Думаешь, что насквозь знаешь собственную дочь, но с годами в это убеждение следует вносить поправки. Пока была девочка, я полагал, будто читаю по глазам, что у нее на сердце; теперь, правда, могу понять по глазам Люции — есть у нее на сердце что-то, но частенько не угадываю, что именно. Сейчас это, пожалуй, нечто довольно серьезное, судя по тому, как неосторожно гнала она машину из института домой — хотя к вождению автомобиля у нее, так сказать, талант.
Заперев гараж, Люция вошла в кабинет отца,
— Что новенького в Академии?
— Как тебе сказать. Новый швейцар.
— С тобой невозможно разговаривать серьезно, папа. Вы уже обсуждали кандидатуру преемника Мерварта?
Вот оно и всплыло. Вообще-то я мог это сразу предположить. Знаю, Люция не любит ходить вокруг да около — берет быка за рога.
Его преемником будет Пошварж. А что, у тебя с ним нелады? Точнее его с тобой?
Когда Люция сосредоточивается на чем-нибудь, ее чуть раскосые, упрямые глаза расходятся еще больше. Она все еще хороша; да и чему удивляться? Дочери часто удаются в отцов…
— В мою работу Пошварж пока не вмешивается; тем более что я не в его отделе. Речь о другом: какие, собственно, у Пошваржа заслуги перед институтом?
Странно: предвидишь ведь, в чем суть дела, но только, когда это высказано вслух, чуть ли не с возмущением чувствуешь себя захваченным врасплох.
— Пошварж работает в институте с самого его основания; можно даже сказать, он вместе с Мервартом его организовал. Послушай, Люция, ты серьезно убеждена, что вашим заведением после Мерварта должен руководить Мариан?
— А почему нет?
Чего больше заслуживает самонадеянность этого, сменяющего нас, поколения: уважения за хищную хватку или возмущения этой ничем не прикрытой дерзостью, лишенной даже намека на самокритичность?
— Хорошо, перевернем вопрос: какие заслуги перед Институтом гематологии имеет Мариан?
— И это спрашивает его новоиспеченный тесть? Вместо того, чтобы поддержать его заслуги?
— Ты хотела сказать — надлежащим образом раздуть их… — Хароус твердо посмотрел в глаза дочери — она выдержала взгляд без следа смущения. — Давай уясним себе: научная деятельность Пошваржа куда обширнее и многостороннее; к тому же он на десять лет старше Мариана.
— Но дело не в количественных и не в возрастных критериях: Мариан за свою работу получил Государственную премию А то, что он молод, не должно служить препятствием. Или ты забыл, о чем сам говорил в своем докладе на женевском симпозиуме — на этом широком форуме, в моем и даже Мариана присутствии? Я-то помню твои слова довольно точно: «Молодость в науке имеет одно существенное преимущество: ее мысль идет не по заезженной колее. А для того чтобы занять новую точку зрения, свободную от предрассудков, как правило, бывает необходимо свернуть с заезженной колеи…»
— Но то, что я там говорил, касалось специальных исследований.
— А разве Мариан — не специалист, с самого начала сосредоточившийся на решении одной очень важной проблемы?
— В том-то и суть нашего спора, Люция. От руководителя подобного института требуется умение координировать и обобщать результаты отдельных исследований, создавать на их основе широкие, объединяющие концепции. Для этого, помимо ума, нужны обширные, поистине энциклопедические знания. А такой узкий специалист, как Мариан — именно в силу своей относительной молодости, — иметь их просто еще не может.
— Не может — и точка? А я-то думала, что ты, вероятно, единственный академик, свободный от предрассудков старшего поколения, просто мой вечно молодой папа, да еще с чувством юмора! Впрочем, Мариан тоже ведь не мальчик, до сорока лет ему всего несколько месяцев. И в ящике у него коробочка с ленточкой лауреата.
— На колу висит мочало, не начать ли нам сначала. Ладно, дочь моя, крещенная именем Люция, скажу тебе прямо: не знаю, кто сегодня сможет объективно взвесить долю Мариана в работе трех авторов. Когда его приняли, видимо по настоянию Мерварта, в группу исследователей, он был еще студентом; Мерварт, строго говоря, уступил любимому ученику собственное место в этой группе, предполагая в какой-то степени руководить его работой; формально это называлось шефством. От своей доли в премии Мерварт великодушно отказался. По-моему, случай уникальный; в подавляющем большинстве мы видим обратное: сотрудники трудятся, а славу и почести без зазрения совести огребает шеф. Мариан, бесспорно, талантлив, и он честно вложил в дело много труда. Но составляла ли его часть работы действительно хоть треть этого коллективного открытия? Почему же вскоре после их признания один из трех авторов с досадой покинул институт, а второй заявил, что впредь поищет другого партнера?
— Об этом я ничего не знала… — несколько смутилась Люция.
— А зачем Мариану излагать тебе такие подробности? Тем более что было это давно. Тогда ваша любовь находилась еще, так сказать, в пренатальной стадии[85].
— Но теперь он твой зять, и у тебя перед ним определенный нравственный долг. И если не по отношению к нему, то хоть по отношению ко мне. Пост директора нашего института еще не замещен, а ты член президиума Академии, и твое слово имеет вес. И вообще странно, что ты подчеркиваешь в первую голову то, что тебе в Мариане не нравится. Как будто нет у него сотни отличных качеств…
— С людьми вообще трудно, Люция. Они редко говорят о наших добродетелях и куда чаще — о том, чего нам не хватает. Признаю за Марианом уйму положительного. Но не требуй от меня семейственной протекции.
— Я тебя не понимаю. От дела Мерварта ты отмежевался — ладно, это было твое право. Но теперь…
— Я знал, почему. Его уход — причем отнюдь не добровольный — был преждевременным. Мне кажется, Мерварт— идеальный тип ученого в директорском кресле: он всегда умел сохранить критический обзор, глядя на дела как бы сверху и со стороны, что позволяло ему распознавать главное. Мерварт обладал такой, я бы сказал, менделевской способностью угадывать важность вещи еще до того, когда важность эта становится очевидной для всех. Он никогда честолюбиво не стремился охватить весь круг знаний по одной специальной проблеме, зато делал все, чтобы собрать важнейшие факты, касающиеся многих областей науки. И ко всему этому владел тем, что стремительно исчезает в нашем мире свирепой конкуренции: при тщедушном теле пятидесяти трех килограммов живого веса, личность Мерварта имела гигантский вес в этическом смысле. Я убежден, сыскать равноценную фигуру, чтобы поставить во главе Института гематологии, в данное время днем с огнем не удастся. И я же теперь должен еще вступаться за любимейшего из его учеников, который, увы, подталкивал его в могилу!
— Папа, как ты можешь!..
— А вот могу: в то время, когда надо было защищать Мерварта, Мариан попросту отсутствовал, причем для верности укатил в Хельсинки, где ему вовсе не обязательно было присутствовать. Ты это знаешь так же хорошо, как я, милая Люция, и знает это кто угодно. Единственный, кто не знает, — бедняга Мерварт. Так уж оно бывает.
Глаза Люции чуть-чуть прищурились, вытянувшись в горизонтальную линию. Ага, теперь она переменит тактику…
— Папа, когда-то ты сказал маме, что я — твоя слабая струнка. Это еще так, или ты не любишь меня больше?
— Ах ты святая простота по имени Демагогия!
— Ну смотри: Мариан — мой муж и твой зять. Если он станет во главе института, для него откроются шансы на профессуру.
Весьма курьезно. В мое время в руководители научных институтов призывали профессоров; теперь что же— делают профессоров из директоров в Твое время ездили в каретах, а теперь люди летает в космос.
— В пятилетнем возрасте ты с недетской серьезностью уговаривала меня, что заводная кукла слишком дорога, лучше купить простую… Думал ли я тогда, что когда-нибудь твой синдром (правда, переключенный на Мариана) будет называться «карьеризм»! Скажу тебе кое-что, и дай мне договорить. В известном возрасте, к сожалению нередко вскоре после Авраамовых лет, ученые начинают утрачивать способность к оригинальному мышлению, способность к абстракции; они повторяют самих себя, тем более что общество изо всех сил старается по возможности отнять у них время, необходимое для научной работы. Общество требует от ученых тысячу вещей, никак не связанных с их специальностью. Ладно, черт возьми, если уж такой несчастный почувствовал, что для науки он все равно много не сделает, пускай себе представительствует в разных корпорациях, пишет статьи, произносит речи или тихо убивает время за столом президиума на разных собраниях; пускай находит удовлетворение, участвуя в редакционных советах, в движении за мир, в депутатстве, да хоть в ЮНЕСКО. Но Мариан еще слишком молод для этого! Столь раздробленные интересы, правда, приносят большую популярность, но научной работе от них очень мало пользы; подобные занятия прямо противопоказаны ученому, а мне лично — прости, Люция, — они и несколько подозрительны. Не есть ли все это в какой-то мере бегство, поиски выхода? Было бы трагично, если б главной целью Мариана стал успех в чем угодно, успех ради успеха. Ученый-лектор… Одну его лекцию я недавно слушал. Он говорил остроумно, но с профессиональной точки зрения это было холодно, абстрактно, без связи с личным опытом, потому что его у Мариана попросту нет. Желаю ему самого лучшего, но почему вам обоим менее важны успехи в лаборатории и более важны — звания и должности?..
— Я хлопочу не за себя, а за Мариана, и не ради его карьеры, а потому, что он мой муж. Он понятия не имеет о том, что я прошу тебя помочь ему: знал бы — крепко бы меня отругал. То, что ты сделаешь для него, на самом деле сделаешь для меня, потому что, в отличие от тебя, я в него верю, нисколько не сомневаюсь в его способностях в науке — и не подозреваю в карьеризме; я была бы только счастлива, если б ему дали профессора, потому что думаю— это было бы правильно и справедливо. Неужели тебе так трудно понять, что просто я его люблю? — Голос ее сорвался, она отвернулась, ища платочек.
И почему последним аргументом женщин — увы, без различия интеллектуального уровня — всегда бывают слезы? Аргумент, вызывающий не столько сочувствие и понимание, сколько прямо противоположные реакции…
— Сожалею, что ты неспособна понять мою позицию и, в конце концов, мое положение в Академии: тесть борется за назначение зятя! Не говоря о том, что я принципиально против всякого протекционизма!
Рука Люции метнулась к ожерелью — знакомый невольный жест, сигнализирующий о величайшем волнении. Не будь цепочка слишком крепкой— порвала бы!
— Если уж так говорить, то Мариан живет в нашей вилле тоже по протекции! Зачем же он здесь, если у тебя такие серьезные возражения? И здесь я, если значу для тебя так мало, что тебе неважно даже мое счастье — понимаешь, не Марианово, а мое собственное? Лучше будет для обеих сторон, чтоб мы с Марианом нашли себе другое жилище, он и так уже с самого начала опасался жить под одной крышей с тещей! Только я тогда не думала, что именно мама в него влюбится, а ты, человек той же среды, что и он, отнесешься к нему с каким-то предубеждением…
— Люция, не сделать ли тебе паузу, перед тем как выкрикивать в аффекте… Слышишь, Люция?!
Дверь, наверное, вырвалась у нее из рук, вряд ли она хотела так ею хлопнуть. Но все равно; стало быть, доченька-то у меня немножко истеричка — и немножко вымогательница…
Участники ансамбля уже распрощались; собрались уходить и Семеро с Крчмой — единственные зрители, приглашенные на репетицию, вернее, на этакий полупубличный концерт только для родственников (еще бы первая скрипка, Пирк, не пригласил всю свою «семью»!). На лестнице Пирк догнал Ивонну.
— Да, матушка, не многого стоило твое пенье. И слушай, отучись ты от этого тремоло: не мадам Баттерфляй поешь! И не заблуждайся насчет аплодисментов: это твоему декольте хлопали. Фольклор не твоя стихия, и над всем остальным тебе еще надо поработать. Хотя и тогда есть риск, что мало выйдет проку.
Так. Вот и спасибо за все! Да чего было ждать от этого грубияна, хотя и говорит он вроде бы полушутя? Одним словом, Пирк есть Пирк. Когда, вопреки его желанию, Пирка вперли-таки в министерство транспорта, первое, что он сделал с досады, — организовал фольклорный ансамбль, просто для удовольствия музыкантов-любителей.
— А мне понравилось, — вступился за Ивонну Камилл. — Кстати, больше всего Ивонне аплодировал тот, кто на виоле играет, а он, кажется, заместитель министра.
Рыцарь Камилл! Намерение у него доброе, но почему слова Пирка так меня задели, хотя я ведь тоже приняла их как бы в шутку?
— Разрешите проводить вас, дамы? — выйдя на улицу, обратился Камилл к Ивонне и Миши.
Но в эту минуту от стены дома на той стороне отлепилась тень мужчины, и Мишь попрощалась со своими. Видали — вот, значит, как] Полчаса назад в клуб звонил какой-то мужчина, спросил Мишь, и Ивонна чуть ли не заподозрила, что та договорилась — в пику Мариану — с кем-нибудь о свидании, например с коллегой из студии мультфильмов. А оказывается — на самом деле! И слава богу— после всего, что было, от души желаю счастья подружке… С виду мы с ней в одинаковом положении, но тут значительная разница: если я захочу, могу иметь дюжину мужиков, а она… Ей для этого требуется любить.
— Удивил меня Мариан, — сказал Камилл. — Уж его-то я меньше всего ждал.
— Догадался, наверное, что мы все соберемся, — неохотно отозвалась Ивонна.
Камилл, кажется, хочет навести меня на другие мысли: в его ушах, видимо, тоже еще звучат беспощадные слова Пирка обо мне. Но, сказать по правде, все удивились, когда на репетицию заявился Мариан. И в перерывах, подсаживаясь к столику Семерки, Ивонна чувствовала, что Мариан как-то нетипично для себя беспокоен; вряд ли это было связано с Мишью (к эмоциям он, пожалуй, относится так же, как и к научной информации, — по его мнению, все отработанное и ненужное следует напрочь изгонять из мыслей, чтоб не мешали, не занимали место, необходимое для новых смелых концепций).
А потом его беспокойство объяснилось: «Пан профессор, вот уже несколько месяцев у меня не было случая встретиться с вами. Позвольте мне сегодня, хоть и с опозданием, извиниться перед вами за свое поведение тогда, в моей бывшей квартире…»— «Передо мной тебе нечего извиняться, я не помню дурного; вот перед Мервартом… Надеюсь, ты хоть счастлив, сидя за бывшим его столом». — «Я вовсе не боролся за эту должность», — тихо возразил Мариан. «Ты-то нет, это, пожалуй, правда. По крайней мере не прямо…»
Роберт Давид постепенно становится этаким упрямым, ершистым стариком, который уж до конца своих дней будет по-донкихотски бороться за справедливость…
— Это я называю — светский жест Мариана, — донеслись до Ивонны слова Камилла. — А наш Крчма, сдается, стареет: эта его растроганность, когда он вспоминает ушедшие школьные годы…
Но внешне он, скорее, помолодел: похоже, сшил новый костюм и с тех пор, как овдовел, больше начал за собой следить: галстук — раньше он ненавидел галстуки, — подстриженные усищи; волосы сильно поседели, только буйные брови остались такими же рыжими и задорными. Удалец для своего возраста! Но не хотел ли он этими притянутыми за уши воспоминаниями о школе разрядить несколько напряженную атмосферу за столом? Камилл все расспрашивал Гейница о сыне; у Миши с Марианом — рухнувший брак, угасшая любовь… А что у меня? Но я никогда по-настоящему не любила Камилла; любила ли я вообще кого-нибудь? Какую существенную разницу придает глаголу частица любить — любиться…
— Вообще все наши отношения странно перепутались, — сказал Камилл, будто прочел мысли Ивонны.
