…И на брегах Невы
Меня друзья сегодня именуют…
Дом вице-адмирала Клокачёва, где снимали квартиру родители Пушкина, — находился у Калинкина моста на набережной Фонтанки, в отдалённой от центра части Петербурга — Коломне.
Название это, сродни словам «около», «околица», подчёркивало окраинный характер Коломны. Она была как бы и в городе и вне его, о чём свидетельствовало, например, глубокое болото в конце Торговой улицы, куда чиновники — любители охоты — в праздничные дни отправлялись пострелять куликов.
Коломна — пристанище мелких чиновников, ремесленников, «ундеров» в отставке, актёров, что победнее, вдов, живущих на пенсию, — простиралась за Крюковым каналом, между реками Фонтанкой и Мойкой. Сюда, на задворки столицы, не скоро попадали из центра города. Извозчик с Невского проспекта от Аничкова моста брал с Пушкина за проезд до дома Клокачёва целых восемьдесят копеек. Деньги весьма немалые, если принять во внимание, что коломенские обитатели забирали на день в мелочной лавочке на пять копеек кофию и на четыре сахару.
Странное впечатление производила Коломна.
Столица здесь заявляла свои права по-петербургски прямыми улицами, гранитной набережной Фонтанки, доходившей уже до Калинкина моста. Самим этим мостом с цепями и башнями. Церквами изрядной архитектуры. Двух- и трёхэтажными каменными домами.
Но не они здесь главенствовали. Они терялись среди дощатых заборов, тянувшихся вдоль плохо мощённых улиц, полосатых будок, деревянных домишек с садами.
Двухэтажный каменный дом Клокачёва на высоком полуподвале окружали «убогие лачужки», принадлежавшие «ундеру» Шумареву, трубачу Тячкину, кузнецу Димшукову. Они, как родные братья, походили на тот домик в Коломне, который Пушкин позднее описал в своей стихотворной повести:
…Вижу как теперь
Светёлку, три окна, крыльцо и дверь.
Не одна только внешность отличала Коломну от центральных частей города. Жизнь здесь текла не по-столичному тихо. Пешеходов встречалось немного, стук карет бывал в редкость. А если уж останавливалась возле дома карета, во всех окнах показывались любопытные женские лица, даже в зимнюю пору набегали мальчишки. И можно было наблюдать, как, поджидая своего барина, скрывшегося в подъезде, кучер дремлет на козлах, а гайдук — выездной лакей, — молодой и рослый детина, играет с мальчишками в снежки.
Вставали в Коломне чуть свет. Ложились тогда, когда на Морских и на Невском только выезжали с визитами. Столичные новости сюда доносились, как эхо. Здесь всё больше толковали о способах приготовления кофию, сбережения шуб от моли, дороговизне говядины и капусты, о разных житейских происшествиях.
Встретятся, бывало, идучи по воду к Фонтанке, дворовая девушка из господского дома с соседкой-молочницей, и пойдёт разговор:
«Здравствуй, Ивановна!»
«Здорово, кормилица!»
«Что тебя не видать, куда ты запропастилась?»
«Ах, дитятко! Не знаешь ты моего невзгодья. Прохворала всё, окаянная. А к тому же господь нас посетил. Ведь у меня две коровушки пали. Эдакой причины со мной никогда не бывало. И сокровище-то моё… Ох, девушка! В покров-то вечером подоила я коровушек и, благословясь, пошла кое-что присмотреть по домашности да приготовить своему поужинать. Ну, удосужилась я, сижу, матушка моя, у окна и вяжу чулок. Глядь, ан идёт мой сокол, переваливается. Я тотчас на плечи шугай и выбежала отворить ворота. А он вдруг хлобысть меня по затылку. Ах, пёс проклятый…»
«Да, плохое житьё твоё, Ивановна, — сочувствует девушка. — И моё, чай, не лучше. Загоняли: „Машка, завари кофию! Машка, подай барину сюртук! Машка, беги по воду!“ Хуже нет у бедных господ-то жить. То ли дело у богатых. У богатых — людей полон дом. А тут всё Машка да Машка».
Собеседницы стоят, жалуются, вздыхают, покачивают пустыми вёдрами на коромысле. Потом, вдруг спохватившись, что у одной в печке щи перепрели, а у другой, верно, барыня из себя выходит, дожидаючись воды, торопливо спускаются к реке.
Коломна, по меткому выражению Гоголя, была «не столица и не провинция». Своеобразная смесь того и другого.
Родители Пушкина обосновались в Петербурге на постоянное жительство весною 1814 года. Вслед за Надеждой Осиповной, которая приехала из Москвы со своей матерью Марией Алексеевной и двумя детьми — Ольгой и Львом, прибыл Сергей Львович. Он некоторое время служил в Варшаве, вышел в отставку и перебрался в Петербург.
Воспитаннику Лицея Александру Пушкину петербургское новоселье родителей рисовалось лишь в воображении. По строгим лицейским правилам из Царского Села лицеистов не выпускали. Пушкин слушал с интересом рассказы сестры, которая вместе с матерью навещала его, и мечтал о Петербурге.
Петербург… При этом слове невольно быстрее билось сердце. Он не мог забыть те месяцы, что провёл в Петербурге перед поступлением в Лицей. Непохожесть живописной, своевольно разбросанной Москвы и этого строго расчерченного города его ошеломила. Там, в Москве, он никогда не казался себе таким смешным и маленьким. А здесь он растерялся: прямизна широких улиц, шпили, рвущиеся ввысь, громады дворцов, каналы, сумрачные просторы Невы. Выходя из дому, он хватал за руку дядю Василия Львовича, который привёз его сюда.
Но растерянность быстро прошла. Её сменило восхищение, любопытство.
Дядя водил его повсюду, таскал к приятелям, где читал свои стихи, и даже катал на ялике по Неве, прихватив для весёлости их нового знакомца — тринадцатилетнего внука адмирала Пущина — Ивана. Тот тоже поступал в Царскосельский Лицей.
Иван Пущин жил на Мойке, где квартировали и Александр с дядей. И скоро с дядей и без дяди мальчики уже ходили в Летний сад, любовались кораблями на Неве. Никогда ещё Александру не было так вольготно и весело.
И вот в Петербурге поселились его родители. Он старался представить себе их новое жилище. Верно, там, как и когда-то в Москве, великое множество книг. Есть и «звучное фортепьяно», на котором играет Ольга, и моська для забавы. Ольга любит собак. Он живо представлял себе, как в вечерние часы сестра сидит у окна «задумчивой Светланой над шумною Невой».
И ему хотелось в Петербург. Он мечтал о том времени, когда годы учения останутся позади и он вырвется на волю из лицейского «монастыря».
И это время пришло. 9 июня 1817 года Александру Пушкину выдали свидетельство об окончании Лицея, а через два дня наёмный извозчик подвозил его к дому Клокачёва на Фонтанке.
Новоселье оказалось совсем иным, чем рисовалось в мечтах.
Литератор Катенин, который летом 1817 года познакомился с Пушкиным, рассказывал: «Желая быть учтивым и расплатиться визитом, я спросил: где он живёт? Но ни в первый день, ни после, никогда не мог от него узнать, он упорно избегал посещений».
У Пушкина бывали лишь близкие друзья. Почему? Для этого существовали основательные причины.
Сергей Львович и Надежда Осиповна поселились в Коломне из соображений экономии. Конечно, они предпочли бы жить где-нибудь на Морской или на Фурштадтской, но тамошние апартаменты им были не по карману. Квартиры же в Коломне стоили сравнительно дёшево. Здесь можно было не тесниться. Квартира в доме Клокачёва состояла из семи комнат. Три — окнами на улицу, набережную Фонтанки.
Пушкины жили в верхнем, втором этаже — «над Корфами». По воле случая два недавних лицеиста — Александр Пушкин и Модест Корф — оказались в Петербурге вновь под одной кровлею. Родители Корфа снимали квартиру в том же доме.
Пушкин и Корф никогда не были близки. Благонравный Моденька стремился сделать карьеру. И впоследствии сделал: стал крупным чиновником, получил графский титул. Вспоминая свою юность, он не без злорадства описывал жизнь семьи Пушкиных в доме Клокачёва: «Дом их представлял всегда какой-то хаос: в одной комнате богатые старинные мебели, в другой пустые стены, даже без стульев; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня; ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всём, начиная от денег и до последнего стакана».
Домашняя жизнь родителей Пушкина действительно отличалась безалаберностью. Объяснялось это особенностями характера как Сергея Львовича, так и Надежды Осиповны.
Не имея расположения ни к какого рода серьёзной деятельности, Сергей Львович предпочитал всему визиты, развлечения, занимательную беседу. Был он начитан, образован. Любил театр, литературу. Украшал поэтическими безделками дамские альбомы. Его стихией были салоны, гостиные. Там он чувствовал себя как рыба в воде.
О его беспечности ходили легенды. Когда-то в молодости, при Павле I, Сергей Львович служил в гвардии. У него была привычка, сидя у камина, помешивать горящие угли. И он не нашёл ничего лучшего, как использовать для этого свою офицерскую трость. Отчего та и обгорела. Заметив, что он пришёл на учение с обгорелой тростью, командир сказал ему: «Уж вам бы, господин поручик, лучше явиться с кочергой на учение».
Некто Б., сменивший Сергея Львовича на посту начальника комиссариатской комиссии в Варшаве, рассказывал, что, придя принять дела, застал своего предшественника не за счетами и бумагами, а за чтением французского романа. К своим обязанностям помещика, как и ко всему, что доставляло беспокойство и хлопоты, Сергей Львович питал непреодолимое отвращение. Управлять имениями поручил он приказчикам, и те исправно обкрадывали и его, и крестьян.
Домом он не занимался, передоверив всё жене.
Надежда Осиповна была плохая хозяйка. Да и где было ей, единственной балованной дочери, стать хорошей хозяйкой?
Она выросла при обстоятельствах не совсем обыкновенных. Отец её, Осип Абрамович Ганнибал, третий сын знаменитого «арапа Петра Великого», Абрама Петровича Ганнибала, был человеком до крайности легкомысленным. Едва успев жениться, он оставил жену свою Марию Алексеевну и маленькую дочь. Надежда Осиповна росла при матери.
У безжалостно покинутой Марии Алексеевны только и свету в окошке было что Наденька. Безмерно любя дочь, она растила её белоручкой-барышней. Французский язык, фортепьяно, манеры. Смуглая красавица, наделённая природным умом, Надежда Осиповна быстро превзошла все эти премудрости, но, оберегаемая матерью от житейских тягот, была начисто лишена домовитости, расчётливости. Выйдя замуж, она не изменилась. Она не меньше, чем муж, любила светские развлечения. Обязанности хозяйки ей докучали. Неуравновешенная и вспыльчивая, она вносила эти качества в управление домом. То с полным равнодушием взирала на всяческие беспорядки, то строго взыскивала за всякий пустяк. Как и все Ганнибалы, она была скора на расправу и тяжела на руку.
Слугам и детям (исключая любимца — Лёвушку) жилось в доме несладко. Особенно потому, что, ко всему прочему, Сергей Львович был скуп. Из-за разбитого стакана разыгрывалась трагедия. Сергей Львович мог целый час бегать по комнате и, мешая французские слова с русскими, кричать, что они бедны, что доходы от Болдина мизерные, что из Михайловского (это был камень в огород тёщи — Марии Алексеевны) присылают чёрт знает что: гуси и куры тощи, масло горькое, яйца как горох.
— В этом доме заговор, — объявлял Сергей Львович, — меня хотят разорить. Ты видишь, мой друг, — он обращался к Александру как к свежему человеку, — против меня заговор. Не удивляйся, если в один прекрасный день твой отец пойдёт по миру с сумой и посохом.
— Ну что вы, mon père, — пытался возражать Александр, — стакан стоит десять копеек.
— Ошибаешься: пятнадцать.
Ольга жаловалась брату: каждый раз, когда ей надо сшить новое платье, чтобы не краснеть перед людьми, не выглядеть чучелом, она ломает голову, какую брошку продать: отец денег не даёт. Даже свечку в свою комнату она покупает из собственных сбережений. Александр вскоре сам почувствовал, до чего доходит скупость отца. Когда ему понадобились бальные башмаки (ему хотелось модные, с пряжками), отец предложил свои, сохранившиеся ещё с павловских времён.
А его комната со скудной обстановкой? Пушкин называл её в стихах «мой угол тесный и простой». Он мог бы прибавить ещё и «холодный». Как-то раз к нему зашёл Кюхельбекер и не застал. Пушкин узнал об этом, найдя на столе стихи, которые Кюхля сочинил, сидя в его комнате. Стихи назывались «К Пушкину (из его нетопленой комнаты)».
К тебе зашёл согреть я душу…
А тело между тем сидит,
Сидит и мёрзнет на досуге:
Там ветер за дверьми свистит,
Там пляшет снег в холодной вьюге;
Здесь не тепло; но мысль о друге,
О страстном, пламенном певце,
Меня ужели не согреет?
Ужели жар не поалеет
На голубом моём лице?
Нет! над бумагой костенеет
Стихотворящая рука…
Итак, прощайте вы, пенаты
Сей братской, но не тёплой хаты,
Сего святого уголка,
Где сыну огненного Феба,
Любимцу, избраннику неба,
Не нужно дров, ни камелька,
Но где поэт обыкновенный,
Своим плащом не покровенный,
И с бедной музой бы замёрз.
Ну разве мог он приглашать к себе малознакомых людей? Его неуютная комната, их неустроенная квартира, вечные стычки с отцом…
Ольга восхищалась Петербургом.
Город необычайно красив. Поистине Северная Пальмира. «Ты пойди на Невский, — советовала она брату. — Нет, поезжай на набережную, на Адмиралтейский променад. Разве это Петербург? — Она презрительно указывала в сторону окна, из которого виднелась их убогая Коломна. — Петербург там…»
Восторги сестры были так красноречивы и заразительны, что Пушкин, смеясь, называл её Иоанном Златоустом и обещал незамедлительно обегать весь город. Ему и самому не терпелось поскорей увидеть всё. Его тянуло на улицы, к людям. Каждый день поутру он убегал из дому.
С Петербургом знакомился заново. Те детские впечатления, которые сохранились в его памяти, были не в счёт. За несколько лет, что провёл он в Лицее, Петербург вырос и ввысь и вширь, похорошел. То там, то здесь, вытесняя старые деревянные домишки, поднимались новые каменные здания. В два, в три, а то и в четыре этажа. Бородатые мужики, пропитанные запахами деревни, заполнили город. Они рыли землю, тесали камень, укладывали кирпичи. Каменщики пришли из Вологодской и Ярославской губерний, плотники — из Костромской, землекопы — из Олонецкой.
После победного завершения войны с Наполеоном столица самой могущественной в Европе страны бурно строилась. Во вновь образованный Комитет строения и гидравлических работ вошли выдающиеся зодчие — Карл Иванович Росси, Василий Петрович Стасов. Тот самый Стасов, который так искусно приспособил под Лицей один из флигелей царскосельского дворца.
Комитет строения рассматривал проекты всех построек, возводимых в Петербурге, от частных «обывательских» домов до общественных зданий. Всё должно было быть на самом высоком уровне. Равняться было по чему — Зимний дворец, Биржа, Казанский собор, Адмиралтейство.
Когда Пушкин до Лицея жил в Петербурге, перестройка грандиозного здания Адмиралтейства была в полном разгаре. Теперь дело уже подходило к концу, и великолепный замысел гениального Захарова восхищал и удивлял. На том месте, где недавно стояло длинное обветшалое кирпичное строение, окружённое подъёмными мостами, грязными рвами, заваленными брёвнами и досками, выросло одно из красивейших зданий мира. Гигантской буквой «П», открытой к Неве, протянулись его величавые корпуса, а прямо против Невского проспекта поднялась его башня, увенчанная узким позолоченным шпилем, богато украшенная скульптурой и лепкой. Лучшие русские скульпторы вылепили фигуры могучих морских нимф, поддерживающих земную и небесную сферы, аллегорические барельефы: «Заведение флота в России», «Фемида, награждающая за военные и морские подвиги», «Слава, венчающая военные подвиги».
Всё здесь говорило о морской славе России, и всё было небезразлично Пушкину. Ведь в летописи русской морской славы значились и близкие ему имена.
Возле Адмиралтейства было лучшее петербургское гулянье. Когда начали перестраивать огромное здание, грязные каналы вокруг него засыпали, земляные валы, сохранившиеся ещё с петровских времён, срыли и на месте их устроили обсаженный липами бульвар — Адмиралтейский променад. Липы хорошо принялись и скоро уже защищали гуляющих от солнца.
Широкая панорама города открывалась с Адмиралтейского бульвара. Отсюда видно было всё, чем гордился Петербург: Неву, Зимний дворец, великолепные дома Дворцовой площади, образующей полукружье, Невский проспект, Исаакиевскую площадь, Конногвардейский манеж, Сенат, памятник Петру I и снова Неву и её набережные…
Пушкин побывал и на другом бульваре, что тянулся по насыпи вдоль Невского проспекта от Мойки до Фонтанки. Бульвар был высокий и тоже с липами. С него можно было любоваться обеими сторонами главной улицы столицы, не рискуя попасть под колёса экипажей. А любоваться было чем. На каждом шагу возвышались творения великих зодчих, а зелень лип и вода трёх узких, пересекающих Невский рек придавали ему неповторимую прелесть.
Почти у каждого здания была удивительная история.
Великолепный дворец на углу Невского и Мойки напоминал о судьбе рода Строгановых. Дворец был старинный. Его строил ещё в XVIII веке для богатейшего елизаветинского вельможи Сергея Строганова зодчий Варфоломей Растрелли. Потом дворцом владел сын Строганова — человек известный в Петербурге, президент Академии художеств, — Александр Сергеевич. Затем его сын — Павел Александрович, герой 1812 года.
Когда Пушкин кончал Лицей, Павел Строганов умер. Его хоронили с воинскими почестями. И теперь, проходя мимо его жилища, Пушкин вспомнил о нём. Бывает же такое: во время Французской революции парижские якобинцы знали молодого графа Строганова под именем гражданина Очер. Одно из строгановских владений на Урале называлось Очер. А попал юный граф в Париж со своим воспитателем-французом, вольнодумцем и философом Жильбером Роммом. Тот и познакомил его с якобинцами. Прошло несколько лет. Отбушевала революция. Уже грандиозная наполеоновская эпопея, потрясшая Европу, подходила к концу. В 1814 году при Кроане во Франции русские войска сражались с французскими. Русскими командовал генерал Павел Строганов. Тут же сражался его единственный сын. Победа русских была уже близка, когда неприятельское ядро сразило сына генерала. И отец не выдержал. Он был так потрясён, что, не доведя до конца победоносного сражения, передал командование другому. И тому, другому, досталась слава победителя.
О страх! о горькое мгновенье!
О Строганов, когда твой сын
Упал, сражён, и ты, один,
Забыл ты славу и сраженье
И предал славе ты чужой
Успех, ободренный тобой…
Этим другим был граф Михаил Семёнович Воронцов. Тот самый Воронцов, с которым судьба вскоре столкнула Пушкина.
Казанский собор, что открывался с бульвара за дворцом Строгановых, тоже напоминал о недавней войне.
Когда Пушкин с дядей приехал в Петербург, зодчий Андрей Воронихин только что возвёл это чудо. И тут грянула война. Новый Казанский собор стал хранилищем русской славы. Сюда свозили знамёна, захваченные у неприятеля, ключи освобождённых иноземных городов.
Летом 1813 года здесь похоронили Кутузова. Лицеисты читали тогда в «Северной почте» описание похорон полководца: «Все дороги и улицы усыпаны были зеленью, а по иным местам и цветами». Рассказывали, что при въезде в город, у Нарвской заставы, народ выпряг лошадей и сам вёз траурную колесницу до Казанского собора, где под сенью знамён и положили Кутузова.
Перед гробницею святой
Стою с поникшей головой…
Всё спит кругом; одни лампады
Во мраке храма золотят
Столбов гранитные громады
И их знамён нависший ряд.
Пушкин всегда испытывал здесь благоговейное чувство.
Но было на Невском и такое, что глядело уже не в прошлое, а в будущее.
За Казанским собором поднималась квадратная каменная башня. Возвели её для зеркального телеграфа, который связывал Зимний дворец с Царским Селом. Здесь чувствовался «железный» XIX век. Он чувствовался и в Гостином дворе, где шла бойкая торговля, и на оживлённой Садовой улице, пересекающей Невский.
С Садовой улицы на Невский выходило, закругляясь, здание Публичной библиотеки. Она тоже была петербургской достопримечательностью и по красоте своего строения, и по книжным богатствам, хранившимся в ней. Её торжественно открыли в 1814 году.
Пушкин знал, что в Публичной библиотеке служат два поэта — Иван Андреевич Крылов и Николай Иванович Гнедич. Они и жили здесь же на казённых квартирах, и, проходя мимо, Пушкин видел, как знаменитый баснописец, сидя у открытого окна, глядит с высоты своего второго этажа на Гостиный двор и Садовую улицу, а приметив знакомых, окликает их и беседует с ними.
Огромный участок Невского, от Садовой улицы до Фонтанки, занимала усадьба Аничкова дворца — его обширный сад с прудами и статуями. Аничков дворец сменил много владельцев. Теперь им владел второй брат царя — великий князь Николай Павлович.
Возле Аничкова дворца кончалась самая красивая и самая оживлённая часть Невского проспекта. Здесь кончался и высокий бульвар, который вместе с Адмиралтейским променадом был излюбленным местом утренних прогулок светской публики. Сюда Пушкин вскоре пошлёт гулять своего Онегина.
Покамест в утреннем уборе,
Надев широкий боливар,
Онегин едет на бульвар,
И там гуляет на просторе…
Побывал Пушкин и в Летнем саду. Его знакомец по Царскому Селу, офицер лейб-гвардии гусарского полка Олсуфьев, записал в своём дневнике: «Ходил с Пушкиным молодым стихотворцем в Летнем саду».
С тех пор как он мальчиком бегал с Пущиным по аллеям Летнего сада, здесь мало что изменилось. Так же важно шумели столетние липы, помнившие ещё Петра I. Так же холодно белели мраморные статуи в тёмной зелени аллей. И знаменитая решётка, сквозь которую виднелась Нева, была так же хороша.
А на Неве за это время произошли перемены. Пушкин впервые увидел «пироскафы» — пароходы. Они появились совсем недавно. Вид их был забавен. На палубе дымила труба, и по бокам вертелись огромные колёса. Они казались порождением чьей-то странной фантазии, эти представители будущего, среди привычных лодок, неизменных парусников, с их благородными очертаниями. «Железный» XIX век и здесь заявлял свои права.
С утра Летним садом владели гувернёры и гувернантки со своими резвыми воспитанниками. Слышались французская и английская речь, смех детей, поучения и выговоры наставников.
Затем Летний сад заполняла праздно гуляющая публика. По дорожкам, усыпанным песком, мимо мраморных статуй со скучающим видом фланировали столичные франты, наводя на дам свой бесцеремонный лорнет. Они были коротко острижены по последней английской моде, носили искусно повязанные галстуки, узкие панталоны и длиннополые сюртуки. Манеру держаться усвоили тоже английскую: сдержанную, холодную, презрительно-вежливую. Контраст им составляли гвардейские офицеры. Эти стояли и сидели в самых картинных позах, предоставляя гуляющим любоваться нарядными мундирами.
Прогуливались светские красавицы, гуляли важные барыни в сопровождении лакеев, которые, следуя на почтительном расстоянии, несли тёплую шаль или любимицу барыни — комнатную собачку. Ей тоже необходимо было дышать свежим воздухом.
В Летнем саду Пушкин видел Крылова, Гнедича, Жуковского и печально знаменитого графа Хвостова. Графа сопровождали два гайдука в синих с золотым галуном кафтанах. Карманы Хвостова и его гайдуков были сильно оттопырены. Граф в огромных количествах сочинял редкие по нелепости стихи и, выходя на прогулку, брал их с собой. Он повсюду искал слушателей. В Летнем саду это знали и тотчас же разбегались, завидев его. Известный шутник баснописец Измайлов, имея в виду Хвостова, поместил в своём журнале такое объявление: «Потребен для отъезда в деревню с одним из плодовитейших здешних стихотворцев слушатель лимфатического темперамента, терпеливого нрава и самого крепкого геркулесовского сложения». Люди слабого сложения стихов Хвостова не выдерживали.
В праздничные дни в Летнем саду царило особое оживление, играла музыка.
Звуки роговой музыки доносились и с Невы. Любимым развлечением жителей столицы было катание на лодках с поющими гребцами и музыкантами, играющими на рожках. Гребцы были одеты, как театральные герои, в голландские куртки, белоснежные рубашки и шляпы перьями.
Богачи и вельможи держали собственные лодки, собственных гребцов и музыкантов. Те, кто победнее, лодки нанимали. На петербургских реках и каналах лодок было не меньше, чем экипажей на улицах.
Лишь два моста соединяли левый берег Невы с правым. Один против Исаакиевского собора — на Васильевский остров, другой против Летнего сада — на Петербургскую сторону. Оба были плашкоутные — на баржах.
Весной, когда шёл лед, и осенью, при подъёмах воды в Неве, мосты разводили на пять — семь дней. Тут выручали перевозчики. Да и все департаменты держали лодки.
Пушкину не раз доводилось испытывать это удовольствие — катание на лодке по Неве.
Однажды он катался с отцом и знакомыми. Погода стояла прекрасная. Вода в реке была так прозрачна, что просматривалось дно. Пушкин вынул из кармана несколько золотых монет и одну за другой бросил в воду, любуясь их падением и блеском. Нетрудно представить себе, что испытывал при этом Сергей Львович. Возможно, что весь спектакль был затеян для него.
Нева, белые петербургские ночи, плеск вёсел и музыка, доносящаяся с реки… Всё это можно найти в первой главе «Онегина»:
Всё было тихо, лишь ночные
Перекликались часовые;
Да дрожек отдалённый стук
С Мильонной раздавался вдруг;
Лишь лодка, вёслами махая,
Плыла по дремлющей реке;
И нас пленяли вдалеке
Рожок и песня удалая.
В июне 1817 года, как раз в то время, когда Пушкин приехал в Петербург, журнал «Сын отечества» напечатал «Письмо из Рима».
Письмо молодого русского художника Ореста Кипренского. Рассказывая об Италии, о своём пребывании в Риме и приезде в Милан, Кипренский внезапно прерывал повествование таким отступлением: «Извините, ваше превосходительство, что останавливаю на один день повествование. Милан не прогневается, подождёт, покуда я съезжу в Петербург повидаться с почтенными соотечественниками моими».
И дальше молодой художник совершил воображаемое путешествие по Петербургу: «Вот я на дрожках приехал на славный Васильевский остров: здравствуйте, любезная Академия художеств! Потом пробираюсь через Исаакиевский мост: сердце радуется при виде Невы и великолепного города; кланяюсь монументу Петра, оттуда на Невский проспект; заезжаю в Морскую к С. С. Уварову, встречаю у него А. И. Тургенева, г. Жуковского и желаю им доброго здоровья. От него к дому бывшего великого благотворителя моего, всегда живущего в моей памяти, графа Александра Сергеевича Строганова… Отсюда везите меня поскорее к А. Н. Оленину. Верно, теперь у них И. А. Крылов, Н. И. Гнедич? Здравствуйте, милостивые государи! Я надеюсь, что К. Ф. Муравьёва не поставит в труд кланяться от меня H. М. Карамзину, H. М. Муравьёву и г. Батюшкову».
Несколько лет спустя Пушкин спрашивал Александра Ивановича Тургенева: «Вы помните Кипренского, который из поэтического Рима напечатал Вам в „Сыне отечества“ поклон и своё почтение?»
Пушкин не случайно вспомнил письмо молодого художника и его воображаемую прогулку по Петербургу. Уж очень она была схожа с его собственными петербургскими маршрутами. Он бывал в тех же домах, знал и любил тех же самых людей.
Пушкин был выпущен из Лицея в чине коллежского секретаря. Не успел он приехать в северную столицу, как его вместе с другими шестью лицейскими сразу же зачислили на службу в Коллегию иностранных дел.
Будущим дипломатам надлежало принять присягу. Это происходило на Английской набережной. Там, на берегу Невы, соперничая друг с другом в великолепии отделки, выстроились, как на параде, дома вельмож-богачей.
Длинное двухэтажное здание с колоннами, где помещалась Коллегия, тоже было перестроено известным зодчим Кваренги из дома екатерининского вельможи князя Куракина.
Присягу обставляли довольно торжественно. Подводил к ней священник сенатской церкви Никита Полухтович, присутствовал как свидетель один из чиновников коллегии.
Обязательство не разглашать государственные тайны Пушкин подписывал вместе с Кюхельбекером и ещё одним молодым человеком в очках. Того, как и Пушкина, звали Александром Сергеевичем. Фамилия была Грибоедов. Он оставил военную службу, чтобы стать дипломатом. Пушкин, если бы мог, поступил бы наоборот.
В послании к дяде Василию Львовичу, который советовал посвятить себя юстиции или дипломатии, он в сердцах восклицал:
Послушай, дядя, милый мой,
Ступай себе к слепой Фемиде
Иль к дипломатике косой!
«„Слепая“ Фемида» — богиня правосудия — изображается с весами и с повязкой на глазах. Дипломатика, по мнению Пушкина, была если не слепой, то достаточно «косой». Он не без иронии относился к тем, кто
…хитрости рукой
Переплетает меж собой
Дипломатические вздоры
И правит нашею судьбой.
И всё же по воле начальства он — в храме дипломатики.
Порядки в этом храме оказались удивительными. Министра иностранных дел тогда в России не было. Внешней политикой страны заправлял сам царь.
Пушкин знал царя с детства. Полный, красивый, лысеющий господин с благосклонной улыбкой и мягкими манерами. Такова была внешность. А за этой внешностью таилась натура лукавая и мстительная, вероломная и изменчивая. Историк писал о царе: «Ум имел он недальний и невысокий, но хитрый до крайности; лукавый и скрытный, он вполне заслужил сказанное об нём Наполеоном I: „Александр лукав, как грек византийский“. Слабый характером, он скрывал эту слабость под величавостью своей осанки».
Лицеисты слишком близко помещались ко дворцу, чтобы уважать Александра I как человека и деятеля. Они знали о нём всё, вплоть до места его свиданий с дочерью придворного банкира барона Вельо. Уважать было не за что. Александр не совершил ничего выдающегося. Его вмешательство в военные дела всегда кончалось плачевно. Ему не могли простить Аустерлица, когда он в кампанию 1805 года заставил Кутузова начать заведомо безнадёжное сражение. И 1812 год не прибавил ему славы. Все с облегчением вздохнули, когда царь уехал из армии.
В Петербурге он заперся в каменноостровском дворце и со страхом ждал, что же будет дальше. С его ведома коллегии и прочие государственные учреждения готовились к отъезду. Был составлен даже план, как снять со скалы и вывезти Медного всадника. И тут пошли слухи. Рассказывали, что приснился одному из столичных жителей, майору Батурину, удивительный сон. Снилось ему, будто видит он себя на Сенатской площади, где стоит памятник Петру. И будто вдруг съезжает со скалы бронзовый Пётр, мчится через Исаакиевский мост на Васильевский остров, затем на Петербургскую сторону и въезжает во двор каменноостровского дворца. Гулко звучат на пустынном дворе медные копыта. На шум выходит император Александр.
«Молодой человек, до чего ты довёл мою Россию? — грозно спрашивает Пётр. И объявляет громовым голосом: — Знай, покуда я стою на своей скале, Петербург неприступен».
Говорили, что рассказ этот дошёл до Александра, и он, устыдившись, велел не трогать Медного всадника.
Так и был царь не у дел, пока Кутузов не разбил Наполеона и русская армия не вступила в Европу. Тогда царь отправился пожинать лавры победителя.
После окончания войны Александр занялся дипломатией.
Что же происходило тогда в Европе?
Однажды на остров Святой Елены, куда был сослан Наполеон, приехал английский путешественник. Он попросил разрешения повидать изгнанного императора. Наполеон его принял. Они долго беседовали. Наполеону хотелось знать, засияло ли после его изгнания над Европой солнце разума. Путешественник ответил, что — увы! — небо в тучах. И повинны в этом европейские правители. Когда шатались их троны, когда ускользала их власть, короли и князья Европы обещали своим народам свободу, права, справедливые законы. Они уверяли, что единственное препятствие к этому — Наполеон Бонапарт. И вот препятствие исчезло.
Изменило ли это что-нибудь?
«Ваше падение, — рассказывал Наполеону путешественник, — показало удивлённому миру, что существуют силы, не зависящие от вас… Когда исчезла опасность, государи не подумали сдержать своё слово, вырванное у них одним только страхом».
Заговорили о русском царе.
«Российский император, — сказал Наполеон, — которому его характер, власть и, главным образом, события тысяча восемьсот двенадцатого года обеспечили первое место среди союзников, почувствовал, что для достижения власти, равной моей, надо или стать завоевателем, или покорить мнение самыми сильными соблазнами. Мой пример должен был показать ему, сколько опасно первое средство, — он решился на второе. Сверх того, самолюбие говорило ему, что для него будет бесконечно лестно, если, сравнивая нас друг с другом, Вселенная представит его добрым, а меня злым гением Европы».
Разговора этого не было. Не говорил таких слов Наполеон Бонапарт, не обсуждал он с английским путешественником положения дел в Европе. Разговор этот придумал знакомец Пушкина, сослуживец его по Иностранной коллегии Александр Улыбышев. Он хорошо разбирался в дипломатии и политике, верно всё представил. Русский царь действительно избрал «второе средство» — решил покорить Европу при помощи «сильных соблазнов».
Свобода и справедливость — так назывались «соблазны». И Александр на словах пустил их в ход. Он порицал тиранов. Говорил про французскую королевскую династию, которая после изгнания вернулась во Францию и принялась за старое: «Бурбоны не исправились и неисправимы».
Сам он пытался действовать хитрее, как в одной истории, которую рассказывали про него. История была такая.
Как-то встретился царю пехотный полк, за которым на нескольких возах везли розги. Царь увидел это и крикнул: «Безобразие!» Полковник подумал: царь возмущается тем, что солдат секут. Но дело быстро разъяснилось. «Да нет, — раздражённо сказал царь, — а прикажите воз прикрыть ковром или чем другим, чтобы не было видно розог».
Такова была и его европейская политика. Он не собирался отказываться от розог, но заботился о том, чтобы их не было видно.
В 1815 году, вскоре после того, как Наполеона сослали на остров Эльбу, вся Европа узнала, что три государя — Александр I, Франц I Австрийский и Фридрих-Вильгельм III Прусский — заключили «во имя пресвятой и неразделённой троицы» так называемый Священный союз. Придумал этот союз и сочинил его декларацию император Александр. Он обещал, что в своих действиях Священный союз будет опираться на волю бога, на «святую веру», на «глагол всевышнего». Слова были красивые. Но «розги» лезли наружу. Как ни хитрил Александр, скоро стало ясно, что Священный союз — это всеевропейская полиция, осенённая крестом. Причём главный полицмейстер — русский царь. Его подручный — австрийский канцлер Меттерних. Обманув свои народы, европейские правители опасались революций и решили объединиться, чтобы их предотвратить.
