры».
Потому-то шили им овчинные шубы, суконные рейтузы, покупали по петербургским лавкам «просторные сапоги», шерстяные чулки, «рукавички с варежками», ременные пояса с пряжками, большие чемоданы, жестяную дорожную посуду.
Василий Фёдорович писал министру, совещался с инспектором. Составили списки профессоров, гувернёров и служителей, что отправятся с воспитанниками…
И вдруг радостное известие: «Неприятель, теснимый и вседневно поражаемый нашими войсками, вынужден был очистить Москву». И ещё: войска Витгенштейна, охранявшие подступы к Петербургу, взяли Полоцк, одержали победу под Лепелем.
Северная столица и Царское Село были вне опасности.
Всем стало ясно, что поход не состоится.
Как шумно и весело стало теперь в Газетной комнате! Читая реляции, ликовали.
Газеты приносили новые и новые известия. Их дополняли рассказы приезжающих.
Война стала народной. Весь народ с ожесточением и ненавистью ополчился на иноземцев. Сами французы рассказывают, что при их приближении деревни превращаются или в костры, или в крепости. И нигде ничего — ни крова, ни хлеба, ни фуража для лошадей. Тысячи крестьян укрываются в лесах и в одиночку, и отрядами донимают пришельцев. Даже женщины сражаются. Подумать только, крестьянка Прасковья из деревни Соколово, что в Смоленской губернии, одна оборонялась от шести неприятельских солдат. Трёх заколола вилами, трёх других обратила в бегство. Про старостиху Василису, что захватила в плен не одного француза, рассказывали чудеса.
Как волновали и радовали Пушкина все эти вести, как он гордился своим народом…
Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар и млад; летят на дерзновенных,
Сердца их мщеньем возжены.
Вострепещи, тиран! уж близок час паденья!
Ты в каждом ратнике узришь богатыря,
Их цель иль победить, иль пасть в пылу сраженья…
Особенно увлекательными были рассказы о подвигах партизан, «наездников», как их называли. Под Москвой действовал отряд бесстрашного капитана Фигнера, под Вязьмой — другого удальца — подполковника Дениса Давыдова. Партизаны и казаки не давали неприятелю покоя ни днём ни ночью.
В своём лицейском дневнике Пушкин записал слышанный от кого-то анекдот про Дениса Давыдова и генерала Бенигсена. «Давыдов является к Бенигсену. „Князь Багратион, — говорит, — прислал меня доложить вашему высокопревосходительству, что неприятель у нас на носу…“
„На каком носу, Денис Васильевич? — отвечает генерал. — Ежели на вашем, так он уже близко, если на носу князя Багратиона, то мы успеем ещё отобедать“».
Давыдов был курнос, а нос Багратиона был весьма велик.
В Газетной комнате появилась большая «ландкарта», и лицеисты внимательно следили по ней за ходом военных действий. «Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное», — вспоминал Пущин. Василий Фёдорович Малиновский, профессора Кайданов, Куницын, Кошанский немало времени проводили теперь в Газетной, читали и обсуждали вместе с воспитанниками реляции, донесения, приказы по армии, манифесты, воззвания к народу, статьи и стихи, напечатанные в журналах.
Война подходила к концу. Не лавры победы, а позор поражения пожинал Бонапарт на полях России. Голодные, оборванные, замёрзшие остатки разгромленной «великой армии» бежали на запад.
29 декабря 1812 года победоносная русская армия перешла через Неман, чтобы освободить от ига Наполеона Германию и другие европейские страны.
В том же тяжёлом военном 1812 году началась в Лицее история, которая навсегда запомнилась воспитанникам. Через много лет в плане своей биографии, среди важнейших событий лицейской жизни, Пушкин записал: «Мы прогоняем Пилецкого». Мартин Степанович Пилецкий-Урбанович состоял в Лицее в должности инспектора или надзирателя по учебной и нравственной части. В его обязанности входило «блюсти порядок учебный и нравственный». В этом помогали ему гувернёры, над которыми он начальствовал. Странный это был «блюститель нравственности» — ханжа, святоша, иезуит с головы до пят. Сама внешность его отталкивала. Он был отвратителен «со своею длинною высохшею фигурою, с горящим всеми огнями фанатизма глазом, с кошачьими походкою и приёмами, наконец, с жестоко-хладнокровною и ироническою, прикрытою видом отцовской нежности, строгостию…».
С самых первых дней лицейской жизни Пилецкий повёл себя рьяно. Сочинил специальные правила для «господ гувернёров», поучающие, как надзирать за воспитанниками. Он учил гувернёров ежеминутно «морально присутствовать» среди воспитанников, залезать им в души, проникать в их помыслы, подслушивать их «пошепты», подсматривать «телодвижения», «читать у каждого в глазах и чертах лица». Всё для того, чтобы предупреждать «соблазны», «обрабатывать» волю.
Гувернёры не слишком торопились воспользоваться иезуитскими правилами господина инспектора, но сам он неукоснительно следовал им.
Пушкин досадливо морщился, когда липкий взгляд Пилецкого останавливался на нём. А если слышалось вкрадчивое «друг мой» и начинались разглагольствования о грехе и пороке, послушании и смирении, посте и молитвах, Пушкина так и подмывало ответить инспектору что-нибудь озорное и дерзкое. Например, из Вольтера: о попах и ханжах. Позабористее, похлестче.
Все помирали со смеху, когда вечерами в лицейском зале «паяс» — Миша Яковлев, сделав постную мину и вытянув руку с воображаемым крестом, удивительно похоже изображал Пилецкого.
Мишу Яковлева звали «паяс двести номеров». Он умел представлять великое множество лиц: профессоров, лицеистов, дядек, министра Разумовского, лицейского кучера Агафона, а также царскосельских «духовных особ» — отца Павла, второго лицейского попа, Кузьминского попа, Павловского попа, дьяконов, колченогого дьячка, «дьячка с трелями» и, конечно, Мартина Пилецкого во всей его красе.
Отвращение и ненависть к Пилецкому назревали у лицеистов постепенно, но прорвались как-то вдруг.
Зимою 1812 года в Лицей чаще обычного наезжали родные воспитанников. И тут многие услышали, как инспектор Пилецкий насмехался над приезжающими, давал им обидные прозвища.
Лицеисты возмутились. Больше всех — Пушкин, хотя его родные и не приезжали в Лицей.
И вот братец инспектора, гувернёр Илья Пилецкий, донёс по начальству, что в Лицее «происшествие»: Пушкин «за обедом вдруг начал громко говорить, что Вольховский г. инспектора боится, и видно от того, что боится потерять своё доброе имя, а мы, говорит, шалуны, его увещеваниям смеёмся. После начал исчислять с присовокупившимся к сему г. Корсаковым сделанные г. инспектором родителям некоторых товарищей обиды, а после обеда и других к составлению клеветы на г. инспектора подстрекнул. Вообще г. Пушкин вёл себя все следующие дни весьма смело и ветрено».
Против иезуита-инспектора был составлен целый заговор. Возглавлял его Пушкин. Кюхельбекер, Дельвиг, Корсаков, сын Василия Фёдоровича — Иван Малиновский, Мясоедов, Маслов действовали с ним заодно.
Особенно бушевал Кюхельбекер. Его возмущало, что некоторые воспитанники трусливо помалкивали и оставались в стороне. Кюхельбекер, по словам Ильи Пилецкого, «с ожесточением укорял и бранил явно подлецами Юдина, Корфа, Ломоносова и Есакова, что они не утверждали на инспектора того, что некоторые другие».
События развивались.
На уроке Гауэншильда вездесущий Илья Пилецкий вдруг заметил у Дельвига «бранное на господина инспектора сочинение» и кинулся отнимать.
Тут вмешался Пушкин. Он вскочил. Глаза его блестели. Голос звенел от возмущения и гнева.
«Как вы смеете брать наши бумаги! Стало быть, и письма наши из ящика будете брать!»
Вечером в зале происходило разбирательство. Что-то отвечал на обвинения Мартин Пилецкий. Как-то уговаривал «бунтовщиков» Малиновский…
«Дело» замяли, «бунтовщиков» утихомирили. Но ненадолго.
В марте 1813 года возмущение вспыхнуло с новой силой. На этот раз действовали более решительно. Все собрались в конференц-зале, вызвали инспектора. Он явился.
Ему предложили выбор: либо он, не мешкая, оставит Лицей, либо они сами подадут заявления об уходе.
Пилецкий раздумывал. Своим пронзительным взглядом оглядел он воспитанников.
Они стояли неподвижно и глядели на него. Смело. Без страха. С презрением и вызовом.
Он понял: слова их не шутка, не простая угроза.
«Оставайтесь в Лицее, господа!» — бросил он хладнокровно и направился к выходу.
В тот же день он уехал из Царского Села в Петербург.
Графу Разумовскому ничего не оставалось, как дать согласие на увольнение Пилецкого из Лицея.
Когда же уволенного хотели наградить, выяснилось: он награждён уже чином в другом департаменте. В департаменте полиции.
Так закончилась в Лицее педагогическая карьера «пастыря душ» и полицейского агента.
Долго ещё фигурировал «Мартын» в лицейских карикатурах и сатирах. В стихотворной сказке «Деяния Мартына в аду» говорилось о том, как, попав в ад, Пилецкий вздумал окрестить повелителя подземного царства Плутона. Вот что из этого вышло:
Плутон, собрав весь ад,
Мартына стал катать,
Мартына по щекам;
Мартына по зубам;
Мартын кричит, ревёт,
Из ада не идёт.
Но наконец Мартын убрался, —
И окрестить Плутона отказался.
Сказочка эта была не без намёка. Ад — дело десятое, а вот из Лицея-то святоше Мартыну действительно пришлось убраться.
Ханжеские проповеди, лицемерная мораль были явно не по душе Пушкину и тем из лицеистов, кого духовно растили Малиновский и Куницын.
«Мы прогоняем Пилецкого»… Это был первый бой, данный Александром Пушкиным врагам света и разума.
Впереди его ждало ещё много боёв. На лицейской скамье начал овладевать он для них грозным оружием — поэтическим словом.
Вскоре после того, как прогнали они Пилецкого, Пушкин принялся за озорную и весёлую поэму «Монах». В ней высмеивал тех, кто был сродни Пилецкому, его духовных братьев-церковников: монахов, попов.
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал,
В те дни в таинственных долинах
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться муза стала мне.
Так в восьмой главе «Евгения Онегина» Пушкин писал о начале своего поэтического пути.
Пушкин начал писать очень рано. Сестра его Ольга Сергеевна рассказывала, что ещё девятилетним мальчиком, до Лицея, пробовал он сочинять. Его первые опыты были по-французски. Он сочинял и разыгрывал перед сестрой маленькие комедии. Когда одну из них Ольга Сергеевна освистала, Пушкин не обиделся, а сам на себя сочинил по-французски эпиграмму:
— Скажи, за что «Похититель»
Освистан партером?
— Увы! за то, что бедняга сочинитель
Похитил его у Мольера.
Мольера, Лафонтена, Плутарха, Гомера, Вольтера Пушкин узнал и полюбил в раннем детстве. Едва научившись читать, он забирался в отцовский кабинет, доставал из книжного шкафа какой-нибудь из томиков в сафьяновом переплёте и погружался в чудесный мир фантазии.
У Пушкиных была неплохая библиотека.
Сергей Львович прекрасно знал литературу, мастерски декламировал, писал в дамские альбомы изящные, лёгкие стихи. Брат его — Василий Львович, дядя маленького Александра, слыл недюжинным стихотворцем. В гостиной у Пушкиных постоянно бывали писатели, говорили и спорили о литературе, декламировали стихи. Здесь видел маленький Пушкин знаменитых Николая Михайловича Карамзина, Ивана Ивановича Дмитриева, молодого Константина Николаевича Батюшкова, слышал толки о Державине, Крылове, Жуковском.
«В самом младенчестве, — вспоминал о сыне Сергей Львович, — он показывал большое уважение к писателям. Не имея шести лет, он уже понимал, что Николай Михайлович Карамзин — не то, что другие. Одним вечером Николай Михайлович был у меня, сидел долго; во всё время Александр, сидя против него, вслушивался в его разговоры и не спускал с него глаз. Ему был шестой год».
Поздно вечером, когда маленького Александра уводили из гостиной в детскую и укладывали спать, он засыпал, слушая песни и сказки няни Арины Родионовны, старинные истории бабушки Марии Алексеевны. И во сне ему виделись чудеса.
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум:
В глуши лесной, средь муромских пустыней
Встречал лихих Полканов и Добрыней,
И в вымыслах носился юный ум…
Творения великих писателей, разговоры в гостиной, сказки няни, рассказы бабушки — всё это западало в душу, впитывалось его удивительной памятью. И, приехав в Лицей, он привёз с собой не только любимые книги, знание множества стихов, но и живой интерес к литературе, к поэзии.
Оказалось, что он не одинок в своём стремлении писать. И Алексей Илличевский, по-лицейски «Олосенька», тоже сочинял стихи. «Что касается до моих стихотворных занятий, — рассказывал Илличевский в письме своему приятелю Фуссу, — я в них успел чрезвычайно, имея товарищем одного молодого человека, который, живши между лучшими стихотворцами, приобрёл много в поэзии знаний и вкуса».
Этим «молодым человеком» был Александр Пушкин.
Когда лицеисты перезнакомились, выяснилось, что пишут стихи и Корсаков, и «паяс» Миша Яковлев, и смешной, нескладный Виля Кюхельбекер, и даже Антон Дельвиг. Это всех насмешило. Добродушный, ленивый «Тосенька» Дельвиг, который только и оживлялся, что для какой-нибудь шалости, — и вдруг пишет стихи! Веселье было всеобщим.
Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!
Дельвиг пишет стихи!
Сочинили по этому поводу и «национальную» песню:
Полно, Дельвиг, не мори
Ты людей стихами;
Ждут нас кофе, сухари.
Феб теперь не с нами.
Разрешаю: век ленись;
Попусту хлопочешь,
Спи, любезный, не учись,
Делай, что ты хочешь.
В классах рифмы прибирай;
С чашкой здесь дружися.
С Вилей — Клопштока читай,
С нами — веселися.
Сначала сочинять лицеистам не разрешалось. «У нас, правду сказать, запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкою», — рассказывал Фуссу Илличевский про себя и про Пушкина.
Это длилось недолго.
Однажды, в конце урока словесности, профессор Кошанский сказал: «Теперь, господа, будем пробовать перья: опишите мне, пожалуйста, розу стихами».
«Господа» призадумались. Лишь один только Пушкин вмиг сочинил и подал профессору четверостишие, которое всех восхитило.
Запрет на сочинительство был отменён. В программу Лицея входили упражнения в стихах и в прозе, чтобы будущие государственные деятели научились легко и свободно излагать свои мысли.
Сочиняли и сами, и по заданию. Не обходилось без курьёзов. Как-то раз профессор Кошанский предложил описать в стихах восход солнца. Заскрипели перья. Затем читали написанное. Дошла очередь до Павла Мясоедова, который славился в Лицее своей глупостью и спесью. Он встал и прочитал:
— Восход солнца.
Блеснул на западе румяный царь природы…
Это было всё, что он написал…
Раздался громовый хохот.
— И это всё? — удивился Кошанский.
— Нет, не всё, — подхватил Илличевский и, давясь от смеха, выпалил:
И изумлённые народы
Не знают, что начать!
Ложиться спать или вставать.
Как выяснилось позднее, и единственную строку своего «сочинения» Мясоедов похитил у поэтессы Буниной. Только у неё эти слова относились к закату солнца, а он, не разобравшись, приспособил их к восходу.
Пушкин не сразу занял первое место среди лицейских поэтов.
Сначала пальму первенства оспаривал Илличевский. Он писал с удивительной лёгкостью эпиграммы, послания, басни, оды и даже письма в стихах. У него были поклонники и приверженцы. Гладкость, бойкость, умение срифмовать им казались поэзией. «По случаю дня рождения почтенного поэта нашего Алексея Демиановича Илличевского» был написан даже шутливо-восторженный «Хор». Начинался он так:
Хор
Слава, честь лицейских муз,
О, бессмертный Илличевский!
Меж поэтами ты туз!
Все гласят тебе лицейски
Криком радостным: «Виват!
Ты родился — всякий рад!»
Певец
Ты родился, и поэта
Нового увидел мир,
Ты рождён для славы света,
Меж поэтов — богатырь!
Пой, чернильница и перья,
Лавка, губка, мел и стол,
У него как подмастерья,
Мастеров он превзошёл!
Прошло немного времени, и Илличевский сам понял, как далеко ему до Пушкина…
Пушкин рассказывал о себе: «Начал я писать с 13-летнего возраста и печатать почти с того же времени». Тринадцать лет Пушкину исполнилось 26 мая (6 июня) 1812 года. Детские свои опыты до Лицея он в счёт не брал.
Самые первые лицейские творения Пушкина не сохранились. Известно, что, состязаясь с Илличевским, сочинил он рыцарскую балладу наподобие баллад Жуковского. Написал роман в прозе «Цыган» и вместе с Мишей Яковлевым комедию «Так водится в свете». Писал французские стихи: «Стансы», «Мой портрет».
Вы просите у меня мой портрет,
Но написанный с натуры;
Мой милый, он быстро будет готов,
Хотя и в миниатюре.
Я молодой повеса,
Ещё на школьной скамье;
Не глуп, говорю, не стесняясь,
И без жеманного кривлянья…
Мой рост с ростом самых долговязых
Не может равняться;
У меня свежий цвет лица, русые волосы
И кудрявая голова.
Так звучат в переводе на русский язык строфы «Моего портрета».
Это было начало. Затем, с необычайной быстротой преодолев трудности российского стихосложения, Пушкин целиком перешёл уже на русские стихи.
Стихи ему давались. Чем дальше, тем явственнее чувствовал он, как послушна ему рифма, как точны сравнения, как легко и естественно удаётся ему в стихах выражать свои мысли и чувства. «Я — поэт», — думал он с волнением и радостью. Это было совершенно новое, непередаваемое чувство — ощущать себя поэтом, творцом, человеком, способным создавать прекрасное. Он стал серьёзнее, меньше шалил.
В те дни — во мгле дубравных сводов
Близ вод, текущих в тишине,
В углах лицейских переходов
Являться муза стала мне.
Моя студенческая келья,
Доселе чуждая веселья,
Вдруг озарилась — муза в ней
Открыла пир своих затей;
Простите, хладные науки!
Простите, игры первых лет!
Я изменился, я поэт,
В душе моей едины звуки
Переливаются, живут,
В размеры сладкие бегут.
Теперь «студенческая келья» — его крохотная комнатка на четвёртом этаже — не казалась больше Пушкину такой неприглядной и унылой, как прежде. Ведь с ним была его муза — весёлая, резвая, беспечная. Его влекло в поэзии к лёгкому и весёлому. Он писал дружеские послания, эпиграммы, мадригалы, романсы, начинал шутливые поэмы. Он воспевал дружбу, любовь, дружеские пирушки, вино и другие радости жизни. Правда, знал их лишь понаслышке, но, обладая живой фантазией, с лёгкостью выдавал воображаемое за сущее.
Ему нравились в поэзии простота и искренность. Он терпеть не мог распространённые в тогдашней литературе тяжеловесные, фальшивые, выспренные оды.
Сочиняя стихи на именины Горчакова, предупреждал этого юного честолюбца, чтобы тот не ждал хвалебной оды.
Пускай, не знаясь с Аполлоном,
Поэт, придворный философ,
Вельможе знатному с поклоном
Подносит оду в двести строф;
Но я, любезный Горчаков,
Не просыпаюсь с петухами,
И напыщенными стихами,
Набором громкозвучных слов,
Я петь пустого не умею
Высоко, тонко и хитро,
И в лиру превращать не смею
Моё — гусиное перо!
Нет, нет, любезный князь, не оду
Тебе намерен посвятить…
Пишу своим я складом ныне
Кой-как стихи на именины.
Обитатель 14-го номера старался писать по-своему, своим складом. Он уважал и любил своих литературных учителей — Державина, Жуковского, Батюшкова, но брал у них только то, что ему было нужно. Подражая другим поэтам, он нередко воспевал свою беспечность и лень, но в действительности трудился. В его курчавой голове постоянно шла напряжённая работа: теснились темы, рифмы, созвучия будущих стихов.
Сочинял он повсюду. «Не только в часы отдыха от учения в рекреационной зале, на прогулках, но нередко и в классах и даже в церкви ему приходили в голову разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших», — вспоминал один из лицеистов.
На первом курсе, в 1813—1814 годах, Пушкин сочинил около трёх десятков стихов, среди них — послания поэту Батюшкову и лицеисту Ломоносову, эпиграммы на Кюхельбекера, меланхолические подражания Оссиану и игривые «Рассудок и любовь», «Красавице, которая нюхала табак»; начал поэмы «Монах» и «Бова».
Романс «Казак» он подарил Пущину. Надписал на листке, как заправский поэт: «Любезному Ивану Ивановичу Пущину. От автора». Подобные надписи он видел на книгах в отцовской библиотеке.
Однажды апрельским вечером 1814 года Пушкин сочинил длинное стихотворное послание «К сестре», где рассказал о своей лицейской жизни.
До Лицея Пушкин дружил со старшей сестрой. Затем они расстались. Дядя Василий Львович увёз его в Петербург, Ольга осталась в Москве. Два с половиной года они не виделись.
И вдруг в одно воскресное апрельское утро Пушкина вызвал гувернёр.
«Ступайте в зал. Вас ждут. К вам приехали».
Пушкин бросился в зал и увидел мать, брата и сестру.
В марте 1814 года Надежда Осиповна, без мужа, приехала в Петербург, чтобы там поселиться. С Надеждой Осиповной приехала её мать Мария Алексеевна, семнадцатилетняя Ольга и девятилетний Лев.
Начиная с весны 1814 года в лицейских ведомостях в графе, где отмечались приезды к воспитанникам, раз, а то и два в месяц появлялась запись о том, что Александра Пушкина навещали «военная советница Пушкина с дочерью», то есть Надежда Осиповна с Ольгой.
Надежда Осиповна ездила в Царское Село не только из-за старшего сына, а главным образом из-за младшего: его уже успели определить в пансион при Лицее.
Кудрявый, миловидный, забавный Лёвушка был баловень, любимец родителей. И мать, чтобы он не скучал, старалась навещать его как можно чаще. С ней ездила и Ольга.
После долгой разлуки Александр и Ольга опять подружились. Ольга просила брата, чтобы он ей писал. И он писал. Он любил с ней беседовать.
Ты хочешь, друг бесценный,
Чтоб я, поэт младой,
Беседовал с тобой
И с лирою забвенной,
Мечтами окрыленный,
Оставил монастырь
И край уединенный,
Где непрерывный мир…
Стоя возле конторки в своей крохотной комнатке, Пушкин сочинял длинное послание сестре.