Но она слушала его рассеянно. Что такое, отчего мой сегодняшний неуспех меня задел? По правде говоря, то, что все эти министерские служащие, участники ансамбля, напоказ выражали мне свое восхищение (кстати, зажмурив глаз), куда унизительнее, чем мой давний провал на кинопробе, хотя сегодня была просто забава. А ведь я всегда хотела отличиться в чем-то серьезном, в чем-то таком, что я умею делать, — откуда у меня вдруг такое чувство, будто я все проворонила, вот и на пение свое напрасно возлагала тайные надежды. Самое худшее: всем кажется совершенно естественным, что я работаю в гостинице, и никому не приходит в голову, что я — зарытый в землю талант… Уж Камилл-то мог бы хоть словечком об этом упомянуть, а не болтать тактично о другом… Его тактичность ужасно холодная, он вроде и интересуется, но не по-настоящему…
На полдороге к дому Ивонны Камилл остановился: позволят ли дамы пригласить их к себе на кофе?
— Тебе, Моника, я сам сварю-такое какао, какого ты в жизни не пробовала!
Моника ослеплена квартирой Камилла; действительно, с тех пор как мы вернулись из Германии, с жильем обстояло у нас не очень-то складно. Сначала Моника временно жила в деревне у бабушки, потом мы обе — временно же — у Миши, потом в служебном номере гостиницы, после чего несколько раз снимали комнату, и не очень удачно.
— Мама, а тут можно везде ходить? — тихонько спросила девочка, когда Камилл вышел. — Ив кухню тоже?
Моника — какая-то тихая, непривычно послушная. И вдруг Ивонна ощутила ее детское восхищение как некий укор: да ведь ребенок еще не знает, что такое жить в собственной квартире…
Вот она в соседней комнате с увлечением смотрит телевизор (дома телевизора нет), чинно держа на коленях чашку с шоколадом (отпивая по глоточку, грациозно отставляет мизинчик).
До обещанного кофе — рюмочку виски с содовой. Одна рюмочка превратилась в три рюмочки. Прошло восемнадцать лет с той поры, как мы так же вот сидели в комнате Камилла, только в тот раз я сама пришла к нему — прощаться перед отъездом, когда я наладилась навстречу блестящему будущему об руку с Ником, и Камилл послал служанку за бутылкой шампанского.
Камилл ненадолго вышел из комнаты, и к Ивонне на цыпочках подошла Моника:
— А где же та пани, чья квартира? — шепотом спросила она.
— Эта квартира дяди Камилла.
— А… а где комната, куда нельзя?
— Можно в обе комнаты. Никакой хозяйки здесь нет.
Моника сделала большие глаза и не по-детски вздохнула. Из телевизора донеслась музыка, Моника поскорей вернулась назад.
А у Ивонны вдруг помертвели сложенные на коленях руки: такое внезапное осознание вины! Ведь только сегодня, быть может, впервые, девчушка узнала то, что для других детей обычное дело, на что она давно имеет право! Ведь все эти годы я эгоизмом своим обкрадывала дочь, не давая ей чего-то очень важного… И в порыве какого-то нового, непривычного чувства стыда Ивонна опустила голову: да что же это я тогда натворила, с таким легким сердцем отвергла все, родной дом и любовь родителей, друзей своих, свою ответственность перед будущим ребенком, а ведь все это и есть отвлеченное понятие родины, подлинную цену которой узнаешь только на равнодушной чужбине….
Вошел Камилл, сел за стол и долго молчал, словно решаясь на что-то.
— Когда я вернулся из армии, нашел в этой комнате письмо от Павлы о том, что она уходит от меня вместе с сыном, — заговорил он наконец. — С той поры живу один, как паук. А когда-то мы вполне удобно размещались здесь втроем. Что, если тебе с Моникой переехать ко мне?
Шок. Все-таки, при всем моем жизненном опыте, возникают еще ситуации, когда перехватывает дыхание. Ах ты боже, до чего же хрупкий сосуд — человек! Впрочем, мой-то сосуд уже кое-как склеен из черепков разбитых иллюзий; а за тот обман с любовными посланиями во Франкфурт я давно перестала сердиться на Камилла. И кто знает, обман ли это? Я разорвала тогда эти письма, но Камилл удивился бы, узнав, что, когда мне тяжело на душе, я до сего дня мысленно повторяю наизусть целые пассажи… Или у парня действительно поэтический дар, или… Скорее всего — «или».
Избавиться от унылого жилья, не видеть больше пуританскую физиономию хозяйки-калеки, исполненной к тому же достоинства и важности без капли чувства юмора… А мне так тягостно смотреть на больных, увечных людей — и не из преувеличенного сострадания, а из какого-то физического отвращения ко всему, что губит или калечит тело. Лет через десять, возможно, это пройдет.
— Но Моника вместо уроков будет торчать у телевизора!
— А мы ей этого не позволим.
Покаянное возвращение несостоявшейся кинозвезды к давнему воздыхателю, как в романчике из журнала для дам и девиц. Прошли века, включая ледовый период, а я осталась звездой Камилловой мечты. Забавно: оба мы, так сказать, потерпели крах. Только не надо сентиментальности, куда лучше перманентно-конструктивная ирония: жизнь преподнесла слишком хороший урок, чтоб лить над собой трогательные слезы.
— Что скажешь на мое предложение, Ивонна?
Пути господни неисповедимы, но я всегда верила, что он не злораден.
— Моника!
Девочка вышла из другой комнаты, поставила на стол пустую чашку из-под шоколада, чинно поблагодарив Камилла.
— Что скажешь, Моника, не переселиться ли нам сюда, в эту квартиру?
Девочка широко раскрыла глаза, обвела недоверчивым взглядом взрослых — и бросилась матери на шею:
— Мама, это будет здорово!..
— Руженка, к тебе идет профессор Крчма, он сейчас к Тайцнеру заглянул, а потом хочет тебя повидать, — раздался в трубке голос секретарши директора. — А в «Тузекс»[86] привезли кофточки, просто чудо!
Визш Роберта Давида порадовал бы меня, если б не эти свитерочки. Но надеюсь, старый пан задержит меня ненадолго: дел-то у нас с ним никаких нет.
Часы на соседней башне отбили еще четверть — какие же это темы, господи, обсуждает с Тайцнером Роберт Давид?..
— Добро пожаловать, пан профессор. А я уж боялась, вы мимо пройдете. Я бы вам этого не простила!
— Откуда ты вообще знаешь?..
— Внутренняя агентура работает надежно. Вас еще полчаса тому назад видели у главного.
Сегодня, кажется, Крчма в дурном настроении, редко он бывает такой мрачный. И бледный какой-то, словно и на солнце не бывает. Но при всем том прямо помолодел! Костюм в безупречном порядке, видно, тщательно следит за собой, на стуле сидит выпрямившись, старый «сокол». Только походка немножко его выдает — всего несколько шагов от двери, а сразу заметишь, что он седьмой десяток разменял. Господи, уже не подкрашивает ли он волосы? В последний раз седина у него была куда заметнее… Неужто начал новую жизнь с тех пор, как несчастная Шарлотта перестала застить ему солнце? И кому, интересно, адресуется эта его непривычная забота о собственной особе? Завел знакомство на старости лет или хочет произвести впечатление на Мишь, которая в последнее время, кажется, пошла в гору?.. Так оно или нет, а освобождение от неудачных браков — путем вдовства или развода, все равно — вроде трамплина, помогает взлететь. Неудачным же оказывается почти каждое супружество: так стоит ли удивляться?
— С монографией о Барбюсе, которую вы отдали в наше издательство, все в порядке?
— Я тебя задерживаю, да?
— Вы — никогда, пан профессор, — Этот человек все замечает; я ведь совсем незаметно глянула на часики! — Просто мне нужно сбегать в типографию, там что-то наколдовали с одной рукописью…
— Я буду краток; с моей монографией, которая попала к твоей коллеге, все в порядке. К сожалению, этого нельзя сказать о рукописи Камилла. Она очень долго лежала у тебя в ящике, а теперь ее там нет.
Ага, адвокат Камилла. Когда же будет конец этой неприятной истории?
— Видите ли, пан профессор, в свое время Камилл принес рукопись, где явны были довольно симпатичные приметы — я бы сказала, приметы бунта против традиций. Но у нас были кое-какие замечания…
— У кого «у нас»? — перебил ее Крчма.
— Хорошо — у меня были кое-какие замечания, я помню, вы любите точность. Но Камилл, к моему великому удивлению и, скорее всего, по чьему-то совету, неизвестно чьему— (теперь я нахальна вру, мы оба отлично, кто был тот советчик), — до основания переделал вещь, чуть не наизнанку вывернул; убрал почти все своеобразное и острое, и получилось нечто неорганично-соглашательское, якобы в духе соцреализма. Но литература нынче ушла вперед…
— Этим советчиком был я, Руженка, и ты это прекрасно знаешь. Но что ты считаешь своеобразным и острым? Подражание экзистенциалистам или «новому роману»?
Какое право имеет этот человек разговаривать со мной таким пренебрежительно-поучительным тоном? В издательском деле я не какой-нибудь эмбрион, имею право на собственное мнение, на позицию своего поколения. Что же касается затянувшейся истории по имени «Камилл Герольд», то у меня тоже есть нервы…
— Новая действительность требует нового метода, такого, который охватывал бы по возможности все ее многообразие. И почему бы нам не поучиться у тех, кто в этом ушел дальше нас? Вы сами, пан профессор, учили нас любить Незвала. Вы что же, и ему бы посоветовали отвернуться от французских образцов и писать, как Галек?
— Незвала сюда не впутывай, он имел право играть с кем хотел, хотя бы и с французами, потому что был сильнее любого влияния. Но если ты такую мудрость, почерпнутую из литературных журналов, изливаешь на молодых авторов и насильно запихиваешь их в «европейский литературный контекст», то спасибо большое! Со временем о них и собака не залает. Нигде! Если наша литература и может стать общеевропейской, то исключительно путем отображения нашего, природного, порожденного чешской душой и кровью, нашего собственного, исторически обусловленного взгляда на мир!
Ах, господи, это суждение где-то близко к истине, но тем временем в «Тузексе» распродадут кофты.
— Однако я пришел не для дебатов о литературных направлениях, а чтоб поговорить об отвергнутой рукописи Камилла…
Так. Вот оно.
— …А раз ты торопишься, скажу лишь, что сомневаюсь, имеешь ли ты как редактор право навязывать авторам свою поэтику, да еще таким способом, вплоть до отказа, сводить с ними личные счеты.
— Это уж очень сильно сказано, пан профессор, — Руженка почувствовала, как от возмущения у нее заколотилось сердце. Этот человек заставит-таки меня залатать грубый мешок грубой же заплатой! — С вашего разрешения, в издательстве за современную — подчеркиваю, современную! — прозу отвечаю я. А вы не можете знать наши критерии, наши мерила художественности: на то существуют ответственные редакторы. Рукопись Камилла в том виде, в каком он ее представил, просто не укладывается в рамки наших изданий.
— Безусловно. Я, видно, старею, и ты лучше знаешь дело. Я бы сказал, ты и все-то лучше знаешь, одним словом, Besserwisser[87].
— Ну, это уж, пожалуй…
— Можешь не считаться со мной как с бывшим классным руководителем, милая Руженка, — перебил он ее, — но ты не можешь не считаться со мной как с одним из рецензентов этого издательства. Я читал все, что до сих пор написал Камилл. И я должен бы утратить всякую способность к суждению — хотя бы просто читательскому, — чтобы ошибиться в главном. Вещи его не чудо, но и не настолько плохи, чтоб их нельзя было издать. Выходят и куда более слабые…
— Почему же тогда, если правы вы, рассказ Камилла не вышел у нас?
Ох, это вырвалось у меня в запальчивости… Как глупо, сама подставила себя под ответный удар!
— А я тебе отвечу прямо: потому что об этом позаботилась ты! Причем способом, чертовски противоречащим основам литературной этики!
— Знаете, пан профессор, это как дурной сон…
— Тогда проснись! Я только что был у вашего главного, оказывается, Тайцнер дал тебе полную свободу, он не хотел слишком вмешиваться в дела Камилла, чтоб не говорили, будто он необоснованно покровительствует своему протеже, у которого даже на свадьбе был. По моему настоянию он дал мне прочитать отзыв вашего внештатного рецензента. Как ни странно, рецензент, только один, хотя тебе хорошо известно, что требуется, как правило, хотя бы два отзыва. И в этой рецензии две страницы: на первой вполне объективный разбор, хоронит рассказ несколько нелогичное заключение на второй. Загвоздка-то вот в чем: эта вторая страница написана на другого сорта бумаге и на другой машинке!
— Пан профессор, вы сегодня плохо выспались. Разве не бывает, что дописываешь работу где-то вне своего дома, на другой машинке?
— Хоть не лги мне в глаза, черт побери! — Крчма внезапно ударил кулаком по столу, Руженка подхватила скатившийся карандаш. Крчма встал, в негодовании затопал к двери, потом обратно, опять плюхнулся в кресло. — Не повезло тебе, Руженка: я, видишь ли, лично знаком с этим рецензентом. Позвонить ему? — он протянул руку к телефону.
— Не надо, пан профессор, — она удержала его руку— и вдруг будто превратилась в прежнюю восьмиклассницу. Господи, да я чувствую, что покраснела до корней волос! — Вы… вы говорили об этом с Тайцнером?
Она с трудом выдавила эти слова. Уже один этот сдавленный голос меня изобличает…
— Еще нет.
