III. Расставания

В первом же цветочном магазине на пути с вокзала Камилл купил букет роз. Строго говоря, это Павла должна бы встречать его, вернувшегося с военной службы; но вряд ли она до этого додумается (тем более что Камилла отпустили днем раньше срока и Павла вправе ждать его только завтра). И потом — не любит Камилл быть «как все»; отчего бы и не постудить против обычая, не выказать Павле признательность за терпение, с каким она перенесла два года разлуки, да еще с Якоубеком на руках?

Камилл поставил чемоданчик на остановке. Коренной пражанин, а провел последние месяцы в лесной глуши — и вот изволь чуть ли не заново привыкать к толпе на тротуарах, к автомобилям, нетерпеливо толпящимся перед светофорами, к тяжелому воздуху, насыщенному выхлопными газами, к задымленным вокзалам и еще бог весть к каким запахам и смрадам…

Сквозь уличный шум различил легонькое постукивание: приблизился слепой, задел белой палочкой за чемоданчик, постоял в нерешительности, вдруг повернулся и, не успел Камилл рта раскрыть, удалился, откуда пришел. Растерянный Камилл хотел было догнать его, но тут подъехал трамвай— пришлось садиться.

Странный незначительный эпизод завершился, Камилл больше не думал о нем. Возвращение к гражданской жизни: все тебе ново, все удивляет и немножко трогает. Громыханье старого разболтанного прицепа (а навстречу прокатил новенький элегантный четырехосный вагон); кондуктор не в форме (видно, доброволец из студентов); мальчонка вырвался из рук молодой мамаши, протолкался сквозь толпу пассажиров, чтоб поскорей стать коленками на освободившееся место. Как там Якоубек, узнает ли папу, если я уже не в военном? Дети забывают так быстро — когда Камилл в последний раз после трехмесячного отсутствия приезжал на пару дней в отпуск и по старой привычке поднял сынишку высоко над головой, тот принял отчужденный вид и приготовился зареветь; только новый заводной автомобильчик его успокоил.

Поменяв хаки на гражданскую одежду, вроде бы отчасти меняешь и душу, как-то взрослеешь, становишься более самокритичным, смотришь на жизнь рассудительнее, как бы с некоей высоты. Два года в пограничном гарнизоне, последние месяцы и вовсе на уединенной заставе глубоко в лесу, — хватило времени разобраться в себе самом, пересмотреть свои удачи и неудачи (последних было куда больше) и принять решение — после не слишком успешных семи послевоенных лет начать жить заново и по-другому. Для этого есть все предпосылки: снова в университет, а диплом доктора философии — Камилл не сомневается, что добьется его, — даст куда больше уверенности в себе, хотя, в общем-то, диплом ему ни к чему (есть много хороших писателей и без дипломов). Экзамены, сданные за пять первых семестров, конечно, зачтут, и теперь, когда его «кадровый профиль» в порядке (господи, сумею ли я когда-нибудь отблагодарить за это Роберта Давида?!), перед ним откроется путь в литературу… Надо только деликатно и тактично уговорить Павлу потерпеть еще два годика, пока он будет доучиваться; а он готов заниматься до упаду (взял за правило: каждый экзамен сдавать с первого захода!) и одновременно писать — писать днем и ночью, лишь бы избавить семью от унизительной необходимости жить на его стипендию да на тощий заработок швеи-надомницы…

Камилл поднялся по лестнице, в одной руке чемоданчик, розы в другой. Только никаких сентиментальностей, я — сержант запаса, меткостью стрельбы заслужил право на дополнительный час личного времени после отбоя, а во время зимних учений неделю ночевал в палатке на морозе — и даже насморка не схватил!

Сверху спускалась соседка, едва знакомая; заметила розы, как-то смущенно ответила на приветствие. С нижнего пролета нерешительно оглянулась на Камилла — видно, не прочь поболтать немножко встречи ради, да поняла, конечно: человек возвращается домой после двух лет солдатчины, нельзя отдалять тот миг, когда он наконец-то обнимет своих… Камилл вынул ключи — нет, пускай лучше ему сами откроют, Якоубеку четыре годика, поди, уже достает до дверной ручки, а если откроет Павла — обнимутся на пороге, это будет как-то торжественнее… Как ни сдерживал себя Камилл, сердце свое ощущал где-то в горле. Опустил на пол чемоданчик, позвонил.

Тишина. Только радостное буханье в груди переместилось куда-то к вискам. Ни шороха. Позвонил еще. Оглохшая тишина разбудила какое-то еще неясное разочарование. Погулять вышли? В кукольный театр? В гости к подруге Павлы? (Впрочем, с чего бы им его ждать— приехал-то днем раньше…) Отпер своим ключом. Чемоданчик оставил в прихожей, заглянул в кухню. Образцовый порядок. Отворил дверь в комнату — все аккуратно убрано, на полу не разбросаны игрушки, которые вечно попадались под ноги (раньше, до ухода в армию, эти разбросанные в тесной квартире игрушки часто действовали ему на нервы, и без того издерганные). От двери разглядел конверт на своем письменном столе. И в этот миг, неизвестно почему, послышалось ему постукивание палочки слепого, торопливо удаляющийся звук, как полчаса назад. Машинально — пять шагов к столу. «Камиллу». Шаги слепца слились с удесятеренным стуком сердца.


«Камилл,

Нелегко мне было решиться на это, но я пришла к выводу, что дальнейшая наша совместная жизнь не имеет смысла и никому из нас счастья не принесет. Не пытайся миня уговаревать и не сердись, но мы с Якоубеком уходим от тебя. Для развода тебе понадобится мой адрес: временно я поселюсь у пражской тетки, пока что-нибудь не подыщу.

Павла».


Лист бумаги расплылся белым пятном, сладковатое замирание под желудком не проходит. Камилл вдруг осознал, что сидит на стуле— как же не помнит, когда сел? Первая реакция человеческой психики на сильное потрясение непредсказуема… «Не пытайся миня уговаревать…» Правописание не было сильной стороной Павлы, вечно она путала «е» и «и». Только теперь смысл этих строк вернулся к нему в полном своем значении — крутая гибельная волна, способная в одну минуту смыть с земной поверхности все, в том числе новенькое, прочное здание планов и надежд…

Так вот оно как. Нет, это не минутный каприз Павлы, не следствие внезапной депрессии, дурного настроения. Настолько-то он ее знает, чтобы понять: записочка появилась после хладнокровного обдумывания, и Павлу не проймешь уговорами, настояниями, просьбами, заклинаниями подумать прежде всего о ребенке…

Так вот оно как. Не придется ему больше раздражаться, спотыкаясь о разбросанные игрушки. Якоубек… Забирать его к себе раз в две недели, чтобы провести с сыном воскресный день? Или раз в месяц? А Павла — нашла кого-нибудь за эти два года разлуки? Кого-нибудь более перспективного? Считала осуществление моих планов делом слишком отдаленным, не хотела ждать еще два-три года, когда я, уже тридцатидвухлетним, закончу наконец образование? Или попросту жарко влюбилась, не думая о том, сможет ли новый партнер предоставить ей желанное благополучие?

Камилл все сидит на стуле, перед ним на столе, рядом с нераспакованным букетом роз, листок бумаги, несколько строчек, и этот листок — рычаг стрелки, переведшей его на совершенно новый, неожиданный жизненный путь. Непостижимый оборот: я — опять свободен, холост… И тут Камилл поймал себя на поразившем его ощущении: после мгновенного шока его постепенно заливает чувство облегчения… Да ведь и последний-то раз, три месяца назад, ласки Павлы носили привкус просто повинности, она пассивно отдавалась ему, без искорки прежнего участия. Конечно, это не самое важное для семейной жизни, но мы, пожалуй, и впрямь не были бы счастливы… И тут всплыло перед ним лицо Ивонны в обрамлении пышных золотых волос. Где-то она теперь, достигла ли своей мечты, своей голливудской Мекки, сделалась ли хоть маленькой Ритой Хейуорт?

Камилл бесцельно бродил по чисто прибранной, теперь оглохшей квартире, механически, бездумно открывал шкафы, ящики — как грустные реликвии, оставшиеся после умерших. Павла умерла, но Якоубек… В шкафчике, где он держал свои игрушки, забытый медвежонок, детский рисунок: человечек в зеленом, с длинными рядами пуговиц — попытка трехлетнего ребенка изобразить папу-солдата… Каким, в сущности, было мое отношение к этому малышу с его явной способностью к рисованию — родительские таланты передаются порой сдвинутыми в другую область, — и, может быть, суть моего несчастья куда больше в утрате сына, чем жены? Немножко сжалось горло при виде единственного платья Павлы, оставшегося висеть в ее пустой половине гардероба: желто-голубое полосатое платье с широким воланом по подолу, оно было на ней в тот день, когда Павла, стараясь не привлекать к себе внимания, бродила вокруг нашей кондитерской. Что это — злобный символ, или просто платье вышло из моды, и его не стоило брать с собой?

Что теперь делать? Одиночество было бы сейчас невыносимо. Разделенное бремя вполовину легче. К кому из друзей кинуться? К самому мудрому — к Роберту Давиду?

Он здорово помог мне, но сейчас его моральные максимы будут бесполезны. Не хочется как-то искать успокоения у него первого. Пирк, поди, где-нибудь в дороге на линии, а Руженка… Камилл втайне подозревал, что его визит внушит ей напрасные надежды. О Гейнице и думать нечего (как он был бы доволен, хотя оба мы теперь в равном положении!..). Мариан и Мишь! В конце концов, мы с Марианом были ближе всех, а удел Миши — быть вечной отдушиной.

Камилл позвонил им из первого же автомата — безответные гудки сразу обескуражили его. Но не может он оставаться наедине с этой запиской, она прожжет ему карман! Быть может, кто-то из них вернется домой, пока он доедет туда через полгорода…

Шаги за дверью прозвучали как сигнал спасения.

— Камилл! Добро пожаловать с передовых позиций! — Мишь обняла его, поцеловала. — Ого, как ты возмужал! А загорел-то! Глядишь, и пуговицы пришивать научился, и в штыковые атаки ходить!

На Миши была черная юбка, в вырезе нарядной блузки болталось странное ожерелье: крошечные розовые ручки старых кукол, разной величины, нанизанные на толстый шнур. Тоже мне идея! — подумалось Камиллу. Что-то скажет на такое сюрреалистическое украшение эстет Мариан?

— С какого торжества ты вернулась? Я звонил полчаса назад, никто не брал трубку.

— Да так, выходила из дому, — уклончиво ответила Мишь и отвела глаза.

Камилл протянул ей розы.

— Господи, с чего это ты?

— Первоначально букет предназначался не тебе, прости. — И Камилл подал ей ту записку.

Мишь прочитала, опустила руки на колени.

— Да, это шок, Камилл, — сказала с непритворным испугом. — Ничего не понимаю. Может, пойму, только сначала надо немножко собраться с мыслями.

Она принялась бесцельно расхаживать по комнате — совсем как Камилл в первые минуты; кукольные ручки, целлулоидные, фарфоровые, с отбитыми пальчиками, раскачивались на шнуре. Мишь налила воды в вазу, но забыла поставить букет.

— Что ж… Прими мое соболезнование — и одновременно поздравление! — Она остановилась наконец перед Камиллом и даже пожала ему руку. — Я все обдумала: вы и впрямь не подходите друг другу…

Она рассеянно взглянула на часы,

— Ты кого-то ждешь?

— Нет.

— А твой парадный вид? Звонок телефона. Мишь дернулась было, но не двинулась с места. Звонки продолжались.

— Что ж не берешь?..

— Не хочется.

Звонки раздражали. Наконец звонивший сдался. В чем дело? Неужели Мишь, эта серьезная, верная Мишь, пустилась в какие-то авантюры?

— Все-таки я не вовремя, правда? Но мне так нужно поделиться с кем-нибудь близким тем сюрпризом, который ждал меня дома! Ну, я пошел…

— Не уходи, Камилл; я никого не жду. Это меня ждут.

— Кто, если не секрет? Может, у тебя свидание сразу с двумя?

Мишь смущенно посмотрела ему в лицо.

— Да нет, их даже больше: ассистент Перница, доктор Крижан, их супруги, видимо, еще и Мерварт, Пирк, Руженка, Роберт Давид — и Мариан. В отдельном зале «Алькрона».

— Ничего не понимаю. Что же там?

— Банкет. Перница, Крижан и Мариан получили Государственную премию — неужели не читал?

— Последнее время я служил в дебрях Шумавы, среди волков, газеты раз в неделю, да и то не всегда, так что эта сенсация от меня ускользнула. Но ведь это чудесная новость, в отличие от моей!

— За лекарство от лейкемии. Лейкемический цитостатик, короче — цитоксин. — Мишь встала, нервным движением поправила розу, перевесившуюся через край вазы.

— Ну, поздравляю, Мишь! Но почему же ты не идешь?

— Ах, да иду…

Она помолчала. Отошла к окну, хотя ничего определенного там видеть не могла.

— Между вами кошка пробежала?

— Нет, Камилл. Давай-ка подумаем лучше о тебе.

— Чепуха, ты должна идти в «Алькрон». Это что, Мариан звонил?

— Возможно. Наверное.

А ведь, когда я звонил час назад, тоже никто не отзывался. Видно, и тогда Мишь подумала, что это Мариан. Вот в чем дело. Сидит тут праздно, непривычно нарядная, даже ногти накрасила, такого с ней не бывало. Между прочим, ей это идет… Камилл поднялся:

— Пошел я, Мишь. И тебе пора, хотя я так ничего и не понял. Нельзя же в такой торжественный день оставлять Мариана одного!

— А пойдешь со мной? — вместо ответа спросила Мишь.

— Неудобно — меня ведь не приглашали.

— Мариан не мог знать, что ты приедешь сегодня. Не то ты был бы первый приглашенный, не сомневайся!

— Но… От меня еще так и несет солдатчиной… Не успел даже в ванну залезть…

— Так вот, знай: без тебя я никуда не пойду.

И она начала отстегивать свое странное ожерелье.

Камилл удержал ее за руку. В конце концов, почему бы и не пойти? Может, там и узнаю причину непостижимого поведения Миши. И вообще, я свободный человек, сам себе голова, никто меня дома не ждет… Вдруг Камилл поймал себя на том, что эта самая вновь обретенная свобода куда меньше его радует, чем показалось сгоряча, когда прошел шок от прощальной записочки Павлы.

— Ладно, пошли.

— Прекрасно, но сначала скажи, как ты себе представляешь свою дальнейшую жизнь? Слушай, отнесись к этому по-спортивному: вы ведь действительно были не очень подходящей парой, с самого начала… Мне сейчас припомнился один эпизодик на вашей свадьбе. Когда кончилась заказанная музыка, неожиданно — то есть неожиданно для вас двоих, мы-то знали, — заиграла скрипка, не запрограммированная в официальном сценарии. Но вы скоро догадались, что это вас приветствует Пирк. Когда вы выходили, вас остановил на минутку фотограф, чтобы снять на фоне гостей, и тут я услышала, как Павла тихонько спросила: «Что это была за музыка?» — «Да ведь это „Песнь любви“ Сука», — удивленно ответил ты, ведь такая общеизвестная вещь… «Красивая мелодия», — проговорила Павла, а ты едва заметно вздохнул… Скажешь, мелочь; но, может, в этом и было начало, первый признак неравенства между вами, одна из неблагоприятных предпосылок для удачного партнерства в будущем…

Нет, от таких вещей наш брак не рухнул бы. Вообще, утешения Миши, хоть и с добрыми намерениями, часто бывают невпопад; но сейчас дело в другом: Мишь словно ищет повод любой ценой явиться в «Алькрон» как можно позже, даже с расчетом никого там уже не застать…

Такой торжественный день в жизни мужа, а Мишь так мешкает? — думал Крчма. Когда все девять приглашены…, включая почетного гостя Мерварта (не говоря уж о моей малости), сумели явиться точно в назначенный час?

Мариан уже в который раз поглядывал на часы; наконец, извинившись, вышел.

В зал вплыл поднос, уставленный бокалами с аперитивом. По жесту Пирка официант поставил одно мартини перед пустым стулом рядом с местом Мариана.

— Жаль, нет с нами Камилла, — сказала Крчме Руженка. — Он бы порадовался за Мариана.

Типичный образ мышления Руженки: то, что здесь нет Миши, которая должна была быть непременно, ее не беспокоит. (Зато это беспокоит меня.)

Вернулся Мариан, обменялся с Крчмой недоумевающим взглядом, пожал плечами.

— Никто не берет трубку, — тихо сказал ему встревоженным тоном.

Однако бокалы полны, оттягивать далее нельзя. Пора что-то делать, мальчик! Мариан, переглянувшись с коллегами, Крижаном и Перницей, встал, поднял свой бокал. Поблагодарил присутствующих за то, что приняли приглашение на это маленькое приватное торжество.

— Особо и прежде всего, — заговорил Мариан, — мне хочется от своего имени и от имени моих коллег, которые, несомненно, меня поддержат, — тут он повернулся к своим соавторам, — горячо поблагодарить директора института, профессора Мерварта за мудрое и ненавязчивое руководство нашей долголетней работой. Он — главный виновник того, что мы сегодня вот так, в дружеском кругу, поднимаем бокалы за нашу награду. С запозданием — и, в общем-то, уже бесплодно — мы сожалеем, — тут Мариан скупым жестом вынудил своих коллег опять согласно кивнуть, — сожалеем, что допустили такое положение, когда товарищ профессор не разделил с нами официального признания…

А что вам мешало, почтенные лауреаты, подумать о Мерварте, пока было время — ведь времени-то было предостаточно! — поерзал Крчма на своем стуле, но в этот миг слух его уловил и собственное имя.

— …позвольте мне от себя лично выразить благодарность и пану профессору Крчме, который для меня и для моих однокашников уж навсегда останется Робертом Давидом. Его заслуги, естественно, не в области наших специальных трудов; они — в другом. Одним из опасных недугов научной мысли является тенденция видеть то, что желательно увидеть. В моем случае огромная заслуга профессора Крчмы в том, что он вот уже чуть ли не два десятилетия стремится выпестовать в моей душе принципы, совершенно необходимые для научного работника: твердость характера и умение уважать истину, даже если это расходится с твоими интересами…

Ах, этот целеустремленный узкий подбородок Мариана, эта поднятая левая бровь, подрагивающая скрытой энергией — пускай в данный момент энергия расходуется всего лишь на мимолетную взволнованность… И, словно чертик из табакерки, выскочила мысль: а действительно ли я выпестовал эти принципы в твоей душе? Откуда вдруг царапинка сомнения, нет ведь никакого конкретного повода?..

— Хочу я сказать спасибо и моей жене — хотя ее пока нет здесь, — которая так терпеливо сносила то, что из-за моей занятости научной работой я не уделял ей должного внимания… И всем моим друзьям, «болевшим» за меня…

— Я, конечно, возражаю против того, что будто бы имею какие-то заслуги в работе коллег, — заговорил Мерварт, когда Мариан кончил. — Я только исполнил долг руководителя института. Все лавры принадлежат вам. Отблеск вашей награды падает на весь институт, но я желал бы поблагодарить вас прежде всего за то, что вы пускай ненамного, но все же расширили область науки, самой значительной по своей гуманности: науки, помогающей больным.

Мерварт сел, хрупкий, сгорбленный, под реденькими седыми волосами его просвечивала кожа, покрытая на темени пятнами, — словно как-то уменьшился в объеме этот слушатель нашего пиликанья по четвергам… Видно, потому, что никогда не поднимал стокилограммовой штанги, не лазал с альпенштоком по Татрам, а скорее всего, и на лыжах-то не ходил… И Крчма взъерошил свои горделиво распушенные усы.

— Позвольте мне поделиться с вами еще одним личным наблюдением, — продолжал меж тем Мерварт, уже сидя. — За мою долгую научную практику я не раз становился свидетелем того, что людям легче пережить неудачи, чем успех. Неудача способна при известных обстоятельствах даже воспитать человека, выявить его лучшие свойства; но слава — за исключением людей действительно крупного формата — подкупает почти всех. Отмеченные славой иной раз незаметно для самих себя со временем превращаются в этакие высокомерные символы авторитетности — и к старости нередко становятся всего лишь окаменелыми монументами давних своих деяний. Мне вспоминаются слова Эйнштейна, сказанные им, когда он работал в Праге; я, тогда студент-медик, попал однажды на его публичную лекцию. Эйнштейн сказал: «Из всех, кого я знал, только у мадам Кюри не проявилось никаких неприятных последствий успеха…» Поэтому и хочу я пожелать вам троим не только чтобы ваш путь в науке был похож на путь мадам Кюри, но еще — чтобы вы сумели сохранить и ее поразительную скромность.

Официант стал разносить закуску, жены Крижана и Перницы, польщенные торжественной обстановкой, потягивали аперитив, Пирк уже опорожнил свой бокал. Похоже, опять ему пиджак тесен стал — неужели парень еще растет?!

— Извините мое тщеславие, которое возрастает с возрастом, — скаламбурил, поднимаясь, Крчма, — но я просто горжусь тем, что бывший мой ученик стал — к тридцати годам! — кажется, самым молодым лауреатом в республике. Пью за дальнейшие успехи его и обоих его коллег!

Так, кажется, я поставил точку на официальной части— все-таки задуманы-то были дружеские посиделки, а не «вставалки».

— Что касается моего недостаточно зрелого, с вашей точки зрения, возраста, — как бы между прочим заметил Мариан, — то в науке это далеко не исключение. Могу привести пример, пускай совсем из другой области: Эварист Галуа в шестнадцать лет, то есть еще гимназистом, разработал теорию алгебраических уравнений, которую обсуждала Парижская Академия. А свой классический труд, прославивший его как одного из величайших гениев математики всех времен, он опубликовал в девятнадцать лет. Так что куда мне до него!

Крчма выпил совиньона. Премию-то получили вы трое, так что последняя твоя фраза малость неуместна, приятель! Но можно ли требовать от молодого человека, чтобы он, опьяненный успехом, владел собою не хуже старого опытного скептика?

— Пример ваш не очень удачен, — заговорил Мерварт своим тонким тихим голосом. — Такая преждевременная зрелость наблюдается почти исключительно среди математиков. Иной раз, правда, среди музыкантов и живописцев. Но вряд ли ее можно ожидать в тех областях, которые, помимо таланта, требуют эрудиции и известного опыта — а именно такова область медицины.

— Согласен с вами, профессор, — отозвался Мариан. — Физиолог Рише тоже утверждает, что чаще всего великий математик создает что-либо значительное до своих двадцати пяти лет, а биолог — до тридцати пяти. Однако начало величайшей интеллектуальной производительности в экспериментальной медицине он относит к возрасту вокруг двадцати пяти…

— Так что нам уже никогда не перепрыгнуть барьера в целых восемь лет, на какие мы старше Мариана, так? — хлопнул Крижан Перницу по спине. — Впрочем, прости, тебя от него отделяют, к твоему несчастью, всего шесть лет…

Крижан проговорил это с улыбкой, тем не менее после его слов ненадолго воцарилось неловкое молчание. Эту паузу попытался заполнить Крчма:

— По-моему, Мариан — ходячая энциклопедия по истории науки, причем не только в области медицины.

— А еще он страстный приверженец усовершенствования рабочих методов и, я бы сказал, механизации исследовательских работ, — засмеялся Мерварт. — Так сказать, тип ученого, отдавшего предпочтение приборам. Но я не хочу его обидеть: без его дотошной инициативы наш институт в послевоенных условиях добился бы электронного микроскопа, пожалуй, на пару годиков позже.

— Это обвинение принимаю, — сказал Мариан. — Только, справедливости ради, хочу подчеркнуть, что раздобыть первый спектрофотометр для нашей лаборатории, разворованной за время войны, великодушно помог из собственного кармана мой друг Камилл Герольд, в настоящее время защитник родины.

Взгляд Крчмы то и дело перебегал к противоположной стороне стола: пустое место Миши постепенно становилось как бы загадочным восклицательным знаком. Куда запропастилась эта девчонка? И еще в компании Мариана не хватает Камилла, этого рыцаря Печального Образа…

— …К вопросу о молодости в науке, — расслышал он голос Мерварта. — Я действительно опасаюсь, что люди науки стареют быстрее прочих. С сожалением я давно проверил эту печальную истину на себе самом: как только человек перешагнул пятый десяток, изобретательность его резко снижается, у него почти не возникает новых идей, он только повторяет прежние…

— Отнесем эту неправдоподобную самокритику за счет вашей всем известной и совершенно излишней скромности, пан профессор, — поднял свой бокал Крижан. — Такого рода скромность скоро станет в нашем волчьем ученом мире непонятным анахронизмом…

— Да, не очень-то запал в нас урок вашей скромности, и в этом нам еще потакают газетчики, — подхватил Перница, вытаскивая из портфеля последний номер иллюстрированного журнала; раскрыл его на той странице, где напечатана статья о лауреатах Государственной премии, которой удостоены трое молодых ученых Научно-исследовательского института гематологии.

— Дай-ка, — Крижан взял у Перницы журнал. Видно было, он сам еще не читал этого номера.

Пробежав глазами статью, Крижан несколько озадаченно погладил себя по начинающейся лысинке. Журнал пустили по рукам, так он дошел до Крчмы. В текст врезаны несколько снимков: Мариан, рассматривающий на свет пробирку, все трое в белых халатах за журнальным столиком, Перница смотрит в микроскоп, над ним склоняется Мариан.

