Когда я была маленькой, лет семи, не больше, я пугалась всякий раз, как мы проезжали львов. Я видела, что Люцифер тоже боится и в этом месте вдруг припускает галопом; но только много позже поняла, что на отлогом спуске мимо въезда в усадьбу со львами коня нещадно нахлестывал дед, потому что он был нетерпелив. Это знали все.
Львы были желтого цвета; я сидела на телеге спиной к деду, одна или вместе с братом Еспером, болтала ногами и следила за тем, как зверюги на взгорке становятся все меньше и меньше. Они поворачивали в мою сторону головы и молча пожирали меня желтющими глазами. Хотя львы были такие же каменные, как и тумбы под ними, но пронзительными взглядами они умудрялись изрешетить меня в секунду. А не глядеть на львов я не могла. Потому что стоило мне посмотреть на камешки на дороге, меня сразу укачивало, и я падала.
— Они нас догоняют! Ой, сейчас догонят! — кричал брат, который знал про меня и львов, я поднимала голову: львы уже настигали нас. Сорвавшись с каменной привязи, они росли и росли; я скатывалась с телеги на всем ходу, сбивая в кровь коленки, и убегала в поле. Они — дикие звери и не выйдут из лесу, надеялась я.
— Оставь эту дуру в покое! — орал дед. Я замирала на месте, по колено в липкой мокрой траве, ощущая босыми ногами каждую ость, каждый камешек и комок земли. Дед натягивал вожжи, рявкал на коня, тот вставал; тогда старик поворачивал к Есперу свое заросшее бородой лицо и осыпал его жуткой бранью. Мой дед был сама злость, и под конец я всегда принималась защищать брата, потому что жить без него не могла.
Я возвращалась на дорогу, садилась на облучок и улыбалась Есперу. Дед ударял кнутом, Люцифер трогал, и брат отвечал мне улыбкой.
Той же дорогой я иду с отцом. Рождество. Мне девять лет. День необычайно холодный, голые тополя и земля вдоль дороги стянуты инеем. Вдоль серой опушки крадутся серые тени, стройные лапы ступают бесшумно, при каждом вздохе теплое облако окутывает округлые пасти — с дороги мне все видно ясно. Воздух плотный, как стекло, и все предметы кажутся ближе. На мне шапка и шарф, а руки я спрятала глубоко в карманы. В одном из них дырка, и можно гладить мех изнутри. Иногда я оглядываюсь на отца. Спина у него сверху скособочена. Он заработал горб в поле, но больше ноги его там не будет, он сам так сказал. Отец столярничает в городе. Он получил от деда мастерскую, когда съехал с хутора.
Отец стискивает зубы. Голова у него не покрыта, он глядит покрасневшими глазами прямо перед собой, а я смотрю на его уши: белые-белые. Точно фарфоровые. Отец отводит локоть, чтобы вытащить руку из кармана, но передумывает и заталкивает ее обратно. Пройдя половину пути, я сама протягиваю ему теплую руку; он не глядя начинает тихонько разминать мне пальцы, хотя я просто думала погреть его, потому что он замерз.
Проходя мимо львов, мы не глядим в их сторону: отец смотрит только перед собой, а мне не хочется их видеть. Мы идем на хутор. Мать уже там, и дядья, и Еспер; отец шагает одеревенело и небыстро. До города три километра, на календаре 24 декабря — но я все же оглядываюсь. Скованные дымчатой скорлупой, львы лежат на своих тумбах. Вчера лил дождь, потом ударил мороз, и теперь они обездвижены и хрупки, как отцовы уши, — пара фарфоровых львов, охраняющих въезд на главную аллею усадьбы Бангсбу, где, когда его путешествия заходили так далеко на север родной страны, останавливался Ганс Христиан Андерсен и скреб низкие потолки своим неизменным котелком — чудной человек-жердь, вынужденный кланяться каждой притолоке.
Я норовлю прибавить шаг, я боюсь за отцовы уши, я слышала, что они могут совсем отвалиться, но отец не торопится. Я пробую потянуть его за руку, он свирепеет.
— Да отстань, наконец! — говорит он грубо и резко дергает меня назад; это его первые слова с тех самых пор, как мы вышли из дома на Асилгате. Мой отец любит Еспера. А я люблю отца. Меня любит Еспер, но еще он обожает дразнить меня, пугать в темноте покойниками и утягивать летом под воду. Я терплю все это, чтобы быть с ним. Скоро Рождество, я одна, иду с отцом, а уши его выморозились в фарфор. Я боюсь, как бы они не отвалились, но он не дотрагивается до них все пять километров пути.
Врангбэк состоит из четырех дворов, каждый из которых тоже зовется Врангбэк — это настоящая маленькая деревня. Здесь живут несколько детей, они учатся в школе в Унерстед. Я тоже могла бы здесь жить, но не живу, с чем меня нельзя не поздравить, всегда повторяет Еспер. На повороте, где дорога прямо через поле уходит в Герум, а направо поднимается к Нёрре Врангбэк, мы сворачиваем налево. Первый амбар из кирпичей и камня мы проходим, отец едва переставляет ноги и все укорачивает шаг; он крепко держит меня за руку. Дорога с трудом пробирается мимо отвесного склона, низ которого выложен камнями и похож на ограду, но это сделано для того, чтобы в дождь потоки грязи не заливали дорогу, перекрывая движение. Нам нужно в самый последний из домов, которые впритирку жмутся друг к дружке и к дороге, так что остается только идти прямо через двор, широкий, мощенный камнем, с навозной кучей посередке. Все, как блестящей глазурью, покрыто изморозью. Идти по таким булыжникам до двери страшно скользко.
Первым я вижу Еспера: он углядел нас в окно и ждет в дверях. За ним в гостиной просматривается елка и окно на противоположной стене, до середины в розах из инея. Красиво. Что-то напевает мать. Она набожная, и голос у нее смиренный. Одной ногой мать с нами на земле, а другой — уже на небе. Еспер улыбается мне, как сообщнику. Видно, у нас с ним есть тайна, не помню какая. Отец как вошел — сразу к печке. Она раскалена: я чувствую это по слоистому воздуху и по тому, как стянуло лицо с холода, а отец встает к ней вплотную, того гляди, ткнется в изразцы лбом. Пока я стаскиваю пальто, он как кукла поднимает руки и закрывает уши ладонями. В гостиной мать поет рождественские псалмы; Еспер переводит взгляд с меня на человека у печки. Я стою в обнимку с пальто и смотрю на сгорбленную отцову спину, желваки на скулах и что-то белое между пальцев.
Чердак выстужен и обычно едва освещен единственной керосиновой лампой, которую я должна была гасить, как только поднимусь наверх. Маленькое окошко смотрело на восток, под ним стояла кровать. Устроившись на ней на коленях, я летними вечерами могла разговаривать с Еспером, а зимой глядеть на звезды, на стриженые елочки ограды, за ними — китайский садик, а дальше до самого моря бугрятся поля. Несколько раз, когда я просыпалась ночью под тяжелым, вонючим одеялом, мне казалось, что море затопило комнату; я распахивала глаза — а кругом тот же мрак. Темнота облепляла лицо, и я думала: какая разница, вижу я или нет? А разница была; иногда мне становилось страшно, потому что темнота была большая, весомая, полная звуков, и я понимала, что, если сразу же не зажмуриться, она задушит меня. Но когда страха не было, меня поднимало ввысь, и я парила по комнате, и ветер обдувал грудь.
Я лежу в постели и смотрю в темноту: там черно, а потом все сереет, это вышла луна. Моря я не слышу. Оно замерзло и стихло, как и все вокруг. Мне кажется, я уже не сплю.
Стучат. Вот что меня разбудило, понимаю я. Лежу и жду, стучат снова; тогда я вылезаю из-под одеяла, которое наконец — то согрелось, и иду в рубашке по холодному полу туда, где дверь. Снова стучат. Не в дверь, а в окно. Я поворачиваюсь и вижу за окном на фоне луны фигуру. Это Еспер. Я знаю, что это Еспер.
— Открой! — громко шепчет он, вытапливая круг на стекле. Я бегу к кровати, запрыгиваю на нее коленками и распахиваю окно. В него вклинивается холод, грудь и живот коченеют, зато голова варит быстрее. Я все вспоминаю: фарфоровых львов и фарфоровые уши; бабушку, словно аршин проглотившую; деда; благостный голос матери — он обволакивает комнату, как пелена, но все давно приспособились смотреть сквозь нее. Еспер держится одной рукой за крышу и одной ногой стоит на подоконнике. На шее у него болтаются мои башмаки, связанные шнурками.
— Одевайся и пошли, — говорит он.
— Хорошо, — отвечаю я.
У меня своя голова на плечах, я, конечно же, живу своим умом, но пойти с Еспером мне хочется. Он всегда что-то выдумывает, мне это нравится, и все равно я уже проснулась. Он залезает внутрь, сидит, ждет на кровати, пока я оденусь, и все время улыбается. Я тороплюсь. Но одежда лежала на стуле и выморозилась. В открытое окно светит луна, она кладет серебряные круги на прутья кровати, кувшин, ходики с навечно замершими стрелками.
— Который час? — спрашиваю я.
— Бог его знает, — улыбается он в ответ, а зубы блестят в полумраке. Я начинаю хохотать, но он прикладывает палец к губам. Я киваю, тоже прикладываю палец, потом, наконец, нахожу и натягиваю на себя шерстяное белье, а сверху тяжелую юбку и тесный свитер. Пальто ночевало в моей комнате, на спинке стула. Еспер протягивает мне сапоги; я одета, и мы выбираемся наружу.