Если Крчма не удержится и все ему выложит — Тайцнер, правда, как старый профессионал, в кое-каких хитростях против авторов — на стороне редакторов, но такое было бы и для него чересчур, а с Крчмой он давно знаком…
«…Можешь рассчитывать, что с нового года будешь заведовать всем отделом прозы…»
И вот теперь эта реальная надежда теряется в тумане неуверенности… Где гарантия, что этот мой промах не будет иметь худших последствий, чем только крик на грани инфаркта, и выговор, и лишение премии — это-то я уж как-нибудь переживу…
— Я догадывался — это ты зарыла собаку, из-за которой Камилла так долго преследует злой рок, — устало и словно упав духом заговорил Крчма. — Но то, что ты так злоупотребила своим служебным положением, желая свести с Камиллом воображаемые счеты, что ты унизилась до жалкого мошенничества, — это ведь и мое личное поражение, понимаешь? Я столько надежд возлагал на вас семерых, годами безрассудно уверял себя, что мне удалось привить вам хоть основные принципы этики…
Он сидел, сгорбившись, с неумело закрашенной сединой на висках, все его старания казаться молодым будто разом сменил глубокий упадок духа. Да что же это, неужто я никогда не отучусь краснеть? Как я ненавижу этого человека…
— Теперь — только к твоему сведению, Руженка: Камилл пишет новую вещь из жизни их бывшего винного погребка. Так сказать, воссоздает образ современного салона, где встречаются литераторы, художники, актеры и вообще люди искусства. Что-то говорит мне — вещь получится хорошая. Впервые я почувствовал: Камилл взялся за свое дело, и я рад, что он послушался меня, взяв эту тему. Я его заклинал, чтоб он никому и ничему не давал себя сбить, не оглядывался ни на какие модные образцы… А среду эту он хорошо знает. Но после нашего с тобой сегодняшнего разговора я буду заклинать его еще и о другом: чтоб он, когда рукопись будет готова, отнес ее в любое из многочисленных пражских издательств, кроме твоего, Руженка. Прощай.
На расспросы Камилла какая-то местная жительница показала в сторону берега, заросшего камышом:
— Вилла профессора вон там, за теми соснами!
— И ведь не скажет «академик»! Нет, для этих людей не существует званий выше старого доброго титула «профессор», — пробормотала Ивонна, когда они немного отошли.
Камилл оглянулся. Тон у Ивонны всегда, правда, деловитый и редко окрашен эмоциями, зато он всегда с налетом легкой иронии, однако сейчас в нем слышится польщенность: как же, мы приглашены видным ученым на виллу его еще более видного тестя-академика…
Потом Ивонна остановила какого-то дяденьку:
— Не скажете, где тут домишко пана Кованды?
— Да вы его уже прошли, пани. Вон у той дороги, что поворачивает к замку Бездез.
Дяденька долго смотрел им вслед: зачем спрашивали о доме Кованды, коли продолжают идти вперед?
— У тебя тут знакомые, что ли?
Ивонна отрицательно покачала головой, окликнула Монику, которая с восхищением смотрела по сторонам и чуть не ступила в лужу, — и Камилл не стал дальше интересоваться: этот Кованда, вероятно, кто-нибудь из обширного круга знакомых Ивонны, ведь в своем отеле для интуристов она сталкивается с сотнями людей, среди которых наверняка найдутся десятки мужчин, готовых на приключение с такой красивой женщиной, что выглядит на десять лет моложе своего возраста. Лучше не думать об этом…
У калитки не так чтобы очень роскошной виллы, еще довоенной постройки, стояла машина Мариана. А мы тащим от автобуса, с сумкой в руках, словно бедные родственники. Ивонна, правда, принимает жизнь по-спортивному, а вот мне это тяжело. И надо нам было сюда ехать…
— Зачем вообще Мариан пригласил нас, не знаешь?
— Знаю.
Но уже издали их приветствуют Мариан и Люция с сердечностью старожилов, хотя сами-то приехали сюда только вчера с целью на один денек продлить свой уикенд. Хорошо, что они тут одни; в последнее время Камиллу не по себе в обществе завзятых интеллигентов, которые из вежливости — и из отсутствия общих интересов, — поговорив о том о сем, обычно начинают расспрашивать его о литературных успехах, бередя давние и, кажется, неисцелимые раны.
Моника ошеломлена: вилла похожа на небольшой музей экзотических трофеев, привезенных Хароусом из его путешествий: маски мексиканских индейцев, настоящее мачете из Бразилии, ритуальный барабан и украшения жрецов откуда-то из Экваториальной Африки, деревянные браслеты, странные амулеты…
— Какая красота! — вздохнула девочка при виде холла, похожего на зал в музее Напрстека.
Мариан не слишком доступен чувствам, но эта не совсем детская восхищенность его почему-то тронула. Он обнял Монику, подвел к коллекции безделушек на полках.
— Правда, что вчера тебе исполнилось всего лишь двенадцать лет? Быть не может: я-то думал, молодые люди давно уже назначают тебе свидания! — Глазами он спросил согласия Люции. — В таком случае, хоть с опозданием, надо тебе что-нибудь подарить… Выбирай сама!
Что она выберет — ожерелье африканских девушек из зерен сандала, еще и сейчас, много лет спустя, издающих тонкий горьковатый аромат? Или большую раковину с Карибского моря?
— Правда, можно?.. Тогда вот это…
Маленький охотничий нож из Судана, со старой рукояткой из корня баобаба, в потертых кожаных ножнах.
— Сразу видать — моя кровь: на ее месте я тоже схватила бы ножичек. В пионерлагере, да с этим ножом, будет королевой вне конкуренции, — сказала Ивонна.
Мариан усердствовал.
— Что будем пить за твой вчерашний праздник? Белое вино, красное, водку, виски?
— Кофолу[88] — сказала Моника, едва не лопаясь от гордости.
Да, Мариан знает, как подступиться к женщинам! Только вот с Мишью не сумел… Или она с ним?
Перед обедом пошли прогуляться к озеру. Ивонна с Марианом немножко отстали, Мариан что-то объяснял ей, показывая рукой в сторону домишек, разбросанных подальше от берега; глянул на часы.
— …Лучше вечером, — расслышал Камилл слова Ивонны.
После обеда пили кофе. Моника вкусила уже всех радостей июньского воскресенья, даже сама покаталась на лодке; Люция нарисовала ей на память вид озера. Под конец девочка с гордостью засунула африканский нож за пояс своего платья.
— Какая замечательная кинокамера, — оценил Камилл прекрасный аппарат. — Из Америки привез?
— Просто в институте одолжил, — засмеялся Мариан. Солнце стало клониться к горизонту.
— Хочешь, покатаемся на лодке? — предложил Камилл Ивонне; ведь даже в самой дружеской компании после удачно проведенного дня наступает момент, когда хозяевам надо слегка отдохнуть от гостей и наоборот. Моника отказалась: снимки экзотических краев в коллекции академика Хароуса привлекали ее больше, и потом — Мариан без остатка купил Монику: бегает за ним как собачонка. Не удивительно: Мариан прямо-таки излучает флюиды настоящего мужчины, способного разрешить любую ситуацию, одолеть любое препятствие; человек на вершине карьеры — о, простите, у самой вершины: впереди еще профессура в Карловом университете…
Камилл сел к рулю, берег медленно отдалялся.
— Ничего не имею против нашей хозяйки, но почему-то не могу не думать о Миши: предпочел бы видеть здесь ее.
— Ну, вряд ли ты увидел бы Мишь в такой вилле: у полковника Михла нет дачи на берегу Махова озера…
— Но ты не думаешь, чтоб это обстоятельство играло какую-то роль в отношениях Мариана и Люции!
— Это обстоятельство — конечно, нет: Мариан не мелочная душа.
Как там было: Ивонна ли подчеркнула первое слово, или я ее не так понял?
— Что не мешает мне тем не менее сожалеть о Миши.
— А Мариан всегда говорил: не надо никогда ни о ем жалеть.
— К сожалению, не умею быть таким, как Мариан.
— Да уж, этого ты не умеешь… Зря ты так сказала, Ивонна…
Но она, видимо, поняла это сама и попыталась замять свою неловкость:
— Надеюсь, Мишь не вечно будет одна: та тень, что поджидала ее на улице, выглядела вполне реальной.
Реально… Слово — будто определение природной организации Ивонны. Все еще красивая женщина, она до отчаяния реальна, обеими ногами стоит на земле. И мне, видимо, не дано заставить ее подняться над нею хотя бы на вершок, проживи она со мной хоть сто лет. Но, кроме практических соображений, иной раз хочется немножко иллюзий, мечты, благоглупостей; суеверий, чудес, волшебства — как же с этим-то быть? Однажды Мариан пожаловался, что люди в суевериях своих иной раз ближе к истине, чем к науке, — Ивонна вряд ли способна понять это.
Нет, вероятно, можно в известной мере изменить мировоззрение человека, но попытка изменить его натуру абсолютно бессмысленна. Тем не менее это все та же Ивонна — и все та же, теперь уже неопровержимая для меня, истина: она — моя первая и последняя настоящая любовь. Глубина чувства проверяется только страданием — и сколько же я настрадался из-за нее в прошлом, сколько разочарований она мне уготовила! Могло ли быть иначе — даже так называемая любовная победа после двадцати лет напрасных мечтаний закономерно носит привкус разочарования… Так бывает всегда, когда недоступное становится доступным: осуществленная мечта теряет крылья, в них нет больше нужды для полета к солнцу…
Эта единственная серая мысль на небесной лазури первых месяцев совместной жизни, вместо того чтоб уплыть подобно летучему облачку, сгущается, темнеет, и если я не предприму чего-то, скоро из-за этой черной неотвратимой тучи перестанет выглядывать солнце: ведь Ивонна живет у меня как в зале ожидания., удивляясь тому, что при своей красоте и решительности она не достигла большей удачи ни в личной жизни, ни в карьере. Ироническая судьба красивых женщин? Однако по закону вероятности когда-нибудь да встретится на ее пути тот, настоящий, кто сумеет-таки поднять ее хотя бы на один вершок над землей, а может, и выше, на такую высоту, где даже прагматиков охватывает головокружение. И снова онемеет мой дом, опять найду я в шкафу не нужное больше женское платье или забытый африканский нож… Да и что может привязать Ивонну ко мне, к человеку, который сам ничто и ничего не имеет… «От мира я неотделим как свет, и все же изгнан из мира — как свет. Как свет, скольжу по поверхности. Вне мира, вне прошлого, вне самого себя». (Это я написал в последней повести, и Руженка всю фразу подчеркнула волнистой чертой. Почему?)
Я не хочу больше жить один — ведь я, в сущности, уже сорок лет живу в одиночестве, пожалуй, с самой колыбели…
Скорее всего, для моей шальной надежды нет ни гарантий, ни обязательств — во всяком случае, со стороны Ивонны. Но на большее в моем положении я рассчитывать не могу.
— Перестань грести, Ивонна.
— Почему?
Теперь только суметь бы сказать без пафоса, лучше — в ее стиле, слегка умаляя весь смысл легким цинизмом, чтоб это такое серьезное дело не обернулось фарсом, который потом никогда уже нельзя будет ничем перебить.
— Оставь весла. Есть вещи, о которых нельзя говорить, как ты бы сказала, между супом и жарким; но, может быть, их можно выразить посреди озера, вокруг которого лес и замок на горе, а на берегу его некий влюбленный поэт написал поэму «Май»: предлагаю тебе брак.
Ивонна глубоко вдохнула воздух.
— Минутку… Да, это шок, Камилл. — Она только сейчас выпустила из рук весла. — Ты как, считаешь, что это необходимо? Видишь ли, я не очень серьезная женщина.
— Во многом ты гораздо серьезнее, чем большинство людей. Ты говоришь то, что думаешь. Двадцать лет назад я с ума по тебе сходил; с той поры жизнь кое-чему нас научила, и мы постарели — ты-то нет, ты все такая же, постарел только я. — (Лгу: в чувствах своих я совсем не изменился.) — Но те письма во Франкфурт не были обманом: я писал их от сердца…
Лодка медленно поворачивалась вокруг своей оси. Ивонна опустила в воду обе ладони, и Камилл, при всем своем волнении, не мог не улыбнуться: ведь это я сам сказал ей когда-то, что таким способом можно прекрасно остудить вскипевшую кровь.
— Я все еще малость ошеломлена. Понимаешь, не считая месячного брака с господином Цигфельдом — а его считать нельзя, — я еще никогда не была замужем… Знаешь что, обдумаю-ка я все это в спокойной обстановке, дай мне два дня на размышление. А назад ты уж греби сам…
Стали меняться местами; лодка закачалась, ему пришлось тесно прижаться к Ивонне, и все равно они чуть не перевернулись… то-то был бы смех! Так и стояли, обнявшись: Камилл умышленно длил момент.
— А вообще-то два дня — дурацки долгое время, — проговорила Ивонна, глядя ему в такое близкое лицо. — Так что, знаешь, я твое предложение принимаю!
Их качнуло сильнее, Камилл едва удержал равновесие. Два рыбака в лодке неподалеку с удивлением наблюдали за парочкой и уже разворачивались грести в их сторону: что же там делает этот парень — борется с девчонкой, чтоб столкнуть ее в воду? И снова, разочарованные, отвернулись: эти сумасшедшие целуются стоя…
Ивонна села на корме. Всего лишь поменялись местами— а изменилось что-то важное. Как теперь справиться с внезапным смущением? По ее лицу можно было прочесть, что она решила предотвратить опасность патетических излияний.
— Утром, когда мы выезжали из Праги, не думала я, что благодаря тебе одним ударом убью сегодня двух зайцев.
— Наш брак — один убитый заяц, а что же другой?
— Домик у озера. Продается, причем исключительно выгодно. Мариан случайно узнал. Я, видишь ли, на этой моей работе несколько подлаталась в финансовом отношении. Вполне возможно, в моем лице ты подцепил владелицу реальных ценностей. Как доставишь меня на берег, надеюсь, пройдешь со мной к роскошной резиденции о двух комнатушках с кухней. — Ты что, не в восторге от этого проекта?
Ивонна всегда умела почувствовать первую внутреннюю реакцию собеседника.
— Ты должен меня понять: экспедиция на чужбину вызвала во мне чувство, будто меня вырвали с корнем; теперь я горю желанием, чтоб за моей спиной было что-то прочное, хоть малое, да надежное…
— Но ведь теперь…
Он не договорил; да как не понять: неудавшийся писатель, заурядный редакторишка заводской многотиражки подрабатывающий изредка скромным рассказом в воскресном приложении, и то по большей части к провинциальным газетам, человек, чьим главным источником доходов являются аннотации на чужие рукописи, — разве это прочно и надежно?
Крохотный домишко по соседству с Мариановой виллой: таково в лучшем случае соотношение между общественным положением двух бывших одноклассников. Всякий раз, приезжая сюда на выходные, быть приговоренным в глазах Ивонны к роли бедного родственника Мариана. Даже Моника — она еще слишком мала, чтоб понимать иерархию ценностей, — будет с восхищением смотреть на ложное великолепие виллы, в которой царит ее кумир — пан Навара…
Что это за проклятие такое, что каждая моя попытка подняться заканчивается на столь малой высоте — будто домашний селезень вознамерился взлететь к звездам…
Дождались наконец владельца домика. Но тут возникли сложности: хозяин уже дал слово другому покупателю, надо ждать, не откажется ли тот, да и цена будет повыше, чем он назвал пану доценту Наваре… Требуй, требуй побольше, пускай эта недвижимость окажется не по карману Ивонне, мысленно внушал хозяину Камилл, хотя и делал разочарованный вид — Ивонна и догадываться не должна, до чего этот тип играет мне на руку…
Пора отправляться к автобусу — Люция всплеснула руками:
— А я-то ужин готовлю! Мариан, что же делать? Мариан кинул взгляд на часы, подумал.