— Обидели тебя на этом фото, — сказала Руженка Мариану. — Профиль у тебя как у Аполлона, а здесь твой нос кривой…

— Зато с каким пылом смотрит он на пробирку! Того и гляди, пригласят на главную роль в фильме «Свет его очей», — брякнул Пирк.

— А что поделаешь с фотографом! — Мариан занялся тортом. — Он тогда не меньше двадцати кадров нащелкал, и из всех уважаемая редакция выбрала эти.

Перница и Крижан по-прежнему хранили серьезность. Крижан только теперь как следует вгляделся в текст под снимками.

— «Навара, Крижан, Перница», — вслух прочитал он. Перница сухо кашлянул.

— Правильно. При равных заслугах фамилии ставят по алфавиту.

Крижан удивленно посмотрел на него — понял.

— Может быть, редактор нетвердо знает алфавит. — Поджав губы, он медленно положил журнал на стол и обратился к Мариану: — Прежде чем нас тогда разыскали, чтоб сфотографировать, газетчик расспрашивал тебя о нашей работе?

— Я объяснил ему только в общих чертах основной принцип, просто нашу задачу…

Крижан начал медленно помешивать свой кофе, с лица его не сходило выражение легкой иронии. Мерварт переводил вопросительный взгляд с одного на другого.

Да что же это происходит?! — вспушил свои усы Неладное что-то… торжества-то не получается! Молет, и отсутствие Миши как-то с этим связано?.. Мой сын Мариан… Ведь эти самые Крижан и Перница — видимо, по инициативе Мерварта — в свое время приняли Мариана, подключили к собственным исследованиям, когда у него еще и диплома-то не было! Неужели он обогнал их в чем-то, опередил?

Перед внутренним взором Крчмы всплыл Зеркальный зал во дворце Вальдштейна. «За значительный вклад в лечение болезней крови Государственная премия первой степени присуждается коллективу… доктору Мариану Наваре, доктору кандидату наук Збынеку Крижану и доктору Алешу Пернице…»

Порядок, в котором называют фамилии, обычно соответствует степени заслуг… А в одной газете, поместившей краткую заметку о награждениях, написали даже так: «В области медицинских наук Государственной премии удостоены доктор М. Навара с коллективом сотрудников…»

Мерварт тоже бегло просмотрел журнал, без надобности тронул очки. И после некоторого колебания заговорил:

— Когда бы в прошлом ни задавал я себе вопрос, что, собственно, гонит некоторых талантливых людей в науку, мне всегда казалось, что мотивов для этого достаточно: восхищение красотой закономерностей, неугасимая любознательность, жажда быть полезным людям — и еще жажда славы. Но прежде всего, разумеется, тут должна действовать подлинная любовь к природе и к истине, — Мерварт коснулся взглядом Мариана. — Не только к строгой научной истине, но и к той, что относится к области этики. Как я уже сознался, в старости у меня не слишком-то много новых идей, вот я и повторяю их — даже когда поздравляю младших коллег. Я всегда желаю им одного и того же: чтобы сумели они быть честными перед самими собой — и чтобы их оправданная гордость не превратилась в необузданную жажду славы и власти — славы ради самой славы… Франтишек, угости-ка меня сигарой, я свои дома забыл.

Оглохшая тишина воцарилась за столом. Крчма искал глазами Мариана, но тот смотрел в сторону.

Перед пустым стулом Миши все еще стоял нетронутый бокал с аперитивом.

Лоб Мерварта пересекла хмурая морщина; Перница молча курил, уставившись в стол; Крижан попросил у официанта расписание поездов — завтра ему предстояла командировка в Братиславу. От внимания Крчмы не ускользнуло, что Пирк, огорченный испорченным настроением, беспокойно ерзает на стуле; в крови этого доброго парня — бессознательная потребность помогать людям, только делает он это не всегда удачно; сейчас он обратился к Крижану, видимо, вдохновленный видом расписания поездов:

— А знаете, пан доктор, как один железнодорожник сдавал во время войны экзамен по немецкому? Его спросили: «Wann fand der Polenfeldzug statt?»[62] Он не ответил и, когда его вышвырнули вон, пожаловался товарищам; да как могу я, черт возьми, знать на память, когда отходит поезд в Польну?

Засмеялся один Крчма, прочие поддержали Пирка лишь слабой улыбкой.

Перница отказался от второй чашечки кофе, встал вместе со своей женой, что-то тихо сказал Мерварту, после чего отвел в сторону Мариана:

— Свою треть расходов за пиршество отдам тебе завтра. Он сказал это совсем тихо, однако Крчма все же расслышал.

— Брось, об этом и речи быть не может! Обед устроил я! Крчма выпил рюмочку коньяку и наклонился к Мерварту:

— Почему Перница уходит? И куда?

— Сказал — в Институт макромолекулярной физики. — Мерварт и не попытался приглушить голос, сидевшие за столом навострили слух. — Несколько дней назад он заявил мне, что собирается искать работу в другом месте, и отговорить его не удалось.

Обеденный перерыв подходил к концу, слушатели курсов потянулись обратно в зал заседаний. На лестнице Камилл углядел Руженку — она, как всегда, была аккуратно причесана. Ее утреннее выступление было в самом деле на очень хорошем уровне: тщательно разработанное, обоснованное, без пустых фраз. И если Камилл выразил ей свое уважительное восхищение, то вовсе не потому, что она весьма похвально отозвалась в своем докладе и о его литературной деятельности. И оба по дороге в столовую продолжали обсуждать ее речь. Этот интересный разговор прервали соседи по столу.

— Договорим после занятий, ладно? — Руженка обдала Камилла сияющим взглядом.

Сегодня Камилл как бы спустился с высот своего неосознанного высокомерия: впервые ему пришла в голову мысль, что Руженку следует признать равноправным партнером. А их предобеденный разговор утвердил его в мнении, что он может это сделать, ничуть себя не насилуя.

— А что, если нам сбежать с лекций? — сказала Руженка, когда они подошли к залу. — И спокойно договорим, только на свежем воздухе! От этих лекций на меня хандра нападает.

За окном бесшумно слетали редкие снежинки, на дороге зазывно звякали бубенцы конных саней, доверху груженных вещами отдыхающих на турбазе, расположенной высоко в горах, под самым гребнем Крконошей.

— Ты здесь начальство, — ответил Камилл. — Если нам за это не влетит…

— Шестьдесят слушателей или пятьдесят восемь — кто заметит? После обеда расписываться в табеле не надо… А уж что такое прибавочная стоимость или закон отрицания отрицания, ты, надеюсь, усвоил из жизненного опыта. Вообще не понимаю, зачем тебя погнали сюда — ты ведь скоро уйдешь от нас, вернешься в университет.

Мысль была заманчива. Только еще преодолеть врожденное чувство порядка… А Руженка, на удивление, так и горит спортивным азартом…

— Жизнь без праздников — будто длинная дорога без трактиров, как говаривали древние римляне. А что сказал бы Роберт Давид? Что сила его подопечной Семерки всегда была в солидарности. Мы с тобой, правда, всего лишь осколок нашей компашки, тем паче я не могу тебя бросить. Встретимся на лыжне?

Они поднимались на лыжах по лесной дороге; с просеки открывался вид на отели и туристские базы глубоко внизу в долине. Труба дома, в котором проходили их курсы, старательно извергала дым. Теперь там пятьдесят восемь слушателей отчаянно борются с дремотой, ибо второй час пополудни — час критический: после сытного обеда дух человеческий перемещается в область желудка, а калориферы металлически потрескивают, а голос лектора тянется монотонно, а за окнами бесшумно опускаются снежинки, веки наливаются свинцом, их тоже неудержимо тянет вниз…

— А мы сбежали с уроков, Камилл, уй-юй!

Его тоже охватило чувство удовлетворения. Эти курсы для библиотекарей, вопреки всем ожиданиям, проходят неплохо. Оба могут быть весьма довольны сегодняшними утренними занятиями — да не сочтут это нескромностью, но Руженка, так же как и Камилл, наверняка чувствует, что они имеют право считать себя как бы духовной элитой среди прочих.

Дорога неуклонно поднимается в гору, заснеженные деревья приобретают самые фантастические очертания… Вон черт с рогами, там расселся медведь, а это — великий маг ку-клукс-клана, а то еще баба-яга скрючилась… Камилл не сразу осознал, что идет слишком быстро — в армии их здорово натренировали на лыжах, к тому же теперь у него вместо тяжелого автомата висит через плечо легкая сумка с двумя апельсинами от обеда. Остановился, поджидая Руженку.

— Не пора ли обратно? В половине шестого будет темно как в мешке.

— До турбазы полчасика ходу, а мне страшно хочется кофейку.

Положим, девушка, насчет получасика ты ошибаешься, а впрочем, надо ли возражать?

Глубокие пышные снега, морозный воздух приводили в восторг, и давно уже казалось им совершенно ненужным продолжать утренний разговор. Там, внизу, сейчас в спертом воздухе томятся скукой пятьдесят восемь человек, а здесь — деревья с северной стороны занесены белыми заносами, похожими на спины драконов, маленькие елочки уже даже и сказочные фигуры не напоминают, они превратились в толстые сахарные головы, ни одна зеленая веточка не выглянет, между близко стоящими образовались даже снеговые перемычки, похожие на большие белые палатки.

— А тишина-то, Камилл, послушай!

Абсолютный сон природы, ни единого звука жизни, только здоровое биение собственного сердца, да временами стонущий деревянный вздох — это где-то прогнулись под белым грузом два скрещенных ствола. И Руженка, разгоряченная утренним своим успехом и подъемом в гору… Во влажном воздухе аккуратная прическа у нее развалилась, и так ей даже лучше, она такая свежая и, в сущности, хорошенькая. Вообще в этом библиотечном мирке она стала такой уверенной в себе, я должен признать — начальствует она надо мной тактично, скорее даже не начальствует, а вроде бы советуется, как, бывало, в школе. А ведь в последнее время не случалось, чтоб его понимали, восхищались его работой или, того пуще, «болели» за него. И надо сознаться, в литературе Руженка разбирается, она по-настоящему начитанна — видно, Крчма знал, что делает, когда старался сблизить их обоих. С красотками Камиллу не везло — и вот на обратном склоне молодости он оказался одиноким, с алиментами на шее… В сущности, потерпел крах — и отчасти по собственной вине. Крчма? Все судит, все взвешивает человека — неужто думает, что в этом его долг?

После короткой передышки поднимались еще добрый час, а турбазы нет как нет. В заснеженный лес прокрались первые тени сумерек. Ну, я-то как-нибудь спущусь с горы и в темноте, но я ведь и за Руженку в ответе… Она, правда, мое начальство, однако в старом воинском уставе говорится что-то насчет того, что при некоторых обстоятельствах решение принимает тот, у кого воля и чувство ответственности сильнее. И если у меня действительно есть чувство ответственности, я просто обязан заставить ее немедленно повернуть… Вместо этого Камилл поймал себя на том, что перспектива довольно-таки авантюрного предприятия начинает его увлекать, И только для очистки совести он спросил:

— Слушай, может, сдадимся?

— А что ты болтал о величии природы, освобожденной от всякой человеческой мизерности?.. Как видно, от поэзии ты спустился к прозе! Но без порции кофеину у меня не хватит сил на обратный путь. Доставай-ка апельсины, а потом — дальше!

Подчинился Камилл даже с облегчением: кости брошены. Что-то нынче будет? При всем том Руженка вдруг сделалась просто товарищем, перестала смотреть на меня как на мужчину. В общем-то жаль: как раз сейчас мне польстило бы, если бы… А она хорошо смотрится на лыжах — совсем у нее новый, незнакомый, спортивный облик… И вообще она единственный человек, который до конца понял мои литературные замыслы. Два одиноких человека, свободных от обязательств. Быть может, не мешает как-то привязать ее к себе, хотя бы временно, пока я не обрету равновесие духа после этого шока с Павлой. Однако— любит судьба поиграть в иронию — на сей раз Руженка никак не облегчает мне задачу: она приветлива, внимательна, деликатна — и откуда взялся у нее этот непривычно корректный, отстраняющий тон? Неужели все-таки бережет свой «начальнический» престиж?

Наконец добрались: большое здание турбазы, весь фасад залеплен белым снегом, а внутри — комфорт, тепло, столовая… Обслуга играет Камиллу на руку: долго не несут заказанный грог.

Но вот и грог допили, и кофе и вынесли лыжи на улицу.

За углом на них набросился ледяной ветер, он переметает сугробы сыпучего снега по тренировочной лужайке перед домом, жутко скрежещет, играя какой-то оторванной железкой. Из долины поднимаются низкие тучи, густой мрак наваливается на все тяжелым одеялом, в лесу будет уже совсем темно. Камилл глянул на небо, поколебался, потом молча отстегнул крепления.

— Милая Руженка, не обижайся, но, учитывая твое лыжное мастерство, я в таких условиях не рискну пуститься в обратный путь.

— Что же тогда нам делать?

— Узнаю, не поедет ли вниз какая-нибудь санная упряжка.

— Вот как! В армии тебя, однако, сделали решительным…

Вернулись в столовую, за свой прежний столик на двоих. Камилл молча вышел. Когда он снова появился, лоб его пересекла притворная морщинка.

— Лошадей не будет ни за какие деньги: кучер уехал на соседнюю турбазу. А простые санки… О них и речи быть не может: завязнут в таком снегу. И все места в гостинице заняты. Сказали — бывает, что кто-нибудь из «запланированных» туристов не приезжает, а сегодня как назло явились все. Свободен единственный трехместный номер.

У Руженки, кажется, екнуло сердечко.

— И что же ты сделал?

— Взял этот номер.

Она нерешительно посмотрела ему в глаза.

— Ладно, что нам остается… Ты ведь при всех обстоятельствах рыцарь…

— Положись на меня.

— А не выпить ли нам по случаю столь неожиданного поворота судьбы? — предложила Руженка с несколько загадочной улыбкой.

Камилл заказал две рюмки коньяку.

— Ну, а чтоб наши душеньки были спокойны, теперь придется поработать мне. — Руженка встала. — Так что же я повредила: щиколотку или колено?

— Будем честны: скажи просто — припозднились, как оно и есть.

Руженка вернулась от телефона в оптимистическом настроении:

— Все оказалось проще, чем я думала. Руководителя курсов не было, ему передадут, что мы вернемся завтра утром. Так, Камилл, вот мы и сожгли мосты за собой.

Двое потерпевших крушение на необитаемом острове, предоставленные самим себе. Слышишь, как великолепно завывает вьюга?

Ужин двух беглецов… Слегка волнующая — и слегка злорадная — мысль:

— Интересно, что там сейчас говорят о нашем отсутствии? По-моему, вовсе неплохо, что мы хоть на один вечер избавились от них: одни и те же шутки за ужином, одни и те же тренировочные костюмы, одни и те же лица. Некоторые до смерти перепуганы — как-то осилят предстоящие экзамены… Вечная болтовня библиотекарш, старающихся произвести впечатление на соседей по столу… — тут Руженка кокетливо глянула на Камилла.

От одного из столов к ним подбежал маленький мальчик, по-детски беззастенчиво уставился на них.

— У него глазки, как у своего Якоубека. — Руженка погладила малыша по головке, он убежал. — Четыре с половиной годика — вполне можно ставить на лыжи… Представляешь, как ему понравилось бы здесь? Слушай, Камилл, а что, если тетя Руженка подарит ему маленькие лыжики? Ты, конечно, ему не скажешь, что это — от тети Руженки…

— Да зачем это тебе?

— Зачем? Затем, что я люблю детей.

— Только в горы ему со мной не ездить: свиданье с ним разрешают раз в две недели по воскресеньям. — Говоря так, он внимательно присматривался к ней: нет ли в ее словах какого-нибудь подтекста?

После ужина из противоположного угла столовой раздались звуки гармоники; кто-то другой из отдыхающих взялся за гитару, импровизированный оркестр заиграл танцевальную мелодию. После некоторого замешательства пары закружились, заполнили свободный пятачок между столиками. На вечеринках в гимназии Камилл танцевал неохотно, по обязанности; но в глазах Руженки светится надежда, что сегодня он будет ее рыцарем во всем… Он пригласил ее на фокстрот.

— Только закрой глаза и по возможности убери с пола обе ноги — я ведь давно утратил контакт с цивилизованным миром.

— В самокритике, как и во всем, преувеличиваешь: танцуешь ты вполне сносно.

Руженка как бы сплюсовала и даже возвела в степень все свои успехи этого дня: временами Камиллу казалось, что в танце ведет она.

Заказали бутылку вина. Вернувшись к столику, радостно разгоряченная танцем, она подняла бокал:

— Это давно стало закономерностью: такие вот индивидуальные вечерушки удаются лучше всего, когда они никак заранее не запрограммированы, — правда, Камилл?

Только наша-то «вечерушка», милая Руженка, не совсем дело случая! Но в твоих собственных интересах предоставить инициативу мне: я ведь тоже хочу когда-нибудь сам завоевывать, не вечно же мне быть завоеванным…

Позднее, в номере уже, Руженка подошла к окну.

— Какой роскошный вид, Камилл! Погаси свет — на все это лучше смотреть в темноте!

Буран, исчерпав себя, улегся; в высоком чистом небе льет золотое сияние почти полная луна. А под нею, над очертаниями леса, гряда облаков, тянущаяся до далекого горизонта. Изголуба-молочные массивы гор отбрасывают причудливые тени на нижние слои облаков — застывшее взволнованное море разлилось вытянутыми заливами среди черных склонов лесистых гребней.

— Вот это и есть одно из неповторимых мгновений, Камилл… Никогда они не повторяются с такой же силой, а из таких мгновений и складывается богатство души… И это — на всю жизнь, быть может, с годами уже забудешь это конкретное мгновение, а оно все будет питать душу… Ах, непривычна я к вину!

Она просунула руку ему под локоть, прижалась к нему без колебаний.

Он обнял ее за плечи, ощутив, как затрепетала она от его прикосновения. Он мог теперь безошибочно прочитать все, что в ней творилось: предчувствие того, что кажется неизбежным, а в голове, в разгоряченной крови вино, и сладкий обессиливающий страх, и неуверенность — что сделает он и как ей на это ответить… Он наступил, решающий день, о котором она не хотела думать — и безотчетно ждала десять лет…

Извинившись, Камилл вышел из комнаты, чтобы дать ей раздеться. Встал у окна в конце коридора — и внезапно его охватило что-то вроде разочарования, он заколебался: Руженка-то снова обрела прежний облик прилежной зубрилки, вернулся к ней тот род неуклюжей старательности, от которого опускаются крылья у всякого завоевателя…

Он поймал себя на том, что возвращается в их общий номер без всякого желания и без восторга.

И — худшее из всего, что она могла сделать: едва он вошел, повисла у него на шее. Куда девалось волнение, обуревавшее его сегодня, пока они добирались сюда, куда исчезла мысль о том, что ему предстоит приключение с какой-то иной, новой, весьма привлекательной молодой женщиной?

Супружеские кровати рядышком; сознание Камилла невольно регистрирует все, что доносится из недр дома: чьи-то голоса внизу, затем тишина, а вот звякнула посуда — ее моют, — и звук этот сразу погас: кто-то вошел в кухню, закрыл за собой дверь. Короткий взрыв смеха, шаги по скрипучей лестнице, последние шумы дома, укладывающегося на покой. Все это должно было бы ускользнуть от восприятия, заглушённое прибоем желания, — но вместо взбурлившегося моря покорно поблескивает гладь пруда, затянутого ряской…

Через стенку донеслись какие-то неясные звуки, сначала Камилл никак не мог определить их, потом понял: любовные вздохи…

Луна спряталась за косяком окна, но в голубоватых ее лучах заблестело стекло бутылки минеральной воды, которую Руженка прихватила из столовой. На этой сверкающей точке и сошлись разочарованные взгляды обоих.

— Минералка — символ моих любовных эскапад! — произнесла вдруг Руженка громким, бесцветным голосом.

Из соседнего номера послышался наконец приглушенный вскрик. Руженка зажала уши ладонями, и это невольное движение будто ударом дубинки окончательно сразило Камилла.

И все же он попытается мобилизовать свою растоптанную самоуверенность: мужчина же я, в конце концов! Нет таких причин, которые помешали бы мне как-то выпутаться из положения, фантазии у меня хватит, могу же я внушить себе, будто эта женщина на соседней кровати — кто?.. Мина?..

А за окном по темно-лиловому небу медленно плывет золотой диск луны, уже слепит глаза бликами, отраженными от соседнего окна. Ветер укладывается на покой, лишь временами слабенько проскулит, задев за какую-нибудь железку, — и снова морозное безмолвие, под снеговыми заносами глубоким сном спит природа.

Камилл приблизился к постели — ведь шла же впереди меня на лыжах молодая, вполне симпатичная, стройная женщина…

— Руженка.

Молчит — молчит неправдоподобно, закрыв плаза. Еще раз тихонько позвал — и тотчас обозлился: нет, милая, уж хочешь притворяться, так не утаивай дыхание сразу после того, как только что дышала совсем ровно…

Раздосадованный, Камилл лег на свое место.

А ведь из тех, кто остался там, внизу, в долине, ни один не поверит в непорочность этой незадачливой ночи…

Руженку разбудил скрип двери. Светает, Камилл, уже одетый, вышел — будет ждать ее в столовой. А ей-то казалось, она и глаз не сомкнула до утра…

В ожидании завтрака сели за тот же столик на двоих. Кухня еще только просыпалась, но Камиллу не терпелось поскорее очутиться на курсах, оставить все неприятности позади. На его хмуром лице читалась досада на неудачу экскурсии. Пожалуй, размышляет теперь о том, что затронута мужская честь… Говорят, в подобных случаях почти всегда виновата женщина — ну, не знаю. Что я вообще знаю о таких вещах?

— Видно, Камилл, не суждены мы друг другу, — неожиданно, без всякого вступления, начала Руженка, сама удивленная своей непосредственностью.

В столовую уже сходились первые нетерпеливцы; вчерашний малыш, похожий на Якоубека, старательно выдувал на замерзшем стекле кружочек — ему хотелось посмотреть, что за окном.

— Понимаю, тебе не такая нужна. — Руженка почти материнским жестом положила ладонь на руку Камилла, не переставая удивляться самой себе: зачем я говорю такие жалкие слова, нет, видно, у меня и впрямь ни капли таланта к женской дипломатии…

Официант поставил перед ними кофейнички, рогалики, джем.

— Мы ведь товарищи, Камилл: скажи же, какая женщина отвечает твоей мечте?

Господи, будет ли конец моим гениально-идиотским вопросам? И это в тот момент, когда бедняга Камилл намазывает рогалик маслом! А впрочем, что я еще могу потерять после того, как упустила величайший шанс всей своей жизни?..

— Отвечу за тебя сама: Ивонна, да?

Камилл отодвинул тарелку жестом, который давал понять, что доедать он не будет. Ну вот, получай теперь то, что сама столь интеллигентно подготовила!

— Может быть… За окном взгремели бубенцы — видимо, санная упряжка собирается в долину за припасами.

— Теперь это уже не имеет значения, Камилл, но все же мне хотелось бы знать: почему вы разошлись тогда с Ивонной?

Руженка была готова к тому, что в такой неподходящий момент у Камилла не будет ни малейшей охоты отвечать; а ему вроде даже легче стало оттого, что разговор перешел на другую тему.

— Однажды она сказала мне: «Ты со мной все только о поэзии да о поэзии, а мне вовсе неинтересно, какая разница между газелью и децимой». Но последний гвоздь в гроб забил, пожалуй, я сам, когда рассказал ей сон, под впечатлением которого написал одно стихотворение. — Все это Камилл говорил с улыбкой, с какой-то снисходительной самоиронией.

— Что за сон?

Камилл подумал, стоит ли рассказывать; но, видимо, решил, что по крайней мере заполнит время до того, как им надеть лыжи — а тогда уже снова каждый останется наедине с собой.

— Будто плыву я — это во сне — по нереальной какой-то глади, скорее, даже парю; а по этой глади разбегаются откуда-то круги, вроде радужные, но при этом акустические, будто волнение какой-то нежной музыки сфер. Но все они разбиваются о мою голову, и позади меня остается резко выделяющийся клин ряби, и тоны его такие дисгармоничные, искаженные. Протянул я руку к очередному кругу — и, к моему удивлению, мне удалось немного к нему подтянуться. Я стал перебираться по этой глади, и расстроенные звуки позади меня слабели, и вдруг оказалось, что сам я и есть тот центр, тот источник нежной, несказанно прекрасной музыки, — наверное, только во сне можно испытать такое счастье творчества…

— А что Ивонна?

— Не помню точно, что она мне ответила, — в тоне Камилла прозвучала смиренная мудрость, рожденная давним печальным опытом. — Кажется, в том смысле, что она не любит, когда люди себя переоценивают, — добавил он с неожиданной прямотой.

Ах боже, мой ответ был бы совсем иным, полным понимания, подумала Руженка, но ничего уже не сказала.

Позади моторного катера ослепительно взблескивал на солнце расходящийся след воды, взбитой винтом; Ивонна надела очки с большими зелеными стеклами. Горячее летнее солнце шпарило с высоты; половина мужчин на катере сняли пиджаки, среди рубашек зеленел единственный военный мундир. Германия снова принадлежала немцам: за всю дорогу не встретили ни одного пароходика с американскими солдатами, которые так любили кататься по Рейну в первые послевоенные годы. Зато с громким воскресным немецким говором на борту смешивалась не менее громкая, пришепетывающая, как бы аффектированная английская речь американских туристов; изредка слышались и гортанные голландские слова. В тон этой беспечной экскурсионной атмосфере звучало и пение из репродуктора над капитанским мостиком: «Einmal am Rhein, so ganz allein zu zwei…»[63]

— Что ж, мы с тобой действительно здесь «zu zwei», хотя и далеко не «ganz allein», — наклонилась Ивонна к Нику. — И вообще этот шлягер начинает действовать мне на нервы.