С тех пор Александру не сиделось в России. Он колесил по Европе, наводя там порядки. Его видели то во Франции, то в Польше, то в Германии. А в здании на Английской набережной распоряжались два статс-секретаря. Два человека с совершенно различными взглядами, как будто специально подобранные так, чтобы было непонятно, чего же хочет царь. Первый статс-секретарь был немец Нессельроде, второй — грек Каподистрия. Нессельроде ведал западными делами, Каподистрия — восточными.
Соученик Пушкина по Царскосельскому Лицею князь Александр Горчаков, который вместе с ним был зачислен в Коллегию, рассказывал: «Начал я свою карьеру служебную под покровительством и руководством знаменитого впоследствии президента Греческой республики графа Каподистрии. Но этого покровительства было достаточно, чтобы вызвать ко мне нерасположение Нессельроде, который был смертельный враг Каподистрии».
Статс-секретари враждовали между собой. Пушкину предстояло явиться к обоим.
Когда он переступил порог кабинета Нессельроде, то тотчас же подумал, что в России, собственно, полтора статс-секретаря. Граф Карл Васильевич Нессельроде не вышел ростом. Он был так мал, что насмешники окрестили его «карлой», то есть карликом. Дипломатические таланты графа соответствовали его росту. Но спеси у «карлы» хватало на троих. Он едва цедил слова, был важен, как божок.
«Вновь зачисленный переводчик Пушкин…» Это имя ровно ничего не говорило Нессельроде. Стихов он не читал, тем более русских. Смешно сказать: этот русский сановник плохо знал русский язык. С царём и подчинёнными изъяснялся по-французски. Его идеалом и кумиром был реакционер Меттерних. Его так и называли: тень Меттерниха. На европейских конгрессах он смотрел австрийцу в рот. Нет, этот жрец дипломатики не делал ей чести.
Совсем другим оказался граф Каподистрия. Он с первого взгляда внушал уважение и симпатию. И хотелось узнать, что привело этого южанина со смуглым тонким лицом и не по возрасту седой головой сюда, на берега Невы?
Иоаннис Каподистрия (в России его называли Иваном Антоновичем) родился на Корфу — одном из населённых греками Ионических островов. Образование Каподистрия получил в Италии, где окончил в Падуанском университете два факультета — философский и медицинский. Он готовился служить своей угнетённой родине. Она нуждалась в этом. Уже больше двух веков Ионические острова и близлежащая к ним Греция стонали под игом турок. Мало того: в конце XVIII века родину Каподистрии захватили французы. Готовя поход в Египет, Ионическими островами овладел Наполеон Бонапарт, тогда ещё генерал республиканской армии.
Вскоре французов изгнала русская военная эскадра под водительством адмирала Ушакова. Рискуя навлечь на себя гнев царя Павла I, Ушаков помог грекам-островитянам учредить у себя республику. Министром иностранных дел Республики семи островов стал Иоаннис Каподистрия.
Но французы вернулись, республика пала. Ценя выдающиеся таланты молодого дипломата, французы предложили пойти к ним на службу. Он отказался и принял предложение служить России. Здесь надеялся помочь своей порабощённой родине.
В 1809 году он приехал в Петербург.
В заграничном походе, с 1813 года, Каподистрия управлял дипломатической канцелярией русского главнокомандующего Барклая-де-Толли. Он не раз отличился, ведя важные переговоры, и вернулся в Петербург уже статс-секретарём.
Карамзин называл Каподистрию «умнейшим человеком нашего двора». Своё влияние при дворе Каподистрия использовал для обуздания сил реакции, противодействуя союзу с реакционнейшей Австрией. Потому-то так ненавидели его Нессельроде и Меттерних. И ещё была причина: помощь греческим патриотам. Чтобы бороться против турок, освободить свою родину, греческие патриоты объединились в тайное общество. Они готовили восстание. Каподистрия помогал им чем только мог. В его квартире на Английской набережной в здании Иностранной коллегии нет-нет да и появлялись смуглые люди, похожие на переодетых корсаров — морских разбойников. Это были посланцы далёкой Греции.
О Пушкине Каподистрия слышал от Карамзина, у которого бывал. К вновь принятому переводчику отнёсся он сочувственно. Поэт… Каподистрия ценил этот дар богов.
Итак, Пушкина причислили к российской дипломатике. Ему положили скромное жалованье — семьсот рублей в год. Что ждало его здесь, на служебном поприще? Его лицейский товарищ князь Александр Горчаков сделал блестящую карьеру — дослужился до министра. Но даже ему для этого понадобилось целых сорок лет. А уж он-то обладал всеми нужными качествами. Его любимым изречением было: «Не кажитесь никогда ни более мудрым, ни более учёным, нежели те, с кем вы находитесь».
Карьеру делали единицы. Большинство чиновников Коллегии изо дня в день многие годы переписывали бумаги, делали «кувертики» — особые конверты для дипломатической почты, — толковали о недостатке дичи на берегах Финского залива, о Троянской войне и прочих важных материях.
Литератор Жихарев, который за десять лет до Пушкина был зачислен в Коллегию, рассказывал о своём разговоре с поэтом Державиным, человеком чиновным и осведомлённым. Когда Державин узнал, где служит Жихарев, он воскликнул: «Похлопочи, чтобы тебя перевели… а то в коллегии вас столько, что ни до чего не добьёшься».
Пушкин не собирался здесь чего-нибудь добиваться.
Внешняя политика России интересовала его как писателя, а не как дипломата. Служебной карьере предпочитал он поэтическую свободу. В Коллегии Пушкин числился, но не служил.
Только что вновь назначенный переводчик Иностранной коллегии определился на службу, как сразу подал прошение об отпуске до 15 сентября в Псковскую губернию по домашним делам. Отпуск был получен, и 9 июля недавний лицеист вместе с родителями, сестрой и братом выехал из Петербурга.
Это было его второе путешествие в родовое сельцо Михайловское. Правда, первое считать не приходилось. Тогда его, полугодовалого младенца, по настоянию бабушки Марии Алексеевны, отправляясь из Москвы в Петербург и дав изрядного крюку, завезли в Михайловское, чтобы показать деду Осипу Абрамовичу Ганнибалу. С тех пор он в Михайловском ещё не бывал.
Путь из Петербурга в псковскую деревню лежал через Царское Село, Лугу, Порхов, Новоржев. Настроение у Александра Пушкина было прекрасное. Всё его занимало: поля и леса, убегавшие вдаль, придорожные деревеньки, неказистые уездные городишки с немощёными улицами, чаепития на почтовых станциях, где меняли лошадей, сонные инвалиды, поднимающие шлагбаумы.
Проехав Новоржев, что стоит в тридцати верстах от Михайловского, Пушкин сочинил шутливые стихи:
Есть в России город Луга
Петербургского округа;
Хуже не было б сего
Городишки на примете,
Если б не было на свете
Новоржева моего.
На третий день к вечеру прибыли на место.
В Михайловском хозяйничала дельная, умная Мария Алексеевна. Пушкин рад был встрече с бабушкой: он любил её. С ней было приятно, интересно. Ребёнком в Москве он залезал в большую бабушкину рабочую корзину с пёстрыми лоскутками и мотками ниток, сидел там не шевелясь, а Мария Алексеевна шила, вязала и вспоминала старину. Рассказывала про свёкра своего, знаменитого «царского арапа» — генерал-аншефа Абрама Петровича Ганнибала, про старшего сына его генерал-поручика Ивана Абрамовича, про мужа своего Осипа Абрамовича, про то, как сельцо Михайловское и другие земли достались роду Ганнибалов.
И вот он, Александр Пушкин, в ганнибаловской вотчине, где бывал его прадед, где жил его дед.
Фантастическая история его прадеда напоминала необычайно задуманный и увлекательно написанный приключенческий роман.
Абрам Ганнибал, или, как его звали в детстве, Ибрагим, один из младших сыновей владетельного князька, родился в Африке, в Северной Эфиопии.
В XVII веке на Эфиопию совершали набеги турки, захватывали и увозили в рабство и простых людей и знатных заложников — «аманатов». Однажды среди них оказался и семилетний княжеский сын Ибрагим. Его привезли в Константинополь и отдали в султанский дворец. Как раз в ту пору царь Пётр I приказал русскому посланнику в Турции прислать ему несколько смышлёных мальчиков-«арапчат». С помощью визиря маленький Ибрагим был выкраден из султанского дворца, продан русскому послу и доставлен в Россию. Петру он понравился. Царь оставил его при себе, брал с собой повсюду: в разъезды, в походы, путешествия. Видя ум и сметливость «арапчонка», определил его в военную службу, дал лучших учителей, а затем, будучи в Париже, оставил во Франции для изучения инженерных наук.
Через несколько лет Ганнибал возвратился в Россию военным инженером и учёным-математиком. Обладая характером деятельным и сильным, незаурядными способностями и знаниями, он стал одним из сподвижников Петра в деле преобразования России, человеком заметным и нужным. Был он с Петром во всех сражениях, строил крепости. При Елизавете Петровне, назначенный ревельским обер-комендантом, ведал укреплением этого важного военного и торгового порта на Балтийском море. Стоял во главе комиссии при «разграничении земель со Швецией», командовал «строением и содержанием» Кронштадтского канала, возглавлял военно-инженерный корпус всей России.
Трое из сыновей Абрама Петровича, в том числе и дед Пушкина Осип Абрамович, служили в морской артиллерии.
О деде, как и о прадеде, Пушкин многое знал из рассказов бабушки. Когда дед сватался к ней, он был молодец молодцом: любезен, ловок, хорош собою. Дочь красотою пошла в него. За смуглый цвет лица, тёмные глаза и кудри её прозвали в свете «прекрасная креолка».
Хотя Мария Алексеевна претерпела от мужа множество обид, худого про него не рассказывала, в глазах внука не порочила. О том, что Осип Абрамович от живой жены женился на другой, за что в наказание послан был служить на Северное море, Пушкин узнал стороной.
Отбыв наказание, поселился Осип Абрамович в родовом своём Михайловском, где и прожил бобылём двадцать лет до самой своей смерти, нимало не печалуясь ни о дочери, ни о внуках. После смерти Осипа Абрамовича Михайловское перешло к Марии Алексеевне и Надежде Осиповне.
«Вышед из Лицея, — вспоминал позднее Пушкин, — я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч…»
С русской деревней Пушкин познакомился ещё малым ребёнком, когда их, детей, возили в бабушкину подмосковную деревню — Захарово. И тогда уже деревня полюбилась ему.
Теперь она открылась ему, юноше, во всей своей разнообразной и скромной прелести, которую он живо почувствовал и горячо полюбил. Он гулял по полям и лугам, бродил по парку и лесу, купался в озёрах и тихой Сороти, ездил в гости в окрестные поместья к родным и соседям.
Недалеко от Михайловского жила в своих имениях родня Надежды Осиповны, потомки Абрама Петровича — Ганнибалы. В селе Петровском — последний сын «арапа Петра Великого» — Пётр Абрамович. В селе Воскресенском вместе с матерью-старушкой — сыновья и дочери Исаака Абрамовича. Все смуглые, курчавые, гостеприимные, вспыльчивые — настоящие Ганнибалы.
Самого Исаака Абрамовича — младшего сына Абрама Петровича — уже не было в живых.
Пушкин бывал в селе Петровском, ездил в гости в село Воскресенское.
Однажды утром, когда он гостил в семействе Исаака Абрамовича, его разбудил стук в дверь отведённой ему комнаты. Оказалось, стучал дядя, весельчак и затейник Павел Исаакович. Он собрал целый хор домочадцев и, с бутылкой шампанского в руке, пропел Пушкину куплет, который тут же сочинил:
Кто-то в двери постучал:
Подполковник Ганнибал,
Право слово, Ганнибал,
Сделай милость, Ганнибал,
Свет Исакыч Ганнибал,
Тьфу ты пропасть, Ганнибал!
Дядя и племянник быстро подружились, хотя дело не обошлось и без краткой размолвки. На деревенском балу Пушкин танцевал с местной девицей Лошаковой. Несмотря на её «дурноту» и вставные зубы, она ему понравилась. Во время танцев Павел Исаакович отбил у племянника его даму. Пушкин вспылил, вызвал дядю на дуэль. Но всё окончилось мирно. А за ужином Павел Исаакович возгласил:
Хоть ты, Саша, среди бала
Вызвал Павла Ганнибала,
Но, ей-богу, Ганнибал
Ссорой не подгадил бал!
Пушкин расхохотался и кинулся обнимать шутника.
Всей семьёй часто бывали в соседнем поместье Тригорском. Там жила с детьми Прасковья Александровна Вульф. В большом уютном доме, в старинном парке на берегу Сороти затевались увеселения, устраивались игры и танцы. Время летело незаметно.
Пушкин пробыл в деревне до середины августа. За два дня до отъезда написал стихотворение «Простите, верные дубравы», прощальный привет миру лесов и полей:
Простите, верные дубравы!
Прости, беспечный мир полей!
И легкокрылые забавы
Столь быстро улетевших дней!
Прости, Тригорское, где радость
Меня встречала столько раз!
На то ль узнал я вашу сладость,
Чтоб навсегда покинуть вас!
От вас беру воспоминанье,
А сердце оставляю вам,
Быть может (сладкое мечтанье!),
Я к вашим возвращусь полям,
Приду под липовые своды,
На скат тригорского холма,
Поклонник дружеской свободы,
Веселья, граций и ума.
Он принёс эти стихи в Тригорское, и Прасковья Александровна в тот же день переписала их в свой альбом и поставила дату: «Августа 17-го 1817».
19 августа Пушкин уехал в Петербург.
Первое время он вскакивал спозаранку и испуганно прислушивался: «Проспал!» Но почему же не слышно в коридоре весёлого топота и громких голосов? Почему не разбудил его дежурный дядька?
Лицей отступал не сразу. Сны были лицейские. То он в лицейском зале читает перед Державиным свои стихи, то ссорится и мирится с Жанно Пущиным, то крадётся по тёмному дворцовому коридору. Он поджидает Наташу — хорошенькую горничную старой фрейлины Волконской. Чу! — шаги… Наташа! Он кидается и — о ужас! — награждает поцелуем обомлевшую фрейлину… И слышит голос царя: «Что же это будет? Они не только рвут через забор мои наливные яблоки, но и не дают проходу фрейлинам моей жены».
Сон повторялся. Пушкин просыпался в холодном поту. Тотчас вспоминалось всё происшествие. Их директору Энгельгардту пришлось пустить в ход все свои незаурядные дипломатические таланты, чтобы уладить дело.
Поговаривали, что из-за этого случая царь ускорил их выпуск.
Лицей, друзья… Иных уж нет с ним. Недавно они провожали до Кронштадта Фёдора Матюшкина. В Лицее мечтал он о море и вот теперь на военном шлюпе «Камчатка» под командой капитана Головина отправился в кругосветное плавание. Ему предстоит, обогнув Южную Америку, побывать в российских владениях на Аляске, посетить в Калифорнии русский форт Росс. И Гавайские острова. И остров Святой Елены, где под охраной англичан томится Наполеон.
Сколько картин и встреч, сколько новых впечатлений… Они много говорили об этом. Пушкин советовал Матюшкину, как вести путевой дневник, что записывать, чтобы не упустить самого важного, «подробностей жизни, всех обстоятельств встреч с различными племенами, особенностей природы».
Алексей Илличевский тоже далеко. После Лицея он уехал в Сибирь, в Томск, где отец его служит губернатором. Он писал Кюхельбекеру, просил рассказать о товарищах, поклониться им «низенько». А в Сибири, рассказывал он, говорят вместо Толстой, Пушкин, Илличевский — Толстых, Пушкиных, Илличевских.
Но самые близкие — его Пущин, его Дельвиг, его Кюхельбекер — здесь, в Петербурге. И в пёстрой суете столичной жизни Пушкин не мог без них. Прощаясь, в последние лицейские дни он писал Кюхельбекеру:
Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,
При мирных ли брегах родимого ручья,
Святому братству верен я.
Их лицейское братство продолжалось и ныне. Они постоянно виделись. Кюхля жил неподалёку. Стоило перейти Калинкин мост через узкую Фонтанку, и на другом берегу её — дом с мезонином, принадлежащий статскому советнику Отто. В этом доме помещался Благородный пансион при Главном педагогическом институте. Кюхельбекер здесь преподавал. Он умудрялся совмещать великое множество занятий: служил в архиве Иностранной коллегии, давал уроки русской словесности и латинского языка в Благородном пансионе, был здесь гувернёром и ещё находил время писать и печатать стихи и статьи. Жил он тут же при пансионе вместе с тремя своими воспитанниками. Одного из них звали Миша Глинка. Он впоследствии прославил русскую музыку.
«Кюхельбекер живёт, как сыр в масле, — писал Егор Антонович Энгельгардт Матюшкину, — он преподаёт русскую словесность в меньших классах вновь учреждённого Благородного пансиона при Педагогическом институте и читает восьмилетним детям свои гекзаметры; притом исправляет он должность гувернёра; притом воспитывает он двоих молодых Тютчевых; притом присутствует очень прилежно в Обществе любителей словесности и, при всём этом, ещё в каждый номер „Сына отечества“ срабатывает целую кучу гекзаметров… Кто бы подумал, когда он у нас в пруде тонул, что его на всё это станет».
В Благородном пансионе учился и младший брат Пушкина — Лев. Его перевели сюда из Лицейского пансиона, чтобы был поближе к дому. Навещая брата, Пушкин виделся и с Кюхлей. Они дружили по-прежнему, но, как и в лицейские годы, не обходилось без стычек. Раз дошло до ссоры. Из-за стихов Пушкина.
Вскоре после Лицея Пушкин ввёл Кюхлю к Жуковскому и сам был не рад. Кюхля зачастил. Хотя Жуковский не жаловался — он был очень деликатен, — Пушкин понимал, что красноречивый гость заговаривает хозяина, что его набеги утомительны. А тут ещё случилось: Жуковского звали куда-то на вечер, но он не явился и после объяснил, что у него расстроился желудок, к тому же пришёл Кюхельбекер, ну, он и остался дома.
Пушкин не утерпел и сочинил эпиграмму. От имени Жуковского:
За ужином объелся я,
А Яков запер дверь оплошно —
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно, и тошно.
Про слугу Жуковского Якова, который будто бы по ошибке запер своего барина вместе с Кюхельбекером, Пушкин присочинил для красного словца.
Стихи дошли до Кюхли. Что тут началось! Обидчивый Кюхельбекер вызвал Пушкина на дуэль.
Пушкин очень не хотел этой глупой дуэли, но отказаться не мог: Кюхельбекер настаивал. В назначенный день они встретились на Волковом поле, отыскали какой-то недостроенный фамильный склеп и устроились в нём. Секундантом Кюхельбекера был Дельвиг. Когда Кюхля начал целиться, Пушкин закричал:
«Дельвиг! Стань на моё место, здесь безопаснее».
Кюхельбекер взбесился, рука у него дрогнула, он сделал пол-оборота и прострелил фуражку Дельвига.
«Послушай, товарищ, — сказал ему Пушкин, — говорю тебе без лести: ты стоишь дружбы без эпиграммы, но пороху ты не стоишь».
Он бросил пистолет, и они помирились. Поостыв, Кюхельбекер повинился перед Пушкиным:
Так! легко мутит мгновенье
Мрачный ток моей крови,
Но за быстрое забвенье
Не лишай меня любви!
Редок для меня день ясный!
Тучами со всех сторон
От зари моей ненастной
Был покрыт мой небосклон.
Глупость злых и глупых злоба
Мне и жалки и смешны;
Но с тобою, друг, до гроба
Вместе мы пройти должны!
Неразрывны наши узы!
В роковой священный час
Скорбь и Радость, Дружба, Музы
Души сочетали в нас!
Подобные происшествия не омрачали их дружбы.
Пущин жил там же, где и раньше: на Мойке, в старом доме своего деда-адмирала.
«Первый друг» Пушкина — добрый, умный Жанно, любимец всего Лицея — превратился в статного гвардейского офицера, сосредоточенного, серьёзного. Он чуждался света и светских развлечений, жил какой-то особой, значительной жизнью.
Ещё в июне, расставаясь, лицеисты положили каждый год собираться и торжественно праздновать 19 октября — день открытия Лицея.
Лицейскую годовщину 1817 года Пушкин с Пущиным праздновали в Царском Селе. Они отправились туда 21 октября (так просил Энгельгардт) вместе с одиннадцатью товарищами, оставшимися в столице. Пушкин жалел, что нет с ними Дельвига: тот ещё не вернулся от родных с Украины.
В этот день в Лицее был спектакль и бал.
Пушкин первым делом убежал в парк.
Дубравы, где в тиши свободы
Встречал я счастьем каждый день,
Ступаю вновь под ваши своды,
Под вашу дружескую тень.
И для меня воскресла радость,
И душу взволновали вновь
Моя потерянная младость,
И сердца первая любовь.
Лицейскую годовщину 1818 года праздновали дважды: 13 октября — в Царском Селе, 19-го — в Петербурге у Пущина. О первой рассказал в «Письме Лицейского Ветерана к Лицейскому Ветерану» Кюхельбекер. Письмо он напечатал в журнале «Сын отечества». «13 октября, — говорилось в „Письме“, — было для всего Царского Села днём веселья и радости». Далее шёл рассказ о том, как «ветераны» Лицея, живущие в Петербурге, собрались в этот день у Энгельгардта, отобедали в кругу его семейства, а затем перешли в Лицей. «Представьте, — продолжал Кюхельбекер, — как многие из нас бродят по родным, незабвенным местам, где провели мы лучшие годы своей жизни, как иной сидит в той же келье, в которой сидел шесть лет, забывает всё, что с ним ни случилось со времени его выпуска, и воображает себе, что он тот же ещё лицейский…».
Одни бродили по Лицею, заходили в свои бывшие комнатки, другие, как Пушкин и возвратившийся с Украины из отпуска Дельвиг, убежали в парк. «Двое других, которых дружба и одинаковые наклонности соединили ещё в их милом уединении, навещают в саду каждое знакомое дерево, каждый куст, каждую тропинку, обходят пруд, останавливаются на Розовом поле… Но, любезный друг, было шесть часов: мы все собрались в одной из зал Лицея, музыка гремит, утихает, поднимают занавес, и мы видим два представления, каких, может быть, не всякому удастся видеть даже в Петербурге».
После спектакля начался, как обычно, бал. «Заиграли Польское, и бал открывается в другом уже зале».
Они танцевали в лицейском актовом зале и вспоминали прошлое, иные балы, когда столько сердец летело вслед милой Бакуниной… Через много лет Кюхельбекер писал своей племяннице: «В наше время бывали в Лицее и балы, и представь, твой старый дядя тут же подплясывал, иногда не в такт, что весьма бесило любезного друга его Пушкина, который, впрочем, ничуть не лучше его танцевал, но воображал, что он по крайней мере cousin germain[23] госпожи Терпсихоры».
Гремела музыка, трещал паркет, не раз испытавший на себе танцевальные подвиги первенцев Лицея. Пушкин и Кюхельбекер танцевали беспечно, весело. А Дельвиг стоял в стороне и, глядя на них, улыбался.
«Большею частью свидания мои с Пушкиным были у домоседа Дельвига», — рассказывал Пущин.
За те полгода, что они не виделись, Дельвиг мало изменился. Разве чуть-чуть возмужал, да ещё надел очки, которые ему не разрешали носить в Лицее. А в остальном это был всё тот же «ленивец сонный» Дельвиг.
После Лицея начальство определило его на службу в департамент горных и соляных дел. Но службой он манкировал. Горные и соляные дела его мало волновали. Свои обязанности в департаменте ограничивал тем, что рассказывал сослуживцам анекдоты. Он был прекрасный рассказчик, и его, как и в Лицее, вечно окружали смеющиеся слушатели.
Как поэт он был уже известен. В 1818 году его избрали действительным членом Санкт-Петербургского общества любителей словесности, наук и художеств.
Дельвиг жил на скудное жалованье и вечно нуждался. Чтобы сэкономить на квартире, он селился с друзьями. Сперва жил в Троицком переулке вместе с братом своего лицейского товарища Яковлева — Павлом. Потом перебрался к молодому поэту Евгению Баратынскому.
Превратности судьбы заставили Баратынского вступить рядовым в лейб-гвардии егерский полк. В виде особой милости ему разрешили жить не в казарме, а на частной квартире. Он поселился в Пятой роте Семёновского полка.
Ротами называли тогда в Петербурге улицы, где квартировали гвардейские полки. Там селились и военные, и простые обыватели.
Баратынский снял квартиру в маленьком домике отставного кофешенка Ежевского. Когда-то Ежевский служил при дворе, где ведал кофе, чаем, шоколадом. Он знавал ещё отца Баратынского — генерал-майора, павловского служаку — и теперь охотно приютил его сына с товарищем.
Биограф Дельвига Гаевский так описывает жизнь его и Баратынского в домике старого кофешенка: «Оба поэта жили самым оригинальным, самым беззаботным и потому беспорядочным образом, почти не имея мебели в своей квартире и не нуждаясь в подобной роскоши, почти постоянно без денег, но зато с неиссякаемым запасом самой добродушной, самой беззаботной весёлости.
Хозяйственные распоряжения в домашнем быту обоих поэтов предоставлены были на произвол находившегося у Дельвига в услужении человека Никиты, который в лености и беспечности мог поспорить только со своим барином. Вероятно уважая в нём собственные качества, Дельвиг не отпускал Никиту».
Своё житьё-бытьё оба поэта описали в шутливых стихах, на которые Дельвиг был особенный мастер:
Там, где Семёновский полк, в пятой роте, в домике низком
Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом.
Тихо жили они, за квартиру платили не много,
В лавочку были должны, дома обедали редко,
Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,
Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых тонких,
Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!),
Шли и твердили шутя: какое в россиянах чувство!
Стихи эти очень нравились Пушкину. Он их надолго запомнил. Особенно его смешило то, что о вещах столь прозаических, как долг в лавочку и отсутствие перчаток, говорилось пышным гекзаметром.
В скромной квартире Дельвига и собирались друзья.
Дельвиг воспевал эти сборища в стихах:
А вы, моих беспечных лет
Товарищи в весельи, в горе,
Когда я просто был поэт
И света не пускался в море, —
Хоть на груди теперь иной
Считает ордена от скуки,—
Усядьтесь без чинов со мной,
К бокалам протяните руки.
Лицейски песни запоём,
Украдем крылья у веселья,
Поговорим о том, о сём,
Красноречивые с похмелья!
Было немного вина, много острых слов, шуток, лицейских воспоминаний, лицейских песен.
И разговоры «о том, о сём».
Каковы они были, эти разговоры, можно судить по письму директора Лицея Егора Антоновича Энгельгардта, который не порывал связи со своими бывшими воспитанниками. Он писал Матюшкину: «Дельвиг пьёт и спит и кроме очень глупых и опасных для него разговоров ничего не делает». Под «очень глупыми и опасными разговорами» Энгельгардт подразумевал разговоры политические, в которых осуждалось правительство.
Опасные разговоры велись ещё в Лицее, когда Пушкин в Царском Селе был частым гостем свободомыслящих гусар, Пущин, Кюхельбекер и Дельвиг — офицерской «Священной артели».
Теперь такие разговоры продолжались у Дельвига. И не случайно.
Кюхельбекер в Благородном пансионе устраивал дискуссии, поощрял политические споры, читал своим питомцам запрещённые стихи. Недаром в доносах правительству его аттестовали как «молодого человека с пылкой головой, воспитанного в Лицее».
Пущин принадлежал к тем мыслящим молодым офицерам, о которых поэт-декабрист Фёдор Глинка писал:
…молодые офицеры,
Давая обществу примеры,
Являлись скромно в блеске зал,
Их не манил летучий бал
Бессмысленным кружебным шумом,
У них чело яснилось думой,
Из-за которой ум сиял.
А Пушкин? В том же стихотворении о нём было сказано:
Тогда гремел звучней, чем пушки,
Своим стихом лицейский Пушкин.
В один из ненастных сентябрьских вечеров — такие обычны на брегах Невы, когда осень вступает в свои права, — в квартире директора департамента духовных дел и иностранных вероисповеданий Александра Ивановича Тургенева происходило нечто странное. Обширный кабинет хозяина, заваленный книгами, газетами, бумагами, был ярко освещён. В камине пылал огонь. Вокруг стола и на диване в непринуждённых позах сидело несколько человек, и все с улыбкой слушали невысокого курчавого юношу в красном колпаке. А тот, стоя перед ними, с воодушевлением звонким голосом читал написанную стихами речь.
Что здесь происходило? Это было очередное заседание дружеского литературного кружка «Арзамас». В его члены принимали Александра Пушкина.
Родившийся в 1815 году, в разгар «страшной войны на Парнасе» после появления на петербургской сцене «Липецких вод» Шаховского, «Арзамас» дружно и весело воевал со староверами из «Беседы любителей русского слова». Староверов возглавлял «дед седой» Шишков — одержимый старик, упорный и воинственный. Он имел чин адмирала, занимал высокие должности. Будь его воля, он вернул бы Россию к тем временам, когда носили бороды, жили по Домострою. И отгородил бы её от всего прочего мира. Особенно от Франции — источника «пагубной» философии и революционной заразы.
В море адмирал уже давно не ходил — воевал на суше. Уединившись в своём особняке на Фурштадтской улице, написал он «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка». В «Рассуждении» заявлял, что языком русской литературы должен быть церковнославянский, язык церковных книг, что иностранные слова, вошедшие в русский язык, надо заменить другими, собственного изготовления: например, галоши — мокроступами, тротуар — топталищем, бильярдный кий — шаротыком, и так далее в этом роде.
Видя, что русская литература идёт по другому пути, Шишков и его приверженцы объявили войну тем писателям, которые не разделяли их взглядов. Шишковисты, не долго думая, нарекли их якобинцами и, по меткому выражению Василия Львовича Пушкина, уверяли:
Кто пишет правильно и не варяжским слогом,
Не любит русских тот и виноват пред богом.
Особенно нападали шишковисты на Карамзина, на его творения, которые выдавали чуть ли не за революционные прокламации. А всё потому, что Карамзин указал другим опасный путь, стараясь писать легко, понятно, вводя новые слова. Такие, например, как «переворот». А от переворота на бумаге недалеко и до переворота и на деле, полагали шишковисты. И хотя Карамзин давно уже отошёл от литературы, посвятив себя истории, и ни о каких переворотах не помышлял, его враги не унимались. Стоило ему получить от царя орден за исторические труды, как к министру просвещения летел злобный донос.
«Ревнуя о едином благе, стремясь к единой цели, не могу равнодушно глядеть на распространяющееся у нас уважение к сочинениям г-на Карамзина, — писал плохой поэт сенатор Голенищев-Кутузов. — Вы знаете, что оные исполнены вольнодумческого и якобинческого яда… Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие. Не орден ему надобно бы дать, давно бы пора его запереть, не хвалить его сочинения, а надо бы их сжечь».
Шишковисты-беседчики действовали скопом, пользовались поддержкой правительства. Были они в большинстве своём люди чиновные и знатные. В их общество входили князья и графы, министры, митрополиты, советники тайные и статские. Только двух больших писателей удалось им привлечь — престарелого Гаврилу Романовича Державина да Ивана Андреевича Крылова. Остальные же беседчики не блистали талантами. На заседаниях их общества мухи мерли от скуки. И Иван Андреевич Крылов, который не раз засыпал под чтение од и трагедий, метко высмеял «Беседу» в своей «Демьяновой ухе».
В «Арзамас» вошёл цвет тогдашней литературы: Жуковский, Батюшков, Денис Давыдов, Вяземский, дядя Пушкина Василий Львович и, наконец, сам юный Пушкин.
Ещё будучи в Лицее, он выспрашивал у Жуковского и других друзей всё об «Арзамасе». И всё ему нравилось: боевой дух арзамасцев, их весёлые затеи. А затей было множество. Пушкин смеялся до слёз, слушая, как принимали в «Арзамас» его дядю Василия Львовича, когда тот приезжал из Москвы. Всё это придумал Жуковский. Сперва Василия Львовича положили на диван и завалили шубами, устроив ему «шубное прение» в память о поэме беседчика Шаховского «Похищение шубы». Василий Львович «прел», а Жуковский говорил над ним речь:
«Какое зрелище перед очами моими? Кто сей обременённый толики шубами страдалец? Не узнаю его! Сердце моё говорит мне, что это почтенный друг мой Василий Львович Пушкин. Потерпи, потерпи, Василий Львович! Да погибнет ветхий Василий Львович! Да воскреснет друг наш возрождённый. Вот! Рассыптесь, шубы! Восстань, друг наш! Гряди к „Арзамасу“! Путь твой труден. Ожидает тебя испытание!»
Путь бедного Василия Львовича в «Арзамас» был действительно не лёгок для человека таких лет и такой комплекции. Его ожидали ещё испытания. После «шубного прения» завязали ему глаза и водили с лестницы на лестницу, пока не привели в комнату, где стояло чучело, изображавшее беседчика. Тут испытуемому развязали глаза, дали лук и стрелу и велели поразить недруга. Василий Львович выстрелил. Одновременно с ним кто-то выстрелил из пистолета. Это стрелял холостым мальчик, спрятанный за чучелом. Чучело упало, а вместе с ним и Василий Львович.
Ещё пришлось Василию Львовичу «облобызать Сову правды», «умыться водой потопа» и, держа в руке мёрзлого арзамасского гуся, выслушать приветственные речи своих собратьев по кружку.
По сравнению с «Беседой», в «Арзамасе» всё было наоборот. Там — надутость и скука, здесь — простота и весёлость. Само название кружка подчёркивало это.
Что такое Арзамас? Заштатный маленький городишко где-то в Нижегородской губернии. Знаменит он не вельможами, а жирными гусями. И члены кружка назывались «гуси». Гуси простые и гуси почётные. В почётных числились Карамзин, начальник Пушкина по Иностранной коллегии граф Каподистрия.
Все члены «Арзамаса» взяли себе прозвища из баллад Жуковского: имена, восклицания и выражения оттуда. Так, сам Жуковский назвался Светланой, Батюшков — Ахилл, Вяземский — Асмодей, Василий Львович Пушкин — Вот или Вот Я Вас, Александр Иванович Тургенев — Эолова Арфа, Дашков — Чу, Вигель — Чёрный Вран, Воейков — Дымная Печурка или Две Огромные Руки.
Арзамасское прозвище юного Пушкина было Сверчок — из баллады «Светлана»: «Крикнул жалобно сверчок, вестник полуночи». Он получил его ещё до окончания Лицея.
Сверчок… Это было очень метко. Лицейские стены скрывали Пушкина, он, как сверчок, был невидимкой, но его поэтический голос звучал звонко и явственно.
«Беседа» обставляла свои заседания торжественно. Собирались у Державина, в его доме на Фонтанке, в большом зале с колоннами под жёлтый мрамор. Приходили в мундирах и при орденах. Приглашали и посторонних по особым билетам.
Арзамасцы же сходились по-домашнему, попросту у кого-нибудь на квартире. Они вынесли решение: «Признать Арзамасом всякое место, на коем будет находиться несколько членов налицо, какое бы оно ни было — чертог, хижина, колесница, салазки». И действительно, одно из заседаний состоялось в карете по пути из Петербурга в Царское Село.