— Сколько отсюда до Праги — девяносто, сто километров?
Он полистал в блокноте, заказал телефонный разговор с Прагой. По воскресеньям линии не так заняты, соединили его почти сразу.
— Коллега Гених, можешь ты оказать мне услугу, которая будет стоить тебе воскресного вечера в кругу семьи? Если б не экстренный случай, я не посмел бы тебя затруднять…
И он без краски смущения объяснил этот «экстренный случай»: бывшей его однокласснице Ивонне, которая гостит у него с дочкой и со старым другом писателем Герольдом, сделалось плохо, они пропустили последний автобус на Прагу, а завтра с утра им на работу, девочке в школу. Если Гених приедет за ними на своей машине, это будет все равно что оказать любезность ему самому, Мариану…
— Вот спасибо, коллега, я твой должник! Приготовлю большой бокал — ах, прости, ты за рулем, значит, просто рюмочку, а действие алкоголя парализуем инъекцией кофеина.
Он положил трубку, успокаивающим жестом приподнял руку.
— Порядок, Камилл! Судя по тону, Гених дважды щелкнул каблуками, польщенный тем, что может услужить мне; тем более, он представил кандидатскую…
Моника глаз не могла оторвать от Мариана: ночная поездка на машине в Прагу! Теперь ей тоже будет чем похвастать перед подружками в школе!
Гляди, хорошенько гляди, Моника: вот он, Великий Шеф, который все может, даже распоряжаться свободным временем подчиненных. Словом, на вершине карьеры… пардон, у самой вершины: ждет его еще эта профессура…
— Well, нам повезло, и надеюсь, ты одобришь его кандидатскую. Жалко, конечно, что мы испортили ему половину воскресной ночи, но so ist schon das Leben[89], как говаривали старые латинисты. Но ведь Гених — врач: так что у меня болит? Сердце, желчный пузырь?
— Как-нибудь сама сымпровизируешь, Ивонна. А то намекни, что ты в тягости, — он заговорщически подмигнул Камиллу.
Итак, ужин в доме богачей, да еще даровая доставка в Прагу, Оказывается, я тоже «у вершины», хотя всего лишь в качестве сопровождающего Мариановой гостьи. Ивонна возьмет меня в мужья и, возможно, будет считать наш брак просто переходной ступенькой к иной, более высокой вершине.
Великий Шеф Мариан. Зависть мне чужда: какие же чувства испытываю я к нему? Ненависть? Это было бы не только неоправданно, но и крайне несправедливо. Так что же? Скорее всего, при всем его дружеском великодушии, я его просто не люблю…
Крчма поймал себя на том, что расхаживает по квартире без всякой цели. От футляра с виолончелью, который давно не открывал, мимо гравюр восемьсот сорок восьмого года, исполненных патриотического духа, но давно не привлекавших ничьего внимания, к старому комоду; потом, вдоль другой стены комнаты, обратно. Когда проходит мимо бидермейеровской горки, в глубине которой местами ослепшее зеркало, то под его шагами — хотя и не такими уж резкими — на верхней полочке всякий раз слабенько дребезжит одна из черных уэджвудских чашечек.
Под вечер неожиданно позвонила Мишь, сказала — придет. Ничего особенного в этом не было, после развода с Марианом она уже не раз приходила. Но сегодня инстинкт подсказывал Крчме, что ее посещение будет каким-то необычным. Знакомое беспокойство, неудовлетворение: интуиция что-то подсказывает, но так смутно, что мы не способны прийти хоть к мало-мальски вероятному выводу.
Прежде всего он приготовил угощение для Миши. Что можно наскоро состряпать из домашних запасов, причем на уровне его кулинарного искусства? Рагу из курицы — половина тушки лежит в морозилке. Соус-пикант, с добавлением шампиньонов, небольшая баночка каперсов и даже оливки, стаканчик с ними он держит на какой-то неясный торжественный случай. Крчма, повязавшись передником, работал быстро и сосредоточенно. Так, главное сделано, остальное закончит с помощью Миши.
Вдруг застал себя в ванной, перед зеркалом, тщательно подстригающим свои усы. Брови трогать не стал; по какой-то, ему самому неизвестной причине, он всегда решительно протестовал, когда парикмахерша, подстригая ему волосы, предлагала подравнять и эту буйную поросль над глазами. Быть может, он чувствовал подсознательно, что подвижная игра бровями — одно из средств выражать свою агрессивность. Теперь он только пригладил брови щеточкой; при этом задел рукой щеку, и ему показалось, что с утра снова выросла щетина. Достал электробритву, несколько пристыженный: когда это бывало — бриться еще и вечером? Такого он не делал даже в молодости, собираясь с Шарлоттой на бал или в театр на премьеру.
Уложив бритву в футляр, в тишине расслышал слабенькое поскребывание в горке: древоточец. Какой странный контраст с этим символом старины… Или становлюсь этаким старым смешным дураком? Бреюсь, словно для решающего свидания с великой своей любовью, а Мишь, быть может, придет просто посоветоваться, каким сделать нового героя ее мультфильма, пса Барнабаша — скотчем или сенбернаром? Впрочем, судьба бывает куда язвительнее: я тут после бритья освежаю физиономию одеколоном, оставшимся от покойной жены, а Мишь, после всяких экивоков и околичностей, возьмет да и спросит — не согласиться ли ей на уговоры человека, который за ней ухаживает, и выйти за него замуж…
Ох, это вечное противоречие между достойностью высоких помыслов и жалким мужским тщеславием! С предчувствием поражения достал баночку и совсем немножко подкрасил усы и седину на висках. Совсем немножко, никто и не заметит, Поставил баночку на прежнее место. А если Мишь случайно зайдет в ванную поправить что-нибудь и увидит? Послонялся по квартире с баночкой в руке: куда же спрятать? Свалить на Шарлотту нельзя, у Шарлотты, пока она не начала седеть, волосы были как вороново крыло. Нет, я рехнулся: веду себя как гимназист, впервые пригласивший девушку к себе, когда родители ушли в театр.
Заглянул в кухню — работает ли холодильник, куда он поставил вино; наклоняясь, почувствовал запах одеколона, исходящий от собственного лица. Слишком уж я надушился — Мишь подумает, какой же я стал на старости лет кокетливый! Развязал галстук, снял белоснежную рубашку и долго над раковиной тер лицо мочалкой, потом щеткой, изгоняя дамский запах.
Наконец все вроде в порядке; еще раз прошелся по тщательно убранному кабинету. Под книжной полкой заметил знакомую черную выпуклость; двадцатикилограммовая гиря, с которой он еще несколько лет назад делал упражнения; каким образом попала она из чулана сюда?
Тут звякнул звонок в прихожей. Второпях отпихнул гирю ногой к самой стенке.
— Здравствуй, Мишь!
В новом платье, сшитом профессиональной портнихой (женщины почему-то всегда протестуют против такой догадки), у нее вполне свежий вид. Сколько же времени прошло после развода? Мишь производит впечатление не разведенной дамы, а молодой вдовы — помолодела, держится уверенно… и как-то строго. Никогда еще не бывала такой.
Без застенчивости чокнулась с Крчмой рюмкой водки. Они сидели в креслах за курительным столиком; у Миши уже приняли первый самостоятельный, вполне профессиональный сценарий кукольного фильма, она — автор новых персонажей, пса Барнабаша и кота Мацоурека, даже вырисовывается возможность получить заказ для «Вечерничка»[90], у которого миллионы зрителей и, судя по опросам телевидения, больше взрослых, чем детей…
— Ты наверняка добьешься многого, Мишь; пускай не станешь верховной жрицей в своей области, ибо для этого требуется не только талант, но и некоторые свойства характера, которых у тебя, к счастью, нет, — но уже теперь видно, что ты станешь художником и не застрянешь на среднем уровне; а средний уровень — худшее, что может быть для человека с амбициями в искусстве. Об этом я кое-что знаю: всю жизнь тащу на себе проклятье среднего уровня во всем, за что ни возьмусь.
— Тут вам никто не поверит, а уж я меньше всех. Кстати: как мне узнать, что я уже художник?
— Спроси тех, кто это испытал; я могу лишь предполагать, что это наступает тогда, когда ты начинаешь сопоставлять вещи со своими мыслями, а не мысли с вещами, как то делают простые смертные.
— Представьте, мне за этот сценарий еще и гонорар дадут! Теперь у меня будет денег — разве чуть меньше, чем у Ротшильда. — Мишь посмотрела на Крчму с робким любопытством — как он это примет.
— Ну, когда это произойдет, пригласишь меня на ужин к «Маркизу», а сегодня я приглашаю тебя, и увидишь — такого фирменного блюда не достанешь во всей Праге!
Крчма, с поварешкой в руке, как всегда безмерно хвастает, они вместе стряпают, шутки, прекрасное настроение — и однако все это как бы на втором плане, призванное отдалить что-то главное и важное, что назревает — или мой безошибочный нюх на сей раз гнусно меня обманывает? Не явилась же Мишь просто так, поужинать да похвалиться своими успехами…
Она попыталась дать ему какой-то кулинарный совет, Крчма строго одернул ее:
— Ты молчи. Я мало что умею, зато варить — да! Что, невкусно? — вспыхнул он, когда Мишь слегка подняла брови, отведав произведение его искусства.
— Бесподобно, пан профессор. Чувствую — тут все лучшее, что нашлось в вашем доме, и всего — в изобилии. Сказка, да и только!
Он положил нож и вилку.
— Вижу твою черную душу насквозь: сейчас ты намекаешь на сказку Чапека о том, как собачка с кошкой пекли торт и впихнули в него все что возможно, в том числе мышь. Надо было мне тоже положить ее в еду, неблагодарная ты женщина!
Выпили вина; Мишь, по привычке, — большими, решительными глотками, словно пила для храбрости. Необычная ситуация: я, привыкший в нашем «семействе» задавать тон, я, кому до известной поры все подчинялись, теперь пассивно жду чего-то и даже, как ни стараюсь, не могу избавиться от странной растерянности…
— А знаешь, где-то на этих днях будет ровно двадцать лет, как мы, промокшие насквозь, вломились на Збойницкую турбазу и основали там — хотя и не сознавали этого тогда — нашу Сердечную семерку…
— Вот видите — и благодаря силе вашей личности так называемого среднего уровня мы в этом же составе дожили до сего дня, а надеюсь, и дольше..
— В этом составе — да, но отнюдь не в тогдашнем духе.
— Нельзя же ожидать, что за двадцать долгих лет в отношениях между друзьями ничего не изменится. Но самое главное и решающее — наше восхищенное уважение к вам — держится крепко.
— То ли у тебя короткая память, то ли пытаешься меня утешить, а это я попросил бы отставить: для снисходительной терпимости ко мне как к выжившему из ума старику я еще недостаточно впал в детство. Я-то лучше всех знаю: из вас семерых остались лишь две родные души: Пирк и ты. Мариана и Ружену я начал раздражать, для них я теперь только назойливый придира, к тому же оба переросли меня. А Камилл…
— Но это же чепуха!
— Если это даже и не буквально так, то важны ведь не объективные факты, а человеческие чувства. Это вроде постулата: одинок не тот, кто один, а тот, кто себя одиноким чувствует. Я так и не сумел сделать ничего путного для Камилла, по крайней мере в главном: избавить его от чувства, что с ним поступили несправедливо. Когда-то Гейниц подставил мне подножку — именно в истории с Камиллом, — и хотя потом он в этом сознался, а может, именно поэтому, он с тех пор меня не любит. Ивонна корректна со мной, но у нее иные заботы, чем думать о своей принадлежности к какому-то фиктивному семейству. Теперь, после стольких лет, могу тебе признаться: уж коли не было у меня своих детей — Гинек, как тебе известно, был не мой сын, а Шарлотты, — я тогда, после нашего героического приключения, вбил себе в голову дурацкую мысль: втайне усыновить вас. Но ты ведь давно это знаешь— ты первая втайне же взяла меня в отцы, хотя именно ты…
— Что— именно я?
Крчма пожал плечами, словно ее вопрос — наивная провокация, а мы ведь оба давно знаем, Мишь… И он вылил ей в бокал остатки вина, оставив себе лишь несколько капель.
— Еще бутылки у вас нет?
— Конечно, есть. Я не забыл, как ты пьешь, когда войдешь во вкус…
Бокалы наполнили снова, и Мишь выпила, как путник в Сахаре.
— Вот вы заподозрили, что у меня короткая память, а она у меня лучше вашей. Будто вы ничего путного не сделали для Семерки! Начнем хотя бы с того же Гейница — двадцать лет назад… Помните, как тогда похолодало после грозы и к утру вокруг Збойницкой хаты выпал снег? Ведь мальчишка замерз бы! Спасти вроде бы между прочим жизнь человеку — это для вас ничего путного, да?! Возможно, вы спасли еще и научную карьеру Мариана, что дало ему возможность получить Государственную премию: не вытащили б его тогда из той неприятности с… — как ее звали, ту несчастную девчонку? Надей? — пришлось бы Мариану уйти из института, и еще вопрос, сумел ли бы он уцепиться где-нибудь без Мерварта. Или та великолепная авантюра с Камиллом — вернуть его в те годы в университет! И не ваша вина, что позднее он сам все испортил и снова вылетел…
— Зачем ты все это говоришь? Хочешь, чтоб приматор Праги вручил мне часы, какими награждают спасателей?
— Все это я говорю, скорее, для себя самой, потому что мне это доставляет радость. И я далеко еще не кончила. В отплату за подножку, которую Гейниц подставил Камиллу и вам, вы спасли его, а ведь Гонзу могли выгнать со стройки, и сегодня он наверняка не был бы заместителем директора по финансовым вопросам крупного строительного треста! И Пирк вряд ли сидел бы сейчас в министерстве, если б вы не заставили его окончить вуз. И Ивонна до сих пор маялась бы где-то во Франкфурте и к этому времени, быть может, лишилась бы даже места барменши…
— Не понимаю, к чему разогревать старую похлебку: я давно обо всем забыл*
— Я обязана об этом говорить, потому что больше всего вы сделали для меня.
— Кукольные фильмы ты снимала бы и без меня: талант — вроде буйного африканского растения, что прорастает даже сквозь кирпичные стены, его ничем не истребишь.
Мишь осушила бокал до дна,
— Я говорю не о куклах, в общем, я…
Почему она так внезапно оборвала себя, почему смотрит на меня так сосредоточенно, как бы другими глазами— я-то хорош со своим маскарадом, с ухищрениями выглядеть моложе… Глупость какая, теперь она, конечно, заметила мои жалкие попытки, женщины зорки на такие дела, и она уже изрядно выпила, теперь вот не удержится, расхохочется…
— …В общем, я пришла спросить: не возьмете ли вы меня замуж.