— Потерпи, Айв, сойдем на следующей пристани.

Надо мне было сделать по-своему, взять с собой Монику. Но Ник сказал утром: «Да ей приятнее играть в саду с соседской Хейди, там ей лучше всего. Ты с ней всю неделю, в кои-то веки и мне захотелось побыть с тобой». Право, довольно неожиданно — услышать такие слова от Ника, и какая женщина устоит перед подобным внезапным проявлением чувства? А все-таки надо было взять дочку с собой: ей понравился бы треугольный след за кормой и то, как покачивается наш катер на волнах от встречных пароходиков, и руины древних замков на холмах над рекой. Только, пожалуй, недоумевала бы девчушка при виде огромной, мрачно-помпезной статуи Германии, что торчит вон там на склоне… А я родилась в пражском районе Погоржелец, в куклы играла в парке Страговского монастыря (вернее, забиралась с куклами на деревья), и как-то нет у меня желания рассказывать Монике о Нибелунгах…

«Ich kam vom Fern gezogen, zum Rhein, zum Rhein…»[64] Прямо будто нарочно для меня выбирают эти шлягеры! Но песня вдруг оборвалась на полуслове, вместо этого в репродукторе прозвучало: «Рюдесгейм!»

Катер подваливал к берегу; приблизилась большая доска на пристани с названием города, матрос на носу бросил чалку.

Сошли в этом прирейнском городке; прибрежные трактиры забиты экскурсантами, отовсюду несется пронзительная хмузыка радио, в одном трактире играло «живое» трио, вроде бродячих музыкантов.

«Einmal am Rhein, so ganz allein zu zwei…»

О господи, опять!

— Пить хочу, как верблюд, но сюда я ни ногой.

— А выдержишь дорогу до вышки, Айв? — Ник показал рукой на высокий холм. — Там есть шикарный трактир «Schwalbennest»[65], и оттуда — шикарный вид, и напитки у них что надо.

В гору, так в гору — дорога вела между аккуратными виноградниками, позади слабел, а впереди усиливался шум как бы одной огромной ярмарки: павильоны, в которых предлагают на продажу послевоенные американизированные дешевые товары самого разного назначения; перекрывающие друг друга звуки музыки: пение подгулявших «туземцев» и наивных чужестранцев, очарованных этой ярмарочной, довольно банальной пестротой; издали даже руины замка на скалистом утесе выглядят как ярмарочные декорации!

— Виски, джин со льдом, а может, твою родную «Sliwowitz»?[66] — осведомился Ник, с трудом — и, естественно, по-английски — уговорив официанта найти для них столик на террасе, откуда открывалась глубоко внизу великолепная излучина Рейна.

— Раз уж я на Рейне, не стану пить шотландские дистилляты!

Отличный рейнский рислинг, к удивлению Ивонны, понравился и Нику. Странный народ американцы: виски хлещут как лошади, а белого вина, не теряя пристойности, выдерживают не более чем пару бокалов. Захмелев, Ник улыбается особой мягкой, снисходительной полуулыбкой, противоречащей его неулыбчивой душе.

«Einmal am Rhein, so ganz allein zu zwei…»

— Я от этого с ума сойду! — Ивонна зажала уши. Нашелся бы камень под рукой — швырнула бы в репродуктор! — Надо было взять Монику, — упрямо повторила она, чтоб отомстить за шлягер, — Рейн ей понравился бы.

— Четырехлетний ребенок еще ничего не понимает в природе. И нравится ему разве что мороженое.

— Зато ей понравились бы встречные пароходики и серебристый шлейф, который они тянут за собой. Воскресенье, а девочка опять в том же саду у соседки… Ей, кстати, придется отдельно уплатить за то, что Моника часто у них обедает.

— Да, ребенок несколько осложняет нам жизнь…

Ник хотел заказать еще бутылку, но Ивонна его удержала. Тогда он решил прихватить эту бутылку на дорожку.

— Об этом тебе следовало подумать, когда ты после двухмесячного отсутствия явился ко мне в Парк-отель!

— Я совсем не это имел в виду, но все-таки руки у нас связаны.

— Так что мне, убить ее, как курчонка?!

— Айв, дарлинг, лучше выпей. Рислинг превосходный, но все-таки я закажу еще рюмочку виски, чтоб малость протрезветь. А потом пойдем дальше, пока солнышко высоко.

И зачем он тащит сегодня фотоаппарат, да еще сумку со всеми принадлежностями? Не такой Ник человек, чтоб снимать Лорелею или пароходики на Рейне…

Шли к развалинам по гребню холма. Что его туда влечет? Ник, кажется, в жизни не сделал ни одного пейзажного снимка, природы он как бы вовсе не замечает. Или в самом деле опьянел?

— Не думай больше о Монике. — Ник на ходу обнял Ивонну. — Сегодня ей с нами не годится быть, а то пристанет с расспросами — почему это мамочка голая?

— Не поняла.

— Несколько кадров на фоне руин, Айв. До чего будет здорово, такой контраст…

— Ты сошел с ума.

— Ума у меня хватает, чтоб понимать, что нравится читателям.

Как странно — позировать перед аппаратом при полном солнечном сиянии! Еще не отошло волнение, и немножко стыдно. Когда ты на помосте перед публикой — это твоя обычная работа, там тебе безразлично, в чем ты — в бальном туалете или в бикини… Правда, в последнее время демонстрировать бикини дают больше двадцатилетним стервушкам…

— Нет, Айв, это не то. Закинь руки за голову, будто отдаешься. Владелица покоренного замка отдается завоевателю… В акте должна быть идея, читатель становится все требовательнее, он желает быть как бы соучастником и очень доволен, когда сам догадывается о подтексте… Что ты делаешь, оставь платье!

— Там люди идут…

— Идут и уйдут!

— Как бы не так! Увидят меня в таком виде — никогда не уйдут!

— Много о себе воображаешь…

Еще кадры: в полный рост, часть фигуры, деталь — контраст между гладкой кожей и грубой структурой камня. Через фильтр, через смягчающую линзу, на цветную пленку…

— Ну хватит!

Над травой поднялись две лохматые головы — мальчишки, подползли на животе, так и пялят глаза.

— Не обращай на них внимания. Еще два-три снимка — когда-то еще подвернется такой фон… Да и времени у нас не так много осталось.

— А ты сказал — едем на весь день.

— Ты не поняла. Видишь ли, требования с каждым днем все повышаются…

— Спасибо за комплимент.

— Не обижайся, Айв, ты и в тридцать лет все еще чудо природы. Другой двадцатидвухлетней далеко до тебя… Теперь сомкни руки па затылке!

За дальним углом развалин неподвижно торчит мужчина с брюшком, пиджак через руку, подтяжки поверх рубахи. Судя по стетсоновской шляпе, американский турист. Осторожным жестом — будто боялся спугнуть лань — поманил кого-то. Теперь там уже двое. И — третий: женская головка в белой шляпке…

Все, пора кончать: женам пожилых господ не по нраву подобные зрелища.

Ник складывал фотопринадлежности; Ивонна, набросив платье прямо на голое тело, подсела к нему в тенек.

— И куда ты эти фото пошлешь? — Как всегда, Айв.

— Что значит «как всегда» — в «Плейбой»? Или, может, тому кинооператору из Голливуда? — горькая ирония прозвучала в этом вопросе.

Ник глотнул рислинга прямо из горлышка. — Он по-прежнему имеет тебя в виду…

— Уже восьмой год! Знаешь что, перестань наконец водить меня за нос. Если прождать еще несколько лет, для меня останутся только роли комических старух.

Он мягко взял ее за руку, подал бутылку; вечная желтизна на пальцах, как у всех курильщиков…

— На этот раз я жду его ответа наверняка.

Вино стало уже неприятно теплым, Ивонна вернула бутылку Нику. Он поднялся.

— Подожди здесь, дарлинг, принесу тебе что-нибудь выпить. А потом мы где-нибудь шикарно пообедаем.

И он пошел к палаткам, раскинутым по ту сторону развалин; качнулся, но тотчас нашел равновесие. Ивонна смотрела ему в спину — Ник как-то сгорбился, и походка у него стала неверная, не пружинистая… Мужчины все изображают из себя спортсменов и победителей, и вдруг, в момент, когда они не подозревают, что за ними следят, по одной походке их становится ясно, до чего постарели… Смотрела Ивонна в спину Нику, на его озаренную солнцем прогрессирующую лысину — да, сник он несколько в последнее время, уже не такой чистенький, как тогда в Пльзени, когда ходил в форме сержанта, даже ногти порой бывают у него нечисты, а Ивонна всегда так ценила, что ногти у Ника ухожены… Выбрал не жизнь, а какую-то гонку, и она теперь одолевает, тащит его за собой; в этой непонятной гонке по земному шару Ник, видимо, никогда не был хозяином судьбы, и, несмотря на всю свою самоуверенность одного из лучших военных корреспондентов, в сущности, он слабый человек…

Перед тем как скрыться за руинами, Ник оглянулся, помахал Ивонне. И этот жест вдруг растрогал ее: всегда-то был он страшно ненадежен, вроде потенциального мелкого обманщика, и насчет своих знакомств в Голливуде, скорее всего, просто хвастал, и эти его вечные обещания… Нет, никогда он на мне не женится — и все же, все же я его немножко люблю, а сегодня, бог весть почему, немножко больше обычного — наклюкался вина, которого никогда не пьет, и это как бы сделало его таким трогательно-беззащитным… Он все еще мой Никушка и папа Моники…

Ивонна легла на траву, подложив под голову плоскую сумку Ника, в которой он держал фильтры, экспонометр и прочее. Голове не очень удобно, вынуть бы что-нибудь… В боковом кармашке сумки — немецкий журнал «Du und ich»[67]. Ивонна перелистала его. Н-да, такие снимки решительно ближе к порнографии, чем к искусству…

Вдруг у нее перехватило дыхание, Ивонна почувствовала, что бледнеет: да это же она сама в голом виде, и на соседней странице разворота тоже, только в другом ракурсе! Сердце заколотилось как бешеное. Так вот зачем Ник, снимая ее сегодня, все заглядывал в этот журнал! Она-то думала, он с кого-то копирует, а он просто не хотел повторять кадры!

А Ник уже возвращается, в рекламной полиэтиленовой сумочке бутылки. Ивонна пошла ему навстречу, размахивая журналом.

— Какая же ты свинья! — она шлепнула тылом ладони по собственному изображению. — А клялся честью, что будешь посылать мои снимки только в американские журналы!

Ник поставил на траву сумочку с бутылками, губы его опять растянула эта мягкая, слегка виноватая улыбка — видно, поддал еще малость у палаток.

— А что тут такого, Айв…

— За океаном — ладно, черт с ним, если надо, — но здесь, в Германии! Да что обо мне подумают! Встретится один такой, и я прочитаю у него в глазах, что он меня узнал, — господи, да мужики, сволочи, пальцами будут на меня показывать! — Ивонна вдруг осознала, что кричит.

— Такие снимки публикуются под псевдонимами…

— Но, черт возьми, мои груди — не под псевдонимом!

Проходила мимо группка туристов, две женщины, шокированные, оглянулись, сзади них шел мужчина в зеркальных очках, он исподтишка весело кивнул Ивонне, этот заговорщический жест означал: правильно, шлюшка, не поддавайся этому коту!

— Не понимаю, какая здесь разница? — спорил Ник. — Или, думаешь, американские журналы не попадают в Европу, в том числе в Германию? — Лицо его вдруг отвердело. — Так вот твоя благодарность за мою доброту! А, к дьяволу все это…

— Что ты мелешь, за какую доброту?

— А ты забыла, сколько тебе лет? Встань-ка дома перед зеркалом, может, поймешь наконец, почему я снимаю тебя с закинутыми за голову руками! — Теперь он тоже кричал. — Какого труда мне стоило, чтоб эти снимки вообще взяли, а ты… Ни черта ты не знаешь, что такое конкуренция, для некоторых редакций девчонка в двадцать три года и то уже стара…

Брызнули слезы. Этого еще не хватало, разреветься перед ним… Непроизвольно опустилась прямо на траву, ноги подкосились, как у истерички. Отвернулась, слезы текли ручьем — ох, этот тип с мягкой рислинговой улыбкой умеет ударить прямо по больному месту… Грустно, конечно, но, оглядываясь на прожитую жизнь, должна признаться: в сущности, главным моим и единственным богатством всегда было только мое тело. А злейшим врагом — страх перед увяданием, перед старением…

Ник, видно, понял, что перегнул палку, — опустился сзади нее на колени, взял за плечи.

— Сама знаешь, твой заработок манекенщицы — к слову сказать, непостоянный — уходит на квартиру да на соседку, что присматривает за Моникой, откуда же взять на все остальное? А я хочу обеспечить нам такой доход, какой у меня был…

Его руки на ее вздрагивающих плечах вдруг как-то разом помертвели. Ивонна медленно повернулась к нему, вытерла слезы.

— Какой у тебя был… где?

Ник отклонился от нее, поискал по карманам сигареты, нервно выплюнул волоконца табака, закурил.

— Так я сама за тебя скажу, — сухо продолжала Ивонна, не дождавшись его ответа. — В армии, да?

Ник молча лег на спину, поднял колени; усталым взором следил за галками, с криком кружащимися над полуразрушенной башней.

— Давно ты демобилизован?

Ник со строптивым видом делал долгие затяжки.

— Почти год, — ответил он наконец и закрыл глаза.

— И ты целый год скрывал, чтоб иметь оправдание для твоих загадочных поездок…

— Ивонна! — Он сел рывком. — Я уже подал на развод. Милдред будет противиться, с первого раза, наверное, ничего не выйдет, дело отложат, но при повторном рассмотрении… Я не хочу тебя терять, ты единственная женщина, которая мне нужна, дорога…

— Когда-то я любила сказки, Ник. Особенно такие, где доблестный принц выходил за свою любовь на бой с семиглавым драконом. Но прошло уже больше четверти века, как я перестала им верить. Поняла: разные бывают сказки. Одни сочиняют взрослые для детей, другие — дети для взрослых. Свою сказку, свою фантазию, свою мечту ребенок рассказывает как нечто реальное и, может быть, сам этому верит. А я, понимаешь, воображала, что ты уже взрослый. Куда же ты, собственно, ездил-то, если уже год как не получаешь «особо секретных заданий»? Или у тебя много таких вот Айв, да еще и с детишками? Сколько же?

Ивонна слышала собственный спокойный, от внезапной усталости монотонный голос.

— Я теперь работаю внештатным корреспондентом, а это требует постоянных разъездов…

— Корреспондент какого журнала? — уже зная ответ, спросила она, чувствуя, как пересохло в горле.

— «Du und ich».

Он выплюнул окурок в траву, ударом кулака погасил его.

Ивонна притянула к себе сумочку — в ней были кока-кола, тоник и бутылка рейнского рислинга. Откупорила последнюю, хлебнула изрядный глоток прямо из горлышка, как пьют рабочие в обеденный перерыв.

Со стороны импровизированного бара за углом развалин зазвучало назойливое:

«Einmal am Rhein, so ganz allein zu zwei…»

Некоторое время Крчма с интересом наблюдал за суетой на рабочей площадке, раскинувшейся у его ног. Цепь вагончиков, подвозивших под краны ковши с бетоном, была как членистая змея, влекомая пыхтящим паровозиком. На трети строительной площадки еще бесновались, дробя скалу, пневматические молотки, а на противоположной стороне башенные краны уже укладывали бетон в тело плотины.

Крчма поймал себя на мысли, что это по видимости хаотическое, а на самом деле четко организованное движение вполне ему импонирует и что он, в сущности, завидует тем, кто творит этот труд. После них останется доказательство торжества человека, останется монумент весом в миллион или сколько там тонн, и даже если когда-нибудь, почему-нибудь он станет ненужным людям, его уже никто не сумеет ликвидировать. А что останется после меня? Ну каковы результаты моих усилий? Я ничуть не лучше какого-нибудь повара в заводской столовке, с той разницей, что плоды его ежедневного, а может, и пожизненного прилежания с печальной безымянностью проходят через пищеварительный тракт его потребителей, в то время как мои труды довольно-таки впустую проходят через мозги моих духовных потребителей. И где гарантия, что конечная форма, в которую преобразуются и мои, и его усилия, не идентичны как понятие?

Однако хватит самоуничижительных мыслей, вызванных, скорее всего, тем, что тысячи создателей этой имзантной стройки лишь в малой мере применяют к делу знание грамматики родного языка, а уж без французского и вовсе обходятся…

— Где я найду Яна Гейница, бухгалтера?

Плотник, чьи брови засыпаны опилками, глянул на часы.

— Рабочий день кончился, и товарищ главбух, поди, дома. Вон в том бараке, — плотник показал рукой.

Видали — оказывается, наш злосчастный альпинист уже главный бухгалтер!

Деревянный барак, длинный и низкий, посередине темный коридор, на стене рядом с огнетушителем — порванный и уже давно устаревший плакат, потерявший в нынешнее время актуальность: «Все — за единый Союз чехословацкой молодежи!» Из одной двери вышел седоватый мужчина в сапогах, облепленных глиной, в куртке, заляпанной присохшими брызгами бетона. На вопрос Крчмы показал на третью дверь слева.

— Вот уж кого бы я не ожидал здесь увидеть, пан профессор!

Гейниц поднялся из-за стола; внешний вид его поначалу слегка растрогал Крчму: дешевые мятые брюки, подтяжки поверх ковбойки, сатиновые нарукавники. Вероятно, сила привычки.

— Подыскиваю вот в этих краях жилье для жены на лето. Доктора рекомендуют ей Высочины для лечения нервов. А уж коли я сюда забрел — отчего ж, думаю, не заглянуть к одному из своих… — Он запнулся: сказать «своих детей» — Гейниц не поймет. — Из своей Семерки.

— Ну как я рад! Только время, пожалуй, выбрали не лучшее: до того, как начали строить, вся долина была весной море цветов. А смотрите, что теперь!

Гейниц показал из немытого окна. От камнедробилки, расположенной на том, крутом берегу реки, тянулось наискось унылое облако пыли; правда, свет заката придавал ему нежно-золотистый оттенок.

Гейниц освободил для гостя старый стул, на котором лежали какие-то папки, а на спинке висел пиджак — из другой ткани, чем брюки. Железная кровать, застеленная серым казенным одеялом, печурка, топившаяся опилками, ни одной картинки на стенах; всякое убранство заменяла табличка из картона: «Поддерживай чистоту!», и еще одна, поменьше, у двери: «Пользоваться электроплитками в общежитии запрещается!»

Гейниц заметил, что Крчма остановил на них взгляд.

— Они уже были тут, когда я въехал.

— Не очень-то комфортабельную квартиру тебе дали!

— Служащие живут вон в тех домах напротив, там есть даже двухкомнатные квартиры. Но преимущественно для семей с детьми, и за квартиры целая драка. Я же один, вот и уступил добровольно… Но в общежитии есть даже ванная! — он произнес это таким тоном, словно впервые вдруг устыдился своего жилья. — И вода горячая!

Внутри низкой полки, служившей одновременно ночной тумбочкой, стояла тарелка с остатком колбасы, на верхней доске ее лежала книга, заложенная полоской газетной бумаги: «Разведение полезных видов голубей».

— Она осталась от механика, он жил тут до меня, — нахмурясь, пояснил Гейниц.

Крчме надоело держать бутылку в руке, он поставил ее на стол рядом со стопкой бухгалтерских счетов.

— В вашей лавке ничего лучшего не было. Разве что коробка конфет, которая третий год ждет покупателя и от этого совершенно посерела.

Гейниц смутился.

— А знаете, это ведь первый подарок, который я здесь получил!

Он неловко попытался откупорить бутылку домашней водки, Крчма помог ему — на его перочинном ноже был штопор.

— Пирк говорил мне, что в здешней гостинице сдают комнаты и дачникам. А пыль от камнедробилки, надеюсь, не проникает в лес. И грибы там, поди, растут.

— Надеюсь. Пирк приезжал сюда раза два, к отцу. Его отец — машинист на паровозике, который подвозит камень из карьера к дробилке, — он вам, наверное, >же говорил.

Гейниц машинально открыл дверцу простого шкафа, хотя прекрасно знал, что никаких рюмок там нету. Извинившись, налил Крчме в стакан, для себя, сполоснув, в другой стаканчик, где держал зубную щетку.

— А выше стройки, говорят, в реке форель водится, — поторопился он замять неловкость. — Раз как-то пригласили меня инженеры из стройуправления, только я ничего не поймал, тут, видимо, нужна сноровка… А больше меня не приглашали, — он пожал плечами, словно извиняясь — Наверное, кажусь им этаким сухарем. Такими, в общем, и бывают цифирные души… Ну, за ваше здоровье, пан профессор! Только напрасно вы это, я и пить-то не привык.

От водки у него перехватило дыхание, он судорожно зажмурился, на ощупь схватил с полки и поставил на стол пакетик вафель.

— А сам-то ты тоже считаешь себя этакой классической цифирной душой?.. — Крчма хотел добавить — «в нарукавниках», да вовремя удержался.

— Эти вечные цифры так заморочат голову, особенно если ты одинок… и как бы в изоляции…

— В изоляции — это среди тысяч-то людей, или сколько их тут работает! «В кипучем круговороте строительства, держа руку на жарком пульсе жизни», как выразились бы наши изобретательные газетчики?

— Эх, фразы-то не в одних газетах, эти фразы люди уже в себе носят. — Гейниц выпил еще, снова закрыл глаза, но уже без содроганья.

— Ты нынче, видно, плохо выспался, Гонза. Тот плотник с опилками на бровях, которого я расспрашивал о тебе, и тот бетонщик с белыми брызгами на куртке, которого я встретил в коридоре, и сотни рабочих, которых я видел издали на строительной площадке, — все они отнюдь не показались мне людьми, говорящими пустые фразы.

Гейниц притронулся к рубцу на скуле — ох, опять я неосторожно глянул на этот шрам, то-то он у него покраснел…

— Да я, в сущности, с ними и не сталкиваюсь. — Гейниц отвел глаза. — На отдельные участки стройки ходят только счетоводы с зарплатой, а о тех, кто сидит в конторе, люди и не думают. Спросите у них, как мое имя, — ручаюсь, половина не знает.

— А может, это оттого, что ты сам мало ими интересуешься. Понимаешь, наверное, это так… Как бы тебе объяснить? Когда ждешь от жизни только худое, то и мир враждебно тебе противостоит. Тогда, конечно, трудно…

Гейниц хлебнул еще. Крчма долил и ему, и себе.

— Фразы и формализм вездесущи, — упрямо повторил Гейниц; глаза у него сузились.

— Это ты из книжки о голубях вычитал? — не сдержался Крчма.

Хоть бы занавеску на окно повесил, чтоб жить не как в казарме! Вазочку бы какую завел, поставил букетик ландышей или ромашек или еще чего, лето ведь! Может, мне следовало вместо водки цветочки ему принести? Женской руки ему не хватает, именно женской руки, и про формализм забыл бы!

— Проявила тут интерес ко мне одна девушка, — заговорил Гейниц, будто прочитав мысли Крчмы. — А потом однажды услышал я ее разговор с председателем партийной организации… Председателем у нас металлист, в его кабинете стенки тонкие, все слышно… «Надо бы помочь товарищу Гейницу» — это он, а она в ответ: «Ты имеешь в виду как-нибудь его подбодрить?» Вы-то, пан профессор, что на это скажете? Ну, я и не ходил к ней больше на свидание,

— А я и не знал, что ты в партии.

— Пришел раз ко мне один парень, с ходу стал называть меня по имени, Гонзой, и чтоб я тоже называл его просто Тондой, поскольку-де мы давно друг друга знаем, хотя я-то его и не помнил вовсе. И кладет он мне на стол бланк заявления в партию. Да я, говорю, совершенно аполитичный тип, мое дело балансы да месячные итоги. Э, говорит, друг, нынче не время для аполитичных типов, этого ты, Гонза, вслух не говори. Но ведь это не пустяк — вступить в партию, тут надо хорошенько подумать! Через день снова приходит: ну, как? Я говорю — по-моему, в партии нужны люди деятельные, а я уж таким пассивным уродился. Не люблю ничего делать формально и, в сущности, нечестно… Он сел верхом на стул. Тем, говорит, кто думает за печкой отсидеться да ждать с ехидством, когда мы за них новый мир построим, — таким потом поздно будет проситься в партию! — Почему же с ехидством? — спрашиваю. — Ведь я… — Ну вот что, говорит, скажу тебе прямо, черт побери: я обязательство привлечь в партию пятерых, четверо уже есть, а послезавтра отчетное собрание, понял? — Понял, говорю…

Гейниц поднял стакан над головой:

— Ваше здоровье, пан профессор!

— Не говори, что тебя заставили, Гейниц; но в общем будь этому рад. Большую картину рассматривают издали, не сосредоточивая внимания на одной, пускай не очень удачной, детали. Как бы там ни было, плотина ваша растет и через пару лет даст людям электроэнергию и питьевую воду.

— На все-то у вас аргументы! Трудности роста — это ведь еще одна фраза. Нет, всюду формализм… Человек, говорят, на первом месте — да подход-то к нему страшно поверхностный. Поддерживаем человека, а сами думаем, как бы ухватить путевку в дом отдыха получше или ордер на так называемую рабочую меховую куртку. Да и ваши-то заботы о нашей славной Семерке всего лишь для виду…

Гейниц потянулся за бутылкой и едва не опрокинул ее. Крчма, сосредоточиваясь, сдвинул брови, сел поудобнее, закинул ногу на ногу, хлебнул водки.