— Ничего не бойся и делай, как я, — напутствует меня брат.
Я и не боюсь, я просто повторяю каждое его движение, и так — легко и слаженно, точно исполняя только нам известный танец — мы добираемся до того края крыши, где растет береза, и спускаемся вниз. Первым Еспер, за ним я.
Мы не идем по дороге, мимо взрослых спален, а в свете луны пересекаем китайский садик, чтобы выбраться в поле. В саду узенькие дорожки и замерзшие красивые кусты, жухлые цветы и искусственный пруд странной формы, через него перекинуто несколько деревянных мостков. Летом в пруду плавают карпы, они и сейчас наверно в нем, подо льдом. Когда мы идем по мосткам, они скрипят так, что в доме не могут не проснуться. Потом луна заходит за тучу, и я останавливаюсь перевести дух.
— Еспер, подожди меня, — кричу я, но он идет как шел и оборачивается, только выйдя в поле. Тут появляется луна, и я припускаю вдогонку.
Поле поднимается в дюны, мы переваливаем взгорок и шагаем вниз, пока глаза не нащупывают море; за нами идут наши тени. Так я еще никогда не гуляла: никогда ночью не отбрасывала тень. Мое пальто спереди светлое, зато спина Еспера темная — претемная. Мы стоим и смотрим на лед: у самого берега он белый, дальше серебристый, а потом становится водой.
Еспер достает что-то из кармана, сует в рот и зажигает спичку. Потом выпускает дым. Пахнет сигарой. А Еспер заявляет:
— Я скоро стану, как Эрнст Бремер. Куплю самую быструю лодку, махну в Швецию и пригоню сюда столько спирта, что хватит упиться в дым всем желающим. Я заделаюсь миллионщиком и буду курить сигары. А пить только по субботам. И только два стакана.
Есперу двенадцать лет, а Эрнст Бремер — контрабандист. Самый ловкий из всех и самый прославленный. Коротышка из Гётеборга, хозяин дома на соседней с нами улице, он живет там, когда не в бегах. Я видела его своими глазами: он прошел мимо в сером пальто и берете. О нем часто пишут в газете; однажды там был рисунок какого-то П. Сторма: Бремер показывает нос таможенникам. Когда мальчишки по вечерам носятся по улице, то играют не в войну, а в Эрнста Бремера и таможню. Он — настоящий герой, похлеще Робин Гуда. Отец летом купил у него бутылку, но, когда мать поняла, где он ее взял, пришлось вылить все в цветник. И ни один цветок не погиб, хотя она кричала, что это яд.
Еспер выдувает в сторону моря серое облачко, заходится в кашле и сплевывает.
— Чёрт! — ругается он. — Придется еще потренироваться.
Моя елейная мать — кремень. Часто бывает, что отец дома молчит и не разговаривает, а иногда за обедом схватит кипящий казан голыми руками и держит, пока я накладываю себе еду, а потом у него на ладонях остаются красные волдыри.
— Андерсен, Ганс Христиан, останавливался в Бангсбу, — говорю я, хотя знаю, что Есперу это известно.
— Слыхал, — отзывается он, и мы некоторое время идем вдоль моря, потом карабкаемся на скользкую дюну и возвращаемся на поле. Луна теперь светит в спину, и тени скользят перед нами. Это гораздо хуже, мне делается не по себе. Хотя с гребня хорошо видно дома, склон совершенно темный до самого низа. Налетает ветер, я тру рукой щеку, потому что она мерзнет, и тут все застилают облака и больше не видно ни зги. На этот раз мы идем не через сад, а кругом, поэтому выходим к дому со стороны хлева, и Еспер прямиком вдоль елочной ограды направляется к нему и прижимается глазом к крайнему окошку. Беленые стены кажутся матовыми, как в тумане; вокруг темень, и неясно, что там вообще можно увидеть, но Еспер приставляет ладонь ко лбу, будто его слепит солнце, и вдруг вскрикивает:
— Господи Иисусе! Дедушка повесился!
— Нет! — ору я, не в силах понять, почему он решил сказать именно это? Я по сей день извожу себя таким вопросом.
— Да! Иди — сама увидишь.
Я не желаю ничего видеть; меня мутит, я знаю, что Еспер врет, но все-таки бегу к хлеву и припадаю лицом к окну. Пустая чернота.
— Я ничего не вижу. И ты ничего не видел, тут совершенно темно. — Я прилипаю к стеклу, изнутри разит хлевом, мороз, а Еспер давится смехом. Я вдруг чувствую, как закоченела.
— Мне холодно.
— Тогда пойдем в дом, — отвечает он уже без всякого смеха.
— В дом я не хочу. Там еще холоднее, я не засну.
— Не в дом, а в хлев. Здесь тепло.
По булыжной дорожке мы огибаем сарай и заходим в хлев. Дверь скрипит, и я понимаю, что все-таки увижу деда и, конечно же, ткнусь головой в его ноги, а они начнут раскачиваться. Но деда нет взаправду, зато тут тепло и пахнет знакомо. Еспер петляет между стойлами. Их много, ведь коров двадцать пять; это крепкое хозяйство, здесь держат работников. Бабушка сама служила тут на кухне, пока не обвенчалась с дедом. Тогда она ходила в белом переднике, который больше никогда не надевает. Она мать отца, но не его братьев; свадьбу спроворили, не успев закопать Хедвиг, говорит моя мать. Бабушка и дед почти никогда не оказываются в одной комнате, но если такое вдруг случается, бабушка надменно вскидывает голову и каменеет спиной. Это все видят.
Я стою и осваиваюсь в тяжелой темноте. Я слышу шаги Еспера и как ворочаются коровы в стойлах; я знаю, хоть и не вижу, что все почти коровы лежат, они спят, жуют, тыкаются рогами в низкие переборки и наполняют хлев утробными звуками.
— Иди сюда, — зовет Еспер, и тогда я различаю его в глубине и медленно иду к нему между стойлами, осторожно лавируя, чтобы не вляпаться в лепехи, вымостившие проход. Еспер тихо похохатывает, а потом начинает петь о тех, кто выбирает не широкий, а узкий путь и входит в жизнь тесными вратами; он настолько похоже подражает голосу матери, что меня разбирает смех, а я боюсь смеяться среди такого скопища животных.
— Ну, сестренка, — говорит Еспер, когда я делаю последний шаг к нему навстречу, и он берется за мое пальто. — Все мерзнешь?
— Немножко.
— Тогда сделай так, — велит он, протискиваясь между стеной стойла и спящей в нем коровой. Он ласкает ее, оглаживает спину и нашептывает что-то низким грудным голосом, которого я почти никогда у него не слышала. Корова сначала пугается и отшатывается к противоположной стене, но потом затихает. Он все гладит ее, гладит и осторожно взбирается ей на спину, но, поняв, что корова спокойна, успокаивается сам и вольготно распластывается на ней, как огромное пятно на пегой шкуре.
— Большие животные пышут теплом, как печка. Попробуй, — говорит он. Голос у него сонный, а я не уверена, что справлюсь одна; но я тоже хочу спать, так хочу, что если немедленно не лягу, то просто упаду.
— Попробуй в соседнем стойле, — советует Еспер. — Там Дорит, она смирная.
Я стою в проходе, слушаю ровное дыхание Еспера и всматриваюсь в стойло Дорит до тех пор, пока большая спина не очерчивается ясно; тогда я перешагиваю поток нечистот, оскальзываюсь, но это меня не заботит, я слишком сильно хочу спать. Я склоняюсь к Дорит и начинаю гладить ее по спине.
— Говори что-нибудь, разговаривай с ней, — наставляет меня Еспер из-за стены. Но я не знаю, что ей сказать, на ум приходит только то, что вслух не скажешь. В стойле темно, если Дорит дернется, меня приплющит к стене. Я глажу корову по шее, наклоняюсь к ее уху и начинаю рассказывать ей сказку о стойком оловянном солдатике; она слушает, и я знаю, что Еспер за стеной слушает тоже. Добравшись до конца, когда солдатик стоит в пламени и плавится, я ложусь ей на спину, держась сзади за шею, и рассказываю, как порыв ветра подхватил танцовщицу и увлек ее в огонь, как она вспыхнула яркой звездочкой и погасла; сказка кончается, и я лежу не дыша. Но Дорит добрая, она едва шевелится, только жует, и жар ее тела проникает сквозь пальто, греет мне живот, и медленно-медленно я начинаю дышать опять. Это рождественская ночь 1934 года; и мы с Еспером греемся, лежа каждый на своей корове в соседних стойлах в хлеву, где все сопит и шамкает; и, наверно, мы засыпаем, потому что дальше я ничего не помню.
Город, где мы жили, был тогда провинциальным местечком на крайнем севере страны, едва ли не самым удаленным от Копенгагена пунктом, где еще можно было пройтись по улицам. Но Торденшельд осчастливил город шанцем, и у нас была верфь на сто с лишним рабочих мест, которая ежедневно ровно в полдень оглашала город ревом обеденной сирены. В порту, куда заходили даже большие корабли из столицы, Швеции и Норвегии, безостановочно мельтешили швартующиеся и уходящие в море рыбацкие шхуны. А если бы вы от Меллехус поднялись по кривой деревянной лестнице на самый верх, на гору Пиккербакен, и посмотрели с тамошней смотровой площадки, море показалось бы вам огромной картиной, на которой лайнеры спешат на призывный свет двух высящихся на молу маяков. С вершины Пиккербакена море кажется не лежащим, а висящим.