Крчма оцепенел. Нет, это не шутка и не развязная болтовня за второй бутылкой, интуиция мне напрочь отказала, может, от этого так горячо сжимается сердце — головокружительная слабость, и ликующая гордость, и сразу — провал страха, странно, какую смесь противоречивых ощущений несет с собой крутая волна счастья. Моя безумная, робкая, неосуществимая никогда мечта, мечта двадцатилетней давности — или больше, как знать? Тайный, грешный трепет сердца к ученице… Учитель, быть может, строго запретил его себе, вычеркнул из своей жизни. И только через три года, по окончании школы…
Но сейчас, вот в эту минуту, у меня есть основание стыдиться и злиться на себя; две неожиданные слезинки, скатившиеся в подкрашенные усы, — какой позор для старого мужчины, не знаю, как они посмели брызнуть, неудержимые, и непонятно от чего — одна-то, наверное, от счастья, а другая — от бездонной печали…
Он поцеловал руку Миши — не в ладонь, как делывал иногда прежде, украдкой, по-воровски, — но с трагическим достоинством; так, быть может, целовали мужчины руку любимым своим на гибнущем «Титанике», прежде чем насильно передать их в спасательные шлюпки, где место было только для женщин.
— Благодарю, Мишь, давняя моя любовь, — после долгого молчания заговорил он. — Но бывают неприемлемые жертвы, а то, что ты мне предлагаешь, — не что иное, как жертва с твоей стороны. Попробую быть честным сам с собой: я не Гёте, а ты — не Ульрика фон Леветцов,
— Вот это верно: через неделю мне стукнет сорок два, — возразила Мишь, отнюдь не пытаясь принять легкий тон,
— Стало быть, впереди у тебя половина жизни, и хочу верить — лучшая половина; у меня же — последняя десятая часть. Я не смог бы стать достойным партнером тебе — недужная старость не бывает достойной. Конец жизни обычно жалок, приземлен, унизителен, и тягостность своего бессилия не следует переносить на других: делить следует только радость. Мне нечего было бы дать тебе, потому что дарить можно счастье, а не свои страдания. Мне просто совесть не позволяет превратить тебя в самаритянку.
— Вам страшно, пан профессор, а я-то всегда считала вас смелым.
— У меня куча слабостей, Мишь, но страх — не главная из них. В молодости я вступал в драки даже против более сильных противников — пан Понделе вам кое-что рассказывал об этом на наших вечерах. И на фронте я под огнем полез за раненым к колючей проволоке, причем даже не был с ним знаком, — так что…
Она смотрела ему в глаза неподвижным взглядом.
— А может быть, громче всего теперь во мне говорит эгоизм: ты была постоянной мечтой всей моей жизни, и я не хочу менять ее на непостоянство безответственного эксперимента…
— Теперь я все равно не буду больше вашей мечтой. И это прозвучало вдруг неопровержимой истиной:
Мишь права, я только что проиграл ее. Никогда не смогу отыграть ее обратно, вдохновительницу лучших моих побуждений…
Мишь уходила; не казалась ни задетой, ни оскорбленной, только печаль в глазах да отрезвившееся сожаление. Не поцеловала его на прощанье, как сделала бы раньше, просто пожала руку, в этом крепком пожатии была по-прежнему дружба, но с одним новым бескрылым словечком: уже только дружба.
— Не знаю, поймешь ли ты: не сумел я предать свои жизненные принципы — и вот сегодня убил себя, — сказал он еще в дверях.
Смотрел ей вслед — она уходила по тротуару, слегка потупившись, и не почувствовала, что он все стоит на пороге, не оглянулась. А Крчму внезапно охватило безумное желание кинуться за ней, все отменить, немедленно уверить ее, что его слова — безумный самообман, обнять, привести обратно… Он крепко ухватился за косяк, чтоб не сделать этого.
Вернулся, встал посреди квартиры, стихшей, будто разом оглохшей. Пустота, лишенная смысла, глубокая тишина, только тоненькое, безучастное поскребывание древоточца. На плечи медленно наваливалось бремя депрессии, какой он не испытывал никогда. Да ведь я самоубийство совершил — почему же я еще жив? Без сил упал в кресло, не веря, уставился на другое, пустое. И казалось ему, он еще улавливает исходящий от кресла слабый запах Миши.
Флакончик барбитурата в ночном столике Шарлотты, когда она окончательно почувствовала, что жизнь ее лишилась смысла… Если я чего-нибудь не сделаю, наверное, сойду с ума…
Из старого секретера добыл бутылку водки, дрожащей рукой налил почти полный бокал. Невыносимо видеть пустое кресло Миши; заложив руки за спину, заходил по квартире. От виолончели мимо гравюр к письменному столу— и обратно.
…Уже только две родные души: Пирк и ты. С ним я вижусь редко с тех пор, как после смерти Плефки распался наш домашний квартет. Квартет, пожалуй, распался бы и так — даже энтузиазм утомляется и слабеет, отношения и вещи изживают себя — вещи стареют быстрее, чем люди; недавно попробовал сыграть на моем отличном инструменте — у виолончели уже не было того прежнего теплого, полного, пленительного тона, как прежде, пока она чувствовала смысл своего существования. Вещи, если ими не пользуются, если не касаются их ласковые человеческие руки, если не служат они украшением для понимающих глаз, быстро хиреют, потому что у благородных вещей есть душа.
Налил полный стакан водки.
«…Думала ли ты вообще о том, что ты мне предлагаешь? Я гожусь тебе в отцы…»
«…Но с таким же успехом — ив мужья. С годами стирается разница в возрасте. А я недавно осознала, что из всех людей на свете вы мне самый близкий…»
Нет, подобные предложения не делаются по минутному наитию. Несмотря на эту мысль, Крчма, остановившись перед зеркалом, с ненавистью стал себя разглядывать, словно ждал от своего отражения, что оно докажет — Мишь действовала в каком-то непонятном помрачении рассудка: это некрасивое лицо с устало повисшими мешочками под яростными глазами, крупные редкие веснушки, как у всех рыжих, багровая бычья шея бывшего атлета, мутно-одичалый взгляд — после бутылки вина да третьего стакана водки.
Мишь еще придет, хотя бы из дружеского долга перед старым одиноким человеком. Придет однажды, представит своего нового мужа… А я начну теперь спускаться по тому, отвращенному от солнца склону.
И не нужно никаких усилий. Я культурный человек; история убедительно учит нас, что даже зрелые культуры приходили в упадок и гибли, когда людям не надо было больше тяжело трудиться и они утрачивали стимул работать не щадя сил.
Явится боль — молча стерпи, спроси только, что ей от тебя надо. Ах, не хочу я слышать, что ей от меня надо! В бутылке еще на три пальца водки. К чему такие условности, как стакан: бывшему пану профессору, Роберту Давиду, уже некого шокировать, если он хлебнет прямо из горлышка…
Тишина вокруг, тише кругов на воде, куда упал брошенный ключ от последнего счастья жизни. Пускай же, к черту, умолкнет и последний звук жизни; Крчма подошел, подергал бездумно стеклянные дверцы горки. Задребезжал фарфор — древоточец и впрямь замолчал, но потом заскрипел снова.
Только б найти выход из этого вечного спора между чувством и логикой. Шиллер когда-то сказал, что все великие мира были, к счастью, весьма не в ладах с логикой. Но Шиллер, как все великие, был полусумасшедший. Я же — всего лишь жалкая посредственность, и никого не удивит, если подобные мне приносят в жертву своему заурядному рассудку свои незаурядные, но такие ненужные чувства. Святой дурак!
Попытался сказать это вслух: что такое, неужто оглох? Ни звука — не выпил ли я вместо водки яд кураре? Язык напрочь парализован, одеревенел. Человек учится до последнего вздоха: так вот что называют «упиться до немоты»?
Деревянно поднялся с кресла, не заметив, что опрокинул пустой стакан. Комната закачалась — едва ухватился за книжную полку, с недоумевающей улыбкой следил, как катится по полу фаянсовая мышь из коллекции украинской народной керамики. Только одну эту стилизованную фигурку оставил он у себя, тайным символом.
Новая волна разбушевавшегося моря швырнула его на кушетку. Он упал ничком и в следующее мгновение заснул тяжелым пьяным сном, похожим на обморок. И понятия не имел, что на светлой обивке осталось рыжее пятно от его подкрашенных усов.
— Эй, минутку! — возмущенно крикнул швейцар, высунувшись из окошечка проходной, но, узнав жену директора, извиняющимся жестом развел руками.
Люция прошла в вестибюле мимо него, как мимо пустого места. Обычной, быстрой, целеустремленной походкой поднялась на второй этаж. Обрадует Мариана: им разрешили получить валюту для поездки в Грецию. Да и кому же еще, как не нам, Мариан так много делает для общества, пускай же и общество сделает что-то для него.
В передней комнате из-за столика поднялась секретарша:
— Но товарища директора нет в институте.
— А где он?
— Не сказал, куда едет. Обычно говорит мне на случай, если его станут искать. Сегодня не сказал.
Почему у этой женщины такой странный смущенный тон? Люция пригляделась внимательнее — нет, непохоже, чтоб она интересовала Мариана в чисто женском смысле. Впрочем, и Мариан не тот тип, чтоб ухлестывать за секретаршами — согласно принципу «в своем гнезде не пакостить». Особенно после истории с той девчонкой, которая отравилась в виварии.
— Но я могу позвонить пану доктору Гениху, может, он…
Гених, новоиспеченный кандидат наук (видимо, не без протекции Мариана), — его преданный ученик и усердный слуга. Минуты не прошло, как секретарша положила трубку, и он был уже тут.
— Не знаешь, куда мог подеваться муж?
— Понятия не имею, пани коллега…
И странный, сдержанно-многозначительный взгляд. С оттенком легкой и неожиданной отчужденности. Словно хочет что-то сказать и не знает как. Люция кивком пригласила Гениха в соседнюю комнату.
— Но это кабинет шефа…
— Ну и что? А я — жена шефа.
Вот как, входить в резиденцию Мариана в его отсутствие — видать, не простое для Гениха дело, хотя бы и вместе со мной. Люция попросила его сесть, закрыла дверь в комнату секретарши.
— Не знаю, связано ли отсутствие товарища директора именно с этим, я просто предполагаю, — заговорил наконец Гених после долгого колебания, — но… ты меня не выдашь?
Он поднял на Люцию встревоженный взгляд, выражающий преданность, — сейчас это опять тот молодой, исполненный благодарности, маленький прихлебатель, готовый когда угодно завести свою малолитражку и, обманывая себя, что это просто дружеская услуга и забавный пустяк, примчаться в полночь на Махово озеро за нашими гостями…
— Понимаешь… доктор Крижан — да ты его знаешь, один из соавторов шефа по открытию цитоксина — пустил по институту слух, будто… будто товарищ директор во время пребывания в Америке разгласил что-то об этом препарате, хотя патент на него общий, на всех троих, значит, на Крижана с Перницей тоже. И в сборнике материалов недавнего конгресса гематологов в Лионе напечатана статья профессора из Денвера, где стажировался шеф; этот профессор ссылается на «личное сообщение» шефа, с благодарностью отмечая, что это значительно продвинуло вперед их собственные работы над новым средством против лейкемии…
Да, неприятно. Хотя в мире науки нельзя считать такое дело чем-то исключительным, а тем более неслыханным. И надо же, чтоб это случилось именно с Марианом…
— Может быть, все это слишком раздуто — ведь Крижан в свое время не по-хорошему разошелся с мужем…
Выражение сомнения в глазах Гениха за очками в костяной оправе было красноречивым ответом на слабую надежду: доклады и публикации научных конгрессов всегда точны и конкретны.
— Материалы теперь в руках доцента Пошваржа. Взгляд Люции упал на табличку на стене за креслом Мариана — девиз института, оставшийся еще со времен Мерверта и бросающийся в глаза всякому, кого вызывал к себе шеф: «ДЕЛАЙ СРАЗУ!» Не требуется большой фантазии, чтобы представить себе, как, следуя этому девизу, поступит со столь удачно подвернувшимся шансом несостоявшийся директор института, от которого эта должность уплыла стараниями Мариана…
— И все это уже известно моему мужу?
Гених кивнул сочувственно, но я вижу тебя насквозь, коллега: сидишь тут как на иголках, украдкой поглядываешь на дверь, как бы не ворвался сюда Пошварж и не застиг тебя за доверительной беседой с женой дискредитированного директора…
— Шеф в свою защиту говорил, что в работе над цитоксином были три узловых момента и что он в разговоре с американцем упомянул только об одном из них,
— А что Пошварж?..
Гених опять оглянулся на дверь, еще более понизил голос:
— Мужу твоему он, разумеется, прямо этого не сказал, но я уже слышал толки в институте, будто это самое «личное сообщение» вряд ли было сделано бескорыстно… — последние слова он уже чуть ли не прошептал.
Проклятый Пошварж!.. Разводит интриги, клевету поощряет вместо того, чтоб оценить великодушие Мариана: какой другой шеф допустил бы, чтоб его заместитель защитил докторскую диссертацию раньше него самого! А ведь Мариан лишь через полгода после Пошваржа стал подписываться «доктор наук»!
Возвращалась Люция куда медленнее, чем когда шла в институт полчаса назад. И извещение насчет валюты в сумочке уже не вызывало никакого ликования: не время теперь радоваться, что увидишь Акрополь, Микены и Эпидавр… Может, я сама себе внушила, что во взглядах сотрудников института, попадавшихся по дороге к выходу, таится глубоко скрытое злорадство. Пошварж и его люди перешли в наступление, в обороне оказались мы с Марианом. А Мариан, хотя он никогда не стал бы прибегать к диктаторским замашкам, все-таки зря из великодушия не последовал примеру удачливых диктаторов: прежде всего заручиться надежной поддержкой армии и полиции. На кого из институтской армии может он опереться? На этого кандидатишку, мозгляка Гениха? Невелика птица! И неизвестно еще, если лодка Мариана начнет тонуть, не будет ли Гених первым, кто в собственных интересах перебежит в стан противника — а то и к тем, кто все еще выдает себя за этаких химерических приверженцев Мерварта, Не то чтобы за Мерварта выступал сонм ангелов, но теперь… Ах, господи, и почему эти люди, чьи помыслы устремлены к высокой гуманной цели — помогать больным, в собственном своем мире, в мире науки, так часто хватают друг друга за горло?
Не прибегай к тем приемам, к каким ты прибегала, когда речь шла о его назначении директором; до сего дня упрекаю себя, что, в некритической отцовской любви, поддали твоей демагогии. К сожалению, чашу весов перевесив тогда рекомендация профессора Карпиньского Денвеpa, которую он дал Мариану. Дело в том, что в сфере науки анахронизмы — как и их противоположности — имеют разные последствия. Когда Демокрит, еще в сократовской Греции, высказал идею атомного строения материк, ничего, так сказать, не произошло; было его личной бедой, что в те времена не существовало способа доказать или опровергнуть эту идею. Преждевременное директорство Мариана — другой вид анахронизма и, в сущности, тоже беда: институт в разброде, в ущерб научной работе в нем развернулась борьба за позиции. Преждевременное удаление Мерварта — вот что сыграло роль злополучного джинна, выпущенного из бутылки…
— Ты всегда видел у Мариана одни недостатки…
— Скажу точнее: только когда это необходимо. Один раз — уж не помню, по какому случаю, — Мерварт жаловался мне словами Гёте:
В магистрах, в докторах хожу
И за нос десять лет вожу
Учеников, как буквоед,
Толкуя так и сяк предмет.