Выполнить её просьбу и мысленно перенестись из лицейского «монастыря» туда, где была она, в их новую петербургскую квартиру, ему было нетрудно: поэтическая фантазия делала его всесильным. Немного воображения — и сейчас он будет там.
Интересно, что делает Ольга в этот вечерний час?
Чем сердце занимаешь
Вечернею порой?
Жан-Жака ли читаешь,
Жанлиса ль пред тобой?..
Иль моську престарелу
В подушках поседелу,
Окутав в длинну шаль
И с нежностью лелея,
Ты к ней зовёшь Морфея?
Иль смотришь в тёмну даль
Задумчивой Светланой
Над шумною Невой?
Иль звучным фортепьяно
Под беглою рукой
Моцарта оживляешь?
Но вот явился он. Они вместе, как в детстве. Будто не было разлуки.
Пушкин пишет, улыбается. Ему так живо представилась эта радостная встреча, он так увлёкся её описанием, что очнулся лишь тогда, когда кончилась страница.
Он отбросил перо и прошёлся по комнате. Три шага туда, три обратно.
Сестра… Петербург… Мечты. А он по-прежнему один в своей лицейской келье. Не слишком-то здесь уютно.
Он лёг на постель и рассеянно глядел, как колеблется пламя на оплывшей свече и причудливо освещает дверь, умывальный столик с зеркалом, конторку.
Он что-то повторял про себя, хмурился. В голове его рождались новые строки и просились на бумагу.
Но это лишь мечтанье!
Увы, в монастыре,
При бледном свеч сиянье
Один пишу сестре.
Всё тихо в мрачной келье:
Защёлка на дверях,
Молчанье, враг веселий,
И скука на часах!
Стул ветхий, необитый,
И шаткая постель,
Сосуд, водой налитый,
Соломенна свирель —
Вот всё, что пред собою
Я вижу, пробуждён.
Фантазия, тобою
Одной я награждён…
Он исписал ещё листок, призадумался, нетерпеливо покусывая и без того обгрызанное гусиное перо. Перечитал написанное. Уж что-то больно грустно… И что ему вздумалось? Ведь не на век заточён он в лицейском «монастыре», не век быть ему «монахом». А если так, долой тоску и да здравствует веселье!
Но время протечёт,
И с каменных ворот
Падут, падут затворы,
И в пышный Петроград
Через долины, горы
Ретивые примчат;
Спеша на новоселье,
Оставлю тёмну келью,
Поля, сады свои;
Под стол клобук с веригой —
И прилечу расстригой
В объятия твои.
Но пока что Пушкин оставался в лицейском «монастыре», где порядки были строгие. О поездках куда бы то ни было не могло быть и речи. Порознь, без гувернёра, из стен Лицея никого не выпускали. Даже с родителями не разрешали гулять. А Пушкину и его товарищам хотелось новых впечатлений, интересных занятий, чтобы внести хоть некоторое разнообразие в свою лицейскую жизнь, заполнить досуг, дать пищу уму, применение способностям.
Уже в декабре 1811 года в квартире гувернёра Чирикова начались так называемые «литературные собрания».
Сергей Гаврилович Чириков совмещал в Лицее должность гувернёра с обязанностями учителя рисования. Человек он был не злой, сговорчивый, обходительный. Больше всех воспитанников любил «Лису-проповедницу» — Комовского. Может быть, потому, что тот к нему ластился и, под видом доверенности, наушничал на товарищей. «Я прибегал иногда к помощи начальства, — записывал Комовский в своём лицейском дневнике, — особливо открывался я во всём столь меня любящему гувернёру и за сие называли меня ябедником, фискалом и проч.»
Уезжая в Петербург лечить глаза, Чириков писал воспитанникам, выполнял их поручения. «Уведомьте Фёдора Фёдоровича (то есть Матюшкина), — просил он Комовского, — что я нигде не нашёл такого ножа, какой ему угодно; все те, кои я видел у Курапцова и у прочих продавцов, все те, повторяю, ножи без шил, и я с прискорбием возвратился домой. Кланяйтесь, пожалуйста, от меня любезным вашим товарищам: кн. Ал. Мих. Горчакову, Вл. Дм. Вольховскому, Сем. Сем. Есакову, Арк. Ив. Мартынову, Матюшкину и пр., Илличевскому, Пущину, Малиновскому и пр.». Пушкин не был в числе его любимцев.
Лицеисты с Чириковым ладили, хотя прекрасно подмечали его маленькие слабости и подшучивали над ними. Чириков любил покой и комфорт, поездку из Царского Села в Петербург почитал чуть ли не Геркулесовым подвигом, уверял почему-то, будто род его происходит из Персии. Всё это попало в «национальную» песню, которую распевали от имени Чирикова:
Я во Питере бывал,
Из Царского туда езжал.
Перс я родом
И походом
Я на Выборгской бывал.
Я дежурный когда,
Надеваю фрак тогда;
Не дежурный —
Так мишурный
Надеваю свой халат.
Жил Чириков тут же в Лицее. Квартира его помещалась в арке над библиотекой. Вход к нему был из коридора четвёртого этажа. Сюда-то по вечерам и приходили Пушкин, Дельвиг и многие другие воспитанники на «литературные собрания». Чириков сам пописывал посредственные стихи и сочувственно относился к литературным занятиям своих питомцев.
Участники собраний располагались в гостиной возле круглого стола, на стоявшем у стены широком диване.
По воспоминаниям лицеистов, над этим диваном долгое время сохранялись стихи, написанные Пушкиным прямо на стене. Затем они стёрлись, и содержание их забыли. Думали, они потеряны. Но в лицейских бумагах на обороте листка с посланием Илличевского «Моему рисовальному учителю» (то есть Чирикову) найдено было четверостишие:
Известно буди всем, кто только ходит к нам:
Ногами не марать парчового дивана,
Который получил мой праотец Фатам
В дар от персидского султана.
Предполагали, что эти строки — отрывок из восточной повести «Фатам», которую Пушкин писал в Лицее. Но это, конечно, и есть утерянная надпись над диваном в гостиной Чирикова. Она, как и «национальная» песня, написана от первого лица. Будто бы сам Чириков обращается к своим гостям-лицеистам и просит их «ногами не марать парчового дивана». Ведь диван-то исторический, его, мол, получил праотец «перса» Чирикова «в дар от персидского султана». А этого праотца Пушкин назвал, как и героя своей восточной повести, Фатамом.
Удобно расположившись, участники «литературных собраний» затевали игру, которая всем очень нравилась. Игра заключалась в том, что кто-нибудь начинал рассказывать прочитанную или выдуманную историю, а остальные по очереди продолжали. Бывало, что только один рассказывал всё от начала и до конца.
В этих устных рассказах первенствовал Дельвиг. Когда дело касалось литературы, поэзии, его вялость и лень исчезали. Он запоем читал поэтов античных и русских, с большим пониманием разбирался во всём. К тому же обладал он неистощимой фантазией — начинал рассказывать, и откуда что бралось… «Однажды, — вспоминал Пушкин, — вздумалось ему рассказать нескольким из своих товарищей поход 1807-го года, выдавая себя за очевидца тогдашних происшествий. Его повествование было так живо и правдоподобно и так сильно подействовало на воображение молодых слушателей, что несколько дней около него собирался кружок любопытных, требовавших новых подробностей о походе. Слух о том дошёл до нашего директора В. Ф. Малиновского, который захотел услышать от самого Дельвига рассказ о его приключениях. Дельвиг постыдился признаться во лжи столь же невинной, как и замысловатой, и решился её поддержать, что и сделал с удивительным успехом, так что никто из нас не сомневался в истине его рассказов, покамест он сам не признался в своём вымысле».
Рассказ, который вспомнился Пушкину, был о том, как в 1807 году, во время войны с Наполеоном, Дельвиг малым ребёнком будто бы следовал в обозе за воинской частью своего отца плац-майора и каким опасностям он при этом подвергался.
Немало интересного порассказал Дельвиг в гостиной Чирикова.
Пушкин старался не отставать от друга. Он рассказал здесь историю, очень напоминающую ту, что через много лет описал в повести «Метель». И, ободренный восторженным вниманием слушателей, пересказал поэму Жуковского «Двенадцать спящих дев», скрыв при этом, откуда взял все эти чудеса и волшебные приключения. Он так много читал незнакомого товарищам, что мог бы пересказывать прочитанное без конца.
«Литературных собраний» лицеистам было мало. Они придумали занятие ещё более интересное. Лицей охватила эпидемия: все начали печататься, издавать журналы.
Поэты и прозаики несли свои творения «издателям». Расторопные «издатели» строго-настрого наказывали родным привезти альбомы и тетради с бумагой получше, в переплётах покрасивее. А затем, распределив всё полученное, переписывали «творения» набело красивым и чётким почерком.
В Лицее появилось великое множество рукописных изданий: «Сарско-сельские лицейские газеты», «Императорского Сарско-сельского Лицея Вестник», «Для удовольствия и пользы», «Неопытное перо», «Юные пловцы», «Сверчок», «Лицейский Мудрец» и другие журналы, названия которых неизвестны.
От лицейских журналов осталось немногое. Как ни странно, судьба их причудливо переплелась с трагическими событиями 14 декабря 1825 года.
Незадолго до восстания декабристов лицейские журналы взял у Яковлева брат Ивана Пущина Михаил. После восстания его арестовали. И среди бумаг, захваченных у него, оказались лицейские журналы. Так они и сгинули. Но из того немногого, что случайно уцелело, видно, чем заполняли лицейские «издатели» свои листки.
Были здесь смешные описания различных происшествий из лицейской жизни, письма, статьи и стихи лицейских прозаиков и поэтов, рисунки, карикатуры на профессоров, гувернёров и воспитанников.
Так, в единственном сохранившемся номере журнала «Императорского Сарско-сельского Лицея Вестник» от 3 декабря 1811 года в разделе хроники описывается ссора Горчакова с Ломоносовым и Масловым, «секретная експедиция», посланная Горчаковым для переговоров с «соперниками», а также примирение «сих трёх знатных особ». В разделе «Смесь» помещены стихи Илличевского, стихотворный перевод Кюхельбекера и рассуждение под названием «Истинное благополучие». Заканчивался номер «Разными известиями».
Издавали лицейские журналы воспитанники Корсаков, Илличевский, Дельвиг, Кюхельбекер, Яковлев, Вольховский, Есаков, Маслов, Данзас.
«Пушкин, — вспоминал Иван Пущин, — потом постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах, импровизировал так называемые народные песни, точил на всех эпиграммы и пр[очее]».
Участие Пушкина в лицейских журналах было очень разнообразным. Он помещал в них свои стихи. В журнале карикатур, который выходил под руководством Чирикова, трудился вместе с Илличевским и Мартыновым как художник. Рисовал он хорошо. «Искусен в французском языке и рисовании», — записал о нём Василий Фёдорович Малиновский.
Как «издатель» Пушкин выступал в журналах «Неопытное перо» и «Юные пловцы».
От этих журналов ничего не сохранилось, кроме письма «Господам издателям журнала под заглавием Юных пловцов — от Корреспондента Императорского Вольного Экономического общества, отставного гувернёра» — то есть письма от бывшего лицейского гувернёра Иконникова воспитанникам Пушкину, Дельвигу, Илличевскому, Кюхельбекеру и Яковлеву.
Автор этого письма Алексей Николаевич Иконников прослужил в Лицее всего один год (1811—1812). Он был человеком образованным, благородным, умным, но приверженным к вину. Из Лицея его выжил Мартин Пилецкий, который на освободившееся место пристроил своего братца Илью.
Но уволенный из Лицея Иконников не забывал своих питомцев. Пешком (денег на извозчика у него не было) приходил он из Петербурга в Царское Село, чтобы повидаться с ними, следил за их журналами, за их литературными успехами. «Успехи ваши в издании вашего журнала, — писал он издателям „Юных пловцов“, — видел я с сердечным удовольствием, сочинения ваши, в оном помещаемые, читал с равномерным».
Письмо Иконникова помечено 2 сентября 1813 года. «Юные пловцы» выходили в этом же году. И тогда же вдруг запретили в Лицее издавать журналы.
Строгость объясняли тем, что журналы отвлекают воспитанников от занятий. Но запрет не помог. Наоборот, вызвал противодействие:
Послушай-ка меня, товарищ мой любезный,
Неужели газет не будем издавать?
И презрев Феба дар толико драгоценный
Ужели более не будем сочинять?
На смену журналам появились всевозможные рукописные сборники.
Один из них назывался «Жертва Мому, или Лицейская антология». Мом — в греческой мифологии бог иронии и насмешки. Сборник целиком состоял из эпиграмм на Кюхельбекера.
Чего только не городили лицейские поэты на бедного Кюхлю! И не со зла, а просто для красного словца, чтобы показать своё остроумие. А остроумие бывало и невысокого полёта. Всё больше насчёт внешности Кюхельбекера, его длинной, тощей, нескладной фигуры и, конечно, насчёт его страсти к писанию стихов.
Виля, Клит, Пушкарь, Дон-Кишот, Тарас, В. фон Рекеблихер, Циплятопирогов — это прозвища Кюхельбекера в лицейских эпиграммах. Назывались эпиграммы: «Жалкий человек», «О Дон-Кишоте», «На случай, когда Виля на бале растерял свои башмаки», «Виля Геркулесу, посвящая ему старые свои штаны» и тому подобное.
Вот одна из них:
О Дон-Кишоте
Оставил пику Дон-Кишот
И ныне публику стихами забавляет.
И у него за белкой кот
С сучочка на сучок летает.
Двадцать одна такая эпиграмма вошла в сборник «Жертва Мому». Составил его и собственноручно переписал четырнадцатилетний Александр Пушкин. Он любил доброго, умного, нескладного Кюхельбекера, но и не упускал случая посмеяться над ним.
Антологии и сборники пользовались у лицеистов успехом. И всё же «юным пловцам» хотелось большого плавания, чтобы испробовать свои силы не только в тихих лицейских водах, но и в бурном море настоящей литературы.
Первым в большое плавание отважился пуститься Миша Яковлев. Он переписал свои басни в особую тетрадь и послал её в журнал «Вестник Европы». При этом просил издателя скрыть от публики имя сочинителя.
Время шло, басни не появлялись. Ехидный Илличевский написал эпиграмму «Уваженная скромность».
Нагромоздивший басен том,
Клеон давай пускать в журнал свои тетради,
Прося из скромности издателя о том,
Чтоб имени его не выставлял в печати.
Издатель скромностью такою тронут был,
И имя он, и басни — скрыл.
Басни Яковлева так и не увидели свет.
Удачнее оказалась попытка Дельвига. Его стихотворение «На взятие Парижа» за подписью «Руской» появилось в 12-м номере «Вестника Европы» в июне 1814 года.
Первое стихотворение Пушкина увидело свет при не совсем обычных обстоятельствах.
Очевидно, Дельвиг, посылая в журнал своё стихотворение, посоветовался с товарищами и потихоньку от Пушкина отправил заодно и его стихотворение «К другу стихотворцу».
Вскоре ничего не подозревающий Пушкин зашёл в Газетную комнату, взял свежий номер «Вестника Европы» и с изумлением прочитал: «От издателя: Просим сочинителя присланной в „Вестник Европы“ пьесы под названием „К другу стихотворцу“, как всех других сочинителей, объявить нам своё имя, ибо мы поставили себе законом: не печатать тех сочинений, которых авторы не сообщили нам своего имени и адреса».
Так Пушкин узнал о проделке друзей.
Предатели-друзья
Невинное творенье
Украдкой в город шлют
И плод уединенья
Тисненью предают.
Пришлось сообщить в журнал своё имя и адрес.
Стихотворение Пушкина «К другу стихотворцу» было напечатано в 13-м номере «Вестника Европы» за 1814 год. Внизу стояла подпись: «Александр Н.к.ш.п.». Пушкин написал свою фамилию наоборот и выпустил из неё все гласные.
Теперь он частенько, заходя в Газетную комнату, как бы невзначай брал заветный номер «Вестника Европы», открывал десятую страницу. Его стихотворение напечатано…
Товарищи допытывались: кто такой Арист, его друг-стихотворец, которого он уговаривает не писать стихов, не вступать на трудный путь поэта? Кюхельбекер? Возможно, что и он. Да и не он один, а все, кто лезет на Парнас за лаврами, забыв, что там растёт и крапива.
Писать хорошие стихи непросто.
Пусть даже Аристу — его другу-стихотворцу удастся стать писателем. Что ждёт его? Богатство, слава, жизнь спокойная и приятная? Нимало.
Нищета и страдания — вот участь писателей.
Катится мимо их Фортуны колесо;
Родился наг и наг вступает в гроб Руссо;
Камоэнс[5] с нищими постелю разделяет;
Костров на чердаке безвестно умирает,
Руками чуждыми могиле предан он:
Их жизнь — ряд горестей, гремяща слава — сон.
Ариста не убеждают эти доводы. Он резонно замечает, что странно отговаривать от писания стихов при помощи тех же стихов.
Тогда автор рассказывает ему притчу про деревенского старика священника:
В деревне, помнится, с мирянами простыми,
Священник пожилой и с кудрями седыми,
В миру с соседями, в чести, довольстве жил
И первым мудрецом у всех издавна слыл.
Однажды, осушив бутылки и стаканы,
Со свадьбы, под вечер, он шёл немного пьяный;
Попалися ему навстречу мужики.
«Послушай, батюшка, — сказали простяки, —
Настави грешных нас — ты пить ведь запрещаешь,
Быть трезвым всякому всегда повелеваешь,
И верим мы тебе; да что ж сегодня сам…» —
«Послушайте, — сказал священник мужикам, —
Как в церкви вас учу, так вы и поступайте,
Живите хорошо, а мне — не подражайте».
Таков был шутливый ответ другу-стихотворцу. Пушкин не оправдывал себя, но другим советовал ему не подражать. А сам он не мог поступить иначе.
В том же 1814 году в журнале «Вестник Европы» были напечатаны одно за другим четыре его стихотворения.
В те дни, когда «юные пловцы» пустились в большое плавание, произошло событие, надолго нарушившее размеренное течение лицейской жизни. В конце марта 1814 года, сорока восьми лет от роду, от «нервной горячки» неожиданно скончался Василий Фёдорович Малиновский.
Воспитанники давно заметили, что был он задумчив, грустен. Но им было невдомёк, какие невзгоды одолевали его. Невзгод было много. Василия Фёдоровича буквально потрясла внезапная опала и отставка Сперанского. Он не мог привыкнуть к мысли, что столь почитаемый им Сперанский, на реформы которого возлагал он великие надежды, отстранён от дел и выслан из Петербурга.
Значит, преобразования и реформы, воспитание в Лицее государственных деятелей для обновлённой России — всё пустые мечты. А его собственные проекты, что вынашивал он годы, — уничтожение крепостнического рабства, всеобщий мир, создание «общего совета» всех стран для решения спорных международных вопросов — всё осталось на бумаге. Его труды — «Рассуждение о мире и войне», «Записка об освобождении рабов» — пылятся на полках и никому не нужны.
Он был очень одинок: умерла жена. Всю свою душу он вкладывал в Лицей. А какова награда? Окрики. Вечные мелочные придирки самодура Разумовского.
Болел Малиновский не долго. Захворал 16 марта, а 23-го его не стало.
На другой день весь Лицей собрался возле умершего директора. Он лежал спокойный, бледный в своём лицейском мундире. Сослуживцы вынесли гроб, поставили на дроги. Дроги двинулись к заставе. Хоронить везли в Петербург на Большеохтинское кладбище.
Медленно выступал за гробом отряд драгун на одномастных лошадях, — всё, что сделало начальство, чтобы придать хоть некоторую торжественность похоронам.
Провожали Малиновского в последний путь профессора, все служащие Лицея, и в сопровождении гувернёров и дядек шли за гробом воспитанники. На кладбище из воспитанников взяли только пятерых, в том числе и Александра Пушкина.
Похоронили Василия Фёдоровича рядом с его женой в их семейном склепе. Когда гроб опускали, а Иван Малиновский безутешно плакал над телом своего отца, Пушкин подошёл к нему и взял его за руку. И перед могилой Василия Фёдоровича они поклялись в вечной дружбе.
Много лет спустя смертельно раненный на дуэли Пушкин, чувствуя приближение конца, сказал: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать…».
Лицеисты горевали. Даже Горчаков, не отличавшийся излишней чувствительностью, написал дяде: «Я не говорю вам о большой потере, которую мы понесли, она вам, без сомнения, известна. Вы можете себе представить, сколь мы были опечалены. Но оставим это, не надо будить скорбных чувств, я чувствую, что слёзы навёртываются у меня на глазах помимо моей воли».
Между тем из далёкого Парижа пришла в Петербург и в Царское Село весть, которая радостно взволновала и приободрила приунывший было Лицей. Союзные войска взяли столицу Франции.
Это означало, что война с Наполеоном Бонапартом окончена, что с Францией заключён будет мир, что русская армия, испытавшая беспримерные тяготы и освободившая Европу от тирана, вернётся на родину, солдаты придут домой.
Вскоре победоносные части русской армии действительно начали возвращаться в отечество. Возвратился из Парижа и царь Александр I.
27 июля в Павловске, близ Царского Села, в честь заключения мира с Францией было устроено пышное празднество.
Посмотреть на это празднество повели и лицеистов.
Четыре версты, отделявшие Павловск от Царского Села, шли по жаре пешком. Но шли охотно. Не часто доводилось им видеть подобное зрелище.
Вот и Павловский дворец. За ним — только что возведённые триумфальные ворота, небольшие, из невысоких лавровых деревьев. На воротах надпись — два стиха, обращённые к «герою» Александру I:
Тебя, текуща нынче с бою,
Врата победны не вместят.
За воротами — главное место празднества, специально построенный для столь торжественного случая «розовый павильон», большущая зала, сверху донизу украшенная гирляндами из искусственных роз.
Празднество началось со спектакля. Тут же на лугу, возле «розового павильона», разыгрывали аллегорическое представление на слова Батюшкова и других известных поэтов. Декорацией служила живая зелень сада да изображённые на задней стенке павильона окрестности Парижа, Монмартр с его ветряными мельницами. Их нарисовал знаменитый театральный художник Карло Гонзаго.
Гремел военный оркестр, далеко разносились на открытом воздухе голоса солистов и хора. В представлении участвовали лучшие петербургские певцы, танцоры, драматические артисты.
После представления в «розовом павильоне» был устроен бал. Лицеистов, чтобы не путались под ногами, провели на галерею, окружающую зал, откуда и наблюдали они за танцующими парами.
Придворных и гвардейцев угощали ужином. Лицеистам ничего не дали — ни яблока, ни стакана воды.
Когда празднество окончилось и царская фамилия удалилась, начался ещё «спектакль» — разъезд гостей. Множество сановников и вельмож, целая толпа «важных лиц», нетерпеливо оглядываясь, ожидали свои кареты.
Вдруг раздался крик: «Холоп! Холоп!»
Кто-то из вельмож звал своего слугу.
И опять: «Холоп! Холоп!»