— Говори.

— Вот зашли вы навестить меня, но если б не искали дачу на лето — и не приехали бы. Я отлично знаю, что в нашей компании я на последнем месте, так, где-то с краешку. Просто случайность: если б я тогда по собственной глупости не дал повода для той спасательной экспедиции, то сейчас я для вас и не существовал бы.

Вот она, сила водки, раскрывающая сердце! Кабы не бутылка, наполовину уже пустая, не развязался бы язык у этого замкнутого, внутрь себя обращенного, ущербного «альпиниста». Только в одном он ошибается: не ради дачи навестил я его, дача — всего лишь предлог, понятия не имею, стану ли я вообще здесь и снимать ее.

— Ясное дело, где мне было равняться с ними, с этими учеными, и поэтами, и кинозвездами, и заведующими библиотеками…

— Заведующей методическим кабинетом.

— В сравнении с ними что такое я, цифирная душа, на какой-то стройке в глуши, где за камнедробилкой водятся волки с медведями… Простите, я пьян. А вы нет?

— Я слушаю тебя. Продолжай, Гейниц.

Почему я его по фамилии называю, может, и я уже захмелел?

— Вот случилось бы у меня ЧП — может, вы тогда и приехали бы, пардон… А ЧП нет! О, допустить ЧП — это, в сущности, было бы освобождение, было бы хоть с чем бороться; а то как бороться против того, что ты — последний, что тебя хотят как-то там поддерживать, подбадривать?.. Впрочем, на деле-то у них и в мыслях этого нет, так просто, роли друг перед другом разыгрывают! Можете вы себе представить такую волнующую жизнь: никому ты не мешаешь, ничем не выделяешься, нет у тебя никаких проблем, и вся-то твоя жизнь — ежедневная драма под названием «хозрасчет»!

Стало быть, мой интерес к этим моим детям — всего лишь формальный и поверхностный. Да, такого мне еще никто из них не говорил.

— Ну и что ж, твой хозрасчет, черт возьми! Банальная истина: чтоб работа приносила радость, надо, чтоб она была нужной. А не подумал ты, что твоя работа так же важна для стройки, как хотя бы вон тот кран, что бетон укладывает?

Гейниц наполнил свой стакан, пролив немного водки; вытер лужицу нарукавником.

— Все равно почти никто не делает того, что хотел бы делать, что было бы достойным его. Даже вы! — Гейниц чуть ли не выкрикнул эти слова. — Как представлю себе, что вам приходится учить первоклашек, которые, вместо того чтоб слушать вас, влепляют девчонкам в волосы пластилин и при этом тихонько пукают, — ведь это недостойно вас, вас, который должен бы преподавать… Почему вы не читаете лекций в университете?

— Прекрасный вопрос. — Крчма сделал глоток. — Только гораздо лучше, когда спрашивают, почему ты не преподаешь в университете, чем когда недоумевают, почему ты там преподаешь. Быть может, я чудак, но никогда я не считал главным в своей работе то, как мои ученики усвоили формы страдательного залога прошедшего времени, если при этом у них оказывалась душа бегемота. А сердца ребятишек с первого по седьмой класс все-таки легче поддаются влиянию. Предлагали мне выгодную и более легкую работу — вести курс теории в Научно-исследовательском институте педагогики, но я не нашел в себе мужества бросить моих школяров…

— Одним словом, всегда вы были святой Роберт Давид! Многая лета, живио! — Гейниц так чокнулся с Крчмой, что стаканы едва не треснули. — А дождетесь ли вы хоть какой-то благодарности за ваше богоугодное самопожертвование?

Кто бы подумал, что в этой забитой жертве хозрасчета, в его впалой груди скрывается такая способность дерзить? Впрочем, дерзость — одно из средств самозащиты забитых. (Только, черт возьми, его-то кто забивает?!) Тут взгляд Крчмы упал на книжку о голубях, и он, под воздействием алкоголя, вдруг разжалобился.

— Благодарность… Плевал я на благодарность, хотя награда меня не миновала. Не то чтоб это бы па моя заслуга, но все-таки… Я немножко присваивал успех каждого из вас, скажем, на два процента, и это совсем не ростовщический процент, столько же дают сберкассы: Мариан получил Государственную премию, Пирка заставили-таки пойти в институт, скоро он станет инженером, Руженка руководит важным отделом Центральной библиотеки, ты — главбух крупной стройки, Мишь — что ж, двое из вас образовали счастливое супружество— (впрочем, тут я не совсем честен, причем сразу с двух точек зрения — с объективной и с моей собственной, субъективной). — А Камилл — не выкинули бы его, к несчастью, из университета, закончил бы сейчас философский факультет и, пожалуй, издал бы парочку романов…

Рука Гейница, державшая стакан, вдруг застыла, потом он поставил стакан на стол. Встал, какой-то деревянной походкой прошелся по комнате, машинально открыл подслеповатое окошко и опять закрыл его. Вернувшись к столу, осушил залпом стакан и опустился — не на стул, а на койку, — словно ему кто подножку подставил.

— Почему вы назвали Камилла?

— А что? — Да что это с ним?! — Камилл тоже из нашей Семерки, как ты сам или Ивонна. А ты знаешь, что Павла ушла от него? Уже развелись…

Как странно блеснуло в мутных глазах Гейница, будто он хотел сказать — бог-то правду видит, хоть и не скоро скажет… И сразу Гейниц как-то сник.

— Она всегда была такая… потребительница. Как вы думаете, она сбежала от Камилла потому, что его жизнь не удалась, что с ним ей ничего хорошего не светило?

— Скорее всего, так.

Гейниц ссутулился еще больше. И, не отводя взгляда от лица Крчмы, тихо проговорил:

— Я… Дело в том, что Камилл на моей совести… Ого, вот так новость!

— А ты не многовато ли выпил?

— Помните, вы приходили ко мне, просили, чтоб помог мой брат, который был в университетском Комитете действия… — Теперь Гейниц заговорил каким-то сырым, словно глинистым голосом. — И я вам обещал. А брату сказал— пускай Камилла попросту выгонят…

Крчма задохнулся. Он сам ощутил, как встопорщились его брови.

— Если это правда… Слушай, но это же подлость! По отношению к нему — и ко мне тоже!

Гейниц сидел сгорбившись, свесив руки между колен.

— Я думал… Я тогда верил, что так будет правильно, я хотел быть похожим на брата, а может, это был бунт против собственной… против моей…

— Малости, — подсказал ему Крчма. — И ты свел с Камиллом счеты, воображая, что они между вами есть! С товарищем, который не виноват в том, что он из богатой семьи, который в своей непрактичности и знать не знал, чем торгует его отец, эклерами или кремовыми трубочками! С товарищем, который спасал тебя, когда ты выкинул эту дурацкую штуку в Татрах, а ведь он схватил тогда воспаление легких!

На пепельно-сером лице Гейница кровавой чертой выступил старый шрам, вздувшийся, словно грубая конопляная веревка.

— Ох, как грызет меня это с тех самых пор — и до сего дня! Даже сны тяжелые снились про Камилла, — еле слышно пробормотал Гейниц, раскачиваясь из стороны в сторону; губы его растянулись, казалось, он сейчас заплачет.

— Не хочу я больше с тобой пить. — Крчма отстранил бутылку, тяжело поднялся — ноги словно свинцовые. — Надо мне было больше учить вас грамматике, глядишь, хоть что-нибудь запало бы в ваши головы.

Крчма заставил себя шагать прямо. В дверях обернулся— ив этот момент у Гейница будто иссякли силы: он еще сумел закинуть ноги на койку, да так и повалился на нее. Одна рука его свесилась до пола, как у мертвого.

Сегодня с утра солнце будто предприняло решительное летнее наступление: всем своим жаром облило лесистые склоны; лишь временами его слегка заслоняли облака каменной пыли, постоянно реющие над камнедробилкой. На строительной площадке забелели рубашки — подрывники и бетонщики поскидывали куртки. А по мере того, как солнце поднималось за лесом, исчезали и белые пятна, все больше становилось обнаженных до пояса загорелых тел.

Крчма поднялся на насыпь над будущим водохранилищем. В свое время здесь пройдет туристский маршрут, а пока по этой ветке возят камень из карьера. Составы останавливаются над обрывом, чтобы задним ходом высыпать по пологому спуску очередную порцию для камнедробилки.

От нее отъехал пустой состав. На площадке последнего вагончика у тормоза сидел молодой человек, по видимости студент; на голове странный фетровый колпак, через дырочки которого, выстриженные вентиляции ради, торчали щеточки волос — вся голова смахивала на ежа с реденькими иглами. Состав со скрипом остановился. Крчма пошел к паровозику. У машиниста, этакого папаши в замасленной кожаной кепке на седых волосах, свисала из уголка рта трубочка; миниатюрную роспись на фарфоровом чубуке Крчма разглядеть не мог. Зато широкие челюсти машиниста показались ему странно знакомыми, и все строение лицевых костей, и голубизна глаз…

— Не отец ли вы Павла Пирка?

— Он самый. Мальчишка что-то натворил? А «мальчишке» тридцать один год!

— Я бывший его классный руководитель. Встречаюсь с ним иногда в Праге, вот и захотелось познакомиться с вами.

«Папаша» слез с паровичка — три оси, начищенные латунные буквы, название фирмы: «Henschel und Соrp.»[68]

— Давненько он не приезжал сюда, хотя пользуется льготами как железнодорожник. Поди, какая-нибудь девчонка завелась…

— Или институт, куда его послали учиться. Но я вас, наверное, задерживаю?

— В сей момент — нет, все равно жду встречного от карьера. Говорил я им с самого начала, прокладывайте сразу две колеи, у стрелки простои будут. Вышло по-моему: кладут теперь вторую колею, да только с опозданием. Вы садитесь, пан Давид. — Пирк-старший отыскал пустой мешок из-под цемента, накрыл им валявшуюся канистру. — Как бы вам штаны не замарать…

Сам он опустился на кучу новых шпал, пахнущих дегтем.

Крчма сел прямо-таки с удовольствием — после вчерашнего еще гудела голова и в коленях ощущалась слабость. Вообще-то спиртного могу пить сколько угодно, только тренировки не хватает… С уважением разглядывал Крчма характерное лицо отца Павла: даже черная полоска на седой щетине подбородка — на том же месте, как бывало у Пирка, когда тот водил еще пассажирские поезда. К людям, пробывшим всю войну в концлагерях, Крчма питал глубокое почтение.

— Заходил я тут к однокашнику Павла, к Гейницу.

— К нашему главбуху? — Пирк-старший затянулся, чтоб раскурить гаснущую трубочку, и тут только Крчма рассмотрел на чубуке изображение Градчан: роспись опоясывала чубук. — А у него нынче неприятности…

Крчма насторожился.

— Справляли тут сорокалетие начальника строительства, — стал рассказывать старый машинист, — и Гейница позвали, только парень слаб на это дело, надрался и понес чего не надо. А к нам как раз из Госбезопасности наехали, в смазке подшипников оказался песок гак, мол, не саботаж ли. Да они к нам часто заявляются… Только возле дробилки-то пыли да песку, что тебе в Сахаре, достаточно, если какой пентюх забудет прикрыть бочку крышкой. А Гейниц-то возьми и брякни, что мы, мол, просто жизни не видим из-за всей этой бдительности да подозрительности, и еще чего-то там наплел, а какой-то тип, что на его место зубы точит, возьми и донеси, да прямо в центр, да еще, поди, раздул дело. Так что нашего Гейница, вполне возможно, переведут теперь в какую-нибудь дыру.

— А он об этом знает? — взволновался Крчма.

— Что болтал, про это ему наверняка потом сказали, а вот что снять могут — это он вряд ли знает. Наш-то партком не стал бы раздувать дело, но если из центра будут настаивать…

Ох и невезучий же этот Гейниц! «Но это же подлость», — сказал я ему, пожалуй, слишком сурово — но ведь и я был вчера малость не в себе… И если говорить честно, то больше возмутился тем, как Гонза подвел меня, чем тем, что он сделал Камиллу. Чертовски ранил он мою самонадеянную гордость — а я-то считал, что сумел, кажется, воспитать большинство своих учеников надежными и принципиальными членами общества…

От волнения Крчме вдруг страшно захотелось хлебнуть пива.

Пирк-старший, перегнувшись на сторону, достал из кармана брюк старинные часы в слюдяном футляре. И возмущенно глянул в сторону поворота, за которым скрывалась колея.

— Где он, к черту, застрял? Не иначе, опять монтируют стрелку, и дробилка теперь станет… Кабы с самого начала меня послушались…

Профессия Гейница требует неумолимой, жесткой точности. А он слабый человек, нуждающийся в капельке ласки, в человеческом участии. Его душа — вечное поле битвы между этими двумя полюсами…

— Вы член здешнего парткома?

— Секретарем я. Говорил, надо бы кого помоложе, да разве их уговоришь…

Студент-доброволец на последнем вагончике занимал какую-то странную, полувисячую позу — сидя на узкой грани тормозной рамы, он упирался ногами в край деревянного ящика и при этом пытался извлечь из губной гармоники мелодию из балета Прокофьева «Ромео и Джульетта», но получалось неважно, за отсутствием в гармонике полутонов.

«Как грызет меня это с тех пор — и до сего дня!» — сказал вчера Гейниц. А ведь он мог и не признаваться в том, как навредил Камиллу! И мне тоже, черт возьми… Интересно, есть ли у них тут в буфете двенадцатиградусное пиво? В гостинице — только десятиградусное, да и то, я сказал бы, не крепче шестиградусного…

Местный радиоузел передавал песню. Звуки из отдаленных репродукторов, развешанных на столбах по всей огромной территории стройки, доходили с опозданием, перекрывая друг друга так, что выходило нечто невразумительное. Но все-таки Крчма разобрал несколько слов:

Мы сильные, умелые, мы бдительные, смелые…

После песни передали какое-то объявление, смысла которого Крчма не уловил.

Скорее всего, Гейниц знает, что ему грозит, — и все же ничего мне не сказал, ни словечка… Ничего, значит, от меня не ждет, ни от кого не ждет ничего хорошего, и если теперь его накажут слишком сурово, то он еще больше утвердится во мнении, что весь мир в заговоре против него. Ему и в голову не приходит, что он сам себя изолирует, возбуждая нелюбовь окружающих уже одним тем, что ожидает ее.

За поворотом свистнул паровик, и выползла членистая змея состава; паровичок был прицеплен сзади. Пирк-старший поднялся.

Сегодня утром Крчма видел Гейница, но только со спины— тот шел в контору с какими-то бумагами. На нем был старый, до невозможности вытянутый свитер, который болтался на тщедушной фигурке Гонзы как на огородном пугале.

— Гейниц учился вместе с вашим Павлом, это вам, конечно, известно, — обратился Крчма к Пирку-старшему. — Обоих я учил с первого класса и знаю их, как собственные башмаки. Павел всегда и во всем — мужчина, а вот Гейницу для этого многого не хватает. Но нельзя же судить о человеке по нескольким необдуманным словам, сказанным в пьяном виде! Думаю, руководство стройки не примет решения, не выслушав мнения вашей парторганизации. Как старший друг вашего сына прошу вас, не допускайте, чтоб Гейница уволили! Это было бы крайне несправедливо. Проблема этого парня не в политической неблагонадежности, а в том, что он чувствует себя одиноким среди тысяч людей. Понимаете, ваш Павел спас когда-то ему жизнь — он вам рассказывал? Шрам на подбородке у Гейница — с тех самых пор. Так вот, я думаю, будет очень жаль, если эту самую спасенную жизнь теперь испортят… Ну, спасибо, а увижу Павла — передам от вас привет.

Крчма долго смотрел вслед составу; «студент» в дырявом колпаке, пристроившийся на тормозной площадке последнего вагона, словно признал в нем родственную душу— несмело улыбнулся, приветственно поднял руку.

Камнедробилка начала с грохотом перемалывать огромные камни, над ней поднялось облако пыли, озаренное июньским солнцем. Солнце жарило немилосердно, поливая зноем загорелые тела рабочих, ковши с бетоном, подползающие к крану, крыши десятков строений: складов, бараков, конторы…

Паршивец Гейниц, здорово он вчера разбередил во мне желчь!

Бывает, что встанешь с левой ноги, подумала Мишь, и тогда без какой-либо причины весь день будет серым, настроение унылым, и, как ни стараешься радоваться жизни, ничего не выходит. Может, оттого, что на солнце пятна или атмосферное давление низкое, — интересно, какой рецепт прописал бы Роберт Давид против беспричинной депрессии? Возьмись за работу — а не поможет, попроси подружку влепить тебе оплеуху…

Уборку квартиры Мишь начала с чистки высокого зеркала в прихожей — и не сразу заметила то, что в нем отражалось. Молодая женщина в белом кухонном передничке вдруг заинтересовала ее.

Даже на минутку прервала работу, села на табуретку, недоверчиво разглядывая ту, в зеркале. Домохозяйка. Потому что три раза в неделю дергать за ниточки кукол, хоть это и оплачивается, да раз в кои-то веки придумать новую куклу — вряд ли можно считать это полноценным содержанием жизни. А как было бы, не уговори ее Мариан бросить медицинский? Всегда ли плохой студент становится плохим врачом?

Однако пора на кухню стряпать. Сегодня Мариан уезжает в Братиславу, завтра у него там лекция, и потому сегодня они оба, в виде исключения, пообедают не в столовке, а дома. Вот бы достать коврик с голубой вышивкой, повесить над газовой плитой: «Муженек из трактира придет— дома ужин и ласку найдет». Хотела бы я знать, потрясло бы это Мариана? Скорей всего, и не заметит, А заметит — скажет: «Что за идиотство?»

Часы на церкви святой Людмилы пробили полдень; ключ в замке…

— Привет, Мишь.

— Привет. Стол накрыт, муженек.

Мариан посмотрел на нее с легким недоумением. Заметил на столе конверт.

— От Ивонны после долгого молчания. Прочитай. Мариан сдвинул брови.

— Мне еще надо собрать вещички в дорогу, разыскать кое-какие бумаги… Может, сама прочитаешь мне ее писание?

Мишь вынула письмо.

— «…и я уже не работаю манекенщицей, — стала она читать, пропуская несущественное. — Шеф этого модного салона, где шьют для богатых немок и жен американских офицеров, вежливо намекнул, что у меня задница больно раздалась, грубиян… А я его обошла, раздобыла себе место в баре за стойкой, и это дает мне в два раза больше. Только вот с Моникой стало труднее: когда соседка, которая по вечерам за плату сидит с ней, сама хочет куда-нибудь уйти, мне приходится брать девчонку с собой и держать ее в каморке, где переодевается женский персонал. А это — прокуренная дыра, да еще крик, когда бабы перелаются; не очень-то идеальное место для четырехлетнего ребенка…»

Мариан упаковывал чемоданчик. Мишь пропустила полстранички…

— «…Насколько я тебя знаю — а ты любопытна как коза, — тебе интересно, каковы мои отношения с кинематографом. Ну так вот, фронтальной атаки на Голливуд пока не планирую. Что-то говорит мне, что не удастся мне, пожалуй, выбить из седла Мэрилин Монро…»

Мариан стал переодеваться в дорогу. Мишь прочитала последний абзац:

— «…А вчера приснился мне дурацкий сон. Сижу будто в летнем кафе „Пальменгартен“ у большой стеклянной стены и вдруг вижу, снаружи подходит к этой стене Роберт Давид с Марианом и Камиллом. Вскакиваю — можешь вообразить, как я обрадовалась: идут прямиком ко мне, смотрят на меня все трое — и, представь, ни один меня не узнает, я для них совсем чужая, незнакомая женщина! Кричу им, машу, в стекло стучц, хочу побежать к выходу, а никакого выхода нету! Пробиваюсь назад между столиками, между людьми, и все зову, и все напрасно, нас разделяет эта стеклянная стена. Вдруг там, снаружи, оказывается и Моника, смотрит на меня так странно, отчужденно, потом берет Крчму за руку и тянет его прочь, и все они удаляются. Моника! — кричу изо всех сил. „Anything wrong, mummy?“[69] — Моника стоит у моей кровати, босиком, в ночной рубашечке, вся перепуганная, и трясет меня. Тут я сообразила, что кричала во сне. „Ничего, ничего, малышка, беги баиньки!“ Моника залезла в свою кроватку… Мой ребенок, а разговаривает с мамой по-английски! И тут я, подружка, разревелась…»

— Сознаюсь, — подняла Мишь глаза от письма, — мне самой хочется реветь над этими строчками… И во всем письме — ни слова о Нике, видно, так и не женился на ней. Мариан, надо для нее что-то сделать!

Мариан с хмурым видом перевернул конверт, прочитал обратный адрес, рассмотрел новые марки: «Bundesrepublik Deutschland»[70].

— Эта переписка мне не нравится, Мишь, ты должна понимать. Я рассчитываю на доцентуру, меня выдвигают в депутаты областного Национального комитета — конечно, не хочется так уж приспосабливаться, но нельзя же не понимать, что мир разделился…

— Ивонна пишет мне, а не тебе.

— Но фамилию ты носишь мою.

— И она не эмигрантка, сбежавшая после Февраля.

— А кто это сейчас различает? Обедали молча.

— Что нового у тебя в институте? — спросила Мишь, лишь бы нарушить это молчание.

Мариан помешивал ложечкой кофе и словно обдумывал ответ.

— Сейчас у меня особый период, какой бывает, пожалуй, только у людей, занятых исследованиями. — Он откинулся на спинку стула. Все-таки решил поделиться, какая редкость! А может, обрадовался, что разговор переключился с Ивонны. — Interegnum[71]. Этакая меланхолия от сознания— завершился многолетний труд. Так туча, пролив до капли весь дождь, опустошенная и слабая, уходит с неба. Понимаешь, все сделано, и впереди только удручающая обязанность полностью демонтировать… не только аппаратуру, но и всю систему мышления…

— А ты говорил — возьмешься за классическую лейкемию!

— Да, но здесь нет еще конкретной проблемы — и, что хуже, нет настоящей увлеченности. Словно предыдущая работа до того тебя захватила, что теперь ты неспособен сосредоточиться на другой теме. Мне кажется, все прочие цели — которых я, к слову, и не могу точно определить — просто мелки по сравнению с нашим открытием цитоксина. А вдохновение не вызовешь одним усилием воли…

— А как другие в твоем коллективе?

— В каком? Я излечился от коллективных методов работы. Группа людей никогда ничего не откроет. Решающая, стержневая идея всегда рождается в голове одного человека…

Мишь неуверенно заглянула в лицо Мариану. Больше ли он импонирует мне теперь — или, скорее, надо опасаться за его будущее в науке? Обоснованна ли его самонадеянность, или он просто не желает впредь ни с кем делиться возможными успехами?

Как-то Крчма пригласил Мишь на музыкальный четверг у Штурсы. Был там и Мерварт. Возвращаясь, часть дороги она прошла вместе с профессором, и теперь вспомнила его слова: почти каждый молодой ученый должен преодолеть свой трудный час, когда он выходит из-под хранительного крыла наставника и пускается в самостоятельные исследования. Ведь до того момента он вряд ли осознавал — пускай даже его участие в общей работе было весьма активным, — что, в сущности, на его мышление влиял тот факт, что им руководят. А теперь он внезапно понимает: пуповина перерезана. И часто его охватывает ужас при мысли, что у него, собственно, нет своих идей, что даже те, которые он считал своими, были, помимо его воли, производными… Не всякий молодой ученый в силах преодолеть этот кризис становления самостоятельности. Иногда он поддается панике, безрассудно хватается за первые запавшие ему в голову опыты, но стремление утвердиться любой ценой редко приводит к подлинному успеху.

Мариан ушел, в квартире осталась оглохшая тишина, Мишь слышала звук собственных шагов. Одинокая рыбка в аквариуме бесцельно сновала от стенки к стенке стеклянной своей тюрьмы. Мещанская, образцово прибранная квартира — какой контраст с богемным беспорядком, который умеют создавать вокруг себя женщины от искусства! Но я-то не художница, да и квартира, в общем, не совсем моя: платит за нее Мариан. Я не связана восьмичасовым рабочим днем — здесь мог бы бегать ребенок, и я была бы при нем. Но Мариан не хочет детей. Потому что убежден мещанский культ семьи тормозит работу настоящего ученого, имея ребенка, он не сумеет полностью отдаваться научной работе; похоже, люди такого сорта почти никогда не испытывают потребности в личных привязанностях… А я? Неужели мой окончательный удел и мой долг — роль статистки, всего лишь предмета украшения, да и то как сказать?

Вынула из шкафа осеннее пальто, вышла из дому. Все-таки везет иногда: Пирк оказался дома, стол завален учебниками— зубрит.

— До чего великодушны — при моей новой диспетчерской службе, предоставляют мне иногда даже свободное время для учебы! — сказал он, как бы извиняясь.

— А мне это сейчас на руку. — Мишь протянула ему письмо Ивонны.

Пирк стал читать, как всегда при чтении беззвучно шевеля губами.

— Ты уже пил кофе? После обеда. мне не хотелось, а теперь хочу.

— Возьми и сделай, — пробормотал он, не отрываясь от письма.

Мишь прошла в ванную, где на табуретке стояла старенькая электроплитка и висел цветастый женский халат.