Я помню, как мы стояли на набережной и глазели на богатых пассажиров копенгагенского рейса. Они приплывали первым классом, а потом отправлялись дальше, в бальнеосанаторий Фруденстранд или поездом в Скаген, чтобы снять дом на лето или поселиться в гостинице. Высшее столичное общество только что открыло для себя Скаген, поэтому от гавани вверх до вокзала проложили отдельную железнодорожную ветку, чтобы перевозить особо важных гостей, хотя ходу там было всего несколько кварталов. Я смотрела, как люди в ливреях перетаскивают в вагон дорогие чемоданы, и думала: вот чего ради стоит жить — чтоб даже не приходилось носить собственные чемоданы.
Корабли, шедшие в гавань, задолго до мола давали гудок, и тогда мой отец снимал фартук, вешал его на гвоздь за дверью мастерской и спускался по улицам на причал посмотреть, как судно будет швартоваться. Он шел размеренным шагом, не торопясь, потому что точно знал, сколько минут у него в запасе. В нескольких метрах от набережной он останавливался и стоял, заложив руки за спину, — в длинном пальто, которое всегда носил в ветреную погоду, коричневом берете и с бесстрастным лицом, на котором я не умела прочесть, о чем он тогда думал: ведь он только встречал корабли, но никогда не провожал, разве что уезжал кто-нибудь из знакомых, но такое случалось редко.
Если я не была в школе, мы шли на набережную вдвоем. Я тоже держала руки за спиной, и ветер раздувал отцово пальто и мои волосы и швырялся ими так, что они липли к лицу и моему, и его. У меня были густые коричневые волосы в тугих завитках, которые колотили меня по спине, когда я бежала. Многие в городе считали их красивыми, даже необыкновенными, а мне они мешали, но, когда я попросилась у матери постричь их, она сказала: "Нет, …потому что это единственное, что у тебя есть, без них ты станешь похожа на эскимоску, с твоим-то широким лицом". По ее словам, эскимосы живут на Северном полюсе, поклоняются богам из крови и плоти и, к несчастью, принадлежат датской короне. Но каждый должен нести свой крест, и, поскольку одолеть мать мне было тогда не по силам, я туго стягивала волосы резинкой на затылке, чтобы не отставать от Еспера в его затеях. Последней были Великие открытия. Он с приятелями совершал их на обочинах дорог и в окрестных лесах, а по вечерам они собирались в подвале в Посадках, где жил один парень, и уточняли план Великого похода. Единственной девочке, мне несколько раз разрешено было присутствовать на этих сходках.
Но я любила, чтобы ветер хозяйничал в моих волосах, и знала, что отцу нравится смотреть, как стелется по ветру моя грива, когда мы стоим на причале в ожидании парохода: ведь она, что ни говори, была моей единственной гордостью.
У нас за спиной стыл в ожидании поезд, он дышал и пускал пар; но, хотя езды до Скагена был один час, я там не бывала.
— Вот бы как-нибудь съездить в Скаген, — сказала я. Благодаря Есперу и его друзьям до меня дошло, что мир куда больше не только города, где я жила, но и окрестных полей, и мне не терпелось все увидеть.
— В Скагене один только песок, — ответил отец, — и тебе вовсе не хочется туда, дурочка ты моя. — И раз уж было воскресенье, а он нечасто называл меня своей дурочкой, то теперь он с удовлетворением вытащил из кармана сигару, затянулся и выпустил дым против ветра, который немедленно отпихнул обжигающий клуб обратно нам в лицо, но я сделала вид, что мне не больно, и отец тоже. Слезящимися глазами мы следили за тем, как пассажирское судно "Мельхиор" на всех парах огибает мол; я зажмурилась, оставив узкие щелочки. Пассажиры столпились на одном борту длинного корабля и махали платками, "Мельхиор" накренился и сбавил обороты; появился буксир, принял брошенный ему канат, поднатужился и пошел, вздымая столбы сияющих на солнце брызг. Большой корабль медленно приближался к причалу, где кучковались встречающие, и кто-то из них крикнул:
— Вас не очень прикачало?
— Очень! — хором откликнулись с палубы.
Все пассажиры сошли на берег, и те, кого ждал поезд, погрузились в него и уехали; мы повернулись к морю спиной, вытерли глаза и пошли в город. Наискосок пересекли выложенный булыжником променад перед отелем "Симбрия", обогнули гостиницу и пошли по Лодсгате мимо дома консула Броха по правую руку и ресторана "У причала" по левую, и дальше по Данмарксвей до того места, где от нее отходит наша Асилгате. Здесь отец остановился и сказал:
— Ну, вот мм и погуляли. Теперь возвращайся домой к маме. — Он всегда внимательно следил за тем, чтобы не переусердствовать, хотя знал, как я мечтала остаться с ним. Приходилось идти домой и выслушивать, что сегодня сказал в своей проповеди преет и как вообще прошла служба, а отец шел в "Вечернюю звезду" поиграть с приятелями в бильярд, если это было воскресенье.
Впервые, насколько я помню, мы поехали в Скаген осенью. Деду только что исполнилось шестьдесят пять, и все собрались во Врангбэке, вся семья с дядьями, тетками и несколько соседей. Солнце светило в окна, комнаты были полны, люди заполонили и двор, и китайский садик, но все равно это был день звенящего молчания и церемонно выпрямленных спин. Бабушка, впервые за последние сорок лет облаченная в крахмальный передник, обносила гостей напитками и улыбалась так, что дед как привязанный просидел весь день на своем стуле, а отец простоял все время на ногах, и они ни разу не взглянули друг на друга. Голос матери журчал быстрей обычного. И хотя было столько гостей, именно его я слышала отчетливей всего.
Но курортники уже уехали из Скагена домой в Копенгаген, на главной улице нельзя было увидеть ни красивого платья, ни соломенной шляпки, ни зонтика от солнца; и хотя я знала, что всю эту поездку затеяли из-за меня, огорчилась. Отец был прав: ничего интересного, один песок. Стелющийся ветер сдувал желтые приземистые домики, из которых никто не казал носа на улицу, мать держала шляпу руками, а Еспер шел задом наперед, спиной к ветру; и на Гренене был такой ветродуй, что мы не смогли, как собирались, поехать на лошади посмотреть, как сходятся моря; песок и соль набивались в волосы, одежду и рот, если я пыталась заговорить, и с каждым шагом холод пробирался все выше под юбку.
Мне очень понравилось ехать на поезде. Он шел час, этого мне хватило, чтобы посидеть с закрытыми глазами, удобно привалившись к спинке, похлопать откидными кожаными сиденьями и несколько раз высунуться в окно полюбоваться обескровленными ветром пустошами, представляя себе, что я мчусь по Транссибирской магистрали. Я читала о ней, рассматривала картинки в книге и решила, что, как бы ни сложилась жизнь, однажды я проеду на поезде от Москвы до Владивостока; я училась произносить названия Омск, Томск, Новосибирск, Иркутск, хотя это не было легко, потому что согласные не следовало смягчать, но, начиная с этой поездки в Скаген, я смотрела на все свои перемещения поездом как на пролог к Большому путешествию всей моей жизни.
Еспер собирался в Марокко. Но там мне не нравилось из — за жары. Я мечтала о прозрачном небе, высоком и холодном, под которым легко дышать и смотреть далеко-далеко вперед, хотя пейзажи Еспера были таинственными и чарующими, черно-белыми, с голыми вершинами на горизонте, иссушенными солнцем лицами и прожаренными городами за зубчатыми стенами, с полотнищами материи вместо одежды и пальмами, неожиданно возникающими из ниоткуда.
— Если только захочу, я там побываю, — сказал Еспер. — А я хочу во что бы то ни стало! — Он листал рисунки и карты в книгах и читал: Марракеш, Фес, Мекнес, Касба. Он тянул гласные, смаковал их, и голос звенел волшебными переливами; а потом мы дали клятву, что сделаем это: увидим Марокко и Сибирь своими глазами. Еспер принес нож, мы полоснули себе ладони и смешали нашу кровь — хоть она у нас одна, но так мы замкнули круг, сказал Еспер.
Мы стояли позади дома, скрытые им, и держали друг друга за руки; порез зудел, и все было слишком всерьез, даже Еспер не смеялся, только дождь наотмашь лупил по жестяной крыше и листьям деревьев, а кроме того была такая тишина, что она заволокла всю Данию.
А в Скагене мы слышали ветер, он налетал пронизывающими порывами, и мы все сбились в кучу, как семья беженцев на газетной вырезке. Мы тыркались туда-сюда, но деться было некуда. Киоски по случаю плохой погоды не работали, кафе по воскресеньям закрыты, а у моря волны захлестывали далеко на берег. И тут пошел дождь. Он лил не сверху, а со всех сторон и бил прямо в лицо вместе с ветром; мы пытались повернуться к нему спиной, шли гуськом, чтоб не захлебнуться, а Еспер плюнул на все, выбежал на середину дороги и принялся танцевать, широко раскинув руки.
— Придите и узрите! — кричал он. — Придите и узрите! Небожители спустились, трепещите! Придите и узритр! — завывал он все громче. С его волос текло, и в нескольких домах отдернули занавески и в окнах появились наблюдатели, которые говорили что-то остальным в комнате и качали головой.
— Придите и узрите сверхчеловеков! — кричал Еспер. — Вот вам молочные реки, кисельные берега!