Лицеисты переглянулись: вот она, Россия…
«Как дико и странно звучал этот клич из времён царей с бородами, в сравнении с тем утончённым европейским праздником, которого мы только что были свидетелями», — вспоминал один из лицеистов.
Утомлённые и голодные, возвратились воспитанники пешком в Лицей, наскоро поужинали и разбрелись по своим комнатам.
Пушкин, лёжа в постели, перебирал в уме все события прошедшего дня.
Ему вспомнилось представление, бал, на котором располневший, улыбающийся царь танцевал в красном кавалергардском мундире, маленькие триумфальные ворота с высокопарной надписью. Эти ворота особенно занимали Пушкина. «Тебя, текуща нынче с бою, врата победны не вместят…».
Пушкину вдруг пришла в голову забавная мысль. Он вскочил, схватил перо и, стоя босиком у конторки, принялся рисовать уверенно и быстро.
Прошло несколько минут, и рисунок был готов. К триумфальным воротам в Павловске приближается шествие. Среди идущих замешательство. Некоторые видят, что маленькие «врата победны» действительно не вместят располневшего в Париже царя, и бросаются их ломать.
Рисунок был смешон. Царь и многие из свиты похожи.
Карикатура быстро пошла по рукам.
Автора искали, но так и не нашли. Пушкин, конечно, помалкивал.
Это была не первая его насмешка над российским самодержцем. В Лицее и за его пределами уже ходила эпиграмма на двух Александров Павловичей: Романова — царя и Зернова — лицейского помощника гувернёра:
Романов и Зернов лихой,
Вы сходны меж собою:
Зернов! хромаешь ты ногой,
Романов головою.
Но что, найду ль довольно сил
Сравненье кончить шпицом?
Тот в кухне нос переломил,
А тот под Австерлицом.
После смерти Малиновского началась та эпоха лицейской жизни, которую Пушкин в плане своей биографии назвал «Безначалие».
Строгий, дельный распорядок, установленный первым директором, пошатнулся. «Тебе, пожалуй, представится странным, если я скажу, что мы — мы в Лицее — ведём очень рассеянную жизнь, — писал Кюхельбекер сестре, — быть может это кажется только в сравнении с нашей предшествующей монашеской жизнью. Теперь нам разрешается гулять одним со своими родителями, нас часто приглашают профессора или инспектор; — всё это ещё не рассеяние. Но так как у нас нет директора, а один из наших профессоров оставил нас по болезни, другие же часто прихварывают, и теперь никаких предметов дальше не проходят, а ввиду предстоящего публичного экзамена, повторяют — ты можешь убедиться, что в нашей республике царствует некоторый беспорядок, которой ещё умножается разногласиями наших патрициев».
Беспорядок в «лицейской республике» (теперь уже не «монастырь», а «республика») был основательный.
Первое время после смерти Малиновского должность директора исполнял профессор Кошанский. Ему помогали Куницын и Фролов — новый надзиратель по учебной и нравственной части. Но едва принялись они за дело, как выяснилось, что и втроём не способны заменить одного Василия Фёдоровича. К тому же Кошанский вскоре тяжело заболел и уехал из Царского Села в Петербург лечиться.
Тогда Разумовский предписал Конференции — совету профессоров — управлять Лицеем. Тут и начались между «патрициями» те разногласия, о которых говорил в своём письме Кюхельбекер.
Пушкин о частых переменах в управлении Лицеем сочинил басню. Мужик, похоронивший отца, заставляет попа служить по нему панихиду за панихидой. И душа отца, которая до этого пребывала в покое, от излишнего усердия заботящихся о ней пошла по рукам всех чертей.
Одним из тех чертей, в руках которых за время «безначалия» побывал Лицей, был Гауэншильд — «сатана с лакрицей за зубами».
И его назначил Разумовский исполнять обязанности директора.
Вместе с ним и после него управлял Лицеем надзиратель по учебной и нравственной части Степан Степанович Фролов.
Ты был директором Лицея,
Хвала, хвала тебе, Фролов!
Теперь ты ниже стал пигмея,
Хвала, хвала тебе, Фролов!
Таким припевом кончался каждый куплет «национальной» песни, сложенной в честь Фролова после того, как кончил он начальствовать.
Подполковник Фролов попал в Лицей по «мощному слову» всесильного Аракчеева. До Лицея Фролов служил в Кадетском корпусе, и ему хотелось на новом месте завести такие же порядки. Он заставлял провинившихся становиться на колени, читать молитву приказывал построившись в три ряда; наверх, в спальни, пускал лишь по особым билетам. Он мечтал и Лицей превратить в казарму. Да не тут-то было. Питомцы Малиновского откровенно смеялись над ним, над его невежеством, над тем, что с учителем фехтования Вальвилем говорил он только на ломаном французском языке, называл героя трактата Руссо «Эмиль» женским именем — Эмилия, по всякому поводу приводил такие примеры из корана, или алкорана, — священной книги мусульман, — каких там и в помине не было. Лицеисты выведали о Фролове всё — даже то, что мечтал он получить медаль за участие в войне 1812 года, хотя сам не воевал, а сидел в своём имении Лонка. Когда же французы приблизились, бежал.
В «национальной» песне ничего не было забыто:
Кадетских хвалишь грамотеев,
Твой друг и барин Аракчеев;
Французским забросал Вальвиля,
Эмилией зовёшь Эмиля.
Медали в вечной ты надежде,
Ты математиком был прежде…
Хотел убить Наполеонку
И без штанов оставил Лонку.
Кадет секал на барабане,
Статьи умножил в алкоране.
Как ни старался Фролов прибрать воспитанников к рукам, как ни орал на них басом, его никто не слушал и никто не уважал. Один только Горчаков, для которого чины и ордена значили весьма много, писал своему дядюшке: «Степан Степанович Фролов, подполковник, кавалер орденов св. Анны 2-й степени и св. Владимира 4-й степени, почтенный человек, очень ко мне благосклонный». Большинство же лицеистов думали о Фролове иначе.
Частая смена начальства, неурядицы, беспорядок, бесхозяйственность надоели и воспитанникам. «Дай бог, чтобы скоро дали нам директора», — писал Кюхельбекер сестре.
Во время «безначалия» произошло событие, вошедшее в лицейские летописи под названием «гогель-могель».
Случилось это осенью 1814 года. Осень вообще бывала для лицеистов самым унылым временем. Погода портилась, прогулки сокращались. Оживление, царившее летом в «казённом городке», сменялось тишиной и безлюдьем. «Осень на нас не на шутку косо поглядывает, — писал Илличевский своему приятелю Фуссу. — Эта дама так сварлива, что с нею никто почти ужиться не может. Всё запрётся в дому, разъедется в столицу или куда кто хочет; а мы, постоянные жители Села, живи с нею. Чем убить такое скучное время?»
Уезжали знакомые, исчезли в парке гуляющие, умолкла у гауптвахты полковая музыка, в дворцовых коридорах не мелькали больше разодетые фигуры придворных. Укатил царский двор. И, что особенно огорчало Пушкина, вместе со старой фрейлиной, княжной Волконской, уехала её миловидная горничная, молоденькая Наташа. По Наташе вздыхал не один лицеист. Вздыхал по ней и Пушкин.
Вянет, вянет лето красно;
Улетают ясны дни;
Стелется туман ненастный
Ночи в дремлющей тени;
Опустели злачны нивы.
Хладен ручеёк игривый;
Лес кудрявый поседел;
Свод небесный побледнел.
Свет-Наташа, где ты ныне?
Что никто тебя не зрит?
Иль не хочешь час единый
С другом сердца разделить?
Ни над озером волнистым,
Ни под кровом лип душистым
Ранней-позднею порой
Не встречаюсь я с тобой.
Скоро, скоро холод зимный
Рощу, поле посетит;
Огонёк в лачужке дымной
Скоро ярко заблестит;
Не увижу я прелестной
И, как чижик в клетке тесной,
Дома буду горевать
И Наташу вспоминать.
Лицеисты загрустили. И тут кому-то из трёх друзей — Пущину, Малиновскому или Пушкину — пришла в голову мысль хоть чем-то усладить своё существование — полакомиться гогель-могелем. Уговорили дядьку Фому купить яиц, мелкого сахару, бутылку рому. Забрались в одну из спален, тайком притащили кипящий самовар, и работа началась. Сахарный песок растёрли с яичными желтками, добавили рому, щедро развели всё это кипятком и стали пробовать приторно сладкий, слегка хмельной напиток.
Что было дальше, Пушкин вскоре изобразил в своём послании к Пущину. И естественно, изобразил прозаическое изготовление «гогель-могеля» поэтически — в виде тайного пиршества.
Помнишь ли, мой друг по чаше,
Как в отрадной тишине
Мы топили горе наше
В чистом пенистом вине?
Как, укрывшись молчаливо
В нашем тёмном уголке,
С Вакхом нежились лениво,
Школьной стражи вдалеке?
Помнишь ли друзей шептанье
Вкруг бокалов пуншевых,
Рюмок грозное молчанье,
Пламя трубок грошевых?
Закипев, о, сколь прекрасно
Токи дымные текли!
Вдруг педанта глас ужасный
Нам послышался вдали…
Не было ни вина, ни бокалов, ни рюмок, ни трубок… А вот «педант» — гувернёр действительно был. Всё раскрылось из-за излишней весёлости Тыркова. Этот добродушный, туповатый малый (его лицейское прозвище было Кирпичный брус) так развеселился, что обратил на себя внимание дежурного гувернёра. Заметил гувернёр и странную беготню. Доложил Фролову.
После ужина в зале началось разбирательство. Фролов требовал выдать зачинщиков. Иначе, грозил он, будут наказаны все.
Пушкин, Пущин и Малиновский, чтобы не подводить товарищей, взяли вину целиком на себя.
Фролов из тупости, Гауэншильд из подлости поспешили донести о случившемся министру.
Министр потребовал объяснений у Конференции Лицея. Конференция запросила о происшествии Фролова. Тот сообщил: «На полученное мною от 5-го октября за № 85 Отношение, которым требует Конференция подробного изъяснения вины воспитанников Лицея Малиновского, Пущина и Пушкина, сим честь имею объяснить: что во время моей отлучки на одни сутки прошедшего месяца 5-го числа в С.-Петербург для некоторых личных донесений Его Сиятельству Господину Министру Народного Просвещения вышеупомянутые воспитанники уговорили одного из служителей принести им в их камеры: горячей воды, мелкого сахару, сырых яиц и рому; и когда было всё оное принесено, то отлучились без позволения дежурных гувернёров из залы в свои камеры, где из резвости и детского любопытства составляли напиток под названием: гогель-могель, который уже начали пробовать. Как в самое то же время узнали, что я возвратился и пришёл в зал, где и они уже находились; но я, немедленно узнав об их поступке, исследовал подробно и найдя их виновными наказал в течение двух дней во время молитв стоянием на коленях, о чём и донесено мною лично Его Светлости».
Прочитав донесение Фролова, Разумовский не согласился со столь мягким наказанием. Он примчался в Лицей, метал громы и молнии. «Преступники, — заявил он, — понесут строгую кару. Какова она будет, решит Конференция Лицея».
Конференция решала долго. Тем временем один из «преступников» — воспитанник Пушкин заболел простудою и был уложен в лицейскую больницу.
Лицейская больница во втором этаже была невелика. Заведовал ею доктор Франц Осипович Пешель. В 1811 году, когда открылся Лицей, было ему двадцать девять лет. Незадолго до этого его вывез из Моравии на русскую службу министр внутренних дел князь Куракин. Так молодой словак Пешель стал софийским уездным лекарем. Софией называлось предместье Царского Села.
Жил Пешель тут же, лечил весь высший свет «казённого городка». Приезжая в Лицей, привозил он воспитанникам царскосельские новости, происшествия, анекдоты. Он не очень правильно говорил по-русски, но был весёлым собеседником. Словечки и выражения «нашего знаменитого Пешеля» (он, например, говорил «чинить» вместо «лечить») запомнились на всю жизнь.
Лицеисты любили добряка доктора, но не забывали его в своих эпиграммах и «национальных» песнях.
Известный врач Глупон
Пошёл лечить Дамета; —
Туда пришедши, вспомнил он,
Что нету с ним ни мази, ни ланцета;
Лекарства позабыв на этот раз,
Дамета тем от смерти спас.
Однажды Лицей взбудоражило неожиданное известие. Оказалось, что дядька Константин Сазонов, надзирающий за воспитанниками, — разбойник. Он совершил в Царском Селе и в его окрестностях несколько убийств. Злодея схватили и предали суду. А Пушкин сочинил эпиграмму, в которой для красного словца вместе с Сазоновым помянул и Пешеля.
Заутра с свечкой грошевою
Явлюсь пред образом святым:
Мой друг! остался я живым,
Но был уж смерти под косою:
Сазонов был моим слугою,
А Пешель — лекарем моим.
Это была, конечно, только шутка. Пешель в Лицее никого не уморил. Койки лицейской больницы обычно пустовали. Свежий воздух, режим, правильное питание, гимнастические упражнения, чистота белья и тела благотворно влияли на здоровье воспитанников. Доктор Пешель весьма справедливо говорил, что для здоровья самое важное — «спокойствие души, телесные упражнения, диэта, как качественная, так и количественная, вода».
Пушкин не жаловался на здоровье. Всё же за шесть лицейских лет он несколько раз попадал в больницу. Чаще всего с простудою, как-то с опухолью шейных желез. А бывало, что с «ушибом щеки», «ушибом руки», просто ушибом, с головною болью — диагнозами не слишком серьёзными. Пушкин, как и его товарищи, не прочь был полежать в больнице денёк-другой, понежиться в постели, поесть крепкого бульона, поболтать с доктором Пешелем, который одинаково охотно лечил и настоящих больных и мнимых.
В больницу Пушкин захватил с собой книги, бумагу, перья и, лёжа в постели, не тратил время попусту — читал, сочинял стихи. Болел Пушкин недолго. А когда выздоровел, узнал, каково наказание за «гогель-могель».
Конференция постановила, чтобы виновные, во-первых, в течение двух недель выстаивали на коленях утреннюю и вечернюю молитвы, во-вторых, были смещены на время за обеденным столом на последние места и, в-третьих, занесены «с прописанием виновности и приговора» в чёрную книгу. Дядьку Фому уволили из Лицея.
Таково было решение начальства.
«Вообще это пустое событие, — писал Пущин, — (которым, разумеется нельзя было похвастать)… наделало тогда много шуму и огорчило наших родных, благодаря премудрому распоряжению начальства. Всё могло окончиться домашним порядком, если бы Гауэншильд и инспектор Фролов не вздумали формальным образом донести министру…».
Прошло немного времени, и история с «гогель-могелем» стала забываться. Тем более что все в Лицее были заняты другим: воспитанникам предстояли вскоре публичные экзамены при переходе с начального курса на окончательный.
Из-за беспорядка, «безначалия» с экзаменом опаздывали. Должны были провести его в октябре 1814 года, а перенесли на январь следующего, 1815-го.
«Знаешь ли что? — писал Илличевский Фуссу. — И мы ожидаем экзамена, которому бы давно уже следовало быть и после которого мы перейдём в окончательный курс, то есть останемся в Лицее ещё на три года».
Готовиться к экзамену начали заблаговременно. Разумовский строго-настрого приказал Конференции Лицея, чтобы всё было чинно, гладко, заранее подготовлено и заранее отрепетировано.
Конференции и самой не хотелось ударить лицом в грязь. Но чем бы удивить высокопоставленных гостей?
Ответы на вопросы, чтение рассуждений на заранее данные темы — всё это было обычным в подобных случаях. И было решено, чтобы профессор Галич уговорил воспитанника Пушкина написать к экзамену подобающее стихотворение. Что-нибудь торжественное. Лучше всего — оду.
Выслушав предложение профессора Галича, Пушкин сначала наотрез отказался. Сочинять к экзамену оду и читать её публично? Вдохновляться по заказу? Ни за что! Он терпеть не может од, а тем более заказных. И о чём писать? О великих деяниях министра Разумовского?
Но Пушкин любил Галича, а Галич был красноречив.
О чём писать? Пусть Пушкин оглянется вокруг. Он в Царском Селе. Здесь на каждом шагу памятники русской славы. Неужели он равнодушен к героическому прошлому родного народа? Неужто оно ничего не говорит его воображению и сердцу?
После длительных уговоров Пушкин наконец согласился. Хорошо, он напишет к экзамену стихи. Но о чём писать, было всё же неясно.
Теперь он подолгу бродил по осеннему царскосельскому парку, погружённый в свои мысли.
Если бы Галич попросил его написать стихи о лицейской жизни, тут не пришлось бы задумываться. Можно было бы, например, описать, как три раза в день строили их парами и водили в этот парк подальше от дворца, на Розовое поле. Розовым это поле было только по названию. Когда-то, при Екатерине II, здесь действительно росли и благоухали розы, но они перевелись. Остались лишь название да окружённая деревьями просторная лужайка, очень удобная для игр и беготни. Здесь разрешалось им резвиться.
Вы помните ль то Розовое поле,
Друзья мои, где красною весной,
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною борьбой!
Боролись все, кроме Дельвига. Он предпочитал стоять в стороне и наблюдать. Особенно интересно было смотреть, когда боролись Лиса-Комовский и граф Сильверий Брольо. Начинал всегда Комовский. Искоса поглядывая на силача Брольо, он будто невзначай задевал его. Тот не оставался в долгу, и борьба начиналась.
Граф Брольо был отважнее, сильнее,
Комовский же — проворнее, хитрее;
Не скоро мог решиться жаркий бой.
Где вы, лета забавы молодой?
Можно было бы рассказать в стихах и о том, что весною, зимою, осенью, когда «августейшее семейство» не жило в Царском Селе, парк принадлежал им, лицеистам. Тогда-то они беспрепятственно носились повсюду, не боясь наткнуться где-нибудь в аллее на сутуловатую, грузную фигуру царя. Они бегали по лужайкам, гонялись взапуски по мостикам, забирались в беседки и гроты, проникали в самые отдалённые уголки всех трёх парков — Екатерининского, Александровского и Баболовского.
Он, Пушкин, не отставал от товарищей, но больше любил один, захватив с собой книгу, сидеть где-нибудь в траве на берегу озера, смотреть, как по зеркальной глади неторопливо скользят белоснежные лебеди, читать, мечтать, сочинять…
Люблю с моим Мароном[6]
Под ясным небосклоном
Близ озера сидеть,
Где лебедь белоснежный,
Оставя злак прибрежный,
Любви и неги полн,
С подругою своею,
Закинув гордо шею,
Плывёт во злате волн.
Любил он и другое — одним духом взлететь по широким каменным ступеням возвышающейся близ озера Камероновой галереи на самый её верх.
Белые стройные колонны… В тени их бронзовые бюсты. Боги Олимпа, философы Древней Греции, поэты и императоры Древнего Рима… Он пытливо вглядывался в тёмные лица. Он знал их наперечёт, всех и каждого. Ведь это о них так увлекательно рассказывал профессор Кошанский.
Летом на галерее бывало прохладно, осенью сухо и не слишком ветрено. Прекрасный вид открывался с высоты: окаймлённое полоской прибрежных кустов, спокойно сияло озеро. На одном из извилистых берегов его, среди высоких деревьев, виднелись красные кирпичные стены затейливого «Адмиралтейства» с зубчатыми башенками и стрельчатыми окнами. К другому берегу зелёным ковром живописно спускался холмистый луг с разбросанными по нему кудрявыми купами деревьев. А дальше — волновалось и шумело зелёное море огромного парка. Там, под сенью ветвей, зябко белели обнажённые мраморные статуи. Там было таинственно и чудесно, как в сказке… И снова веяло обаятельным миром древности.
Но было и другое среди этих аллей. Пожалуй, именно в нём следовало искать ответа на томивший его вопрос: о чём писать?
Большой дворец, Эрмитаж, Камеронова галерея, «Адмиралтейство», Морейская колонна, Чесменская колонна, Кагульский обелиск… Все эти чертоги и памятники, щедро разбросанные в лицейских садах, возвращали из области мифов и легенд в ощутимый и реальный мир Царского Села, где причудливо переплелись и история России, и взлёты её славы, и безудержные прихоти её самодержавных властителей.
Пушкину вспоминалось уже не однажды слышанное.
Некогда здесь, на месте садов и чертогов, стояла на горе, средь лесов и пустошей, одинокая финская усадьба под названием «Саари-Мойс», что по-русски значило «возвышенная местность». Земля, на которой стояла эта мыза, и весь лесистый, болотистый край близ Финского залива принадлежали издревле Великому Новгороду. Но в начале XVII века захватили край шведы. Пётр I отвоевал его обратно и повелел в устье реки Невы заложить морской город Петербург. А Саарскую мызу, что близ Петербурга, подарил своей жене Екатерине I. С той поры и началась история Царского Села, которое вначале именовалось Сарским. Чтобы заселить пустынный край близ царицыной мызы, стали силой пригонять сюда из разных российских волостей крестьянские семьи, умельцев-мастеров: плотников, каменщиков, печников. Пригоняли их с умыслом. В 1718 году начали на Саарской мызе строить «каменные палаты о шестнадцати светлицах» — небольшой дворец для Петра I и его жены. У дворца на искусственно насыпанных земляных уступах насадили сад с цветниками. В саду вырыли пруды и каналы. В лесу близ дворца прорубили дороги-просеки и, отгородив изрядный участок леса, загоняли туда зверей: лосей, зайцев, кабанов, оленей. Это был зверинец для царской охоты. При Петре I на Саарской мызе всё было просто и скромно. Но когда на престол вступила дочь Петра — Елизавета, всё здесь изменилось. Скромная мыза стала Царским Селом, где жила царица, где принимали послов, где всё говорило о славе и мощи Российской Империи. Тогда-то, будто по волшебству вырос в Царском Селе и дворец, изумляющий своей красотой и богатством, был разбит огромный парк.
Пушкин медленно проходил вдоль фасада Большого дворца. Вот он — бесконечно длинный, лазоревый, с белыми колоннами, зеркальными окнами, множеством лепных украшений…
Во времена Елизаветы дворец был ещё великолепнее. Его бесчисленные украшения сверкали золотом. Шесть пудов, семнадцать фунтов и два золотника настоящего червонного золота ушло на его позолоту.
Лицеисты прекрасно знали историю Большого дворца. В одном письме воспитанник Матюшкин рассказывал: «Царскосельский дворец построен в 1744 году графом Растрелли, напоминает век Людовика XIV, век вкуса и роскоши, и несмотря что время истребило яркую позолоту, коею были густо покрыты кровли, карнизы, статуи и другие украшения, всё ещё может почесться великолепнейшим дворцом в Европе. Ещё видны на некоторых статуях остатки сей удивительной роскоши… Когда императрица Елизавета приехала со всем двором своим и иностранными министрами осмотреть оконченный дворец, то всякий, поражённый великолепием его, спешил изъявить государыне своё удивление; один французский министр, маркиз де ла Шетарди, не говорил ни слова. Императрица заметила его молчание, хотела знать причину его равнодушия и получила в ответ, что он не находит здесь главной вещи — футляра на сию драгоценность».