— Дура баба, — лаконично изрек Пирк, когда Мишь вернулась с кофе; письмо Ивонны уже валялось на столе. — Нужно ей это было! И никто ведь не поможет выбраться из дерьма — далековато забралась…

— Мариан вроде тоже так думает. Наверное, вы оба правы, а мне почему-то жалко, что вы правы. Мне бы хотелось надеяться на лучшее. Как по-твоему, что сказал бы Роберт Давид?

— Тебе хочется его спросить, по твоему носу вижу — не терпится показать ему письмо. Знаешь что — в таком случае пошли! — Он с удовольствием захлопнул учебник. — Странно, правда, что наша совесть живет по другому адресу…

Пирк набросил пальто, и они отправились.

— Ты когда женишься? — спросила по дороге Мишь.

— Об этом меня уже и та спрашивала, которую это касается.

— Не очень ты разговорчив, когда речь о твоих личных делах. — Мишь искоса глянула на его крепкую скулу. — Иной раз мне кажется, ты только даешь что-то нашему обществу взаимопомощи. Никогда тебе не было нужно ни оно, ни кто-то из нас. И ничего хорошего в этом нет. Время от времени не вредно и тебе испытать минутку слабости… У дверей дома Крчмы столкнулись с пани Шарлоттой, она возвращалась с прогулки. Кажется, сегодня был один из редких у нее светлых дней.

— Надеюсь, вы не собираетесь сторожить мою Лоттыньку, — на удивление сердечным тоном заговорила пани Шарлотта. — Прошу, господа, входите!

После чего она закрылась в своей комнате и больше не показывалась.

Мишь по привычке рассматривала коллекцию старинных гравюр — не прибавилось ли чего-нибудь новенького.

— Отца-то навещаешь на стройке? — спросил Крчма, когда все трое уселись в кресла вокруг журнального столика. — Когда был там в последний раз?

— Да месяца два назад… Некогда, все учусь. Ну и совет вы дали — в технический вуз!

— Не я же тебя туда послал.

— Кабы не вы — живым бы меня туда не вперли.

— Что Гейниц? Я с ним виделся как-то летом.

— Смета на ихнюю плотину достигает чуть ли не миллиарда, что не мешает ему в конце каждого месяца три дня выискивать ошибку в двугривенный…

Почему Роберт Давид вздохнул при этих словах? — подумала Мишь. И как-то лукаво усмехнулся в свои рыжие усы…

Она вынула из сумочки письмо Ивонны.

Во время чтения лицо у Крчмы подергивалось. Потом его невероятно курчавые, никогда не подстригаемые брови высоко поднялись. Он оторвался от письма, опустил руку и с каким-то упреком глянул на Мишь. Ага, дочитал до того места, где Ивонна пишет, как он ей приснился. Закончив читать, Крчма нервным движением запихнул письмо обратно в конверт.

— Раздавить ее, как змею! — Он швырнул письмо на стол. Встал, прошелся по комнате, похлопывая себя по карманам в поисках портсигара. — Не для того я читал с вами «Мысли» Паскаля, чтоб вы барменшами становились! — накинулся он на Мишь.

— Почему вы на меня-то кричите, пан профессор, на порядочную домохозяйку?

— Потому что этак она потаскушкой станет, если уже не стала! Я еще не встречал ни одной женщины за стойкой бара, которая не согласилась бы подработать!

— И много вы их видели, этих барменш, пан профессор?

— Пирк, не дерзи! Ты бы только диву дался — когда мы были студентами, это составляло наше основное развлечение. Так что понятие у меня есть. Что-то надо делать с этой глупой курицей, но что?!

Роберт Давид в своей стихии! Мишь следила, как он, кипя энергией, топает по комнате, так что паркет трещит. Если б не наша Семерка — где еще нашел бы он клапан для выпуска излишней активности?

— Заставить ее вернуться, хотя бы хитростью!

Вот по крайней мере ясная речь. Этот человек никогда не сомневался в своем праве вмешиваться в жизнь нас семерых. Великолепный, надежный Роберт Давид.

Крчма сильно затянулся сигаретой.

— Ехать туда и попросту привезти ее!

— Словно она у тетки в Пльзени, — сказал Пирк. — Вы смотрите на меня, пан профессор, но ведь чешские машинисты водили поезда в Германию только во время войны, когда мы были «ein Reich, ein Fuhrer»[72]. Выхлопочите мне паспорт, визу и выездные документы — и я поеду за «железный занавес» и привезу ее хотя бы в чемодане, связанной в узел!

— Нет, чем дальше, тем нахальнее становится этот парень. И при этом он отлично знает, что надо придумать какой-нибудь трюк. Раз Ивонна до сих пор носит милую чешскую фамилию Цигфельд, значит, этот сержант на ней не женился. Быть может, она и сама рада бы вернуться, да стыдно ей — как многим другим.

— А если написать ей такое коллективное, прочувствованное и достаточно убедительное письмо? Вы, как истый Роберт Давид, сочинили бы текст, а мы все приписали бы свое, — проговорила Мишь. — Просто сыграть на струнах ее сердца…

— Ничего это не даст, — возразил Пирк. — Ивонна поревет, потом накрасится и пойдет трясти шейкер за стойкой. Лучше сыграть на струне ее честолюбия. К чему она больше всего тянулась? Стать чешской Ритой Хейуорт. Заманить ее сюда под предлогом, что есть для нее роль в фильме!

— Стратегия, пожалуй, правильная, а вот от тактики попахивает надувательством. И этого я, воспитатель молодежи, позволить себе не могу, — сказал Крчма. — Как там было, когда она пыталась штурмовать «Баррандов»?

— Да это уже лет десять назад; было у нее тогда какое-то кратковременное «нужное» знакомство, не то второй ассистент режиссера… Шмерда! Борис Шмерда! — вспомнила Мишь.

Крчма все ходил по комнате, заложив руки за спину Да слушает ли он меня?

Стали прощаться. И зачем мы, собственно, к нему заходили? — с некоторым разочарованием думала Мишь.

— Увидим, — лаконично и несколько загадочно произнес на прощанье Крчма.

— К вам с визитом, — заглянул в дверь киномеханик.

— По крайней мере красотка? — спросил Шмерда.

— Ну, на ваш вкус — здесь и здесь у нее маловато, — киномеханик обеими ладонями описал красноречивые округлости и исчез, оставив дверь полуоткрытой.

Шмерда вышел и стал как вкопанный: в полумраке коридора его ждал мужчина с плечами тяжелоатлета, со свирепыми рыжими усищами и такими же зарослями над глазами. Если б я снимал рассказы Кудея, разочарованно подумал Шмерда, так мог бы выглядеть Драчун Холлиби…

— Моя фамилия Крчма. Если вы пан Борис Шмерда, то не уделите ли мне несколько минут?

«Если иначе нельзя, что поделаешь», — хотелось сказать Шмерде, но вместо этого он произнес:

— Не знаю только, где нам присесть: в дирекции покои как у шаха персидского, а о посетителях не подумали. Разве что в буфете.

— И не взять ли нам, скажем, водочки? — спросил рыжий, когда они уселись за столик.

— Отчего же!

«Драчун Холлиби» принес от стойки две стопочки.

— Вы не о роли хлопочете?

У рыжего засветились глаза, голубые, как фиалки.

— Не для себя. — Он поднял стопку мощной рукой, поросшей светло-рыжими волосками.

— Тогда для кого же?

— Это довольно сложно, но слушайте внимательно: для одной очень красивой молодой женщины. Загвоздка в том, что живет она во Франкфурте-на-Майне.

— Немка? Что же она не ищет ангажемента там…

— Чистокровная чешка. И она ничего не знает о моих хлопотах. Но мне нужно, чтобы она вернулась в Чехословакию.

Что этот рыжий так на меня уставился? Ага, видать прочел мою мысль: ах ты, старый бабник, пора тебе уже дать покой грешному мясцу…

— В сущности, она там прозябает, а у нее ребенок. Было бы очень кстати, если б у вас оказалась роль для нее. Любая, не обязательно главная.

— Ну, вы даете! Да наш отдел кадров с ума сойдет: куча чешских девчонок с кинофакультета ждут не дождутся роли, а я чтоб приглашал послефевральскую эмигрантку… которая, скорее всего, не сыграла даже роли Мухомора в детском театре! Кстати, вы не думаете, что здесь ей несладко придется?

— Нет. Она не послефевральская эмигрантка. Просто законно вышла замуж еще в сорок пятом.

— И что вы так о ней печетесь? Вы родственник?

— Я бывший ее классный руководитель. В одной из пражских гимназий учил ее родному языку и французскому.

А черт, придется притормозить!.. Да и он хорош — не мог сразу сказать…

— Все понимаю, пан профессор; только нет у меня никакой роли для этой дамы. Сейчас даже и в проекте ничего конкретного. Разве что в перспективе, но и это еще вилами на воде писано.

— Не говорите, что все так уж безнадежно, — была бы добрая воля. Ведь когда-то она вам нравилась…

— Минутку: как ее зовут-то?

— Тогда ее звали Ивонна Мандёускова.

Ивонна, Ивонна — черт, которая же это?.. Шмерда в растерянности положил руку на собственную лысину, обрамленную венчиком скудных волос. А у этого учителишки хоть мешочки под глазами, зато грива, как у вождя папуасов, каковое обстоятельство почему-то несколько выбивает меня из колеи…

— Но это же было страшно давно, поймите! Такая блондинка…

— Рад, что вспомнили, раз уж любили друг друга. Шмерда насторожился. К чему этот тип клонит? Эта

Ивонна (теперь вспомнил: действительно, суперкрасотка), не дай бог, еще и обвиняет меня в чем-то? Тип упомянул о ребенке — но ведь я… Или это вступление к шантажу? Чепуха: если она вышла замуж, я чист, даже в том случае, если, без моего ведома, и живет во Франкфурте мой ребенок…

— Ну хоть напишите ей, что вспомнили после стольких лет и что, может, в будущем…

— Но я-то ее напрочь забыл!

— Вот нынешняя молодежь: переспит с хорошенькой женщиной — и забудет!

Шмерда едва не задохнулся, но сейчас же рассмеялся с облегчением: этот рыжий начинает меня забавлять. И даже, может, чем-то мне импонирует. Выразительная фигура: был бы талант, многое мог бы сыграть. Например, деревенского лекаря, грубияна, но человеколюбца, или капитана торгового судна, которое торпедировали во время войны, а так как на борту остались раненые, которых не успели перенести в спасательные шлюпки, он идет ко дну вместе с судном…

— Тогда мы сами напишем ей от вашего имени.

— Кто это «мы»?

— Я и кое-кто из однокашников Ивонны. Сложилась такая компания, держимся вместе вот уже сколько лет, но это я вам объяснять не стану. Нам нужно только, чтоб Ивонне было за что зацепиться и кому ответить. Понятно, никто из нас не может выступить в такой роли…

— Слушайте, что за ерунда — писать от моего имени! И что писать-то?

— Не бойтесь. Мы составим этакое возвышенное послание, какое вы никогда не сумеете…

— Спасибо за комплимент, но ведь это обман!

— Простите, разве я похож на жулика? Судить о том, обман ли гуманный акт спасения человека, предоставьте мне.

— А если она и впрямь вернется? И сядет мне на шею?

— Вы переписывались с Ивонной тогда, десять лет назад?

— Писать девчонкам? Никогда!

— Тем лучше. Если она явится к вам с претензиями, вы играючи докажете, что и почерк-то не ваш, просто кто-то нагло воспользовался вашим именем…

— Не знаю, все это кажется мне довольно жестокой шуткой.

— А вам-то что до этого? Никаких шуток тут нет, а о том, жестоко ли это, тоже предоставьте судить мне. Весь риск беру на себя: если девчонка вернется, я сам все с ней улажу. От вас мне нужно одно: когда она ответит, передайте ее письмо мне. Хотите, прочитайте сами, чтобы увериться — переписка будет совсем невинная. Или отдайте не читая, ничем не обременяя своей совести,

— Да, но… мне вовсе не хочется переписываться с кем-либо на Западе…

— Но что же дурного в желании вернуть домой гражданина нашей республики?

В буфет забрел звукооператор Карел.

— Подсаживайся к нам со своими сосисками! Это Карел Патек, а это — пан профессор Крчма. Помнишь ту блондинку с шикарной фигурой, она тогда в четвертой студии проходила проверку голоса?

— Пан режиссер, здесь побывало столько блондинок…

— Ивонной звали. Ивонн было не так уж много. Еще покойный Куриал был при этом.

— Постой, что-то смутно… Роскошный экземпляр, да? Но бревно, каких мало. Вся в мандраже. Сейчас вспомнил— какие-то стишки декламировала, в них еще все повторялось… ну да, вот это: «Жду, не дождусь… освобожденья»! А мы ждали, когда эта пытка кончится…

— Пятьдесят две горьких баллады Роберта Давида! С чего этот профессор так обрадовался?

— У меня тогда сдали нервы, и я сбежал, — сказал Шмерда. — А теперь молодая дама в Западной Германии. Тебе же не привыкать к разным неприятностям — вот и позволь ей прислать на твой адрес ответ на письмо, которое напишет этот пан…

— С какой стати?

— Доброе дело сделаешь, я тебе потом объясню.

— Ты, значит, за?

— Ага.

Карел недоверчиво всмотрелся в лицо «этого пана».

— Письмо так письмо, черт с ним. Пускай присылает. Та девица прямо обжигала, до чего хороша.

Теперь свет упал на лицо «этого пана», и стало видно, что половина его густой рыжей гривы уже седая. Глубокие морщины у губ скрывались под валиком столь же густых, буйных усов. Очень характерная лепка головы. Шмерда представил на ней солдатскую фуражку австрийской армии времен первой мировой войны. В молодые годы «этот пан» мог бы играть капрала, который безжалостно гоняет свою команду, а потом с безрассудной отвагой ползет за раненым солдатиком, повисшим на колючей проволоке, и получает пулю в лоб. Такая роль отлично подошла бы ему, впрочем, как и многие другие. Вот чего он не смог бы играть, так это малодушное ничтожество…

— Спасибо вам обоим, друзья. Как хорошо, что люди еще способны помогать друг другу.

Оба киношника долго смотрели в спину Крчмы, когда он уходил, унося адрес Карела Патека.

— Этот мог бы у нас кое-что и сыграть, — к радости Шмерды, подумал вслух Патек. — Тип этакого юродивого. Он и в самом деле блаженный какой-то.

Шмерда, не отрывая взгляда от двери, закрывшейся за этим странным учителем, возразил:

— А может, и нет…

И задумчиво затянулся сигаретой.

Совместные с Крчмой возвращения с музыкальных четвергов овеяны каким-то особым настроением, размышлял Пирк. В крови твоей еще звучит музыка, а музыка, как говорится, сближает: значит, Роберт Давид — музыкант куда ближе тебе, чем Роберт Давид — старший товарищ.

— Что побуждает нас собираться раз в неделю и пиликать Гайдна или Вивальди — мне понятно; но что заставляет профессора Мерварта являться к нам и тихо сидеть этаким гномиком, совсем утонув в кресле, отчего приходится остерегаться, как бы по нечаянности не сесть на него?

Крчма, не останавливаясь, глянул на Пирка через плечо.

— Такой же вопрос возник в свое время у меня, только я-то спросил самого Мерварта. Он тоже не сразу нашел ответ. А подумав, сказал: «Вероятно, потому, что с возрастом все мы утрачиваем способность испытывать первозданную, детски чистую радость. Но именно такое отстранение, такую детскую радость я нахожу в вашем музицировании куда больше, чем в концертах. Я люблю не готовые формы, а хаотическую взволнованность творчества. Единственное, что еще может пробуждать отклик в очерствелой душе, — прелесть несовершенства».

— Внуков у него нет? — спросил Пирк.

Крчма засмеялся. Навстречу им шла женщина, таких называют «бабуля», несла в ведерке огромный букет роз, Крчма остановил ее:

— Продайте мне одну розу, пани, — цветочные магазины уже закрыты.

— Не могу: цветы заказаны одним ночным рестораном.

— Но мне очень нужна роза. А у вас, по-моему, доброе сердце,

Женщина заколебалась, но потом отдала розу Крчме.

— Продайте еще одну!

— Не морочьте мне голову! Я их в бар несу, и роз должно быть ровно пятьдесят.

— А вы скажите, что вам дали только сорок восемь, Роза испокон веков — благородный символ красоты и в своем роде священна. В общем-то, ей бы следовало быть выше людских споров…

Оглушать такой риторикой простую «бабулю»! Да ведь она подумает — он просто насмехается над ней! Но, к изумлению Пирка, в руках Крчмы оказалась и вторая роза, которую тот немедленно протянул продавщице:

— Эта — для вас.

— Как же так? И что мне с ней?.. — ошеломленно залепетала та.

— Поставьте в вазочку или выкиньте — это уж ваше дело. Спасибо — и до свиданья.

— Зачем вам роза-то? — спросил Пирк, когда они отошли на несколько шагов.

— Мы ведь к Миши идем, верно?

Пристыженный Пирк хлопнул себя по лбу и в ближайшем ресторане купил бутылку вина.

Мишь встретила их бурно, поцеловала Роберта Давида за розу. Он смущенно мялся в прихожей, пока сам Мариан не вышел встретить гостей.

В комнате на столе стоял букетик, рядом с ним бокалы, наполовину уже осушенные. Из кресла поднялся еще один поздравитель (или случайно заглянувший гость?): Камилл.

— Смотрите, что мне подарил Мариан! — Мишь с гордостью показала отличную кинокамеру заграничного производства. — Ею можно щелкать и отдельные кадры, а стало быть — кукольные фильмы. Можно не только снимать тряпичного Деда Всеведа, но и сделать вам на память превосходный портрет — чтоб знали, как хороши вы были в молодости!

Выпили в ее честь, пожелали счастья ко дню рождения, а на будущее — много солнца и успехов. Мишь несколько задумалась над заключительными словами пожелания. Обвела взглядом гостей и обратилась к Крчме:

— Вот, пан профессор, какая тут собралась компания: половина нашей Семерки. Разменяли мы четвертый десяток, а трое из нас — с неоконченным высшим! — (Намерения-то у девчонки добрые, только способ выражения не очень счастлив, хотя сегодня ее счастливый день…) — Однако между мною и вами двумя, Павел и Камилл, есть разница: вы перспективны, я же окончательно потерпела крах. Так ваше здоровье, друзья студенты! Она долила вина в бокалы и подняла свой.

— Ты уже много выпила, да? — внимательно пригляделся к ней Крчма.

— У меня же день рождения!

— Ну, моей перспективе можешь не слишком завидовать, — заговорил Пирк. — Поезда водить я кончил, как раз когда переходили на электрическую тягу! Ни тебе сажи, ни холода — стой себе в белой рубашке при галстуке! Теперь мне остается лишь капелька надежды, что кто-нибудь тайком пустит меня к машине — как я тогда пана профессора…

— Помню — это когда я ехала к отцу сообщить, что провалилась по патологии. Ах, чудесные времена, можно было хоть по чему-то проваливаться! Только не думайте, что я жалуюсь: бремя успехов и за меня доблестно несет Мариан. Важно ведь, чтоб в семье потери уравновешивались находками. А он, представьте, ко всему прочему, еще борется за мирное рождество для нас!

— Меня включили в Комитет защиты мира — разве можно отказываться от такой деятельности? — с некоторой досадой пояснил Мариан.

— Jeder Spakostet was[73] процитировала бы тут Ивонна старых латинистов, — заметил Камилл, отхлебнув вина. — Рассматривай это как налог на твою премию.

Вот как: стало быть, Камилл все еще не может забыть эту девчонку… А может, и награждение Мариана…

— Здесь назвали имя Ивонны, — подхватил Крчма. — Так что же наш план?

Мариан вопросительно поднял брови.

— Да мы тут договорились, что попытаемся вытащить Ивонну из Германии, — запальчиво объяснила Мишь, разливая вино из бутылки, принесенной Пирком.

По лицу Мариана можно было прочитать: «Вам что, больше делать нечего?» Но вслух он ничего не сказал. Н-да, видно, перерастает он нас, ребячливых…

— Только мы еще не решили, на какой струне сыграть в письме к ней, — продолжала Мишь.

— На какой же еще, если не на струне чувства? — Не относите мои слова к Ивонне, но чем мечтает «легкая девчонка», у которой уже было сотни две клиентов, когда ей посчастливится найти настоящего жениха? О том, чтоб пойти к алтарю под белой фатой и с веночком на голове! А о чем может мечтать барменша с ребенком? О том, чтобы кто-то страстно любил ее, меж тем как посетители бара предлагают ей любовь на одну ночь… Не хмурься, Камилл, такова жизнь! А главное, доброволец, от чьего имени можно ей написать, у меня уже есть! — Крчма с торжествующим видом вытащил из кармана бумажку с адресом Патека. — Кто же составит текст письма?

— Я бы взялась, но, пожалуй, получится не то, что надо. Тут нужен мужской гормон.

— На меня не смотри, — сказал Крчма. — Для таких экстравагантностей я слишком серьезный и сравнительно почтенный человек. А тут все-таки нужен дух этакого… авантюризма.

— Если вы поглядываете на меня, пан профессор, то я, слава богу, пас, — заявил Пирк. — Слишком невелик запас слов. И слог деревянный. Одним словом, бывший машинист тяжелогрузных составов неспособен на достаточно высокий полет духа.

— Тут, скорее, помешала бы твоя нетвердость в правописании. — Мишь подняла в сторону Пирка свой бокал.

— Зачем ты говоришь это мне?! — бурно возразил тот. — Скажи это нашему бывшему учителю!

— Я сейчас вам обоим уши надеру! — вспыхнул Крчма. — В любом классе есть скверные ученики — но зато и такие асы, как, например, Камилл!

На очереди была кандидатура Мариана, хотя в данном случае на этого лауреата рассчитывать не стоило, так наверняка чувствуем мы все. Как сказал сегодня Мерварт? «Иной раз с молодыми научными работниками чрезвычайно трудно договориться: несмотря на кажущуюся самоуверенность, они не слишком доверяют собственному мнению — ив мнениях других тоже сомневаются; это свойство затрудняет им жизнь…»

У Пирка зазвучал в ушах обрывок сегодняшнего разговора между Крчмой и тихим слушателем их «пиликанья», профессором Мервартом; прощаясь после музыкального вечера у Штурсы, Крчма спросил его: «Не хотите ли пойти с нами к Наваре на маленький семейный праздник? Хоть ненадолго? Это порадовало бы обоих…» На что тот ответил: «Скажу откровенно: мне не очень хочется. Боюсь, мое присутствие скорее испортит им настроение. Дело в том, что сегодня мы немножко не поладили с Марианом. Он попросил меня рекомендовать для его работы, которую он должен представить, чтобы получить звание доцента, часть открытия, основанную якобы на его идее. А мне эта часть, на которую он претендует как на собственную, показалась несоразмерно большой. К сожалению, когда авторов несколько, всегда очень трудно определить, кому из них что принадлежит, — тем более что Перницы уже нет в нашем институте…»

— …ну, если вы все наперебой рветесь сочинить письмо к Ивонне, — донесся до сознания Пирка голос Камилла, — то давайте я попробую…

К нему обернулись с удивлением.

— Прочитать вам потом текст, или вы на меня положитесь?

— Кому же еще и доверять, как не самому из нас подходящему? Ничего мы не будем подвергать цензуре, ты сумеешь лучше всех, — сказал Крчма.

— Кто хочет кофе? — осведомился Мариан, как бы желая поскорее покончить с этим дурацким заговором.

Руки подняли все, и Мариан вышел на кухню.

В наступившем молчании Крчма принялся бродить по комнате, он никогда не мог долго высидеть на одном месте. Подошел к длинноногому кукленку в башмаках. В задумчивости снял с него один башмачок — обыкновенную пинеточку для младенцев; на ногах куклы эти пинетки казались огромными. На немой вопрос Крчмы Мишь грустно ответила:

— Такие вещи не надо покупать заранее, правда, пан профессор? А потом Мариан уже ни за что не хотел…

Они оба стояли в углу, Мишь, словно виноватая, держала в руках свое произведение, длинноногого кукленка, а Крчма смешно взмахивал голубой пинеткой.

— Нет, так продолжаться не может. — Он приглушил голос, и все же его слышали все. — Пора тебе понять, что ты не имеешь права проворонить лучшие годы в роли домохозяйки. Если человек не находит смысла жизни, он хиреет, сам того не замечая. А талант никогда не бывает личным достоянием, ты в какой-то мере ответственна за него перед другими, наконец, передо мной, черт побери! Но теперь я сам за тебя возьмусь, ты и не представляешь как, запомни! Буду вроде того поручика Дуба из «Швейка»: не начнешь работать в полную силу — а к этому у тебя все данные есть, — я тебя заставлю, реви не реви!

По дороге в Центральную библиотеку Мишь задержалась перед витриной модного салона, поймав себя на том, что рассматривает авторскую бижутерию какой-то художницы. Да ведь Роберт Давид прав! Вот так гуляют по городу дамочки от витрины к витрине, от портнихи к гастрономам, а те, которые уже со всем смирились, забредают даже в кондитерские. И теряют не только фигуру — если таковая у них была, — но и искру божию, полет, способность замахнуться еще хоть на что-то… А чтобы чего-то достичь, особенно в искусстве, надо хорошенько замахнуться! Элегантную кривую художник чертит единым смелым движением, начертить ее по частям невозможно. Даже обыкновенный велосипедист должен сохранять нужную скорость: замедлит чересчур — свалится. И если жить всего на четверть оборотов, никогда не взлетишь, так и будешь ползать по земле, как поврежденный самолет…

Ох этот Крчма! Странное дело: все ведь сам знаешь и понимаешь, в подсознании — а то и в сознании — засело чувство вины, чувство, что надо что-то делать, а ты все откладываешь, никак с духом не соберешься… Пока кто-то не ткнет тебя носом в лужицу… Однако Роберт Давид — вовсе не «кто-то»: для нас он — Некто. Это чувствует даже Мариан, хотя в глубине души воображает, что уже перерос этого обыкновенного школьного учителя.