— Уймись, парень, — рявкнул отец. — Иди сюда! — И глаза, и голос его размякли от воды; Еспер в ответ гавкнул два раза по-собачьи и встал в семейный строй; мы поковыляли к станции и пришли туда уже сизые от холода, но человек в кассе сказал нам, что поезд будет только через три часа. Он брезгливо рассматривал нас из-под козырька фуражки, имея обыкновение общаться с более рафинированной публикой. Вся поездка коту под хвост. Мы сбились в кучу под крышей на перроне, отец играл желваками, смотрел в одну точку, но поделать ничего не мог. Он все продумал, но все вышло не так, теперь мы оказались здесь пленниками. Мать плотнее закуталась в шаль, а я подумала, что это не беда, что я разочарована. По-настоящему плохо было лишь то, что путешествие получилось такое короткое.
Спускаясь от станции, мы сворачиваем на Асилгате и видим перед домом Люцифера. Меня переполняет поезд, и ветер, и желтые дома; мои длинные волосы мать заплела в косу, тяжелую от песка и соли, мокрую на ощупь и жесткую, как пенька. Я дергаю ее, пытаюсь распустить, но это невозможно без посторонней помощи. Люцифер бродит в свое удовольствие по улице и жует траву вдоль обочины у дома напротив, за ним катается телега. Выезжать на Люцифере может только дед, но на ступенях сидит дядя Нильс, он спрятал лицо в ладонях, на нем нарядная темная куртка, грязные рабочие штаны и деревянные башмаки. Мы замерзли и идем быстрее обычного; когда Нильс замечает нас, он встает, вытянув руки по швам и сжимая кулаки. Он безостановочно разжимает их и сжимает. Я вижу, что отец смотрит на его руки и на пасущегося коня.
— Что-то стряслось, — говорит Еспер.
— Помолчи, — приказывает отец.
— Магнус, — вступается было мать.
— Молчи, — обрывает отец.
Я даю ему руку, но он не замечает этого и не берет ее. У дяди Нильса белое бескровное лицо, хотя большую часть года он работает в поле южнее Врангбэка. Дед умер, сообщает он. Повесился в хлеву. Мы стоим неподвижно. Лучше бы мы с Еспером этого не слышали; теперь я отвожу от него глаза и представляю себе хлев с темными закутками по обеим сторонам, и много балок на потолке, и лежащую в стойле Дорит, пережевывающую жвачку и согревающую меня жаром своего тела; и от этих воспоминаний мне становится тепло: хотя ветер завывает по всей Асилгате и у меня клацают зубы от холода, я уже не мерзну.
— Идем в дом, — говорит Еспер и за руку тянет меня к двери, в которую уже входит мать. Тихо напевая себе под нос, она исчезает в кухне, отгородившись от нас завесой псалмов, а мы с Еспером замираем у окна и смотрим на улицу. Дядя Нильс держит отца за полу пальто и быстро говорит ему что-то в затылок; мы слышим голос, но не можем разобрать слов. Отец отталкивает его руку, переходит дорогу и берет Люцифера под уздцы. Люцифер пятится и вскидывается на дыбы, но отец цепко держит узду; он тянется и стоит уже на цыпочках на одной ноге, дядя Нильс бежит ему на выручку, стуча деревянными башмаками. Вдвоем им удается успокоить коня, они садятся в телегу, и отец берет вожжи. Люцифер упирается, отец кричит на него так, что тяжело вздрагивают холодные стены домов, и телега уезжает вниз по дороге. Напоследок мы видим коричневый берет отца, а потом они заворачивают за угол на Данмарксгате, чтобы попасть из города во Врангбэк.
— Откуда я это знал? — спрашивает Еспер. — Я же никак не мог знать.
— Конечно, не мог.
— Видно, накаркал. Может, я колдун и вижу будущее, как Сара-лесовуха?
Но Сара — ведьма, она живет в избушке на краю леса по дороге во Врангбэк, и Еспер на нее ни чуточки не похож. Она гадает на кофейной гуще, читает по руке, она знает названия всех звезд и растений и для чего они нужны, и говорят, что она убила своего ребенка, потому что у него не было отца. Люди никогда с ней не общались, поэтому дитя было не человеческой крови. Она — самое любимое пугало Еспера, и когда мы в темноте едем мимо на велосипедах, он всегда кричит: "Вот она! Вот она!", и я жму на педали что есть мочи. Потому что она видит в темноте, утверждает Еспер.
— Никакой ты не колдун. Ты просто фантазер, все говорят.
Но это было еще не все. Когда дедушку сняли, то нашли записку в кармане пиджака. Он нарядился в выходной костюм с белой рубашкой и часами в жилетном кармане, зачесал назад густые волосы, и они отливали, как дорогой мех; седины у него не было, потому что он всю жизнь грыз хрящи и обсасывал кости. Он сбрил бороду и выглядел гололицым и будто скинувшим десяток лет, сказали те, кто его нашли; а я все гадала, сразу ли они его там увидели. Было темно, раннее утро — наверняка они просто ткнулись в его ноги, и те стали раскачиваться туда и обратно под скрип балки в тишине хлева промеж двух рядов коровьих задниц. Я прикидывала, стояла ли Дорит в своем закутке или лежала на соломе и шамкала жвачку, и осознавала ли она, что принадлежит человеку, который болтается под потолком на веревке с запиской в кармане пиджака.
Записка была сложена вдвое, и на листе было написано его почерком без единой помарки: "Больше не могу". Честное слово, мы оба, Еспер и я, видели: больше дед не может; но вот чего именно он не может, мы не понимали, потому что он был здоров как бык и никому, кого я знала, было не по силам угнаться за ним в работе.
Раз в месяц он запрягал Люцифера в коляску и отправлялся в город, ехать с ним запрещалось. И день, и маршрут не менялись годами. В городе деда многие знали, и некоторые брали под козырек, будто он генерал, а другие открыто потешались, когда он проезжал мимо них. Но Люцифер неизменно поднимался в гору мимо Бангсбу со львами у ворот, проносился по аллее Мёллехус, потом обдавал грязью все подряд рыбацкие хижины, кривившиеся вдоль Сёндергате до самого моря, и ярко освещенный общинный дом. Наверняка кто — нибудь в страхе замирал там в дверях и умолял Боже милостивого спасти нас от вод потопа — а это просто был дед, и он ни с кем не здоровался. Он правил Люцифера дальше, по Данмарксгате, через церковный двор, мимо аптеки Лёве и нашей улицы, на углу которой маячила я в своем жидком пальтишке, притаптывая ногами, чтобы согреться. Я ждала долго, но потом он появлялся: он высился в коляске, как скала, и гнал коня в "Вечернюю звезду", чтобы упиться в дым. Это был первый пункт, куда он заваливался с пухлым бумажником, перехваченным толстой резинкой. Я видела этот бумажник. Резинка была красного цвета, и когда дед, все прогуляв, прятал его снова, он растягивал резинку между большим пальцем и всеми остальными и отпускал, так что она обхватывала бумажник с громким щелчком, который был слышен всем.
Люцифер цокал мимо по булыжной мостовой, но я стояла не таясь, зная, что дед никогда не глядел по сторонам; закоченевшие руки я спрятала в рукава пальто, как в муфту, и если б дед меня заметил, то все равно не узнал бы, потому что на самом деле он ничего не видел.
Я проводила взглядом коляску, пока она не скрылась за домами на площади Нюторв, а когда повернулась идти домой, за мной в тени стоял Еспер в серых штанах и серой куртке, только глаза сияли. Он кивнул на дорогу, где деда уже не было, и сказал:
— Сотню спустит, самое малое.
— Ты давно тут стоишь?
— Сколько и ты. Не тебе одной известно, какое сегодня число.
Я подняла воротник, чтобы прикрыть уши, снова повернулась и тоже посмотрела на дорогу:
— Начал с "Вечерней звезды".
— Да уж. Потом "У причала", затем завалится в "Винный погреб", оттуда переместится в рюмочную "У Торденшёльда".
— А закончит в "Симбрии", — сказала я.
— Оттуда его вышвырнут, потому что он будет уже не ходячий, и он на карачках доползет до коляски и заснет, а Люцифер побредет домой, и если дед не вывалится по дороге, то доберется до долга, а не замерзнет в какой-нибудь канаве.
— Один раз он выпадал.
— Это было летом, и весь город видел, как он храпит на обочине мордой в блевотине. Тьфу, гадость. А завтра он не будет разговаривать с бабушкой.
— Они и так никогда не разговаривают.
— Пойдем, посмотрим?
— Мы уже смотрели. Фу-у. И холодрыга такая.
— Ты просто мерзлячка. Но у меня с собой твои варежки и шарф с шапкой, — сказал Еспер. И действительно, он прятал их за спиной. Вытаскивая мои одежки, он приговаривал:
— Сестренка, ну что ж ты никогда ничего наперед сосчитать не можешь? Уж пора тебе головой думать! — Но я так не могла. Я знала, что сбегу из этого города, знала, что проеду по Транссибирской магистрали, но редко могла сказать, зачем я сделала то, что только что сделала.
Я натянула теплые варежки, потуже замотала шарф, и мы с Еспером пошли по главной улице к Нюторв, совсем забыв, что пора возвращаться домой ужинать. Я держала Еспера за руку, хотя знала, что он для этого уже взрослый, но на улице было темно, вечер, и этого никто не видел. Только какой-то перебравший мужик качнулся в темноту, и мы слышали, что его выворачивает у стены дома.
В углу площади слева, во дворе суда, был вытрезвитель. Мы заглянули — никого, и пошли наискосок через Гамлеторв к "Вечерней звезде". Эта старая корчма стояла в том месте, где одна дорога сворачивала к Фруденстранду и бальнеосанаторию, закрытому на зиму, а другая шла прямо мимо Дома для престарелых ремесленников. Сорок лет спустя там закончил свои дни отец.