Но знанья это дать не может,
И этот вывод мне сердце гложет.[91]
Вот такого смирения никогда не было у Мариана; весьма опасно, если ученый на ответственном посту никогда не испытывает жесткого чувства тщеты, вызванного этой мыслью. Одно честолюбие, любовь к положению и к званиям, превышающие научные интересы, — не лучшие аргументы для того, чтобы сделаться главой научно-исследовательского института. Мариан же, вероятно, из опасений конкуренции или черт знает чего еще, стремится избавиться от квалифицированных сотрудников: за один прошлый год из института ушли трое…
Нет, это просто страшно: передо мной совсем не тот отец! Как он тогда испугался, что я могу выехать из его дома и даже вообще порвать с ним… Но на сей раз ветер у моих парусов перехватил сам Мариан.
— Что же теперь делать, папа?
— Ждать, попытается ли оппозиция в институте воспользоваться этим случаем; а там будет видно,
— Но информация могла быть неточной! Мариану могли приписать и то, чего он не говорил!
— Чепуха: не станет же автор той статьи преуменьшать собственные заслуги в пользу какого-то иностранца Впрочем, Мариан сам лучше всего знает, что он выболтал— надеемся, только из желания поддержать собственное реноме…
— А… что же ты все-таки для него сделаешь — если не как тесть, то хоть как мой папа?
— Тогда я вмешался — увы, не к добру. На сей раз, Люция, можешь голову прозакладывать: я не сделаю ничего.
Новый кукольный фильм Миши закончился, в небольшом демонстрационном зале киностудии вспыхнул свет.
— Мне, правда, понравился этот пес Барнабаш, — заявил Пирк, — но окончательный приговор должна вынести моя малышка Олинка. Вообще удивляюсь, что на пробные просмотры не приглашают четырех-пятилетних детишек с таким же, выше среднего, развитием, как у Олинки. Уж она бы сразу сказала: если б Барнабаш не поднимал ножку у каждой тумбы, то догнал бы злую лису!
— А это заискивание перед взрослым зрителем, — вставил Камилл. — Иллюстрации к детским книжкам тоже делают с оглядкой на мнение коллег-художников, а не на то, что нравится детям.
— Я готова смотреть еще хоть сотню метров пленки! — сказала Ивонна.
— О, если так говорит женщина, привыкшая стричь да монтировать, — это уж кое-что значит! — воскликнул Гейниц.
Ишь, как Гейниц разговаривает с Ивонной, вроде свысока, и даже шрам у него не побагровел! Растет наш заместитель директора, все больше пространства захватывает. Уселся на место, годами резервируемое для Миши, то есть рядом с Крчмой, хотя Мишь здесь хозяйка, а они — ее гости, пользующиеся правом присутствия на премьере ее очередного фильма.
Только пятеро верных за столом. Мариан и Ружена принесли свои извинения, да и кто бы не понял: Мариан, слышно, попал в критическое положение (жаль, я хотела бы, чтоб он пришел, именно Мариан — снова просто школьный товарищ, но все еще товарищ), А разрыв Ружены с Крчмой, видимо, глубже, чем казалось сперва; по ее словам, он превратился в бранчливого, задиристого, полоумного, свихнувшегося от одиночества старика. К такому недружелюбному мнению в последнее время добавилось и некоторое расхождение во взглядах: глазам «прогрессивной» Руженки «ретроград» Роберт Давид все больше представляется упрямым сторонником старой, уже преодоленной тенденции…
— …и отфутболить этих людей…
Гейниц оккупировал Крчму и что-то настойчиво ему толкует, отнимает его у всех, старается выделиться, хотя сегодня Мишин день! Мишь шлет Роберту Давиду просительные взгляды — да прервите же эту нудную болтовню Гейница…
— Постарайся сделать сразу новый фильм, хоть справишь себе новое пальто вместо твоей замызганной пелерины! — обернулся наконец Крчма к Миши. — Пес Барнабаш со своей справедливой душой вполне подойдет и для целой серии в «Вечерничке». Но этот фильм не продлевай: люди редко сожалеют о том, что съели слишком мало, — ласково добавил Крчма немного надтреснутым голосом.
Ах этот Роберт Давид! В зал он вошел с небольшим опозданием, когда уже погасили свет; после того решающего разговора с Мишью он тщательно избегает всякой возможности остаться с ней наедине хотя бы на две секунды. Только сейчас Миши удалось получше его разглядеть, и результат этого осмотра заставил ее горло сжаться. Крчмы словно убавилось на четверть: где его былая атлетическая фигура? Общее впечатление небрежения и запущенности, даже вон пуговица висит на нитке… Мишь оторвала ее энергичным движением, попросила иголку с ниткой у буфетчицы и взялась пришивать. Я глупая дура, до смерти не разучусь умиляться… Закусив губу, Мишь сосредоточенно шьет, Крчме даже не надо снимать пиджак, он болтается на его плечах, словно принадлежал человеку куда более крупному. Хорошо бы еще подрубить разлохматившиеся рукава, и видно вблизи, как плохо он выбрит, в ушах пучки волосков, да и подстричься ему пора, вся шея заросла…
И ни следа рыжей краски на висках и усах, не пахнет и одеколоном Шарлотты: тогдашний вечерний визит Миши, когда он, словно предчувствуя что-то, принял ее, помолодевшей, при полном параде, стал переломным. С того вечера Крчма быстро стареет, как человек, примирившийся с тем, что потерял последний шанс.
А Гейниц все зудит свое, Мишь улавливает лишь отдельные слова — инвестиция в долларах, суперотель, современная техника… Все остальные в каком-то комическом отчаянии пытаются освободить от него Крчму, Ивонна не выдержала, перебила Гейница своим низким контральто:
— Вот видите, пан профессор, а я все-таки прорвалась в киношники!
— Благодаря Миши, — вставил Камилл, — по протекции пса Барнабаша и прочих зверюг из высоких баррандовских кругов.
— По крайней мере, хоть я и не играю, все эти фильмы проходят передо мной на монтажном пульте. — В тоне Ивонны даже не было горечи. — Коли удержусь там еще пару годиков — глядишь, и отхвачу какую-нибудь дольку комической старухи.
— Если не будешь ругаться с режиссерами и не испортишь все дело своим язычком, — сказала Мишь; слава богу, пуговица на пиджаке Крчмы пришита прочно. — Ивонна оказалась исключительно талантливым монтажером: так навострилась сокращать скучные для зрителей места, что иной раз убеждает самых опытных режиссеров; недавно заявила одному, что охотней всего вырезала бы всю ленту между заголовком и словечком «конец».
— За меня не бойтесь, пан профессор, — продолжала Ивонна. — Вышвырнут меня с «Баррандова» — сделаюсь профессиональной певицей в оркестре железнодорожников…
— …И через десять лет этот отель перейдет в их собственность…
— А ты-то тут причем, Гонза?
— А я, как заместитель директора по финансовым вопросам, должен подписать договор о совместной эксплуатации.
— Если я правильно понял, доходы от этого отеля впоследствии уйдут за границу. Послушай, сколько эти люди предложили твоему директору?
— Не знаю. Но это не исключено.
— А тебе?
Гейниц побледнел от возмущения.
— Мне? Ничего!
— Не обижайся, но с тобой они еще не вели переговоров, так?
Гейниц покрутил тощей шеей, как бы выворачивая ее из тесного воротничка, нерешительным взглядом обвел всех — о том, что он думает, всегда было легко догадаться, и никто из Семерки не стал бы злоупотреблять этим, да и от Роберта Давида трудно что-либо скрыть, а впрочем, разговор ведь чисто теоретический… Все же Гейниц ждал, чтоб Ивонна заговорила о чем-то с Пирком и Камилл ом.
— Заместитель по производству намекнул на что-то — мол, не нужна ли мне хорошая дача или домик за городом, для детишек, — понизив голос, сказал Гонза Крчме. — И что трест мне поможет, ведь от всякой большой стройки остается материал, который все равно пропадет. Я-то хорошо знаю, как в таких случаях делается: даже рабочую силу проводят по другой статье…
Крчма глубоко вздохнул:
— Знаешь, Гейниц, держись-ка ты подальше от этого дела!
— Конечно, я бы не принял ничего подобного, но моя подпись!.. Директор жмет под предлогом, что это имеет и политическое значение. Что такая форма эксплуатации якобы прогрессивна в нашей экономике, и пора нам, как развитой стране, включиться в общеевропейский контекст…
— Я не экономист и в таких делах могу опереться только на здравый смысл, но от всего этого, по-моему, попахивает чем-то подозрительным. Именно потому, что это — первый случай: ваш трест покажет пример, и через несколько лет западный капитал будет хозяйничать у нас как дома…
Нет, просто с ума сойдешь — почему Роберт Давид его не остановит? Он ведь здесь не для одного Гонзы, он нужен всем нам, и даже если мы, возможно, не хотим в этом сознаться, всем нам важно его внимание, его суждение…
— Не говоря о том, Гонза, — продолжал Крчма, — что всякий подкуп раньше или позже перестает быть тайной и станешь ты несчастным человеком. — В странно слабом, надтреснутом голосе Крчмы зазвучала усталость.
Так все сегодня на него насели — да что же это мы с ним делаем?! — вдруг сообразила Мишь. Ведь у Роберта Давида уже нет сил на всех нас! И куда девалось чувство надежности, ощущение духовного прибежища, которое мы находили у этого старого человека? Он сам теперь нуждается в нашей внимательности и заботе…
Одной бутылки в честь удачного фильма маловато на шестерых; Пирк заметил, что Крчма поглядывает в сторону буфета, и, опередив профессора-пенсионера, сам заказал вторую. Очутившись на столе, эта бутылка как бы вдохновила Камилла, и он вполголоса, наклонившись к Крчме, произнес:
— Вчера я сдал рукопись «Винного погребкам в издательство „Новая смена“!
— Скорей постучим по дереву, парень! — Крчма вскинул руку, чтоб сердечно обнять Камилла, да вот беда — опрокинул стакан, по столу разлилась красная лужица, обрызгав его пиджак.
Обычная небольшая паника, первой нашлась ироничная Ивонна:
— Скорей снимите пиджак, я сейчас его горячей водой— спасем, что можно…
Она убежала с пиджаком, а Мишь вдруг удивилась:
— Вот игра случая: вино протекло под рукав, а рубашку не замочило!
Крчма смущенно зажал рукав рубашки у запястья, хотел было отвлечь внимание Миши, но она неумолима; уже вытащила носовой платок, пытается завернуть рукав.
— Да это не от вина! — Овальное пятно на предплечье похоже на кровоподтек. — Откуда это у вас?
Крчма решительно опустил рукав.
— Ну, знаешь, иной раз стукнешься — и не помнишь…
Совсем неубедительный тон и плохо скрываемое расстройство Крчмы. Только сейчас Мишь вдруг осознала: какое серое сегодня у него лицо… Внезапный укол подозрения, тщетные попытки припомнить: курс терапии — да, это называлось подкожным излиянием крови — как давно она это зубрила… Но симптомом чего, какого заболевания бывает такая гематома?.. Спрашивать нахмурившегося Роберта Давида нет смысла, настолько-то она его знает — теперь от него и слова не добьешься. Ах нет, все я забыла, осталось лишь туманное воспоминание, что такой симптом, кажется, означает болезнь белых кровяных телец…
— Когда к вам в последний раз заходил доктор Штурса? Или вы к нему?
— А почему это тебя интересует?
— У вас неважный вид, пан профессор. Никогда вы не были таким бледным.
— Что было, то сплыло, и старость нас об этом не спрашивает. Жизнь вообще беспощадно ограничена тесными рамками — если говорить о наших представлениях и неосуществленных мечтах. И наш биологический возраст, увы, часто опережает календарный.
Кажется, никогда еще не было у Роберта Давида такого изнеможения в голосе.
— Не вижу никакого геройства в том, чтоб пренебрегать своим здоровьем.
— Знаешь что? Оставь мое здоровье в покое; я взрослый человек, а ты все еще неразумная девчонка…
— Что это за банда налетчиков? — такими словами встретил Крчма доктора Штурсу, явившегося в сопровождении Миши. — Фельдшер с бывшей и несостоявшейся фельдшерицей… Я что, уже совсем лишился всех прав, коли мне навязывают какой-то консилиум?
Штурса, как свой человек в доме, прошелся вдоль гравюр, остановился около виолончели.
— А жаль, что распалась наша капелла — я иногда скучаю по ней, особенно когда слушаю в Рудольфинуме Пражский квартет. С годами очки наши становятся все более розовыми: порой мне сдается, что мы играли не так уж плохо… Так что тебя беспокоит в данный момент, Франтишек?
— Меня, Йозеф, в данный момент беспокоит один из моей Семерки, но тебя это не касается.
— Только один? Это уже хорошо! — сказала Мишь. — Который же?
— Пирк. Заходил ко мне. Странное наступило время: говорит, от него требуют изыскать способ, как устранить или по крайней мере перевести на менее значительную должность кого-то, чья якобы консервативная позиция тормозит прогресс… Прости, Йозеф.
Штурса жестом предложил: говорите, не стесняйтесь. Его докторская интуиция такова, что он чувствует пациента как бы не только кожей, но даже селезенкой.
— И что Пирк?
— Пирк отроду был упрямый баран, да вдобавок горячка. Знаешь, что он сделал? Отправился в паровозное депо, там уже вытянулись было в струнку перед начальством из министерства, а он и спрашивает: не возьмете ли меня обратно в машинисты?
— Он спятил, — сказала Мишь.
— А я не знаю, что об этом думать. Счастливым в своей высокой должности Пирк никогда не был и от любви к машинам не излечился. Не уверен, как бы поступил я сам на его месте. Знаю только — такому давлению не уступил бы.
— Уступи хоть моему давлению и сними пиджак и рубашку, — проговорил Штурса.
Мишь деликатно удалилась под предлогом сварить кофе.
— И давно у тебя этот герпес?
Вопросы, испытующие взгляды, уверенные нажимы опытных пальцев. Нет, эти подкожные узелки на шее не болезненны, хотя и увеличились за последнее время; немножко болезненны голенные кости при простукивании. Кожа иногда зудит, да, это так.
— К чему ты меня приговариваешь, Йозеф?
— Ляжешь на несколько дней в больницу. Просто для общего обследования: картина крови, базальный метаболизм, РОЭ и все такое прочее.