Но подарить мне кинокамеру — это Мариан придумал отлично. Мартинек, убегающий в слишком больших для него пинетках, споткнулся, упал на нос, перекувырнулся. Двадцать фазовых кадров: когда прокрутила ленту, кувырок вышел сравнительно плавным.

Вот и знакомые дубовые двери Центральной библиотеки. Интересно, какая сегодня прическа у Руженки? В смене прически — ее сила. Только я, дурочка, с рожденья и до сего дня причесываюсь на прямой пробор.

В методическом отделе за Руженкиным столом сидела женщина со знакомым, но отнюдь не Руженкиным лицом.

— А Руженка Вашатова больна?

— Нет, она ушла от нас!

— Куда же?

— В издательство «Кмен».

Ну и дела. Как она посмела не сообщить об этом мне! Ведь достаточно было просто поднять телефонную трубку!

— А вам что-нибудь от нее нужно? Кажется, мы с вами уже виделись…

Мишь назвала себя.

— Мы с Руженкой вместе учились в школе. И когда мне бывали нужны книги, я даже не заполняла бланки требования, Руженка брала их для меня на свое имя.

— Что именно вас интересует?

— Что-нибудь из специальной литературы по кукольному театру. Образцов, Бартош, Синьорелли, Федотов и в этом роде.

Преемница Руженки окинула Мишь сосредоточенным взглядом.

— Это, правда, нарушение правил… Вы ведь жена доцента Навары, да?

— Он еще не доцент. Всего лишь кандидат наук.

— Недавно слушала по радио его лекцию. И вас помню, когда вы приходили к Руженке. Сделаем как-нибудь, чтоб вам не долго ждать.

— Спасибо, вы очень любезны.

Вон как — слава супруга открывает двери! До чего хорошо быть женой мужа с положением… Надпись на могильной плите: «Здесь покоится вечным сном Амалия Малая, вдова официала…»[74] Как поживаете, пани официалова?

Преемница Руженки приняла от Миши листок со списком требуемой литературы, вышла в соседнюю комнату, поручив там кому-то заняться им.

— Потерпите немного, пани коллега подберет книги.

— Подожду с удовольствием. Как вы — не скучаете по Руженке?

— Сами понимаете, за столько лет привыкаешь к человеку. Теперь придется привыкать к ее отсутствию. Когда прощалась с нами, очень плакала. И мы ревели вместе с ней, весь отдел.

Роберт Давид говорит: сама природа должна наказывать способных людей за бездеятельность. Оглядись — бывают ли у природы периоды безделья? Конечно, я не совсем без дела сидела. Но Крчма, когда хочет кого-либо из нас к чему-либо побудить, всегда преувеличивает… Та фаза, когда Мартинек поднимается с земли, идет чересчур рывками, тут требуется больше кадров. И еще один рефлектор

— Издательство «Кмен»… Не там ли работает редактором некий Тайцнер?

— Главным редактором. В издательстве Руженке будет лучше: у нее обширные знания по литературе, она их там полнее использует. А потом — у нас тут женское царство…

— Что вы имеете в виду?

— Ну, в издательстве работает много мужчин. А здесь одни бабы, и все, в общем, замужние.

— Ах, вот что.

— Годы-то идут, и, как бы мы ни разбирались в литературе, знания приобретенные, так сказать, за неимением лучшего, никогда не могут дать удовлетворения, не правда ли?

— Теперь я вас не понимаю.

— Не подумайте, чтоб она заносилась, нет, никогда, — но всегда она знала больше других. Еще бы: в то время как наши девочки бегали на свидания, Руженка все читала да читала… Удивительно ли, что в последнее время работать с ней стало труднее?

Иной раз, девочка, не знаю, как понять твою незаинтересованность в собственной личности, сказал однажды Роберт Давид: сила это твоя или слабость? Но тут Крчма ошибается. Просто, наверное, то, что я не закончила медицинский, породило у меня длительное похмелье, парализующее способность взяться за другое дело и довести его до конца. А находить удовлетворение в успехах Мариана — этого, право, не могло хватить надолго… Если в последней фазе резче высветить голову Мартинека, быть может, получился бы эффект, что лицо у него озарилось чувством удовлетворения: вот он споткнулся, перекувырнулся, зато снова встал на ноги…

— …судьба часто бывает несправедлива. Все как будто вполне благоприятно, а вот же какое невезение с мужчинами! Вам-то я могу, конечно, сказать, вы не побежите передавать ей: бедняжка думала, что никто об этом не знает, но чего только не раскопают наши девчата! Ведь Руженка даже объявления помещала в газетах с целью знакомства, да все без толку. Одна сотрудница видела Руженку в кафе с партнером, который, по ее словам, смахивал на венгерского барышника: на мизинце перстень, камень размером с двугривенный! Я бы, право, рада была помочь Руженке, знать бы только, как. Ее высокие требования, безусловно, вполне оправданны, но тем труднее найти достойного партнера…

…и если я уже столько лет дергаю кукол за ниточки, разве сам черт помешает мне написать сценарий для совсем коротенького мультфильма! Нужно только придумать главного героя, возьму хотя бы Мартинека: долговязый неудачник с добрым сердцем, за что ни возьмется, все вкривь и вкось…

— …И я так рада, что Руженка наконец попала в «Кмен», она приложила столько усилий. Там, конечно, совсем другое дело, там столько мужчин, писателей, а они всегда были ее слабостью. Девочки говорили — любила она какого-то литератора, только не знаю, кого они имели в виду, не Герольда ли, сына владельца известной кондитерской, он тут работал у нас одно время — вы с ним случайно не знакомы?

— Не знакома.

— Я да и все мы от души желаем Руженке успеха в редакторской работе. Ведь за годы сотрудничества мы все так сжились, что до сих пор считаем ее своей… — Преемница Руженки перекинула ногу на ногу в знак доброго расположения. — Вот как мы славно поболтали с вами — не хотите ли чашечку кофе, пока подберут книги, их уже пора бы принести…

Опять переодеваться в «рабочее» платье, как каждый вечер; надо бы сшить что-нибудь новенькое; если за стойкой вечно одно и то же лицо, подавай разнообразие хоть в одежде… Взять вот это, с декольте? Впрочем, все мои платья порядочно оголены… Надену это, с овальным, наискось, вырезом — асимметрия больше дразнит воображение, а некоторая фривольность приносит более высокий процент… раз уж Ник не больно-то щедр на расходы по хозяйству.

Ключ в замке — что могло случиться, отчего он так рано домой, какая-нибудь неудача?

— Привет. Здорово, что ты вернулся, посидишь сегодня с Моникой?

— Привет. — Одно из немногих чешских слов, усвоенных Ником (правда, ему еще нравится выражение «елки зеленые»). — Конечно, посижу, дарлинг.

Чуть замедленная речь, будто слова сначала на секунду застревают в горле, а потом сразу выскакивают, — опять малость выпил. Но когда это Ник возвращался домой совершенно трезвый? Это было бы признаком серьезного психического сдвига, если не просто беды. Но все-таки сегодня настроение у него не совсем обычное — прошел не прямиком к шкафчику с бутылками сделать «домашний» глоток виски в честь возвращения в кухоньку и включил кофеварку.

— Айв, что ты делаешь завтра с утра, есть планы? — спросил он каким-то осторожным тоном.

Ага, видно, совесть проснулась, и он хочет вывезти меня за город на своем астматическом стареньком «шевроле». И даже в будни! Но на сей раз не уступлю — или Моника поедет с нами, или мы с ней останемся дома.

— Планы у меня, как и каждое утро: отсыпаться.

— Но ты нужна мне именно с утра: после обеда Фей не может.

— Фей? Что еще за Фей?

Кофеварка начала издавать знакомые булькающие звуки, в чашечку закапал кофе.

— Видишь ли, милая, речь, так сказать, о твоем сотрудничестве. То есть снимки, понимаешь?

Стало быть, прогулки не будет. Сколько ни живу, никак не избавлюсь от наивности. Какое там отступление от привычного порядка, который, в сущности, сплошной и генеральный беспорядок! Но почему я всякий раз снова поддаюсь пусть малой, да надежде, а следовательно, испытываю пусть малое, да разочарование?

— С какой стати мне присутствовать, когда ты будешь снимать какую-то девку?

— Ну зачем такие выражения! Айв, натурщицы тоже люди! Но мне очень нужно, чтоб при этом была ты.

— Да зачем, господи?

— Видишь ли, жизнь идет вперед, требования возрастают. Когда-то публике было достаточно, чтоб девчонки, канканируя, показывали кружевные панталончики ниже колен, — а теперь не хватает уже и одной обнаженной. Нынче читателя может взволновать только парочка голых женщин, ну, вроде между ними нежные отношения, естественно, лишь в тонком намеке. Парная модель — вот будущее портретной художественной фотографии…

Внезапная горячая спазма у сердца — так, наверное, чувствует себя человек, которого от гнева сейчас хватит удар! У Ивонны затряслись руки — да я сейчас выплесну кипящий кофе в его мерзкую рожу!

— Так вот что я тебе скажу, — сначала ее будто душило, потом разом прорвалось криком, — это высшее свинство, какого я могла от тебя ожидать! Найди двух шлюх, а меня, будь добр, оставь в покое! Понял?!

В дверях стояла Моника, держа за волосы свою любимую куклу — она забывала, что кукле больно, и таскала ее за волосы, уже половину выдрала. Девочка стояла в дверях, глаза широко открыты, подбородочек сморщился — почему мамми так кричит?..

Ник отставил чашку с кофе, пошел в комнату к бару, рюмка в его руках тоже дрожала.

— Святая Женевьева, какой крик! Вместо благодарности, что я забочусь, елки зеленые, о приличном гонораре! Я уже сказал тебе однажды: разденься да встань перед зеркалом! Твое «биологическое чудо» тоже не вечно, неужели не понимаешь: парные снимки для тебя единственный шанс, ведь их можно сделать так, чтобы скрыть кое-что! Да если я в редакции признаюсь, что тебе без малого тридцать два, — меня с лестницы спустят!

Нет, сегодня я не доставлю ему радости, не зареву, но елки зеленые, слезы уже текут, хотя я и не думаю плакать…

Ник, наверное, увидел это в зеркальной стенке бара.

— Ладно, брось, не стоит из-за этого ссориться, тем более что я перехожу на новую работу— когда вернусь после Нового года из Питтсбурга, поступлю в отдел пропаганды фирмы «Кодак», в здешнем филиале все наши ребята…

Рука Ивонны с пудреницей замерла в воздухе. «Когда вернусь после Нового года…»

— Значит, на рождество тебя опять не будет…

— Я еду не для собственного удовольствия.

— Сколько стоит перелет в оба конца? Я не решаюсь позволить себе новые туфли, сумочку покупала уже не помню когда, а для тебя слетать в Питтсбург все равно что за город съездить! Откуда у тебя деньги на такую роскошь?

— Разве не стоит сделать этот последний расход, когда решается все наше будущее? Последнее разбирательство в суде! — Он подошел, он уже протянул руку обнять ее — Ивонна уклонилась. — Айв, я вернусь окончательно свободным и тогда брошу все эти съемки, о них больше и речи не будет. Ведь, согласись, у нас было много хорошего… Порой ты, может, в этом сомневаешься, но жить без тебя — для меня просто немыслимо! Стоит нам расстаться хоть ненадолго, и я всякий раз убеждаюсь, что все еще люблю тебя… Зачем ты одеваешь Монику? Разве я не сказал, что побуду с ней?

— Я уже излечилась от веры в твои обещания, даже самые незначительные. На тебя полагаться все равно что на заблудившегося пса, который уже и сам не знает, чей он. Стукнет тебе что в голову, наденешь пальто и отправишься куда-то, скажем, подыскивать назавтра партнершу для твоей знаменитой Фей. А Моника проснется ночью, испугается, и с ней родимчик приключится. А у соседской девочки — своя кроватка, своя кукла, а главное — надежность! Печально, но это так: когда Моника вырастет, ей, быть может, трудно будет вспомнить, где ее родной отец.

Ивонна свернула на Фридрих-Эбертштрассе, на эту бесконечно длинную, противную улицу, забитую сейчас, вечером, машинами, ярко освещенную огнями. Сегодня тоже не села в автобус — времени достаточно, разговор с Ником продолжать не хотелось, ушла из дому раньше, чем нужно. В общем-то, нельзя любить героев без страха и упрека, они какие-то нечеловечные, да таких уж и не бывает вовсе. По-настоящему любить можно только таких вот, с недостатками, таких средне-несовершенных. Но среди их недостатков не должно быть прямо-таки профессиональной ненадежности; это надежно убивает любовь. А вечно не исполняемые обещания — то же самое, что вечная ложь. И по-прежнему непонятная ей жизнь Ника, окутанная множеством смутных догадок, больше, чем всякое разочарование, приводит к равнодушию — от усталости…

Через час после открытия бара «Рокси» за своим маленьким отдельным столиком (на котором, пока его нет, стоит табличка «Занято») появился господин Хофрайтер. Как всегда, он сел лицом к стойке, вежливо и чуть иронично низко поклонился Ивонне. Еще через час он встанет, пересядет на высокую табуретку перед стойкой, поцелует Ивонне руку, а она с улыбкой, не дожидаясь заказа, смешает для него коктейль «Old Passion»[75] (название, весьма подходящее к господину Хофрайтеру). Солидный пятидесятилетний мужчина с прекрасными манерами, владелец двух здешних книжных магазинов и еще двух других, кажется, в Мейнингене и Касселе. Интересно, что он делал во время войны? Ивонна как-то осторожно навела разговор на эту тему, но господин Хофрайтер очень ловко замял его. Он никогда еще не являлся сюда с женщиной или даже с супругой. Вообще, нет сомнения в том, что он посещает бар два раза в неделю ради Ивонны. Но почему же он тогда ни разу не сделал никаких попыток (в отличие от десятков других, пьяных и трезвых, которые предлагали проводить ее домой, или ужин в другом баре, открытом дольше, чем «Рокси», или прогулку в автомобиле, а то и прямо — постель в своей квартире, причем на неопределенное время)?

Нет, все-таки не перевелись еще мужчины с остатками идеализма — например, тот простой звукооператор с «Баррандова» со странной фамилией Патек[76] (кстати, что-то поделывает наш пан Понделе, все еще портит кровь Роберту Давиду?).

Большой перерыв у оркестра — с часу ночи до половины второго. Ивонна кивком подозвала официанта — пускай заменит ее за стойкой минут на двадцать. В гардеробной на задах бара открыла окно. Порыв свежего воздуха — какая радость, какое облегчение после густой смеси сигаретного дыма, запахов парфюмерии, десятка видов алкогольных напитков, пота танцоров. Но хуже всего — едкий запах от нежных смеющихся блондиночек, которых партнеры подводят к стойке: пусти их, таких разгоряченных, в лес — со всей округи сбегутся олени, учуяв самку…

Порыв свежего воздуха со двора, в котором чахнут два каштана и белеют остатки снега, покрытые налетом сажи и пепла. Может, это иллюзия, но сквозь этот влажный ночной воздух словно пробивается сладкий аромат талого снега давних лет, где-нибудь под Бенецком или в Кокргаче, лишь слегка подпорченный вонью автомобильных выхлопов с Фридрих-Эбертштрассе.

Ивонна принесла себе из кухни чашку двойного черного кофе — против усталости (пить черный кофе за работой, то есть за стойкой, хозяин не разрешает — там пить разрешено только спиртное, если уж никак нельзя уклониться от угощений агрессивных клиентов; Ивонна каждый день напивалась бы как датчанин, не научись она незаметно выливать содержимое своих рюмок в посудину под стойкой, в которой к концу набирается дикая смесь наподобие Стейнбекова коктейля «Старая Тенниска»).

Вынула из сумочки письмо.

«Скорее всего, Вы не поймете, кто Вам пишет и почему, — стала она перечитывать отдельные места. — Я и сам толком не понимаю, почему после стольких лет во мне ожило воспоминание о Вашей давней пробе в Баррандовской студии. Тут сыграла случайность: перебирая в архиве документы тогдашних претенденток на роли, я наткнулся на несколько Ваших фотографий. С того времени я перебывал на многих подобных пробах, некоторые снимки мне совсем ничего не говорят, просто анонимные лица, незнакомые фамилии, а вот Ваша фотография вдруг так четко и остро привела мне на память тогдашнюю атмосферу, тон Вашего голоса, Ваши скупые жесты, Вашу особенную, тревожащую притягательность. И тогда эта забытая картина вдруг приобрела оттенок как бы далекого укора совести, чувство какой-то смутной вины, хотя в присутствии режиссера, а тем более профессора Куриала я был бессилен. И теперь я заново пожалел о тогдашнем недоразумении, повлекшем за собой несправедливое решение: ведь, очутившись впервые перед камерой, все испытывают трепет, я знаю случай, когда кандидатка в актрисы от волнения не могла вспомнить собственный адрес.

Где-то я читал, что настоящее художественное произведение познается по тому, что оно оставляет после себя какую-то обеспокоенность, что-то скрытое в нем самом, что мы не вполне умеем объяснить себе. Мне кажется, то же самое относится и к людям. Иначе как бы я мог понять собственное решение написать Вам…»

Вот ведь — обыкновенный звукооператор, а людей чувствует, быть может, глубже, чем иной режиссер или даже профессиональный психолог! Но откуда у него мой адрес? Без сомнения, от этого донжуана Шмерды, но Шмерда-то откуда знает, если я переписывалась только с Мишью?

В третий раз перечитывает Ивонна письмо и, добравшись до этого места, опять вспыхивает от невольного волнения— хоть и вышла в гардеробную вдохнуть свежий воздух.

«Знаю, письмо мое, в сущности, не имеет смысла; не могу ничего Вам дать и от Вас ничего не жду, просто хотел послать Вам привет через все эти сотни километров. Скоро рождество, праздник мира и покоя, праздник семейных радостей, а может, и воспоминаний о родном доме для тех, кого судьба забросила на чужбину. И я буду счастлив, если Вы, в минуту тоски или одиночества, вспомните, что живет в Праге человек, снова открывший Вас и растревоженный Вами, человек, на которого, если это когда-нибудь понадобится, Вы всегда сможете рассчитывать…»

Ивонна закрыла окно: только сейчас почувствовала, что комната проветрилась даже больше, чем нужно. Неужели ее так согрел тон этого странного письма? Быть может, я сделала глупость, что не ответила? Прилично ли никак не реагировать на такие искренние строки от незнакомого человека, да еще в предрождественские дни с их душевной размягченностью?.. Ах, боже, действительно уснуть бы и проснуться, когда кончатся все эти трогательные обряды со свечками, вертепами в церквах, с запахом ладана и колокольным звоном! Проспать, не чувствовать самого неотвязного — тоски по родине, по настоящей! Если б не Моника, и в голову бы не пришло нарядить хоть маленькую елочку. А папы Ника опять не будет в праздники. Смешно, но это письмо, пожалуй, будет единственным подарком, который я получу в Щедрый вечер, вечер изобилия и помыслов о близких… Разве что господин Юрген Хофрайтер преподнесет небольшой сувенирчик…

Ну, хватит сантиментов! Ивонна загасила сигарету, поправила перед зеркалом косметику и пошла за стойку.

«Редакция художественной литературы», — прочитал Камилл табличку на двери, перед которой помедлил в легком волнении. Неужели с тех пор, как он в последний раз стоял перед этой дверью, прошло уже около восьми лет? Сколько же всего случилось за это время — с людьми, а в конечном счете и с литературой!

За дверью коридорчик, из него еще несколько дверей. На предпоследней: «Ружена Вашатова».

— Камилл! Нет, я должна себя ущипнуть, неужто ты мне не снишься?! — Руженка бурно обняла его, чмокнула. — И, конечно, в портфеле у тебя рукопись!

— Угадала, Руженка.

— Только, надеюсь, ты принес ее не для приватного чтения просто Руженке, а редактору «Кмена» Вашатовой?

— Именно так.

Не спросив Камилла, она заказала по телефону две чашки кофе и восхищенно полистала рукопись.

— Стало быть, все же тот «библейский» рассказ, око-тором ты мне говорил! Кто-нибудь уже читал?

Камилл неуверенно покачал головой. Чаще всего люди любят быть первыми, даже в профессиональном чтении: какой ответственный редактор (а Камилл не сомневался, что для него таким редактором будет именно Руженка) захочет играть вторую скрипку, после чьих-то замечаний! Зачем же признаваться ей, что он поддался искушению и прежде, чем внести самые последние, уже только словесные поправки, показал рукопись ассистенту Гейницу, весьма уважаемому на факультете человеку, руководителю литературного семинара? И еще нескольким однокурсникам.

Писатель — хрупкий сосуд, кто же упрекнет его за то, что он, вложив в свое произведение столько душевных сил, жаждет как можно скорее получить отклики, хотя бы в узком кругу, убедиться в одобрении требовательных молодых читателей? Кто может поставить ему в вину желание узнать хотя бы предварительное суждение «специалистов»? И наконец, зачем обманывать себя: его однокурсники моложе его на несколько лет, а тут явилась первая возможность как бы показать свое превосходство, подкрепить собственную, за последние годы изрядно сникшую уверенность в себе, избавиться в конце концов от тайного стыда за то, что затесался в их среду такой великовозрастный студент…

— Великолепно! — Руженка пробежала глазами заключительные строчки рукописи, но Камилл знал, что ее восторженное восклицание не может относиться к этим нескольким последним фразам. — Теперь, когда ты снова в университете, для нашего главного, слава богу, рассеялся оттенок настороженности к твоему имени, и твоя вещь станет более «проходимой».. Знаешь что, пока нам не принесли кофе, отведу-ка я тебя к нему, а то как бы не убежал— подозреваю, он собирается на совещание. А уж потом мы спокойно поговорим.

Руженка вышла впереди него твердым, решительным шагом. Новая прическа — Камилл уже не помнит, какая была у нее при последней встрече, но только другая… Видно, здесь, в издательстве — ее настоящее место, а может, и шанс подвернется не только в служебных делах: то-то ведет себя со мной так, словно не обманывал я ее ожиданий столько раз и не было той злополучной лыжной прогулки и всех предыдущих диссонансов…

— Привет, дружище, старый вояка! — Тайцнер с присущей ему грубоватостью пожал Камиллу руку. — Наконец-то ты и о нас вспомнил!

Лучший вид обороны — нападение, хотя бы по форме. До чего короткая память у некоторых людей, с какой жизнерадостной легкостью умеют они перепрыгивать через глубокую пропасть собственного далеко не мужественного молчания, хранимого столько лет! «Дружище»… Да существует ли она вообще, дружба, или все отношения тщательно регулируются осторожными стараниями избегать ненужного риска?

Тайцнер по привычке далеко вытянул под столом ноги, только теперь на них были уже не грубые башмаки, и не висела на вешалке та смешная шапчонка с распродажи имущества роммелевской армии. Но раскатистое картавое «р», исходящее откуда-то из глубины горла, осталось прежним, не в пример всем переменам в мире — и в позиции самого Тайцнера.

— Сколько же тут страниц? Хочу прикинуть, много ли бумаги отнимет у нас этот парень… — Какая сердечность! Будто только вчера наша Тоничка ставила перед ним один за другим бокалы бадачони… — А что говорит на сей счет ваш литературный ангел-хранитель, этот… как вы его называете-то, Герберт Болит?

— Роберт Давид. Скажу откровенно: на сей раз я не давал ему читать рукопись. Думаю, у него были бы возражения…

Впрочем, я не совсем откровенен, вижу соринку в чужом глазу, а в своем бревна не замечаю: никак не могу простить Крчме тогдашний — ах, боже, справедливый! — упрек за то, что я позаимствовал кое-какие мысли у экзистенциалистов. Найду ли я когда-нибудь прежний прямой, ничем не загороженный путь к старику?

— Какие возражения? — насторожился Тайцнер.

— Я питаю к нему уважение почти безграничное, но в вопросах литературы он несколько старомоден. Не понимает, что жизнь меняется теперь быстрее, чем в его молодости, и что пришло время пробить панцирь слишком узкого понимания социалистического реализма в литературе. Пан профессор, надеюсь, меня извинит, но навязывать свой вкус — еще хуже, чем навязывать свою истину. А мне пора уже идти собственным путем.

— В таком случае с вас причитается, пан Герольд, — засмеялся Тайцнер, картавое «р» добродушно рокотало у него в горле. — Пожалуй, ваша рукопись — как раз для нашей Руженки, никак не могу укротить ее жажду экспериментов. Но серьезно: мы льстим себя надеждой, что в этом доме царит дух прогресса, и мы приветствуем все, что в художественном отношении двигает нашу литературу вперед — конечно, в пределах современной культурной политики, ибо в понятие «художественность», естественно, входит и понятие «идейной ответственности»…

Все-таки я не совсем справедливо раскритиковал Роберта Давида, даже Руженка как-то ошарашена…

— Когда вы выскажете свое мнение, я, чтоб не нарушать традиций, дам рукопись на прочтение Роберту Давиду. — Эти слова Камила адресовал скорее Руженке, чем Тайцнеру. — По дороге в университет я прохожу мимо его школы.