В пику «Беседе», не терпевшей вольнодумства, председатель собрания арзамасцев надевал «украшение якобинцев» — красный колпак. В таком же колпаке говорил вступительную речь и каждый новый член кружка.
Оружием арзамасцев были сатира, пародия, эпиграмма, «галиматья» — и всё это обрушивалось на «Беседу».
«На выпуск молодого Пушкина смотрели члены „Арзамаса“ как на счастливое для них происшествие, как на торжество», — рассказывал арзамасец Вигель.
И вот лицейское заточение осталось позади. Пушкин больше не школяр. Его принимают в «Арзамас».
Венец желаниям! Итак, я вижу вас,
О други смелых муз, о дивный Арзамас!
Но «дивному Арзамасу» не суждена была долгая жизнь.
В 1816 году умер Державин. После его смерти окончила своё существование и «Беседа». Дом, где собиралась она, был сдан внаймы. «Она осиротела, рассыпалась и даже отдана внаймы за десять тысяч рублей, я говорю о здании: за членов, увы, ничего не дают…» — писал арзамасец Уваров.
«Беседы» больше не было, и стрелы арзамасской сатиры ржавели втуне. Уже иные бои волновали русское общество.
Перед «Арзамасом» встал вопрос: что же делать дальше?
Незадолго до Пушкина в кружок были приняты три новых члена: Варвик — Николай Иванович Тургенев, Рейн — генерал Михаил Фёдорович Орлов и Адельстан — Никита Михайлович Муравьёв. Все трое — будущие декабристы.
29 сентября 1817 года Николай Тургенев записал в своём дневнике: «Третьего дня был у нас Арзамас. Нечаянно мы отклонились от литературы и начали говорить о политике внутренней. Все согласны в необходимости уничтожить рабство, но средства предлагаемые не всем нравятся».
Николай Тургенев, Никита Муравьёв, Михаил Орлов хотели обновить «Арзамас», дать ему серьёзную цель, превратить его в кружок политический. Но не тут-то было. Такие «гуси», как Уваров, Блудов, Кавелин, не желали ссориться с правительством, портить свою карьеру. Им было не по дороге с будущими декабристами.
«Арзамас» угасал.
К тому же многие его члены разъехались. Орлова услали в Киев, Вяземский уехал служить в Варшаву, Дашков — в Константинополь, Блудов — в Лондон, Полетика — в Вашингтон. Что же касается Сверчка — Пушкина, то Жуковский писал о нём в своей арзамасской речи: «…Сверчок, закопавшись в щёлку проказы, оттуда кричит как в стихах: я ленюся».
Очевидно, беззубый, изживший себя «Арзамас» уже стал неинтересен Пушкину.
Сослуживец Пушкина по Иностранной коллегии Николай Иванович Кривцов записал в своём дневнике: «Вчера я был у Тургеневых, где был молодой Пушкин, исполненный ума и обещающий ещё больше в будущем».
Пушкин особенно охотно бывал у братьев Тургеневых. И не только на заседаниях «Арзамаса». Его влекло в эту обширную холостяцкую квартиру, где встречал он так много интересных людей. Да и сами братья ему нравились, хотя относился он к ним не одинаково. К старшему — Александру Ивановичу — шутливо, фамильярно. К младшему — Николаю Ивановичу — серьёзно, почтительно.
Оба Тургеневы отличали его. Николай Иванович писал в Париж своему второму брату Сергею: «У нас есть теперь молодой поэт — Пушкин, который точно стоит удивления по чистоте слога, воображению и вкусу, и всё это в 18 лет от роду».
Александр Иванович разделял мнения брата. Они жили, что называется, душа в душу, хотя и были очень разные.
Александра Тургенева приятели в шутку окрестили «рыскун»: он не любил сидеть дома.
Его можно было увидеть везде: в зале благочестивого Библейского общества и в будуаре модной красавицы, на дружеской пирушке и на заседании «Арзамаса». Там, умаявшись за день, он с улыбкой дремал. Был он прекрасно образован, всё на свете знал, но всерьёз не занимался ни литературой, ни наукой. По службе ему везло. В тридцать лет Александр Иванович уже звался «ваше превосходительство», управлял целым департаментом. Его неистощимой энергии хватало на всё. «Он вставал рано и ложился поздно. Целый день был он в беспрестанном движении, умственном и материальном. Утром занимался он служебными делами… Остаток дня рыскал он по всему городу, часто ходатаем за приятелей и знакомых своих, а иногда и за людей, совершенно ему посторонних… Список всех людей, которым помог Тургенев, за которых заступался, которых восстановил во время служения своего, мог бы превзойти длинный список любовных побед, одержанных Дон-Жуаном», — вспоминал об Александре Ивановиче хорошо знавший его Пётр Андреевич Вяземский.
«Арзамасский опекун» — неутомимый Тургенев выхлопотал пособие Жуковскому, чтобы тот мог спокойно заниматься литературой, добился для Батюшкова дипломатической службы в русской миссии в Неаполе, для Вяземского — назначения на службу в Варшаву.
Друг семьи Пушкиных, он помог в своё время поместить двенадцатилетнего Александра в Царскосельский Лицей. И квартиру на Фонтанке в доме Клокачёва Пушкины сняли по его, верно, рекомендации: владелица дома — племянница адмирала Клокачёва — была замужем за двоюродным братом Александра Ивановича.
Второй из Тургеневых, Николай, или, как его называли за хромоту, «хромой Тургенев», ничем не напоминал своего старшего брата. Он мало где бывал, к развлечениям не имел склонности. Экономика и политика — вот что поглощало его. Он обладал выдающимся государственным умом и, несмотря на молодость, занимал важные должности. Те, что требовали ума.
Когда русские войска освободили Германию, Николай Тургенев представлял там русское правительство. Вернувшись в Петербург в 1816 году, он получил назначение в Государственный совет.
Одна идея всецело владела этим человеком. Везде и всюду, письменно и устно он доказывал необходимость отменить в России рабство. Он внушал это всем своим молодым знакомым. «Они молоды, необразованны, — думал я, — но они помещики, имеют крепостных людей. Разговаривать с ними для меня скучно, но разговоры мои могут иметь последствием несколько отпускных!» Так объяснял Николай Тургенев своё поведение.
После смерти Александра I в его кабинете в Царском Селе был найден донос на тайное политическое общество «Союз Благоденствия». В доносе говорилось:
«Кажется, что наиболее должно быть обращено внимание на следующих людей:
1) Николая Тургенева, который нимало не скрывает своих правил, гордится названием якобинца, грезит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде выиграть всё при перевороте. Его-то наставлениями и побуждениями многим молодым людям вселен пагубный образ мыслей».
Одним из таких молодых людей был Александр Пушкин.
Живой, непоседливый, ребячливый Пушкин как-то сразу взрослел в присутствии «хромого Тургенева». Почитал его как учителя. А учитель твердил: стыдно тратить свой дар на элегические ахи и охи, воспевать мнимые горести, несчастливую любовь, когда на всём необозримом пространстве России раздаётся стон народа.
Пушкин пробовал защищаться:
К чему смеяться надо мною,
Когда я слабою рукою
На лире с трепетом брожу
И лишь изнеженные звуки
Любви, сей милой сердцу муки,
В струнах незвонких нахожу?
Но слова Тургенева западали в душу. Он был прав.
Как раз в это время брат Тургеневых Сергей, который был за границей, сделал такую запись в своём дневнике: «Мне опять пишут о Пушкине как о развёртывающемся таланте. Ах, да поспешат ему вдохнуть либеральность и, вместо оплакиваний самого себя, пусть первая его песнь будет Свободе».
Николай и Сергей Тургеневы были единомышленниками.
Запись Сергея Тургенева сделана 1 декабря 1817 года. А меньше чем через месяц случилось следующее.
В тот декабрьский вечер у Николая Тургенева собрались, как обычно, его друзья — «высокоумные молодые вольнодумцы». Был среди них и Пушкин.
И вот кто-то из присутствующих подвёл его к окну и шутливо предложил написать стихи о Михайловском замке. Из окон квартиры Тургеневых замок был прекрасно виден. Братья жили на Фонтанке близ Летнего сада.
Михайловский замок… Последнее убежище сумасбродного тирана Павла I. История этого замка была зловеща и романтична. Вечно терзаемый подозрениями и страхами, Павел нигде не чувствовал себя в безопасности. Поэтому и повелел он в самом центре Петербурга возвести замок-крепость, окружённый рвом. Проект начертил гениальный Василий Баженов, строил замок архитектор Винченцо Бренна. Но это угрюмо-величавое здание недолго служило убежищем Павлу. По странной иронии судьбы именно здесь, за неприступными стенами, был задушен тиран.
Тема тирана и народа. Пушкин думал о ней. Недавно, когда они с гусаром Кавериным проезжали ночью мимо Михайловского замка, Каверин тоже посоветовал написать о замке стихи. И теперь опять.
Ну что ж, он попробует.
Пушкин вскочил на длинный стол, что стоял у окна, растянулся на нём, взял перо и бумагу…
Беги, сокройся от очей,
Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей,
Свободы гордая певица?
Приди, сорви с меня венок,
Разбей изнеженную лиру…
Хочу воспеть свободу миру,
На тронах поразить порок.
Строки рождались как бы сами собой. Очевидно, они уже жили где-то в глубине его сознания и теперь лишь вырвались наружу. Это были уже не элегические вздохи. Гнев и возмущение водили его пером. Чем он дольше писал, тем сильнее воодушевлялся.
Увы! Куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы.
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела — рабства грозный гений
И славы роковая страсть.
За каждой из этих строк — жизнь. Действительная жизнь Российской Империи. Пушкин видел безжалостные лица господ, тиранящих своих крепостных, жадные руки власть имущих, тянущиеся за взятками, и всюду — сверху донизу — всеобщее попрание законов.
Россия задыхалась в «сгущенной мгле предрассуждений», то есть предрассудков и религиозных суеверий.
Эта «сгущенная мгла» проникала и сюда, в квартиру братьев Тургеневых.
Бывая здесь, Пушкин постоянно слышал заунывное церковное пение, доносившееся со двора. Дом, где жили Тургеневы, принадлежал любимцу царя, министру духовных дел и народного просвещения князю Голицыну. Александр Иванович, служа под начальством Голицына, получил в этом доме квартиру.
Странное министерство, которое возглавлял Голицын, Карамзин метко назвал «министерством народного затмения».
«Затмевать» князь Голицын умел. «У князя Александра Николаевича, — рассказывал о нём Вигель, — была одна из тех камергерских пустопорожних голов, которые император Александр, наперекор природе и воспитанию, хотел непременно удобрить, вспахать, засеять деловыми государственными идеями. Это лужочки, которые весьма удобно покрываются цветами, но на неблагодарной почве их посади семена полезных овощей, и они почти всегда прорастут дурманом».
Александр I был не так наивен, как казалось Вигелю. Он прекрасно знал Голицына и знал, что тот, начальствуя одновременно над учёными и попами, заставит учёных подчиниться попам.
Министр просвещения был помешан на религии. В своём доме на Фонтанке он устроил настоящую церковь, богато украшенную и мрачную, где всё имело особый таинственный смысл. Отсюда и доносилось в квартиру Тургеневых церковное песнопение.
Рядом с церковью помещалась личная молельня Голицына. Она состояла из двух каморок с наглухо заложенными окнами. Сюда не проникало извне ни единого луча света, но было слышно всё, что происходило в церкви. В первой каморке сурово глядели со стен тёмные лики угодников и святителей, слабо озарённые огнями нескольких лампад. Во второй каморке лампад не было. Там горело сделанное из красного стекла изображение человеческого сердца. В нём пылал неугасимый огонь. Оно казалось раскалённым и кровавым светом освещало подобие гроба, которое стояло тут же у подножия огромного деревянного креста. Гроб, крест, кровавый свет — всё было рассчитано на то, чтобы поразить воображение. Здесь с Голицыным, случалось, молился и царь.
Слабохарактерный, вечно колеблющийся, склонный к меланхолии, Александр I ударился в мистику, уповая на потусторонние силы. Пушкин только диву давался, сколько развелось при дворе разных святош и кликуш. С их нелёгкой руки мистицизм, как зараза, расползался по Петербургу. В том же Михайловском замке, где был убит Павел, в квартире полковника Татаринова собиралась секта, которую возглавляла жена полковника — «пророчица» и «накатчица» Татаринова. В эту секту входил и Голицын. Её членом состоял и Мартин Пилецкий — бывший лицейский надзиратель, иезуит и ханжа, тот, которого Пушкин и его товарищи выгнали из Лицея.
Во 2-м петербургском Кадетском корпусе обосновался в качестве законоучителя монах-изувер Фотий. Он повсюду рассказывал о своих «видениях». То ему являлись бесы, с которыми он сражался и которые его жестоко истязали, приговаривая: «Сей есть наш враг! Схватим его и будем бить», то другие чудеса. По рассказам Фотия, в течение нескольких месяцев сатана подсылал к нему злого духа и тот подбивал иеромонаха совершить какое-нибудь чудо; например перейти «по воде яко по суху против самого дворца через реку Неву».
Даже мальчишек из Кадетского корпуса и тех посещали «видения». Об одном из таких «видений», что являлось кадету Волотскому в виде белой фигуры с деревянным крестом, брат царя Константин, шеф военно-учебных заведений, вёл целую переписку с генералом Сипягиным.
В отличие от царя Константин не верил в «видения». «Кадета отдать на руки лекарям», — распорядился он. Генерал Сипягин острил: «Исцелить его от этого, по мнению моему, вернейшего средства нет, как весьма обыкновенным видением ротного командира с розгами».
Крест и розги — они становились символом неправедной власти в Российской Империи и во всей Европе. А народы повсюду жаждали вольности. И, воспевая вольность, Пушкин обращался к царям, призывая их не тиранствовать, а соблюдать законы. Иначе приговор истории будет жесток. Как ни силён тиран, его ждёт судьба Наполеона, судьба Павла I. Михайловский замок помнит участь тирана.
Когда на мрачную Неву
Звезда полуночи сверкает,
И беззаботную главу
Спокойный сон отягощает,
Глядит задумчивый певец
На грозно спящий средь тумана
Пустынный памятник тирана
Забвенью брошенный дворец —
И слышит Клии[24] страшный глас
За сими страшными стенами,
Калигулы[25] последний час
Он видит живо пред очами…
Оду «Вольность», рассказывал Николай Тургенев, Пушкин «вполовине сочинил в моей комнате, ночью докончил и на другой день принёс ко мне написанную на большом листе».
В ту декабрьскую ночь восемнадцатилетний Александр Пушкин вступил на опасный и благородный путь вольнолюбивого поэта.
Один из молодых петербургских литераторов рассказывал в «Письме другу в Германию»: «Посещая свет в этой столице, хотя бы совсем немного, можно заметить, что большой раскол существует тут в высшем классе общества. Первые, которых можно назвать правоверными (погасильцами), — сторонники древних обычаев, деспотического правления и фанатизма, а вторые — еретики — защитники иноземных нравов и пионеры либеральных идей. Эти две партии находятся всегда в своего рода войне, — кажется, что видишь духа мрака в схватке с гением света».
Выйдя из Лицея, юный Пушкин, разумеется, примкнул к «еретикам» — вольнолюбивой молодёжи, будущим декабристам. Он встречался с ними у Николая Тургенева, и в других местах. Позднее он вспоминал:
У них свои бывали сходки.
……………………………
Витийством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи
У беспокойного Никиты,
У осторожного Ильи.
«Беспокойный Никита» — Никита Михайлович Муравьёв жил недалеко от Тургеневых, на другом берегу Фонтанки, в доме своей матери Екатерины Фёдоровны. Она приобрела этот трёхэтажный дом в 1814 году, когда из Москвы переехала в Петербург.
В доме Екатерины Фёдоровны постоянно бывали многочисленные гости: родственники, свойственники, знакомые. Сюда частенько захаживали Жуковский, Александр Иванович Тургенев, переводчик «Иллиады» поэт Гнедич. Здесь подолгу живал Батюшков: он приходился Муравьёвым сродни.
Здесь у Никиты Муравьёва собирались его друзья. Сюда приходил и Пушкин.
С «беспокойным Никитой» Пушкин познакомился в лицейские годы. Среди гостей, наезжавших в Царскосельский Лицей в 1814 году, значится прапорщик Муравьёв. А ещё раньше до Царского Села докатилась весть о патриотическом поступке юного Муравьёва.
В августе 1812 года, когда пал Смоленск и французы двигались к Москве, в одну подмосковную деревню зашёл по-господски одетый юноша. Он попросил поесть. Его накормили — дали ломоть хлеба и кружку молока. Поев, он выложил на стол золотой и хотел было уйти, но его задержали. Необычайная щедрость показалась подозрительной. Уж не французский ли это шпион? При обыске у юноши нашли военные карты и список маршалов Наполеона. Тогда его связали и препроводили в Москву. И только там выяснилось, что «шпион» не кто иной, как сын покойного сенатора Муравьёва — шестнадцатилетний Никита. Тайком от матери (она не отпускала его) он убежал из дому, чтобы вступить в действующую армию.
После этого случая мать отпустила Никиту. А рассказ о его поступке передавали из уст в уста.
Никита Муравьёв сражался при Дрездене и Лейпциге, брал Гамбург, побывал в Париже.
Возвратившись на родину, с русскими войсками, он «с новым удовольствием увидел Петербург».
В Петербурге нашёл друзей — таких же, как и он, молодых офицеров. Все они участвовали в недавней войне, все были очень молоды, но великие события и военные тяготы превратили их в зрелых, решительных людей.
Они побывали в Европе, многое повидали и теперь новыми глазами огляделись вокруг. Самодержавие, крепостническое рабство стали им ещё нестерпимее. Они начали собираться. Большей частью у Муравьёвых.
Бывая на их сходках, Пушкин не однажды слышал, что Россия стоит на краю пропасти и что в пропасть её толкают царь и граф Аракчеев.
Аракчеев… Это имя повторяли повсюду. Повторяли с возмущением, ненавистью, подобострастием, трепетом.
Безвестного артиллерийского офицера Аракчеева возвысил ещё Павел. Оценил его «достоинства». Да и как было не оценить, когда Аракчеев так усердствовал, что рвал провинившимся солдатам усы. Павел дал ему чин генерала, титул графа. Новоиспечённый граф выбрал себе девиз: «Без лести предан».
По отзывам современников, это был ограниченный, малограмотный человек, но с дикой энергией, упрямый и жестокий, который свои злодейства прикрывал беззаветной преданностью царю.
И Александр ценил его, считал необходимым человеком.
Отправляясь за границу в свои многочисленные поездки, царь всенародно объявлял: указы, издаваемые генералом от артиллерии Аракчеевым, «высочайше повелеваем считать именными нашими указами».
С четырёх часов ночи к дому на углу Кирочной улицы и Литейного проспекта подъезжали кареты.
— Его высокопревосходительство принимает?
— Так точно.
— Извольте доложить.
На приём к Аракчееву торопились министры, сенаторы, генералы, члены Государственного совета.
Если адъютант докладывал и Аракчеев молчал, это значило: подождать. Второй доклад — и снова молчание. И только после того как приехавший восчувствовал, сколь затруднительно попасть на приём, раздавался звук колокольчика. Аракчеев звонил и приказывал адъютанту: позвать такого-то!
Аракчеев фактически управлял всей страной.
Он любил порядок и понимал его по-своему. В своём имении Грузине велел сломать все деревни и построить их заново. Конечно, за счёт крестьян, Старые стояли на горушках, у рек, у леса. Новые — хотя и на болотистом, неудобном, но зато ровном месте. На одинаковом расстоянии друг от друга. И дома в них были одинаковые. И все вытянуты в одну линию, как солдаты в строю.
В своей типографии в Грузине Аракчеев печатал распоряжения крестьянам. «У меня всякая баба должна каждый год рожать, и лучше сына, чем дочь. Если у кого родится дочь, то буду взыскивать штраф».
На такой манер он управлял и Россией. При нём появились военные поселения.
Пушкин писал своему приятелю офицеру Мансурову, посланному в Новгородскую губернию: «Поговори мне о себе — о военных поселениях. Это всё мне нужно — потому, что я люблю тебя — и ненавижу деспотизм».
О военных поселениях рассказывали ужасы.
Казённым мужикам целых волостей обривали бороды, надевали солдатские шинели и, обрекая на двойные тяготы — как крестьян и как солдат, — расписывали по полкам.
Дома, имущество — ничего им не принадлежало. Их муштровали и заставляли работать в поле. Они вставали и ложились под барабанный бой.
Бабы по команде топили печь, варили что приказано. За малейшее неповиновение секли. Такая же участь ждала и детей. С шестилетнего возраста их одевали в военную форму. Они становились маленькими солдатами — кантонистами.
Изуверская затея — прорезать всю Россию с севера на юг полосой военных поселений — принадлежала царю. Выполнял её Аракчеев.
Он твёрдо запомнил слова царя, что если даже придётся уложить трупами всю дорогу от Петербурга до Чудова — больше ста вёрст, — военные поселения всё равно будут введены. А трупов хватало.
Испугавшись военных поселений, крестьяне бунтовали. И граф Аракчеев шёл на них войной, как на заправского врага, вёл артиллерию, кавалерию. Бунтовщиков расстреливали, рубили, прогоняли сквозь строй.
«Известия о новгородских происшествиях привели всех в ужас», — вспоминал декабрист Иван Якушкин.
У Муравьёва обсуждали всё в подробностях. Поручик Илья Долгоруков — «осторожный Илья» — состоял адъютантом при самом «змее» Аракчееве. Он, по словам Якушкина, «имел возможность знать многие тайные распоряжения правительства и извещать о них своих товарищей».
Для товарищей Ильи Долгорукова и Никиты Муравьёва это было небезразлично. Ибо все они состояли членами тайного общества. Не имея возможности бороться со злом явно, они решили бороться тайно. Основали сперва «Союз Спасения», потом «Союз Благоденствия».
Целью тайного общества было спасти Россию. Но как? Об этом много говорилось на сходках у Муравьёва.
Тут Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал.
Читал свои Ноэли Пушкин.
Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал.
Одну Россию в мире видя,
Преследуя свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал
И, плети рабства ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
У Пушкина навсегда остались в памяти многолюдные собрания, где в колеблющемся свете свечей смешивались яркими пятнами цветные мундиры офицеров, а среди них кое-где проглядывали чёрные фраки штатских. Было шумно. Кто-то стоя ораторствовал, кто-то возражал. Иные слушали и курили. Иные в волнении ходили по комнате.
Описывая эти собрания, Пушкин выделил троих: двоюродного брата «беспокойного Никиты» — Михаила Лунина, подпоручика Семёновского полка Ивана Якушкина и Николая Тургенева.
Не видя иных путей осуществить свою заветную цель — добиться уничтожения в России рабства, Николай Тургенев вступил в тайное общество. Он действовал красноречием, словом.
Михаил Лунин предпочитал другое оружие.
Рослый красавец с русыми волосами и тёмными глазами на бледном лице, он мог поразить воображение и не столь пылкое, как у Пушкина. Глубокий ум, обширные познания и при этом отчаянная храбрость. Лунин не раз её доказывал в 1812 году, когда служил в кавалергардах. Рассказывали, что он просил главнокомандующего Барклая-де-Толли послать его парламентёром к Наполеону. Не для того чтобы вести переговоры с императором французов, а чтобы убить его. И выполнил бы это, если бы его послали.
Лунин смеялся над теми, кто, вступив в тайное общество, собирался «наперёд Енциклопедию написать, а потом к революции приступать». Сам он жаждал действий, был за «решительные меры». Он предлагал с отрядом в масках подкараулить царя на царскосельской дороге и убить его.
Членам тайного общества хотелось как можно скорее осуществить свои планы. Момент смены царей был для этого удобен.
К тому же в Александре изверились. Разыгрывая либерала, он клялся в парижском салоне известной французской писательницы госпожи де Сталь, что уничтожит в России рабство. Сулил и конституцию. А дал аракчеевщину, военные поселения.
Россию и русских царь явно презирал. Чего только стоило его поведение на смотре при Вертю! Когда английский герцог Веллингтон, глядя на выправку, чеканный шаг русских войск, заметил: «Я никогда не воображал, что можно довести армию до такого совершенства», царь громко сказал ему: «Этим я обязан иностранцам, которые служат у меня».
Слова его прозвучали как пощёчина русским.
После разгрома Наполеона Александр кроме русского занял и польский престол. И вот осенью 1817 года пошли упорные слухи, что царь собирается отдать Польше исконные русские земли на Украине и в Белоруссии. Тогда-то и вызвался «меланхолический Якушкин» убить царя. Он сам рассказал, как это было. «Я ходил по комнате и спросил у присутствующих, точно ли они верят… что Россия не может быть более несчастна как оставаясь под управлением царствующего императора: все стали меня уверять, что… несомненно. В таком случае, сказал я, тайному обществу тут нечего делать, и теперь каждый из нас должен действовать по собственному убеждению. На минуту все замолчали. Наконец Александр Муравьёв сказал, что для отвращения бедствий, угрожающих России, необходимо прекратить царствование императора Александра и что он предлагает бросить между нами жребий, чтобы узнать, кому достанется нанести удар царю. На это я ему отвечал, что они опоздали, что я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести». Якушкин собирался взять два пистолета: из одного застрелить царя, из другого себя, чтобы было похоже на дуэль со смертельным исходом.
Описывая сходки молодых вольнолюбцев, Пушкин помянул и себя: «Читал свои Ноэли Пушкин». Ноэли — остроумные и злободневные политические песенки — родились во Франции. Они писались к рождеству. Изображалось в них рождение Христа и поклонение ему волхвов. Но изображалось необычно. Соль была в том, что вместо волхвов к младенцу Иисусу являлись совсем другие лица — современники автора ноэля, те, кого хотел он высмеять.
По рассказам очевидцев, да и по собственному свидетельству Пушкина, известно, что написал он несколько ноэлей. Но сохранился лишь один — «Сказки». Пушкин приурочил его к рождеству 1818 года.
Как раз в это время в Россию из очередной поездки за границу возвратился царь. Он ездил на конгресс в немецкий город Аахен и там вместе с прусским и австрийским правительствами заявил о своей готовности бороться с революциями — «увлечениями» народов. Подтвердил свою роль буки-пугала, устрашителя Европы.
И вот когда Александра торжественно встречали в Зимнем дворце, на сходках молодых вольнодумцев звучал задорный ноэль, где изображался приезд царя. И как полагается в ноэле, визит к младенцу Христу-спасителю и его матери Марии:
Ура! в Россию скачет
Кочующий деспóт.
Спаситель громко плачет,
За ним и весь народ.
Мария в хлопотах
Спасителя стращает:
«Не плачь, дитя, не плачь, сударь:
Вот бука, бука — русский царь!»
Царь входит и вещает:
«Узнай, народ российский,
Что знает целый мир:
И прусский и австрийский
Я сшил себе мундир.
О радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен;
Меня газетчик прославлял;
Я пил, и ел, и обещал —
И делом не замучен».
Чтобы это понять, надо вернуться несколько назад, к весне 1818 года. В марте этого года царь ездил в Польшу. Нарядившись в польский военный мундир, он открывал в Варшаве первое заседание парламента — сейма — и произнёс там речь. В речи обещал, что даст России конституцию, как дал уже Польше.
И людям я права людей,
По царской милости моей,
Отдам по доброй воли…
Так обещает царь в ноэле.
И многие в России ему поверили. Ведь царь не уставал обещать. После конгресса в Аахене иностранные газеты сообщили, что в беседе с французским генералом Мелоном царь заявил: все народы должны освободиться от самовластия, и то, что он сделал в Польше, он хочет сделать и в других своих владениях. Царь даже дал честное слово, что таковы его искренние чувства и что генерал может ему верить, потому что он, Александр, честный человек.
Наивные верили. А такой выдающийся ум, как генерал Ермолов, был убеждён, что всё «останется при одних обещаниях всеобъемлющих перемен». Он не верил царю. Не верил царю и Пушкин. И в ноэле более опытная дева Мария даёт понять неопытному младенцу Христу, чего стоят обещания царя и что особенно радоваться нечему:
От радости в постеле
Расплакалось дитя:
«Неужто в самом деле?
Неужто не шутя?»
А мать ему: «Бай-бай! закрой свои ты глазки,
Уснуть уж время наконец,
Ну, слушай же, как царь-отец
Рассказывает сказки».
Потому ноэль и был назван «Сказки».
Вскоре весь Петербург знал ноэль наизусть. Эти стихи ходили по городу в многочисленных списках, и, как рассказывает Якушкин, их распевали повсюду, «чуть не на улицах».
В лице юного Пушкина правительство приобретало врага. Тем более опасного, что он был необычайно талантлив.
Пушкин писал стихи по утрам. Просыпался он поздно. Домой возвращался обычно за полночь, когда тихая Коломна давно уже спала.
И вот, проснувшись поутру, лёжа в постели в полосатом бухарском халате, он задумчиво покусывал перо, и на гладкий белый лист ложились строка за строкой.
Он любил писать на хорошей бумаге, и этот большой альбом, в котором он писал, ему нравился. Альбом был с замком. Ключ можно было носить при себе на цепочке часов.
Послания, эпиграммы Пушкин писал от случая к случаю, но почти каждое утро трудился над поэмой.
Мысль о сказочной поэме родилась ещё в Лицее. Он начал и не докончил писать «Бову». А когда в летние месяцы 1816 года, забегая после классов в «кавалерский домик» к Карамзину, слушал его «Историю», задумал ещё поэму. Тогда-то и появились на стене одной лицейской комнаты стихи о пире князя Владимира, о том, как выдавал он замуж меньшую дочь Людмилу.
Стихи эти Пушкин написал «в заточении». За какую-то шалость его посадили в эту комнату. Когда же гувернёр его выпускал, то услышал, что «узнику» было очень весело: он писал стихи.
Теперь в Петербурге поэма «Руслан и Людмила» стала главным трудом его. Никогда ещё не работал он так усердно и упорно. Исправлял без конца. Ведь поэма — дебют. От неё зависит многое.
А «Руслана» ждали. В Варшаву к Вяземскому летели известия. «Пушкин пишет прелестную поэму и зреет», — сообщал Батюшков. Пушкин уже «на четвёртой песне своей поэмы, которая будет иметь всего шесть», — уведомлял Александр Иванович Тургенев.
Поэмой интересовались, о ней толковали. Кто хотел её послушать, ходили по субботам к Жуковскому.
Жуковский жил тоже в Коломне, у Кашина моста, на углу Екатерингофского проспекта и Крюкова канала, в доме купца Брагина.
Жуковский был одинок и тяготился этим, а потому поселился с семейством своего вдового приятеля Плещеева. И вот по субботам в их общей квартире собиралось большое общество. Сюда спешили те, кто любил литературу.
У Жуковского бывали писатели знаменитые и начинающие. Приходил Крылов — неряшливо одетый, большой, толстый. Приходил одноглазый Гнедич, всегда одетый по моде, чопорный, торжественный. Являлись Дельвиг, Кюхельбекер, Пушкин, их общий приятель молодой педагог и литератор Плетнёв.
Жуковский ласково встречал и приветствовал каждого. Его спокойная весёлость передавалась другим. Дам сюда не приглашали, и это тоже способствовало свободе и непринуждённости. Даже обычно помалкивающий Иван Андреевич Крылов здесь становился разговорчив, умно и тонко шутил, стараясь сделать приятное гостеприимному хозяину.
Однажды он что-то искал в бумагах на письменном столе Жуковского. Его спросили:
«Что вам надобно, Иван Андреевич?»
«Да вот какое обстоятельство, — ответил он, — хочется закурить трубку, у себя дома я рву для этого первый попадающийся мне под руку лист, а здесь нельзя так: ведь здесь за каждый лоскуток исписанной бумаги, если разорвёшь его, отвечай перед потомством».
Когда Пушкин доставал заветную тетрадь с новой песней «Руслана», разговоры тотчас смолкали. Он читал, все слушали. Слушали и поражались: ново, смело, свежо. А стихи такие лёгкие, будто родились сами собой, будто не было долгих часов труда, сомнений, раздумий, досадливо обкусанных гусиных перьев. В четвёртой песне поэмы Жуковского ждал сюрприз. Пушкин писал о нём:
Поэзии чудесный гений,
Певец таинственных видений,
Любви, мечтаний и чертей,
Могил и рая верный житель,
И музы ветреной моей
Наперсник, пестун и хранитель!
Прости мне, северный Орфей,
Что в повести моей забавной
Теперь вослед тебе лечу
И лиру музы своенравной
Во лжи прелестной обличу.
«Северный Орфей» — Жуковский был польщён и растроган. Название певца чертей, верного жителя могил его нисколько не обидело.
Он сам называл себя «поэтическим дядькой всех ведьм и чертей на Руси».
Но в какой «прелестной лжи» собирается обличить его этот юный повеса?
А Пушкин как ни в чём не бывало продолжал:
Друзья мои, вы все слыхали,
Как бесу в древни дни злодей
Предал сперва себя с печали,
А там и души дочерей;
Как после щедрым подаяньем,
Молитвой, верой и постом,
И непритворным покаяньем
Снискал заступника в святом;
Как умер он и как заснули
Его двенадцать дочерей;
И нас пленили, ужаснули
Картины тайных сих ночей.
Сии чудесные виденья,
Сей мрачный бес, сей божий гнев,
Живые грешника мученья
И прелесть непорочных дев.
Мы с ними плакали, бродили
Вокруг зубчатых замка стен,
И сердцем тронутым любили
Их тихий сон, их тихий плен;
Душой Вадима призывали,
И пробужденье зрели их,
И часто инокинь святых
На гроб отцовский провожали
И что ж, возможно ль?.. нам солгали!
Ах вот оно что! Этот злодей решил написать пародию на его, Жуковского, поэму «Двенадцать спящих дев», содержание которой он так хитро пересказал. Ну что ж, пусть попробует.
И Пушкин попробовал. Показал в «Руслане и Людмиле» двенадцать дев совсем по-другому, чем Жуковский. Оказывается, они вовсе не были «святыми инокинями» — монахинями. Наоборот. В своём замке с зубчатыми стенами девы не чуждались земных радостей. В этом убедился соперник Руслана молодой хан Ратмир.
Жуковский слушал Пушкина, смотрел на его раскрасневшееся юное лицо, на его смеющиеся глаза, и ему вспоминалась их первая встреча.
Он приехал тогда в Лицей, чтобы познакомиться с чудо-мальчиком, стихи которого знал, о котором так много был наслышан. И когда кудрявый лицеист вбежал в приёмный зал, кинулся к нему и крепко сжал его руки, Жуковский почувствовал, что уже любит его. Он стал ездить в Лицей, и они подружились. Разница в шестнадцать лет не служила помехой. А теперь они на «ты». Как товарищи. Чуть не каждое утро Пушкин прибегает к нему, свежий, бодрый, и со смехом рассказывает, где он всю ночь не спал.
Они вместе ездят за город — в Петергоф, в Царское Село. Как-то летней ночью Пушкин явился в Павловск к Жуковскому вместе с Александром Ивановичем Тургеневым.
Что он тогда вытворял! Представлял обезьяну, разыгрывал «собачью комедию». Они хохотали до утра. Что только не лезет из этой головы! Просто удивительно, как уживаются в нём простодушие ребёнка и глубокий ум мудреца.