Большой дворец изумлял внутри ещё больше, чем снаружи: мрамор, золото, драгоценные камни, янтарь, зеркала, бронза, статуи, картины, гобелены, фарфор… Залы и комнаты одна другой богаче…
Но время шло, и вкусы менялись. Затейливое барокко — любимый стиль Растрелли (в этом стиле и построил он Большой дворец) — стало казаться вычурным. Его сменил классицизм, подражание античной древности, стиль благородный, строгий, изящный и сдержанный. И новая владелица Царского Села — лицемерная, хитрая Екатерина II, «Тартюф в короне и в юбке» — решила показать всему свету, что она идёт в ногу со временем. Облик Царского Села стал меняться. Исчезла с фасада Большого дворца слепящая позолота, а целый ряд покоев — комнат и зал — был перестроен и отделан заново, уже в классическом стиле. Это выполнил замечательный зодчий Камерон. Тот самый, что построил рядом с дворцом лёгкую, как античный храм, прозрачную галерею.
Изменились и обширные царскосельские сады. Им был придан вид приятной естественности. Теперь, выйдя из дворца, можно было любоваться не только правильными рядами парадных аллей, но и ручейками, лугами, пригорками, рощицами — природой натуральной и в то же время изящной. И здесь же возводили разнообразные строения, воздвигали обелиски, колонны — памятники славы.
Вот они, эти памятники…
Посредине озера, будто вырастая из самых вод его, появилась украшенная рострами — носами кораблей — розовая мраморная колонна. На вершине её бронзовый российский орёл. Он ломает когтями полумесяц — эмблему Турции. Колонну зовут Чесменской. В Чесменской бухте Эгейского моря российские военные корабли уничтожили в сражении многочисленный флот Турции.
О победах над Турцией говорит и Кагульский обелиск, что стоит на лугу близ Большого дворца. И Морейская колонна. Надпись на ней кончается словами: «…крепость Наваринская сдалась Бригадиру Ганнибалу. Войск российских было числом шестьсот человек, кои не спрашивали многочислен ли неприятель, но где он. В плен турков взято шесть тысяч».
Бригадир Иван Абрамович Ганнибал — старший сын «арапа Петра Великого», Абрама Петровича Ганнибала, — приходился Александру Пушкину двоюродным дедом.
Пушкин знал, о чём писать. Он напишет оду «Воспоминания в Царском Селе». Начнёт с прошедшего, памятники которого окружают его здесь, в садах Лицея, а закончит настоящим — подвигами российских воинов в недавней войне с Наполеоном Бонапартом.
И пусть Галич не думает, что героизм родного народа ничего не говорит его воображению и сердцу…
Двадцать второго декабря 1814 года к газете «Санкт-Петербургские ведомости» было приложено напечатанное на отдельном листке объявление. В нём говорилось: «Императорский Царскосельский лицей имеет честь уведомить, что 4 и 8 чисел будущего января месяца, от 10 часов утра до 3 пополудни, имеет быть в оном публичное испытание воспитанников первого приёма, по случаю перевода их из младшего в старший возраст».
Такое объявление повторялось ещё дважды: 25 и 29 декабря.
До публичных экзаменов оставались считанные дни, и воспитанники Лицея долгие часы проводили в «проходной» и «длинной». В этих двух больших комнатах третьего этажа, обычно стоя за конторками, готовили уроки. Теперь здесь под присмотром дежурного гувернёра зубрили латынь и алгебру, повторяли историю, географию, логику и другие предметы.
Публичное испытание… Экзамены в присутствии многочисленной публики… При одной мысли об этом становилось страшновато. Даже самые беспечные что-то повторяли, учили.
Пушкина не столько тревожили экзамены, сколько волновало предстоящее чтение. Порой он досадовал, что послушал Галича, дал себя уговорить.
«Воспоминания в Царском Селе»… Стихи были написаны и переписаны набело. Он читал их друзьям. Все были в восторге. Всем нравилось и описание «Элизиума полнощного» — северного рая, царскосельского сада, и огромных чертогов, рвущихся к небесам, — Камероновой галереи, и озера, где «плещутся наяды», и Чесменской колонны, и Кагульского обелиска…
А он был неспокоен, сумрачен, молчалив. Но делать нечего. «Назвался груздем — полезай в кузов», как говаривала няня.
4 января 1815 года публичное испытание в Лицее началось. В этот день экзаменовали по закону божьему, логике, географии, истории, немецкому языку и нравственным наукам.
Во второй день испытаний, 8 января, предстояло отвечать по латинскому языку, математике, физике и российскому языку. Тогда же должен был читать своё стихотворение воспитанник Пушкин.
Когда утром 8 января Пушкин с товарищами очутился в лицейском актовом зале, где за длинным столом, покрытым красной суконной скатертью, сидели экзаменаторы во главе с Разумовским, а поодаль в креслах разместилась приглашённая публика, ему невольно вспомнился день открытия Лицея. Каким большим и торжественным казался тогда зал, какой надменно-пугающей блестящая публика…
Ныне всё по-иному. И зал будто уменьшился, и публика попроще. Профессора из Петербурга, знакомые и родственники воспитанников, кое-кто из сановников, любопытствующие жители Царского Села.
Вон его отец Сергей Львович. Вот мать Кюхельбекера Юстина Яковлевна, мать Бакунина, отец Мясоедова, отец Комовского…
Царя в зале не было. Он находился далеко, в Вене, на европейском конгрессе. Как говорилось не без ехидства в одном лицейском стихотворении,
В конгрессе ныне он трудится
(За красным спит сукном),
Но долго, долго он домой не возвратится.
Отсутствие царя не заботило Пушкина. Он и не думал о нём. Волновало его то, что на экзамене обещался присутствовать Гаврила Романович Державин, знаменитый Державин, патриарх российских поэтов, чьи стихи они с Дельвигом знали наизусть.
Позднее Пушкин вспоминал: «Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы заволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую „Водопад“. Державин приехал. Он вошёл в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь нужник? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил своё намерение и возвратился в залу… Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подперши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли; портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблестали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной».
И вот наконец вызвали его — Александра Пушкина.
Он стоит посредине зала в двух шагах от Державина, в тесноватом, давно сшитом парадном мундирчике, белых панталонах в обтяжку, высоких сапожках. Ему радостно и страшно. Он сдаёт экзамен Гавриле Романовичу Державину на высокое звание российского поэта… «Воспоминания в Царском селе…»
Его голос дрожит или это только чудится?
Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывёт в сребристых облаках.
Плывёт — и бледными лучами
Предметы осветила вдруг.
Аллеи древних лип открылись пред очами,
Проглянули и холм и луг;
Здесь, вижу, с тополем сплелась младая ива
И отразилася в кристалле зыбких вод;
Царицей средь полей лилея горделиво
В роскошной красоте цветёт.
С холмов кремнистых водопады
Стекают бисерной рекой,
Там в тихом озере плескаются наяды
Его ленивою волной;
А там в безмолвии огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се ль Минервы росской храм?
Не се ль Элизиум полнощный,
Прекрасный Царскосельский сад,
Где, льва сразив, почил орёл России мощный
На лоне мира и отрад?
Он читал с необыкновенным воодушевлением. Пущин, Дельвиг, Кюхельбекер и другие товарищи не спускали с него глаз, затаив дыхание следили за малейшим его движением. Они узнавали и не узнавали своего Пушкина. Он был необычный, какой-то особенный, с пылающим лицом и отсутствующим взглядом затуманенных глаз. «Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегает у меня», — рассказывал Пущин.
И вот он дошёл до стихов о Державине.
О, громкий век военных споров,
Свидетель славы россиян!
Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,
Потомки грозные славян,
Перуном Зевсовым победу похищали;
Их смелым подвигам страшась дивился мир;
Державин и Петров героям песнь бряцали
Струнáми громозвучных лир.
«Я не в силах описать состояния души моей; когда дошёл я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом…»
Пушкин читал, как во сне, ничего не слыша, ничего не замечая. Он не видел ни взволнованно-растроганного лица Державина, ни других восхищённых, удивлённых и любопытных взглядов. Ему казалось, что это не он, а кто-то другой произносит звенящим голосом стихи о победах прошедшего, о героях недавних времён, когда пылала Москва и весь русский народ восстал против недругов.
Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет
Часы беспечности я тратил золотые,
Не зная горестей и бед,
И вы их видели, врагов моей отчизны!
И вас багрила кровь и пламень пожирал!
И в жертву не принёс я мщенья вам и жизни;
Вотще лишь гневом дух пылал!..
Пушкин не помнил, как дочитал.
Державин был в восторге. Сколь мог торопливо выбрался он из-за стола, чтобы прижать к груди кудрявого раскрасневшегося мальчика, но того уже не было. Он убежал.
После экзамена граф Разумовский по своему обыкновению задал пышный обед для почётных гостей. Приглашён был отобедать и Сергей Львович Пушкин. Все поздравляли его с успехом сына. А министр заявил: «Я бы желал, однако ж, образовать вашего сына в прозе».
«Оставьте его поэтом!» — горячо воскликнул Державин.
На другой день, уединившись в своей лицейской келье, Пушкин переписывал для Державина «Воспоминания в Царском Селе». Переписывая, заменил он в конце строку. Там, где говорилось о Жуковском: «Как наших дней певец, славянский бард дружины», написал по-другому: «Как древних лет певец, как лебедь стран Эллины». Получалось, что и эта строка, и весь конец стихотворения относились не к Жуковскому, а к Державину. Пушкину хотелось порадовать старика.
А Державин ещё долго не мог успокоиться. «Воспоминания в Царском Селе», присланные ему Пушкиным, он подшил в особую тетрадь вместе с программой лицейских испытаний. Приезжающим к нему не уставал рассказывать, что «скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который ещё в Лицее перещеголял всех писателей».
Весною того же 1815 года «Воспоминания в Царском Селе» были напечатаны в журнале «Российский Музеум» с примечанием: «За доставление сего подарка благодарим искренно родственников молодого поэта, талант которого так много обещает. Издатель Музеума».
В этом номере «Музеума» под стихами юного поэта впервые стояла его полная подпись: «Александр Пушкин».
— Пушкин, пожалуйте к доске.
Грузный, черноволосый профессор Карцев неторопливо продиктовал алгебраическую задачу.
— Записали? Решайте.
Пушкин задумался. Он долго переминался с ноги на ногу, молча писал и писал на доске какие-то формулы.
Карцев не выдержал:
— Что же вышло? Чему равен икс?
Пушкин улыбнулся:
— Нулю.
— Хорошо! У вас, Пушкин, в моём классе всё равняется нулю. Садитесь на место и пишите стихи.
Яков Иванович произнёс эту фразу без обычной своей язвительности. «Все профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина», — рассказывал Пущин.
Хотя успехи Пушкина в классе математики и физики были невелики, Карцев не вёл с ним войны.
А вот с профессором Кошанским, который после болезни вернулся в Лицей, у Пушкина нередко бывали стычки.
Ещё до болезни Кошанского Пушкин и Дельвиг подсмеивались над старомодными литературными вкусами профессора словесности, его любовью к высокопарным и трескучим фразам.
Как-то Илличевский подал профессору оду. Называлась она «Освобождение Белграда». Говорилось в ней о том, как напали печенеги на Белгород киевский и как жителям удалось избавиться от напасти. Кошанский прочитал эту оду и внёс свои поправки. Что же он исправил? Выражения простые и ясные заменил тяжеловесными и высокопарными: «двенадцать дней» изменил на «двенадцать крат», «колодцы выкопав» на «изрывши кладези», «напрасно» на «тщетно», «площади» на «стогны», «говорить» на «вещать».
Такие поправки возмущали Пушкина и Дельвига. Высокопарность, неестественность их смешили и отталкивали. Кошанский поучает, критикует, а сам? Им хотелось показать профессору, как смешны его собственные поэтические творения. Они только ждали удобного случая, и случай представился.
У управляющего Царским Селом графа Ожаровского умерла жена. Кошанский знал графиню и написал на её смерть чувствительные стихи по всем правилам пиитики. Назывались стихи «На смерть графини Ожаровской». Прочитав их в журнале, друзья вволю потешились, а Дельвиг, не долго думая, принялся за пародию. Он назвал её «На смерть кучера Агафона». Агафон Ефимов был лицейским кучером.
Кошанский сетовал о кончине графини:
Ни прелесть, ни краса, ни радость юных лет,
Ни пламень нежного супруга,
Ни сиротство детей, едва узривших свет,
Ни слёзы не спасли от тяжкого недуга,
И Ожаровской нет…
Потухла, как заря во мраке тихой ночи,
Как эхо томное в пустыне соловья…
О небо! со слезой к тебе подъемлю очи,
И, бренной, не могу не вопросить тебя:
Ужели радостью нам льститься невозможно
И в милом счастие напрасно находить,
Коль лучшим существам жить в мире лучшем должно,
А нам здесь слёзы лить?
Дельвиг оплакивал кучера Агафона очень смешно и очень похоже на Кошанского:
Ни рыжая брада, ни радость старых лет,
Ни дряхлая твоя супруга,
Ни кони не спасли от тяжкого недуга…
И Агафона нет!
Потух, как от копыт огонь во мраке ночи,
Как ржанье звучное усталого коня!..
О небо! Со слезой к тебе подъемлю очи,
И, бренной, не могу не вопросить тебя:
Ужель не вечно нам возжами править можно,
И счастие в вине напрасно находить?
Иль лучшим кучерам жить в мире лучшем должно;
А нам с худыми быть!..
Что и говорить, литературные вкусы профессора и его учеников были очень различны. За год отсутствия Кошанского разность ещё увеличилась. И вот, вернувшись в Лицей, познакомившись с новыми стихами Пушкина, Кошанский сурово критиковал их за легкомысленность содержания, небрежность отделки, несоблюдение установленных правил.
Пушкин был задет. На придирчивую критику, назойливые поучения ответил стихотворением «Моему Аристарху».
Он не назвал Кошанского Зоилом, как называли тогда критиков несправедливых и злобных, а назвал уважительно — Аристархом. Аристарх был известен в Древней Греции как добросовестный и строгий ценитель поэзии. Тем не менее советы своего учёного Аристарха Пушкин начисто отвергал.
Помилуй, трезвый Аристарх,
Моих бахических посланий,
Не осуждай моих мечтаний
И чувства в ветреных стихах:
Плоды весёлого досуга
Не для бессмертья рождены,
Но разве так сбережены
Для самого себя, для друга,
Или для Хлои молодой.
Помилуй, сжалься надо мной —
Не нужны мне твои уроки.
Я знаю сам свои пороки.
По мнению Кошанского, поэт должен трудолюбиво отделывать свои стихи, всячески украшать их, писать о «высоком», «парить». А по мнению Пушкина, поэт должен быть беспечен и весел, не потеть над стихами, писать о том, что приятно и радостно. А тот, кто потеет над стихами, не поэт, а унылый ремесленник, который «высиживает» свои стихи: «сидит, сидит три ночи сряду и высидит трёхстопный вздор».
Уж он-то не похож на таких:
Люблю я праздность и покой,
И мне досуг совсем не бремя;
И есть и пить найду я время.
Когда ж нечаянной порой
Стихи кропать найдёт охота,
На славу дружбы иль Эрота, —
Тотчас я труд окончу свой.
Пушкин уверял своего Аристарха, что и послание к нему написал безо всякого труда, нежась в постели, «вполглаза дремля и зевая».
Среди приятного забвенья
Склонясь в подушку головой,
И в простоте, без украшенья,
Мои слагаю извиненья
Немного сонною рукой.
Это было написано, конечно, в задоре, в пылу полемики и мало соответствовало действительности. И над посланием «Моему Аристарху», и над другими стихами Пушкин работал, работал упорно. На рукописи стихотворения «Моему Аристарху» немало исправлений и переделок.
Но Пушкину исполнилось уже шестнадцать лет, он был не ребёнок и прекрасно понимал, что ему нравится, а что не нравится. Он не хотел писать так, как учил Кошанский, и вообще не желал, чтобы его школьнически поучали, водили на помочах. Он твёрдо отстаивал свою самостоятельность. И это относилось не только к Кошанскому, но и ко всем другим. Даже к поэту Батюшкову, которого считал одним из своих учителей.
Константин Николаевич Батюшков побывал в Лицее в феврале 1815 года. Вскоре после этого Илличевский писал Фуссу: «Признаться тебе, до самого вступления в Лицей, я не видел ни одного писателя, — но в Лицее видел я Дмитриева, Державина, Жуковского, Батюшкова, Василия Пушкина и Хвостова; ещё забыл: Нелединского, Кутузова, Дашкова».
В то время как Батюшков приехал в Лицей, Пушкин болел и лежал в больнице. Вдруг прибежали товарищи и сказали, что его хочет видеть Батюшков, который специально для этого приехал в Лицей.
Пушкин был рад чрезвычайно. Он любил стихи Батюшкова. Они нравились ему своей разнообразностью и жизнерадостностью, гармоничностью и стройностью. Когда Батюшков воспевал мир классической древности, его стихи напоминали прекрасные творения ваятелей древней Эллады.
Ещё до Лицея Пушкин видел Батюшкова не раз в Москве, в кабинете своего отца. Но что тогда было общего между шаловливым непоседливым мальчиком и молодым поэтом? Зато теперь… Пушкин с радостным любопытством разглядывал гостя. Он невысок, но изящен, строен. Молодое лицо красиво. Русые волосы кудрявы и мягки. Только взгляд разбегающихся глаз чем-то необычен и странен.
Вместе с русской армией Батюшков недавно возвратился в Петербург из заграничного похода. Он даже не снял ещё офицерского сюртука, лишь спорол эполеты.
Говорили они о многом — об отечественной словесности, о народной русской поэзии. Когда речь зашла о стихах самого Пушкина, Батюшков, будто сговорившись с Кошанским, стал советовать оставить «дудку», свирель, то есть лёгкую поэзию, и обратиться к предметам серьёзным и важным — воспевать войну, героев… Пушкин смолчал и всё терпеливо выслушал. Вскоре он ответил Батюшкову стихами:
А ты, певец забавы
И друг пермесских дев,
Ты хочешь, чтобы, славы
Стезею полетев,
Простясь с Анакреоном[7],
Спешил я за Мароном
И пел при звуках лир
Войны кровавый пир.
Пушкин вежливо, но решительно отклоняет этот совет.
Страшась летать недаром,
Бреду своим путём.
«Полёты», лира, оды — не для него. По настоянию лицейского начальства пришлось ему раз-другой сочинить «громозвучные» стихи, но по собственной воле он писать их не станет… Нет, он будет по-прежнему беззаботно дудеть в свою дудку о чём вздумается. И по-своему.
И, отвергая советы Батюшкова, Пушкин не без умысла заканчивает послание к нему взятой у него же строкой:
Будь всякий при своём.
Вскоре Пушкин познакомился с Василием Андреевичем Жуковским.
В ту пору Жуковский был самым известным русским поэтом. Его мелодичная, звучная и меланхолическая поэзия пленяла сердца. Он ввёл русских читателей в таинственный мир романтической фантастики, познакомил с балладами Шиллера, Бюргера, Соути, Вальтера Скотта. Он не только переводил, но и сам писал превосходные «страшные» баллады.
И его «Певец во стане русских воинов», где воспевались подвиги героев двенадцатого года, был принят с восторгом. «Эпоха была беспримерная, — писал современник, — и певец явился достойным её».
Стихи Жуковского в Лицее знали и любили. С вниманием и интересом следили за всем, что он печатал. И даже уведомляли об этом родственников. «Спешу, любезный дядюшка, первый обрадовать вас, — писал дяде Горчаков, — что выходят полные сочинения Жуковского, столь долго ожидаемые публикой… Они выходят в двух частях».
В «Лицейском Мудреце» помещено было стихотворение «Мудрец» — шутливое подражание «Певцу» Жуковского. «Национальную» песню о Гауэншильде — «В лицейском зале тишина» — распевали хором на мотив гремевшего тогда по всей России «Певца во стане русских воинов» Жуковского.
Весною 1815 года по настоятельным вызовам царского семейства Жуковский приехал из Москвы в Петербург. Его хотели «приручить», приблизить ко двору. Теперь он часто бывал в Павловске у «вдовствующей императрицы» — матери царя — и в Царском Селе.
Стихи воспитанника Царскосельского Лицея Александра Пушкина Жуковский знал главным образом от его дяди Василия Львовича. У него-то увидел впервые и «Воспоминания в Царском Селе». Увидел и поразился. Он взял рукопись с собой, читал её друзьям и, останавливаясь на лучших местах, восклицал: «Вот у нас настоящий поэт!».
Приехав в Царское Село, чтобы познакомиться с «настоящим поэтом», Жуковский ждал многого, но то, что он увидел, превзошло все ожидания. Этот весёлый юноша, только что вышедший из детства и сохранивший в себе ещё столько ребяческого, был поистине чудом — необычайно талантлив, не по возрасту умён, с удивительно тонким и верным поэтическим вкусом.
«Я сделал ещё приятное знакомство! С нашим молодым чудотворцем Пушкиным, — восторженно писал Жуковский в Москву своему приятелю Вяземскому. — Я был у него на минуту в Сарском Селе. Милое, живое творение! Он мне обрадовался и крепко прижал мою руку к сердцу. Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не помешал себе созреть. Нам всем необходимо соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастёт».
Жуковский стал часто бывать в Лицее. Он полюбил Пушкина. Пушкин платил ему тем же. Он понимал: Жуковский не только замечательный поэт, «поэзии чудесный гений», но и благороднейший человек, добрый, искренний, бескорыстный друг. Настоящий друг.
Как часто потом убеждался в этом Пушкин. Всегда в трудные минуты, а таких в его жизни было немало, обращался он к Жуковскому и неизменно находил у него помощь и поддержку…
Те часы, что проводили они вместе в царскосельском парке, были для обоих отрадными и желанными. «Певец таинственных видений», Жуковский умел быть на редкость занимательным собеседником, весёлым и остроумным. Он читал Пушкину свои новые стихи — «проверял» их на нём. Те, что Пушкин забывал до следующей встречи, исправлял или уничтожал: считал их неудачными. И Пушкин читал Жуковскому то, что сочинял.
Хотя земная полнокровная поэзия Батюшкова была для юного лицеиста куда более близкой, чем меланхолическая, «небесная» поэзия Жуковского, именно Жуковского выбрал он в руководители. И не раскаивался. Тот ничего не навязывал, только советовал побольше читать, учиться; сам привозил ему книги и журналы, укреплял его веру в себя, в свои силы. Вступая на тернистый путь писателя, Пушкин у Жуковского просил благословения:
Благослови, поэт!.. В тиши Парнасской сени
Я с трепетом склонил пред музами колени,
Опасною тропой с надеждой полетел,
Мне жребий вынул Феб, и лира мой удел.
Страшусь, неопытный, бесславного паденья,
Но пылкого смирить не в силах я влеченья…
И ты, природою на песни обреченный!