— Но Крчма там уже не преподает! — воскликнула Руженка,

— А где? — удивился Камилл.

— Нигде. Бросил наконец учительствовать, кажется, врачи велели. И поступил он туда, куда давно должен был поступить: в Научно-исследовательский институт педагогики. Вместо того чтоб исправлять ошибки в тетрадках, он может теперь, сидя дома, спокойно писать собственные труды… и усерднее обслуживать Шарлотту.

— Помимо мнения ответственного редактора и, прошу прощения, моего, мы запасаемся отзывами еще двух рецензентов, так что не очень нас браните, — прервал Тайцнер этот приватный диалог. — Судя по тому, что я когда-то читал из ваших работ, думаю, на сей раз все будет в порядке; надеюсь, за эти годы вы стали по крайней мере искусным подмастерьем. Желаю вам удачи, моло… тьфу ты, хотел было по-старому назвать вас «молодой», а этого я уже не могу себе позволить по отношению к автору, который помогает нам зарабатывать на хлеб… Однако поскольку, в отличие от вас, моя башка начинает седеть, — он шлепнул себя широкой ладонью по кудрявым зарослям на голове, — то все же скажу, как тогда: ни пуха ни пера, молодой!

Через час Камилл уходил из кабинета Руженки без рукописей в твердой папке, зато в приподнятом настроении: теперь все уже на добром пути, и может, Руженкино влечение к моей особе окончательно прошло (чего нельзя отнести к особе Тайцнера, я-то отлично подметил предприимчиво-деятельные взгляды, которые она бросала на шефа).

Швейцар в вестибюле факультета кивнул Камиллу из своей застекленной будочки, словно его-то и поджидал.

— Вас просят до начала лекций зайти к товарищу Гейницу, — сказал он.

Зачем бы? Или Гейниц успел прочитать рукопись? Два рецензента… Что, если попросить Гейница быть одним из них? За его отзывом стоял бы авторитет философского факультета…

Перед ассистентом Гейницем и впрямь лежала знакомая папка. Он указал Камиллу на кресло перед своим письменным столом, но его узкое худое лицо (так похожее на лицо нашего Гонзы) оставалось необычайно серьезным,

— Времени у нас маловато, — Гейниц глянул на свое запястье. — Мне не хотелось бы слишком уж опаздывать на семинар, поэтому не стану ходить вокруг да около: что это вы написали, коллега? Признаюсь, я просто онемел!

Удар дубиной. Онеметь-то можно и от восхищения, но тон Гейница свидетельствует об обратном… В чем дело?

— Манера заимствована у Клоделя, весь тон — подражание Заградничеку, и это в то время, когда наша литература ориентируется на социалистический реализм! Черт с тобой, если ты иначе не хочешь или не можешь, — это твое дело и дело издательства; но сама библейская тема! Ведь это довольно прозрачная аллегория на наш общественный строй, в сущности, полемика с самими партийными принципами!

— Но я… товарищ ассистент, я вовсе не имел этого в виду!

— А что ты имел в виду? Студент пятого курса философского факультета, за спиной у которого уже несколько опытов в прозе и даже кое-что опубликовано, обязан все-таки отдавать себе отчет, какой общественный резонанс будет иметь его произведение, к кому оно обращено, на каких струнах читателя играет и на какие эмоции рассчитывает! А ты, вдобавок ко всему, еще пускаешь это по рукам — весь факультет читает!

Камилл словно примерз к креслу. Временами он спрашивал себя — может быть, это только дурной сон? Вот он проснется с облегчением, позавтракает, положит рукопись в портфель и отнесет к Руженке… Но за окном, по улице, мчится куда-то «скорая помощь», сирена уже затихает вдали, на карнизе противоположного дома голубь обхаживает подругу, прилетел еще один, энергично прогнал ухажера: вот действительность. Так же, как и разгневанный человек за письменным столом.

Тот самый ассистент Гейниц, помочь которому по чешской литературе когда-то тщетно просил меня Гонза. Карел Гейниц на год младше меня, а уже четвертый год ассистент профессора. А я снова качусь куда-то вниз, подобно безмозглому муравью, который все старается выкарабкаться из ямы по гладким отвесным стенкам… Неужели и впрямь в мой рассказ из каких-то глубин подсознания проникло слишком много чувства несправедливости, обиды за суровый удел, постигший нашу семью?.. Роберт Давид, тот бы прямо сказал мне, в чем я переступил грань…

Гейниц машинально шарил по столу в поисках сигареты, она оказалась у него во рту, но он тут же забыл о ней.

— Скажу тебе прямо, коллега: твоя рукопись — доказательство того, что ты, извини, продукт, сын своего класса, ты по уши увяз в его мировоззрении, стоишь на его позициях, возможно сам того не сознавая… Но дело, к сожалению, серьезнее, чем ты сейчас, пожалуй, думаешь. Твоя рукопись ходит среди студентов как сенсация, как брошенная перчатка. Хочешь моего совета — поскорее забирай те два экземпляра, и этот тоже, — он щелкнул по папке, — и все это запри дома подальше, да на три оборота!

Камилл не помнил, как выбрался в коридор. Только папка с рукописью вернула ему сознание того, что произошло. А может, это акт непостижимой ненависти? Но за что? Гейниц… Ведь на семинаре считают: вот человек уравновешенный, эрудированный, ладит со студентами. Давно улеглось в нем то возбужденное рвение, с каким в напряженные послефевральские времена действовали некоторые влиятельные на факультете студенты…

А если он неправ, если в оценке рассказа он исходит из какой-то принципиальной, кардинальной ошибки? Столько труда положено, столько было ожиданий — неужто мне теперь из-за суждения одного-единственного человека отказаться от всякой надежды? После стольких лет тщетных попыток— наконец-то взять в руки книжку с собственной фамилией на переплете! Нет, эта книга должна выйти! Быть может, зря я обратился к подмастерью, когда мастер — всего этажем выше!

— Не могли бы вы спросить товарища профессора, не уделит ли он мне несколько минут?

Секретарша вернулась сразу:

— Можете войти.

Для верности назвав себя, Камилл изложил свою просьбу: не будет ли товарищ профессор так добр, не согласится ли прочитать рассказ и высказать свое мнение?

Лицо профессора разом окаменело. Медленным движением он вытащил из ящика стола точно такую же папку, как та, что держал в руках Камилл.

— Я уже читал, — столь же медленно заговорил профессор. — Садитесь. — Он машинально развязал шнурки папки, но даже не заглянул в нее. — Мне представили это на отзыв студенты из Союза молодежи. Послушайте, коллега Герольд, как мне о вас думать: вы что, в своем уме?

У Камилла, хотя он сидел, ослабли ноги.

— Или собираетесь доказывать мне, что у вас не было умысла прямой провокации? Да еще распространяете это среди студентов! Но я уж вправлю мозги и товарищу Гейницу: какое воспитательное влияние оказывает он на стуле.

— Пан проф… товарищ профессор, я… Да я поначалу и не думал предавать гласности этот рассказ, но потом расписался, и когда закончил — признаюсь, был им доволен и мне показалось немыслимым не дать его прочитать хоть кому-нибудь! Только я был убежден, что писатель не должен подчинять себя самоцензуре, что, стремясь к максимальной художественности, он обязан высказать все лучшее, что в нем есть, а это возможно тогда лишь, когда он подчиняется внутренней потребности выразить то, что чувствует и как чувствует! Я убежден, что это моя лучшая вещь, ведь я вложил в нее все, на что был способен!

— А также показали всю вашу политическую наивность и неосведомленность, всю оторванность от жизни! Когда я дочитал эту библейскую аллегорию, я был уверен, что это откровенная провокация. Но теперь, увидев вас и учитывая, что вы сами принесли мне ваш рассказ на отзыв, я убедился: вы просто политически безграмотны! И таких людей мы выпускаем в жизнь, да еще с философского факультета! Вот что я вам скажу: не в моих силах помешать тому, чтобы это дело поступило в партийный комитет. А там ваш рассказ оценят не иначе, как попытку подорвать веру в наш строй, попытку классового реванша за все то, что несколько лет назад постигло вас и вашу семью. Поймите, коллега, мне очень не хотелось бы видеть, как вас вторично выпроваживают из университета…

У Камилла потемнело в глазах. И это менее чем за год до окончания…

— Что вы этим хотите сказать, товарищ профессор? — На последних слогах голос его сорвался.

— Что вам лучше всего уйти самому. Тогда все произойдет тихо, спокойно, без лишнего шума. И на вашей репутации не появится лишнего пятна, что в противном случае неизбежно. И у вас не будет никаких препятствий в подыскании себе соответствующего занятия: вы просто прервали учебу из необходимости зарабатывать на жизнь.

На умывальнике в углу кабинета стоял стакан.

— Позвольте мне… можно мне воды? — иссушенным голосом выдавил из себя Камилл.

— Конечно. И подумайте над тем, что я вам сказал. А рукопись свою заберите. — И профессор протянул ему черную папку.

После заседания слушатели разбрелись. Одни двинулись прямиком в ресторан, обслуживающий конгресс, другие предпочли перед ужином прогуляться по набережной Женевского озера. В вестибюле дворца бывшей Лиги Наций, где происходил Международный конгресс гематологов, Мариан увидел академика Хароуса с дочерью; они, как ему показалось, поджидали его.

— Вы хорошо говорили, коллега, — Хароус пожал руку Мариану. — Мерварт может быть доволен, я бы сказал — вы достойно заменили его. Да вы и сами можете судить об этом по вниманию публики: я не заметил, чтобы кто-нибудь читал газеты или правил текст собственного завтрашнего выступления, а какая-нибудь ученая дама вязала кофточку во время вашего выступления…

— Что, кстати, вовсе не отвлекало бы ее… впрочем, вы, мужчины, этого не понимаете. Поздравляю. — Люция Хароусова одарила Мариана сияющей улыбкой, он поцеловал ей руку.

— Если можно говорить об успехе, то я обязан им двум обстоятельствам: внезапной болезни моего шефа, а главное тому, что коллега Люция честно «болела» за меня.

— Слышишь, папа? Всего год, как закончила институт, а уже я — коллега выдающегося ученого! Да я лопну от гордости! — Люция выгнула грудь.

— Не согласитесь ли на этот вечер стать рыцарем моей дерзкой дочери? Меня пригласили профессор Виланд и его французский друг. Небольшая мужская компания — девчонку тащить с собой неудобно. Но если у вас другие планы, попросту отправьте ее спать.

— Могу я надеяться, что вы поужинаете со мной? — обратился к Люции Мариан, когда академик укатил в автомобиле, дожидавшемся его у подъезда.

— В данной ситуации вам не остается ничего иного. Но тогда вы лишитесь бесплатного ужина: я ведь всего лишь приложение к отцу, и талонов на питание мне не полагается, так что вход в ресторан конгресса для меня закрыт.

— Не волнуйтесь, я и не стал бы приглашать вас туда. Раз уж мне посчастливилось провести вечер вдвоем с вами, постараемся поужинать в менее казенной обстановке.

Они двинулись по набережной озера. На палубе пароходика, переправляющего пассажиров на противоположный берег, как раз зажглись огоньки. Неподалеку от них какой-то папаша с двумя сыновьями кормил лебедей. Птицы подплывали все ближе и наконец взяли из рук кусочек белого хлеба, папаша чертыхнулся: забыл, что клюв у лебедя как напильник. Над озером еще парили чайки, их крики походили то ли на детский плач, то ли на хохот индюка, как выразилась Люция. Мариан предложил ей руку; она без смущения продела свою под его локоть.

Он бегло познакомился с ней еще в пражском аэропорту, в самолете его место было двумя рядами дальше, и он лишь изредка видел ее прямой профиль с характерным очертанием скул, когда она поворачивалась к отцу. Люция могла бы быть младшей сестрой актрисы Кэтрин Хепберн— правда, не такая красивая, но достаточно привлекательная.

— Сюда нельзя, — Люция потянула Мариана прочь, когда он в нерешительности остановился у входа в летний ресторан, повисший над водой. — Он от того отеля, — она кивнула на соседнее роскошное здание. — Откуда возьмем столько денег? Вам пришлось бы выложить по меньшей мере половину валюты, выданной на карманные расходы, и что скажет супруга, если вы не привезете ей из-за границы приличный подарок?

— А вы собираетесь привезти приличный подарок вашему… впрочем, кому? Жениху?

— Скажем, партнеру. Станет ли он женихом, еще неизвестно

Скорее всего, станет, подумал Мариан. Вряд ли кто так уж легко откажется от хорошенькой дочери академика.

В двухстах шагах был еще ресторан, не принадлежавший тому отелю, пускай не такой роскошный, но солидный; внутри приглушенно играла музыка. Было еще не очень поздно, и они получили столик на двоих у балюстрады, над самым озером.

— Превосходно. Только когда совсем стемнеет, мы тут замерзнем.

Мариан успокоил ее улыбкой, показав на еще не включенные инфраобогреватели на столбах.

— И этим обогреваются? Мне бы и в голову не пришло; как хорошо вы разбираетесь в свете!

— В Швейцарии я, как и вы, впервые, — засмеялся Мариан

Метрдотель положил перед каждым меню, официант подвез тележку с аперитивами.

— Может быть, бирр? — спросил Мариан, когда Люция заколебалась в выборе.

— Хорошо. Все, что ново, интересно.

Он поднял рюмку, Люция радостно посмотрела ему в глаза.

— Я тоже рад, что отец взял вас с собой.

— Это вроде подарка к моему двадцатипятилетию. Он чтобы я повидала хоть кусочек большого мира, более половины которого он изъездил. А нашему поколению никуда не попасть. Ради этой поездки мне пришлось пожертвовать частью отпуска. Но, говорят, через год откроют свободный выезд в Болгарию; в море я купалась в последний раз еще ребенком. Плаванье — единственный вид спорта, в котором я хоть как-то преуспела — я даже участвовала в соревнованиях за медицинский факультет; прав-да, с грехом пополам заняла третье место.

— А я бы гордился и бронзовой медалью!

— Да ведь у вас золотая — лауреатская!

— Ошибаетесь: у лауреатов Государственной премии — только ленточка.

Мариан присмотрелся: действительно, у Люции широкие плечи пловца. Как у Ивонны. Та тоже плавает словно рыба.

Ах да, Ивонна… Это обещание сейчас — единственное, что чуть-чуть омрачает радость от неожиданного ужина вдвоем. Но мог ли Мариан отказаться от миссии, доверенной ему классным «комитетом» — Крчмой, Мишью, Пирком, Камиллом и даже Руженкой, которую включили дополнительно? Такая блестящая возможность — на обратном пути из Швейцарии заехать во Франкфурт, навестить Ивонну! А лучше всего — прямо забрать ее с собой! После развода с Цигфельдом она восстановила чехословацкое гражданство, так что достаточно зайти в наше консульство, и все мигом оформят. Как просто они все это представляют! Или только прикидываются наивными? И хотят, раз уж взялись за это дело, завершить его к собственному удовлетворению?

—..А знаете, когда я сегодня слушала ваш доклад, я вам завидовала! — донесся до него голос Люции. — Нет у меня способностей к научной работе. Да кто знает, есть ли они у меня и к практической медицине… Когда в первый день на практике мне пришлось делать инъекцию, я никак не могла найти вену у пациента. Спасло меня только то, что он неотступно заглядывал в мой вырез, приговаривая: «Колите, колите, пани доктор, я никуда не тороплюсь»…

Славная эта Люция. В ней еще сохранилась студенческая непосредственность — довольно несерьезная докторша, и это хорошо.

— Только не воображайте, что научная работа — это дорога перманентного воспарения духа, окаймленная пальмами побед…

— Но что-то должно же было вас привлечь, раз вы ее избрали!

— Не знаю, как вам ответить. Быть может, неосознанная жажда приключений. Или восхищение красотой закономерностей в природе. Или любопытство: разгадать загадки. «Прекраснейшие чувства порождаются загадками. Эти чувства стоят у колыбели подлинного искусства и подлинной науки. Тот, кому эти чувства неведомы, кто уже не умеет удивляться, кого ничто не поражает, — практически мертв. Он — как угасшая свеча». Не бойтесь, я не сумел бы сказать так возвышенно, хотя полностью с этими словами согласен. Это Эйнштейн.

— Ваш любимый ученый, да? Я подметила — сегодня вы два раза его цитировали, хотя он не гематолог.

— Я чту его за концепцию научной работы. Впрочем, мы сотворяем себе идеалы не для того, чтобы сравняться с ними, — они только указывают нам путь.

— Какое-то время я думала заняться биологией. Чтобы, как говорится, исследовать мудрость природы. Но теперь мне уже ясно, что на пенсию я уйду рядовым участковым врачом. Если только удержусь на этом месте с моими скудными способностями.

— Меня с должности врача-практика погнали бы через неделю… Кстати: задача биолога не исследовать мудрость природы, а только анализировать ее структуру.

— И надо вам всегда одерживать верх! Впрочем, почему бы и нет? Молодой смелый ученый, сплошные успехи…

— Минутку; один успех — еще не «сплошные успехи». А вот насчет смелости — это принимаю. Смелость в нашем ремесле нужна весьма часто. Мои соавторы по открытию довольно долго колебались прежде, чем испытать наш цитоксин на человеке. Я первый взял на себя риск — и удачно.

Люция помолчала, пока официант наливал им вино в бокалы.

— В своем докладе вы привели некоторые примеры заболевания крови, связанного с голодным истощением людей в концлагерях. Вы там были?

— Если вы спрашиваете о моей смелости, то скажу, что в концлагерь я попал скорее по недоразумению, чем за какой-либо подвиг. Но там я узнал необычайно мужественных людей. К сожалению, большинство из них погибли. Однако время, когда люди умирали за высокие идеалы, позади, и, к счастью, войны больше не будет никогда. Теперь нужны люди с мужеством иного рода: посвятить свою жизнь целям, во имя которых, мы убеждены, стоит жить. А это порой труднее, чем умереть во имя такой цели.

Что-то больно выспренне, словно мне это подсказывает на ухо Роберт Давид… Неужели я хочу произвести на нее впечатление?

Люция заметила, что он поднял бокал, нерешительно приблизила к нему свой. Посмотрела в глаза Мариану.

— Вы начинаете внушать мне почтение, и это меня беспокоит. Так вот, чтоб избавиться от этого беспокойства: почему вы не взяли с собой жену?

— Тут вы застали меня врасплох — погодите, я должен сообразить, как ответить. Ну, во-первых, мне это и в голову не пришло. Во-вторых: откуда мне было взять столько валюты? В-третьих: полагаете, наши власти так легко оформили бы ее документы, ради того лишь, чтоб ей повидать Женевское озеро? Милая Люция, я все еще невелика птица. Это академик Хароус может себе позволить: поеду с дочкой, пускай полюбуется на Женевское озеро!

Не переборщил ли я? Словечки «все еще», пожалуй, не следовало вставлять…

Но Люция засмеялась. Весело наблюдала, как официант с помощью крючка на шесте включает висячие инфраобогреватели.

— Папа действительно довольно упрям. И от этого у него бывают неприятности.

— Это, скорее, признак большого научного авторитета. Думаю, такие люди живут по иному, быть может, более строгому моральному кодексу, вследствие чего с их высокие позиций некоторые условности или правила кажутся им ничтожными и бессмысленными. Но кто вправе их одергивать? Так что в большинстве случаев их претензии удовлетворяют. Только уж когда они в своих требованиях обнаруживают полную бестактность, получается плохо. Как у Земмельвейса. На этом-то он и погорел.

Люция вздохнула.

— Все-то вы знаете, а я — почти ничего. Не лучше ли нам потанцевать? Если гематологи умеют танцевать…

— Очень плохо, но вы, закаленная спортсменка, уж как-нибудь выдержите!

— Где работает ваша жена? И какая она? — полюбопытствовала Люция, когда после танца они вернулись к столику.

— Три раза в неделю показывает детишкам кукольный театр. Сейчас разработала новый комплект кукол в каком-то новом, более современном стиле. А еще написала пьеску для театра марионеток, довольно веселую. Теперь, так сказать, домашним способом собирается накрутить мультфильм.

— Вы ее любите?

Почему незамужние женщины так часто расспрашивают о женах? Причем даже в тех случаях, когда у самих нет никакого охотничьего интереса?

— Люблю. С той поправкой, что после долгих лет совместной жизни супружеские отношения постепенно сводятся к дружбе. Если хотите, это своего рода корректное партнерство.

— Почему у вас нет детей?

По озеру вдали двигались навстречу друг другу две цепочки огоньков — казалось, их столкновение неизбежно. Но они миновали друг друга и начали удаляться в разные стороны.

— Первый раз не получилось, а так как я немного суеверен, то увидел в этом — глупо, конечно, — нечто вроде знамения. Мне стало казаться, что интересы науки вступают в противоречие с мелочной механикой семейной жизни: пеленки, погремушки, вся эта атмосфера вокруг младенца, детский крик днем и ночью… Вероятно, в начале научной карьеры многие из нас бывают высокомерными снобами… А теперь уже поздно заводить детей: ведь мы с женой однокашники, протекторатное поколение, потерявшее несколько лучших лет жизни. В сравнении с вашими однокурсниками мы, сразу после войны, оказались студентами почтенного возраста.

— Откуда вы знаете, какие годы жизни — лучшие? А может, для вас они только начинаются? — Люция глянула на него поверх бокала.

Был ли в этих словах еще какой-то скрытый смысл?.. Они возвращались в отель по ночному городу под ручку, словно давно были близки.

— Странно: два человека, которым… И познакомились только в Женеве!

— Вы пропустили часть фразы — что вы хотели сказать? (Этот Роберт Давид в каждом из нас оставил такой след, что невольно начинаешь перенимать его тон!)

— Два человека, которым, пожалуй, давно следовало узнать друг друга, познакомились только в Женеве.

Ключ от ее номера висел у портье, значит, папенька еще не вернулся. Как-то я выпутаюсь из этого положения? Мариану самому было любопытно. Рыцарь обаятельной молодой женщины, с которой провел весьма приятный вечер…

— Ведь это ваша комната, правда? — остановилась Люция у двери в его номер. Помещение Хароусов было на несколько дверей дальше.

— Как всякий истинный и предусмотрительный чех, я, конечно, взял с собой маленькую плитку. Могу ли я пригласить вас на чашечку кофе?

Толстый ковер коридора заглушал все звуки, доносившиеся снизу, из вестибюля. Люция испытующе посмотрела в глаза Мариану; молчание затягивалось.

— У вас жена, а у меня приятель, который меня любит. А не сыграть ли разок в рискованную большую игру?

— Да, но вы теперь немножко любите и меня…

— Откуда такая самонадеянность? — сдавленным голосом проговорила она.

— Вы вольны это отрицать.

Люция прямо смотрела ему в лицо своими дразнящими, слегка раскосыми глазами.

— Я не могу этого отрицать, — прошептала она, хотя коридор был пуст.

Он поцеловал ей руку — рука заметно дрожала. Не будем пошляками.

— Успокойтесь. Ваш отец может вернуться в любую минуту и, естественно, зайдет ко мне узнать, куда вы подевались Я приглашаю вас просто на кофе.

Полчаса назад Хароус и Люция попрощались с Марианом. Раз уж они в Швейцарии, отец хочет съездить на пару деньков в Альпы, показать дочери, как смотрится со стороны Церматта самая красивая в Европе гора — Маттерхорн. Люция, конечно, предложила Мариану сопутствовать им, но он, извинившись, отказался. (С одной стороны, у него нет денег на такую прогулку, с другой — пора ему возвращаться в Прагу; но привел он, естественно, только второй довод.) И прочитал разочарование в глазах Люции, хотя ей предстояла такая восхитительная экскурсия. До чего же все относительно для человеческого сердца, если оно чем-то увлечено, и как мало нужно, чтобы любые ценности утратили свою значимость наполовину!

В номере еще стоял запах дорогого мыла, каким пользовалась Люция. А впереди у Мариана эта треклятая обязанность заехать на обратном пути во Франкфурт… По мере того как близился час отхода поезда, Мариану все меньше и меньше хотелось это делать. И надо мне было дать себя втянуть в этот заговор нашего класса, решившего вернуть Ивонну! По правде говоря, странно немного и то, что, сверх ожиданий, в дело ввязался Камилл. Или… или он не в силах раз и навсегда вычеркнуть ее из сердца? И в письмах от чужого имени нашел наконец возможность признаться ей в чувствах, достойных Ромео?

Бедный Камилл — опять крушение, второй раз и уже окончательно, если говорить об университете. И все же, кажется, вторую катастрофу он переносит легче, чем первую. Правда, не говорит этого прямо, но мы достаточно давно знаем друг друга, чтобы догадаться кое о чем и без слов. Ему уже трудно было воскрешать в себе студенческое рвение среди коллег моложе его на добрых пяток лет. В конце концов, он уже писатель, а что такое они? В свете этого факта Камиллу, пожалуй, важнее издать книгу, чем получить университетский диплом. Вполне возможно, что теперешнее изгнание, закамуфлированное под «уход по собственному желанию», даже принесло ему облегчение.

Мариан уложил в чемоданчик последние мелочи. Через четверть часа надо спуститься в вестибюль, если он хочет вовремя добраться до вокзала: два-три такси всегда дежурят у подъезда.

Как глупо, что они навязали мне это… И Роберт Давид… Не впадает ли он преждевременно в детство? А может, просто у меня никогда не было должного чувства товарищества к нашим? Или мой мир не только сужен, но (в этом немножко стыдно признаваться даже мысленно) лежит совсем в иной плоскости, несколько выше, чем их?