Жуковский радовался, зная, что Пушкин ценит его дружбу.
Пушкин ценил друга. Очень. За прекрасную душу, за поэтический дар. Как-то, увидев у Тургеневых новый портрет Жуковского, долго рассматривал его, а потом написал внизу:
Его стихов пленительная сладость
Пройдёт веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнёт о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
Да, пленительным стихам Орфея — Жуковского суждена долгая жизнь. Но не всё в его стихах вызывало сочувствие Пушкина. И особенно смирение.
Воспевая жалобы страдающего человеческого сердца, Жуковский звал к смирению, уходил от жизни в таинственный фантастический мир, уповая на счастье в небесах. Пушкин весь был на земле. И восставал против горестей. Боролся за счастье. Земное, не небесное. Его воспевал. Потому-то и вернул он на землю «двенадцать спящих дев». И творца бы их вернул, если б только мог.
Пушкин покидал гостеприимную квартиру на Крюковом канале, когда в мирной Коломне уже давно были погашены последние огни и только ветер гулял по пустынным улицам.
Пушкин шёл не один. Молодой педагог Плетнёв тоже жил на Фонтанке за Обуховым мостом, в Военно-Сиротском доме, где преподавал. Они дружно шагали, зябко кутаясь в плащи, и, дойдя до Фонтанки, расходились. Пушкин шёл направо, Плетнёв — налево. Но нередко оба сворачивали в одну и ту же сторону и провожали один другого, не желая прерывать увлекательную беседу. И длинные петербургские улицы им казались короткими.
Новый, 1818 год начался для Пушкина несчастливо. В феврале он заболел. Горячка надолго уложила его в постель.
В те времена горячкой называли всякую длительную болезнь с высокой температурой. Лекари различали горячку нервную, желчную и гнилую. У Пушкина определили чуть ли не самую опасную — гнилую.
В доме царила тревожная тишина. Все ходили на цыпочках, с озабоченными лицами. Шутка сказать: сам известный Лейтон ни за что не ручался.
Но больной был молод, крепок. Даже ванны со льдом, которыми Лейтон его пользовал, не причинили вреда. Прохворав шесть недель, Пушкин выздоровел. «Сия болезнь, — вспоминал он позднее, — оставила во мне впечатление приятное. Друзья навещали меня довольно часто: их разговоры сокращали скучные вечера. Чувство выздоровления — одно из самых сладостных. Помню нетерпение, с которым ожидал я весны, хоть это время года обыкновенно наводит на меня тоску и даже вредит моему здоровью. Но душный воздух и закрытые окна так мне надоели во время болезни моей, что весна являлась моему воображению со всей поэтическою своей прелестию. Это было в феврале 1818 года».
Болезнь скрашивало и чтение. Лёжа в постели, Пушкин один за другим прочитал восемь томов «Истории государства Российского» Карамзина.
Прочитал со вниманием и жадностью. Книга только что вышла, и её тотчас же раскупили. Появление «Истории» было большим событием. «Все, даже светские женщины, — рассказывал Пушкин, — бросились читать историю своего отечества, дотоле им не известную… Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Колумбом».
Говорили, что в эти дни Невский проспект опустел: все сидели дома и читали Карамзина.
Восемь томов «Истории» Карамзин писал тринадцать лет и дошёл лишь до времён Ивана Грозного. Зато Древняя Русь ожила под его пером.
Смотри, как пламенный поэт,
Вниманьем сладким упоённый,
На свиток гения склонённый,
Читает повесть древних лет!
Он духом там — в дыму столетий!
Пред ним волнуются толпой
Злодейства, мрачной славы дети,
С сынами доблести прямой!
От сна воскресшими веками
Он бродит тайно окружён,
И благодарными слезами
Карамзину приносит он
Живой души благодаренье
За миг восторга золотой,
За благотворное забвенье
Бесплодной суеты земной…
И в нём трепещет вдохновенье!
Таково было первое впечатление от «Истории».
Карамзин… Пушкину с детства запомнилось, как восторженно-почтительно произносилось в их доме имя знаменитого автора «Бедной Лизы». А когда он появлялся в их московской квартире, ему внимали, как оракулу. Он был точь-в-точь такой, как описан у Жуковского:
С подъятыми перстами,
Со пламенем в очах,
Под серым уберроком[26]
И в пыльных сапогах,
Казался он пророком…
Настоящее знакомство состоялось в Царском Селе, и теперь в Петербурге оно продолжалось. Пушкин часто и запросто приходил к Карамзиным, назначал у них свидания Жуковскому:
Скажи, не будешь ли сегодня
С Карамзиным, с Карамзиной? —
На всякий случай — ожидаю,
Тронися просьбою моей…
Карамзины снимали квартиру сначала на Захарьевской улице в доме Баженовой, а в 1818 году перебрались на Фонтанку. «Ищите нас мыслями в Петербурге не в Захарьевской улице, а на Фонтанке, в доме Екатерины Фёдоровны Муравьёвой, где мы с вами жили. Там могу иметь уже большой кабинет», — писал Карамзин Вяземскому.
С Екатериной Фёдоровной Муравьёвой — матерью «беспокойного Никиты» — Карамзиных связывало давнишнее знакомство по Москве, и когда в её доме на Фонтанке освободился верхний этаж, Карамзины там и поселились. Николай Михайлович так писал свой новый адрес: «Дом Катерины Фёдоровны Муравьёвой у Аничкова моста на Фонтанке».
Теперь жители Петербурга постоянно видели на набережных Фонтанки и Невы высокую прямую фигуру историографа. Он в одиночестве каждодневно совершал свою утреннюю прогулку.
Карамзины жили замкнуто. Коренные москвичи, они чувствовали себя одиноко в чуждом им Петербурге да и сами не старались сблизиться с людьми.
«Мы в Петербурге как на станции, — сетовал Карамзин, — кланяемся многим, а сидим дома одни, пока появится добрый Тургенев или Жуковский. Однако ж мы не вправе жаловаться: сами не льнём к людям».
Вечером, когда историограф заканчивал свои труды, в его квартире собирались немногочисленные друзья. Приглашая к себе, Карамзин говорил: «В десять часов вечера я пью чай в кругу моего семейства. Это время моего отдыха. Милости просим…»
Пушкин любил бывать у Карамзиных. Когда он входил в большую уютную комнату, где, сидя у самовара за круглым столом, Екатерина Андреевна разливала чай, его охватывало ощущение покоя и домовитости, которого он никогда не испытывал в родном доме.
Екатерина Андреевна была очень красива. В молодости она напоминала Мадонну. Вторая жена Карамзина, она была много моложе мужа. Увидев её впервые в Царском Селе, Пушкин влюбился и со свойственной ему непосредственностью написал ей письмо с объяснением в любви. Екатерина Андреевна показала письмо мужу, и они оба смеялись, а потом вместе отчитывали незадачливого влюблённого.
Полудетское увлечение прошло, а уважение, привязанность остались. И всякий раз, когда он приходил к Карамзиным, ему было необыкновенно приятно видеть Екатерину Андреевну, следить, как она неторопливо, плавными движениями разливала чай детям, как улыбалась ему. Дети сидели тут же вокруг стола и с лукавым любопытством поглядывали на молодого гостя, ожидая проказ и шуток.
Николай Михайлович слегка кивал. Он сидел поодаль.
Ещё совсем недавно он радовался Пушкину, но с некоторых пор — он сам это чувствовал — в его отношении к юноше появился холодок. «Талант действительно прекрасный, жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове — ни малейшего благоразумия».
Пушкин раздражал его. Всё в нём было через край: ум, талант, весёлость, безрассудство. И при этом вольномыслие. Самое площадное. Ничего «площадного» Карамзин не одобрял.
Они часто спорили.
— Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувствам останусь республиканцем и верным подданным царя русского.
Карамзин любил изрекать подобные парадоксы.
Пушкин как-то не выдержал:
— Итак, вы рабство предпочитаете свободе?
Карамзин вспыхнул. Сухое лицо его с глубокими складками у губ покрылось красными пятнами.
— Никто, даже злейшие враги мои, — сказал он тихо, — не говорили подобного. Вы мой клеветник хуже Голенищева-Кутузова.
А тут ещё «История»…
Молодые вольнодумцы негодовали. Не того они ждали от труда Карамзина.
«Карамзин хорош, когда он описывает. Но когда примется рассуждать и философствовать, то несёт вздор», — таков был приговор Николая Ивановича Тургенева.
Никита Муравьёв, сам талантливый историк, решил дать бой Карамзину.
И вот в третьем этаже дома на Фонтанке, склонившись над летописями и документами, продолжал свой труд маститый историограф, а этажом ниже, весь кипя от негодования, обличал его заблуждения молодой вольнодумец.
Карамзин, посвящая свой труд Александру I, писал: «История принадлежит царю».
«История принадлежит народам», — парировал Никита Муравьёв.
Карамзин философствовал: «Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей как с обыкновенными явлениями во всех веках: утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали ещё и ужаснейшие и государство не разрушалось».
Это место особенно возмутило Муравьёва. Что же получается? Если в древности были Нерон и Калигула, значит, терпим и Аракчеев? И выходит, что зверства Ивана Грозного должны примирить с ужасами военных поселений! И Карамзин ещё объявляет себя «беспристрастным» историком! Хороша беспристрастность, когда на каждой странице говорится о полезности для России самодержавия, о любви к притеснителям и «заклепам»…
Вскоре по Петербургу пошла эпиграмма:
В его Истории изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастия,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
На кого эпиграмма, не спрашивали. И так было ясно, что на Карамзина. Спрашивали другое: кто автор? Пушкин помалкивал, но мнение было единым. Льва узнали по когтям.
Эпиграмма ли послужила причиной разрыва, или прорвалось наружу то, что таил в душе Карамзин, но он дал почувствовать Пушкину, что их дружба кончилась. «Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и моё честолюбие и сердечную к нему привязанность».
Пушкин всегда вспоминал об этом с горечью и считал, что Карамзин поступил несправедливо, жестоко.
На той же стороне реки Фонтанки, где и дом Муравьёвых, но гораздо дальше от Невского, между Семёновским и Обуховским мостами, стоял трёхэтажный особняк, построенный в конце XVIII века. В начале прошлого века особняк этот принадлежал директору Публичной библиотеки и президенту Академии художеств Алексею Николаевичу Оленину, достался ему в приданое за женою Елизаветой Марковной, урождённой Полторацкой.
Фамилия Полторацких появилась в Петербурге в царствование Елизаветы Петровны. Тогда был привезён в столицу молодой украинец, обладающий прекрасным голосом, Марк Фёдорович Полторацкий. Он сделал карьеру — стал первым директором придворной певческой капеллы, получил дворянство. Елизавета, а затем и Екатерина II к нему благоволили. Одаривали поместьями, тысячами крепостных душ, земельными участками в столице.
У Марка Полторацкого было много детей. Трём дочерям достались в приданое участки на Фонтанке.
Ещё с петровских времён на поросших лесом берегах Фонтанки охотно строились вельможи. Здесь возводили они загородные дома. Тогда это было за городом. Полиция обязывала владельцев таких домов вырубать вокруг леса, чтобы лишать укрытия разбойников. От непосильных тягот, от каторжного труда в строящемся Петербурге в этих лесах скрывалось немало беглых «работных людей».
В царствование Екатерины II на расчищенных уже берегах Фонтанки выросло множество пышных зданий — дворцов и особняков. Здесь возвели дворцы князь Юсупов и граф Шереметев; Гаврила Романович Державин купил и заново перестроил для себя отличный особняк. Здесь же на огромном участке, принадлежавшем Полторацкому, появилось три совершенно одинаковых дома. Один из них вскоре стал известен как дом Оленина.
Директора Публичной библиотеки и президента Академии художеств называли «тысячеискусником». Действительно, этот маленький человек с некрасивым умным лицом и оттопыренными ушами обладал всевозможными талантами. Ловкий царедворец, умевший со всеми ладить, преуспевающий сановник, Оленин был в то же время одним из основателей русской археологии, неплохим рисовальщиком, знатоком и любителем искусства. Его дом на Фонтанке украшали картины, статуи, античные слепки, этрусские вазы.
В этом жилище просвещённого сановника «приятности европейской жизни» вполне совмещались с чертами быта старинного русского барина.
Кроме хозяев и их детей дом населяли приживалки, бедные родственницы, воспитанницы, гувернёры, гувернантки, многочисленная дворня. За изобилие обитателей и их разнородность арзамасец Вигель называл дом Олениных «Ноев ковчег». Для полноты картины следует добавить что в «Ковчеге» жил даже индус, которого Оленин подобрал полузамёрзшим где-то на Фонтанке.
В «Ковчеге» любили гостей, особенно знаменитых. Хозяин-меценат покровительствовал талантам.
Здесь дневали и ночевали Крылов и Гнедич. Оба служили в Публичной библиотеке под начальством Оленина. Крылов, одинокий холостяк, стал как бы здешним домочадцем.
По вечерам у Олениных собирались писатели, художники, артисты. Привозили литературные новости, известия о только что появившихся картинах и спектаклях.
В отличие от большинства богатых петербургских домов здесь не в чести были карты. Зато процветали игры, особенно шарады, в которых обычно участвовали литературные знаменитости. Пушкин охотно посещал этот дом. Однажды, придя к Олениным, он заметил среди гостей молоденькую незнакомку. Она выделялась не только красотой. Что-то очень привлекательное было во всём её облике.
От хозяйки дома, добрейшей Елизаветы Марковны, Пушкин узнал, что гостья — её племянница Анета Керн. Она замужем за бригадным генералом Ермолаем Керном.
Елизавета Марковна посетовала на несправедливость судьбы. Анета почти девочка, а муж её немолод. К тому же живут они в ужасной глуши, где-то в Лубнах, на Украине, где стоит полк генерала. А ведь такая красавица могла бы блистать при дворе.
Так Пушкин познакомился с Анной Керн.
Весь этот вечер он был занят ею, и только ею. А она не замечала его. Имя Пушкина мало что говорило молоденькой провинциалке. В Лубнах его ещё не слышали. И Анна Петровна, заворожённая созерцанием литературных знаменитостей, скользнула небрежным взглядом по невысокой фигуре курчавого юноши. Всем её вниманием владел Крылов. Его за какой-то фант заставили читать басню. Читал он удивительно. А потом начались шарады, и Анне Петровне опять было не до Пушкина. Ей досталась роль Клеопатры — египетской царицы, которая умертвила себя, прижав к груди ядовитую змею.
Обаятельная, юная, с корзинкой цветов в руках (предполагалось, что там находится змея — аспид), «Клеопатра» была прелестна. Пушкин не сводил с неё восхищённых глаз. Он во что бы то ни стало решил завладеть её вниманием.
У Олениных ужинали за маленькими столиками. Прихватив двоюродного брата Анны Петровны, Пушкин сел за столик позади неё и принялся ею восхищаться: «Можно ли быть столь прелестной!» Он завёл шутливый разговор про рай и ад и через брата своей соседки задавал ей вопросы.
Он говорил: «Я не прочь попасть в ад. Там, во всяком случае, будет много хорошеньких и можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн: хотела ли бы она попасть в ад?»
Анна Петровна не хотела.
«Ну, как же ты теперь, Пушкин?» — спросил её брат.
«Я передумал. Я в ад не хочу, хотя там и будет много хорошеньких».
Тем разговор и кончился. После ужина, когда гости разъезжались и Анна Петровна садилась в карету, она заметила Пушкина. Он стоял на крыльце и смотрел ей вслед…
Весною дом на Фонтанке затихал. С весны до зимы Оленины жили в Приютине — своей мызе под Петербургом.
Есть дача за Невой,
Вёрст двадцать от столицы,
У Выборгской границы,
Близ Парголы крутой:
Есть дача или мыза,
Приют для добрых душ,
Где добрая Элиза
И с ней почтенный муж,
С открытою душою
И с лаской на устах,
За трапезой простою
На бархатных лугах,
Без дальнего наряда,
В свой маленький приют
Друзей из Петрограда
На праздник сельский ждут…
Поэт, лентяй, счастливец
И тонкий философ,
Мечтает там Крылов
Под тению берёзы
О басенных зверях
И рвёт парнасски розы
В приютинских лесах.
И Гнедич там мечтает
О греческих богах.
Меж тем как замечает
Кипренский лица их
И кистию чудесной,
С беспечностью прелестной,
Вандиков ученик,
В один крылатый миг
Он пишет их портреты….
Но мы забудем шум
И суеты столицы,
Изладим колесницы,
Ударим по коням
И пустимся стрелою
В Приютино с тобою
Согласны? — По рукам!
Так писал Батюшков в послании к Александру Ивановичу Тургеневу, приглашая его вместе отправиться в Приютино.
На мызе Олениных собиралось столько гостей, что мало было сливок от семнадцати коров. Гости жили привольно. В большом двухэтажном доме всем хватало места. У каждого была отдельная комната. Приезжающим объявляли: в девять часов утра пьют чай, в двенадцать часов завтрак, в четыре часа обед, в шесть часов полдничают, в девять часов вечерний чай. К трапезе созывали ударом колокола. А в остальное время каждый мог заниматься всем, чем вздумается: гулять, собирать ягоды, грибы, читать, ездить верхом, стрелять в лесу из ружья, пистолета или лука. Хозяева никого не стесняли. Только к своему любимцу Крылову Елизавета Марковна иногда применяла строгие меры. «Она, — рассказывала старшая дочь Олениных, — запирала его над баней дня на два, носила сама с прислугой ему кушанье и держала его там, покудова он басни две или три не написал».
Особенно многолюдный сельский праздник бывал в Приютине 5 сентября, в день именин хозяйки. Устраивали спектакли, танцы, шарады. Пьесы сочиняли гости-литераторы, декорации писали гости-художники, среди исполнителей кроме домочадцев бывали прославленные актёры.
5 сентября 1819 года на именины Елизаветы Марковны приехал в Приютино Пушкин.
Шарадами в этот день, как всегда, распоряжался Крылов. Жуковский и Пушкин ему помогали.
Пушкин делал это с радостью. Он благоговел перед Крыловым и, глядя на него, часто думал с любопытством: «Кто же он в действительности, этот человек? Талант его огромен, но в остальном он загадка».
Пушкин знал, что в прошедшем веке, при Екатерине II, Крылов был бунтарём. Неугомонный и дерзкий сатирик, он испортил немало крови престарелой императрице. Случайно не постигла его участь Новикова и Радищева. Теперь он иной — с виду добродушный чудак, про обжорство и лень которого рассказывают анекдоты. Один анекдот Пушкин записал: «У Крылова над диваном, где он обыкновенно сиживал, висела большая картина в тяжёлой раме. Кто-то ему дал заметить, что гвоздь, на который она была повешена, не прочен и что картина когда-нибудь может сорваться и убить его. „Нет, — отвечал Крылов, — угол рамы должен будет в таком случае непременно описать косвенную линию и миновать мою голову“». Добродушный чудак… Но басни его отнюдь не добродушны, не безобидны.
Пушкин с детства любил творения Крылова, восхищался его «Подщипой». Злая сатира на царствование Павла I, не менее злая пародия на классическую трагедию, «Подщипа» ходила в списках. В Лицее её знали. В лицейском стихотворении «Городок», перечисляя своих любимых писателей, Пушкин назвал и Крылова, вспомнил его «Подщипу».
И ты, шутник бесценный,
Который Мельпомены
Котурны и кинжал
Игривой Талье дал,
Чья кисть мне нарисует,
Чья кисть скомпанирует
Такой оригинал!
Тут вижу я — с Чернавкой
Подщипа слёзы льет;
Здесь князь дрожит под лавкой,
Там дремлет весь совет;
В трагическом смятенье
Пленённые цари,
Забыв войну, сраженья,
Играют в кубари…
И вот теперь в Приютине он разыгрывает шарады с «бесценным шутником», таким мастером на выдумки. На сей раз для шарады Крылов выбрал слово «баллада». Сперва представляли бал, потом девицу-ладу. А в заключение Жуковский для отгадывания целого прочитал стихотворение, первые полторы строки которого написал он сам, остальные — Пушкин:
Что ты, девица, грустна,
Молча присмирела,
Хоровод забыв, одна
В уголку присела?
«Именинницу, друзья,
Нечем позабавить.
Думала в балладе я
Счастье наше славить,
Но Жуковский наш заснул,
Гнедич заговелся,
Пушкин бесом ускользнул,
А Крылов объелся».
Вот в гостиной стол накрыт —
Поскорее сядем.
В рюмках пена закипит
И балладу сладим:
Вот и слажена она —
Нужны ли поэты? —
Рюмки высушив до дна,
Скажем: многи леты
Той, которую друзьям
Ввек любить не поздно!
Многи лета также нам,
Только с ней не розно.
Пушкину не суждено было провести многие годы «не розно» с семейством Олениных. Судьба их разъединила. Но дружеские связи, возникшие в доме на Фонтанке и в Приютине, не оборвались.
Как-то, зайдя с приятелем к Жуковскому, Пушкин не застал его дома и оставил записку:
Раевский молоденец прежний,
А там уже отважный сын,
И Пушкин, школьник неприлежный
Парнасских девственниц-богинь,
К тебе, Жуковский, заезжали,
Но к неописанной печали
Поэта дома не нашли —
И, увенчавшись кипарисом,
С французской повестью Борисом
Домой уныло побрели…
Записка кончалась приглашением:
Тебя зовёт на чашку чаю
Раевский — слава наших дней.
Прочитав это послание, Жуковский понял, что Пушкин заезжал к нему вместе с сыном генерала Николая Николаевича Раевского — Николаем Раевским-младшим. Они, очевидно, выполняли поручение Раевского-отца. Пушкин и тут не удержался от шалости: вставил в записку строчки из его, Жуковского, стихотворения, где воспевались герои 1812 года и среди них — Раевские.
Дружба Пушкина с Николаем Раевским-младшим началась ещё в лицейские годы.
Как-то, зайдя в казармы к Чаадаеву, он встретил у него молоденького гусарского офицера богатырского сложения, с круглым детским лицом и едва заметными тёмными усиками.
Чаадаев представил их друг другу.
Пушкин был удивлён, узнав, что фамилия его нового знакомца — Раевский.
Раевский… Неужели из тех самых? Неужели сын генерала Раевского, один из двух его подростков-сыновей, которых в 1812 году для воодушевления солдат повёл он с собой на вражескую батарею?
О подвиге Раевского узнала вся Россия. Жуковский прославил его в «Певце во стане русских воинов»:
Раевский — слава наших дней,
Хвала! Перед рядами
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.
«Отважного сына» и «славу наших дней» Пушкин и позаимствовал из его стихотворения.
Младший «отважный сын» стал его другом. У них было много общего. Несмотря на то что юный гусар с десятилетнего возраста служил в армии, участвовал в сражениях и походах, он был прекрасно образован, любил музыку, литературу, знал несколько языков.
В Петербурге их дружба продолжалась.
Николай Раевский ввёл Пушкина в свою семью, познакомил с матерью, сёстрами, отцом.
Раевские обычно жили в Киеве, где размещён был корпус, которым командовал генерал.
В конце 1817 года женская половина семейства приехала в Петербург, а Николай Николаевич-старший наезжал сюда время от времени.
Анна Петровна Керн рассказывала, что в Киеве она «имела счастье посетить бесподобное семейство Раевских. Впечатление незабвенное и вполне эстетическое».
Семейство Раевских с полным основанием слыло незаурядным. Младшая из дочерей генерала — София — писала о себе в старости: «Я — Раевская сердцем и умом, наш семейный круг состоял из людей самого высокого умственного развития, и ежедневное соприкосновение с ними не прошло для меня бесследно».
О генерале Раевском Пушкин был уже наслышан. «Под Лейпцигом мы бились, — рассказывал поэт Батюшков (в заграничную кампанию 1813/14 года он служил при Раевском адъютантом). — …Направо, налево всё было опрокинуто. Одни гренадеры стояли грудью. Раевский стоял в цепи мрачен, безмолвен. Дело шло не весьма хорошо. Я видел неудовольствие на лице его, беспокойства — нималого. В опасности он истинный герой, он прелестен. Глаза его разгорятся как угли, и благородная осанка его поистине сделается величественною… Я заметил изменение в лице генерала и подумал: „Видно, дело идёт дурно…“ Ещё минута, ещё другая — пули летели беспрестанно; наконец Раевский, наклонясь ко мне, прошептал: „Отъедем несколько шагов: я ранен жестоко“. Отъехали. „Скачи за лекарем!“ Поскакал. Нашли двоих. Один решился ехать под пули, другой воротился. Но я не нашёл генерала там, где его оставил. Казак указал мне на деревню пикою, проговори: „Он там ожидает вас“.
Мы прилетели. Раевский сходил с лошади… На лице его видна бледность и страдание, но беспокойство не о себе, о гренадерах. Он всё поглядывал за вороты на огни неприятельские и наши. Мы раздели его. Сняли плащ, мундир, фуфайку, рубашку. Пуля раздробила кость грудную, но выпала сама собою. Мы суетились, как обыкновенно водится при таких случаях. Кровь меня пугала, ибо место было весьма важно, я сказал это на ухо хирургу. „Ничего, ничего, — отвечал Раевский, который, несмотря на свою глухоту, вслушался в разговор наш, и потом, оборотясь ко мне: — Чего бояться, господин поэт (он так называл меня в шутку, когда был весел)“»:
Уж больше крови нет, что жизнь давала мне,
Кровь отдана родной моей стране.
Для блага родной страны Раевский готов был отдать всё — и жизнь, и кровь.
Солдаты любили его. Лица чиновные и знатные побаивались: у него был злой и острый язык.
Среди исторических анекдотов, записанных Пушкиным, есть такой: «Генерал Раевский был насмешлив и желчен… Один из наших генералов, не пользующийся блистательной славою, в 1812 году взял несколько пушек, брошенных неприятелем, и выманил себе за то награждение. Встретясь с генералом Раевским и боясь его шуток, он, дабы их предупредить, бросился было его обнимать. Раевский отступил и сказал ему с улыбкою: „Кажется, ваше превосходительство, принимаете меня за пушку без прикрытия“».
Раевский был неисчерпаемым источником исторических рассказов и анекдотов. Исторические предания жили в этой семье. Ведь жена Раевского — Софья Алексеевна — была внучкой Ломоносова. Её мать — единственная дочь великого человека — вышла замуж за библиотекаря Екатерины II грека Алексея Константинова. Русская история творилась на их глазах.
Пушкин посещал семейство Раевских с охотой и удовольствием.
В марте 1819 года Александр Иванович Тургенев, который был в курсе всех дел своего юного друга, написал Вяземскому, что Пушкин «идёт в военную службу».
Возможно, рассказы Раевских — и старшего, и младшего — были причиной того, что Пушкиным вновь овладели его «гусарские мечты». К тому же ему наскучило сидеть на месте. Николаю Раевскому нет и восемнадцати, а где он только не был, чего не видел! А он, Пушкин, точь-в-точь как их лицейский гувернёр Чириков, который почитал поездку из Царского Села в Петербург чуть ли не подвигом. Они пели про него, что «походом» он на Выборгской бывал.
Чем он лучше Чирикова? Где он бывал «походом»? Тоже на Выборгской, да ещё на Петербургской стороне, да у себя в Коломне. Что он видел? Москву, Петербург, Царское Село, две деревни — Захарово да Михайловское. Немного для поэта, который жаждет впечатлений.
Чтобы путешествовать, нужны средства. У него их нет. А военные люди лёгкие — сегодня здесь, завтра там. Он решил идти служить и покинуть Петербург.
В Петербурге, на глазах у царя и великих князей, служба — мука. Они обожают фрунт и муштру. Это у них в крови, у «августейшего семейства». Кто-то спросил Жуковского, что собой представляет брат царя, великий князь Николай Павлович. Жуковский ответил: «Суди сам. Я никогда не видел книги в его руках. Единственное занятие — фрунт и солдаты».
И младший брат царя великий князь Михаил Павлович не лучше. Говорят, маменька — вдовствующая императрица — никак не могла приохотить его к чтению. Он ненавидит всё печатное. Зато муштра, фрунт… Редкий ефрейтор так хорошо выполняет ружейные приёмы, как великие князья. И редкий так дотошен и придирчив. А царь, этот воспитанник философа Лагарпа… Он постоянно рядится в военные мундиры, гарцует верхом, затягивается, хотя никакие корсеты уже не могут скрыть его полноты.
Когда царь в Петербурге, он играет в солдатики. Не в оловянные — в живые. Товарищ в играх — Аракчеев. Играют самозабвенно, с азартом. Под бой барабанов и свист шпицрутенов.
Петербург — военная столица — забит гвардией. На каждом шагу казармы. Вдоль Загородного проспекта — Семёновского полка, вдоль Измайловских улиц-рот — Измайловского; Московского — на Фонтанке, Преображенского — в Миллионной улице, Гвардейского морского экипажа — на Екатерингофском проспекте.
Петербург засыпает и просыпается под барабан. Разводы, парады, учения.
Сколько раз, проходя мимо Марсова поля, Пушкин видел: мороз ли, зной ли — солдаты на плацу. Их выводят задолго до назначенного часа, и они ждут, маются. За спиной тяжёлый ранец, на голове высокий кивер с аршинным султаном, который колышется на ветру. Шея стиснута «до удавления» жёстким воротником, грудь — скрещенными ремнями. Солдаты ждут… И вот начинается учение. Тут уж не зевай. Действуй быстро, ловко. Выполняй всё точно. Гляди бодро, весело. А не то… Пушкин ещё в Лицее слышал: когда придворный лакей подаёт царю стакан воды, Александр встаёт и кланяется. А в войсках — «зелёная улица», целые погосты из могил засечённых солдат.
Солдаты сложили сказку.
Однажды уговорил чёрт солдата продать свою душу. Солдат согласился, с условием, что чёрт отслужит за него срок — двадцать пять лет. Стал чёрт солдатом. Но недолго служил. Скоро ему от палок, зуботычин, муштры сделалось так жутко, что он бросил к ногам солдата всю амуницию и, забыв про многострадальную солдатскую душу, поскорей убрался в ад.
Служить в столичных полках становилось всё труднее. Аракчеев сам подбирал для них командиров, которые, «беспрестанно содержа солдат в труде и поте, выбьют из них дурь».
Не таких впечатлений хотелось Пушкину. Он мечтал о другом. Ходили слухи, что Россия объявит войну Турции, чтобы освободить греков. Не раз приходилось слышать толки:
— Что, батюшка, говорят, будто наши идут в Туречину?
— Пустяки.
— То-то, родной. Вот уж три года нет от моего грамотки.
— А где твой муж?
— Погонщик в Могилёве.
— Присылает он тебе что?
— Малое дело, батюшка. Да и где взять солдатушке.
А что, если действительно пойдут «в Туречину»? Об этом говорили и в свете. Тогда надо служить на юге, поближе к тем местам.
Случай, казалось бы, представился. Как раз в это время один из знакомых Пушкина, генерал Павел Дмитриевич Киселёв, получил назначение на Украину, в подольское местечко Тульчин, и пообещал Пушкину, что возьмёт его к себе.
О Тульчине Пушкин слышал от приезжающих офицеров. Местечко невелико, но красиво. Это владение графа Мстислава Потоцкого перешло к России от Польши. Там великолепный дворец и обширный парк, где хозяин разрешает бывать и офицерам. В Тульчине квартирует штаб 2-й армии. Молодые офицеры собираются по вечерам в доме Пестеля, адъютанта главнокомандующего, и в других домах. Есть и светские развлечения.
Александр Иванович Тургенев писал Вяземскому, что Пушкин «не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и бредит уже войною». Слух об этом дошёл и в Неаполь к Батюшкову.
«Жаль мне бедного Пушкина! — писал Батюшков Гнедичу. — Не бывать ему хорошим офицером, а одним хорошим поэтом менее. Потеря ужасная для поэзии».
Это было в конце мая, а в начале июня Пушкин тяжело заболел. Его вновь посетила старая знакомая — горячка. Он метался в жару. Ему обрили голову. Снова, как и год назад, Лейтон не за что не ручался.
И опять сильный организм поборол болезнь.
Я ускользнул от Эскулапа
Худой, обритый — но живой:
Его мучительная лапа
Не тяготеет надо мной.
Здоровье, лёгкий друг Приапа,
И сон, и сладостный покой,
Как прежде, посетили снова
Мой угол тесный и простой.
Болезнь несколько поумерила его воинственный пыл. К тому же из Тульчина ему не слали вестей. Генерал Киселёв не торопился. Когда же Пушкин пожаловался на это другому генералу — Алексею Фёдоровичу Орлову, то услышал в ответ:
— Тульчин вам ни к чему, и военная служба тоже. В Петербурге ли, в Тульчине ли — служба везде служба. Вам надобно романтики, а это пот и кровь. Сказывают, под Харьковом, в Чугуеве, восстал уланский полк. Противятся начальству, не желают военного поселения. Не угодно ли вместо подвигов усмирять бунтовщиков…
Орлов знал, что говорил. Он сам командовал конным гвардейским полком и видел, что творится в армии. Возражать было нечего. Пришлось согласиться.
О ты, который сочетал
С душою пылкой, откровенной
(Хотя и русский генерал)
Любезность, разум просвещенный;
О ты, который с каждым днём
Вставая на военну муку,
Усталым усачам верхом
Преподаёшь царей науку;
Но не бесславишь сгоряча
Свою воинственную руку
Презренной палкой палача,
Орлов, ты прав: я забываю
Свои гусарские мечты
И с Соломоном восклицаю:
Мундир и сабля — суеты!
Смирив немирные желанья,
Без доломана, без усов,
Сокроюсь с тайною свободой,
С цевницей, негой и природой
Под сенью дедовских лесов;
Над озером, в спокойной хате,
Или в траве густых лугов,
Или холма на злачном скате,
В бухарской шапке и в халате
Я буду петь моих богов…
10 июля Пушкин получил в Иностранной коллегии разрешение выехать из Петербурга, но не в Тульчин, а в «здешнюю губернию» по собственным делам.
В тот же день он отправился в Михайловское — «под сень дедовских лесов».
Он ехал не только «без доломана, без усов», но и без волос. Волосы после болезни едва начали отрастать.
От суеты столицы праздной,
От хладных прелестей Невы,
От вредной сплетницы молвы,
От скуки, столь разнообразной,
Меня зовут холмы, луга,
Тенисты клёны огорода,
Пустынной речки берега
И деревенская свобода.
В Михайловском, как и два года назад, приветливо шумели деревья старого парка, пестрели луга, сверкала на солнце гладь озёр и Сороти. Только не было здесь больше бабушки Марии Алексеевны.
Она умерла летом прошедшего 1818 года. Повсюду: и на усадьбе, и в доме — ещё не исчезли следы её умелого хозяйствования, заботливого попечения и любви к порядку. И это особенно бросалось в глаза после неустроенности и безалаберности их петербургской квартиры.
Дом, хоть и старый, но чисто прибранный, гелиотроп, левкои и шпажник на клумбах, большой с пышной зеленью огород, парк, плодовый сад — они радовали душу и манили к отдохновению. И хотелось, чтобы милый сердцу уголок, где, быть может, впервые он почувствовал себя в родном гнезде, миновали напасти и беды, злые силы природы и злой умысел людей.