Не ты ль мне руку дал в завет любви священный?
Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струёй
Душа к возвышенной душе твоей летела
И, тайно съединясь, в восторгах пламенела, —
Нет, нет! Решился я — без страха в трудный путь,
Отважной верою исполнилася грудь.
Двадцать седьмого ноября 1815 года Пушкин записал в своём дневнике: «Жуковский дарит мне свои стихотворенья». Один из первых экземпляров только что вышедшего собрания своих стихотворений, первую их часть, Жуковский подарил Пушкину.
Пушкин не расставался с подаренным томиком, читал и перечитывал его. Не только потому, что высоко ценил поэзию Жуковского. Он упивался унылыми жалобами влюблённых, поэтическими повествованиями о несчастной любви. Он сам был влюблён. Влюблён впервые, наивно, восторженно и пылко. Он стал задумчив, рассеян. В классах отвечал невпопад. Раньше он смеялся над лицейскими «Сердечкиными», теперь товарищи подсмеивались над ним.
Когда в забвеньи перед классом
Порой терял я взор и слух,
И говорить старался басом,
И стриг над губой первый пух,
В те дни… в те дни, когда впервые
Заметил я черты живые
Прелестной девы, и любовь
Младую взволновала кровь,
И я, тоскуя безнадежно,
Томясь обманом пылких снов,
Везде искал её следов,
Об ней задумывался нежно,
Весь день минутной встречи ждал
И счастье тайных мук узнал…
Её звали Екатерина Павловна Бакунина. Она была сестрой одного из лицеистов. Молоденькая девушка, приветливая, очаровательная. «Прелестное лицо её, дивный стан и очаровательное обращение произвели всеобщий восторг во всей лицейской молодёжи», — вспоминал Комовский.
Пушкин был покорён. Теперь каждую свободную минуту проводил он у окна в томительном ожидании и, завидев наконец вдалеке знакомую девичью фигурку, опрометью бежал на лестницу. Там делал вид, будто вышел невзначай. Мимолётная встреча, несколько ничего не значащих слов, улыбка… Но как это много для влюблённого!
Он стеснялся изливать свою душу товарищам и, лишь оставшись наедине в своей тесной комнатке, доставал дневник и давал волю чувствам:
«29 ноября.
Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,
Отрадой тихою, восторгом упивался…
И где веселья быстрый день?
Промчался лётом сновиденья,
Увяла прелесть наслажденья,
И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!..
Я счастлив был!.. Нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоял под окошком, смотрел на снежную дорогу — её не видно было! Наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, — сладкая минута!..
Он пел любовь, но был печален глас.
Увы! он знал любви одну лишь муку!
Как она мила была! Как чёрное платье пристало к милой Бакуниной!
Но я не видел её 18 часов — ах! какое положенье, какая мука!..
Но я был счастлив 5 минут…»
Он воспевал свою любовь в стихах. В стихотворении «Живописцу» просил художника нарисовать портрет «друга сердца», то есть Бакуниной. «Эти стихи, — рассказывал Пущин, — выражение не одного только его страдавшего тогда сердечка!» В Бакунину кроме Пушкина были влюблены и сам Пущин, и Илличевский.
Илличевский хорошо рисовал. И, как бы отвечая Пушкину, он написал стихотворение «От живописца»:
Всечасно мысль тобой питая,
Хотелось мне в мечте
Тебя пастушкой, дорогая,
Представить на холсте.
С простым убором Галатеи
Тебе я прелесть дал:
Но что ж? напрасные затеи —
Я сходства не поймал.
Может быть, так и было в действительности. Илличевский, который рисовал портреты многих своих товарищей, по просьбе Пушкина, да и по своему желанию, попытался нарисовать Бакунину, но не смог. К портрету Бакуниной он предъявлял особенно высокие требования. Во-первых, это была «она»… Во-вторых, Бакунина прекрасно рисовала. Она училась у Брюллова и сама мастерски нарисовала углём свой портрет.
Весною и летом Бакунина с матерью жила в Царском Селе. Пушкин встречал её повсюду — в Лицее, в парке, на гуляньях. Осенью она уезжала в Петербург и лишь изредка появлялась в Лицее, чтобы проведать брата. Пушкин тосковал.
Вчера за чашей пуншевою
С гусаром я сидел,
И молча с мрачною душою
На дальний путь глядел.
«Скажи, что смотришь на дорогу? —
Мой храбрый вопросил. —
Ещё по ней ты, слава богу,
Друзей не проводил».
К груди поникнув головою,
Я скоро прошептал:
«Гусар! уж нет её со мною!..»
Вздохнул — и замолчал.
Слеза повисла на реснице
И канула в бокал.
«Дитя! ты плачешь о девице,
Стыдись!» — он закричал.
«Оставь, гусар… ох! сердцу больно.
Ты, знать, не горевал.
Увы! одной слезы довольно,
Чтоб отравить бокал!..»
Это стихотворение, как и другое, «К живописцу», положил на музыку Миша Яковлев. И, собираясь по вечерам в лицейском зале, воспитанники пели их под гитару. Понятно, что трое влюблённых распевали эти романсы с особенным чувством.
Пушкин посвятил Бакуниной ещё не одно стихотворение и в следующем, 1816 году.
Это был год больших перемен в лицейской жизни.
«Безначалие», длившееся больше двух лет, наконец окончилось. В январе 1816 года директором Лицея назначили бывшего до того директором Петербургского Педагогического института Егора Антоновича Энгельгардта.
Эта новость всех взволновала. «Не знаю, дошло ли до вас, что у нас новый директор г. Энгельгардт, — сообщал Горчаков своей тётушке. — Это, как говорят, очень образованный человек, который знает французский, русский, немецкий, итальянский, английский и, что лучше всего, немного латыни… Ожидаем его со дня на день».
Прежде чем приступить к выполнению своих обязанностей, Энгельгардт побывал в Лицее, чтобы познакомиться с воспитанниками.
Новый директор… Все с недоверчивым любопытством разглядывали его. Это был человек средних лет, одетый несколько старомодно: в светло-синем двубортном фраке с золотыми пуговицами и чёрным бархатным воротником, в коротких панталонах, чёрных шёлковых чулках и башмаках с пряжками. Держался он спокойно, ровно, доброжелательно. Первое впечатление было неплохое. Но лицеисты уже привыкли не верить первому впечатлению. После смерти Василия Фёдоровича повидали они всякого.
Каков-то будет в действительности этот человек? Илличевский писал своему приятелю Фуссу, который знал Энгельгардта: «Благодарю тебя, что ты нас поздравляешь с новым директором; он уже был у нас; если можно судить по наружности, то Энгельгардт человек не худой. Vous sentez la pointe?[8] He поленись написать мне о нём подробнее; это для нас не будет лишним. Мы все желаем, чтоб он был человек прямой, чтоб не был к одним Engel[9], а к другим hart[10]».
Что ответил Фусс Илличевскому, неизвестно. Но ничего порочащего Энгельгардта написать он не мог.
Если бы воспитанники знали, как вёл себя новый директор накануне прихода в Лицей, они остались бы довольны.
Дело было так. В начале января 1816 года Энгельгардта вызвал в свою канцелярию граф Аракчеев. С некоторых пор этот солдафон при попустительстве царя заправлял делами империи.
Директора Лицея назначал сам царь. От имени царя Аракчеев предложил Энгельгардту занять вакантную должность.
Энгельгардт согласился, но поставил условия. Они сводились к следующему: если ему доверяют, он должен самостоятельно управлять Лицеем, сам подбирать и увольнять сотрудников, по своему усмотрению распоряжаться «предназначенной на содержание заведения суммой». Короче говоря, Энгельгардт для пользы дела хотел быть самостоятельным, оградить и себя и Лицей от назойливой и мелочной опеки министра Разумовского. Предъявлять подобные требования, да ещё самому Аракчееву, было немалой смелостью.
3 марта 1816 года Энгельгардт вступил в должность.
Он поселился со своими многочисленными чадами и домочадцами в том же доме напротив Лицея, где жил до него с семьёй Василий Фёдорович Малиновский.
Новый директор застал вверенное ему учебное заведение в плачевном состоянии. Всюду беспорядки. Воспитанники не уважают и не слушают начальства. Дошло до того, что некоторые от безделья и скуки поигрывали в карты, другие под предводительством Сильверия Брольо совершали рискованные ночные экспедиции в сад за царскими яблоками и сражались со сторожами, третьи развязно вели себя на улицах Царского Села. В журнале «Лицейский Мудрец» появилась карикатура: на Большой улице возле булочной Родакса под гогот гусей буянят четыре лицеиста.
Энгельгардту предстояло наладить всё — начиная от дисциплины и кончая одеждой воспитанников.
И как только принялся он за дело, тотчас же натолкнулся на самодурство Разумовского. Речь шла об одежде. Воспитанники обносились. Дядька-портной, что трудился на площадке четвёртого этажа, не успевал нашивать заплаты на панталоны, шинели, сюртуки. Так в заплатах и ходили на люди.
Энгельгардт решил к лету «построить» воспитанникам хоть по паре панталон. Для того чтобы приобрести материю, полагалось объявить торги — собрать петербургских торговцев и купить у того, кто отдаст дешевле.
«Постройка» панталон обернулась Энгельгардту неожиданностью. Как и надлежало, он написал министру о необходимости сделать торги. Ответа не последовало. Написал ещё раз — и опять безрезультатно. Наступил уже май, и Энгельгардт на свой страх и риск приказал сшить панталоны без торгов. А осенью вдруг получил разрешение. Пришлось ему сообщить министру, что летние панталоны уже сшиты без торгов и уже изношены.
За ослушание начальства получил он от министра строжайший выговор.
Новому директору приходилось нелегко. Правда, во всём, что касалось учения, помогал ему Куницын. Они были очень разные — дипломатичный, несколько сентиментальный, религиозный Энгельгардт и независимый, резковатый вольнодумец Куницын. Но теперь они действовали вместе.
В том направлении, что дал лицейскому воспитанию Василий Фёдорович Малиновский, Энгельгардт ничего не стал менять. Он составил такие правила внутреннего распорядка в Лицее, под которыми охотно подписался бы и первый директор. «Все воспитанники равны, как дети одного отца и семейства, — говорилось в этих правилах. — А потому никто не может презирать других или гордиться перед прочими чем бы то ни было. Если кто замечен будет в сём пороке, тот занимает самое нижнее место по поведению, пока не исправится». И ещё: «Запрещается воспитанникам кричать на служителей или бранить их, хотя бы они были их крепостные люди».
Правила эти были не лишними. Не случайно на уроке нравственности, когда Куницын говорил о спеси, заносчивости, Иван Малиновский выкрикнул, показывая на Горчакова и Мясоедова: «Вото они, вото они!» К этим фамилиям можно было прибавить и некоторые другие.
«C назначением Энгельгардта в директоры, — рассказывал Пущин, — школьный наш быт принял иной характер: он с любовью принялся за дело. При нём по вечерам устроились чтения в зале (Энгельгардт отлично читал)… Летом, в вакантный месяц, директор делал с нами дальние, иногда двухдневные прогулки по окрестностям; зимой для развлечения ездили на нескольких тройках за город завтракать или пить чай в праздничные дни; в саду, за прудом, катались с гор и на коньках. Во всех этих увеселениях участвовало его семейство и близкие ему дамы и девицы, иногда и приезжавшие родные наши.».
Лицеистам нравились эти развлечения. Для Пушкина они приобретали особую прелесть тогда, когда в них участвовала Бакунина. Но и без неё было очень интересно, «окрылив ноги железом», мчаться по ледяному зеркалу пруда. Особенно если мимо проходили знакомые.
В парке часто гуляли со своей гувернанткой, мадемуазель Шредер, хорошенькие дочери придворного банкира барона Вельо. В одну из них был влюблён лицеист Есаков. Подметив как-то, с каким нетерпением Есаков поглядывает на расчищенную дорожку у пруда, Пушкин сказал ему:
И останешься с вопросом
На брегу замерзлых вод:
Мамзель Шредер с красным носом
Милых Вельо не ведёт?
Энгельгардт завоёвывал расположение и доверие своих воспитанников исподволь, умно и тонко, как опытный педагог. Он и был таковым. Много размышляя над вопросами воспитания, пришёл он к выводу, что «только путём сердечного участия в радостях и горестях питомца можно завоевать его любовь. Доверие юношей завоевывается только поступками. Воспитание без всякого наказания — химера, но если мальчика наказывать часто и без смысла, то он привыкнет видеть в воспитателе только палача, который ему мстит. Розга, будь она физическою или моральною, может создать из школьника двуногое рабочее животное, но никогда не образует человека».
Этими убеждениями Энгельгардт и руководствовался. Не кричал, не наказывал попусту, а старался сблизиться со своими питомцами. Раз в неделю, а то и чаще, в доме у него по вечерам собирались знакомые. Он приглашал к себе и лицеистов.
«В доме его, — рассказывал Пущин, — мы знакомились с обычаями света, ожидавшего нас у порога Лицея, находили приятное женское общество».
Лицеисты охотно приходили к директору, чувствовали себя в его доме свободно и просто. К их услугам было всё: книги, ноты, музыкальные инструменты, краски, карандаши. Каждый занимался тем, что нравилось.
Бывал здесь и Пушкин. Он приходил вместе с Дельвигом читать немецкие книги. Правда, он недолго посещал дом директора. Вдруг перестал и не захотел приходить. Почему? На этот вопрос не мог дать ответа даже Пущин. «Для меня оставалось неразрешённою загадкой, — рассказывал он, — почему все внимания директора и жены его отвергались Пушкиным; он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегал всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать…»
Чем же объяснялось странное поведение Пушкина? Если бы добрый Жанно мог заглянуть в письменный стол Егора Антоновича, он бы понял многое и не удивлялся бы.
В письменном столе Энгельгардта среди прочих бумаг лежали характеристики воспитанников, которые директор написал для себя. В большинстве своём характеристики были удивительно верны и метки, говорили об уме и наблюдательности их автора. Энгельгардт вполне понял Кюхельбекера: «Читал все на свете книги обо всех на свете вещах; имеет много таланта, много прилежания, много доброй воли, много сердца и много чувства, но, к сожалению, во всём этом не хватает вкуса, такта, грации, меры и ясной цели. Он, однако, верная невинная душа, и упрямство, которое в нём иногда проявляется, есть только донкихотство чести и добродетели с значительной примесью тщеславия».
Многое понял Энгельгардт в Дельвиге, у которого всё направлено было «на какое-то воинствующее отстаивание красот русской литературы». «В его играх и шутках, — писал он о Дельвиге, — проявляется определённое ироническое остроумие, которое после нескольких сатирических стихотворений сделало его любимцем товарищей».
Раскусил Энгельгардт и «примерного» Горчакова: «Сотканный из тонкой духовной материи, он легко усвоил многое и чувствует себя господином там, куда многие ещё с трудом стремятся. Его нетерпение показать учителю, что он уже всё понял, так велико, что он никогда не дожидается конца объяснения… При его остром чувстве собственного достоинства у него проявляется немалое себялюбие, часто в отталкивающей и оскорбительной для его товарищей форме… В течение долгого времени он непременно хотел оставить Лицей, так как он думал: в познаниях он больше не может двигаться вперёд, а он надеялся блистать у своего дядюшки».
Прекрасно охарактеризовал Энгельгардт Мясоедова, которого лицейские художники изображали не иначе, как с ослиной головой. В характеристике Энгельгардта он живой: «Никто так хорошо и элегантно не одевается, никто так изящно не разглаживает своей чёлки, никто не умеет так изящно пользоваться своим лорнетом, никто не хотел бы так, как он, уже сейчас стать гусаром, но никто меньше его не пригоден и не имеет охоты к серьёзным занятиям. Так как он всё же исключительно высокого мнения о себе и о своих познаниях, то при выговорах он, где только смеет, бывает груб…»
Что же написал Энгельгардт о Пушкине?
«Его высшая и конечная цель — блистать, и именно посредством поэзии. К этому он сводит всё и с любовью занимается всем, что с этим непосредственно связано. Всё же ему никогда не удастся дать прочную основу даже своим стихам, так как он боится всяких серьёзных занятий и сам его поэтический дух не сердечный, проникновенный, а совершенно поверхностный, французский дух. И всё же это есть лучшее, что можно о нём сказать, если это можно считать хорошим. Его сердце холодно и пусто, чуждо любви и всякому религиозному чувству и не испытывает в нём потребности».
И это о Пушкине, с его искренней, пылкой душой, глубоким, светлым умом, необычайным дарованием! Это о Пушкине, сердце которого переполняла первая юношеская любовь, привязанность к товарищам, к Жуковскому, к сестре…
Почему же Энгельгардт не сумел понять и достойно оценить гениального юношу? Очевидно, потому, что, помимо многочисленных достоинств, которыми Энгельгардт обладал, ему были присущи близорукость, ограниченность.
«Чтобы полюбить его настоящим образом, — писал о друге Пущин, — нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище».
Юный Пущин оказался умнее, добрее, проницательнее, чем умудрённый годами директор Лицея.
По словам того же Пущина, Энгельгардт при всех своих достоинствах «принимал только хорошо и худо». Разобраться же в характере Пушкина было куда сложнее. Он был чужд, непонятен и странен добродетельному, религиозному Егору Антоновичу.
Что заметил Энгельгардт в своём воспитаннике? Насмешливость, шалости, резкость и смелость суждений, равнодушие к религии, «легкомысленность» поэзии. И сделал выводы…
Как ни старался Энгельгардт внешне доброжелательно относиться к Пушкину, тот чувствовал фальшь. Он чувствовал, что за внимательностью и ласковостью Егора Антоновича скрывается недоверие, настороженность, осуждение.
Пушкин начал избегать Энгельгардта, перестал к нему ходить.
C приходом Энгельгардта появилось в Лицее новшество, которое чрезвычайно обрадовало воспитанников. Им разрешили в свободные часы отлучаться из Лицея. Сперва лишь по праздникам и только по «билетам», потом безо всяких «билетов» и в будние дни. В пределах Царского Села они могли бывать, где хотели.
Теперь синие мундиры с красными воротниками видели повсюду — на оживлённых центральных улицах городка и в тихих уголках, напоминающих деревню и далёкую провинцию. Где только собирались гуляющие, появлялись и лицеисты. Их так и называли: «неизбежный Лицей».
Когда воспитанники ближе познакомились с жизнью «казённого городка», они заметили многое. Кое-что попало и в «Лицейский Мудрец». «Однажды, — говорилось в его статье „Политика“, — как солнце только что начинало освещать наш город и проникать в одно время и к глупейшему писарю царскосельской юстиц-коллегии, к модной Венере и к рогатому мужу её, в Минервин храм[11] и другие обиталища Бахуса и Меркурия[12], шёл я, то есть Лицейский мудрец, по Большой улице Царского Села. Я шёл и смотрел на волнующийся народ, невольно думая о сравнении, которое можно было бы сделать меж ним и ручьём мутной воды, текущим тогда по улице растаявшего снега. Подобно этому, думал я, ручью, человек родится слабым, возрастает часто в худом воспитании так, как ручей течеёт в грязи, и, подобно ручью, быстротекущему через решётку в канаву, он низвергается в неизмерную пропасть вечности. Вот, например, прохожу мимо хотя не высокого, но разукрашенного дома, смотря на эти золотые крендели, на эти вензели, на эту золотую надпись I. H. Rodax[13]. Как не подумать, что он человек счастливый. Находясь на верху булочной славы, он питается самыми искусно сделанными тортами, куличами, пасхами, а тысячи смертных не имеют куска хлеба».
Пушкин по свойствам своего ума пытливее и зорче других присматривался к окружавшей его жизни. Его занимало всё — и прошлое, и настоящее Царского Села. Настоящее видел он сам, прошлое знал по рассказам.
Рассказывали ему, что когда-то вокруг Большого дворца и парка возникла слобода, где селились мастеровые, подрядчики, архитекторы, художники, придворные служители, войсковые команды. Те, кто так или иначе кормился дворцовой службой. Недаром первая улица слободы называлась Служительская.
Для служителей поважнее отводили жилища в казённых каменных домах. Служители попроще обстраивались сами. Поселились в слободе с разрешения начальства купцы, цирюльники, аптекари, портные, булочники, повивальные бабки. И вырос постепенно небольшой красивый городок, застроенный по плану. К началу XIX века имел он форму прямоугольника, прорезанного широкими прямыми улицами, на которых стояли приглядные домики с колоннами, балкончиками, мезонинами. А вокруг них — сады. Были тут больница и богадельня, училище, лавки со съестными припасами и другим товаром. И во множестве — полосатые будки для блюстителей порядка. Как-никак не заштатный городишко, где из грязи ноги не вытащишь, а императорская резиденция, Царское Село…
Городок Пушкину нравился. Он и в стихах с удовольствием изображал себя жителем подобного тихого уголка:
Философом ленивым,
От шума вдалеке,
Живу я в городке,
Безвестностью счастливом…
Здесь добрый твой поэт
Живёт благополучно;
Не ходит в модный свет;
На улице карет
Не слышит шум докучный;
Здесь грома вовсе нет;
Лишь изредка телега
Скрипит по мостовой…
В декабре 1815 года Пушкин записал в своём дневнике: «Летом напишу я Картину Царского Села.
1. Картина сада.
2. Дворец. День в Царском Селе.
3. Утреннее гулянье.
4. Полуденное гулянье.
5. Вечернее гулянье.
6. Жители Сарского Села».
Ни летом 1816 года, ни позднее Пушкин не выполнил своего намерения. Но из записи ясно, что если бы выполнил, то совсем иначе, чем, например, в торжественной оде «Воспоминания в Царском Селе». Там — героическое прошлое, здесь — обыденное настоящее. И главное, не пейзаж и чертоги, а люди.
Недаром особо выделен последний пункт записи — «Жители Сарского Села».
Кто ж они были, жители Царского, или, по-старинному, Сарского, Села, о которых собирался писать Пушкин?
Это были в большинстве своём отставные военные, чиновники, мастеровые, купцы, мещане и, конечно, многочисленная дворцовая челядь. Ведь чтобы содержать в порядке дворцы и сады, кормить, поить, ублажать «августейшую фамилию» и толпу придворных, требовалось огромное количество вышколенной прислуги, сотни умелых и трудолюбивых рабочих рук. И в отсутствие царя при дворцах состоял целый штат служителей: гоф-фурьер, камер-лакеи, просто лакеи, прачки, поломойки, столяры, маляры, полотёры, кровельщики, печники, трубочисты, «лепной, живописной и скульптурной мастер», архитектор с помощником.
То же и при садах: главный учёный садовод — «садовый мастер» — с подмастерьями и учениками, огородники, птичники, рыболовы, работники, «инвалиды для караулов», то есть сторожа.
Царское хозяйство было весьма обширным. Кроме дворцов, парков, плодовых садов — оранжереи, теплицы. Там в любое время года выращивали виноград, ананасы, персики, абрикосы, сливы, гранаты, фиги, грецкие орехи для царского стола.