Люцифер стоял у дверей, он нервничал, прядал ушами и фыркал; внутри за окнами двигались тени и горел свет, а на мостовой лежали желтые круги от фонарей, и когда мы оказались между ними, тени вытянулись в обе стороны от нас. Еспер шел в деревянных башмаках, так что наше приближение было слышно издали. Но шумели не только мы. Вдруг раздались крики, цокот копыт, стук колес по брусчатке. Мы оглянулись и увидели, как вверх по Данмарксгате протискивается огромное ландо; там, где дома стояли совсем близко, оно застряло: захлопали двери, на улицу высыпал народ, а мальчишки носились вокруг черной с серебром кареты и орали:
— Барон, дай монетку!
Укутавшись в пышную шубу из цигейки, в ландо ехал барон Биглер, владелец Бангсбу, он колотил в дверь и кричал вознице:
— Быстрее, любезный, быстрее! Я сгораю от жажды!
Извозчик огрел коней кнутом, они шарахнулись было в разные стороны, но узда не пустила. Пока ландо грохотало через площадь, барон высунулся наружу и кинул в вечер пригоршню монет, они блеснули в свете фонарей, брызнули на камень прямо перед нами и покатились во все стороны, ускользая в щели брусчатки, но мы не шелохнулись. Нам было строго-настрого запрещено прикасаться к этим деньгам. Это кровавые деньги, говорил отец. Из чьей крови их могли сделать, я не знала, но ничего другого, чтоб блестело так же, я до того не видела, а Еспер упер руки в боки и закричал вслед ландо:
— Подавись своими кровавыми деньгами, барон-дуредон! Скорей бы уж ты помер!
Я кинулась на Ее пера, дернула его за куртку:
— Что ты несешь! Нельзя говорить такое! — зашипела я так громко, как только осмелилась, но тут какой-то мальчишка с разбегу бухнулся перед нами на колени — и ну хватать раскатившиеся монеты.
— Какого дьявола! Все знают, что у него зараза и он умрет.
— Но он барон!
— Потешный барон, балаганный барон, парвеню вонючий, подонок! — кричал Еспер не своими словами, где он таких набрался, я не знаю; кони описали по площади дугу, вновь мелькнуло лицо барона, похожее на белую маску с тремя темными провалами, потом ландо стало у "Вечерней звезды".
— Какого ему тут надо? — рассердился Еспер. — Мог бы пить дома из своих роскошных бутылок.
— Может, ему одиноко? — сказала я.
— Идиот он просто. Пошли! — велел Еспер.
Он двинулся дальше через площадь, едва за бароном захлопнулась дверь; мальчишки разбежались с монетками, мы снова были одни. Я плелась следом и чувствовала себя нехорошо.
— Пойдем лучше домой, — бубнила я. — Мы уже давно опоздали на ужин.
— Дед в корчме, и я хочу на него посмотреть. Он мне дедушка и тебе, кстати, тоже, — ответил Еспер, не оборачиваясь. Он прижался лицом к стеклу, и вокруг его головы обрисовался желтый нимб, а вдоль спины легла тень; кучер смотрел в стену и не обращал внимания даже на Люцифера, который стал еще беспокойнее в присутствии двух незнакомых коней.
— Я пошла домой! — крикнула я.
— Отлично, — буркнул Еспер в стекло, — я могу и один посмотреть.
Я едва расслышала это; его темная спина на свету казалась узенькой полоской: неужели он хочет остаться один? Я не верила своим ушам. Он старше меня и, значит, умрет первым из нас; может, он не понимает этого, хотя я думала об этом уже давно.
И вправду ли дело было зимой? Мне все помнится, как зима, как ранняя темнота, безлюдные улицы, холод, пробирающийся под пальто, растекающийся по спине. Я повернулась и пошла домой, думая о том, что мать наверняка стоит в дверях и караулит нас. При этой мысли я остановилась, развернулась и рванула через площадь к Есперу. Я прижалась лицом к стеклу и почувствовала рядом его плечо.
— Я знал, что ты вернешься, — хмыкнул он; едкий холод пробирал до костей, вынести его было невозможно, и я сказала себе, хотя, может, не в тот день, а позже (тогда-то мне было от силы двенадцать, а Есперу — четырнадцать), но я решила, что я не собираюсь вечно дрогнуть во тьме на улице и смотреть, как другие веселятся в тепле и свете. Все тело зудело, и вдруг мне страстно захотелось шарахнуть по стеклу или сбежать как можно быстрее. Но я стояла, и рядом было плечо Еспера.
Одно окно было приотворено, оттуда струились свет и тепло, и было видно, что барон облокотился на стойку. Он расчищал себе место ребром ладони и задел стакан, тот покатился, упал на пол и разбился.
— Проклятье! Вставь в счет! — он повернулся с полным стаканом в руке, у него был вид настоящего fapoua.
— Это город крестьян. Крестьяне, ваше здоровье!
Крестьян, кроме деда, не было и в помине. Я знала всех, в основном они работали на верфи, но кое-кто были рыбаки или ремесленники, как отец. Он знался с ними, а раз в год ездил на пикник Союза ремесленников, но по вечерам он никогда в "Вечернюю звезду" не заглядывал.
Барон с досадой снова поднял стакан:
— Пейте же, крестьяне! Или за вас заплатить?
Дед сидел за столиком у двери. Я видела только его руку, сжимавшую стакан, но обознаться было невозможно, и когда дед встал, по столам прошел гул. Он сказал:
— Платить за себя я никому не позволю, а выпивать с игрушечными баронами не в моих правилах. — Он сделал два шага вперед и стал виден целиком. В шляпе и без пальто дед казался высоким и поджарым, но к стойке, где стоял барон, он пробирался между столиков не очень твердым шагом.
— Я зайду, — сказал Еспер.
— Они будут драться.
— Именно.
— Тебе нельзя внутрь, ты маленький.
— Мне уже четырнадцать, сестренка, — ответил он; я глянула в окно — дед и барон Биглер стояли друг претив друга со стаканами в руках. Оба бородатые, бороды торчком, дедова затенила лицо барона и его собственное так, что не видно стало, где начинается одна борода и кончается другая. Барон дернул рукой, заслоняясь, и спиртное из его стакана выплеснулось на темный костюм деда, а тот вцепился в шубу барона и стал трясти его как грушу.
— Они уже начали, — сказала я.
— Я пошел, — ответил Еспер. Он прошел мимо кучера, сидевшего так же невозмутимо, вошел в двойные двери, и, только увидев его в окно, я побежала следом.
Меня обдало теплом. Жаром клокотала в углу печь в четыре этажа высотой; жар исходил от тел множества людей, стоявших и сидевших у столов, хотя проход к стойке был пуст, как в хлеву, где по обе стороны от него обретаются коровы. Я различала только Еспера далеко у стойки, он висел на спине барона, вцепившись ему в загривок, а барон пытался лягнуть его кованым каблуком, но в дыму и угаре было так плохо видно, что мне почудилось, что я все-таки попала в хлев.
Сквозь сигаретный дым прорезался вопрос, от которого все замерло:
— Эта еще откуда? Пошла вон!
Я видела, но не заметила, что в кафе одни мужчины, а теперь вокруг были сплошь повернутые ко мне лица и устремленные на меня глаза. Стало тихо. Дед медленно, медленно обернулся. По-прежнему со стаканом в руке. Это выглядело довольно глупо, деду тоже так показалось, потому что он посмотрел на стакан и стал было ставить его на стол, но потом передумал, допил глоток, а уж тогда поставил. Пустой. Дед посмотрел на Еспера, вцепившегося барону в шею, поправил шляпу, покачал головой, развернулся, проследил взглядом, куда все смотрят, и увидел меня, жмущуюся к двери в своем пальтишке. Оно было голубым, по-моему, хорошим, и дед многажды видел его раньше. Но теперь он сощурил глаза, сдернул шляпу, втянул воздух, набычился и заорал:
— Чего? Какого дьявола! Это что, общество спасения алкоголиков, да?
Гаденький смешок покатился от стойки через зал и угодил мне в лицо, пылавшее от стыда и жара после уличного холода.
— Это тебе должно быть стыдно! — крикнула я, хотя дед не сказал ничего о том, что мне надо стыдиться; но стыд заливал все вокруг. За моей спиной распахнулась дверь, и холод жег спину, пока гогот катился назад к стойке. Рука обняла меня за плечо, больно сжала, и мне не надо было оборачиваться, чтобы понять, кто вошел.
— Выйди и жди меня на улице, — сказал отец.
Тон мягкий, почти дружеский, а рука жесткая. Мне не хотелось уходить. Там холодно, а здесь натоплено и кругом любопытные глаза, я развернулась, сделала два шага и стала в дверях.
На том конце комнаты загрохотало. Это Еспер шлепнулся на пол, он извивался и брыкался, а барон вопил:
— Жалкий крестьянский выродок! Ты с ума сошел?
— Я не крестьянин, я пролетарий! — крикнул в ответ Еспер под общий гогот. Завсегдатаи "Вечерней звезды" не веселились так с Рождества, но Еспер зачитывался Андерсеном-Нексё, а Пелле-Завоеватель был его богом. Еспер будет фабричным рабочим, активистом и борцом, и он поведет товарищей вперед строить новый мир, чтобы кто был ничем, стал бы всем. От старого общества не останется ни дна ни покрышки, ни тем более барона, который обыкновенно был настолько пьян, что, когда собирался поохотиться в своем лесу, не мог перейти двора, не грохнувшись навзничь, и тогда полз на карачках между конских яблок и соломы к голубятне, выпускал почтовых сизарей и палил по ним. И это никакие не басни.