Об этом и молил он михайловского домового:
Поместья мирного незримый покровитель,
Тебя молю, мой добрый домовой,
Храни селенье, лес и дикий садик мой
И скромную семьи моей обитель!
Да не вредят полям опасный хлад дождей
И ветра позднего осенние набеги;
Да в пору благотворны снеги
Покроют влажный тук полей!
Останься, тайный страж, в наследственной сени
Постигни робостью полуночного вора
И от недружеского взора
Счастливый домик охрани!
Ходи вокруг него заботливым дозором,
Люби мой малый сад и берег сонных вод,
И сей укромный огород
С калиткой ветхою, с обрушенным забором!
Люби зелёный скат холмов,
Луга, измятые моей бродящей ленью,
Прохладу лип и клёнов шумный кров —
Они знакомы вдохновенью.
В деревенском уединении ничто не отвлекало от поэтических занятий. Пушкин привёз сюда неоконченного «Руслана» и здесь писал пятую, предпоследнюю песнь его.
В начале августа Александр Иванович Тургенев сообщал из Петербурга в Москву поэту Дмитриеву: «Пушкина здесь нет, он в деревне на всё лето и отдыхает от Парнасских своих подвигов. Поэма у него почти вся в голове. Есть, вероятно, и на бумаге».
Пятая песнь поэмы действительно была почти готова.
Но Михайловское вдохновило Пушкина не только на описание весёлых чудес «Руслана и Людмилы». Здесь родилось и смелое политическое стихотворение «Деревня».
То, о чём говорилось у «хромого Тургенева», Никиты Муравьёва, Ильи Долгорукова, обступало теперь в деревне и требовало к ответу. Он увидел деревню иными глазами, чем прежде.
Гармония природы не могла скрыть ни «барства дикого», ни «рабства тощего». Напротив. Она делала их ещё нестерпимей, уродливей. И об этом нельзя было молчать.
Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества убийственный позор.
Не видя слёз, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти бесчувственной злодея.
Пушкин ничего не придумал, не преувеличил. Он только в гневных стихах запечатлел то, что, как язва, разъедало Россию на всём необъятном пространстве от Петербурга до Камчатки. Псковская деревня дала жизненные наблюдения, конкретные факты. Повсюду вокруг Михайловского раскинулись большие и малые поместья, где владельцы крепостных душ самовластно управляли своими рабами, чинили суд и расправу.
Самые страшные рассказы, самые резкие обличения бледнели перед действительной жизнью. Вот они, псковские мужики. Измученные, в жалкой одежде. Вот их труд, беспросветный и тяжкий. А их господа — те, кто волен в их жизни и смерти? Какое невежество. Какая жестокость и дикость! Один заставляет крепостного человека не спать по ночам и время от времени будить его, барина. Ведь так приятно засыпать сызнова! Второй велит выдрать на конюшне повара за неудачный пирог. Третий отдаёт на растерзание собакам крепостную девушку: она не захотела стать его фавориткой. Четвёртый… Да разве всех перечтёшь?
Имелся и такой, с позволения сказать, хозяин, который задался целью разорить своих крестьян. У крестьянина не было ничего ему принадлежащего. «Он, — рассказывал Пушкин, — пахал барскою сохою, запряжённой барскою клячею, скот его был весь продан… Он садился за спартанскую трапезу на барском дворе; дома не имел он ни штей, ни хлеба».
Крестьяне убили своего мучителя — барина. Но сколько оставалось таких же других!
Как раз в то время когда Пушкин приехал в Михайловское, в близлежащем Порховском уезде помещик Баранов засёк до смерти своего крепостного Григория Иванова.
Слова Николая Тургенева, что в деревне невозможно спокойно наслаждаться природой — всё отравляет «нечестивое рабство», — оправдались в полной мере.
Так было повсюду, так было и на псковской земле. В кружке Тургеневых произвол и жестокость помещиков, заклеймённые Пушкиным в «Деревне», называли «псковское хамство».
Пушкин пробыл в Михайловском месяц. В середине августа он вернулся в Петербург.
После тихого Михайловского, мира лесов и полей, Петербург показался Пушкину ещё шумней, суетливей, чем прежде. Уже третий год жил он в Петербурге и знал этот город не только с парадной стороны. Он знал его будни. Они врывались в жизнь «высшего круга», переплетались с нею, властно заявляя о себе.
Рано утром, когда светские красавицы и франты возвращались с балов, по петербургским улицам уже громыхали гружёные телеги, спешили молочницы с кувшинами, разносчики с лотками.
Что ж мой Онегин? Полусонный
В постелю с бала едет он.
А Петербург неугомонный
Уж барабаном пробуждён.
Встаёт купец, идёт разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный.
Открыты ставни; трубный дым
Столбом восходит голубым,
И хлебник, немец аккуратный,
В бумажном колпаке не раз
Уж отворял свой васисдас.
С раннего утра город был оживлён.
Не спала Коломна. В мелочных лавочках, где торговали всем на свете, толкались кухарки и те непритязательные коломенские обыватели, которые сами закупали себе провизию и сами варили свой обед. Их не смущало, что сахар здесь попахивает мылом, а сладкие пироги — селёдками. Они привыкли к этому.
Гудел Сенной рынок у Садовой улицы, по которой лежал путь из Коломны на Невский. Рынок был самый большой, самый дешёвый, а потому и самый многолюдный в городе. Здесь торговали сеном, столь необходимым для коров и лошадей, которых во множестве держали петербургские жители. С возов и ларей продавали всякую снедь: мясо, рыбу, овощи, битую птицу, живых поросят. И то и дело спорящие и торгующиеся людские голоса покрывал пронзительный визг поросёнка.
Садовая улица тоже готовилась к торговому дню. Приказчики открывали ставни магазинов и лавок, дворники мели тротуары. Слышались выкрики разносчиков:
— Пироги с сазаниной, с сиговиной, с лучком! Кто бы купил, а мы бы продали!
— Сайки, сайки, белые, крупчатые, поджаристые!
— Сахарны конфеты! Коврижки голландские! Жемочки медовые! Патрончики, леденчики!
— Эй, дядя, постой! — кричал продавцу сластей мальчишка-подмастерье, выскочив из цирюльни. — Что стоит коврижка?
— Полтина.
— Возьми, брат, грош.
— Не приходится. Эдаких цен нет.
— А жемочки почём?
— Пятак штука.
— Возьми, брат, грош! У меня денег больше нет. И то дал господин в цирюльне в прибавку, что хорошо его выбрил. Ну, это что у тебя?
— Не вороши же! Не вороши, как руки не хороши. Где тебе есть коврижки!
Возвращавшийся откуда-то спозаранок франт, — видно, любитель пошутить — останавливал разносчицу апельсинов:
— Что у тебя, голубушка?
— Апельсины, батюшка.
— Только, кажись, не самые хорошие?
— Как, сударь, не хорошие? Христос с вами!
— Я шучу, душенька. Твои апельсины удивительны.
— Да не осудите, батюшка. Чище не отыщете.
— А что, видно, на канаве долго полоскала?
Просыпался и Невский — главная улица столицы. Здесь на каждом шагу встречались магазины. Невский весь был облеплен золотыми вывесками. Случалось, что подгулявшие гвардейские офицеры, желая позабавиться, приходили сюда ночью и под носом у дремавшего блюстителя порядка — будочника — перевешивали вывески. Утром над булочной красовалась вывеска колбасника, над мясной лавкой — французской модной модистки, над трактиром — аптеки, а над аптекой — гробовщика.
Но обычно всё было благопристойно и чинно.
Магазины на Невском привлекали обилием и роскошью.
Здесь стоял и Большой Гостиный двор. Огромный прямоугольник этого длинного двухъярусного здания с открытой галереей выходил на четыре улицы. Его строил ещё при Екатерине II архитектор Валлен-Деламот. Каждая из четырёх сторон «Гостиного» называлась линией. Та сторона, что обращена к Невскому, носила название Суконной линии; обращённая к Городской думе — Большой Суровской линии. Та, что выходила на Садовую, — Зеркальной. А та, что тянулась по Чернышеву переулку, — Малой Суровской.
В магазинах на Суконной линии продавали сукна, шерстяные ткани, бархат. На Большой Суровской, вернее, Сурожской линии — шелка которые привозили из-за Сурожского, то есть Азовского, моря. На Зеркальной линии торговали «светлым товаром» — зеркалами, женскими украшениями, обувью, галантереей, многим из того, что видел Пушкин в кабинетах модных франтов, что изобразил он в кабинете Онегина:
Янтарь на трубках Цареграда,
Фарфор и бронза на столе,
И, чувств изнеженных отрада,
Духи в гранёном хрустале,
Гребёнки, пилочки стальные,
Прямые ножницы, кривые
И щётки тридцати родов
И для ногтей, и для зубов.
У входа в магазины стояли зазывалы — приказчики или мальчики свободные от дел. Завидев получше одетого прохожего, они кидались к нему, выкликая:
«А вот пожалуйте к нам!»
«У нас товары самые лучшие!»
Они осаждали прохожих, как рой слепней, всячески расписывали и расхваливали товары, нередко хватали намеченную жертву за полы и тащили в лавку. Гостинодворцы умели зазывать как никто.
Задолго до открытия магазинов к Гостиному двору стекались толпы нищих — старухи и старики в лохмотьях, бабы с грудными младенцами на руках, увечные, убогие. Роскошь и нищета в Петербурге жили рядом.
Офицер лейб-гвардии гусарского полка Василий Олсуфьев 28 марта 1819 года записал в своём дневнике: «Погода прекрасная. Обедал у Чаадаева, где был Пушкин, много говорили; он нам читал свои сочинения. Потом я с Чаадаевым пошёл пешком, заходил в Английский магазейн».
Английский магазин, где торговали товарами, привезёнными из Англии, тоже помещался на Невском. Пушкин иногда сопровождал туда приятелей. Заходили и во французские модные лавки. Да и как было не зайти, когда в их окнах сверкало и пестрело так много соблазнительного, а склонившиеся над шитьём мастерицы были все как на подбор милы.
Пушкин не столько покупал, сколько разглядывал с любопытством, как разложены в красивых шкафах всевозможные принадлежности роскоши и моды: кружева, подтяжки, часы, чулки, манишки, страусовые перья, запонки.
Всё, чем для прихоти обильной
Торгует Лондон щепетильный
И по Балтическим волнам
За лес и сало возит нам.
Всё, что в Париже вкус голодный,
Полезный промысел избрав,
Изобретает для забав…
Да, многое привозили в Петербург из Парижа и Лондона в обмен на лес и сало. Когда Пушкин в первой главе «Онегина» писал эти строки, ему вспоминалось объявление, напечатанное некогда Новиковым в его журнале «Трутень»: «Из Кронштадта. На сих днях прибыли в здешний порт корабли: Trompeur[27] из Руана в 18 дней, Vettilles[28] из Марселя в 23 дня. На них следующие нужные нам привезены товары: шпаги французские разных сортов, табакерки черепаховые, бумажные, сургучные; кружева, блонды, бахромки, манжеты, ленты, чулки, пряжки, шляпы, запонки и всякие так называемые галантерейные вещи… и прочие модные товары. А из Петербургского порта на те корабли грузить будут разные домашние наши безделицы, как то пеньку, железо, юфть, сало, свечи, полотна и прочее. Многие наши молодые дворяне смеются глупости господ французов, что они ездят так далеко и меняют модные свои товары на наши безделицы».
Это было написано на полвека раньше, но изменилось разве то, что после разгрома Наполеона в Кронштадт и Петербургский порт всё больше приходило английских кораблей да модные товары стали несколько иными, так как менялась мода. А наши «безделицы», которые отправляли в Англию, Францию, Голландию, оставались всё те же: лес, железо, пенька, сало.
Пушкин это знал и видел. Он бывал в порту.
Его влекло сюда любопытство, желание подышать иным воздухом, увидеть корабли с пёстрыми флагами на мачтах, услышать разноязычную речь.
Порт был воротами в мир. Иностранцы говорили, что такого красивого порта, как в Санкт-Петербурге, нет ни в одном приморском городе.
Порт заворожил воображение Пушкина ещё тогда, когда он мальчиком катался по Неве с дядей Василием Львовичем. Они плыли мимо Стрелки Васильевского острова, и вдруг там на берегу, над полукруглой гранитной набережной, далеко выдвинутой в речной простор, поднялись два великана — огромные красно-бурые колонны, украшенные бронзовыми рострами — носами кораблей. А за ними, на возвышении, будто греческий храм, белело многоколонное здание.
Когда плыли обратно, уже стемнело и над красно-бурыми великанами взвились языки пламени. Это пылала смола. Зрелище было фантастическое.
Словоохотливый Василий Львович, округло жестикулируя, объяснил, что это — Петербургский порт. Что колонны-маяки называются Ростральными. В Древнем Риме был обычай в честь морских побед воздвигать колонны и украшать их отпиленными носами захваченных вражеских кораблей. Колонны на Стрелке знаменуют победы российского флота. А здание на возвышении — Биржа. Там русские купцы заключают сделки с иноземными. Строил всё это зодчий Тома де Томон.
Порт жил особой жизнью.
На площади перед Биржей матросы и шкиперы с купеческих судов вели торг устрицами, фруктами, пряностями. Тут можно было купить забавную обезьяну, разноцветных попугаев, диковинную морскую раковину.
Порт был поставщиком города. Отсюда водою по рекам и каналам доставляли на склады всевозможные товары и снедь. Со складов всё это привозили в магазины, чтобы удовлетворить нужды и прихоти большого города.
Пушкин ближе всего столкнулся с деятельным «неугомонным» Петербургом в книжных лавках.
В те времена книгопродавцы и сочинители были тесно связаны. Книгопродавцы сплошь и рядом не только продавали, но и издавали книги. Пушкин ещё в Лицее знал это. В «Исповеди бедного стихотворца» незадачливый поэт говорит священнику:
Я летом и зимою
Пять дней пишу, пишу, печатаю в шестой,
Чтоб с горем пополам насытиться в седьмой.
А в церковь некогда: в передней Глазунова
Я по три жду часа с лакеями Графова.
Графовым в насмешку называли графа Хвостова. Глазунов был одним из самых известных петербургских книгопродавцев.
Когда Пушкин в Лицее решил стать писателем, он знал из книг и рассказов, что это «опасная тропа», и даже сам отговаривал своего друга-стихотворца вступать на этот путь.
Не так, любезный друг, писатели богаты;
Судьбой им не даны ни мраморны палаты,
Ни чистым золотом набиты сундуки:
Лачужка под землёй, высоки чердаки —
Вот пышны их дворцы, великолепны залы,
Поэтов — хвалят все, питают — лишь журналы…
Пятнадцатилетний лицеист писал эти строки, ещё всерьёз не задумываясь над тем, как живут в действительности русские поэты и можно ли вообще существовать поэтическим трудом. Оказалось, что нельзя. Да и мало кто пытался. Среди знакомых Пушкина не было ни вдохновенных певцов, которые бы ютились в подвалах — «под землёй», ни стоиков, предававшихся писанию стихов на чердаках. Всё обстояло гораздо прозаичнее: поэты снимали квартиры. Одни — похуже, другие — получше. За квартиру платили из жалованья, которое получали на службе. Почти все поэты служили. Служили Крылов и Гнедич, служил или метался в поисках места Батюшков. Жуковский преподавал русский язык жене великого князя Николая Павловича Александре Фёдоровне, получал «пансион» — четыре тысячи рублей в год.
Не служить и не иметь других доходов — значило обречь себя на нищенское существование.
А как же журналы, которые «питают» поэтов?
Кюхельбекер повёз Пушкина в контору журнала «Благонамеренный», где печатался сам.
Собственно говоря, никакой конторы не было. Все дела журнала вершил в своей квартире его издатель Александр Ефимович Измайлов.
Жил он за Литовским каналом, в той части Петербурга, которая называлась Пески. В журнале его адрес указывался так: «…на Песках между бывшей 9-ой роты и Итальянской слободы в доме Моденова под № 283».
От Коломны до Песков путь был не близкий — на другой конец города. Пока извозчик тащился, Кюхельбекер успел порассказать про Измайлова. Чудак, шутник, добродушен, но грубоват. Служит в горном департаменте. Обременён семейством. Чуть ли не силою заставляет подписываться на свой журнал. И знакомых и подчинённых. Даже каких-то маркшейдеров в Екатеринбурге. Даже петербургских купцов. Ну, с этими, верно, подружился в трактире, где выпивал без чинов, и купцы его уважили.
«Отныне, мой милый друг, — сказал торжественно Кюхельбекер, — в мои гекзаметры заворачивают салаку и селёдки. Вот участь поэтов».
Измайлов принял их в неприбранном кабинете, заваленном кипами журналов. Он был дюж, краснолиц, халат засаленный, на груди крошки табаку. В комнате кроме него обитали ещё канарейка в клетке и моська по кличке «Венерка номер 2».
Свойственник Жуковского поэт Воейков, поместив Измайлова среди других писателей в своём «Доме сумасшедших», написал о нём:
Вот Измайлов — автор басен,
Рассуждений, эпиграмм;
Он пищит мне: «Я согласен,
Я писатель не для дам.
Мой предмет: носы с прыщами,
Ходим с музою в трактир
Водку пить, есть лук с сельдями…
Мир квартальных — вот мой мир».
Измайлов был действительно писателем не для дам. Пушкин знал его басни. Они были не бесталанны, но далеко не всем по вкусу. Их населяли квартальные, пьяные мужики и бабы, пиво, лук, ерофеич, солёная севрюга и прочие трактирные прелести.
«Благонамеренный» тоже напоминал окрошку: чего в нём не встречалось! Стихи Кюхельбекера, Дельвига, Баратынского, Пушкина буквально тонули среди всякой всячины: бездарных любительских стишков, «нравоучительных рассуждений», «истинных происшествий», сказок, басен, «восточных повестей», объявлений.
«На Петербургской стороне, в Полозовой улице, в доме вахмистра Унтова под № 947 живут две добрые и несчастные старушки — девицы Христина и Луиза Егоровна Цедельман… Обе они жили прежде без нужды своими трудами, но, будучи уже несколько лет одержимы болезненными припадками, не в состоянии теперь заниматься никаким рукоделием…
Издатель „Благонамеренного“ с удовольствием примет на себя обязанности доставлять сим несчастным старушкам пособие от благотворительных и сострадательных особ и даст в своё время в том отчёт публике».
Такие объявления появлялись из номера в номер. Обездоленных в столице хватало. Измайлов им сочувствовал. Он сам нуждался. Журнал не обогащал его. Да и как могло быть иначе, если дело велось совершенно по-домашнему, спустя рукава, номера журнала опаздывали, а то и совсем не выходили из-за беспечности издателя. Пушкин рассказывал, что однажды, не выпустив журнала, Измайлов «печатно извинился перед публикой тем, что он на праздниках гулял». Извинение было в стихах:
Как русский человек на праздниках гулял:
Забыв жену, детей, не только что журнал.
«Благонамеренный» не питал ни издателя, ни поэтов.
Не лучше обстояло дело и в других местах. Как правило, в журналах поэтам не платили, тем более начинающим. «Платить за стихи? Помилуйте! Пусть скажут спасибо, что их печатают» — так рассуждали издатели.
Тут хочешь не хочешь, а приходилось служить. Если нет состояния, поместья.
У Пушкина их не было. Служить он не хотел. Но он во что бы то ни стало решил добиться самостоятельности.
Стремление к самостоятельности, независимости, чувство собственного достоинства отличали его с детства. Лицейское воспитание усилило это. В Лицее он смеялся над «сочинителями в прихожей» — угодливыми одописцами, которые вдохновлялись по заказу. Такие не гнушались подачками, являя собой нечто среднее между холопом и шутом. Их было немало в прошедшем XVIII веке. Он их презирал. Когда императрица Мария Фёдоровна прислала ему в Лицей золотые часы с цепочкой за стихи в честь принца Оранского, он их разбил о каблук.
Часы с цепочкой — подачка. Литературный гонорар не подачка. Его брать не зазорно. Это — плата за труд. И, добиваясь самостоятельности, он пришёл к мысли, которую затем высказал в своём «Разговоре книгопродавца с поэтом»: «Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать».
Если журналы не питают поэтов, он обратится к книгопродавцам, к издателям книг.
Лавки таких книгопродавцев, как Глазунов, Плавильщиков, Слёнин, Заикин, в Петербурге знали все, кто разумел грамоте. Пушкин тоже знал их ещё с лицейских лет. Правда, сперва заочно. Просматривая свежие газеты в лицейской Газетной комнате, он не раз читал такие объявления в «Санкт-Петербургских ведомостях»:
«В книжной лавке против Гостиного Двора Зеркальной линии, идучи от Невского проспекта по левую руку от ворот в крайней под № 1 Матвея Заикина, продаются следующие книги…».
Теперь он увидел эти лавки воочию. Его друзья-литераторы предпочитали из них две: Плавильщикова и Слёнина.
Василий Алексеевич Плавильщиков открыл свою книжную торговлю в конце XVIII века. И что тогда особенно поразило петербургских жителей — лавка Плавильщикова была тёплая. Обычно же книгами торговали вразнос или в открытых помещениях так, как описано в одном из тогдашних стихотворений:
Завален книгами гостиной двор Торжок,
Выходишь, например, на рынок за свечами,
Тут просвещение в корзинах за плечами,
Шаг дале — лавок ряд, в них полки в семь аршин,
Там выставлены все по росту книги в чин;
В кафтанах разных мод, или в тюках огромных
Иные век лежат в углах себе укромных.
Иду — глушит меня книгопродавцев шум;
Все в такт кричат: сюда! Здесь подешевле ум!
Всяк Митридат[29] из них, на память все читают.
Книг роспись предо мной — уступку обещают,
Лишь только б как-нибудь меня к себе привлечь.
В такие лавки зимой покупатели почти не заглядывали — боялись замёрзнуть. А книгопродавцы для согрева в огромных количествах поглощали горячий чай.
Тёплая лавка Плавильщикова была новинкой. Новостью была и открытая им библиотека, где можно было за небольшую плату брать любые книги. До тех пор книгопродавцы для прочтения давали лишь то, что нельзя было продать: книги испорченные, старые.
Литераторы пользовались библиотекой Плавильщикова безвозмездно. Они приходили делать выписки, сверять тексты.
Библиотека и лавка Плавильщикова помещались на Мойке, у Синего моста. Когда Пушкин начал заглядывать сюда, хозяин лавки был уже стар и всем распоряжался его приказчик — сметливый, обходительный, по фамилии Смирдин.
Через несколько лет, унаследовав торговлю Плавильщикова, Смирдин стал самым известным петербургским книгоиздателем. Он издавал и Пушкина.
Лавка другого корифея книжной торговли — Ивана Васильевича Слёнина помещалась на Невском, у Казанского моста. Она была без зазыва, без лубочных картинок в окнах, которые так привлекали многочисленных зевак.
Поднимались к Слёнину по лестнице во второй этаж, дёргали колокольчик у двери — и тотчас же слышали торопливые шаги хозяина. Он с улыбкой и поклоном впускал покупателей.
К Слёнину ходила «чистая» публика, которая, как известно, предпочитала французские романы. Здесь их был большой выбор.
Литераторы превратили лавку Слёнина в клуб. Так уж повелось, что сюда, отдуваясь, поднимался Иван Андреевич Крылов. Он гулял по Невскому и не прочь был отдохнуть, посмотреть новые книги. Здесь бывал Карамзин, приходили Гнедич, Дельвиг, Александр Измайлов, Фёдор Глинка.
Шутник Измайлов даже описал лавку Слёнина в стихах:
У Слёнина читали стихи, обсуждали новости, ссорились, мирились, спорили.
Хозяин не отставал от гостей. Занимаясь своим делом, он прислушивался к разговорам и время от времени вставлял острое словцо, эпиграмму, экспромт. Он был немного поэт.
Пушкина привлекало в Слёнине то, что в отличие от большинства книгопродавцев он заботился не только о собственном кармане, но и о пользе русской литературы. Потому издавал не «Барбоса-разбойника», гадательные книги и сонники, а сочинения серьёзные, стоящие. Он выпустил второе издание «Истории государства Российского» Карамзина.
Может быть, он захочет издать и его, Пушкина?
Осенью 1818 года Александр Иванович Тургенев среди других новостей сообщал в Варшаву Вяземскому, что книгопродавцы говорят, будто Пушкин собирается печатать свои «мелочи», то есть мелкие стихотворения.
Книгопродавцы не ошиблись. Пушкин и вправду собирался напечатать сборник своих стихов. То, что отобрал перед окончанием Лицея, думая, чем ознаменовать своё вступление в свет. Он отобрал тогда лучшее. Замечания Жуковского, его собственные поправки, переделки, дополнения — на это ушло два года. И только теперь он решился выпустить «Стихотворения Александра Пушкина». Переписал их набело в особую тетрадь. Переписал и призадумался. Он знал, что между рукописью начинающего писателя и печатным станком лежит немало препятствий. Первое — деньги. За бумагу, за печатание — за всё надо платить. А денег нет. Что же делать? Выход один: искать издателя, того, кому поверят в кредит и хозяин бумажной лавки, и типографщик.
Пушкин принялся искать. А пока что — по заведённому порядку — объявил подписку на собрание своих стихотворений в двух частях и даже напечатал подписные билеты. Платите десять рублей и получайте билет. Он прикидывал барыши. Не потому, что был жаден, а потому, что видел в этом единственную возможность добиться независимости, стать самому себе хозяином, избавиться от унизительной необходимости просить денег у отца.
Он надеялся издать сперва свои стихотворения, потом «Руслана и Людмилу», потом…
Всё сложилось иначе, чем он предполагал.
На святой неделе вся обширная площадь перед Большим каменным театром была запружена народом. Балаганы, катальные горы, качели… В эти праздничные пасхальные дни простой петербургский люд веселился как мог. Кто посмелей, взбирался на дощатые катальные горы, чтобы сесть в низенькую деревянную колясочку на четырёх колёсах и со смехом и визгом мчаться вниз с высоты. Более степенные предпочитали качели. Любители зрелищ — балаганы.
Эй! Господа!
Сюда! Сюда!
Для деловых людей и праздных
Есть тьма у нас оказий разных:
Есть дикий человек, безрукая мадам!
Взойдите к нам!
Балаганные зазывалы, взгромоздившись на балкончики, приглашали почтеннейшую публику посмотреть фокусников, силачей, «монстров» — уродов, акробатов, которые «делают разные сальтомортальные воздушные скачки взад и вперёд».
У петербургских обывателей глаза разбегались:
— Ферапонтыч, гляди-ко, как комедь ломают…
— Мы уж, Пафнутьич, на эти пустяки нагляделись. Да это, брат, не комедь. В комедь заманивают паяцы. Ведь комедь-то в шалаше.
— Эк нелёгкая их коверкает! Что, ведь, чай, все иноземцы?
— Неужели ж думаешь, русские? Нет, брат, нам против их не изогнуться. Эта нехристь на то и родилась.
Тут же на площади веселили народ кукольники со своим носатым Петрушкой:
— Моё вам почтение, господа, вот и я пришёл сюда вас повеселить, позабавить и с праздником поздравить!
Петрушка смешно пищал, гнусавил, кланялся на все стороны, сыпал шутками и прибаутками.
— Я в солдаты не гожусь! Я с горбом! — кричал он выскочившей кукле-капралу.
— Ты врёшь! Покажи: где он?
— Я горб потерял!
— Как потерял? Где?
Толпа вокруг хохотала, а когда Петрушка со словами: «Спотыкнулся, ваше благородие!» — бил капрала палкой по голове, приходила в полный восторг.
На площади было весело. Весеннее петербургское солнце, будто отдохнув за зиму, щедро освещало пёструю толпу, наскоро сбитые из досок балаганы, играло яркими бликами на киверах солдат, на огромных медных самоварах, из которых сбитенщики наливали желающим немудрёный напиток — кипяток с патокой — сбитень.
В этот апрельский день Пушкин с Дельвигом долго бродили среди шумящей толпы, смотрели, слушали, смеялись.
Они уже совсем было собрались уходить, как вдруг заметили возле большого балагана, где выступал знаменитый силач, двух мальчиков-подростков. Один был в коричневом плащике, другой — в кадетском мундире. Мальчиков немилосердно толкали, но они, казалось, не чувствовали этого и провожали взглядами всякого, кто совал деньги балаганщику и проходил в его шатёр. Мальчики, верно, стояли давно, потому что один из комедиантов прикрикнул на них и велел им отойти.
Услышав это, Пушкин с Дельвигом переглянулись, подошли к детям, и Пушкин сказал: «Мы в балаган, господа. Не хотите ли с нами?»
И, не дав опомниться оторопевшим подросткам, он увлёк их за собой.
Лишь через много лет один из этих мальчиков узнал, что молодой человек, который водил их в балаган, был знаменитый Пушкин.
Пушкина встречали на площади у Большого театра не только в праздничные дни.
Петербургские театры.
Как он мечтал о них! В годы его отрочества до тихого Царского Села доносился их шум и блеск. Балеты Дидло, декорации Гонзаго, несравненная Семёнова… Теперь он увидел их, вступил в удивительный и волнующий край, имя которому — театр.
Летом 1817 года, когда недавний лицеист обрёл долгожданную свободу, в столице действовали два публичных театра. Один — Малый, или Казасси, вблизи Невского, на отведённой ему части сада Аничкова дворца, и другой — Новый, или Немецкий. Он помещался на Дворцовой площади против Зимнего дворца. Вскоре, в 1819 году, когда начали строить грандиозное здание Главного штаба, Немецкий театр разобрали.
Самый красивый и вместительный из публичных петербургских театров — Большой — был тогда закрыт. Он отстраивался после пожара.
Пожары в Петербурге не были редкостью. То и дело по широким столичным улицам мчались обозы с бочками, а на пожарных каланчах вывешивались шары — опять где-то горело! Горели обывательские дома и казённые, горели строения деревянные и каменные. И вот в ночь под Новый, 1811 год загорелся Большой каменный театр. По счастью, спектакля в тот вечер не было. Здание сгорело дотла. Тогдашний директор императорских театров Нарышкин, известный остряк, доложил по-французски приехавшему на пепелище царю: «Ничего больше нет: ни лож, ни райка, ни сцены — всё один партер».
Чтобы отстроить Большой театр, понадобилось семь лет.
Первое время Пушкину приходилось довольствоваться Новым театром (туда перенесли спектакли Большого) и театром Казасси.
Новый театр, вопреки своему названию, имел обветшалый вид. Закоптелая позолота, грязные драпри у лож, тусклая люстра, линялые декорации. Он недалеко ушёл от тех сумрачных театров, в которых перед буйной толпой лицедействовал Вильям Шекспир.
В Новом театре выступали и русская, и немецкая труппы.
На немецкие спектакли приходили многочисленные петербургские немцы — булочники, колбасники, ремесленники с жёнами и дочерьми. Трудолюбивые «муттерхены» и «танты» — мамаши и тётушки, чтобы не терять времени, поглядывали на сцену и вязали чулки. В особо трогательных местах они снимали очки, вытирали глаза и опять брались за дело.
Деревянный Малый театр был более аристократическим. Перестроенный антрепренёром Казасси из павильона Аничкова дворца, он выглядел привлекательней. Избранная публика, посещавшая его, сама заботилась об украшении лож и кресел.
Театр был удобен для публики: в нём отовсюду было видно и слышно. Об удобствах же актёров тогда не заботились. Некоторые артистические уборные в театре Казасси помещались так далеко от сцены, что воспитанникам Театрального училища, участвовавшим в балетах, приходилось бежать на сцену по коридорам, наполненным зрителями. И светские шалопаи развлекались: с мальчишек, наряженных тритонами, старались стащить парики, дёргали их за хвосты, а они, как и подобает тритонам, безмолвно вырывались из рук своих мучителей и бежали дальше.
3 февраля 1818 года открылся наконец и Большой театр. На фронтоне его было написано: «Возобновлён 1817 года».
Когда с заново отстроенного здания сняли леса, когда Пушкин увидел его и вошёл внутрь, он подумал, что восторженные рассказы о Большом театре не грешат против истины.
И снаружи и внутри театр был великолепен. Огромное здание с мощным колонным портиком поражало монументальностью. А зрительный зал… Пушкин не знал, на что смотреть. Роспись, лепка, позолота… Даже в тусклом свете масляных ламп богатство отделки ослепляло. В ложах ему соответствовали туалеты дам, в креслах — сверкание эполетов гвардейских офицеров. А контрастом, который ещё больше подчёркивал это великолепие, служили тёмные плащи, заполнявшие партер.
Время близилось к шести. И хотя первые ряда абонированных кресел ещё пустовали, партер и раёк уже были полны. Толпа шумела, аплодировала, чувствовалось, что вот-вот начнётся спектакль. И действительно, в вышине над всеми пятью ярусами в самом центре потолка вдруг открылось отверстие — и оттуда, заливая колеблющимся светом свечей весь огромный зал, спустилась зажжённая люстра. Ещё несколько минут — и тяжёлый занавес, на котором искусной рукой художника изображены были триумфальные Нарвские ворота — напоминание о недавнем возвращении из Парижа победоносной русской армии, — дрогнул и взвился. Спектакль начался.
Волшебный край! Там в стары годы,
Сатиры смелый властелин,
Блистал Фонвизин, друг свободы,
И переимчивый Княжнин;
Там Озеров невольны дани
Народных слёз, рукоплесканий
С младой Семёновой делил;
Там наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый;
Там вывел колкий Шаховской
Своих комедий шумный рой,
Там и Дидло венчался славой,
Там, там под сению кулис
Младые дни мои неслись.
«Говоря о русской трагедии, говоришь о Семёновой и, может быть, только о ней», — записал вскоре Пушкин в «Моих замечаниях об русском театре».
Семёнова… Он не мог забыть вечера, когда впервые увидел её в роли Антигоны. Он столько слышал о ней, любопытство его было так возбуждено, что он боялся разочароваться. Но он не разочаровался. В тот вечер давали «Эдипа в Афинах» Озерова. Декорации Гонзаго перенесли его в Древнюю Грецию. Высокий царский шатёр, вдали храм среди кипарисов, очертания прекрасного города. Афинский властитель Тезей, вельможа Креон, наперсники, воины… Звучат монологи и хоры. Стихи напевны, тягучи. Театр замер, слушает.
Но вот какое-то движение пробегает по огромному залу. В партере захлопали. Вот уже гремит весь зал. На сцену вышла Семёнова. Она играет Антигону — дочь царя Эдипа. Она появляется, ведя за руку своего слепого отца. Она ещё не сказала ни слова — она только вышла, но сцена как будто осветилась, как будто на рампу прибавили ещё сотню масляных плошек.
Семёнова ходит, говорит. Пушкин забыл, что он в театре. А когда коварные враги похищают слепца Эдипа, чтобы погубить его, и Антигона бросается за отцом, Пушкин ничего уже не видит, кроме одной Семёновой, ничего не слышит, кроме её голоса. Нет, он видит не Семёнову — он видит Антигону, слышит её стон, её вопль, от которого мороз продирает по коже:
Постойте, варвары! Пронзите грудь мою!
Любовь к отечеству довольствуйте свою.
Не внемлют и бегут поспешно по долине,
Не внемлют, и мой вопль теряется в пустыне.