А для украшения пейзажа и для забавы у озера во флигелях «Адмиралтейства» жили в птичниках утки, гуси, лебеди белые и чёрные — австралийские.
Царские утки и лебеди, царские лошади, пребывающие в добром здравии и те, что доживали свой век на покое в особых «пенсионных конюшнях», царские собаки, которых с почётом погребали под мраморными плитами тут же в парке, — ко всем им приставлены были специальные служители. И на широких улицах Царского Села, вперемежку с другими обывательскими домиками, стояли дома придворных истопников, лакеев, гребцов, пекарей, полотёров, столяров.
«Пушкин легко сходился с мужиками, дворниками и вообще с прислугою. У него были приятели между лицейскою и дворцовою прислугою», — рассказывали современники. И как, верно, нравилось юному лицеисту очутиться хоть на часок в уютном маленьком домике какой-нибудь старушки — вдовы придворного служителя, где его принимали как родного и от души потчевали.
Он и в стихах писал об этом:
Оставя книг ученье,
В досужий мне часок
У добренькой старушки
Душистый пью чаёк;
Не подхожу я к ручке,
Не шаркаю пред ней;
Она не приседает,
Но тотчас и вестей
Мне пропасть наболтает.
Газеты собирает
Со всех она сторон,
Всё сведает, узнает:
Кто умер, кто влюблён,
Кого жена по моде
Рогами убрала,
В котором огороде
Капуста цвет дала,
Фома свою хозяйку
Не зá что наказал,
Антошка балалайку
Играя разломал, —
Старушка всё расскажет;
Меж тем как юбку вяжет,
Болтает всё своё…
Через много лет в повести «Капитанская дочка» Пушкин изобразил подобную жительницу Царского Села, племянницу придворного истопника Анну Власьевну, которая тоже знала всё на свете и даже была посвящена «во все таинства придворной жизни». «Она рассказывала, в котором часу государыня обыкновенно просыпалась, кушала кофей, прогуливалась; какие вельможи находились в то время при ней; что изволила она вчерашний день говорить у себя за столом, кого принимала вечером, — словом, разговор Анны Власьевны стоил нескольких страниц исторических записок…».
Такие разговоры слушал и Пушкин, бывая в гостях у своих царскосельских знакомых. Только речь уже шла не о Екатерине II, а о внуке её Александре I. Недаром Пушкин так хорошо изучил вероломный и непостоянный нрав этого «властителя слабого и лукавого».
Разрешив воспитанникам отлучаться из Лицея, Энгельгардт позаботился о том, чтобы несколько почтенных семейных домов царскосельких жителей гостеприимно распахнули перед ними свои двери.
И вот в гостиных придворного банкира барона Вельо, управляющего Царским Селом Ожаровского, лицейского учителя музыки и пения Теппера де Фергюсона появились стеснительные поначалу юнцы, облачённые в синие лицейские мундиры.
Пушкин охотно бывал в домике Теппера. Учитель пения жил в двух шагах от Лицея. Его невысокий одноэтажный каменный дом с мезонином, с частыми длинными окнами был построен основательно, прочно, во вкусе прошедшего XVIII века. Дом был затейлив, не совсем обычен, как бы под стать своему хозяину — чудаку, оригиналу, прожившему неспокойную, полную превратностей жизнь.
Барон Вильгельм Теппер де Фергюсон не всегда был скромным преподавателем пения. Происходил он из Польши, из семьи богатого банкира. Но в одну из тамошних революций отец его погиб, а с ним и всё богатство.
В это время сам Теппер путешествовал, «как какой-нибудь лорд», по Европе. Узнав о случившемся, он не растерялся. Напечатал в газете в Вене, что даёт уроки музыки.
Восемь лет провёл он в столице Австрии. В Вене тогда жили многие выдающиеся музыканты, среди них Моцарт и Сальери. Приехал сюда и молодой Бетховен. Он и Теппер совершенствовались у одного учителя.
Вскоре Теппер стал известен в Вене и в других городах Европы как превосходный пианист и подающий надежды композитор. На рубеже нового, XIX столетия молодой музыкант переселился в Россию, ставшую для него второй родиной. Его концерты в Петербурге проходили с успехом.
В России Теппер женился, поселился под Петербургом в Царском Селе, в собственном доме.
Когда директором Лицея был назначен Энгельгардт, он пригласил Теппера, своего давнишнего приятеля, обучать воспитанников пению. И тот стал обучать — безвозмездно и охотно.
Лицеистам Теппер нравился. Чудаковатый учитель пения привлекал блеском своего музыкального дарования, обширностью познаний, всем своим обликом, благородным и вдохновенным.
Пушкин, Дельвиг, Яковлев, Корсаков, Корф, Есаков охотно заходили на огонёк в домик Теппера — пили чай, болтали, музицировали. Играл сам хозяин, играли и гости.
Я Лилу слушал у клавира;
Её прелестный, томный глас
Волшебной грустью нежит нас,
Как ночью веянье зефира.
Упали слёзы из очей,
И я сказал певице милой:
«Волшебен голос твой унылый,
Но слово милыя моей
Волшебней нежных песен Лилы».
Лилой Пушкин называл миловидную, остроумную молодую вдову Марию Смит, жившую у Энгельгардта. Она тоже бывала на вечерах у Теппера.
В его гостиной, как и в других царскосельских домах, «где Лицей имел право гражданства», юные девицы распевали под звуки фортепьяно не только модные чувствительные романсы, но и стихи Пушкина, положенные на музыку Мишей Яковлевым и лицейским «трубадуром» Корсаковым.
Особенно всем нравились стансы «К Маше». Пушкин написал их младшей сестре Дельвига, очень милой и живой восьмилетней девочке, которая зимою 1815 года гостила вместе с матерью в Царском Селе.
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
Спасибо в прозе написать.
Спешу исполнить приказанье,
Года не смеют погодить:
Ещё семь лет — и обещанье
Ты не исполнишь, может быть.
Вы чинно, молча, сложа руки,
В собраньях будете сидеть
И, жертвуя богине скуки,
С воксала в маскерад лететь —
И уж не вспомните поэта!..
О Маша, Маша, поспеши —
И за четыре мне куплета
Мою награду напиши!
Куплеты — сатирические песенки с повторяющимся припевом — нравились не только Маше Дельвиг. Куплетами увлекался весь Лицей. «Недавно составилось у нас из наших поэтов и нескольких рифмачей род маленького общества, которое собирается раз в неделю, обыкновенно в субботу, и, садясь в кружок при чашке кофе, каждый читает маленькие стишки на предмет, или лучше на слово, заданное в прежнем заседании», — писал Горчаков дядюшке и для образца посылал куплеты на слова: «Никак нельзя — ну, так и быть» и «С позволения сказать».
Куплеты эти сочинили лицейские поэты во главе с Пушкиным. В первых высмеивалась продажность судейских:
Я прав, он виноват; решите,
Петра вот Первого указ,
Экстракт и опись и приказ,
В мою вы пользу рассудите,
Почтенный господин судья?
— Никак нельзя!
— Прикажете ль лошадок вятских
Четвёрку к вам в конюшню свесть?
— Постойте… кажется, мне… есть
Статья… да нет, ведь то в Сенатских;
Но, чтобы вас не погубить,
Ну так и быть.
На вечерах у Теппера по воскресеньям тоже читали куплеты собственного сочинения, только не на русском, а на французском языке. Пушкин первенствовал и здесь. В сочинении куплетов, остроумной беседе, рассказах, выдумках он не знал соперников.
Как-то, выходя от Теппера, все прощались по-французски: «До приятного свидания». И было решено к следующему воскресенью придумать куплеты с таким припевом.
Победил, конечно, Пушкин. Его французские стихи были самыми изящными, остроумными, лёгкими. Прозаический перевод передаёт лишь их содержание. В первой строфе их говорилось: «Когда восторженный поэт читает вам свою оду или поздравительные стихи, когда рассказчик тянет фразу, когда слушаешь попугая, не находя чему посмеяться, засыпаешь, зеваешь в платок, нетерпеливо ждёшь минуты, когда можно сказать: „До приятного свиданья“».
Куплеты Пушкина так восхитили Марию Смит, что она написала в ответ свои. Они назывались «Господину Пушкину».
Вот их перевод:
Я с восхищеньем вам внимаю,
Стихи изящны, спору нет,
И я смиренно преклоняю
Пред вами голову, поэт.
Мне с вашей силой дарованья,
Увы, соперничать не след,
И вот теперь пишу куплет,
Чтобы сказать вам «до свиданья».
Мне с вами хочется, не скрою,
На рифмах копья обломать,
И я бы не сдалась без боя,
Но Феб судил мне замолчать,
Сказал, что тщетны упованья,
Что я рискую проиграть.
Что ж! Остаётся написать
В своих куплетах «до свиданья».
Удобно это выраженье,
Хоть новизною не блестит,
Но даже и в стихотворенье
Его не грех порой пустить.
Претят мне длинные посланья,
И чтоб болтливой не прослыть,
А вас вконец не утомить,
Пишу вам просто «до свиданья».[14]
В домике Теппера царили непринуждённость и веселье. «Эти простые вечера были нам чрезвычайно по вкусу», — вспоминал Корф. Пушкин в данном случае разделял мнение Корфа.
В домике Теппера лицеисты чаще бывали зимою. Летом привлекали другие развлечения. «И у нас есть вечерние гуляния, в саду музыка и песни, иногда театры, — рассказывал Илличевский в письме к Фуссу. — Всем этим обязаны мы графу Толстому, богатому и любящему удовольствия человеку. По знакомству с хозяином и мы имеем вход в его спектакли».
В те годы один из царскосельских жителей — граф Варфоломей Васильевич Толстой имел свой собственный домашний театр, где играли его крепостные.
Подобные театры были в России не редкостью. Не зная, как заполнить бесконечный досуг, богатые помещики и в городских своих домах, и у себя в имениях, наряду с другими затеями, заводили театр, чтобы было чем развлечься и, при случае, «угостить» наезжавших гостей.
Для театральных представлений возводили нередко особые здания. Но чаще подмостки с занавесом и ряды кресел устанавливались в доме, в большом танцевальном зале. Когда спектакль кончался, подмостки и кресла убирали и тут же отплясывали под фортепьяно или под оркестр.
В таких театрах выбор пьес, распределение ролей, декорации, костюмы — всё зависело от прихоти барина. Обычно барин не хотел отстать от моды. Поэтому представляли комедии, комические оперы, балеты.
Доморощенные артисты играли по-разному. Ведь в актёры назначали, как в кучера или в дворники. Попадались, правда, и настоящие таланты, но им, как и бездарным, жилось равно несладко. За малейшую провинность — пинки и зуботычины. За ослушание — розги. Таковы были порядки в помещичьих «храмах искусства».
Но лицеисты видели лишь парадную сторону крепостного театра.
Театр! У Пушкина загорались глаза, когда ему предстояло отправиться на спектакль. Всё театральное, сценическое увлекало его с детства. Отец и мать любили театр. Дядя Василий Львович, побывав в Париже, взахлёб рассказывал о знаменитом трагике Тальма, у которого он брал уроки декламации.
Маленький Пушкин не помнил себя от радости, если ему разрешали остаться в гостиной, где отец и дядя под одобрительный смех и шёпот гостей разыгрывали сцены из Мольера.
В Лицее тоже устраивали спектакли. Каждый год, когда праздновали 19 октября — день торжественного открытия Лицея, — бывал спектакль и бал.
Разыгрывали пьесы, которые сочинял гувернёр Иконников. Он был внуком знаменитого актёра Дмитревского и, хотя не унаследовал от деда сценического таланта, театр любил. Его маленькие пьесы разыгрывали с ширмами вместо кулис в своих обычных мундирах. Ставили и комедии настоящих драматургов — Княжнина, Шаховского. Уже в костюмах и с декорациями. Однажды разыгрывали французскую пьесу об аббате — изобретателе азбуки для глухонемых. Её ставил Давид Иванович Будри. С текстом пьесы он расправился по-свойски: все женские роли переделал в мужские, а влюблённых превратил в друзей.
Пушкин никого не играл, но всегда с удовольствием присутствовал на лицейских спектаклях.
Правда, в театре Толстого было куда интересней. Ярко освещённая зала. Оживлённая публика, пришедшая поболтать, позлословить, покрасоваться. Сцена, декорации, музыка, миловидные лица поющих и пляшущих актрис… Пушкин был в восторге: всё как в настоящем театре. Он хохотал, аплодировал и даже ненадолго влюбился в хорошенькую крепостную актрису графа Толстого — Наталью.
Он посвятил ей стихи — забавные и наивные, одно из первых стихотворений, сочинённых в Лицее. Ему хотелось быть героем тех пьес, где роль героини исполняла Наталья.
Завернувшись балахоном,
С хватской шапкой набекрень
Я желал бы Филимоном
Под вечер, как всюду тень,
Взяв Анюты нежну руку,
Изъяснять любовну муку,
Говорить: она моя!
Я желал бы, чтоб Назорой
Ты старалася меня
Удержать умильным взором.
Иль седым Опекуном
Лёгкой, миленькой Розины,
Старым пасынком судьбины,
В епанче и с париком…
Филимон и Анюта — герои комической оперы Аблесимова «Мельник-колдун, обманщик и сват», Опекун и Розина — из комедии Бомарше «Женитьба Фигаро», они попали в это стихотворение со сцены графа Толстого. Пушкин называет Наталью «миловидной жрицей Тальи». Талья — муза комедии. В театре Толстого шли главным образом комические оперы, комедии.
Пушкину нравилась комедия — весёлая, занимательная, острая. Недаром среди своих «любимых творцов» называл он «Мольера-исполина», Фонвизина, Княжнина, Крылова. Об авторе «Недоросля» сочинил даже поэму «Тень Фонвизина», а рукописную сатирическую комедию Ивана Андреевича Крылова «Подщипа», где высмеивалось российское самодержавие, знал наизусть.
Он с интересом слушал рассказы и толки о комедиях, которые шли на петербургской сцене. Особенно о Шаховском. Ведь из-за его «Липецких вод» в Петербурге разыгралась война среди литераторов.
Всё началось в сентябре 1815 года, когда в первый раз давали комедию Шаховского «Липецкие воды, или Урок кокеткам».
В зале сидело множество литераторов. Все с любопытством смотрели на сцену. Вдруг среди действующих лиц появился жалкий и угодливый поэт Фиалкин. Он твердил о своих балладах, толковал о мертвецах.
В балладах ими я свой нежный вкус питаю,
И полночь, и петух, и звон костей в гробах,
И чу! всё страшно в них, но милым всё приятно,
Всё восхитительно, хотя невероятно.
Чтобы никто не усомнился в том, кого он вывел в «балладнике», Шаховской заставил Фиалкина читать стихи Жуковского как его, Фиалкина, стихи.
Жуковский сидел тут же в зале.
И пошла война… Молодые литераторы не стерпели обиды, нанесённой Жуковскому и всей новой русской литературе. Они решили объединиться и дать отпор её врагам. А врагов у новой литературы было изрядное количество. Целое литературное общество — «Беседа любителей русского слова», или, как остроумно называл её Пушкин, «Беседа губителей русского слова».
После «Липецких вод» для борьбы с реакционной «Беседой» молодые литераторы основали своё дружеское литературное общество под названием «Арзамас». Секретарём нового общества единогласно избрали Жуковского. Старостой — по возрасту — москвича Василия Львовича Пушкина.
Учредив своё общество, «арзамасцы» дружно и весело обрушили на Шаховского и его сообщников целый «Липецкий потоп» эпиграмм, язвительных пародий, посланий.
«Потоп» сразу же докатился до Царскосельского Лицея. А там знали уже всё до мельчайших подробностей. Горчаков, почтительный племянник, послал своему дядюшке экземпляр «Липецких вод» с описанием происшествия на их премьере. Он, как и все в Лицее, был на стороне Жуковского. «Жуковский, — рассказывал дядюшке Горчаков, — очень благородно поступил в этом случае: не показал ни малейшего неудовольствия, он сам был при первом представлении этой пьесы. По окончании спектакля Шаховского вызвали на сцену, в то же время как он откланивался, купец, которому случилось сидеть возле Жуковского, спросил его: что это значит, благодарит он что ли? — „Нет, извиняется“, — отвечал Жуковский. Вот маленькое мщение, которое он себе позволил».
28 ноября 1815 года Пушкин записал в своём дневнике: «Шишков и г-жа Бунина увенчали недавно князя Шаховского лавровым венком; на этот случай сочинили очень остроумную пиесу под названием „Венчанье Шутовского“…»
Дальше Пушкин выписал все девять куплетов этой «пиесы». Вот два из них:
Вчера в торжественном венчаньи
Творца затей[15]
Мы зрели полное собранье
Беседы всей;
И все в один кричали строй:
Хвала, хвала тебе, о Шутовской!
Хвала, герой!
Хвала, герой!
……………………
Он злой Карамзина гонитель,
Гроза баллад;
В беседе добрый усыпитель,
Хлыстову брат[16]
И враг талантов записной!
Хвала, хвала тебе, о Шутовской!
Хвала, герой!
Хвала, герой!
Пушкин всей душой был с «арзамасцами». В «Липецкий потоп» влилась и его эпиграмма на столпов «Беседы» — Шишкова, Шаховского, Шихматова.
Угрюмых тройка есть певцов —
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов —
Шишков наш, Шаховской, Шихматов,
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской!
Тогда же в лицейском дневнике Пушкина появилась его первая критическая заметка: «Мои мысли о Шаховском». Пушкин размышлял о театре, комедии, драматических писателях.
Теперь в театр графа Толстого приходил уже не наивный подросток, восхищавшийся всем, а вдумчивый юноша, многое постигший. И в его новом стихотворении, посвящённом той же Наталье — «К молодой актрисе», — звучит уже не восторг, а насмешливое осуждение и плохой игры, и тех, кто всё прощает актрисе за смазливое личико.
Будущий знаток и ценитель театра делал первые выводы из увиденного и узнанного.
Не успели улечься театральные страсти, не успел отшуметь бурный «Липецкий потоп», как ещё одно событие взволновало лицеистов.
В феврале 1816 года в Петербург из Москвы ненадолго приезжал Николай Михайлович Карамзин. С ним поэт и критик Вяземский. И ещё Василий Львович Пушкин.
Лицеисты мечтали повидать Карамзина. Но найдёт ли он время? Он привёз в Петербург для представления царю свой обширный труд — первые восемь томов «Истории государства Российского».
«Как же это ты пропустил случай видеть нашего Карамзина, бессмертного историографа отечества?» — пенял Илличевский Фуссу и прибавлял не без гордости: «…мы надеемся, однако ж, что он посетит наш Лицей; и надежда наша основана не на пустом: он знает Пушкина и им весьма много интересуется».
И Карамзин действительно приехал в Лицей. На обратном пути из Петербурга в Москву завернули в Царское Село Карамзин, Василий Львович Пушкин, Вяземский. Их провожали Жуковский и Александр Иванович Тургенев.
Лицеисты глазам не верили: в их актовом зале — цвет российской литературы.
Но поговорить с Карамзиным лицеистам не удалось. Им всецело завладело начальство, оставив молодёжи Жуковского, Василия Львовича Пушкина и Вяземского.
Хотя с Петром Андреевичем Вяземским Пушкин встретился впервые, расстались они друзьями. Вяземский обещал прислать из Москвы свои стихотворения и статьи.
Гости уехали, и лицейский мирок показался вдруг Пушкину таким тесным и унылым, что он не выдержал и послал вдогонку Вяземскому шутливо-жалобное письмо:
«27 марта 1816.
Князь Пётр Андреевич,
Признаюсь, что одна только надежда получить из Москвы русские стихи Шапеля и Буало[17] могла победить благословенную мою леность. Так и быть; уж не пеняйте, если письмо моё заставит зевать ваше пиитическое сиятельство; сами виноваты; зачем дразнить было несчастного царскосельского пустынника, которого уж и без того дёргает бешеный демон бумагомарания. С моей стороны прямо объявляю вам, что я не намерен оставить вас в покое, покамест хромой софийский почтальон не принесёт мне вашей прозы и стихов. Подумайте хорошенько об этом, делайте, что вам угодно, но я уже решился и поставлю на своём.
Что сказать вам о нашем уединении? Никогда Лицей (или Ликей, только, ради бога, не Лицея) не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю вас, что уединение в самом деле вещь очень глупая, на зло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину:
Блажен, кто в шуме городском
Мечтает об уединеньи,
Кто видит только в отдаленьи
Пустыню, садик, сельский дом,
Холмы с безмолвными лесами,
Долину с резвым ручейком
И даже… стадо с пастухом!
Блажен, кто с добрыми друзьями
Сидит до ночи за столом,
И над славенскими глупцами
Смеётся русскими стихами;
Блажен, кто шумную Москву
Для хижины не покидает…
Правда, время нашего выпуска приближается; остался год ещё. Но целый год ещё плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. целый год ещё дремать перед кафедрой… это ужасно… Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию и Беседу губителей Российского слова… Любезный арзамасец! утешьте нас своими посланиями — и обещаю вам если не вечное блаженство, то по крайней мере искреннюю благодарность всего Лицея…
Прошёл месяц с небольшим, и хромой софийский почтальон принёс Пушкину письмо. Правда, не от Вяземского, а от дяди Василия Львовича. Но там было и о Вяземском. «Вяземский тебя любит и писать к тебе будет». Было и о Карамзине: «Николай Михайлович в начале мая отправляется в Сарское-Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и может быть к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем».
Карамзин приезжает на лето в Царское Село! Это известие обрадовало Пушкина. Он поспешил оповестить весь Лицей.
Скоро узнали, что по приказанию царя Карамзину отведён домик в двух шагах от Лицея на Садовой улице.
Садовую улицу Пушкин знал как свои пять пальцев. Начиналась она у дворца, у лицейской арки, и неширокой полосой убегала вдаль. Эта старинная улица Царского Села получила свое название от парка-сада. Ведь по одну её сторону с начала до конца зелёной стеной протянулся парк, отделённый от улицы водою, каналом. Этот живописный канал с каменными уступами, с маленькими водопадами служил не только украшением, но и преградой, затрудняя доступ в парк нежелательным посетителям.
Другую сторону Садовой улицы, как и прилегающие к ней кварталы, составляли служебные каменные строения, относящиеся к дворцу: нижние конюшни, манеж, огромные оранжереи и, ближе к Лицею, «кавалерские домики».
«Кавалерских домиков» было четыре. Небольшие, двухэтажные, каменные, простой архитектуры, они строились ещё при Елизавете Петровне для приезжающих придворных — «кавалеров».
Один из таких домиков и был предоставлен Карамзину.
Чтобы проверить, отделан ли домик, из Петербурга приезжал Александр Иванович Тургенев. Пушкин с Дельвигом ходили вместе с ним. Их очень насмешило, что, желая угодить Карамзину, придворный живописец Бруни нарисовал на стене одной из комнат его большой портрет.