Отец пересек хорошо известный ему зал, я видела его спину и Еспера вдали. Он стоял на коленях, одной рукой отряхивая штаны и куртку, а другой отгоняя барона, потом взглянул наверх и замер. Не дыша, очень осторожненько он поднялся на ноги, не спуская глаз с отца и закусив губу. Никто ничего не говорил. Зажмурившись, я ждала: неотвратимый звук удара, грозовой голос отца, его руки, которые все крушат, — я видела такое в мастерской, когда что-нибудь не получалось; но заговорил дед:
— О, а вот и наш выдающийся столяровщик-полировщик. Заблудший сын земледелия, ныне стружек пастырь добрый. Что делает он здесь со чада в столь поздний час? Али домашний очаг плохо греет?
Отец остановился и тихо сказал:
— Ее пер, мы идем домой. — И Еспер, так и не спуская с отца глаз, пошел к выходу.
— Что за спешка! Теперь, когда мы все в сборе, отчего бы нам не пропустить вместе по стаканчику? Оставайся, Еспер! — Дед хохотнул и раскрыл объятия. Еспер остановился, но не оглянулся, а я тогда крикнула:
— Он уйдет с нами!
Отец резко крутанулся и грубо шикнул:
— Цыц, мелюзга!
Снова стыд и круглые глаза; Есперу тоже было страшно до ужаса, хотя видела это только я. Он стоял между дедом и нашим отцом: один дюжий и жилистый с усмешкой в прорезе бороды, у другого бугор на спине, почти что горб, и прочертившиеся желваки. О бароне все давно забыли. Это ему не понравилось. Он упер руки в боки и проскрипел голосом, похожим на наждак:
— Что за пошлая семейная драма! Фу, какая скука! Мы не станем вас слушать! — Он плюнул в пол, и дед ударил его с разворота, попав точно в живот, барон стукнулся спиной о стойку, сполз по ней и остался сидеть на полу, увенчанный задравшейся шубой как венком. Дед взял его стакан и осушил одним глотком.
— Ну, столяр-поляр, — сказал он, озадачивая меня боязнью произнести вслух имя отца, хотя того звали просто Магнус, и дед это знал, но сейчас он говорил тоном, которою я никогда раньше не слышала, — чего б тебе по-тихому не наладить лыжи домой, если тебе претит выпить с отцом? Ты не такой как все, да? Еще бы, рожден в болезни, зачат и того хуже, жало мне в плоть от сотворения. Вали в своё благолепное гнездышко, а парня оставь мне.
Он раскачивался на каблуках, но каждое слово произносил отчегливо, и вся "Вечерняя звезда" внимала ему, а когда дед замолчал, все посмотрели на моего отца. Ему нечего было сказать, он глядел прямо перед собой, сжав кулаки и сгорбившись больше обычного. Я пыталась встретиться с Еспером взглядом, мне это удалось, я поманила его и прошептала:
— Иди сюда!
Он очнулся, пошел и сделал то, чего не ожидал никто. Он подошел к отцу, обнял его и поцеловал. Кто-то засмеялся, но без издевки, просто засмеялся и ударил в ладоши, и через минуту хлопали все. Они смеялись, хлопали и топали ногами. Отец приосанился, осторожно улыбнулся, кивнул кому-то из знакомых и за плечи повел нас к выходу. Тут Еспер обернулся, посмотрел на барона и крикнул:
— Ты покойник!
Кругом захохотали, отец поднял Еспера за воротник и вытолкнул за порог, но я знала, что он уже не сердится.
Прежде чем закрыть за нами дверь, я увидела деда, он стоял один с пустым стаканом барона в руке, и на секунду мне показалось, будто он решил, что Еспер имел в виду его.
Что моя мать умела, так это рассказывать истории. И петь песни. Она сочиняла псалмы. Ее фамилия до свадьбы была Оэн, и она жила в Бангсбустранде, примыкавшем к нашему городу с юга. Почти все в поселке были рыбаками, все как один — христианами, но носившие фамилию Оэн воистину выделялись своей праведностью. Они были сдержанны в речи и не засоряли ее местным говором, как делали все, за исключением приезжих, а когда они позже создали торговый кооператив, то нарекли его "Божья помощь", или "Складчина", как его называли мы. Он наверняка существует и поныне. Тем, кто не были его членами, приход зимы не сулил добра, а если год выдавался нерыбный, то они стучались в двери "Божьей помощи" и молили принять их — да поздно. Это был им урок.
Почему семья Оэн считалась благороднее других, не знаю. Для этого не было никаких оснований. Разве что у них был фотоаппарат. Его оставил как плату за прокат лодки один богатый немец, который как-то проводил в Бангсбустранде лето и снимал дом внизу у пляжа. Фамилия его была Эйзенкопф.
От того лета осталась куча фотографий, на одной из них мои тетки поднимаются от аллеи Мёллехус вверх по Сёндергате, у них широкополые шляпы и платья в пол со всякими рюшечками и кружавчиками, и они совершенно не похожи на рыбачек. Хотя как раз ими они и были. И я уверена, что моя мать расценивала свой брак с отцом как неравную партию, а ведь он был сыном хозяина Врангбэка, который даже по нынешним меркам считается крупным хозяйством. Один из моих дядьев служил в Бангсбустрандской церкви звонарем и отличался белой кожей и тонкими холеными руками, но его сын Курт стал простым портовым работягой, а тетка Эльсе так бы навсегда и осталась женой рыбака, если бы не превратилась во вдову рыбака в ту безлунную январскую ночь, когда ее муж Пребен утонул на "Лизе-Лотте" севернее Скагена. Первые годы на приходское пособие она еле-еле выживала.
У матери было пианино, которое мой отец купил, когда закрывали старый кинозал, и отреставрировал. Оно сохранило таперское звучание немого кино; в материных псалмах эта смесь Чаплина с христианством звучала пошло, но вряд ли мать воспринимала это так же. Она сидела на табурете, нажимала несколько клавиш на пробу и записывала строчки и слова с рифмой в большие коричневые тетради. Пианино сопровождало ее всю жизнь, и когда под конец она попала в дом престарелых, то и его привезли следом. И, хотя почти все время мать была за пределами нашего мира, она могла вдруг сесть за инструмент, сыграть и спеть что-то, а потом резко остановиться:
— Какой славный псалом! Ума не приложу, кто же его написал? — А через несколько минут хитро улыбалась, бралась ладонями за лицо и шепотом признавалась сама себе:
— Господи, да это ж мой псалом! — И хохотала, преисполненная гордости, которая казалась мне непристойной. Некоторые говорили, что она пишет не хуже Кинго, но мать никогда не посылала никуда своих сочинений и пела их только в домашнем кругу и избранному числу прихожан.
Я эти псалмы не выносила.
Еспер любил ее. Он помнил день ее рождения и называл ее мамусиком, потому что она была маленького роста; он не унимался, пока не раззадоривал ее своими дразнилками. Тогда она гналась за ним с тряпкой, хохоча и заливаясь краской. А если я начинала такое же, все кончалось пощечиной и безо всякого веселья.
Мать рассказывала нам о Саре-лесовухе и о Данцигмане. Она сидела на стуле у двери, мы с Еспером лежали в кроватях, а через комнату проплывал вышедший из порта, сто лет назад принадлежавшего Германии, корабль, за штурвалом которого стоял человек со слезящимися глазами и спутанными ветром волосами; он везет груз для Норвегии, а кругом темень, ненастье и ни зги не видно. Ему нужно миновать Лесе, лежащий между Швецией и Данией, и он всматривается в далекие маяки и старается держать курс. Вдруг огни вспыхивают со всех сторон. Он крутит штурвал, ложится на правый борт, видит, что ошибся; лево руля, а кругом огни, и корабль со стуком ударяется о скалу: скрежет, судно замирает и начинает наполняться водой. В темноте капитан слышит плеск прибоя, стук весел и удары швартующихся к кораблю лодочек, и он истово возносит благодарственную молитву своему Богу, что тот послал ему спасение. Но карабкающиеся на корабль не смотрят в сторону морехода, они как тени прошмыгивают в трюм, перекидывают за борт тюки и исчезают тем же путем. Лишенный груза корабль снимается со скалы, его сносит на глубину, и там он медленно уходит под воду вместе с Данцигманом. В этом месте мать переходила на шепот:
— А та скала, на которую напоролся его корабль, и по сей день зовется Данцигман.
— Черт возьми, какие сволочи, — громко сказал Еспер, когда мать ушла. В комнате мрак, и за окном потемки, бесконечная январская тьма, но я знала по звуку голоса, что он сидит на кровати и что он говорит о жителях Лесё, которые нарочно огнями подманили Данцигмана к скале, чтобы ограбить корабль. Он прав, и меня зло берет, когда ночью меня мучает видение Данцигмана на дне морском: он покачивается среди водорослей, у него выкатившиеся из орбит глаза и длинные извивающиеся пальцы, которыми он старается вцепиться в меня. Но я понимаю, что все дело в том, как мать рассказывала о Данцигмане, и я потом еще долго гадаю, а было ли ей жалко его хотя бы чуточку. Может, у нее родня жила в Лесё или все там были настолько бедны, что думали, что они вынуждены поступать так? Тоже мысль.