— Но как-то ведь это называется — то, что ты подозреваешь! Не обращайся со мной как с обычным пациентом: ты бы должен знать — порядочные люди не трясутся за свою жизнь. Не люблю неведения, особенно когда оно касается моей собственности, каковой, бесспорно, является мое тело; я имею право знать,
— Я не пророк; проведем основательное обследование — и будем знать больше.
Сразу ясно, когда врач идет на ощупь, а когда точными вопросами лишь утверждается в своем заключении. Штурса отвечает уклончиво — стало быть, дело серьезно; впрочем, об этом же говорит и собственное мое самочувствие.
Штурса вышел вымыть руки, в прихожей встретил Мишь, несущую кофе на подносе. Она пониженным голосом заговорила с ним, его ответ был так же тих. Почему Мишь вошла в комнату такая бледная, и почему у нее дрожат руки, когда она ставит чашечку передо мной?
Внезапно Крчму захлестнул совершенно обычный, панический, малодушный страх, высокая стремительная волна, против мощи которой человек до ничтожности бессилен. Животный инстинкт самосохранения — а он-то всегда воображал себя выше таких дюжинных, нерыцарских эмоций! Но равновесие духа постепенно возвратилось к нему, сердце после сполоха постепенно успокаивалось. У нас с врачами — неравная игра: убеждаем самих себя в хладнокровном мужестве, но внутренне трепещем перед их приговором, ибо знаем: иного выхода нет, можно лишь отдалить его. Будем надеяться, что мой трепет перед этим приговором — не более чем перед самой обыкновенной бедой, которая, правда, нередко сшибает с ног. Только действительно большое несчастье ставит нас перед лицом новой, до основания изменившейся реальности — и возвращает нам некое холодное, полное достоинства, спокойствие.
За кофе — обычный нейтральный разговор о музыке, о новой книге Грабала, о проекте советско-американского сотрудничества в космосе. У Штурсы есть еще дела, он
прощается; послезавтра, самое позднее, он зайдет к Крчме в больницу.
После его ухода из уст Миши льется непрырывный поток слов, эта неразговорчивая Мишь размахнулась даже на два новейших анекдота. Хорошо, что сегодня она не спешит к своей работе: Мишь теперь в самом расцвете творчества, и как ободряет новое подтверждение истины, что у всякого таланта свой инкубационный период. Неблагоприятные обстоятельства могут отдалить момент неизбежного проявления таланта, но подавить его ничем нельзя.
— Что приготовить вам к ужину?
— Что-нибудь хорошее. По твоему вкусу.
Звонок в прихожей, знакомый голос. Мишь подвела к креслу Крчмы Павлу и тотчас удалилась с извинением — дела требуют ее присутствия на кухне.
— Присядьте, пожалуйста!
Нет, такого выражения лица не бывает у людей, пришедших по-дружески навестить. Павла категорически отвергла угощение. Все-таки села, но на самый краешек кресла.
— Гонзе что-нибудь нужно?
— Теперь уже ничего. Ни даже доброго совета: вашего последнего оказалось достаточно. Точнее говоря, хватило сполна, чтоб погубить!
— Не понимаю. Это он вас прислал?
— Никогда бы он до этого не унизился! — повысила голос Павла. — Он и понятия не имеет, что я здесь.
Вопросительное молчание Крчмы на нее не действует. ВИДНО, как на шее ее под кожей бьется жилка.
— Могу я все-таки узнать, что привело вас ко мне?
— Еще бы. Вы ведь неустанно интересуетесь судьбою ваших бывших учеников. Вот я и пришла, чтоб осведомить вас о судьбе одного из них: вам таки удалось с ним разделаться. Может, даже и сверх того: извести всю нашу семью с детьми!
— Довольно сильные слова. Не объясните ли, что, в сущности, произошло?
— А то, что вы должны были предвидеть, когда давали ваш прекрасный совет: Гонзу, вышвырнули вон! То есть перевели на периферию, на стройку, где всего-то двадцать человек рабочих, на такой он начинал четверть века назад, серой канцелярской крысой в сатиновых нарукавниках! А предлог — что в руководстве трестом должны быть люди с дипломом. Двадцать пять лет никому не мешало, что у Гонзы его нет, он и без этой бумажонки хорошо справлялся! Теперь вот ищет работу, но я сильно сомневаюсь, что после публичного позора его где-нибудь возьмут!
Похоже, волноваться при моем странном недуге вредно: внезапно болезненно онемели голени. И кожу засвербило на руках и на горле.
— Какого позора? Павла оглядела комнату,
— У вас нет телевизора, правда. Так что вы и не могли увидеть наглядный результат ваших советов, а жаль! Гонзу без предупреждения вызвали к директору, а там как раз снимали для телевидения репортаж о задачах треста, разговор зашел и об этом американском отеле. К удивлению Гонзы, заместитель директора стал говорить, что, добиваясь прогрессивных акций, которые включили бы нас в систему общеевропейского сотрудничества, иной раз наталкиваешься на непредвиденные трудности внутри треста. Репортер попросил объяснения, и замдиректора ответил, что, по его мнению, пришла, наконец, пора вместо того, чтобы замазывать недостатки, сказать во всеуслышание: всесторонне выгодным сделкам упорно сопротивляются отдельные консервативные личности. И на вопрос репортера, нельзя ли конкретнее, замдиректора ответил с милой улыбкой: „Да вот один из них сидит рядом с вами!“ На другой день пошла я в мясную лавку, где знают, что я жена Гонзы: ах, пани, печенки у нас не было уже целую неделю! Встречаю потом соседку — стояла в очереди за мной, — а у нее в сумке печенка! И она рассказала мне, о чем болтали в лавке, когда я ушла. Кто-то будто шепнул мяснику: „А вы бы предложили ей консервы, это больше устроит ее муженька!“ А младшая дочка на другой день является из школы в слезах… Что дети злы и безответственны, в этом нет ничего нового; но когда безответственным оказывается старый учитель, на которого бывшие ученики прямо-таки молятся — это уж ни на что не похоже.
Опять эта слабость, и в глазах потемнело, в последнее время это сопровождает всякое волнение…
— Несмотря на все, о чем вы мне тут рассказали, пани Павла, очень хорошо, что Гонза прислушался к моему совету и не поддался нажиму. Если оставить в стороне политический аспект — Гонза работал ведь в государственном учреждении. А эта так называемая „прогрессивная акция“, на которую его толкали, по моему личному мнению, — просто разбазаривание государственных средств, за которым, скорее всего, кроется взятка. Я от души рад…
— Ах, вы рады! — перебила его Павла. — Вы еще радуетесь нашей беде! Ну, так я вам скажу… — Павла выпрямилась в кресле, бледнее самого Крчмы, — Вам всегда было безразлично, что станется с жертвами этой вашей одержимой опеки. Вам бы только упиваться собственным благородством, играть роль мудрого, доброго папочки. Да только детишкам-то плевать на вашу проклятую помощь! — Она уже не владела собой. — Кое-кто из них смекнул, что вы были их несчастьем, они вовремя от вас отделались, просто из чувства самосохранения, поняли? До них это поздно дошло, но дошло, так было с доктором Наварой, Руженой Вашатовой, а может, и с Камиллом… Только мой олух Гон-за попался со всеми потрохами! — Павла вскочила, окончательно утратив контроль над собой, последние слова она уже выкрикнула: — Вы давно перестали понимать, куда идет мир и что он давно уже не тот! Вы своим святым замшелым гуманизмом погубили бы их всех до одного, ваша-то карьера кончилась, а у них еще все могло быть впереди… Но больше всех из-за вас пострадали мои дети и я, даже вдвойне — и с Камиллом, и с Гонзой!..
— Павла — вон!
Откуда вдруг взялась Мишь, я и не видел, как она вошла…
— Ах, ты хозяйка в этом доме? Прости, не знала я, что пан профессор на старости лет решил омолодиться..»
— Вон, и немедленно, не то морду набью!..
Такую разъяренную Мишь я, пожалуй, вряд ли когда еще увижу…
Поспешный стук метронома в тишине, наступившей после ухода Павлы, — кажется, это кровь пульсирует в ушах. Мишь, дрожа от бешенства, кладет на стол приборы.
— Прости, девочка, я должен был сказать тебе это раньше — я не буду ужинать, мне кусок в горло не полезет…
В зале было уже так накурено, словно сегодня вдвойне потребляли воздух; сегодня здесь царит напряжение, совсем не похожее на ту атмосферу, какая устанавливается во время очередных заседаний ученого совета института. Председатель партийной организации почувствовал, что все нуждаются в передышке и, посоветовавшись с обоими соседями, объявил перерыв пятнадцать минут.
Мариан прошел в свой кабинет машинально, словно автомат, так же машинально согласился на предложение секретарши приготовить для него чашечку кофе. Уселся в кресло за своим столом, закурил. Как определить эту странную, по контрасту с шумом в зале, тишину, которая начала подползать к нему из углов кабинета, от пустых кресел за черным столом для совещаний, проникая сквозь тиканье настенных часов? Глухая пустота, тянущаяся к нему над погребальной чернотой длинного стола у противоположной стены, имеет свое название: одиночество. Нелепый факт: я остался в одиночестве. На моей стороне уже только преданная мне секретарша, Гених да еще, может, двое-трое молодых сотрудников, которые если и станут членами ученого совета, то разве лет через десять; еще, быть может, парочка молодых лаборанток — и Люция. Кто решится упрекать ее за отсутствие на сегодняшнем собрании, на которое созвали весь ученый совет?
На столе президиума в зале лежит этот злополучный сборник материалов Лионского гематологического конгресса. Уже выслушали обоих соавторов Мариана, «своего» Крижана и специально приглашенного Перницу; выступил Пошварж, а под впечатлением рушащегося директорского трона осмелели даже некоторые рядовые сотрудники. Знакомая поляризация страха и смелости: по лицам некоторых так и читаешь, что, если бы весы склонились на сторону теперешнего — пока еще — директора, они с таким же энтузиазмом взялись бы превозносить заслуги и достоинства шефа. Однако будем справедливы: высказаться попросили и таких, у которых были все основания подлить масла в огонь критики, а они ни словом Мариану не повредили. Но Пошварж — стреляный воробей в тактике: чтобы его реноме не пострадало от прямого, им самим проводимого наступления, он подготовил двух главных ораторов; мнения о «товарище директоре» имели один общий знаменатель: Навараде старался сосредоточить в своих руках всю власть, все решать единолично. Выступление более радикального из этих двух ораторов вызвало в зале такую тишину, что слышен был полет мухи: «Институт — это я, включая сюда профком — пускай себе заботится о путевках— и даже партийную организацию, у которой нет самостоятельной позиции относительно деятельности института»…
Мариан машинально отпивает кофе, а мысли тянутся в усталом мозгу, и невозможно найти ничего, за что бы уцепиться. Я действительно не слишком считался с парторганизацией, тем более что сейчас, во второй половине шестидесятых годов, партия впала в какую-то растерянность перед натиском всевозможных новых организаций и Объединений… Правда, в пашем институте несколько иное положение, в парткоме есть научные работники, но как мне было опереться на них, если я, заместитель председателя парткома, их даже никогда не поддерживал?
Какой угнетающий ход собрания… Самый страшный момент, вероятно, был, когда читали вслух письмо Мерварта… В данный момент он болен, пусть ему простят, что он не может отозваться на приглашение и явиться лично. Он видит вещи глазами старого врача, уходящего со сцены жизни: жажда успеха, жажда славы в науке — это недуг, не описанный в медицинской литературе и все же весьма частый, а у научных работников почти повсеместный…
«…Я прошу партийный комитет обсудить дело снисходительно, с пониманием слабостей человеческой души, человеку науки, поставленному на ответственный руководящий пост, необходимо чувство уверенности в себе, а это порой снижает его способность различать, где та грань, которую не следует переступать…»
В тихом кабинете Мариан пьет кофе непривычно большими глотками; вторую сигарету прикурил от первой.
«…Прошу взять в соображение, что доктор Навара посвятил важному научному исследованию лучшие годы своей жизни, отдавая этому делу все свои творческие силы»… — всплывают в памяти слова из письма Мерварта, но теперь эти слова обретают эффект пощечины.
«…Не доказано, что доктор Навара извлек из этого материальную выгоду, так что, видимо, речь здесь лишь о его попытке поддержать таким образом свой личный научный авторитет за рубежом…»
Какая глубокая тишина — во второй раз — воцарилась на собрании, когда председатель кончил читать письмо. А над этой давящей тишиной, как восклицательный знак, — единая для всех присутствующих мысль: и это пишет человек, которому Навара помогал «уйти» с поста директора, чтобы самому его занять!..
Стук в дверь — вошла лаборантка; когда-то она начинала в институте при Мерварте, теперь в ее волосах уже много седины, несколько минут назад она сидела в президиуме как член парткома.
— Товарищ доцент, ты знаешь, я всегда хорошо к тебе относилась…
Непривычное, но в данном случае деликатное обращение; еще недавно Мариан был для нее, так же, как и для других, «товарищ директор».
— Не следовало мне этого делать, но все же я решилась: хочется мне тебя уберечь… — Она не знала, как продолжать, отвела упавшую прядку волос, бесцельно потрогала серьги. — Не знаю, слыхал ли ты, что у Пошваржа в резерве еще один козырь на тот случай, если ты будешь упорно отстаивать свою позицию.
— Не слыхал. В последнее время окружающие оставляют такие сведения при себе.
— В «Гематолоджи ньюс» напечатано твое интервью, в котором ты говоришь о цитоксине, как о собственном открытии— имена Крижана и Перницы не упомянуты…
Закон серийности. Случится одна беда — и все, сколько их есть, так и сыплются на твою голову.
— Я сказал тому журналисту, что у цитоксина три аз-тора— он или не расслышал, или опустил этот факт по небрежности. А текста мне перед набором на подпись не давали.
В глазах даже этой, далеко не коварной, женщины — легкое сомнение.
— Однако при интервью опубликована и твоя фотография.
— Но я-то не так формулировал свои ответы! Настоящий мужчина отвечает ударом на удар. И я не позволю так дешево со мной разделаться: буду защищаться. Собрание неправомочно снимать директора — это компетенция президиума Академии! А моему интервью намеренно придали неточный смысл…
— Об этом я не могу судить, тут дело твоей совести. Выразительное молчание готово было пойти трещинами.
— Хочешь кофе?
Лаборантка глянула на часики, покачала головой.
— Я всегда желала тебе успеха, товарищ доцент, еще когда ты был студентом, — но не так, как это приписывают женщинам; в конце концов, я на десять лет старше тебя, через год уйду на пенсию. Профессор Мерварт не раз говаривал: тот, кто предупрежден, вдвое сильней. И если хочешь знать мое мнение — боюсь, ты не удержишь своих позиций. Говорят, даже твой тесть академик устранился от этого дела. А у нас в институте — право, не знаю, кто из влиятельных сотрудников встанет за тебя. Вполне возможно, что и Гених.
— А ты?..
Она вздохнула, пригладила юбку на коленях.
— Искренность редко бывала мне к добру, но раз спрашиваешь… Я бы сказала — Мерварт в своем письме был прав.