Когда однажды майским вечером Пушкин заглянул в домик на Садовой, он увидел там Карамзина и его семью. Николай Михайлович приехал в Царское Село с женой Екатериной Андреевной и четырьмя детьми.
С этого вечера Пушкин зачастил к Карамзиным. Его влекло к ним как магнитом. Он прибегал после классов.
Николай Михайлович и Екатерина Андреевна встречали его радушно, дети уже ждали его: ведь с его приходом начинались возня, весёлые игры, шалости. Карамзин рассказывал в письме Вяземскому, что у них бывают воспитанники Лицея Пушкин и Ломоносов и «смешат своим добрым простосердечием, Пушкин остроумен».
Карамзины жили размеренно и скромно. Ни больших доходов, ни любви к светской жизни у них не было. Историограф не гнался за почестями, презирал суетность. Портрет свой на стене, нарисованный Бруни, приказал закрасить. Всё своё время отдавал он работе: трудился над «Историей». Ещё в 1803 году он получил официальное звание историографа, пенсию в две тысячи рублей в год и повеление написать полную историю России. С тех пор занимался этим усердно и неустанно.
Пушкин привык к тому, что все окружающие отзывались о Карамзине почти с благоговением. Он первый в российской прозе заговорил языком изящным и лёгким. Его сочинения — «Письма русского путешественника», «Наталья — боярская дочь» и особенно «Бедная Лиза» — имели шумный успех. Сколько слёз было пролито на кружевные платочки при чтении трогательной истории несчастной любви простой цветочницы Лизы к дворянину Эрасту. К пруду у Симонова монастыря, где будто бы утопилась несчастная брошенная Лиза, ходили толпами.
Писал Карамзин и стихи. Начал и не окончил поэму «Илья-богатырь». Всё это было прежде. А ныне… Пушкин не понимал, как мог выдающийся писатель оставить литературу и «постричься в историки»… Он не утерпел и сочинил на Карамзина эпиграмму:
«Послушайте: я сказку вам начну
Про Игоря и про его жену,
Про Новгород и Царство Золотое,
А может быть, про Грозного царя…»
— И, бабушка, затеяла пустое!
Докончи нам «Илью-богатыря».
И всё-таки Пушкин с большим интересом относился к историческим занятиям Карамзина. Он весь превращался в слух, когда Николай Михайлович по просьбе друзей читал отрывки из своей «Истории». Это была история его родины, воссозданная талантливым пером писателя. Киевская Русь, князь Владимир, богатыри, печенеги… Пушкин впитывал всё — старинные названия предметов, имена, подробности быта того далёкого времени. Он давно мечтал написать поэму-сказку. И может быть, здесь, в «кавалерском домике», слушая размеренное чтение Николая Михайловича, впервые подумал о «Руслане и Людмиле». Он начал эту поэму здесь, в Лицее, а имя Черномора — злого волшебника — взял из «Ильи-богатыря» Карамзина.
Пушкин не раз слышал чтение глав «Истории». Но далеко не всё в ней ему нравилось. Карамзин пытался доказать, что единственно возможная для России «благодетельная» форма правления — самодержавие, ничем не ограниченная царская власть.
Ученик Куницына, Пушкин думал иначе. Он помнил слова Шиллера, которые Кюхельбекер старательно выписал в свой «Словарь»: «Для гражданина самодержавная верховная власть дикий поток, опустошающий права его». В этом вопросе придворный историограф и юный его гость расходились.
Да и не только в этом. Близости между ними не было. Талантливый юноша с его кипучим темпераментом и смелостью суждений вызывал у Карамзина смешанное чувство благосклонного интереса и настороженности. А Пушкин искренне полюбил и самого Карамзина, и всё его семейство. Когда в конце сентября домик на Садовой опустел, ему не раз взгрустнулось. Но утешало то, что Карамзины из Москвы переселились в Петербург и скоро, теперь совсем скоро, выйдя из Лицея, он сможет бывать у них когда вздумается.
Однажды у Карамзина Пушкин встретил молодого гусарского офицера. Карамзин познакомил их: «Пётр Яковлевич Чаадаев. Лицейский Пушкин».
Гусар был серьёзен, сдержан и изысканно красив. Когда он откланялся, Карамзин рассказал Пушкину, что это родовитый московский барич, внук известного историка князя Щербатова. Несмотря на свою молодость и утончённую внешность, Чаадаев храбрый солдат. Он сражался при Бородине, брал Париж. Он умён, образован, занимается философией.
Пушкина заинтересовал этот необычайный гусар. При следующих встречах он рассмотрел его лучше. Чаадаев действительно был необычаен. С виду очень заметен. Красив какой-то утончённой фарфоровой красотой. Среднего роста, тонкий в талии, стройный, голубоглазый, белокурый, румяный, с приятным голосом и благородными манерами. Но, как скоро понял Пушкин, под хрупкой внешностью таился сильный характер. Никому бы не пришло в голову подшучивать над тем, что гусар Чаадаев живёт, как красная девка: не кутит, не повесничает, в дуэлях не участвует. Ни тем, кто знал, что он храбрый офицер, ни тем, кто не знал этого. В нежнейшей голубизне его прозрачных глаз скрывалось нечто такое, что приводило в замешательство даже самых отъявленных наглецов.
Чаадаев знакомился с чрезвычайным разбором. Вокруг него как бы существовала невидимая черта, через которую никто не осмеливался переступать. Его дружбы искали. А беспечного юношу лицеиста он сам приблизил к себе.
Пушкина восхищали ум Чаадаева, его рассуждения, его образ мыслей. Чаадаев был настроен решительно и резко. Всесильного Аракчеева называл он злодеем, высшие власти — военные и гражданские — взяточниками, дворян — подлыми холопами, духовных — невеждами. «А всё остальное, — говорил он с горечью, — коснеет и пресмыкается в рабстве».
Они виделись у Карамзиных, гуляли вместе в парке.
Однажды Чаадаев пригласил Пушкина к себе.
Казармы лейб-гвардии гусарского полка, где он квартировал, находились в Софии. Это предместье Царского Села возникло по прихоти Екатерины II, которой очень хотелось покорить Константинополь, изгнать турок из Европы и прослыть во всём мире поборницей христианства. Но пока Константинополь был во власти турок, российская императрица тешилась тем, что готовила для него православного императора. Второго своего внука она назвала Константином, приставила к нему няню-гречанку и грека-камердинера. А рядом с Царским Селом, за парком, на другом берегу озера, велела выстроить «второй Константинополь» — уездный городок Софию — и учредить при нём Софийский уезд.
На месте будущего городка архитектор Камерон воздвиг каменный Софийский собор — в пику туркам, превратившим Софийский собор в Константинополе в мечеть Айя-София. Тут же близ собора поместился ряд зданий, стоящих в виде декорации и напоминающих Константинополь, а против них, в дворцовом саду, высилась башня-руина, символизирующая собой падение Турецкой империи — Оттоманской Порты.
Предполагалось, что после постройки Софии жители Царского Села переселятся туда.
Но получилось по-иному. София не росла, а хирела. И в 1808 году велено было её как городок упразднить, соединить с Царским Селом и впредь именовать: Царское Село, или София.
На месте «второго Константинополя» возник военный городок, застроенный казармами. А Софийский собор стал полковой церковью Гусарского полка.
Сюда-то, в Софию, к своему новому другу частенько по вечерам наведывался, Пушкин. Со многими гусарскими офицерами он был уже знаком. Они встречались у Вельо, Ожаровского, Карамзина, в манеже.
Три раза в неделю воспитанники Лицея ходили попеременно в гусарский манеж, где подполковники Крекшин и Кнабенау учили их ездить верхом.
Когда Пушкин являлся в Софию к Чаадаеву, гусары встречали его с шумным радушием. Они ценили его остроумие и его стихи.
Пирушки далеко за полночь, романсы под гитару, веселье, смех, бесконечные рассказы о приключениях военных и невоенных… Она казалась ему очень привлекательной, полная опасностей и удали гусарская жизнь.
Первое впечатление от гусарской жизни было восхитительным. Пушкин подумывал, не пойти ли ему после Лицея в гусары, и даже писал об этом в стихах:
Покину кельи кров приятный,
Татарский сброшу свой халат,
Простите, девственные музы!
Прости, приют младых отрад!
Надену узкие рейтузы,
Завью в колечки гордый ус,
Заблещет пара эполетов,
И я — питомец важных муз —
В числе воюющих корнетов!
Про гусарские усы Пушкин сочинил «философическую оду». Она так и называлась «Усы». Сочинял он и другие «гусарские» стихотворения.
Но не пирушки главным образом привлекали Пушкина в Софию. Среди «не слишком мудрых усачей» были образованные и чрезвычайно умные — такие, как Чаадаев, Каверин, Николай Раевский, Молоствов. Позднее Пушкин вспоминал, как он
…с Кавериным гулял,
Бранил Россию с Молоствовым,
С моим Чадаевым читал…
Их дружба, их разговоры и привлекали его в Софию. Эти молодые офицеры, возвратившиеся недавно в Царское Село из заграничных походов, повидали много нового. Они вернулись в отечество с упованиями и надеждами. И что же? Ничто не изменилось. Где те преобразования, что сулил всем царь? Где свободы для граждан? Где вольность для народа? Вчерашние герои, освободители Европы у себя на родине вновь превратились в бесправных и жалких крепостных рабов. Царь равнодушен к России. Всем заправляет бесчестный и подлый временщик Аракчеев. Доколе же терпеть? Не пора ли начать действовать?
Среди резких, негодующих голосов здесь звучал и голос Пушкина. Он читал свои стихи, своё гневное послание «К Лицинию». Хоть речь в нём шла о Риме, о поработившем страну любимце деспота, развратном юноше Ветулии, но ни римский колорит, ни подзаголовок «с латинского» никого не обманули. Все отлично понимали скрытый смысл стихов.
О Ромулов народ, скажи, давно ль ты пал?
Кто вас поработил и властью оковал?
Квириты гордые под иго преклонились.
Кому ж, о небеса, кому поработились?
(Скажу ль?) Ветулию! Отчизне стыд моей,
Развратный юноша воссел в совет мужей;
Любимец деспота сенатом слабым правит,
На Рим простёр ярем, отечество бесславит;
Ветулий римлян царь!.. О стыд, о времена!
Или вселенная на гибель предана?
С каким воодушевлением слушали гусары юношу-поэта, когда он с жаром восклицал:
Я сердцем римлянин; кипит в груди свобода;
Во мне не дремлет дух великого народа.
В их душах тоже кипела свобода. Они, так же как и он, были твёрдо убеждены, что
Свободой Рим возрос, а рабством погублен…
Так проходили вечера у «отчаянных гусаров».
Через несколько лет продажный писака Булгарин в своём доносе на Лицей, рассуждая, откуда пошёл крамольный «лицейский дух», писал: «В Царском Селе стоял Гусарский полк, там живало летом множество семейств, приезжало множество гостей из столицы, — и молодые люди постепенно начали получать идеи либеральные, которые кружили в свете. Должно заметить, что тогда было в моде посещать молодых людей в Лицее; они даже потихоньку (то есть без позволения, но явно) ходили на вечеринки в домы, уезжали в Петербург, куликали[18] с офицерами. В Лицее начали читать все запрещённые книги, там находился архив всех рукописей, ходивших тайно по рукам, и, наконец, пришло к тому, что если надлежало отыскать что-либо запрещённое, то прямо относились в Лицей».
Булгарин хорошо знал факты. Лицеистов посещали многие, и среди них будущие «государственные преступники», члены тайных обществ: Павел Пестель, Фёдор Глинка, Никита Муравьёв. В «лицейскую республику» из гусарского полка проникали запрещённые рукописи и книги.
В стихотворении «Городок» Пушкин писал:
Я спрятал потаенну
Сафьянную тетрадь…
Илличевский объяснял Фуссу свою неаккуратность в переписке: «У нас завелись книги, которые по истечении срока должны были отправиться восвояси, — я хотел прочесть их, не хотел пропустить времени и сделал преступление против законов дружества».
Лицеисты действительно проводили время с офицерами. В Софию ходил не один только Пушкин.
Пущин, Вольховский, Кюхельбекер и Дельвиг были частыми гостями офицерского кружка, носившего название «Священная артель». Там тоже, по словам Пущина, говорили «о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими в тайне».
Лето 1816 года было душным и знойным. Горчаков рассказывал дядюшке о лицейских новостях: «…наши домашние поэты что-то умолкли; сам Пушкин заленился, верно, и на него действует погода».
Пушкин жару не любил. А погода стояла такая, что впору было петь пеан Илличевского — одну из любимых лицейских «национальных» песен:
Лето, знойна дщерь природы,
Идет к нам в страну;
Жар несносный с бледным видом
Следует за ним.
Весна убегает из наших полей,
Зефиры, утехи толпятся за ней;
Всё, что было красой, всё бежит:
Река иссыхает, ручей не журчит.
Цвет приятный трав зеленых
Блекнет на лугах;
Тень прохладна уж не в силах
Нас от зноя скрыть…
Жара, летние развлечения, встречи со знакомыми, посещения театра отнюдь не располагали к усидчивым занятиям.
Но лето минуло быстро. В августе полили докучные дожди. «Всё прекрасное общество мало-помалу дезертирует, и блестящее Царское Село снова превращается в бедный маленький городок, который будет иметь значение только благодаря тому, что императорский Лицей соглашается в нём пребывать», — сетовал Горчаков.
Уехали Карамзины, исчезла Бакунина. В дождливые тёмные вечера не хотелось так часто ходить к гусарам в Софию. И Пушкин, а с ним и другие лицейские поэты очинили свои гусиные перья, вынули заброшенные на лето тетради со стихами.
Лицейские поэты вновь призывали своих муз.
О музах, или каменах, — богинях — покровительницах искусств в Древней Греции — профессор Кошанский рассказывал: «В начале их полагали только три; но по общему народному преданию считают их девять, как-то: Клио — муза истории; Калиопа — эпической поэзии; Мельпомена — трагедии; Талия — комедии; Эрато — танцев и музыки; Эвтерпа — игры на флейте; Терпсихора — на цитре[19]; Полигимния — пения и Урания — астрономии».
Пушкин в своих стихах не однажды обращался к каменам, или музам, но его собственная муза мало походила на древнегреческих богинь. Та, что являлась ему в детстве, была похожа на няню Арину Родионовну и бабушку Марию Алексеевну, а нынешняя удивительно напоминала Бакунину, «милую Бакунину»…
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты весёлою старушкой
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Младенчество прошло, как лёгкий сон.
Ты отрока беспечного любила,
Средь важных муз тебя лишь помнил он,
И ты его тихонько посетила;
Но тот ли был твой образ, твой убор?
Как мило ты, как быстро изменилась!
Каким огнём улыбка оживилась!
Каким огнём блеснул приветный взор!
Покров, клубясь волною непослушной,
Чуть осенял твой стан полувоздушный;
Вся в локонах, обвитая венком,
Прелестницы глава благоухала…
Она была весёлой и беспечной, задумчивой и грустной, его юная муза. Той осенью она навевала ему элегически унылые стихи. Любовь к Бакуниной всё ещё жила в его сердце. И, просыпаясь поутру в своей лицейской келье, слушая однообразный шум ветра за окном, он с грустью думал о том, что кончились мимолётные встречи, доставлявшие ему отраду и мученье, что напрасно он будет бродить по опустевшему царскосельскому парку, ища её следов…
С небес уже скатилась ночи тень,
Взошла заря, блистает бледный день,
А вкруг меня глухое запустенье…
Уж нет её… я был у берегов,
Где милая ходила в вечер ясный,
На берегу, на зелени лугов
Я не нашёл чуть видимых следов,
Оставленных ногой её прекрасной.
Задумчиво бродя в глуши лесов,
Произносил я имя несравненной;
Я звал её — и глас уединенный
Пустых долин позвал её вдали.
К ручью пришёл, мечтами привлеченный;
Его струи медлительно текли,
Не трепетал в них образ незабвенный,
Уж нет её!.. До сладостной весны
Простился я с блаженством и с душою.
Уж осени холодною рукою
Главы берёз и лип обнажены,
Она шумит в дубравах опустелых;
Там день и ночь кружится жёлтый лист,
Стоит туман на волнах охладелых,
И слышится мгновенный ветра свист.
Поля, холмы, знакомые дубравы!
Хранители священной тишины!
Свидетели моей тоски, забавы!
Забыты вы… до сладостной весны!
С приходом осени оживилась и резвая муза Дельвига. Он вновь писал о любви, о дружбе, о простой и мирной доле беспечного поэта:
Вот бедный Дельвиг здесь живёт,
Не знаем суетою,
Бренчит на лире — и поёт
С подругою мечтою…
Дельвиг, «ленивец сонный» Дельвиг, над стихами которого вначале потешались, стал вторым после Пушкина лицейским поэтом. Его стихи печатались в журналах, переписывались в лицейские сборники. С его вкусом и мнением товарищи считались. Недаром на журнале «Лицейский Мудрец» стояла надпись: «Печатать позволяется. Цензор барон Дельвиг».
Пушкин рассказывал о Дельвиге:
«Любовь к поэзии пробудилась в нём рано. Он знал почти наизусть Собрание русских стихотворений, изданное Жуковским. С Державиным он не расставался. Клопштока, Шиллера и Гельти прочёл он с одним из своих товарищей, живым лексиконом и вдохновенным комментарием[20]. Горация изучил в классе, под руководством профессора Кошанского. Дельвиг никогда не вмешивался в игры, требовавшие проворства и силы; он предпочитал прогулки по аллеям Царского Села и разговоры с товарищами, коих умственные склонности сходствовали с его собственными».
Сколько чудесных часов провели они вместе в аллеях старого парка, читая, беседуя, поверяя друг другу свои замыслы и мечты…
Среди лицейских муз муза Дельвига была Пушкину самой близкой.
Третьим лицейским поэтом считался Илличевский. Давно минуло то время, когда не слишком взыскательные поклонники называли его «великим» и слагали в его честь хвалебные гимны. Музы относились к Илличевскому сдержанно. Он был не поэтом, а тем, что называется «бойким рифмачом». Его тянуло к мелочам, к поэтическим безделкам.
Четвёртым лицейским поэтом считался Кюхельбекер, хотя по праву его место было рядом с Дельвигом.
Кюхельбекер говорил, что к писанию стихов его приохотил Илличевский.
Не позабудь поэта,
Кому ты первый путь,
Путь скользкий, но прекрасный,
Путь к музам указал.
Поэтический путь Кюхельбекера был действительно нелёгок. Товарищи не понимали его своеобразных литературных вкусов и смеялись над ним, и он, заикаясь от волнения, доказывал, что поэзия есть нечто грандиозное и высокое, а не безделки и шутки. И в подтверждение читал своего любимого Шиллера. У него был свой путь, своё понимание прекрасного. При желании он мог бы писать обычные гладкие стихи не хуже Илличевского, но он не хотел. Как одержимый, искал он чего-то необычного, нового. И плоды его поисков и неудачных экспериментов вызывали всё новые насмешки товарищей. Правда, к концу их лицейской жизни насмешек стало меньше: ведь Кюхля печатал в журналах свои стихи и статьи, а его образованности, знаниям мог позавидовать каждый.
Кроме этих признанных лицейских поэтов были и такие, которые писали стихи время от времени, — Корсаков, Яковлев. Их больше увлекали музыка и пение.
Были в Лицее и свои прозаики. Переводил и печатал прозаические переводы Иван Пущин. Он и впоследствии славился прекрасным слогом. «В историческом роде» писал Горчаков. Сочинял и весёлый, добродушный лентяй Константин Данзас. Его лицейское прозвище было Медведь, Мишка («Он был медведь, но был он мишка милый»). Он издавал журнал «Лицейский Мудрец» и почти все статьи для него придумывал сам. Он переписывал «Мудреца» своим прекрасным почерком, и на журнале стояло: «В типографии К. Данзаса».
Через много лет, когда Пушкин вызвал на дуэль проходимца Дантеса, секундантом Пушкина был его лицейский товарищ полковник Данзас…
Дружные сёстры-музы с благосклонностью взирали на многих воспитанников Царскосельского Лицея, но одного они отличали особенно. Он подавал наибольшие надежды. Звали его — Пушкин.
Через несколько месяцев после того, как Державин на публичном экзамене с волнением слушал «Воспоминания в Царском Селе», в журнале «Российский Музеум» появились стихи под названием «Пушкину». В них никому не известный воспитанник Царскосельского Лицея Пушкин объявлялся бессмертным поэтом.
Пушкин! Он и в лесах не укроется;
Лира выдаст его громким пением.
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий.
Под стихами стояла подпись «Д». Кто скрывался за этой буквой? Державин? Ничуть не бывало. Дельвиг. Это он первый поведал читающей публике о необычайном даровании друга.
Пушкин был смущён и растроган. Он ответил Дельвигу:
Спасибо за посланье,
Но что мне пользы в том?
На грешника потом
Ведь станут в посмеянье
Указывать перстом!..
О, Дельвиг! начертали
Мне Музы мой удел;
Но ты ль мои печали
Умножить захотел?
Вслед за Дельвигом и другие лицейские поэты высоко оценили Пушкина. «Дай бог ему успеха, — писал Илличевский. — Лучи славы его будут отсвечиваться и в его товарищах».
Слух о том, что в Царскосельском Лицее подрастает невиданный талант, быстро распространился за пределами Царского Села.
Осенью 1816 года член тайного общества офицер Лунин говорил французскому писателю Ипполиту Оже:
«Русский язык должен быть первым, когда он наконец установится… Карамзин, Батюшков, Жуковский, также и наше восходящее светило юноша Пушкин уже сделали некоторые попытки для обработки его».
В Москве Василий Львович Пушкин в собрании «Общества любителей российской словесности» читал стихи племянника. Вяземский писал Батюшкову: «Что скажешь о сыне Сергея Львовича? чудо и всё тут. Его Воспоминания вскружили нам голову с Жуковским. Какая сила, точность в выражении, какая твёрдая и мастерская кисть в картинах. Дай бог ему здоровия и учения и в нём прок и горе нам. Задавит, каналья!»
Жуковский прислал Пушкину в Лицей стихи с надписью: «Поэту-товарищу Ал. Серг. Пушкину от сочинителя». Это было всерьёз и с полнейшим уважением.
Пушкин знал, сколь большие надежды возлагают на него. Это волновало и радовало.
Чем же ознаменовать ему своё вступление в жизнь? Он начал большую комедию «Философ» и, перебирая тетради со стихами, вдруг подумал, что неплохо бы издать свои лицейские стихотворения.
Он взял лист, на котором записан был конец стихотворения «Пирующие студенты», и набросал на обороте план сборника: «Послания», «Лирическое и Пьески», «Элегии», «Эпиграммы и надписи»… Он наметил включить в сборник больше сорока стихотворений и начал их переписывать в тетрадь, озаглавленную «Стихотворения Александра Пушкина». Переписывать помогали товарищи: Пущин, Илличевский, Матюшкин, Яковлев, Корсаков, Есаков. Даже Мясоедов переписал одно. Он хотел идти в гусары, и стихотворение «Усы» — о гусарских усах — пришлось ему особенно по сердцу.