Антигона — воплощённое отчаяние. В глазах её мука. Она рвётся из рук воинов, которые едва могут удержать её. И тут происходит то, чего не ждут актёры, чего не должно быть по пьесе. Антигона вырывается и кидается за кулисы вслед за несчастным Эдипом. Растерявшиеся стражники бегут за ней. Сцена, вопреки всем театральным правилам, на какое-то время остаётся пустой. Но зрителям не до правил, которые нарушила актриса, поддавшись порыву охватившего её чувства. Зрители потрясены. И когда воины выводят на подмостки Антигону, высокие своды Большого театра готовы обрушиться от рукоплесканий и криков.
Антигона в «Эдипе», Моина в «Фингале», Ксения в «Дмитрии Донском» — эти главные роли в своих трагедиях Озеров писал специально для Семёновой. Для неё поэты переводили на русский язык трагедии Расина, Вольтера.
Дочь крепостной крестьянки и учителя кадетского корпуса, который даже не пожелал дать ей свою фамилию, Семёнова с детства воспитывалась в Театральной школе. Восемнадцати лет она уже не имела соперниц. «Семёнова-Трагедия» — так восторженно-почтительно называли её театралы. Свои «Замечания об русском театре» Пушкин написал для неё.
Семёнова обычно играла только в трагедиях и состояла, как тогда говорили, на амплуа первых любовниц.
Пьесы, которые шли тогда в театре, строились по правилам-схемам и требовали от актёров определённых амплуа. Так, в труппах обязательно были первые любовники и любовницы, вторые любовники, наперсницы, благородные отцы и матери, злодеи, старые дуры и так далее.
Актёры играли в одном амплуа и в нескольких. Случалось, что актёр, которого на глазах у зрителей закололи в трагедии, через несколько минут весело отплясывал в комедии.
Спектакль состоял из двух, а то из трёх частей. Довеском к трагедии давали маленький балет или комедию. Довеском к большому балету — водевиль.
Опустился занавес, скрыв от зрителей мрачные своды храма богинь мщения — Эвменид, где протекало последнее действие «Эдипа в Афинах», отзвучали крики: «Семёнову! Семёнову!»
Зрители едва успели обменяться впечатлениями, а занавес уже взвился — и на сцене другая жизнь. В комнате помещичьего дома заезжий светский фат и враль рассказывает небылицы молоденькой горничной:
— Так, стало, с дядюшкой служили вы во флоте?
— Ах, где я не служил!
Сперва в пехоте,
Там в коннице, а после в казаках,
И день и ночь верхом.
— Вот что! Так вы вскакали
Верхом на корабли?
— Нет… Мы на них взбежали.
— Как! по воде пешком?
— Нет, по льду, на коньках…
Молодого враля играет Иван Сосницкий. Красивый, стройный, он копирует в своей одежде и ловких светских манерах известных петербургских щёголей. Играет увлекательно.
— А я… я — разом, живо,
Мой эскадрон с коней долой,
Охотники! За мной!
Вот вам и слава и пожива…
Все на коньки…
— Да где ж вы набрали коньков?
— Как где?.. мы их… спрямили из подков…
«Не любо, не слушай, а лгать не мешай» — одна из «шумного роя» комедий, которые вывел на сцену Большого театра «колкий» Шаховской.
Репертуар Большого театра был очень разнообразен. Трагедии, комедии, водевили, мелодрамы, оперы комические, лирические, волшебны «с хором, эволюциями и великолепным спектаклем», «мифологически представления», интермедии, «исторические драмы с танцами» и, наконец, балеты. Нет, прежде всего — балеты. Пантомимные, волшебные романтические, героические…
Пожалуй, ничто в Большом театре не имело для Пушкина такого очарования, как эти праздники на сцене, исполненные истинной поэзии! Именно балет вспомнил Пушкин, когда описывал в «Онегине» вечера в Большом театре:
Театр уж полон; ложи блещут;
Партер и кресла, всё кипит;
В райке нетерпеливо плещут,
И, взвившись, занавес шумит.
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьёт, то разовьёт,
И быстрой ножкой ножку бьёт.
Неподражаемая Истомина кружит и летает по сцене, вокруг неё вьётся лёгкий хоровод… А из-за кулис, никому не видимый в зале, неотступно следит за ней и за всем происходящим на сцене невысокий худой старик. Он то улыбается, изгибаясь и пританцовывая, то вдруг светлые глаза его становятся злыми, лицо искажается, и он принимается яростно отстукивать такт ногой.
Вот, награждаемая аплодисментами, за кулисы вбегает счастливая балерина. Как коршун, кидается к ней сердитый старик, хватает за плечи, трясёт, отчаянно ругает по-французски и по-русски. А затем даёт пинка в спину и выталкивает на сцену — раскланиваться. Балерина не удивлена. Она знает: маэстро Дидло вне себя — он заметил в её танце какую-то ошибку.
Карл Дидло — балетмейстер петербургской труппы — был знаменит на всю Европу. В его феериях-балетах сочетались блеск и фантазия, драматизм и изобретательность. Балерины и «дансеры» — ученики Дидло — с таким совершенством передавали в танце оттенки различных чувств, что заставляли зрителей не только восхищаться грацией движений, но печалиться и радоваться.
Когда шёл балет Дидло, сцена Большого театра действительно становилась «волшебным краем».
Перед восхищёнными зрителями открывались чудесные картины. Дикая горная страна. Нагромождение скал, нависшие облака. Пенясь, низвергаются с высоты водопады.
И вдруг горы раскалываются, отступают. Как по мановению волшебного жезла, на сцене вырастает великолепный дворец. По воздуху — то в одиночку, то целым роем — летают крылатые демоны, амуры, сильфы. Выезжают колесницы, запряжённые живыми лебедями, чинно выступают процессии роскошно наряженных мавров, индейцев, негров.
Безмолвно, гордо выступая,
Нагими саблями сверкая,
Арапов длинный ряд идёт
Попарно, чинно…
Нет, это не описание балета Дидло — это строки из «Руслана и Людмилы».
Когда Пушкин по утрам работал над своей сказочной поэмой, ему вспоминались чудеса «волшебного края», которые он видел накануне вечером, и это подлинное искусство вдохновляло его.
В театре завязалось у Пушкина не одно интересное знакомство. Как-то летом 1817 года, сразу после Лицея, Пушкин вместе с Гнедичем проходил по рядам кресел. Вдруг Гнедич, который на первых порах по-отечески опекал его, остановился возле невысокого офицера в форме преображенца и сказал, указывая на Пушкина: «Позвольте, любезный Павел Александрович, представить вам сего юного питомца муз. Вы его знаете по таланту. Это — лицейский Пушкин».
Так Пушкин познакомился с известным литератором, полковником Павлом Александровичем Катениным. Познакомившись, они расстались. Катенин почти год пробыл с гвардией в Москве и думать позабыл о театральном знакомстве. Но он вернулся в Петербург, и встречи с Пушкиным возобновились.
Как и все офицеры 1-го батальона Преображенского полка, Катенин квартировал в верхнем этаже больших казарм на углу Миллионной и Зимней канавки.
Однажды, когда он завтракал у своего однополчанина, пришёл слуга и доложил, что его ждёт гость — Пушкин.
— Пушкин? Граф Мусин-Пушкин?
— Нет, другой. Молоденький, небольшой ростом.
Катенин по галерее пошёл в свою квартиру и в дверях увидел Пушкина. Тот, улыбаясь, протянул ему трость со словами: «Я пришёл к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи».
Катенин был польщён: «Учёного учить — портить».
Он взял Пушкина за руку и повёл в комнаты. Через четверть часа они так оживлённо беседовали, будто век были знакомы.
С тех пор Пушкин часто наведывался в казармы на Миллионной. Катенин заинтересовал его с первого же разговора. Разговор был о литературе.
Пушкин спросил: «Каковы вам кажутся мои стихи?»
Ответ был резкий: «Лёгкое дарование приметно во всём, но хорошим почитаю только одно, и коротенькое: „Мечты, мечты! Где ваша сладость!“».
Пушкину, который уже довольно наслушался восторженных похвал, взыскательная строгость Катенина пришлась по душе. Он принёс отрывок из «Руслана и Людмилы».
Катенин не всё одобрил, требовал переделок. И тут он заметил в Пушкине черту, которая его удивила и даже задела. Пушкин выслушивал критику, благодарил, соглашался, но ничего не исправлял. А в ответ на упрёки отшучивался. И Катенин понял, что эпизод с тростью: «Побей, но выучи» — был лишь любезной шуткой, что этот юноша учится сам, никому не позволяя водить себя на помочах. Катенин прозвал его «Le jeune Mr. Arouet» — «юный господин Аруэ». Аруэ была настоящая фамилия великого скептика Вольтера. И был в этой фразе ещё каламбур. Слово «Аруэ», несколько иначе написанное по-французски, означало также «лихой», «злодей».
«Злодей» не желал слушаться, но умел прекрасно слушать. И Катенин говорил. Горячо, увлекательно, пересыпая свою речь афоризмами, примерами, цитатами, которые в огромном количестве впитала его бездонная память.
По своим литературным вкусам Катенин не принадлежал ни к арзамасцам, ни к беседчикам. Он был сам по себе и дружил с Грибоедовым. Грибоедов нравился Пушкину.
«Я познакомился с Грибоедовым в 1817 году, — рассказывал Пушкин. — Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — всё в нём было необыкновенно привлекательно». И Пушкин с удовольствием слушал, как Грибоедов с Катениным наперебой высмеивают тех сочинителей, у которых всё мечтания да вздохи, а натуры, правды ни на волос.
Но особенно любил Пушкин бывать с Катениным в театре. Они занимали кресла в первой ложе бенуара, с левой стороны — «на левом фланге».
Театр служил тогда своего рода клубом,
Где каждый, вольностью дыша,
Готов охлопать entrechat[32]
Обшикать Федру, Клеопатру,
Моину вызвать (для того,
Чтоб только слышали его).
Перед началом спектакля молодые театралы ходили по рядам кресел, переговариваясь:
— Откуда ты?
— От Семёновой! От Сосницкой! От Колосовой! От Истоминой!
— Как ты счастлив!
— Сегодня она поёт, она играет, она танцует — похлопаем! Вызовем её!
— Она так мила! У неё такие глаза! Такая ножка! Такой талант!
Пылкие, но легкомысленные ценители искусства тотчас прекращали свои излияния, когда в зал с независимым видом и гордо поднятой головой входил маленький Катенин. Он раскланивался направо и налево. Вокруг него сразу же собирался кружок желающих послушать его суждения о пьесе и об игре актёров.
Во всём, что касалось театра, Катенин был знатоком. Он сам писал и переводил для сцены. Это он, по словам Пушкина, воскресил на сцене Большого театра «Корнеля гений величавый». Обладая сценическим талантом, он обучал искусству декламации молодых актёров. Ему были известны и иноземные образцы.
Во время пребывания русской гвардии в Париже он изучал игру французских знаменитостей. И молодые театралы смотрели на Катенина снизу вверх, хлопали, когда он хлопал, шикали, когда он шикал, зевали, когда он зевал.
«Дерзок и подбирает в партере партии, дабы господствовать в оном и заставлять актёров и актрис искать его покровительства», — говорил о Катенине петербургский генерал-губернатор Милорадович.
Милорадович был прав в том, что к мнению Катенина прислушивались, его одобрением дорожили. Что же касается «дерзости», то она заключалась в вольномыслии.
Правительство подозревало, что этот законодатель театра состоит в тайном обществе. И действительно. На клинке шпаги полковника Катенина был вырезан девиз: «За правду». По этому девизу узнавали друг друга члены тайного Военного общества. Катенин был вольнодумец. Пушкин не раз слышал, как офицеры-преображенцы, собираясь, пели хором:
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о злодей!
Коль нас деспотизм угнетает,
То свергнем мы трон и царей.
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами!
Ах, лучше смерть, чем жить рабами, —
Вот клятва каждого из нас…
Это были стихи Катенина. Дерзость, независимость мнений и поступков была едва ли не главной чертой его характера. Она проявлялась и в литературе, и в жизни.
Однажды великий князь Михаил Павлович производил смотр 1-му батальону Преображенского полка. На рукаве одного из солдат великий князь заметил заплатку. Он подозвал Катенина и, нахмурившись, спросил:
— Это что? Дыра?
Другой поспешил бы извиниться и наказать солдата. Но не таков был Катенин. На мелочную придирчивость он ответил насмешкой:
— Никак нет, ваше высочество, это заплатка; именно затем, чтобы не было дыры, которую ваше высочество заметить изволили.
— А я вам говорю, что это дыра!
— А я имею честь докладывать вашему высочеству, что именно затем и заплатка, чтобы не было дыры.
Спор о заплатке стоил Катенину мундира. Его уволили в отставку. Но это случилось несколько позже, осенью 1820 года, а пока что Пушкин бывал в казармах на Миллионной, виделся с Катениным в театре, встречался в тех театральных домах, куда Катенин ввёл его. Чаще всего — на «чердаке» у Шаховского.
Спектакли в Большом театре кончались рано, часов около девяти. И чуть ли не каждый вечер, выйдя из театра на площадь и садясь на извозчика, молодые театралы кричали одно и то же: «Во Вторую Подьяческую, пошёл!»
Минут через десять, а то и меньше, в зависимости от того, как бежала лошадка, извозчик останавливался на Второй Подьяческой возле дома, принадлежавшего статскому советнику Клеопину.
Статский советник к театру отношения не имел. Но в его доме, в третьем, верхнем этаже, который острословы прозвали «чердаком», жил князь Александр Александрович Шаховской — неотъемлемая принадлежность петербургского театра.
Шаховской был драматургом, режиссёром, профессором сценического искусства. Из года в год на сцене Большого театра шли в его постановке его многочисленные пьесы, в которых играли его ученики.
К Шаховскому и устремлялись писатели, художники, актёры, ценители талантов. Те, кто любили театр, умно и красно говорили о нём, выдавали устные дипломы на звание «почётного гражданина кулис», воздвигали и низвергали театральные кумиры.
«Чердак» был как бы главным штабом петербургских театралов.
Сюда Катенин привёз однажды Пушкина.
Пушкин слышал о «чердаке» и сам хотел там побывать. Но арзамасскому Сверчку, казалось, не так-то просто явиться к беседчику «Шутовскому», которого он высмеивал и устно и письменно, на которого написал эпиграмму.
Ещё недавно, в Лицее, Пушкин пылал ненавистью к автору «Липецких вод», посмевшему задеть самого Жуковского, звал его клеветником и твердил с чужого голоса, что интриги Шаховского свели в могилу поэта Озерова.
Теперь… Теперь Пушкин смотрел на многое уже по-иному. «Шумный рой» комедий Шаховского не привёл его в восторг, но он не мог не признать, что рассыпанные в них насмешки над чувствительными вздохами Карамзина и «страшными» мечтаниями Жуковского не так уж несправедливы. Да и Шаховской изменился. Пушкин слышал, что он публично извинился перед Жуковским за свои выходки против него. «Беседа» скончалась. Время сгладило обиды. И даже дядя Василий Львович, которого тоже уколол Шаховской, уже говорил о нём без прежней дрожи в голосе.
И Пушкин обрадовался, когда однажды Катенин передал ему приглашение Шаховского побывать на «чердаке».
— Во Вторую Подьяческую!
И вот он стоит перед домом Клеопина и смотрит, задрав голову, на небольшие ярко освещённые окна «чердака».
Шаховской встретил его в дверях — огромный, безобразный, с чудовищным животом — и приветствовал неожиданно тонким голосом, который совершенно не вязался с его необъятной фигурой. Он улыбался, раскланивался, весь лучился радушием. Крохотные глазки хитро поблескивали. Забавно глотая и перевирая слова (когда он торопился, то не выговаривал половины букв алфавита), Шаховской сказал, что слышал отрывки из «Руслана и Людмилы». И ему, страстному любителю святой Руси, они необыкновенно понравились. Выложив Пушкину весь запас комплиментов, он повёл его представлять своим гостям.
Когда поздно ночью Пушкин с Катениным возвращались от Шаховского, между ними произошёл разговор, который почти слово в слово запомнился Катенину. Говорили по-французски. Пушкин сказал:
— Знаете ли, он, в сущности, очень хороший человек. Никогда я не поверю, что он серьёзно желал повредить Озерову или кому бы то ни было.
— Вы это думали, — возразил Катенин, — однако это писали и распространяли, — вот что плохо.
— К счастью, никто не прочёл этого школьного бумагомарания; вы думаете, он знает что-нибудь о нём?
— Нет, потому что он никогда не говорил мне об этом.
— Тем лучше: поступим, как он, и никогда не будем больше говорить об этом.
В апреле 1819 года Василий Львович Пушкин писал в Варшаву Вяземскому: «Шаховской… мне сказывал, что племянник мой у него бывает почти ежедневно. Я не отвечал ни слова, а тихонько вздохнул».
Правоверный арзамасец Василий Львович не напрасно вздыхал. Его племянник действительно свёл прочное знакомство с Шаховским.
«Чердак» понравился Пушкину. И прежде всего, тем, что не был похож на обычные светские салоны. Скорее он напоминал своеобразную мастерскую, где изготовлялись пьесы, актёры и даже целые спектакли.
Шаховской, Грибоедов усаживались где-нибудь в уголке и обсуждали план своей будущей комедии. «И вшестером, глядь, водевильчик слепят…» — как смеялся потом Грибоедов в «Горе от ума». Если не вшестером, то вдвоём и втроём здесь «лепили» водевильчики.
Здесь и репетировали их. Шаховской из драматурга преображался в режиссёра. Репетиции на «чердаке» стоили любого спектакля. Главную роль в них играл, конечно, сам Шаховской. Вся мимика действующих лиц отражалась на его лице. Он готов был плакать от умиления и восторга, если актёр, а тем более актриса выполняли в точности то, что он хотел. Но если не могли выполнить… Тут начиналось нечто страшное. Разгневанный режиссёр приходил в неистовство. Он кричал, воздевая руки к небу, рвал на себе волосы, которые, кстати сказать, весьма скудно обрамляли его лысый череп.
«Ты, миленькая, дурища, — кричал Шаховской молоденькой актрисе, — уха у тебя нет, где у тебя размер стиха?! В прачки тебе идти надо было!»
«Опять зазюзюкал, миленький! — набрасывался он на другую жертву. — Ведь ты с придворной дамой говоришь, а не с горничной, что губы сердечком складываешь? Раскрывай рот…»
Шаховской способен был в припадке комического отчаяния грохнуться в ноги кому-нибудь из актёров и жалобно запричитать: «Господи, за что ты меня наказываешь! Господи, помилуй меня, грешного!»
Затем он вскакивал и в неописуемом бешенстве вопил диким голосом: «Сначала! До завтра, сначала!»
Видя подобные сцены, Пушкин нередко выбегал хохотать в соседнюю комнату.
Шаховскому нужны были зрители. Если на репетициях в театре не было под рукой знатоков, он собирал хористов, фигурантов, ламповщиков, плотников и, беспрестанно оборачиваясь к ним, следил, какое впечатление на них производит та или иная сцена.
Время от времени Шаховской потчевал посетителей своего «чердака» новыми талантами из числа воспитанников Театральной школы. И случалось, что имена, которым предстояло греметь на русской сцене, впервые произносились здесь, на «чердаке».
Жестокое огорчение Шаховской испытывал, когда его покидали талантливые ученики. А такое бывало. Шаховской обращался с учениками деспотически, требуя рабского подражания. Он учил их, как учили пению канареек и снегирей. А видя невежество и промахи, замечал язвительно:
«Запомни, миленький: великого английского трагика звали не Рюрик, а Гаррик».
«А ты, миленькая, напрасно указываешь на небо, говоря о Стиксе… Нет, нет, ты ошибаешься: Стикс не олимпийский бог. Стиксом древние называли реку, что течёт в Аиде — подземном царстве мёртвых».
«Альбион — это Англия, а альбинос — совсем иное».
Семёнова от Шаховского перешла учиться к Гнедичу, юные трагические артисты Каратыгин и Колосова — к Катенину. И всё же Шаховской вырастил целую плеяду знаменитых артистов, главным образом комических, которые начинали в его пьесах и частенько дебютировали здесь, на «чердаке». Как режиссёром, так и писателем Шаховской был неутомимым. Нередко кто-нибудь любопытствовал: «Скажи, пожалуйста, князь, когда ты находишь время сочинять что-нибудь? По утрам у тебя народ, перед обедом репетиция, по вечерам всегда общество, и прежде второго часа ты не ложишься — когда же ты пишешь?»
«Он лунатик, — отвечала, смеясь, жена Шаховского, — не поверите! Во сне бредит стихами. Иногда думаешь, что он тебе что-нибудь сказать хочет, а он вскочил да и за перо — подбирать рифмы».
Эта одержимость театром, эта полная поглощённость им и привлекали Пушкина в Шаховском. Пушкин даже мечтал написать роман из петербургской жизни и вывести в нём «чердак» и его хозяина.
Та часть Коломны, что граничила с центром, была самым театральным районом столицы. Здесь кроме Большого театра находилась и Театральная школа, жили многие актёры.
Театральная школа занимала целый дом на Екатерининском канале — дом, так хорошо знакомый Пушкину.
В любую погоду под окнами Театральной школы вышагивали, как на часах, молодые гвардейские офицеры и светские денди. Они с надеждой поглядывали на окна третьего этажа, ожидая, не приоткроется ли форточка и не вылетит ли оттуда, кружась на ветру, долгожданная записка, торопливо набросанная милой рукой.
Старшие воспитанницы школы, которые уже давно выступали на сцене, были взрослыми девушками, и притом прехорошенькими. Так что в поклонниках не было недостатка. Но воспитанниц держали строго. Дортуары их помещались в верхнем, третьем этаже, окна которого почти доверху покрывала белая краска. Суровая надзирательница госпожа Казасси неукоснительно следила, чтобы девушек одних никуда не выпускали.
Казалось, затворниц невозможно увидеть. Но влюблённые изобретательны. Настойчивые поклонники ухитрялись проникать даже в самую школу. То под видом портновских подмастерьев, то как полотёры, то как трубочисты. А офицер Якубович однажды явился на репетицию переодетый сбитенщиком. И к изумлению воспитанников, не узнавших его, угощал всех бесплатно горячим шоколадом, бриошами, конфетами.
Единственным местом, куда беспрепятственно пускали посторонних, была школьная церковь. Сюда по праздникам ходили и родители Пушкина. Сюда ходил и он сам в надежде поближе увидеть «очаровательных актрис». Время от времени его сердце задевала какая-нибудь из них, и тогда он тоже прогуливался по Екатерининскому каналу, принимая картинные позы и живописно закидывая на плечо свой широкий плащ.
В двух шагах от Театральной школы на Екатерининском канале стоял дом, который театральная дирекция снимала у англичанина купца Голидея. В первом этаже этого дома помещалась типография, где печатали пьесы и театральные афиши, во втором и третьем жили актёры и театральные чиновники. Пушкин приходил сюда к своим знакомым актёрам. Чаще всего — к Колосовым.
Обе Колосовы, и мать и дочь, были актрисами. Мать — балетной, дочь — юная Сашенька, только что окончившая Театральную школу, — драматической. Пушкин знал Колосовых и раньше. Они встречались на «чердаке» Шаховского и у общих знакомых.
Однажды у приятельницы своей матери, графини Ивелич, Пушкин увидел забытый Сашенькой Колосовой альбом. Альбом был презабавный — исписанный и изрисованный хозяйкой и её подругами, украшенный росчерками — «пробами пера», стихами, карикатурами, рожицами. Пушкин листал, смеялся и упросил графиню Ивелич дать ему на время альбом, чтобы он мог вписать туда стихи.
Он всячески старался привлечь внимание хорошенькой девушки и как-то на пасху в церкви Театральной школы, заметив, что Сашенька Колосова молится со слезами на глазах, сказал сестре: «Передай, пожалуйста, мадемуазель Колосовой, что мне больно видеть её слёзы. Ведь Христос воскрес. К чему же плакать?»
Прошло немного времени, и Пушкин стал частым гостем в маленькой актёрской квартирке.
«Мы с матушкой, — рассказывала младшая Колосова, — от души полюбили его. Угрюмый и молчаливый в многочисленном обществе, „Саша Пушкин“, бывая у нас, смешил своею резвостью и ребяческою шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте: вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубки гаруса в моём вышиванье, разбросает карты в гранпасьянсе, раскладываемом матушкою.
— Да уймёшься ли ты, стрекоза! — крикнет, бывало, моя Евгения Ивановна. — Перестань, наконец!
Саша минуты на две приутихнет, а там опять начинает проказничать. Как-то матушка пригрозилась наказать неугомонного Сашу: „остричь ему когти“ — так называла она его огромные, отпущенные на руках ногти.
— Держи его за руку, — сказала она мне, взяв ножницы, — а я остригу!
Я взяла Пушкина за руку, но он поднял крик на весь дом, начал притворно всхлипывать, стонать, жаловаться, что его обижают, и до слёз рассмешил нас».
Он не раз веселил и мать и дочь своими забавными выходками. После горячки, чтобы скрыть бритую голову, а больше из озорства, Пушкин завёл парик, который часто употреблял не по назначению. Как-то он с Колосовыми был в ложе Большого театра. Давали чувствительную пьесу. Некоторое время Пушкин сидел спокойно, но вдруг в самом патетическом месте он, жалуясь на жару, снял с себя парик и принялся им обмахиваться, как веером. В соседних ложах засмеялись. В партере тоже. Колосовы, видя, что на их ложу обращено всеобщее внимание, стали утихомиривать шалуна. Тогда Пушкин сполз со стула на пол, уселся там, нахлобучил парик, как шапку, и до конца спектакля просидел на полу, отпуская шутки насчёт пьесы и игры актёров.
В середине декабря 1818 года на сцене Большого театра состоялся дебют Сашеньки Колосовой. Она дебютировала в роли Антигоны, в той самой роли, в которой с таким блеском выступала Семёнова. Пушкин был на спектакле и описал игру Колосовой: «В скромной одежде Антигоны, при плесках полного театра, молодая, милая, робкая Колосова явилась недавно на поприще Мельпомены. Семнадцать лет, прекрасные глаза, прекрасные зубы (следовательно, частая приятная улыбка), нежный недостаток в выговоре обворожили судей трагических талантов. Приговор почти единогласный назвал Сашеньку Колосову надёжной наследницей Семёновой. Во всё продолжение игры её рукоплескания не прерывались. По окончании трагедии она была вызвана криками исступления, и когда г-жа Колосова большая Filiae pulchrae mater pulchrior[33] в русской одежде, блистая материнскою гордостью, вышла в последующем балете, всё загремело, всё закричало. Счастливая мать плакала и молча благодарила упоённую толпу. Пример единственный в истории нашего театра».
Дебют прошёл блестяще, и Пушкин радовался этому.
Но недаром он был приятелем Катенина. Заметив вскоре недостатки в игре Колосовой, он не смолчал. «Милый шалун» умел быть строгим критиком. «Если Колосова… исправит свой однообразный напев, резкие вскрикивания и парижский выговор буквы „р“, очень приятный в комнате, но неприличный на трагической сцене, если жесты её будут естественнее и не столь жеманными, если будет подражать не только одному выражению лица Семёновой, но постарается себе присвоить и глубокое её понятие о своих ролях, то мы можем надеяться иметь со временем истинно хорошую актрису — не только прелестную собою, но и прекрасную умом, искусством и неоспоримым дарованием. Красота проходит, таланты долго не увядают».
Театральный мир был сложным миром, где хитро переплетались любовь к искусству и зависть, уважение к талантам и интриги. И вот кому-то понадобилось поссорить поэта и актрису.
Пушкину передали, будто бы младшая Колосова смеялась над его внешностью и называла его мартышкой. Это была неправда, но Пушкин поверил. Он знал, что некрасив, и нелестные отзывы о его внешности больно задевали его. Сгоряча он написал на Колосову эпиграмму:
Все пленяет нас в Эсфири:
Упоительная речь,
Поступь важная в порфире,
Кудри чёрные до плеч,
Голос нежный, взор любови,
Набеленная рука,
Размалёванные брови
И огромная нога!
Это не пренебрежение барчука к «актрисе». Это месть поэта хорошенькой девушке.
Пушкин не считал актёров людьми низшего сорта, как это было принято в светском обществе. Актёров там презирали, ставя на одну доску с лакеями и горничными. Кто такие актёры, даже те, что состоят в императорской труппе? Живые вещи императора. Привилегированные скоморохи, которые за деньги развлекают публику. Их нельзя ругать в театральных рецензиях, они — императорские. Но на этом их привилегии и кончаются. Их можно оскорблять, запугивать, наказывать и даже за непослушание сажать в Петропавловскую крепость.
Да, вне сцены актёры ничто. Но на сцене… Разве не по их воле смеётся и плачет каждый вечер собравшаяся в огромном зале толпа? Разве не благодаря им уравниваются на несколько часов генералы и лакеи, министры и писцы и, независимо от звания, превращаются в одно — публику? И разве все не молчат и не забывают своё имя, когда звучит голос актёра и существует его имя, которое с восторгом выкрикивает толпа?
Пушкин сам избрал поприще художника и видел в актёрах собратьев по искусству. Сцена для них была тем, чем для него должна была стать поэзия: не развлечением на досуге, не занятием от нечего делать, а всей жизнью. И высоким творчеством, и куском хлеба. И не личные симпатии руководили им, когда он судил об актёрах, а забота о русском искусстве. Размышляя о нём, он написал «Мои замечания об русском театре» — суждение о петербургских актёрах и петербургской публике.
Ведь именно публика формирует сценические таланты. Что же публика Большого театра?
Малое число её, лишь те, кто теснится в партере — стоячих местах за креслами, судит здраво и с пониманием. А остальные… «Трагический актёр заревёт громче, сильнее обыкновенного — оглушённый раёк приходит в исступление, театр трещит от рукоплесканий».
Раёк снисходителен и невежествен.
А кресла? Те, кто в половине седьмого приезжает в театр из казарм, из Государственного совета, чтобы занять первые ряды абонированных кресел? «Сии великие люди нашего времени, носящие на лице своём однообразную печать скуки, спеси, забот и глупости… сии всегдашние передовые зрители, нахмуренные в комедиях, зевающие в трагедиях, дремлющие в операх, внимательные, может быть, в одних только балетах, не должны ль необходимо охлаждать игру самых ревностных наших артистов и наводить лень и томность на их души, если природа одарила их душою?»
Спесивые зрители первых рядов кресел невежественны и равнодушны к искусству. Особенно русскому. И напрашивался вывод: для процветания сценического искусства нужна другая публика.
А чтобы публика стала другой… Но такие вопросы уже далеко уводили за пределы театра и обсуждались не в театральных статьях.
Это письмо Пушкин запечатал особым образом. Нагрев сургуч, снял с руки кольцо и приложил как печать. На сургуче оттиснулась крохотная лампа-светильник наподобие древнегреческих. Письма, так запечатанные, посылал Пушкин не всем. Только тем, у кого имелось точно такое же кольцо с изображением лампы. Такие кольца носили Дельвиг, Гнедич, поэт Фёдор Глинка и ещё человек двадцать в Петербурге. Те, кто состояли в обществе «Зелёная лампа».
Однажды длинный фургон, который развозил с репетиции воспитанников Театрального училища, проезжал по Екатерингофскому проспекту недалеко от Большого театра. Когда фургон поравнялся с угловым трёхэтажным домом, где у раскрытого окна стояли двое молодых людей, один из старших воспитанников — Дембровский — заулыбался и стал усердно кланяться. Молодые люди в окне закивали ему в ответ. А тот из них, что был ниже ростом, вдруг сдёрнул с себя парик и замахал над головой.
Воспитанники знали, что в этом доме живёт камер-юнкер Никита Всеволодович Всеволожский, сын известного богача, «петербургского Креза». Он был завзятым театралом. Ну а другой, в парике?
— Кто этот господин? — спросили у Дембровского.
— Сочинитель Пушкин, — ответил тот с гордостью. Он восхищался стихами Пушкина и очень гордился тем, что знаком с ним лично.
Дембровский был скромным фигурантом — артистом балета. Никиту Всеволожского он учил танцевать и встречал у него Пушкина.
Пушкин и Всеволожский были приятелями. Они познакомились на «чердаке» у Шаховского и понравились друг другу. Пушкин входил в известность, а это множило число его приятелей, которым было лестно упомянуть при случае о своём знакомстве с ним, прочитать его новые эпиграммы, пересказать его остроты.
Такие приятели после двух-трёх встреч и двух-трёх бокалов шампанского уже говорили ему «ты», зазывали к себе и просили его стихов. «Минутной младости минутные друзья…» По словам Пушкина, Всеволожский был лучшим из них.
Молодой родовитый богач, щедро осыпанный всеми милостями фортуны, Всеволожский вёл привольную жизнь, деля своё время между всяческими удовольствиями. В доме на Екатерингофском, который снимал его отец, ему была предоставлена роскошная квартира. И здесь задавались пиры, рекой лилось шампанское и в обществе актёров и актрис напропалую веселилась и повесничала молодёжь. Собирались по субботам, в день, когда не было спектаклей.
О пиршествах у Всеволожского знал весь Петербург. Но почти никто не знал, что в этом же доме бывают и другие сборища.
Раз в две недели слуга Никиты Всеволожского — скуластый мальчик-калмык — впускал в его квартиру гостей с бумагами и книгами. Негромко разговаривая, они проходили в одну из зал, где с потолка свешивалась лампа зелёного цвета, и там рассаживались у круглого стола.
Это собирались члены общества «Зелёная лампа». Те, кто носил кольцо с изображением светильника, кто дал клятву хранить тайну собраний.
Их общество было негласным. О нём не знало правительство. Они обходили закон, который предписывал всякому обществу, прежде чем собираться, испрашивать разрешение у властей. А они не испрашивали, потому что хотели свободы. Они хотели говорить, не боясь соглядатаев. Говорить обо всём.
Насчёт глупца, вельможи злого,
Насчёт холопа записного,
Насчёт небесного царя,
А иногда насчёт земного.
Так писал об их беседах Пушкин.
У них была причина таиться. Невинное название «Зелёная лампа» имело скрытый смысл. Лампа обозначала свет, в противоположность тьме, мракобесию. Зелёный цвет считался цветом надежды. Их девиз гласил: «Свет и надежда».
На что же они надеялись, эти молодые конспираторы?
В конце декабря 1819 года на тринадцатом заседании «Зелёной лампы» член общества Александр Улыбышев читал своё сочинение. Это был тот самый Улыбышев, который написал «Разговор Бонапарта с английским путешественником».
На этот раз его рукопись называлась «Сон».
Начал он шутливо. Из всех видов суеверия, пожалуй, самое безобидное — толкование снов. В снах действительно есть что-то пророческое, обнадёживающее. Так, например, тщеславному снится, что его наградили орденом, несчастно влюблённому — что возлюбленная к нему благосклонна. Но сны питают не только эгоистические страсти. Патриот, друг человечества, может увидеть во сне воплощение своей мечты.
«Таков был мой сон в прошлую ночь; он настолько согласуется с желаниями и мечтами моих сотоварищей по „Зелёной лампе“, что я не могу не поделиться с ними».