Той зимой все выморозилось в лед. Заснежены улицы, заснежены поля, и когда низкая поземка с севера сметает все в сторону, то до самого Хирсхолмена обнажается лед. Морозы бывали и прежде, но не такие лютые, и снега столько не наваливало уже лет двадцать. Говорят, в старину можно было по льду дойти до Швеции и вернуться назад, но то было в незапамятные времена; а теперь, как мне кажется, холода грянули из-за деда, они всегда свирепствуют, если кто-то вешается или еще как-то обрывает свою жизнь, и особенно морозно бывает в том городе, где такой человек жил. Но отец говорит, что стужа по всей Дании, то есть за деда расплачивается вся страна — и моя теория немного разваливается, а Есперу она понравилась.
Я сижу в классе и в окно наблюдаю, как порывы ветра продираются сквозь верхушки деревьев и, огибая угол школы, бьются об него. Окна старые, щелястые, в них нещадно сквозит, и мы все, кто сидит у окна, — в пальто. Марианна — ее парта перед моей — замотала шею огромным красным шарфом, и у нее идет пар изо рта, а девочки у противоположной стены, рядом с печкой, снимают с себя все что можно, и посылают нам, приоконнорядникам, воспитанные и отвратительные улыбки. Особенно эта свинья Лоне, директорская дочка. Она красивая. Всегда в отутюженном платье, со светлыми кудряшками и хорошими отметками. Как у меня. У меня тоже хорошие отметки. Мы с ней идем вровень, далеко всех обогнав. Только она стрижет купоны, а я вкалываю. Если я хочу когда-нибудь вырваться из этого города и добраться до другого конца земли, мне надо учиться лучше всех. Сначала средняя школа, потом гимназия — и все, дверь открыта. Мать считает, что я учусь хорошо, она так говорит иногда и беспокоится за Еспера, который относится к этому несерьезно, потому что он будет рабочим и социалистом, и ему надо тренироваться быть в оппозиции. Если ты в оппозиции, то никаких уроков. Это там самая первая заповедь, уверяет Еспер, и с ней у него все в порядке. Во всяком случае, в школе скандалы, а потом дома ругань.
Возвращаясь из школы, я иду за Лоне и передразниваю ее походку. Она семенит. Так я развлекаюсь, пока не надоедает, но Лоне ни разу не оборачивается. Она живет в огромном доме на Розевей, почти у самого Фруденстранд. Мне ближе, но в том же направлении. Вместе мы никогда не ходим: Лоне из благородных и не может показываться на люди в моей компании. А я — в ее. Но у Асилгате, где мне сворачивать, она все же оглядывается. Она с ненавистью смотрит на меня, берется за шарф, крутит его вокруг шеи, чтобы узел оказался сзади, и тянет шарф вверх, пока он не затягивается, а тогда вываливает язык и скашивает глаза. Я бегу к ней бегом и толкаю ее плечом так, что она валится на спину в сугроб. Потом я от души колочу ее. Пусть она дочка директора, но унижать меня никто не смеет. Никто.
На Розевей много роскошных домов. Когда мать идет прогуляться, она часто направляется туда, проходит вниз по улице и возвращается обратно, и я знаю, что она думает. Она думает: как хорошо живут те, кто живут в этих домах. Какие счастливцы! Иметь такие хоромы! Однажды я пошла с ней. День был все равно пустой, до ночи оставалось еще несколько тягучих часов. Мы шли мимо какого-то дома и заглянули в сад — Он был огромный, на газоне стояла инвалидная коляска, в ней сидела девушка. Было лето, она прятала лицо в тени, а на груди красного платья играл луч солнца. Мать обернулась ко мне и сказала:
— Вот видишь. Лучше быть бедным и ходить своими ногами, чем богатым паралитиком.
Это она себя так уговаривала. А я, я видела девушку — без лица, в красном платье; видела часто, во сне: сначала все черно, а потом разливается краснота, она натекает и заполняет собой все, и надо просыпаться, пока тебя не раздавило; а богатство мне никогда не снилось. Такие мечты жили в матери где-то позади того места, где рождаются псалмы.
— Почему он не отдал нам дом? — вопрошает она, когда после деда не обнаруживается никакого наследства. "Вечерняя звезда" истребовала причитавшееся ей, и дом наш больше не наш, а собственность баптистской общины из соседнего дома. Отец сидит там по вечерам вахтером. Единственное, что у нас есть, это отцовская мастерская. Хоть он и вправду, наверно, лучший в городе столяр, делать деньги он не умеет. Он знает слишком многих, город мал, чтобы отделить службу от дружбы. Они приходят даже с Данмарсгате, идут через двор, шаркая по обледеневшей брусчатке, заходят, отбрасывая в желтом свете висящей над верстаком лампы тени на стружки и пилу, раскладывают вдоль стен обломки. Потом они стоят, вертят в руках старый, заслуженный инструмент и тихо, не приближаясь к звенящей в центре циркулярке, рассказывают, какое время тяжелое, так трудно раньше не бывало, а отец кивает и спрашивает, оправилась ли мать после перелома шейки бедра и не стало ли лучше с сыном? Лучше, как правило, не становится, и отец снова кивает, это ему знакомо. Когда они уходят, оставляя по себе пыльную пустоту и воздух мутный и тяжелый, как сор на дне кисета, отец будто бешеный набрасывается на шкаф или комод и дочищает, подправляет, полирует и надраивает, пока тот не засияет тем жаром, который теплится во всяком дереве, не заблестит без лака, точно отшлифованная кость. Через несколько дней они возвращаются, и в центре мастерской стоит их мебель, она лучше новой и не такая, как новая; я много лет пыталась найти для нее слово, смотрела в словарях, думала, подбирала и нашла — субстанция. Они приносят останки, а домой забирают субстанцию и понимают это и не прячут радости и так нахваливают отца, что у него рдеют уши. Потом они уходят, а денег он берет с них столько же, сколько в прошлом году, и позапрошлом, и за год до того.
По вечерам за столом в гостиной он с карандашом в правой руке и сигарой в левой изучает счета. В них квартплата баптистам, уголь для камина, газ для плиты и новое полотно для пилы. И Еспер должен конфирмоваться. Он сопротивляется, но он должен. Он впервые в жизни наденет костюм, и соберется вся семья. Отец пишет столбцы цифр на бумажке и затягивается через раз. Ему бы иметь деревянный дом, от пола до крыши пахнущий так, как его мастерская, а не плесенью, которой воняют наши промоченные осенними дождями стены. Они из кирпича и цемента. Вода затекает в щели и растекается мокнущими цветами под обоями, которые расползаются, а пол на кухне ледяной даже летом, когда жарит солнце. В цементе нет теплоты. Вот в Сибири дома складывают из толстенных бревен, которые летом сочатся пахучей смолой и теплом, а когда опускается большая зима, жар отдыхает внутри брусьев, никуда не исчезая. Дерево сжимается и ждет, а по весне раздается, напившись ветра и солнца.
Отец, когда никто не слышит, скрипит зубами. А я слышу все равно. Я показываю ему книгу с картинками Сибири, он дальнозорко держит ее на вытянутой руке и говорит после паузы:
— Добротная работа. Но там холодно, страшно холодно.
Я очень люблю лето, когда теплый воздух поднимается под платьем по голым ногам, но я не думаю, что буду мучиться из-за морозов. У них в Сибири другая одежда, к которой я смогу приспособиться, это не то, что в тоненьком пальтишке спасаться от ветра, задувающего с моря между Данией и Швецией и продувающего все насквозь. У них шапки из овчины, огромные тулупы, сапоги с мехом, поэтому многие сибиряки похожи на эскимосов. Возможно, я сойду за свою, если коротко постригусь. И потом, я буду ехать на поезде, смотреть в окно и разговаривать с новыми людьми, они расскажут мне, как живут, о чем думают и спросят, как меня занесло из Дании — сюда. И тогда я отвечу им:
— Я читала о вас в книге.
И мы напьемся чаю из самовара и помолчим, глядя в окно.
Я стучу себя по животу, отряхивая пальто, и смотрю, как удаляется Лоне с портфелем под мышкой и шапкой в руке, больше она не семенит. Вместо того чтобы подняться вверх по нашей улице, я бреду вниз по главной, пока не дохожу до ворот на задний двор, где находится мастерская. Я вижу, что отец в пальто выходит из мастерской. Подождав, пока он запрет, я здороваюсь, и он подходит ко мне, чистит меня сзади и смотрит мне в лицо — у меня большущая царапина под глазом.
— Ты что, дралась?
— Да. С Лоне.
— Из-за чего?
— Из-за дедушки, — отвечаю я и показываю, как она сдвинула шарф, подняла его вверх и затянула, и тогда он спрашивает:
— Об этом много в школе говорят?
Я киваю, тогда он сжимает зубы, выходит за ворота и запирает их: тоже, значит, не собирается сегодня возвращаться.
— Куда пойдем? — спрашиваю я.
— Мы никуда не пойдем. А мне нужно в банк.
— А что мы, то есть что ты там будешь делать?
— Мне нужно занять денег. Можешь пойти со мной. Если будешь идти сзади и вести себя тихо и прилично.
Он исчезает за тяжелой дверью, а я жду тихо и прилично, через четверть часа он выходит. Стоит рядом со мной на лестнице и молчит, пока я не заглядываю ему в лицо, а тогда говорит очень осторожно:
— Получилось неудачно.
Я не совсем знаю, что это может значить.
— Жаль, — отвечаю я легкомысленно, спрыгиваю со ступеньки и иду. Но он не идет за мной. Он стоит, засунув руки в карманы, и смотрит на стену дома на другой стороне улицы, а когда я заговариваю с ним, не отвечает. Он трет подбородок, а потом поворачивается и со словами "жди здесь" уходит обратно.