В плане будущего сборника стояло: «XV элегий». В 1816 году Пушкин с особым увлечением писал унылые элегии, где воспевалась несчастная любовь, разлука с милой, увядающая молодость, страдания, печали, слёзы.
Унылые элегии… Как непохожи они были на его прежние стихи, беззаботные и весёлые. Что же с ним произошло? Он был подростком, а стал юношей. Многое понял, узнал. И переоценил и себя, и свои стихи.
Не вечно нежиться в прелестном ослепленьи:
Уж хладной истины докучный вижу свет.
По доброте души я верил в упоеньи
Волшебнице-мечте, шепнувшей: ты поэт, —
И, прéзря мудрые угрозы и советы,
С небрежной лёгкостью нанизывал куплеты,
Игрушкою себя невинной веселил;
Угодник Бахуса, с весёлыми друзьями,
Бывало, пел вино водяными стихами,
В дурных стихах дурных писателей бранил,
Иль дружбе плёл венок, и дружество зевало
И сонные стихи впросонках величало.
Так думал он теперь. Что же вывело его из «прелестного ослепленья»? Он считал, что открыл ему глаза «строгий опыт». Жизненный опыт его действительно увеличился. Лицейский мирок раздвинулся. Собственные наблюдения, чтение, беседы с товарищами и новыми друзьями, политические уроки Чаадаева, рассказы гусар… Этот «строгий опыт» изменил его взгляды на жизнь, на себя, на то, что писал он ранее. Нет, жизнь не праздник. Сколько в ней тяжкого. Даже любовь — «веселье жизни хладной» — и та таит в себе горести.
Как понимал он теперь Жуковского, его задушевные, грустные, меланхолические элегии, эти поэтические жалобы на жизнь.
И он стал писать элегии. В них учился показывать внутренний мир человека, его тревоги и горести, его сокровенные чувства. И, учась, делал удивительные успехи.
Медлительно влекутся дни мои,
И каждый миг в унылом сердце множит
Все горести несчастливой любви
И все мечты безумия тревожит.
Но я молчу; не слышен ропот мой;
Я слёзы лью; мне слёзы утешенье;
Моя душа, пленённая тоской,
В них горькое находит наслажденье.
О жизни час! лети, не жаль тебя,
Исчезни в тьме, пустое привиденье;
Мне дорого любви моей мученье —
Пускай умру, но пусть умру любя.
Да, Жуковский уже имел полное основание называть юного лицеиста «поэтом-товарищем».
Ещё летом 1816 года сообщили им новость: граф Разумовский с соизволения царя распорядился ускорить их выпуск на четыре месяца. Выпуск состоится в будущем, 1817 году, не в октябре, а в июне.
Но куда их пристроить, когда они кончат Лицей?
О намерениях Сперанского сделать выпущенных лицеистов реформаторами России не могло быть и речи. Царь ничего не собирался ни менять, ни обновлять. Он уже не либеральничал. После Венского конгресса, где заключил он с прусским королём и австрийским императором «Священный союз» для борьбы с освободительным движением в Европе, его собственное лицо вырисовывалось всё яснее. Он боялся. Боялся деяний «гения Сатаны» — революций в Европе, боялся своих подданных.
Конечно, самое лучшее — выпустить лицейских в армию. Солдат не рассуждает, солдат повинуется.
Царь вызвал Энгельгардта.
— Есть между воспитанниками желающие в военную службу?
— Есть, государь. Не менее десяти.
— В таком случае их надо познакомить с фрунтом.
Познакомить с фрунтом… Услыхав эти слова, Энгельгардт испугался. Царь с большим удовольствием превратит Лицей в казарму.
Натянуто улыбаясь, Энгельгардт вынул из кармана садовый ножик:
— Вот единственное оружие, которым я владею. Мне придётся оставить Лицей, если в нём будет ружьё.
Царь настаивал, Энгельгардт отговаривался. Долго они торговались и наконец порешили учредить для желающих класс военных наук.
Так появился среди лицейских профессоров инженерный полковник Эльснер. Когда-то он был адъютантом Тадеуша Костюшки — отважного борца за независимость Польши. Теперь преподавал лицеистам артиллерию, фортификацию и тактику.
Среди тех, кто посещал класс военных наук, были Пущин и Вольховский.
Но большинство воспитанников предпочитало военной службе штатскую.
Горчаков, Ломоносов, Корсаков, Юдин, Гревениц решили идти «по дипломатике». Горчаков кроме французского и немецкого принялся за языки итальянский и английский. Он писал дядюшке, что их директор Энгельгардт, который долгое время служил в дипломатическом корпусе, помогает им готовиться к служебной карьере. Он раздобыл для них переписку берлинского и русского двора, будет учить их писать депеши, вести журнал, делать конверты без ножниц, различной формы пакеты и прочее, «…словом, будто мы в настоящей службе».
Моденька Корф и Лиса-Комовский тоже решили идти в чиновники. Кюхельбекер и на этот раз многих удивил. Он заявил решительно, что поедет школьным учителем куда-нибудь в провинцию. Дельвиг ещё толком не знал, куда определиться. Пока что собирался он к родным в Кременчуг.
А Пушкин? Как он решил свою судьбу? В голове его бродили гусарские мечты. Он пойдёт в гусары, непременно в гусары. Там столько друзей… И почему бы не пойти? Он здоров, силён, ловок. Прекрасно ездит верхом. По фехтованию у Вальвиля он один из первых. Но без согласия отца ничего нельзя решить.
Сергей Львович сына выслушал, но согласия не дал. Отца поддержали родные и друзья. Все в один голос отговаривали идти в военную службу. Отговаривал дядюшка Василий Львович.
Пушкин сдался не сразу.
С дядей спорил в стихах.
Скажи, парнасский мой отец,
Неужто верных муз любовник
Не может важный быть певец
И вместе гвардии полковник?
Ужели тот, кто иногда
Жжёт ладан Аполлону даром,
За честь не смеет без стыда
Жечь порох на войне с гусаром…
Ты скажешь: «Перестань, болтун!
Будь человек, а не драгун;
Парады, караул, ученья —
Всё это оды не внушит,
А только душу иссушит…»
Гусаром ему не бывать. Друзья не советуют, и родные против. Отец решительно отказался содержать его в конной гвардии: велики расходы. Заявил: «Ежели так уж неймётся, пусть идёт в армию».
Просто в армию Пушкин не хотел. Он хотел в гусары. Ну а если не судьба, будь что будет.
Теперь по вечерам в лицейском зале только и толковали, что о будущем выпуске.
А выпуск приближался. Это чувствовалось во всём. В декабре 1816 года впервые за все годы им разрешили на целую неделю, на все рождественские каникулы, уехать к родным в Петербург.
За Пушкиным приехал отец, и они укатили.
Родители жили в Коломне — неприглядной отдалённой части Петербурга, но и она показалась лицейскому затворнику чуть ли не райским уголком.
Стремительно взбежал он на второй этаж большого каменного дома на Фонтанке и очутился в объятиях сестры, бабушки, няни Арины Родионовны. Его обнимали, целовали, поворачивали, разглядывали. В этот вечер он заснул в совершенном упоении.
Планов было множество: навестить Жуковского и других друзей, побывать в театре, побродить по городу.
К Жуковскому он отправился на следующее же утро. Не застал его дома, оставил записку и книги, которые Василий Андреевич привозил им с Кюхлей в Лицей. В шутливой записке Пушкин написал по-французски:
«Мы возвращаем вам Вольтера… И сверх того г-н Кюхельбекер посылает вам 4 тома „Амфиона“[21]. Очень благодарен от себя. Мой милый господин Жуковский, надеюсь, что завтра я буду иметь удовольствие видеться с вами.
Встречи с друзьями, прогулки, театр… Недели как не бывало.
В первый день января 1817 года у дома на Фонтанке, где жили Пушкины, стоял нанятый извозчик: гостя провожали обратно в Лицей.
Пушкину было грустно, уезжать не хотелось. Но удивительное дело — всю дорогу, пока ехали, его не покидало странное чувство. Казалось, будто из гостей он возвращается домой. И чем ближе подъезжали к Царскому Селу, тем больше это чувство росло и крепло, тем сильнее хотелось поскорей увидать товарищей.
Вот уже близко… Вот лицейское крыльцо.
«Стой, братец, стой!»
Пушкин быстро расплатился и бегом к крыльцу.
На лестнице ему попался улыбающийся Данзас. И он обнял его с такой силой и горячностью, что Данзас посмотрел на него не без некоторого испуга.
Пушкин снова был с друзьями.
Опять я ваш, о юные друзья!
Туманные сокрылись дни разлуки:
И брату вновь простёрлись ваши руки,
Ваш резвый круг увидел снова я.
Выпуск, скоро выпуск… Директор, профессора и воспитанники Лицея были заняты им и только им одним.
Пятнадцать экзаменов не шутка. И хотя в Лицее, как и во многих других учебных заведениях, экзамены скорее напоминали спектакль, чем настоящую проверку знаний, дела хватало всем. «Мы опять за книги, — писал Горчаков дядюшке. — Число занятий наших беспрестанно накопляется по мере приближения срока нашего выпуска».
Особенно заботил выпуск Энгельгардта. Ведь, ко всему прочему, ходили упорные слухи, что летом в Царское Село ожидаются австрийский император Франц I, прусский король Фридрих-Вильгельм II, некоторые князья из Германии. Для них уже готовили дома и Александровский дворец, и все они — говорили и об этом — будут присутствовать на торжестве в Лицее. Энгельгардт просил Пушкина написать «Прощальную песнь воспитанников Лицея».
Пушкин отказался. По настоянию директора ему предстояло сочинить для экзамена стихотворение о безверии, о муках человека, не верящего в бога. С него довольно и этого. «Прощальную песнь» пусть пишет другой.
Всё шло чинно-гладко. Лицей готовился к экзаменам. И вдруг происшествие. Едва не утонул Кюхельбекер.
Виноват был Малиновский. В столовой за обедом он так обидел чувствительного Кюхлю, что тот в полном беспамятстве выскочил из-за стола, выбежал из Лицея и бросился в Кухонный пруд близ Александровского дворца.
Пруд был неглубок, Кюхельбекера сразу вытащили. Осторожный Энгельгардт во избежание кривотолков поспешил сообщить министру: «Сегодня во 2-м часу пополудни воспитанник Кюхельбекер в припадке задумчивости, каковые с ним бывали и прежде неоднократно, после весьма малозначащей ссоры с некоторыми товарищами, выбежав из дома прежде, нежели побежавшие за ним люди успели его нагнать, и добежав до канала, кинулся в оный. Он немедленно был оттуда вытащен и приведён в чувство, и теперь находится в больнице, как кажется, в полном рассудке».
Очнувшись в больнице, Кюхельбекер ничего не помнил. Скоро он оправился и продолжал вместе с другими учить и повторять.
15 мая 1817 года, во вторник, выпускные экзамены в Лицее начались. Первый был по латинскому языку, второй — по закону божьему.
На второй экзамен прикатило из Петербурга такое множество чёрных ряс, что воспитанники ахнули. Попов пригласил князь Голицын — новый министр народного просвещения. Был он известным святошей.
17 мая на экзамене по российской словесности Пушкин читал своё стихотворение «Безверие» — о муках безбожника. Энгельгардт дал ему это задание не без умысла: ведь к вопросам религии Пушкин относился легкомысленно. В альбом Илличевского записал:
Ах, ведает мой добрый гений,
Что предпочёл бы я скорей
Бессмертию души моей
Бессмертие моих творений.
Последний, пятнадцатый, выпускной экзамен по физике состоялся 31 мая…
Экзамены окончились, а с ними окончились шесть лет ученья, шесть лет лицейской жизни. Впереди у Пушкина был Петербург, жизнь неизведанная, новая. Она влекла, она манила. Но к чувству освобождения и радости примешивалась грусть. Товарищи, Лицей…
Пушкину верилось и не верилось: неужто, однажды проснувшись поутру, он не услышит лицейский колокол, не увидит товарищей… С кем же грустить и радоваться, кому поверять заветное, «что душу волнует, что сердце томит», кому читать стихи?
Свобода радовала и не радовала. «Сердце дробилось». Лицей, Лицей…
Они обменивались посланиями. В изрисованном, исписанном альбоме Пущина появились стихи Пушкина.
Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,
Исписанный когда-то мною,
На время улети в лицейский уголок
Всесильной, сладостной мечтою.
Ты вспомни быстрые минуты первых дней,
Неволю мирную, шесть лет соединенья,
Печали, радости, мечты души твоей,
Размолвки дружества и сладость примиренья…
Что было и не будет вновь…
И с тихими тоски слезами
Ты вспомни первую любовь.
Мой друг, она прошла… но с первыми друзьями
Не резвою мечтой союз твой заключён:
Пред грозным временем, пред грозными судьбами,
О милый, вечен он!
Сразу после экзаменов их отпустили в Петербург на три дня «для обмундирования» — заказать себе платье для выхода из Лицея.
В тот же день Конференция — профессора с Энгельгардтом — решали их будущее, составили список, с каким чином и куда, в зависимости от желания, «благонравия и успехов в науках», выйдет каждый воспитанник.
Список не был ещё составлен, а о нём уже сложили «национальную» песню, последнюю лицейскую «национальную» песню…
Этот список сущи бредни,
Кто тут первый, кто последний,
Все нули, все нули,
Ай люли, люли, люли!
Покровительством Минервы
Пусть Вольховский будет первый,
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Корф дьячок у нас исправный
И сиделец в классе славный,
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Дельвиг мыслит на досуге,
Можно спать и в Кременчуге.
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Не тужи, любезный Пущин,
Будешь в гвардию ты пущен.
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Пусть об них заводят споры
С Энгельгардтом профессóры.
И они те ж нули,
Ай люли, люли, люли!
Когда через три дня все вернулись в Лицей, список был уже готов. Кто ж в нём первый? Чьё имя будет первым записано золотыми буквами на мраморной доске?
«Время близилось к выпуску, и начальство Лицея хотело, чтобы на мраморной доске золотыми буквами был записан Горчаков, по наукам соперник Вольховского, но большинство благомыслящих товарищей Вольховского просили, чтобы первым был записан Вольховский, потому говорили они: „Хоть у них отметки и одинаковые, но Вольховский больше старается и в поведении скромнее“, тогда начальство Лицея решило так: записать их обоих — первым чтобы был Владимир Вольховский, вторым князь Александр Горчаков» — так рассказывал близкий друг и биограф Вольховского Розен.
Первый Вольховский… Он выпущен в гвардию, представлен к награждению большой золотой медалью. Горчакову досталась малая золотая медаль. Серебряными медалями наградили нескольких, в том числе Кюхельбекера. Учителем в провинцию мать его не отпустила. Не для того, говорила она, Вильгельм окончил Лицей.
Всех воспитанников по успехам и поведению поделили на два разряда: в первый — лучших, во второй — остальных.
Александр Пушкин значился по второму разряду с маленьким чином коллежского секретаря. Он не огорчился, потому что был равнодушен к службе. И на вопросы товарищей, доволен ли он, ответил стихами, которые так и назывались: «Товарищам».
Промчались годы заточенья;
Недолго, мирные друзья,
Нам видеть кров уединенья
И Царскосельские поля.
Разлука ждёт нас у порогу,
Зовёт нас дальний света шум,
И каждый смотрит на дорогу
С волненьем гордых, юных дум.
Иной, под кивер спрятав ум,
Уже в воинственном наряде
Гусарской саблею махнул —
В крещенской утренней прохладе
Красиво мёрзнет на параде,
А греться едет в караул;
Другой, рождённый быть вельможей,
Не честь, а почести любя,
У плута знатного в прихожей
Покорным плутом зрит себя;
Лишь я, судьбе во всём послушный,
Счастливой лени верный сын,
Душой беспечный, равнодушный,
Я тихо задремал один…
Равны мне писаря, уланы,
Равны законы, кивера,
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в ассесора;
Друзья! немного снисхожденья —
Оставьте красный мне колпак…
Красный колпак, фригийская шапочка, — головной убор граждан времён Французской революции — символизировал вольность, поэтическую свободу. Пушкин выбрал этот путь. Его влекло нечто большее, чем чины и деньги.
Великим быть желаю,
Люблю России честь,
Я много обещаю —
Исполню ли? Бог весть!
С такими мыслями выходил он из Царскосельского Лицея…
Последнее торжественное собрание перед разлукой — выпускной лицейский акт — состоялось 9 июня, через восемь дней после окончания экзаменов.
К огорчению Энгельгардта, всё было тихо и скромно, без австрийского и прусского королей и иностранных князей.
Собрались в актовом зале. Явился царь в сопровождении одного лишь Голицына. Энгельгардт сказал речь. Куницын прочитал отчёт Конференции. Голицын «по старшинству выпуска» представил окончивших «его величеству». Царь раздал награды — медали, похвальные листы.
На лицевой стороне лицейской медали изображены были «принадлежности наук и словесности»: сова — символ мудрости, лира, свиток и венки — лавровый и дубовый. Над ними надпись: «Для общей пользы».
Царь сделал воспитанникам «отеческое наставление», затем запели хором «Прощальную песнь».
Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
О матерь! вняли мы призванью,
Кипит в груди младая кровь!
Длань крепко съединилась с дланью,
Связала их к тебе любовь.
Мы дали клятву: все родимой,
Все без раздела — кровь и труд.
Готовы в бой неколебимо,
Неколебимо — правды в суд…
«Прощальную песнь» написал Антон Дельвиг. Написал превосходно. Музыка Теппера была тоже хороша.
Царь не стал слушать пение. Он ушёл вместе с Голицыным. Пели не для них. Пели для себя, друг для друга. Пели — будто клялись в вечной дружбе, клялись хранить то лучшее, что им дал Лицей.
Простимся, братья! Руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, здесь сроднила нас!
Друг на друге остановите
Вы взор с прощальною слезой!
Храните, о друзья, храните
Ту дружбу с тою же душой,
То ж к славе сильное стремленье,
То ж правде — да, неправде — нет,
В несчастья — гордое терпенье,
И в счастьи — всем равнó привет!
Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
Прощайтесь, братья, руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, здесь сроднила нас!
В тот же день после выпуска все собрались у Энгельгардта, чтобы вместе провести последний лицейский день.
Вечером был спектакль. Специально для него Мария Смит написала забавную пьесу. В спектакле участвовали выпускники и дети Энгельгардта. После представления Яковлев и Корсаков прочитали свои стихи. Разошлись очень поздно. На столе у Энгельгардта в большой алфавитной книге в кожаном переплёте осталось множество записей — последнее «прости» директору и Лицею…
«Вспомните хоть по этой строке Сильверия Брольо».
«Егор Антонович! Пробегая листки эти вспомните и об Вольховском…»
На странице с буквой «М» оставил рисунок и запись Фёдор Матюшкин. Он мечтал стать моряком, скорей уйти в плаванье и нарисовал акварелью трёхмачтовый корабль с распущенными парусами.
На странице с буквой «П» написал несколько строк Пушкин: «Приятно мне думать, что, увидя в книге ваших воспоминаний и моё имя между именами молодых людей, которые обязаны вам счастливейшим годом жизни их, вы скажете: в Лицее не было неблагодарных. Александр Пушкин».
Воспитанники оставили в книге Энгельгардта свои записи, а он им на память как символ лицейской дружбы роздал чугунные кольца. И вместе с Энгельгардтом они воздвигли близ Лицея в ограде маленькой Знаменской церкви, там, где позднее устроен был лицейский садик, символический памятник — Гению, покровителю здешних мест. На дерновый холмик кубической формы положили каменную доску с вырезанной на ней позолоченной латинской надписью: «Genio loci primus cursus erxit», что по-русски значило: «Гению, покровителю здешних мест, первый курс воздвигнул».
Следующий день после выпуска прошёл у Пушкина в сборах. В его лицейской келье, как и во всех других, царил беспорядок, везде валялись вещи, чемоданы, ящики. «Пахло отъездом».
Некоторые уехали сразу. Пушкин задержался ещё на один день. Получил свидетельство, в котором говорилось: «Воспитанник императорского Царскосельского Лицея Александр Пушкин в течение шестилетнего курса обучался в сём заведении и оказал успехи: в законе божием и св. истории, в логике и нравственной философии, в праве естественном, частном и публичном, в российском гражданском и уголовном праве хорошие; в латинской словесности, в государственной экономии и финансах весьма хорошие; в российской и французской словесности так же и в фехтовании превосходные. Сверх того занимался историею, географиею, статистикою, математикою и немецким языком».
11 июня, через день после выпуска, Пушкин собрался. Он обошёл весь Лицей. Постоял в библиотеке, в Газетной комнате, заглянул в больницу. Там, в полном одиночестве, под присмотром подлекаря, лежал прихворнувший Пущин.
— До скорой встречи на Мойке, господин юнкер.
— До скорой встречи на Фонтанке, господин коллежский секретарь.
Они обнялись. Уходя, Пушкин быстро и незаметно ухитрился написать мелом на дощечке над кроватью Пущина:
Вот здесь лежит больной студент;
Его судьба неумолима!
Несите прочь медикамент:
Болезнь любви неизлечима!
Прежде чем вернуться в свою крохотную комнатку, Пушкин из больницы зашёл в лицейский зал.
Многое здесь вспомнилось… Он стоял у колонны и смотрел на себя в зеркало — невысокий, курчавый, стройный, с золотистым пушком над пухлой верхней губой. И уже не в лицейском — широкий чёрный фрак с нескошенными фалдами, тёмные панталоны. И вдруг живо представилось: тот же зал, то же зеркало. Быстроглазый курчавый мальчик в первый раз с удовольствием оглядывает свой лицейский мундир…
Всё давно было собрано.
Прибежал старик дядька.
— Извозчик дожидается… За вами, господин Пушкин.
— Спасибо, Прокофий. Сейчас иду.
Швейцар снял фуражку:
— Прощайте, господин Пушкин.
— Прощай, Василий.
Извозчик ждал у крыльца.
Пушкин сел, и поехали.
Старый дядька стоял на высоких ступеньках и всё кланялся, кланялся…
«Прощай, Прокофий… Прощай, Лицей…»
Когда немного отъехали, Пушкин оглянулся. Лицея не было видно.
Лошадь бежала резво. Выехали на большую дорогу, ведущую в Петербург.
Пушкин опять оглянулся — вековые деревья парка, золочёные главы дворцовой церкви удалялись и таяли в сероватой вечерней мгле…
С Пущиным и Кюхельбекером он увидится в Петербурге. Дельвиг будет далеко. Он уедет на время на Украину к родным.
Милый Дельвиг… «Храните, о друзья, храните ту дружбу с тою же душой…»
Пушкин сел поудобнее и больше во всю дорогу ни разу не оборачивался. Но думал о том же: о друзьях, о Лицее.
«Храните, о друзья, храните ту дружбу с тою же душой…»