Так закончил Улыбышев своё вступление и изысканно поклонился в сторону присутствующих. Он сделал паузу. Все уселись поудобнее и приготовились слушать, заинтригованные столь многообещающим началом, а Улыбышев продолжал: «Мне казалось, что я среди петербургских улиц, но всё до того изменилось, что мне было трудно узнать их».
Это было путешествие по будущему Петербургу. Петербург через триста лет. Улыбышев вёл слушателей за собой, как Вергилий вёл Данте, но вокруг был не ад, а рай.
Город изменился до неузнаваемости. Из гвардейского солдата он превратился в учёного и художника. Исчезли бесчисленные казармы. Их место заняли академии, школы, библиотеки. Изменили своё назначение и царские дворцы. На Михайловском замке горела золотом надпись: «Дворец Государственного собрания». А Аничков дворец превратился в Русский Пантеон. Сквозь его огромные окна можно было разглядеть бюсты и статуи тех, кто прославился своими талантами или заслугами перед отечеством.
«Я тщетно искал, — как бы вскользь заметил Улыбышев, — изображение теперешнего владельца дворца».
Он имел в виду великого князя Николая Павловича, будущего царя Николая I.
Всё было необычайно в этом новом Петербурге. На месте Александро-Невской лавры, которой заканчивался Невский проспект, стояла триумфальная арка, «как бы воздвигнутая на развалинах фанатизма».
«Я был потрясён всем тем, что видел, — рассказывал Улыбышев, — и по необъяснимой, но частой во сне непоследовательности забыл вдруг своё имя, свою страну и почувствовал себя иностранцем, впервые прибывшим в Петербург».
И тогда мнимый иностранец обратился за разъяснениями к величавого вида старцу, украшенному какими-то знаками отличия. И тот ему объяснил, что в России произошли «великие события» (понимай: революция).
«Великие события, — рассказывал старец, — вознесли нас на первое место среди народов Европы».
В некогда отсталой России процветали теперь литература, искусство, земледелие и промышленность. Огромные средства, которые раньше тратились на содержание регулярной армии — «этих бесчисленных толп бездельников», теперь шли на пользу народу. Регулярной армии не было. Каждый гражданин стал героем. Все несли по очереди военную службу. Регулярная армия, эти леса, поддерживающие деспотизм, рухнули вместе с ним. Царь утратил былую власть. Во Дворце Государственного собрания заседал парламент. Другим стал и герб страны. Хищного двуглавого орла сменил символ обновления — феникс с мирной оливковой ветвью.
Старец повёл своего спутника по новому Петербургу, во Дворец Правосудия, на другой берег Невы. Туда был перекинут великолепный мост из гранита и мрамора.
«Я собирался перейти мост, — говорил Улыбышев, — как внезапно меня разбудили звуки рожка и барабана и вопли пьяного мужика, которого тащили в участок. Я подумал, что исполнение моего сна ещё далеко».
Да, это было далеко, но они мечтали об этом, стремились к этому и старались по мере сил приблизить лучшее будущее.
При свете зелёной лампы молодые гусары, уланы, егеря превращались в историков, политиков, поэтов, театральных рецензентов. Театр любили все. И все любили стихи Пушкина. Ждали их с нетерпением, восторженно называя его «владыкой рифмы и размера». На одном из заседаний общества председатель его, офицер лейб-гвардии Павловского полка Яков Толстой, читал своё послание к Пушкину:
Открой искусство мне столь сладко
Писать, как вечно пишешь ты,
Чтоб мог изображать я кратко
И сохранял бы красоты…
В моих стихах излишеств слога
Резцом своим ты отколи
И от таланта хоть немного
Ты своего мне удели!
Когда после собраний из зала с зелёной лампой переходили в столовую, где ждал роскошный ужин, красивые рослые гвардейцы подсаживались к невысокому курчавому юноше, который не без рисовки называл себя в стихах «потомок негров безобразный», и выпрашивали послания.
Особенно настойчив был Яков Толстой. Он не отставал до тех пор, пока не получил согласия.
Пушкин сдержал слово — написал «Стансы Толстому». Получили от него послания Никита Всеволожский, Юрьев и другие товарищи по «Зелёной лампе». Послания бесшабашные, лихие, где рядом со словом «свобода» непременно «вино» и «любовь». «Многие тогда сами на себя наклёпывали, — рассказывал член „Зелёной лампы“ поэт Фёдор Глинка, он был постарше Пушкина. — Эта тогдашняя черта водилась и за Пушкиным: придёт, бывало, в собрание, в общество и расшатывается. „Что вы, Александр Сергеевич?“ — „Да вот выпил двенадцать стаканов пуншу!“ А всё вздор, и одного не допил». Такое наклёпывание есть и в посланиях к «минутным друзьям», сотоварищам по «Зелёной лампе».
Не ужины с шампанским привлекали Пушкина в дом на Екатерингофском проспекте, а возможность поговорить по душам с интересными умными людьми. В этом состояла прелесть тайных собраний,
Где ум кипит, где в мыслях волен я,
Где спорю вслух, где чувствую живее,
И где мы все — прекрасного друзья…
Невидимые нити связывали «Зелёную лампу» с домами Никиты Муравьёва, Ильи Долгорукова, братьев Тургеневых. Если бы Пушкин мог прочесть донос на тайное общество, который был подан царю, он узнал бы, что «Зелёная лампа» служила как бы подготовительным отделением «Союза Благоденствия», его «побочной управой». В доносе говорилось, что члены, приготовляемые для общества, «составляли побочные управы… назывались для прикрытия разными именами („Зелёная лампа“ и другими) и под видом литературных вечеров или просто приятельских обществ собирались как можно чаще».
Установители «Зелёной лампы» — Яков Толстой, Фёдор Глинка, Сергей Трубецкой — действовали по поручению «Союза Благоденствия», но держали это в тайне.
Пушкин давно подозревал, что тайное общество существует. Более того: был почти уверен, что друг его Пущин состоит в таком обществе. И не ошибался.
Летом 1817 года офицер штаба Гвардейского корпуса Иван Бурцев действительно принял Ивана Пущина в тайный «Союз Спасения».
«Первая моя мысль, — рассказывал Пущин, — была открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (respublica), по-своему проповедовал в нашем смысле — и изустно, и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его или несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлёк бы его с собою».
Так бы и случилось, конечно, если бы Пушкин на летние месяцы не уехал в Михайловское.
Когда же он вернулся, первый порыв Пущина поостыл, его сменили раздумья. Пушкин мыслит, как и он, но достаточно ли этого, чтобы привлечь его в тайное общество? Для члена такого общества первое дело — осторожность. Малейшая ошибка — и всё может погибнуть. Способен ли Пушкин по свойствам своего характера стать хорошим конспиратором, неукоснительно хранить тайну?
Пущина мучили сомнения. «Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадёжными пугали меня», — признавался он. И молчал.
Но не так легко было таиться от Пушкина. Он слишком хорошо знал друга и, заметив в нём перемену, для других неуловимую, заподозрил истину. Он допытывался, спрашивал. Пущин отшучивался или менял разговор. «…Во время его болезни и продолжительного выздоровления, видясь чаще обыкновенного, он затруднял меня опросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокоивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели», — рассказывал Пущин.
Но Пушкин не успокаивался и не оставлял подозрений. Раз было похоже, что Жанно попался.
Как-то вечером, зайдя случайно к Тургеневым, Пушкин услышал, что из комнаты Николая Ивановича раздаются голоса. Он приоткрыл дверь, заглянул. Вокруг большого стола сидели несколько человек. Один что-то читал, другие слушали, изредка прерывая его чтение вопросами.
Среди собравшихся Пушкин увидел знакомых. Здесь был Куницын — их лицейский профессор, гвардейские офицеры Бурцев и Колошин. Ба, да здесь и Пущин!
Пушкин тихонько вошёл, тронул Пущина за плечо.
«Ты что здесь делаешь? — спросил он шёпотом. — Наконец-то я поймал тебя на самом деле!»
Он не мог дождаться, пока окончится чтение, а когда оно окончилось, напустился на Пущина: «Ты как сюда попал? Ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем! Верно, это ваше общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашёл сюда, гуляя в Летнем саду. Пожалуйста, не секретничай: право, любезный друг, это ни на что не похоже!»
Пушкин был уверен, что наконец-то узнает всё. Но не тут-то было. Жанно и бровью не повёл. Он спокойно ответил, что это действительно общество, только не тайное, а журнальное. Все, кто здесь присутствуют, — сотрудники будущего журнала, который Николай Иванович задумал издавать. Пущин говорил так спокойно, что нельзя было не поверить.
И всё же Пушкин знал: тайное общество существует. И Жанно состоит в нём. Но почему он таится? Почему?
А Пущин едва сдерживался, чтобы не взять друга за руку и с открытой душой не рассказать обо всём. Он мучительно думал: «Не должен ли я в самом деле предложить ему соединиться с нами? От него зависит, принять или отвергнуть моё предложение. Но почему же, помимо меня, никто из близко знакомых ему старших наших членов не думает об этом?»
Пущин ошибался: старшие члены думали. И в Петербурге, и позднее на юге. Но они опасались, что по пылкости своего нрава и по своей заметности Пушкин может привлечь к их обществу любопытство и внимание нежелательных людей. И ещё — это главное — не хотели подвергать его смертельной опасности.
В предисловии к первой главе «Евгения Онегина» Пушкин писал: «Первая глава представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года…».
Пушкин описывал светскую жизнь не понаслышке. Он сам был петербургским молодым человеком, который хорошо узнал свет.
Брат его Лев рассказывал: «По выходе из Лицея Пушкин вполне воспользовался своею молодостью и независимостью. Его по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны».
Даже самые близкие друзья, такие, как Пущин, не одобряли Пушкина за его кружение в свете, за то, что не отдавался он в тишине своему поэтическому призванию.
Сомнительные знакомства Пушкина, его приятельские отношения со светскими львами огорчали Пущина. Он говорил: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом: ни в одном из них ты не найдёшь сочувствия».
Пушкин терпеливо выслушивал, но поступал по-своему.
Позднее Пущин и сам понял, что ни к чему они были, все эти укоры и выговоры.
К Пушкину нельзя было подходить с заурядной, обычной меркой. И умудрённый Пущин писал: «Видно, впрочем, что не могло и не должно было быть иначе: видно, нужна была и эта разработка, коловшая нам, слепым, глаза».
Внешне всё выглядело так: не успел восемнадцатилетний лицеист сбросить синий мундирчик, как уже закружился в светском водовороте. Калейдоскоп новых встреч, знакомств, увеселений…
Это было ему нужно. Ему нужна была жизнь во всей её полноте.
Чаадаев говорил: «Познание человеческого сердца есть одно из первых условий биографа». Пушкину предстояло сделаться биографом целого поколения. Он узнавал его сердце, его внутренний мир.
На первых порах Пушкина приняли в светском обществе с распростёртыми объятиями. Юноша из старинного дворянского рода, сын Сергея Львовича и Надежды Осиповны, воспитанник императорского Лицея, причисленный к Иностранной коллегии. Чего ещё желать? Он подходил по всем статьям. Его ласкали и привечали в светских салонах и гостиных. Ему даже готовы были простить то, что он поэт. Встречаются же странности.
Странности были в моде. Это шло из Англии. В лондонском высшем свете считалось хорошим тоном иметь причуду, странность. Например: думать вслух; ложась спать, гасить свечку, засовывая её под подушку; отращивать огромные ногти на руках. Странности допускались. И чопорные законодатели светских зал сначала смотрели сквозь пальцы на то, что «маленький Пушкин» без счёту влюбляется, дерётся на дуэлях и пишет стихи. Они снисходительно улыбались, когда разнёсся слух, что восемнадцатилетний юноша без ума от тридцатисемилетней княгини Голицыной. Что поделаешь: шалун.
С княгиней Евдокией Ивановной Голицыной Пушкин познакомился у Карамзиных и сразу же влюбился. Это все заметили. «Поэт Пушкин, — писал Карамзин Вяземскому, — у нас в доме смертельно влюбился в Пифию Голицыну и теперь уже проводит у неё вечера».
Карамзин не без иронии назвал Голицыну Пифией, то есть прорицательницей, предсказательницей. Светская красавица, княгиня была оригиналкой. Её занимали предметы, предназначенные, по тогдашним понятиям, отнюдь не для женского ума. Она увлекалась философией и, пуще того, математикой, вела переписку с парижскими академиками по математическим вопросам. Её красота и оригинальность привлекли внимание Пушкина.
Краёв чужих неопытный любитель
И своего всегдашний обвинитель,
Я говорил: в отечестве моём
Где верный ум, где гений мы найдём?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенно и пламенно свободной?
Где женщина — не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
Где разговор найду непринуждённый,
Блистательный, весёлый, просвещённый?
С кем можно быть не хладным, не пустым?
Отечество почти я ненавидел —
Но я вчера Голицыну увидел
И примирён с отечеством моим.
Пушкин восхищался княгиней. Она это ценила. Как-то, будучи в Москве, сказала Василию Львовичу, что его племянник «малый предобрый и преумный». Он «бывает у неё всякий день».
Вернее было сказать — всякий вечер или даже всякую ночь. Оригинальность княгини заключалась и в том, что она превращала ночь в день. Гости являлись к ней в полночь и расходились под утро. За это её прозвали «княгиня Полночь» или «Голицына-ночная». Кто-то предсказал княгине, что она умрёт ночью, и ей не хотелось, чтобы смерть застала её во сне.
Жила Голицына в собственном доме на Большой Миллионной улице, одной из самых аристократических улиц Петербурга, вблизи от Зимнего дворца.
«Дом её, на Большой Миллионной, был артистически украшен кистью и резцом лучших из современных художников, — рассказывал Вяземский. — Хозяйка сама хорошо гармонировала с такою обстановкою дома. Тут не было ничего из роскошных принадлежностей и прихотей скороизменчивой моды. Во всём отражалось что-то изящное и строгое. По вечерам немногочисленное, но избранное общество собиралось в этом салоне: хотелось бы сказать — в этой храмине, тем более, что и хозяйку можно было признать жрицею какого-то чистого и высокого служения. Вся обстановка её, вообще туалет её, более живописный, нежели подчинённый современному образцу, всё это придавало ей и кружку, у неё собиравшемуся, что-то не скажу таинственное, но и не обыденное, не завсегдашнее».
В своём необычайном наряде, с чёрными кудрями по плечам, Голицына действительно напоминала Пифию — жрицу-прорицательницу из храма Аполлона в Дельфах, а её ночные гости — посвящённых, собравшихся, чтобы совершить какой-то древний обряд.
Одним из этих «посвящённых» был юный Пушкин. Ему нравилась таинственная прелесть ночных собраний у Голицыной.
Княгиня Полночь происходила из старинного дворянского рода. А граф Лаваль, в салоне которого Пушкин также нередко бывал, принадлежал к новой знати.
Об удивительной истории графа Лаваля немало толковали в гостиных обеих столиц. Пушкин знал её от родителей.
Сын виноторговца, молодой Лаваль покинул Францию и явился в Петербург, не без основания полагая, что достаточно быть французом, чтобы добиться в России многого. Поначалу определился он учителем в Морской корпус. Вскоре судьба ему улыбнулась. Богатейшая наследница Александра Козицкая согласилась стать его женой. Дело, казалось, сладилось. Но мать Козицкой вдруг воспротивилась. Она не пожелала отдать свою дочь безвестному французу. Лаваль же, как говорится, родился в рубашке. Его возлюбленная решилась на смелый поступок: она подала прошение самому царю — Павлу I.
У Павла был скорый суд. Он велел запросить мать девушки о причине отказа. Та ответила: «Во-первых, Лаваль не нашей веры; во-вторых, никто не знает, откуда он; в-третьих, чин у него больно невелик».
Павлу не понравилась такая амбиция. Ведь сама-то Козицкая происходила из купцов. Он вздёрнул свой короткий нос и отбарабанил скороговоркой: «Во-первых, он христианин; во-вторых, я его знаю; в-третьих, для Козицкой чин у него достаточен, а потому обвенчать».
И вот в начале прошлого века известный архитектор Тома де Томон перестроил для Лаваля барский особняк на аристократической Английской набережной, превратив его в чудо архитектуры, роскошный дворец, одно из красивейших зданий Петербурга.
Лаваль пошёл в гору, получил титул, чины, награды. В своём роскошном доме давал он пышные празднества.
Сюда на балы и рауты являлся и Пушкин.
Дом сиял огнями. У подъезда, охраняемого каменными львами, стояла вереница карет. Сквозь затуманенные стёкла зеркальных окон можно было различить силуэты гостей.
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Весёлый изливают свет
И радуги на снег наводят;
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный дом;
По цельным окнам тени ходят,
Мелькают профили голов
И дам и модных чудаков.
Сбросив на руки лакею шинель, Пушкин по роскошной мраморной лестнице поднимался в бальную залу.
Огромная зала была ярко освещена. В хрустальных люстрах, в медных стенных подсвечниках — повсюду горели свечи. По обе стороны залы вдоль стен стояло множество раскрытых ломберных столов. На их зелёном сукне уже ожидали игроков нераспечатанные колоды карт. В то время как молодёжь плясала, пожилые солидные гости усаживались за вист. Музыка гремела. По сверкающему паркету кружились пары. Чёрные фраки, цветные мундиры мужчин смешивались с ослепительными туалетами дам.
Вошёл. Полна народу зала;
Музыка уж греметь устала;
Толпа мазуркой занята;
Кругом и шум и теснота;
Бренчат кавалергарда шпоры;
Летают ножки милых дам;
По их пленительным следам
Летают пламенные взоры,
И рёвом скрыпок заглушён
Ревнивый шёпот модных жён.
Пушкину нравились балы.
Во дни веселий и желаний
Я был от балов без ума:
Верней нет места для признаний
И для вручения письма.
И хотя, по словам Кюхельбекера, Пушкин не был «двоюродным братом госпожи Терпсихоры», то есть блестящим танцором, он с удовольствием отплясывал мазурку и другие танцы, которым научился в Лицее.
Он обладал удивительным свойством: веселясь от души, в то же время подмечать всё, что происходит вокруг. Всё запоминалось, откладывалось в его необыкновенной памяти, чтобы потом обрести новую жизнь в поэмах и стихах.
В десятом часу вечера музыка на время умолкала. Танцы прекращались. Гости шли ужинать.
В таких домах, как у графа Лаваля, ужины бывали великолепны. Столы ломились от яств. Осетры-великаны, сливочная телятина (телят отпаивали сливками, чтобы мясо было нежным и жирным), индейки-гречанки (их откармливали грецкими орехами)… Несмотря на зимнюю пору — яблоки, персики, груши. Груды конфет. Шампанское и напитки без счёту.
Балы давались на широкую ногу, стоили огромных денег. Недаром отец Онегина, который «давал три бала ежегодно», в конце концов промотался.
После ужина танцы возобновлялись. Но бал уже терял первоначальную свежесть и блеск. Обильная еда и питьё делали своё дело. А когда бледный петербургский рассвет проникал сквозь зеркальные стёкла окон, он освещал картину не очень привлекательную. От духоты и усталости лица приобрели зеленоватый оттенок. Волосы дам и девиц развились и висели бесформенными прядями. Перчатки были мокры, наряды измяты.
Напрасно заботливые маменьки, тётушки, бабушки выскакивали из-за карт, чтобы привести в порядок своих танцующих питомиц. Туалетам был нанесён непоправимый ущерб.
Оставалось одно: зевая, закутаться в шубу, добраться до кареты, возле которой дожидались промёрзшие сонные слуги, и отправиться домой. А там — спать допоздна, чтобы вечером снова ехать на бал.
И так изо дня в день.
Пушкин с жадностью накинулся на светские развлечения. Но когда первое любопытство было удовлетворено, они наскучили ему, приелись, как сладости, когда их потребляешь не в меру. И он написал в послании своему лицейскому товарищу Горчакову:
Как ты, мой друг, в неопытные лета
Опасною прельщённый суетой,
Терял я жизнь и чувства и покой;
Но угорел в чаду большого света
И отдохнуть убрался я домой.
Ему быстро опостылели эти
…вялые, бездушные собранья,
Где ум хранит невольное молчанье,
Где холодом сердца поражены,
Где Бутурлин — невежд законодатель,
Где Шеппинг — царь, а скука — председатель,
Где глупостью единой все равны.
Я помню их, детей самолюбивых,
Злых без ума, без гордости спесивых,
И, разглядев тиранов модных зал,
Чуждаюсь их укоров и похвал!..
Он разочаровался в светском обществе, и светское общество, разглядев его получше, разочаровалось в нём. И ещё как разочаровалось! Он обманул все ожидания, этот юноша из старинной фамилии, воспитанный в императорском Лицее…
Он оказался совсем иным, чем можно было предполагать. Независим, дерзок. Образ мыслей зловредный. И не скрывает этого. Наоборот — афиширует. Злословит государя; на них пишет эпиграммы. Будто дразнит всех, не заботясь о последствиях.
Такого свет не прощает. И свет ему не простил.
Излюбленным развлечением светского общества была карточная игра. Играли все. Одни — благоразумно, другие — азартно. Набрасывая свою первую повесть из петербургской жизни — «Наденька», — Пушкин начал с описания азартной карточной игры. «Несколько молодых людей, по большей части военных, проигрывали своё имение поляку Ясунскому, который держал маленький банк для препровождения времени и важно передёргивал, подрезая карты. Тузы, тройки, разорванные короли, загнутые валеты сыпались веером, и облако стираемого мела мешалось с дымом турецкого табаку».
В свете и довелось Пушкину увидеть шулеров, которые, подобно Ясунскому, с важным видом передёргивали карты, не моргнув глазом, обыгрывали при помощи ловкости рук неопытную молодёжь. С одним из таких великосветских жуликов судьба столкнула Пушкина. Звали этого человека граф Фёдор Иванович Толстой, по прозвищу Американец. Пушкин познакомился с ним на «чердаке» у Шаховского.
Фёдор Толстой был москвич, но наезжал в Петербург. Несмотря на дурную славу, его везде принимали. Это была личность весьма любопытная. Грибоедов вскоре изобразил его в «Горе от ума».
Репетилов говорит:
Но голова у нас, какой в России нету,
Не надо называть, узнаешь по портрету:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,
И крепко на руку не чист.
Действительно, называть было не надо. Все и так тотчас же узнавали Фёдора Толстого. Да он и не отпирался. Когда прочитал один из списков «Горе от ума», даже внёс необходимые, по его мнению, поправки. Против «В Камчатку сослан был» написал: «В Камчатку чёрт носил, ибо сослан никогда не был». И ещё вместо «крепко на руку не чист»: «В картишки на руку не чист, для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола».
Фёдор Толстой был неглуп, не лишён дарований и циничного остроумия.
Он являл собой тип прожжённого авантюриста, человека без стыда и совести, который в буквальном смысле слова прошёл огонь и воду, если «воду» понимать как морское путешествие, а «огонь» — как бесчисленные дуэли и сражения.
Необычайные похождения Толстого-«Американца» начались 7 августа 1803 года, когда он отправился из Петербургского порта в кругосветное плавание на корабле «Надежда».
На «Надежде», которой командовал знаменитый Крузенштерн, находилась русская миссия, направлявшаяся в Японию. И вот в свите посла — пожилого камергера Резанова — среди прочих «благовоспитанных молодых людей» значился и гвардии поручик граф Фёдор Толстой.
«Благовоспитанность» Толстого сказалась очень скоро. Через несколько месяцев Резанов уже доносил о нём в Петербург: «Сей развращённый молодой человек производит всякий день ссоры, оскорбляет всех, беспрестанно сквернословит и ругает меня нещадно».
Резанов не преувеличивал. Наглость, грубость и дикие выходки Толстого не имели границ. И когда он подучил свою обезьяну, которую купил в Бразилии, залить чернилами судовой журнал, его решили ссадить с корабля. И действительно ссадили в Петропавловске-на-Камчатке, приказав сухим путём добираться в Петербург. Но Толстой ещё попутешествовал: на купеческом судне съездил на Аляску, побывал в русских владениях в Америке, повидал Алеутские острова. В Москву вернулся «алеутом». Дома рядился в алеутскую одежду и увесил стены своих комнат раздобытым на севере оружием. За это за всё и прозвали его «Американцем».
Когда Пушкин познакомился с Фёдором Толстым, тот был уже немолод и разбойничал главным образом за карточным столом. Они играли в карты. Толстой, по обыкновению, передёрнул. Пушкин поймал его. И услышал в ответ: «Да я и сам это знаю, но не люблю, чтобы мне это замечали».
Игра продолжалась, но тем дело не закончилось. Толстой затаил злобу и вскоре отомстил.
С некоторых пор Пушкин начал замечать, что при его появлении в светских гостиных все разговоры смолкают, а вслед ему несётся насмешливый шёпот: «Ах это тот самый… Ну, поделом ему, поделом…»
Сначала он ничего не мог понять. Но однажды Катенин, досадливо нахмурившись, рассказал ему, что какой-то подлец пустил слух, будто его, Пушкина, отвезли в Особую канцелярию министерства внутренних дел и там секретно высекли за стихи против правительства. Светские сплетники и сплетницы подхватили эту подлость и теперь злорадствуют.
Пушкин был ошеломлён. Впервые он столкнулся с неумолимой и злобной подлостью света… И не знал, как поступить. Кто его обидчик? Неизвестно. Кто распустил эту сплетню? Он не знал. Фёдор Толстой (это было его рук дело) действовал ловко и держался в стороне.
Было от чего прийти в отчаяние.
«Я сделался историческим лицом для сплетниц Санкт-Петербурга», — писал Пушкин Вяземскому. Планы один безумнее другого беспрестанно сменялись в его разгорячённой голове.
Позднее он подробно говорил об этом в черновом письме Александру I:
«Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезён в тайную канцелярию и высечен.
До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние… мне было 20 лет в 1820 <году> — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить — В <ваше величество]>.
В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором — я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, а совершил бы преступление, я принёс бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело всё…
Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом, и он вполне согласился со мной».
Друг, которому доверился Пушкин, был Пётр Яковлевич Чаадаев.
Дружба с Чаадаевым, завязавшаяся в Царском Селе, продолжалась и в Петербурге. Здесь они виделись в гостинице Демута, где гусар-философ снимал просторный номер.
Чаадаев был москвич, в Петербурге не имел родственников, и, когда его назначили адъютантом командира Гвардейского корпуса генерала Васильчикова, поселился в Демутовом трактире.
Гостиница Демута, или Демутов трактир, как её тогда называли, считалась лучшей в столице. Приезжий, если он кроме любознательности располагал ещё и деньгами, мог устроиться у Демута с приятностью и комфортом. К его услугам было всё: просторные апартаменты, отличный стол, близость Невского проспекта.
Демутов трактир помещался на Мойке, в третьем доме от Невского. Это длинное трёхэтажное здание, неказистое на вид, являлось своего рода петербургской достопримечательностью. Ведь своё заведение купец Филипп Якоб Демут основал ещё при Екатерине II. С той поры оно здесь и находилось.
Каких только постояльцев не перебывало у Демута за эти долгие годы!.. И тех, что занимали анфилады комнат, и тех, что ютились в полутёмных каморках.
Богатые постояльцы, которые живали здесь подолгу, обставляли свои комнаты на свой вкус и манер. К их числу принадлежал и Чаадаев. Кабинет и другие его комнаты во всём носили отпечаток оригинальной личности хозяина. Множество книг на нескольких языках соседствовало с зеркалами, безделушками, предметами роскоши и моды.
Чаадаев страстно любил книги. Ведя кочевую походную жизнь, умудрялся возить с собой целую библиотеку. Книги он начал собирать ещё с малолетства. Мальчиком в Москве был хорошо известен тамошним книгопродавцам. Он рос сиротой, воспитывался у тётки и уже в раннем возрасте проявлял чрезвычайную самостоятельность.
В светском обществе Чаадаев славился как утончённый денди. Его умение одеваться вошло в пословицу. Одевался он строго, изящно, на английский манер.
Его родственник Жихарев рассказывал о нём: «Одевался он, можно положительно сказать, как никто… Очень много я видел людей, одетых несравненно богаче, но никогда, ни после, ни прежде, не видел никого, кто был бы одет прекраснее и кто умел бы с таким достоинством и грацией своей особы придавать значение своему платью… Искусство одеваться Чаадаев возвёл почти в степень исторического значения».
Вскоре, рисуя своего Онегина — блестящего светского денди, Пушкин назвал его «второй Чаадаев». Этим было всё сказано.
В Чаадаеве нашёл Пушкин многие черты Онегина:
Мечтам невольную преданность,
Неподражательную странность
И резкий, охлажденный ум.
Их роднили разочарованность, неудовлетворённость. А рождало эти свойства отсутствие настоящего дела, невозможность в Российской Империи применить в полной мере свои силы, свой ум. Потому-то под портретом Чаадаева Пушкин написал:
Он вышней волею небес
Рождён в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарской.
Портрет с этой надписью висел в кабинете Чаадаева в Демутовом трактире.
Люций Юний Брут был основателем Римской республики. Периклес, или Перикл, — Афинской.
При своих дарованиях Чаадаев мог стать выдающимся государственным деятелем, но его не прельщала карьера в самодержавной России.
Он мечтал о другом и даже пренебрёг возможностью попасть в адъютанты к самому царю: «Я нашёл более забавным презреть эту милость, чем получить её. Меня забавляло выказывать моё презрение людям, которые всех презирают» — так написал он об этом своей воспитательнице-тётушке.
Честолюбие Чаадаева было другого толка. Пушкин недаром сравнил его с республиканцами Брутом и Периклом. Чаадаев любил свободу и не скрывал этого. Члены тайного общества присматривались к нему, надеясь завербовать его. Он был у них на испытании. Они знали о его дружбе с Пушкиным. «Я познакомился с ним, — рассказывал о Пушкине Иван Якушкин, — в мою последнюю поездку в Петербург у Петра Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие».
Пушкина постоянно встречали у Чаадаева. Гусар был домоседом, и, будь то утро или вечер, Пушкин шёл к нему, заранее зная, что застанет друга дома.
Он входил в его номер, приоткрывал двери кабинета. Ну, так и есть. Знакомая и любезная сердцу картина: в кабинете, уставленном книгами, среди изящных безделушек, созерцая портреты Наполеона и Байрона, что красуются над камином, сидит в кресле Чаадаев. На нём немыслимой красоты бухарский халат. В руке книга. Он погружён в размышления…
Они вместе читали, мечтали, спорили, продолжали те долгие увлекательные беседы, которые начались ещё в Царском Селе. Уходя, Пушкин брал английские книги. Он хотел сам выучить английский язык, чтобы читать в подлиннике Байрона.
С переполненной душой покидал Пушкин друга. Он и Чаадаев — они виделись ему Орестом и Пиладом, Кастором и Поллуксом — юными героями древности, связанными неразрывными узами дружбы, готовыми вместе совершать подвиги во имя великой цели. Он писал Чаадаеву:
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь, взойдёт она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
И вот в трудную минуту, когда по петербургским гостиным поползла гнусная сплетня, пущенная Фёдором Толстым, когда Пушкин считал себя опозоренным, он пришёл к Чаадаеву.
Пушкин говорил, Чаадаев слушал. Он не ужасался, не выражал сочувствия. Он сделал нечто лучшее — доказал, как неосновательно отчаяние друга. Он говорил о жизни подлинной и мнимой, о раздражающей суете, которую принимают за жизнь. Но это только видимость, за которой нет сущности, потому что нет настоящего дела. В этой мнимой суетной жизни всё утрачивает действительный вид. Мелкое кажется значительным. Ничтожные происшествия, порождённые ничтожными страстями, вырастают до размеров трагических. Что же касается клеветы, то она неотделима от высшего света, как вороний крик от погоста, как шипение змей от болот. И почему его, Пушкина, так взволновало мнение света, мнение людей, которых он сам презирает? Что ему до них? Будь он, Чаадаев, на месте Пушкина, он пренебрёг бы. Самоубийство? К чему? Чего можно добиться, совершив самоубийство? Подтвердить подлые россказни. Убить царя? Что он этим докажет? Принесёт себя в жертву ради мнения толпы. Нет, надо пренебречь. Непременно пренебречь.
Пушкин с жадностью ловил каждое слово друга и мало-помалу успокаивался, трезвел. Но пренебречь не смог. И по пылкому своему темпераменту, и по своим понятиям о чести. Он избрал иной путь. «Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне как к преступнику; я надеялся на Сибирь, или на крепость, как на средство к восстановлению чести».
Он считал: если его накажут явно, это будет доказательством, что его не наказывали тайно.
Он и так был неслыханно дерзок. Раз, опоздав в театр на китайский балет Дидло «Хензи и Тао», Пушкин прошёл в партер, отыскал знакомых и принялся громко рассказывать, что явился прямо из Царского Села, где произошёл забавный случай. Медвежонок Захаржевского, управляющего Царским Селом, сорвался с цепи и убежал в дворцовый сад. А в саду в это время гулял император. Если бы не собачка царя — маленький Шарло, который тревожным лаем предупредил своего хозяина, — встреча была бы неминуема. Медвежонка, разумеется, поймали и истребили. Царь отделался испугом.
«Нашёлся один добрый человек, да и тот медведь», — заключил свой рассказ Пушкин.
На следующий день эти слова повторял весь Петербург. Да и не только эти.
«Теперь самое безопасное время: на Неве идёт лёд!» — кричал Пушкин во всеуслышание в театре, давая этим понять, что во время ледохода можно не бояться попасть в Петропавловскую крепость.
Всё его касалось: дипломатические ухищрения царя в Европе, зверства Аракчеева в России. При каждом бесчинстве правительства звучал голос Пушкина.
Так было и в нашумевшей истории со Стурдзой. Началась она с того, что царя обеспокоило брожение в Германии, бунтарский дух немецких студентов.
И вот Стурдзе, хорошо известному Пушкину чиновнику Иностранной коллегии, дано было задание проверить немецкие университеты и выяснить, каково в них состояние умов.
Стурдза задание выполнил и представил «Записку». В ней доносил: немецкие университеты не что иное, как рассадник революционной заразы и безбожия, всего, что надобно жестоко искоренять.
«Записку» пустили в ход.
По приказанию царя она была напечатана на французском языке в количестве пятидесяти экземпляров и роздана королям и министрам, собравшимся на конгресс в городе Аахене. Только для них она и предназначалась.
Но скрытое стало явным. Неведомыми путями «Записка» попала в немецкие газеты. Германия забурлила.
Тайный союз немецких студентов срочно собрался в Иене. И было решено убить доносчика Стурдзу и защищавших его немцев-предателей — писателя Коцебу и профессора Шмольца. Трём студентам-мстителям торжественно вручили кинжалы.
Вскоре в петербургском журнале «Сын Отечества» появилось сообщение: убит Коцебу. «Убийца, выбежав на улицу, кричал: свершилось! Да здравствует Германия! Ранил себя тем же кинжалом дважды в живот, лишился чувств и отнесён был в лазарет. По находившимся при нём бумагам узнали, что он… Карл Занд 24 лет от роду, учился в Эрлангенском университете. Кроме паспорта были при нём ещё две бумаги. На одной написано было большими буквами: смертный приговор, исполненный над Августом фон Коцебу 23 марта 1819 года по определению университета. В другой бумаге изложены были причины, побудившие его к сему поступку. Он жалуется в ней на унижение, бессердечие и подлость всех тех, которые препятствуют вольности и единству земли сей, и что он решился пожертвовать жизнью, чтобы подать в том первый пример».