Уговаривать Ивонну вернуться? Да ведь это курам на смех, взрослая женщина, знала, что делает, когда девять лет назад покидала Прагу. Тем лучше знает она это теперь. Пускай сама решает. И вряд ли она обрадуется, если в ее жизнь встрянет, быть может, уже полузабытый однокашник и попытается направить эту жизнь по этакой коллективно выработанной программе. А где-то совсем глубоко, под этими соображениями, неохотно признаваемый коготок сомнения: ведь Ивонна много лет жила с человеком какой-то загадочной профессии, это Мариан знает от Миши. Пускай подобные вещи противоречат самой натуре Ивонны, но можно ли так уж наверняка исключить, что она принимала — и даже принимает — в делах этого человека какое-то, пускай всего лишь пассивное, участие?

Пятнадцать минут прошли — аккуратно упакованный чемодан все еще стоит у двери на низкой подставке для багажа, обитой латунными полосами. Мариан полистал книжечку с расписанием поездов: скорый на Мюнхен, где пересадка до пограничного чешского города Хеб, отходит через два часа. Отлично, можно еще часок погулять по набережной, дойти до места, по которому вчера мы ходили под руку с Люцией, будто парочка юных влюбленных…

Ивонна перевернула листок настенного календаря, на котором отмечала дни работы и выходные. Уже май… Пошел четвертый месяц, как Ник не возвращается из Питтсбурга — и забывает слать деньги, если не для меня, так хоть для Моники. Что с ним такое: обеспамятел после автомобильной катастрофы, вернулся к законной супруге, нашел другую, умер? Нет, такие люди, как Ник, компенсируют свою ничтожность тем, что живут долго. Да улетел ли он вообще в Штаты или живет себе где-нибудь в Германии с новой, еще не примелькавшейся публике, прелестной, а главное, состоятельной партнершей? В стране еще зияет брешь после шести миллионов убитых. Пенсии вдовам павших гренадеров высоки, потенциальных супругов не хватает. И вот какая-нибудь осиротевшая Гретхен или Лизелотта из богатенькой семьи терпеливо ждет, когда этот мужественный суперамериканец с именем кинозвезды, Ник Марло, вернется из Питтсбурга после развода с женой, окончательно выкупив себе свободу. Что же до таинственной миссии во время войны и после нее… Да нет, бывший мой дорогой Никушка, скорее всего, ни на какой секретной службе в армии ты не состоял, просто такая версия давала тебе возможность свободно и бесконтрольно заниматься своими непонятными делишками…

Моника, у тебя был эффектный папочка… Какой он был?

Последнее письмо того упорного чудака, баррандовского звукооператора… Что он, в сущности, за человек?

«…Одну вашу фотографию я для порядка оставил в архиве; остальные, каюсь, украл. Иной раз поздно вечером, перед тем, как лечь спать, раскладываю их на столе — и остаюсь наедине с Вами. Красивое лицо в современном стиле — и все же есть в нем что-то вечное. Это свойственно всем „роковым женщинам“, такими, вероятно, были Роксана и Клеопатра, в те минуты, когда образы их возникали в воображении поэта. Торжествующая, благословенная, святая и грешная. Если б дано мне было сотворить вечную Ивонну — какой душой наделил бы я ее? Ничего о ней не ведаю. Но и она ничего не ведает о своей душе. Ее душа во всем — в нежном изгибе локтя, во вдохновенной линии ноги, в прихотливом буйстве волос. На Вашем снимке нет и намека на печаль — и все же что-то тоненько звенит еда-ли, словно наплывающая мелодия — так из-за горы приближаются деревенские похороны. Что-то говорит мне — похоронная процессия, быть может, уже дошла до места, и моей Роксане стало необходимым хранилище души, в котором она могла бы укрыть свои печали…»

От этих писем все больше чувствуешь себя бараном перед новыми воротами… Этот человек, видать, выбрал не ту профессию… Звукооператор с душой поэта… Он меня до чертиков идеализирует. Однако умеет затронуть слабую струнку — одинокая женщина на чужбине, и ей все чаще снится родина…

«…Иной раз, глядя на Ваш портрет, я пытаюсь понять, как Вы относитесь к совокупности всего того, что составляет родину, — и тогда наваливается на меня (быть может, совсем неоправданно) какая-то не поддающаяся определению тоска — за Вас. Я не жил, как Вы, долгие годы на чужбине. Но представляю себе, вернее, чувствую, что наша родина — не просто знакомые из географии очертания вытянутого в длину сердца Европы. Мне кажется, родина— это десятки, а может, и сотни незаметных корешков, которыми человек привязан к родной земле, которые соединили его с ней еще до рождения; через них он, сам того не сознавая, вбирает из недр земли то главное, живительное, что и формирует потом его душу именно в таком, и никакой ином, виде. Перервать эти связующие капилляры — значит оборвать связь с людьми, с друзьями, с некоторыми уголками родной природы, а ведь у каждого из нас есть такой уголок, приросший к сердцу. Покинутая родина — это и покинутые любови…»

Кем мог быть этот человек прежде, чем занялся микрофонами, голосами, звуками киностудий? Юристом? Исключено: тогда бы в его письменных излияниях проскакивали такие термины, как «вещественное доказательство» и «алиби». Инженером? Нет; инженеры, правда, иногда побеждают на конкурсах массовых танцев, но их любовные письма смахивают на техническую документацию по холодной обработке металла. Врачом? И это нет: в тексте где-нибудь да промелькнула бы озабоченность моим тонусом— не слишком ли он субъективно декомпенсирован, иными словами, не бывает ли у меня от тоски по родине запоров. Скорее всего, этот человек — неудавшийся философ или непризнанный поэт-любитель. И зачем я тогда не разглядела получше парня с аппаратиком через плечо? (Парень! Да ему сейчас, поди, сорок!) Но попробуй замечать людей, совершенно тебе не нужных, когда ты вся в мандраже, словно пионерка перед президентом республики!

В тот вечер господин Хофрайтер наконец-то раскачался. Поцеловав, в знак прощания на ночь, руку Ивонны, он спросил — не примет ли она приглашение отужинать с ним.

— О моей симпатии к вам вы давно знаете, — заговорил он, когда подали вино. — И не будет ли нескромным с моей стороны полагать, что во мне вы видите не просто человека, стремящегося к мимолетному приключению? Я сказал бы, что ваша работа здесь не совсем вас достойна. И готов вас обеспечить, как мою постоянную приятельницу, так что вы могли бы заняться воспитанием вашей дочурки, не имея нужды где-либо служить. Нет смысла скрывать: я женат и у меня двое детей. Мы встречались бы с вами так часто, как это было бы удобно вам. По меньшей мере раз в неделю я езжу в Мейнинген и в Кассель — там мои магазины, — и мне было бы приятно, если б вы иногда меня сопровождали. Поездки эти, разумеется, можно было бы соединить с увеселительными прогулками. Но летний отпуск и уикенды я хотел бы, как и до сих пор, проводить с семьей. Что касается брака, даже в будущем, — скажу об этом лучше заранее, — то о нем не может быть и речи. Я счел более честным изложить вам все эти пункты совершенно откровенно, чтобы избежать возможных впоследствии недоразумений или обид. Я буду посещать кафе по-прежнему; надеюсь, мне недолго придется ждать вашего решения.

Господин Хофрайтер отвез Ивонну домой на собственном «опеле», поцеловал ей у дверей руку и пожелал доброй ночи.

Полночь давно миновала, с той стороны, где стоит кроватка Моники, слышится, спокойное дыхание девочки, с улицы долетают редкие шумы ночного движения.

Амнистию для возвращенцев с Запада, объявленную к десятилетию Чехословацкой республики, продлили еще на год, хотя мне, в сущности, незачем относить ее к себе

В июне в «Астории» соберется наш класс с Робертом Давидом — вот и пятнадцать лет прошло, как мы окончили школу…

Встреча через пятнадцать лет

— …И нам есть кем гордиться! — говорил Камилл, заканчивая свое приветственное слово, начало которого почти буквально повторяло речи, произнесенные им на предыдущих встречах. — Не каждый класс может похвалиться тем, что в его стенах вырос лауреат Государственной премии, как у нас — Мариан! Поднять тост за этот успех: чуть ли не с пятилетним опозданием вроде и не годится, но сделать это раньше в таком составе просто не было случая. — Камилл поднял бокал в сторону Мариана.

Тот отрицательно покачал головой, хотя в лице его Крчма подметил-таки некоторое противоречие: лоб хмурится, а в глазах светится самодовольство…

— Расскажи же нам о своем открытии! — попросила Руженка, хотя тону ее недоставало прежнего жара любознательности.

— Право, дорогие, момент для этого не совсем подходящий, — отнекивался Мариан.

А ты, парень, подумалось Крчме, вполне мог бы ответить словами Сократа на пиру: «Для того, что я умею делать, — момент неподходящий, а то, для чего подходит момент, — я не умею». Однако скромность, тем более сократовская, не принадлежит к качествам, которые мне удалось привить тебе за двадцать три года нашего знакомства… О господи, теперь мне самому не хватает скромности: да разве удалось мне привить тебе хоть что-нибудь?!

— Ну что, кум, — Крчма прервал свои раздумья, повернувшись к соседу слева и нацеливая на него свои буйно-курчавые брови. — За эти пять лет лоб-то у вас вырос чуть не до макушки!

— Да и ваши волосы уже не такие огненные, как бывало, пан профессор, — дружеским тоном парировал Понделе. (Ага! — мелькнуло в голове Крчмы, вот и наша вводная словесная перепалка, она ведь тоже стала неотъемлемой частью ритуала встреч в «Астории».) — Правда, седые волоски как-то теряются среди рыжих. А все-таки лучше бы вам быть альбиносом. Альбиносы, коли по волосам судить, до смерти остаются молодыми, да кабы только на волосы ихние смотреть — могли бы еще и в девяносто лет за девчонками бегать! — При этом глаза пана Понделе обратились в сторону Миши. Крчма заметил этот взгляд.

— Никого нельзя сделать лучше, если в нем самом не осталось хоть немножко хорошего, — сказал он. — Как жаль, что вас уже не сделаешь!

— Отзвонили по любви, зазвонили к проповеди, как говорят в моей деревне.

— А вы изрядно обнаглели с тех пор, как вышли на пенсию, пан Понделе. И пользуетесь тем, что я уже не могу вас привлечь к ответу за неуважительное отношение к преподавателю…

— Привлекать кого-то к ответу вам и не полагалось, насколько я помню. Зато помню, что все директора, какие только сменялись в нашей гимназии, частенько с огромным удовольствием привлекали к ответу вас. Почему, по-вашему, вас так и не сделали директором? Была бы справедливость — сидеть бы вам в директорском кресле еще с конца войны!

— И слава богу, что не было ее, справедливости-то: да я бы там от скуки искусал самого себя. Нет, мне необходимо иметь перед собой эту шайку озорников и видеть их насквозь и — при благоприятном сочетании созвездий — маленько расшевеливать их души…

— Озорники озорниками и останутся, только жизнь научит их со временем называть озорство по-другому: например, ловкостью, — рассудил пан Понделе.

— Нет, пан Понделе, я бы сказал наоборот: озорство гимназистов — всего лишь ступенька на пути к серьезным делам, да и не всегда их выходки случайны, не всегда они самоцель; даже по ним можно кое-что прочитать о будущем их авторов. И это прекраснейшее чтение, какое я только знаю. Потому что нет ничего важнее и увлекательнее, чем добираться до мотивов человеческих поступков.

— Ну, кому как, пан профессор; мне, к примеру, важнее, чтоб на мою приманку клюнул сом, чем тащиться домой без улова. Видите ли, как дело было: вы там наслаждались чтением будущего озорников, а я мотался по школе с ведром да тряпкой, а то с краской и кистью, чтоб поскорее замазать следы озорства. Вот в чем между нами разница.

Крчма согласно кивнул, однако за разговором он не переставал обводить застолье несколько разочарованным взглядом: уже вторая встреча без Ивонны! А он-то надеялся втайне, что ее все-таки уговорят… К чему тогда это мальчишество на старости лет с подложными письмами? Не нашла Ивонна в себе мужества вернуться, предпочла, видно, как-то там бесславно прозябать, когда рухнули ее великие планы. Что за странная закономерность: самые красивые девчонки либо вообще не выходят замуж, либо выходят неудачно? Оттого ли это, что стоящие мужчины боятся неверности с их стороны, опасаются, что бесполезная красота заберет в их доме слишком большое место?

От сидящих за столом до него долетели обрывки разговора.

— …Послушай, ты теперь депутат, большая шишка, — говорил Мариану его сосед. — А нам так нужно определить нашу Марцелку в детский садик…

Мариан окинул его с таким недоуменным удивлением, словно хотел сказать: господи, не занимаюсь я такими мелочами! Крчма уловил только конец его ответа:

— …пойми, я этой чести не добивался, просто это следствие нелепого убеждения наших инстанций, что людей, хоть в какой-то мере известных, необходимо политически использовать в таких областях, к которым они никакого отношения не имеют, — ив ущерб их прямой работе, которая принесла бы обществу куда больше пользы…

Н-да, элегантно вывернулся Мариан по формуле «он про Фому, а я про Ерему», подумал Крчма. Да еще по плечу похлопал, руку пожал, сопроводив все это ободряющей улыбкой…

— Ты лучше запиши, чтоб не забыть, — гнул свое одноклассник с начинающейся лысиной.

Мариан с некоторой досадой вынул записную книжку и неуверенно посмотрел на просителя. Наступило тягостное молчание.

— Какой у тебя теперь адрес? — снова выручила мужа Мишь. — Пиши, Мариан: Карел Нейтек, Прага-4…

Ну, на то, что Мариан, сосредоточившийся на высоких материях, забывает имена одноклассников, я еще не очень сержусь. Хуже другое: уверен, он никогда и не взглянет на эту запись…

На свободный стул рядом с Марианом опустился Камилл.

— Послушай, как же это получилось? Ты не застал Ивонну дома?

У Мариана задергалось веко, он поднял правую бровь— как всегда, если не сразу находил ответ, — а потом как ни в чем не бывало заявил:

— Я просто забыл заехать во Франкфурт.

Люди растут вместе со своим положением, подумал Крчма. Ответ Мариана расслышали Пирк, Мишь, Руженка, Гейниц. И молча приняли к сведению, вернее, даже не задумались над ним, словно это в порядке вещей, что лауреат, ученый, депутат, защитник мира и без пяти минут эксперт ЮНЕСКО имеет полное право попросту выбросить из головы подобные мелочи!

— А это все равно ни к чему бы не привело, — тотчас заговорила Руженка. — Здесь, дома, слишком мало простора для ее честолюбия. Зато там она может куда как размахнуться — за стойкой бара…

Вон как! Руженка, выпив бокал вина, пытается острить, хотя остроты-то туповаты. У нее опять новая прическа, на сей раз этакий молодежный «хвост», и над шутками товарищей хохочет громко, пожалуй, громче всех, ее одну только и слышно, и вертится на своем стуле, привскакивает, даже рюмку опрокинула…

— Вижу, вы тоже на Руженку глядите, — наклонился к Крчме пан Понделе. — Заметил я, уже не шлет она Камиллу таких взглядов, словно просит помочь ей разгадать тайну любви. — Старик отхлебнул вина, довольный своим цветистым слогом. — Впрочем, в ее возрасте, поди, не так уж много осталось этих неразгаданных тайн…

Камилл, услыхав свое имя из уст бывшего служителя, догадался, в какой связи оно было упомянуто, и это явно было ему неприятно; он громко спросил:

— Пан Понделе, а где же ваши «историйки»?

— Да я за эти годы все перезабыл! — Тем не менее, польщенный, он хлебнул для куража гамзы. — Как мы ходили навестить Мариана? — Он взглядом посоветовался с Камиллом, после чего торжественно поднялся. — Когда Мариан после Мюнхена остался без родителей, его должен был взять к себе на время какой-то родственник, а потом переправить в Англию. Но тем временем немец проглотил нас с потрохами, с Англией этой самой ничего не вышло, да и с родственником тоже, — короче, несколько месяцев мальчишка жил практически один.

Понделе глянул на Мариана, как бы спрашивая подтверждения; тот неохотно, с рассеянной улыбкой, кивнул.

— И вот раз как-то, в первую переменку, является ко мне Камилл — мол, Мариан не пришел в школу, так не могу ли я выяснить, что с ним такое. Но школа не голубятня, даже служитель не может покидать ее, когда ему хочется, и отправился я к Мариану только после уроков, вместе с Камиллом. Нашли мы Мариана тяжело больного, ртуть чуть из градусника не выскочила. Слава богу, говорю, парень, а то мы с Камиллом уж думали, не гестапо ли тебя забрало.

Как всегда при выступлениях Понделе, в зале наступила тишина.

— Пока мы так болтаем, выглядывает Камилл из окна и бледнеет: у дома остановилась черная машина, вышли из нее двое, причем один — в кожаном пальто. «Может, они и впрямь за мной, — говорит Мариан, глянув на улицу, — так что бегите скорей! Сюда, там в конце галереи пожарная лестница на плоскую крышу, оттуда переберетесь на галерею соседнего дома, а там уж нормально по лестнице вниз и на улицу! Скорее!» — «Я останусь с тобой!» — геройски заявляет Камилл. — «И глупо: я знаю случай, за кем-то пришли, а для верности забрали всех, кто там случайно оказался. Мотайте отсюда!» — Мариан вытолкал нас на галерею, вполне хладнокровно, хотя и был в жару, и запер за нами. А мы еще видим в окно: он ключ прячет, чтоб хоть задержать их, пока мы не окажемся в безопасности! А парень был, заметьте, всего в пятом классе!

— О, Мариан — это да! — с восхищением пробормотала Руженка.

— Ну, мы действительно прошли по крыше, как в детективном романе, добрались до галереи соседнего дома, а тут, видим, женщина стоит, в испуге рот рукой зажимает, а потом крикнула что-то в окно. Выходит из квартиры этакий дылда: «Вы что тут делаете?!» — «А вы что себе позволяете?»— отвечаю я и хочу пройти. «Ни шагу!» Он загородил нам дорогу и к жене: «Сходи за паном Гавленой!» — «Лучше бы прямо за гестапо», — возражает та подлюга в юбке, а может, она просто хотела припугнуть нас. А у нас душа в пятки ушла. Тут является пан Гавлена в мундире протекторатной полиции, на ходу застегивает ремень с кобурой. «Да мы в гостях были», — говорю ему, а сам без всякого удовольствия смотрю, как он уставился на мои испачканные руки да на пиджак Камилла, выбеленный известкой. «Ага, — говорит Гавлена, — и хозяина, как на грех, дома не случилось?» И ощупывает нас с Камиллом, нет ли оружия. «А ну, пошли!» А я только уж на лестнице спохватываюсь: господи, да у меня же в кармане моя кенкарта![77] Спрашиваю Гавлену: «Видали вы когда, чтоб служитель классической гимназии вместе с учеником же того „Б“ воровством по чердакам занимались?» — «Нет, — отвечает, — до сих пор не видал, вот теперь, может, увижу». — «А где же тогда наша добыча? А? Где она? — И я с укором выворачиваю карманы. — Пан Гавлена, вы ведь тоже чешской матери сын. Разве все мы не потомки Пршемысла Пахаря?» В конце концов пришлось-таки объяснить ему настоящую причину нашего появления в его доме таким необычным способом. Ссылка на Пршемысла затронула его совесть: отпустил нас.

— А Мариан что? — спросил Гейниц.

— Мариан через четыре дня выздоровел, а те двое были, видно, не гестаповцы. Гестапо схватило Мариана только три года спустя, как школу окончил, да это вы и сами знаете. — Завершив свою «историйку», Понделе сел на место.

От аплодисментов слегка заколыхались занавеси на широком окне. И в этот момент открылась дверь, официант, который нес поднос с пирожными, уступил кому-то дорогу — рукоплесканья разом оборвались, у Крчмы едва не остановилось сердце: в дверь вплыла золотая копна волос…

Все окаменело, как в сказке о Спящей царевне. Было одно лишь движение: знакомый крупный, плавный шаг Ивонны. Она, не смутившись, направилась прямиком к Крчме. Видя, что всеобщее оцепенение не проходит и все пялятся на нее, как на призрак, Ивонна остановилась:

— В чем дело? Или я ошиблась, здесь не восьмой «Б»?

Тут раздался такой рев, что окна задребезжали. Все кинулись к ней, каждый норовил обнять ее или хотя бы пожать руку, кто-то потрогал: да из плоти ли эта Ивонна? Ей даже пришлось шлепнуть любопытного по руке. И почему-то никто не набрался смелости спросить, как это она очутилась в Праге вместо Голливуда? Все почему-то сразу почувствовали, что Ивонна приехала не просто на встречу с классом и не собирается послезавтра возвращаться то ли в Калифорнию, то ли во Франкфурт.

Крчма обнял Ивонну долгим, безмолвным объятием. Потом, оставив ее, тяжелым своим шагом пошел в угол, к вешалке, — нелепо, правда, в такой момент притворяться, будто ищешь что-то в карманах пальто, но как иначе скроешь слезы на глазах? Ведь это после десятилетнего отсутствия вернулась моя родная дочь!

К счастью, Ивонна уже сидит на своем обычном месте рядом с Мишью, она уже осушила в честь встречи одну из десятка рюмок, очутившихся перед ней стараниями обрадованных одноклассников. Крчма не сразу вернул себе равновесие духа после порыва растроганности и потому расслышал только конец того, что говорила Ивонна своей соседке:

— …и вот я в конце концов сказала себе, делать нечего, девка, надо решаться, исправлять свою жизнь по принципу «коли хозяин не чинит крышу, так крыша валится на хозяина», как говаривали встарь…

Слава богу, вернулась Ивонна с прежним своим «домашним» взглядом на реальную жизнь. А ведь могла бы сидеть тут сейчас, зараженная снобизмом, понюхав западный образ жизни, и рассеянно бросала бы свои «Oh, yes»[78], и никак не могла бы вспомнить, как будет по-чешски «школьный товарищ»…

Лукаво усмехнувшись про себя, Крчма подметил, как заговорщики из его Семерки (за исключением Мариана) поздравляют… Камилла. Из непосвященных никто этого не заметил.

Нет, сейчас нет смысла заставлять Ивонну исповедоваться— сейчас она принадлежит своему бывшему классу. Позднее Крчма пригласит ее к себе, целые полдня освободит для этой утраченной и вновь обретенной, после Миши — любимейшей из дочерей…

И хорошо, что Пирк, этот здоровяк, бывший машинист, к которому кое-кто из титулованных однокашников все еще относится с некоторой долей снисходительности, первым почувствовал, что не все вопросы приятны Ивонне: он включил магнитофон на столике в углу.

— Соло для нашей возвращенки!

С нею перетанцевали все, даже пан Понделе, передавали ее из рук в руки, последним подошел Крчма — но у Роберта Давида никто не осмелился ее забрать.

Все больше становилось дыма, шума, пустых бутылок — банкет, которому неожиданное появление Ивонны придало особую атмосферу, подходил к концу; однако Гейниц и на сей раз не изменил традиционному ритуалу: поднялся, обошел танцующих, машинально направился к месту Мариана, но его стул рядом с Мишью оказался пустым. Крчма не разобрал, что ему шепнула Мишь — кажется, что Мариан удалился на английский манер, — и Гейниц, перестав потряхивать коробочкой с шахматами в кармане, двинулся к Крчме. Спросив разрешения, опустился на свободный стул.

— Хочу вас поблагодарить, пан профессор.

— За что?

— Вы отлично знаете. За то, что вы тогда, на стройке, спасли меня…

— Скажи спасибо старому Пирку, а не мне. Он отстаивал тебя в парткоме.

— Но я-то хорошо знаю, по чьей инициативе… Место Мариана по-прежнему пустовало. Неужто он в самом деле оставил Мишь одну и ушел? Не из него ли в будущем вылупится мой очередной «трудный ребенок»?

Сдается, эксперимент с моим «отцовством» в отношении Мариана не удался. Какое там воспитательное влияние, когда Мариан, пожалуй, и родился-то взрослым?! Может, сама природа снабдила его… или, скорее, приспособила к суровым условиям, в которых он очутился, не выросши еще из мальчишеских лет. Нельзя отказать ему в ряде хороших свойств, но благородство его какое-то… формальное, что ли, автоматическое, его гуманность — абстрактна, безадресна. Любит ли он вообще людей, в том числе Мишь? Или предпочитает тех, кто носит в себе губительные начала?

Я должен был научить его — и не научил! — тому простому, скромному, сердечному, чему в раннем детстве нас учит мать. Именно здесь в душе Мариана как бы вакуум. Принципов у него хватит на двоих, и это хорошо, потому что у Миши нет никаких; зато есть у нее все остальное, то самое простое и скромное, хотя она, в сущности, и не знала матери…

Взгляд Крчмы скользил по танцующим. Ритм жизни и ритм перемен все ускоряется: каждые пять лет — уже совсем другие танцы. Среди массы дергающихся, кивающих голов сияет золотая грива Ивонны — слава богу, это не сон, это реальнейший факт! Но стул Мариана пуст… Мариану вовсе не нужно мое вмешательство в его жизнь, да и не в моих силах оказывать на него влияние; к сожалению, это не избавляет меня от чувства ответственности за него. Хотя, кроме какого-то тревожного предчувствия, у меня пока нет серьезной причины для серьезного беспокойства.

Если доживу — кто-то из Сердечной семерки станет моим «трудным ребенком» к очередной встрече через пять лет?..

Загрузка...