— Но я хочу знать, как поступишь ты: будешь голосовать против меня?
Лаборантка подняла на него несчастные глаза.
— Максимум, что я могу для тебя сделать, — воздержаться.
Снова опустел кабинет; только часы на стене холодно рассекают время, которое безостановочно стремится к решению моей судьбы… Мариан допил остывший кофе, уходя, зачем-то пожал секретарше руку.
В зале все уже собрались, ждут только его. Накурено, хмуро — одни лица злорадны, на других едва заметное сочувствие, но ни одно не выражает искреннюю жалость к Великому Шефу.
— Я облегчу вам дальнейшее обсуждение, товарищи: прошу учесть, что завтра я подаю в президиум Академии заявление об отставке.
Гробовая тишина — в третий раз сегодня, — кажется, никогда не кончится. У Пошваржа немного разочарованный вид — словно у него выбили из рук оружие. Наконец председатель решительно захлопнул папку с делом; партком приветствует мужественное решение, которое, можно ожидать, вернет в институт спокойствие, столь необходимое для работы.
— Порядка ради заявляю, что я пользовался некоторыми вещами из институтского инвентаря, например фотоаппаратом и тому подобным; как директор, я сам себе дал на это разрешение, Верну все в течение недели.
Зачем я это говорю? Самобичевание, своего рода флагеллантство? А все же в душе ширится облегчение после всех этих дней и недель нервозности, напряжения, неизвестности — удивительный покой и даже чувство примиренности: приговор вынесен, а уход со сцены, надеюсь, был достойным. Яношик тоже шел на казнь не покорно, как овца, — сам насадил себя на крюк палача…
Мариан почти не слышит, как председатель, тихо переговорив с членами ученого совета, произносит:
— …Итак, мы принимаем к сведению заявление доктора Навары об отставке; с нашей стороны не будет возражений против того, чтобы он продолжал работать в институте в качестве научного сотрудника…
У секретарши в комнате перед его бывшим кабинетом — слезы на глазах; хорошие секретарши получают информацию быстрее, чем успеваешь подняться этажом выше.
Мариан сделал то, чего никогда еще не делал за все время своей работы в институте: с улыбкой погладил секретаршу по спине, это заставило ее слезы хлынуть потоком.
Потом он в некоторой нерешительности постоял перед письменным столом — что-то мешает ему еще хотя бы раз опуститься в то самое кресло, сидя в котором он принимал своих подчиненных. Такие знакомые предметы — его настольная лампа с зеленым абажуром, его кнопочный диктофон, его араукария на подставке для цветов у окна, его справочная библиотечка… Ничто в них не изменилось, ни форма, ни цвет, ни функция, и все-таки они уже совсем другие, до странности отвлеченные. Все это теперь — не его, а институтское. Только сохранить бы холодное достоинство, мыслить без эмоций, конкретно — пускай проявится все лучшее, что в течение тридцати четырех лет, с первого школьного класса, внушал нам мой учитель, а ныне и пациент — Крчма. Снова, после стольких лет пренебрежения к нему, спрашиваю себя по-старому: а как бы повел себя в такой ситуации Роберт Давид? Вопрос поставлен неверно: он никогда бы в такую ситуацию не попал. Но будем исходить из того, что случилось, что есть. Labor improbus omnia vincit[92] — вот что ответил бы он, спроси я его совета. Труд, труд, какие горы труда громоздятся перед человеком науки — ах, откуда это сословное высокомерие? — перед всяким человеком, даже когда он считает, что уж никогда ничего не сможет сделать. Труд — как бегство, как искупление; не по грехам, а по труду будут судить меня малые небеса, подобающие моему ограниченному масштабу.
Крчма лежит в небольшом специализированном отделении стационара, что за зеленым поясом институтского сада. После того как мы с ним разошлись, почувствует ли он удовлетворение от моего падения? Скажут ли ему об этом, с оттенком злорадства, сестры или пощадят его? При его болезни особенно важно психологическое воздействие врача… Может быть, то, что он находится под личным наблюдением снятого директора, лишит его необходимого доверия ко мне как к врачу…
Опять я мыслю категориями обиды и несправедливости, а это недостойно человека. Потерять научный кредит скверно, но утратить обыкновенное человеческое достоинство — этого в моем положении нельзя было бы пережить…
Вдруг Мариан застиг себя на том, что идет к Пошваржу. Уже не вызывает его по телефону в директорский кабинет — сам идет. (Теперь мне уже не светит никакой командировки на Запад, без всякой связи почему-то мелькнуло в голове.) Все сегодня ведут себя необычно: Пошварж, несколькими годами старше Мариана, встал, словно перед начальством.
— Ты будешь теперь директором, и у меня единственная просьба: устрой, пожалуйста, чтоб никто, ни врачи, ни сестры, не говорил Крчме, что произошло. Это могло бы плохо повлиять на психическое состояние больного. Раз уж я взял Крчму к нам, то хотел бы, как врач, быть при нем до конца, и только после этого уйду из института.
— Сделаю, положись на меня, коллега…
Какой сердечный, человеческий тон — в ящике твоем лежит козырь против меня, который должен был обернуться твоим торжеством, а теперь вдруг такое понимание… Знаем мы эту корректную любезность к павшему главному сопернику…
— Впрочем, Мариан, еще неизвестно, я ли буду директором…
Ну, этого ты мне не говори, отлично знаешь, как знают и все прочие: богиня Нике склонилась на твою сторону…
Мишь завернула за угол и перед ней возникло знакомое здание института, одновременно — обычное сомнение последних недель: пройти прямо в отделение, где лежит Крчма, или сначала к Мариану? Роберт Давид — его личный пациент, и приличие требует не обходить Мариана. Но видеться с бывшим мужем довольно тягостно; раньше Мишь, если уж иначе было нельзя, заходила в его просторный, представительный директорский кабинет, а теперь… Встречаться с ним в тесной рабочей комнате, в той самой, где Мариан когда-то начинал… Теперь он уже не делит ее с Перницей. Неужели тихое торжество Пошваржа выразилось в том, что он поместил Мариана именно сюда? Да нет, Пошварж все-таки не Гитлер, приказавший главнокомандующему разгромленной французской армии подписывать капитуляцию в том самом салон-вагоне, в котором когда-то, после первой мировой войны, представителям Германии пришлось выслушать унизительные условия перемирия.
Но Мариан поступил мужественно, проглотив ради Крчмы всю горечь и оставшись здесь до тех пор, пока…
— Боюсь, время Крчмы исчисляется уже не неделями, а днями, — такими словами встретил Мишь Мариан. — Хронический лимфолейкоз получил такое развитие, что, кажется, надо уже говорить о лимфосаркоме.,
Врачи и ученые часто забывают, что разговаривают с непосвященными, — или Мариан рассчитывает на то, что я четыре года проучилась в мединституте? Но помню я эти названия или нет — смысл диагноза понятен каждому.
— Кроме инфицированных легких обнаружились еще инфильтраты на мозговой оболочке, а это дает весьма печальный прогноз. Мы делаем все возможное: переливание крови, лучевая терапия в сочетании с применением кортикоидов, разумеется, цитостатики… — Мариан скромно умалчивает о том, что основу лечения составляет тот самый цитоксин, который принес такую славу его авторам; лечащий врач во время одного из предыдущих посещений Миши сказал, что цитоксин облегчил для Крчмы тяжесть болезни. — Теперь мы прибавили еще и антибиотики…
Путь через сад к небольшому тихому павильону для Миши — словно предвестие предстоящего пути на кладбище.
Как горестно-резко изменилось с последнего ее посещения серое лицо больного! Нос над моржовыми усами заострился, торчит на осунувшемся лице. В глубоко ввалившихся глазах — никакого выражения; вот и настал час, которого Мишь ожидала со страхом в душе: когда-нибудь придем к нему, а эти глаза, в которых всегда было столько интереса и участия, уже не ответят ей.
Как это угнетает — фальшиво беззаботные монологи, слова, брошенные в пустоту, — ас постели ни намека на участие. Проблемы Миши, успехи ее в создании фильмов для детей, а в последнее время уже и мультфильмов с серьезным философским подтекстом для взрослых — все это разом оказывается таким мелким и неважным перед отсутствующим взглядом больного, чья душа была так богата, а теперь в ничего не воспринимающих потускневших глазах его уже видение смерти…
Как ясно и четко вспомнился Миши их коллективный визит к Крчме две недели назад — кроме Руженки, у его ложа собралась вся Семерка, и Роберт Давид пришел в состояние надрывающей душу эйфории, которая, по словам врачей, типична для этой формы бластического лейкоза!
«…Только прошу, никаких трагических физиономий, не то рассержусь. Что не докончено, то не совершено, и это, что поделаешь, относится и к человеческой жизни; важно только завершить ее на приличном, достойном уровне…»
«…А знаете что? Вот вам ключи — устройте потом этакую маленькую, только из вас семерых, „Асторию“ в моей квартире. И заберите что кому понравится. Родственников у меня нет, а государство простит, если его право наследования немножко урежут. Глупых вещей у меня почти не было, и я буду рад, если хорошие вещи попадут в хорошие руки. Пирк, ты не забудь взять виолончель, у нее четыре струны, как у твоей скрипочки, может, еще научишься пиликать на ней — раз ты теперь опять машинист, свободного времени у тебя прибавилось. То, что ты сделал, вещь противоестественная — не знаю, чем это подтвердить, но что-то говорит мне, недолго ты останешься на локомотиве: твое место уже не там…»
«…А ты, Мишь, всегда простаивала перед теми гравюрками, словно богомолка перед святыми мощами: возьми же их все, а к ним прибавь еще и черный уэджвудский сервиз…»
«…А пряности-то — в тех баночках на кухне драгоценнейшие приправы, я ведь был знаменитый повар, Ивонна! Только будь внимательна: в баночке, на которой написано „Кориандр“, почему-то очутился бадьян… Елки-палки, Мишь, если ты сейчас же не спрячешь свой платочек, я всерьез рассержусь: всегда у тебя хватало чувства юмора, так пусть же и теперь — и, разумеется, после тоже, слышите, ученики мои, — и после тоже! Вино найдете в кладовке, есть там еще неплохие сорта, даже бутылка „Жерносека“, его теперь днем с огнем не достанешь во всей Праге, Если, случаем, придет с вами и Руженка, ей дайте только один бокал, чтоб пани редактор не ползала на четвереньках по квартире…»
Внезапно глаза Крчмы что-то выразили.
— Мишь!.. — Он протянул к ней руку, исхудавшую до кости. — Сестричка! — Крчма зачем-то начал представлять гостей медсестре. — Вот это пани Ольга Наварова, вернее, Михлова…
Господи, Роберт Давид забыл мое имя! Но, может, он забыл его давно — никогда ведь не была я для него Эммой, всегда Мишью…
— Хорошо, что вы пришли, опять у меня праздник. Здравствуй, Камилл!
Надо ли как-нибудь поделикатней объяснить ему, что этот человек в белом халате — Мариан? Мишь встревожен-но оглянулась — за ее спиной действительно стоит Камилл с тремя гвоздиками в руке.
— Пан профессор!.. Но у вас боли, правда? — осекся Камилл — Крчма вдруг судорожно сжал губы.
— Ничего подобного!
— А я пришел к вам похвалиться! — Камилл вынимает из нагрудного кармана конверт, протягивает больному. —
Договор! Договор на «Винный погребок»? Главный редактор «Новой смены» говорит, если типография справится, книжка выйдет к рождеству!
— Вот видишь, старина, хорошо, что ты не сдался, — настоящий мужчина никогда не сдается! — Все уже не так, как прежде, да и слова эти уже не совсем из прежнего лексикона Крчмы, и этот высокий, словно надтреснутый, слабенький голос… — По крайней мере войдешь в литературу на высоком уровне, для тренировки-то у тебя было много времени. Когда человек не сдается — даже неблагодарность и несправедливость могут стать для него великой движущей силой…
Желтой рукой он ухватился за поручень над головой, явно перемогаясь, чтоб не скривить лицо, немного приподнялся. Мишь вспомнила, что Мариан сказал: Крчму изводит еще обширный опоясывающий лишай. Вдруг больной как бы рухнул внутрь себя, Мишь испугалась до сердцебиения — нет, Роберт Давид дышит, но это выражение лица… Опять отсутствующие, чужие глаза, как вначале, и нет ответа на ее слова…
Они уходят, сестра вывозит из палаты каталку с лекарствами и принадлежностями для инъекций.
— У него боли? — тихо спросила Мишь Мариана, когда они вышли в коридор.
— Да, конечно, уже и седативы не помогают, организм привыкает к ним.
Лечащий врач отозвал Мариана в сторонку — вот случай переговорить с сестрой, пока она не исчезла с каталкой в аптеке.
— Он уже вчера терял сознание, — сестра кивнула наколкой на дверь Крчмовой палаты. — В бреду все говорил о каких-то своих детях, а ведь никого из родни у него нет; кроме вас, никто его не посещает.
Мишь поняла.
— Что он говорил? — тихо спросила она.
— Такое странное все — будто не выполнил своего долга, хотел детям помочь добиться успеха, а жить не помог… И еще вроде в том смысле, что они слишком быстро росли и он не успел им привить… какие-то принципы… А, вспомнила: принципы мудрых и благородных, а сам не сумел подать им живой пример. Но зачем я вам это рассказываю, больные в таком состоянии несут всякую чепуху, ее нельзя принимать всерьез. Я даже не знала, о ком это он, но в бреду он все возвращается к этим детям, они у него не выходят из головы.
Сестра не торопилась — отделение небольшое, и до ужина еще далеко.
— Есть у него, кажется, какая-то родственница, только она ни разу не приходила, он называет ее таким странным коротким именем…
У Миши перехватило дыхание. Камилл рассеянно всовывал в конверт свой договор. Мишь отважилась на вопрос:
— И что же он о ней говорил?
— Прощения просил.
Теперь уж никто не осмелится сказать Миши, чтобы спрятала платочек…
— Сестра, приготовьте для профессора Крчмы лейкеран вместо цитоксина, дозировку вам укажет доктор Бартош, — раздался за их спиной голос Мариана, недовольного излишней разговорчивостью сестры — наверное, он слышал часть этого разговора.
— Хорошо, пан доцент, — пискнула сестра и втолкнула каталку в комнату для сестер.
— Может, такое сочетание поможет… — как бы про себя пробормотал Мариан.
Медленно подошли к лестнице.
— Сдается мне, на наш двадцатипятилетний юбилей в «Астории» Роберт Давид уже не придет, — проговорил Камилл.
Мариан будто не расслышал, остановился на площадке попрощаться с друзьями.
— А нам так и не удалось сделать ничего более существенного, чем немного облегчить страдания больных раком крови, в лучшем случае продлить их жизнь на несколько месяцев… — проговорил он, глядя в лицо Миши, но она чувствовала, что Мариан ее и не видит. — Чертовски скудный результат. И не может нас утешать то обстоятельство, что большего не добились сотни специалистов во всем мире…