Карамзин писал в Москву своему другу Дмитриеву: «Коцебу зарезан в Мангейме студентом… что будет со Стурдзою?»
Коцебу заколол кинжалом студент Карл Занд. Профессору Шмольцу, благодаря дюжему телосложению, удалось отбиться. А предупреждённый заранее Стурдза сломя голову бежал обратно в Россию. Вяземский сообщал из Варшавы Александру Ивановичу Тургеневу: «Здесь Стурдза, укрывающийся в Варшаве от германских кинжалов».
В Петербурге только и разговору было, что о Стурдзе и о Германии. «Как ругают в Германии Стурдзу, — писал Карамзин Дмитриеву. — Достаётся и России намёками».
И тут зазвучал голос Пушкина. Он как бы подвёл итог — заклеймил и Стурдзу, и того, кто его послал:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
И смерти немца Коцебу.
С первых дней Нового, 1820 года все взоры в Европе обратились к Испании. Петербургские газеты принесли новость: в Испании революция. Героическая страна, так долго сопротивлявшаяся железной воле Наполеона, не захотела терпеть притеснений и «законного» монарха. Восставший народ принудил короля Фердинанда VII присягнуть конституции.
Молодые вольнодумцы в России ликовали. «Слава тебе, славная армия испанская… Слава испанскому народу… Свобода да озарит Испанию своим благотворным светом». Так записал в дневнике Николай Иванович Тургенев. Чаадаев писал брату о победе испанской революции как о «великом событии», которое тем более важно, что «близко касается и нас».
О событиях в Испании толковали повсюду. Был арестован рядовой лейб-гвардии егерского полка Гущеваров, который в пьяном виде кричал: «Здесь не Гишпания! Там бунтуют мужики и простолюдины, их можно унять, а здесь взбунтуется вся гвардия — не Гишпании чета, всё подымет».
Не успели улечься «испанские страсти», как новое известие взбудоражило Петербург.
Журнал «Сын Отечества» уведомлял: «В Париже случилось ужасное происшествие! 1 февраля в 11 часов вечера герцог Беррийский, выходя из Большой Оперы, садился в карету; вдруг приближается к дверцам кареты худо одетый человек, оттолкнул камергера… и ранил его высочество кинжалом в правый бок… В пять часов он (герцог) скончался. Убийца, прозвищем Лувель, служивший солдатом в Бонапартовом полку на острове Эльбе, отправляет ныне должность работника в мастерской седельника». Сообщались и подробности. На вопрос графа Клермона к Лувелю: «Изверг! Что могло побудить тебя к этому делу?» — последний ответил: «Я хотел освободить Францию от злейших врагов её». Герцог Беррийский был племянником французского короля Людовика XVIII и предполагаемым наследником французского престола.
У русского императора от подобных известий голова пошла кругом. Он не знал, что и думать. «Революционное распадение Испании, умерщвление герцога Беррийского и другие подобные события, — рассказывал Каподистрия, — побудили императора видеть и подозревать деятельность какого-то распорядительного комитета, который, как полагали, распространял из Парижа свою деятельность по всей Европе с целью низвергнуть существующие правительства».
А Пушкин в это время читал на заседании «Зелёной лампы» стихи, прославляющие революционные бои:
Мне бой знаком — люблю я звук мечей;
От первых лет поклонник бранной славы,
Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей.
Во цвете лет свободы верный воин,
Перед собой кто смерти не видал,
Тот полного веселья не вкушал
И милых жён лобзаний недостоин.
«Свободы верный воин», он раздобыл литографированный портрет убийцы герцога Беррийского и сделал на нём надпись: «Урок царям».
В дни, когда Александр I, уединившись в Царскосельском дворце, строил фантастические умозаключения о причинах революций в Европе, Пушкин расхаживал по рядам кресел в Большом театре и показывал портрет Лувеля со своей недвусмысленной надписью.
Уже не отдельные стихи, а целые рукописные сборники его запретных творений распространялись по Петербургу и по всей России.
Четырёх строк оттуда было достаточно, чтобы очутиться в Сибири:
Мы добрых граждан позабавим
И у позорного столпа
Кишкой последнего попа
Последнего царя удавим.
По Петербургу ходила рукописная притча: «В одном Селе случился пожар. Легкомысленный хозяин, содержавший питейный дом того Села, пришёл в неоплатные долги, в хмелю из отчаяния зажёг свою избу. Поднялся ветер. Всюду разносило пылающие головни. Избы загорались одна после другой. Доходило уже до мужика Антипа, жившего на самом краю Села. Добрый Антип заботился о своих братьях от чистого сердца, но пожар был так силён, что не успел дать никому значительной помощи. Напротив того — потерял в общей тревоге. Братья, которых он хотел спасать, из зависти ль к его богатству и ненавидя его издавна, воспользовались сим случаем и, горя, ожесточились. Не станем разыскивать причин, короче — все на него бросились: и он едва не сделался их жертвою. Следовательно, принужден отойти, чтобы защитить хотя собственный двор. И правду сказать, время уже было о себе подумать. Прямо на Антипа неслись искры. Одна только изба, и та наполненная пенькою и другим горючим товаром, отделяла его от всеобщей беды. Конечно, крыша была, к счастью, не соломенная и весь дом построен ещё прадедом из дикой плиты, весьма прочным образом, да и горючих веществ находилось в нём немного, однако ж…
Милостивые государи, что прикажете сделать Антипу? Выйти ль ему на улицу и быть равнодушным зрителем, авось-де не загорится, или, сложа руки, горевать и призывать в помощь бога, чтобы он сделал для него чудо и пролил дождь? Не посоветуете ли вы ему лучше не терять ни минуты и распорядить всё к своему спасению? Говорите, милостивые государи…
Село есть Европа, пожар революция, а двор Антипа отечество наше».
Сочинил эту притчу и пустил её по рукам статский советник Каразин, проживавший в Петербурге украинский дворянин. Был он честолюбив, но отставлен от дел. Ему не везло. Он не раз предлагал свои услуги правительству, но его опасались: не в меру рьян и с фантазиями.
В начале царствования Александра I возымел Каразин мечту стать советником юного монарха и написал ему письмо. Говорили, что Александр благодарил его и даже по чувствительности обнял, о чём вскоре и пожалел.
Непрошеный советчик засыпал его проектами и письмами. Дошло до того, что выведенный из себя царь приказал слободско-украинскому губернатору: «…статского советника и кавалера Каразина за нелепые его рассуждения о делах, которые до него не принадлежат и ему известны быть не могут, взяв из деревни под караулом, посадить на харьковскую гауптвахту на восемь дней».
Но не так-то легко было унять Каразина. Приехав в Петербург летом 1818 года, он пожил, огляделся и не поверил глазам. Что творится в столице? Всюду вольные разговоры, неуважение к властям, всеобщее брожение умов. Рассказывают не таясь, что в Малом танцевальном зале был найден проколотым портрет императора. А пасквили, эпиграммы… Точь-в-точь как во Франции накануне переворота.
«Иной наш брат, украинец, — записал Каразин в своём дневнике, — подумает, что в столице-то, а особливо в Петербурге, в присутствии двора, под глазами государя, соблюдается на особе его уважение и даётся пример преданности. Вот эпиграмма (сказывают, Милонова — известного поэта, члена Общества любителей словесности и художеств), которою меня, так сказать, осрамили в столице сей»:
Какой тут правды ждать
В святилище закона!
Закон прибит к столбу,
А на столбе корона.
И тут в первый раз в писаниях Каразина появляется имя Пушкина: «Какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, в благодарность, написал презельную[34] оду, где досталось фамилии Романовых вообще, а государь Александр назван кочующим деспотом… К чему мы идём?»
Каразин не сомневался, что Россия идёт к революции и что необходимо, пока не поздно, предотвратить «пожар».
Он принялся за дело.
Однажды утром, разбирая бумаги, положенные к нему на стол, министр внутренних дел граф Кочубей нашёл между ними письмо. Собственно, не письмо, а пространную записку — нечто среднее между доносом и проектом искоренения в России вольнодумства. Вернее, и то и другое вместе.
Как истинный аристократ граф не без некоторой брезгливости относился к доносам, но как министр внутренних дел не мог не признавать их полезности. Письмо он прочитал. В нём, между прочим, говорилось: «Дух развратной вольности более и более заражает все состояния… Молодые люди первых фамилий восхищаются французской вольностью и не скрывают своего желания ввести её в своём отечестве… Сей дух поддерживается масонскими ложами и вздорными журналами, которые не пропускают ни одного случая разливать так называемые либеральные начала, между тем как никто из журналистов и не думает говорить о порядке… В самом лицее Царскосельском государь воспитывает себе и отечеству недоброжелателей… Это доказывают почти все вышедшие оттуда. Говорят, что один из них Пушкин по высочайшему повелению секретно наказан. Но из воспитанников более или менее есть почти всякий Пушкин, и все они связаны каким-то подозрительным союзом, похожим на масонство».
К письму было сделано примечание: «Кто сочинители карикатур или эпиграмм, каковы напр, на двуглавого орла, на Стурдзу, в которой высочайшее лицо названо весьма непристойно и пр. Это лицейские питомцы!»
Под письмом стояла подпись: «Василий Каразин».
Прошло десять дней, и Каразину прислана была от министра записка: «Его сиятельство граф Виктор Павлович просит Василия Назаровича пожаловать к нему сего дня после обеда в восемь часов 12 апреля 1820 года».
Приказав слуге вычистить свой парадный сюртук, Каразин отправился к министру.
Граф Кочубей жил на Фонтанке близ Летнего сада в собственном доме. Каразина провели в кабинет. Министр ждал его. И тут Каразин узнал, что письмо его было показано государю и им прочитано. Правда, на преобразовательные мысли государь внимания не обратил, но примечанием относительно эпиграмм и карикатур заинтересовался.
— Не могли бы вы, почтеннейший Василий Назарович, где-нибудь отыскать, одним словом, представить упомянутые эпиграммы Пушкина и сии карикатуры. Государю желательно… И поскольку вы… — Министр был человек вежливый и подбирал выражения.
И всё же Каразин обиделся.
— Увольте, ваше сиятельство.
Какое непонимание! Он спасает отечество от поганой армии вольнодумцев, а его считают простым шпионом…
Ну, нет так нет. Министр улыбнулся. Его несколько даже позабавила такая щепетильность в доносчике. А что касается эпиграмм, то это дело полиции, Особой канцелярии, а также графа Милорадовича.
Даже самые секретные вести очень быстро распространялись по Петербургу. Не прошло и недели, а Николай Михайлович Карамзин уже писал в Москву Дмитриеву: «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное (это между нами): служа под знамёнами либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей, и проч. и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются следствий».
Опасались не напрасно. Петербургский генерал-губернатор граф Милорадович получил распоряжение отыскать и доставить оду Пушкина «Вольность» и несколько его же эпиграмм.
Полицейские агенты заметались по городу. Пошли в ход хитрость, деньги. Не без труда и затрат раздобыли требуемое.
Но этого оказалось недостаточно, и тогда было приказано захватить все бумаги Пушкина. Неожиданно. Врасплох.
Как? У петербургской полиции имелись разные способы.
Излюбленный — через слуг.
Слуг использовали всячески. К лицам неблагонадёжным и подозреваемым приставляли в качестве слуг полицейских агентов. Даже к прибывшему из мятежной Испании послу пытались приставить «слугу».
Если же подозреваемые лица не нанимали слуг, а пользовались своими крепостными, и тут имелись лазейки.
Раздобыть бумаги Пушкина поручили сыщику Фогелю. «Фогель» по-немецки означает «птица», но это была не простая «птица». Для видимости и благопристойности надворный советник Фогель числился чиновником при департаменте полиции. На самом же деле это был тайный агент из наиболее опытных, который не раз выполнял важные поручения правительства. Он обладал всеми нужными качествами: хитростью, умом, образованностью. По-французски говорил, как француз, по-немецки — как немец. Он прославился своей фантастической ловкостью.
Однажды, накануне войны 1812 года, петербургской полиции стало известно, что в Россию из Франции к французскому послу скачет тайный агент с важными бумагами. Агента перехватили, арестовали, посадили в Шлиссельбургскую крепость. А бумаг не нашли. Искали, но тщетно. Тогда обратились к Фогелю. Он сказал, что есть надежда, и велел посадить себя в крепость, в камеру рядом с французом.
Фогель пробыл в крепости целых два месяца, до тех пор, пока не свёл дружбы с французским агентом и не выведал его тайну. Тогда он велел себя выпустить, вернулся в Петербург, отправился в каретный сарай, где стояла коляска француза, приказал снять с неё правое заднее колесо и отодрать шину. Под шиной в углублении и были спрятаны бумаги.
Фогель действовал сам по себе, на свой страх и риск. Через малый срок он знал всё о Пушкиных и об их дворовых людях. Баб и девок в расчёт не брал: они глупы и бестолковы. А вот лакеи, камердинеры…
Днём, выбрав время, Фогель явился в дом Клокачёва. Его впустил в квартиру Никита Козлов — немолодой дядька Пушкина.
— Что, твой барин дома? — спросил Фогель для видимости, хотя прекрасно знал, что никого дома нет.
— Никак нет-с. Ушли.
Поговорив о том о сём, Фогель будто невзначай попросил дать ему почитать бумаги Пушкина.
— Да ты не бойся, любезный. Я почитаю и верну.
Вынув пятьдесят рублей, Фогель протянул их Никите.
— А это тебе, возьми.
— Никак нет-с. Не возьму.
— Да ты бери… Я от души.
— Не возьму, не просите.
Фогель улещал, уговаривал. Он не привык к неудачам. Но Никита стоял на своём и твердил одно и то же:
— Не просите, не возьму.
Когда раздосадованный Фогель наконец убрался, Никита ещё долго не мог успокоиться. Он был грамотен, неглуп и понимал, в чём дело: ишь что вздумали нехристи — купить бумаги Александра Сергеевича! А он чтобы продал, как Иуда… Продал своего питомца, которого вырастил, от которого худого не видал.
Никите припомнился случай. Он повздорил с камердинером молодого Корфа — того, что живёт внизу. Так этот молодой Корф его, Никиту, прибил. Александр Сергеевич как услышал, даже в лице изменился. Закричал: «Как он смеет! Подлец! Я его проучу». И, не долго думая, вызвал Корфа на дуэль.
Никита не рад был, что пожаловался. Дуэль, к счастью, разошлась. Корф струсил. Написал: мол, так и так, я драться не намерен.
В этот вечер Никита не ложился допоздна — дожидался Александра Сергеевича. Когда впускал его в квартиру, тут же в прихожей рассказал про странного посетителя, про бумаги и про пятьдесят рублей.
Пушкин ничего не сказал, только попросил огня. Он ушёл в свою комнату и лёг на рассвете.
На следующее утро Пушкина вызвали к петербургскому генерал-губернатору графу Милорадовичу.
Пушкин понял, что правительство, которое он так дерзко обличал, не дремало и лишь притворялось спящим. Теперь оно обратило к нему свой недремлющий взор. Что ждёт его? Он жаждал явной кары как восстановления чести. Но если действительно Сибирь… Не слишком ли высокая цена, чтобы оправдать себя в мнении общества? А что может быть Сибирь, он не сомневался. Он знал историю. Российские монархи не церемонятся с неугодными писателями. Если бы не смена царствования, Новиков погиб бы в каземате, Радищев в Сибири, куда их загнала «просвещённая» Екатерина.
Очутиться в Сибири и ждать смены царей… Перспектива неутешительная. Александр I не стар, и могут пройти десятилетия, пока он наконец отправится к праотцам.
Но как поступить? Пожалуй, прежде чем идти к генерал-губернатору, следует посоветоваться с его адъютантом.
Адъютантом Милорадовича был полковник Фёдор Николаевич Глинка. Тот самый поэт Фёдор Глинка, который бывал вместе с Пушкиным в зале с зелёной лампой у Никиты Всеволожского.
Глинка тоже жил в Коломне, на Театральной площади, в доме Анненковой. Пушкин заходил к нему на литературные вечера.
Да, именно Глинка мог дать полезный совет. Он был умён и добр, от души расположен к Пушкину. И была ещё причина, которой Пушкин не знал. Состоя в «Союзе Благоденствия», Глинка играл не последнюю роль в том опасном поединке, который вели с правительством члены тайного общества. Глаза и уши губернатора, его чиновник по особым поручениям, Глинка по своей должности надзирал за состоянием умов, собирал городские слухи. А как член тайного общества представлял эти слухи в соответствующем виде. Он действовал как разведчик во вражеском тылу, тем более опасный, что начальник ему верил. Они прекрасно ладили и давно служили вместе. В 1812 году при боевом и бесстрашном генерале Милорадовиче состоял боевой и бесстрашный адъютант Фёдор Глинка, награждённый за храбрость Золотым оружием. Получив новое назначение, генерал взял адъютанта к себе.
Выйдя на Театральную площадь, Пушкин ещё издали увидел Глинку, который шёл ему навстречу.
«Я к вам».
«А я от себя».
Глинке бросилось в глаза, что Пушкин бодр и спокоен, но несколько бледнее обычного и не улыбается ему, как всегда при встрече.
Они пошли вдоль площади, и Пушкин заговорил: «Я шёл к вам посоветоваться… Слух о моих и не моих (под моим именем) пьесах, разбежавшихся по рукам, дошёл до правительства. Вчера, когда я возвратился поздно домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему пятьдесят рублей, прося дать ему почитать моих сочинений, и уверял, что скоро принесёт их назад. Но мой верный старик не согласился, а я взял да и сжёг все мои бумаги… Теперь меня требуют к Милорадовичу! Я знаю его по публике, но не знаю, как и что будет и с чего с ним взяться. Вот я и шёл посоветоваться с вами…»
Они остановились и обсудили дело. В заключение Глинка сказал: «Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт, но в душе и рыцарских его выходках у него много романтизма и поэзии: его не понимают! Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности».
Пушкин так и сделал.
Генерал Милорадович, по национальности серб, известный своими военными подвигами и своим самодурством, занимал роскошную квартиру на Невском проспекте в доме Колержи, напротив Малой Морской. Направляясь туда, Пушкин припоминал всё, что слышал о Милорадовиче.
Галантный рыцарь и невежда, кумир солдат и фанфарон, мот и благотворитель, способный на добрые дела. Похождений Милорадовича с лихвой хватило бы на роман во вкусе Вольтера, игривый и затейливый. Про генерала рассказывали, что он прожил несколько состояний, вечно в долгах, из которых не раз выкупал его царь.
Войдя в квартиру генерал-губернатора, Пушкин сразу почувствовал, что страсть Милорадовича — предметы роскоши. Квартира напоминала не то мебельный магазин, не то музей. Диваны, бюро, кресла, столы и столики, два фортепьяно. На стенах редчайшие картины. Повсюду статуи, фарфор, трубки, янтарные чубуки… Беспорядок и утончённый вкус. Восток и Запад, Европа и Азия… Одна комната сплошь состояла из зеркал: и стены и потолок — всё было зеркальное. Другая на турецкий манер была убрана диванами. Посреди библиотеки помещался птичник. Спальни не было. Граф спал где вздумается.
Милорадович принял Пушкина в кабинете, лёжа на диване и укутанный шалями. Как многие южане, он боялся холода. Они поздоровались, и беседа началась.
Когда часа через три Глинка явился к генерал-губернатору, Пушкина там уже не было. Милорадович по-прежнему лежал на диване.
Увидев Глинку, он сказал: «Знаешь, душа моя, у меня сейчас был Пушкин. Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги, но я счёл более деликатным пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: „Граф! все мои стихи сожжены! У меня ничего не найдётся на квартире. Но если вам угодно, всё найдётся здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу всё, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкой, что моё и что разошлось под моим именем“. Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь. Вот она, — Милорадович указал на стол у окна, — полюбуйся! Завтра я отвезу её государю. А знаешь ли, Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения».
Тетрадь, на которую указывал граф Милорадович, заключала в себе все «криминальные» стихи Пушкина, кроме эпиграммы на Аракчеева.
Признать себя автором этой эпиграммы — значило добровольно сунуть голову в петлю.
Стихи очень понравились графу. Он читал их и смеялся. К счастью Пушкина, этот бравый генерал был плохим генерал-губернатором и ещё худшим полицейским.
На следующий день после разговора с Пушкиным Милорадович повёз его тетрадь во дворец и вручил царю со словами: «Здесь, ваше величество, всё, что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать».
Царь слегка улыбнулся на такую заботливость, выслушал отчёт генерала и спросил:
— А что ты сделал с автором?
— Я?.. Я объявил ему от вашего имени прощение!
Царь нахмурился:
— Не рано ли?
Сам он не был склонен прощать так легко и, прочитав тетрадь, утвердился в этом. Пушкин был опасен.
Из трёх десятков воспитанников Царскосельского Лицея, что росли у него под боком, этот курчавый юноша запомнился царю более остальных. Особенно после случая со старой фрейлиной Волконской, которой Пушкин влепил по ошибке поцелуй. Тогда по просьбе Энгельгардта пришлось уладить дело. Царь даже помнил остроту, которую сказал на ухо директору Лицея: «Старушка, быть может, в восторге от ошибки молодого человека». Александр считал, что острота недурна.
Пушкин в Лицее был повеса. Но вот в конце прошедшего 1819 года имя этого повесы стало сильно шуметь. И тогда Александр пожелал прочесть его рукописные стихи. Те, что ходили в публике. Не то чтобы царя интересовала поэзия — чего не было, того не было, — а для порядка. И если стихи сомнительны, то и для принятия мер.
Командир Отдельного Гвардейского корпуса князь Васильчиков получил поручение представить государю интересующие его стихи. Адъютантом при Васильчикове состоял Пётр Чаадаев. Князь вызвал его.
«Не можете ли вы по своей дружбе с Пушкиным…»
Пушкин и Чаадаев думали. Положение щекотливое. Что представить? «Вольность», ноэли, эпиграммы? Они смеялись, воображая лицо царя. Наконец Пушкин придумал: «Деревню».
Это был ловкий ход. Царь ведь враг рабства. Так, по крайней мере, он постоянно твердит. А «Деревня» — против рабства.
Особенно подходили к случаю последние строки стихотворения:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетённый
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещённой
Взойдёт ли наконец прекрасная заря?
Царь ознакомился с «Деревней» и сказал Васильчикову: «Поблагодарите Пушкина за благородные чувства, которые вызывают его стихи».
На этот раз обошлось, и царь забыл о Пушкине. Но ему напомнили. Первый — Аракчеев. Не довольствуясь агентами тайной полиции, Аракчеев завёл своих, и те доносили:
— По городу пущена злонамеренная эпиграмма. Вот, ваше высокопревосходительство, почитайте.
Аракчеев прочитал:
В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон:
Кинжала Зандова везде достоин он.
Эпиграмма действительно была злонамеренная. На кого она, не вызывало сомнений. Для Аракчеева не было секретом, что его ещё с екатерининских времён называли «гатчинский капрал». Резиденцией наследника престола Павла Петровича была при Екатерине Гатчина. Что же до Чугуева, то после Чугуевского мятежа к «капралу» прибавили Нерона. А кто виноват? Чугуевцы. Они — потомки вольных казаков — решили лучше умереть, чем стать военными поселенцами. Пришлось для вразумления послать солдат и пушки. И каково упрямство! Покрытые ранами старые казаки умирали под пытками, но не сдавались и завещали своим сыновьям стоять до конца. Женщины бросали маленьких детей под копыта кавалерии, крича, что лучше быть раздавленными, чем попасть в новое рабство. Бунт подавили. Виновных наказали. В соответствии с законом. Многие, упокой господь их души, конечно, не выдержали, а он, Аракчеев, — Нерон. Он — изверг. Его призывают убить. Кто призывает? Пушкин. У кого искать защиты? У государя.
— Батюшка, ваше величество, известный вам Пушкин…
— Но эпиграмма не подписана.
— Мало что не подписана — рука точно его.
Сперва Аракчеев, затем донос Каразина и, наконец, эта тетрадь. «Кочующий деспот», «венчанный солдат» и, что самое непристойное, ода «Вольность». Александр не выносил напоминаний об убийстве отца. Эта смерть была кровавым пятном на его неспокойной совести, пятном, которое он, подобно леди Макбет, никогда не мог отмыть.
Он видит живо пред очами,
Он видит — в лентах и звездах,
Вином и злобой упоенны,
Идут убийцы потаенны,
На лицах дерзость, в сердце страх.
Да, страх, леденящий душу страх. Всё было точно так, как в этой проклятой оде. Она воскресила события той ужасной ночи. Он вновь пережил всё: безумный страх (а вдруг заговор не удастся?!), душевные терзания (ведь всё-таки отец!) и тупое облегчение: свершилось!
Да, он знал о заговоре. Мало того: он сам приказал заговорщикам ждать ночи, когда в караул дворца заступит его любимый Семёновский полк.
Молчит неверный часовой,
Отпущен молча мост подъёмный,
Врата отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наёмной…
Да, всё было так. Он знал о заговоре. И теперь, когда он прочитал эти проклятые стихи, ему вновь мерещилось: тускло освещённые переходы Михайловского замка, пьяные гвардейцы целуют руки его жене Елизавете Алексеевне и чуть ли не её самоё, поздравляя царицей. А он и его брат Константин… Дрожащие, бледные, они одни в карете мчатся среди ночи из Михайловского замка в Зимний дворец.
Встретив в царскосельском парке директора Лицея Энгельгардта, царь резко сказал ему: «Энгельгардт, Пушкина надобно сослать в Сибирь, он наводнил Россию возмутительными стихами. Вся молодёжь их наизусть читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем, но это не исправляет дела».
Царь был согласен с Аракчеевым, который настаивал, что за оскорбление величества, осмеяние правительства и тех начал, на которых зиждется Россия, и Сибири мало.
Едва только дрожки остановились на Фонтанке у дома Муравьёвой, как Чаадаев соскочил и, придерживая саблю, устремился в подъезд. Первый этаж, второй, третий… Он знал, что Карамзин не принимает в дневные часы, но дело было безотлагательное, и тут уж не до приличий.
Карамзин поднял брови: в Петербурге переворот? Чаадаев, который славился своей невозмутимостью, взволнован, и притом не на шутку.
— Я пришёл к вам за помощью, — заговорил Чаадаев. — Мне стало известно от верных людей, что Пушкину грозит Сибирь. Это чудовищно! Карамзин не может дать погибнуть Пушкину. Вы должны вмешаться. Вдовствующая императрица вас жалует. Ежели зло свершится, потомство не простит…
— Я не отказываюсь, друг мой, хоть, между нами говоря, он пожинает, что посеял. Но почему вы заступником? А где же сам герой?
— Он к вам будет. Непременно.
И Пушкин пришёл. Разговор был долгим, мучительным. Вернее, не разговор, а встреча. Говорил лишь Карамзин.
— Вы и вам подобные, — Карамзин не скрывал своей иронии, — хотите уронить троны, а на их место навалять кучу журналов. Вы воображаете, что миром могут править журналисты. Заблуждение нелепое для ума недетского.
Он должен был выговориться. Он как бы брал реванш.
Потом сказал:
— Я не отказываюсь, я поеду. Но что я там скажу? Мне требуются доказательства вашего раскаяния. Вы можете обещать хотя бы два года не писать против правительства?
Выбирать не приходилось. Пушкин не стал упрямиться. Два года не вечность. А по нынешним временам… Кто знает, что будет завтра?
— Хорошо, я согласен.
Отложив свои занятия, Карамзин поехал во дворец.
В разных концах Петербурга разные люди говорили о Пушкине.
Чаадаев помчался к князю Васильчикову. Гнедич бросился к Оленину. Жуковский, как и Карамзин, просил о заступничестве вдовствующую императрицу. Александр Иванович Тургенев делал всё, что мог.
Карамзин и Жуковский побывали и у Каподистрии. На него особенно надеялись. Он принадлежал к тем немногим, кого царь уважал и к чьему мнению прислушивался. Чтобы добиться от Александра смягчения участи Пушкина, было два пути. Карамзин, Жуковский, директор Лицея Энгельгардт избрали первый: они взывали к милосердию.
— Воля вашего величества, — говорил Энгельгардт, — но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нём развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже краса современной нашей литературы, а впереди ещё большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, государь, лучше вразумит его.
Энгельгардт ожидал от Александра великодушия. Ведь льстивые стихотворцы с давних пор нарекали царя Титом, то есть императором великодушным и милосердным. Таким, по преданию, был римский цезарь Тит.
Каподистрия, который, как никто другой, изучил своего государя, знал, что собою в действительности представляет «великодушный Тит», и считал, что надеяться на милосердие Александра столь же неразумно, как выжимать из камня воду. Каподистрия избрал другой путь. Из многолетних наблюдений ему было известно, что русский император терпеть не может шума. Никаких происшествий. Никаких политических историй. Что бы там ни было, а Европа должна видеть: в России всё спокойно. Россия как гранитный утёс среди бушующего моря европейских революций. Царь всячески оберегал свой престиж. Этим и решил воспользоваться Каподистрия.
— Если государь позволит мне высказать своё мнение о деле Пушкина, — сказал статс-секретарь царю, — то оно таково. Дело и так получило излишнюю огласку. О нём толкуют повсюду. Сослать двадцатилетнего юношу, на редкость талантливого поэта, в Сибирь — значит, сотворить из него мученика, возбудить умы и сыграть на руку либералистам и крикунам-газетчикам… Они приукрасят, приумножат. У России столько врагов… Чтобы охладить горячую голову, не обязательны морозы Сибири. Можно без всякого шума удалить молодого человека подальше от Петербурга, в какую-нибудь глушь. Ну, скажем, в новороссийские степи. Мне как раз нужен курьер к генералу Инзову. От Петербурга до Екатеринослава езды две недели. А новороссийские степи, как известно, своей пустынностью и однообразием располагают к размышлениям…
Александр слушал и молчал. На его красивом, но уже сильно обрюзгшем лице ничего нельзя было прочесть. Каподистрия почтительно ждал. Ждал долго. Молчание затягивалось. Наконец царь вымолвил:
— Пусть едет к Инзову.
Уединившись в своём кабинете в Иностранной коллегии, Каподистрия писал сопроводительное письмо об отправляемом к попечителю колонистов Южного края генералу Инзову коллежском секретаре Пушкине. Писал не как начальник о провинившемся подчинённом, а как доброжелатель, как тонкий психолог, привыкший разбираться в поведении людей. Сведения о детстве Пушкина, о его домашней жизни и воспитании Каподистрия почерпнул из рассказов Карамзина и Жуковского, суждения о дарованиях юноши вывел сам. Письмо было написано так, чтобы расположить Инзова — доброго знакомого Каподистрии — к молодому изгнаннику.
Прошёл только месяц с того дня, когда Каразин отправил графу Кочубею донос на вольнодумцев, а Александр Иванович Тургенев уже писал в Варшаву Вяземскому: «Участь Пушкина решена. Он завтра отправляется курьером к Инзову и останется при нём».
В «Новейшем путеводителе по С.-Петербургу» Ф. Шредера, изданном в 1820 году, говорится: «Вольное общество любителей российской словесности собирается каждый понедельник после полудня… в Вознесенской улице, в доме Войвода. Президент его полковник гвардии Ф. Глинка. Общество сие составилось в 1815 году из молодых стихотворцев и в 1817 году утверждено правительством.
С 1818 года издаёт оно журнал под заглавием „Споспешествователь просвещения и благотворения“. Сбор с сего журнала определён для всепомоществования недостаточным писателям и художникам».
Однажды Плетнёв сказал Фёдору Глинке, что надо бы Пушкина принять в «Вольное общество любителей российской словесности», на что Глинка ответил: «Овцы стадятся, а лев ходит один». Когда же «льва» принялись травить, на очередном заседании «Вольного общества» его действительный член Вильгельм Кюхельбекер прочитал свои новые стихи.
Назывались они «Поэты».
И кончались «Поэты» обращением к Пушкину:
И ты — наш юный Корифей —
Певец любви, певец Руслана!
Что для тебя шипенье змей,
Что крик и Филина и Врана?
Из Петербурга изгоняли не безвестного юношу, а молодого корифея, надежду русской литературы.
Собираясь в дальнюю дорогу, укладывая то немногое, что брал он с собой, Пушкин бережно опустил на дно чемодана, портрет Жуковского с надписью: «Победителю-ученику от побеждённого-учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820 марта 26 великая пятница».
Ещё совсем недавно его поздравляли с окончанием «Руслана», сулили успех, славу. Теперь… Всё изменилось так стремительно, что он не успел опомниться, не успел даже переписать набело шестую песнь поэмы, не закончил начатые издательские дела.
Правда, сборник стихов пристроил: проиграл в карты Никите Всеволожскому пятьсот рублей и, не имея чем платить, положил на стол сборник — единственно ценное, что было у него. Оценил его по-божески — в тысячу рублей. Больше спросить посовестился. И предложил Всеволожскому: пусть купит сборник и пусть издаст. Пятьсот рублей в счёт долга, пятьсот — наличными. Всеволожский согласился и обещал издать.
А поэма? О ней хотели позаботиться друзья. «Мы постараемся отобрать от него поэму, — писал Вяземскому Александр Иванович Тургенев, — прочтём и предадим бессмертию, то есть тиснению».
4 мая 1820 года граф Нессельроде приказал выдать «коллежскому секретарю Пушкину, отправляемому к главному попечителю колонистов Южного края России, ген. лейт. Инзову, на проезд тысячу руб. ассигнациями из наличных в коллегии на курьерские отправления денег».
Ему выдали деньги и «пашпорт».
Отъезд был назначен на 6 мая.
Пушкин простился со всеми, кроме Чаадаева. Ему оставил записку: «Мой милый, я заходил к тебе, но ты спал. Стоило ли будить тебя из-за такой безделицы». Под напускной беспечностью он скрывал другие чувства.
Отъезд вышел тягостным. Мать мрачно молчала. Старший сын её не радовал. Она не понимала его. Сестра и няня плакали. По счастью, отца в Петербурге не было, и это избавило от длинных наставлений и упрёков.
В коляску сели вчетвером. Его верный слуга Никита — на козлы к ямщику. Сзади он, Пушкин, и двое провожающих — Дельвиг и Павел Яковлев, брат лицейского Яковлева.
Кони дёрнули. Ольга бросилась к брату, хотела что-то сказать, да передумала и лишь махнула рукой. Няня Арина стояла поодаль и крестила его мелко и часто, как когда-то в Москве, когда укладывала спать.
Ехали по Фонтанке до Московской заставы. Выехали на Белорусский тракт. В Царском Селе Дельвиг и Яковлев сошли.
— Прощай, Пушкин.
Они обнялись. Глаза у Дельвига были полны слёз. Яковлев, как всегда, балагурил. Пушкин вторил ему, хоть и было невесело.
Когда провожающие скрылись за густыми клубами дорожной пыли, Пушкин остался один со своими мыслями.
Сожалел ли он, покидая Петербург? Нет, не сожалел. Он презирал этот город. Ему было горько. Он был ожесточён.
Тоска по Петербургу пришла позднее, когда время несколько сгладило остроту пережитого. К тому же, уезжая, он не думал, что расстаётся с этим городом на долгие семь лет. И, вернувшись, не отыщет в нём многого и многих…