На этот раз его нет полчаса. Стоять тихо так долго слишком холодно. Я прыгаю, я хожу взад-вперед по улице. Заглядываю в окна и думаю, что бы я купила, если б у меня были деньги. Но брать их в долг плохо, так говорит отец. Если кончатся деньги, а у тебя долг, то еще и уши оттяпают, так он говорит обычно.
Когда он выходит, уши у него горят, и я пугаюсь, не покушались ли на них там внутри, но вслух я спрашиваю другое:
— Ну что, стало лучше?
Он достает сигару, раскуривает ее, она предпоследняя, и он хорошенько затягивается прежде, чем ответить:
— Можно сказать, что лучше. Деньги я одолжил, но заложил мастерскую.
Миссионеры ездят по всему свету, они забираются в сердце тьмы, в Тасманию, Африку и к папуасам, даже на Дальний Восток. Они проповедуют благую весть кочевникам в выжженных степях и претерпевают страшные муки. Их забивают до смерти, отрезают им головы, бросают на съедение львам или живьем закапывают в землю, оставляя только лицо, чтобы муравьи могли медленно доесть их. Но миссионеры не сдаются, яко предавшие жизнь в руки Господа. Каждый год новые добровольцы из миссионерских центров разъезжаются по миру, и каждую неделю мы находим в почтовом ящике миссионерские газеты. Я изредка читаю их, когда ничего другого нет, но в основном их поглощает мать. Она показывает мне фотографии белокурых женщин и статных мужчин под чужими небесами и говорит, что и я могла бы посвятить себя миссионерскому служению: она знает, что меня тянет путешествовать, а это, на ее взгляд, — единственный путь. Но я не хочу кормить собой муравьев, и в проповедники меня не тянет. К тому же я невысока ростом и черной масти, так что лучше уж мне не открывать без надобности рта, а тихо помалкивать в уголке да слушать, если попутчики в поезде сами захотят распахнуть передо мной душу.
Но когда газеты приходят, я первым делом просматриваю списки новых миссий, чтобы удостовериться, не отправился ли кто-нибудь в Сибирь. Пока этого ни разу не случалось, но как знать. Вдруг мое путешествие прервется потому, что поезд с ходу врежется в гору Библий? Завязнет в ней и встанет, оглашая степь исполненным безнадежности стоном, который вместе с дымом будет вырываться из трубы паровоза, а потом клубами оползать по его бокам?
По вечерам мать усаживается у окна, поставив лампу между своим стулом и тем, на котором сидит отец, и читает газеты, трепеща от радости за каждую спасенную душу, а когда кто-нибудь где-нибудь в Конго умирает от малярии, она откладывает газету и вздыхает:
— Ох, несчастный! Как жаль!
И она садится к пианино, играет и поет какой-нибудь свой псалом, и благостный голос так переполняет комнату, что начинают дрожать стены. Кажется, она не замолчит никогда. Отец сначала шуршит газетой, но без пользы дела, тогда он откладывает чтение и просит:
— Мария, ради всего святого, замолчи!
Пение обрывается, она опускает голову, смотрит на клавиши и лепечет:
— Но Магнус…
Отца снедают угрызения совести, но вынести ее пение он не может. И я не могу. Я стою в дверях, не зная, уйти или остаться, и думаю: зачем он выбрал ее? Этого я никак не могу понять; они никогда не прикасаются друг к другу, но она рассказывала мне о юноше с сильными руками и спиной, выпуклой почти как горб. Каждый день, когда она шла к Сёндергате, чтобы занять место за прилавком "Одежда и конфекция Иенсена", он выныривал на велосипеде из дождя или солнца. Он проезжал мимо нее на перекрестке, где Врангбэквей пересекает аллею Мёллехус, и никогда ничего не говорил, просто проезжал мимо и возвращался, и снова проезжал, а она старалась смотреть в землю прямо перед собой. Но он не отступал. Чтобы поймать ее взгляд, парень выделывал пируэты на велосипеде. Он фигурял как мог: вставал одной ногой на педали, вытянув другую вперед, как на старых цирковых открытках; приседал с одной стороны, засунув правую ногу под раму; вставал на сиденье ногами, выгнувшись дугой и держась руками за руль, или ложился на сиденье, стоя коленями на багажнике, и в такой позе отпускал руль. Все это он проделывал с самым серьезным видом, и под конец она не выдержала и захохотала. Тогда он, довольный, несмело улыбнулся. Ему было двадцать, на год меньше, чем ей, и он еще не имел права жениться. Но он испросил разрешения у короля, потому что не мог ждать.
"Мы, Кристиан X, король Дании и Исландии, сим дозволяем подмастерью столяра Магнусу Могенсену, рожденному 13.3.1889 во Врангбэке, не достигнув совершеннолетия, взять на себя заботу о собственности и обеспечении и взять в жены торговку Ингер Марию Оэн, рожденную 25.5.1888 в Бангсбустранде" — написано было в бумаге, которую он получил. Теперь она хранится у меня. Она лежит в черной коробочке вместе со свидетельством о смерти; когда я, вспоминая прошлое, пытаюсь представить себе отца, у меня перед глазами также часто встает юный велосипедист, которого я не знала, с неподвижным серьезным лицом вцепившийся в руль, как и тот человек, кто в детстве был моим отцом, или тот столяр-пенсионер, что доживал свои дни в профсоюзном доме призрения на Клевервей, 4.
В сыром свете июльского утра мы с Еспером стоим на самом острие мола и следим за тем, как корабль из Лесе маневрирует среди маяков и швартуется там, где старый сухогруз делит акваторию надвое. Несколько дней шел дождь и дул ветер, а сегодня воскресенье и светит солнце. В такую рань еще холодно, бетон мокрый, а воздух влажный и стоячий. На море крупная зыбь, и корабль из Лесё то поднимается высоко между огнями, то опускается, пока не встает ровно у причала. Хорошо, что я не на корабле; меня бы наверняка укачало, и я бы висела, перегнувшись за борт, и меня бы выворачивало в зеленую воду.
Море от края до края придавило туманом: только торчат, как воткнутые в подушечку иглы, мачты рыбачьих шхун, возвращающихся домой после трудного ненастного дня на отмелях севернее Скагена. Еспер с огромной радостью остался бы посмотреть, как они будут заходить в гавань, тут есть на что полюбоваться: как они прорезают туман и вдруг возникают в солнечном круге. Но отец плывет из Лесё, поэтому мы и встали в такую рань, хотя каникулы. Мы идем по молу в направлении обеих пристаней — для рыбацких посудин и для пассажирских кораблей, и ноги снизу преют в резиновых сапогах, а выше колен стынут, и я чувствую, что покрываюсь гусиной кожей, и это мне нравится.
Мы торопимся, чтобы дойти, пока не спустят трап. Мы думали поприветствовать отца с мола, но он не из тех, кто на глазах посторонних станет махать вам руками, исключений тут он не делал. Хотя людей в этот час в гавани почти не было. Я заметила только бродяжку Ханса, который ночует в лодочном сарае, и двоих рыбаков: они сидели на корточках на пирсе рядом со своей лодкой, чинили сеть, разговаривали и курили. Дым расплывался в синем небе, а голоса далеко разносились в утренней тишине. Мы ясно слышали их: они говорили на таком дремучем диалекте, что, если бы я не вслушалась, то приняла бы его за английский язык; и я прищурилась и представила себе, что это я во сне в книжке гуляю вдоль берега в другой стране, на противоположной стороне океана. На секунду такое ощущение возникло, а потом пропало. Я скакала вниз по бетонным плитам, а Еспер перепрыгивал с одного покрытого водой камня на внешней стороне мола на другой; там было так глубоко, что спокойно проходили огромные корабли, и если б Еспер оступился, то мог бы утонуть.
— Хватит тебе, — сказала я. — Иди сюда. Надо поторапливаться, а то опоздаем.
— Так тоже быстро, — откликнулся Еспер. — Я почти лечу! — крикнул он, перескакивая с одного торчащего камня на другой. Он прыгнул, но, отталкиваясь, наступил в лужу дегтя, и сапог прилип, а Еспер действительно взлетел и спикировал головой в мутную воду.
Выглядело все это странно: одна нога в сапоге, вторая — в носке, они торчат какое-то мгновение в воздухе, потом исчезают, набегает волна, она выравнивает воду над ними, потом выходит пузырь и лопается. И тишина.
Полная тишина. Рыбаки замолчали, они просто сидели на корточках и смотрели в небо, чайки летали беззвучно, будто за голубым стеклом, а корабль из Лесе заглушил мотор. Тишина росла, давила мне на грудь, выдавливая из легких воздух, так что он заполнил глотку, и мне пришлось разинуть рот и завопить:
— Еспер!
Я как могла быстро скатилась с бетонных плит на камни; я дышала по-собачьи, не в силах управлять ни дыханием, ни телом; в груди ухал насос, и рот не закрывался. Внизу я выдернула сапог из дегтя и замахала им, видно, надеясь, что Еспер сейчас же вынырнет за сапогом. Но Еспера не было. Я легла на крайние камни и стала вглядываться в воду, и тут прямо возле моего лица высунулась рука с длинными волнистыми пальцами и попыталась уцепить меня. Это был Данцигман. Меня снова затрясло, дыхание опять сбилось, содранное горло казалось сплошной раной. Я отвернулась, потом снова повернулась и посмотрела на воду. Рука торчала. Теперь пальцы были сжаты.
— Еспер!
Я отшвырнула сапог и ринулась вперед. Камни вгрызлись в колени и грудь, это было больно, потому что за последний год я сильно раздалась сверху, и что было прежде гладким, теперь стало мякотью. Я выбралась на самый край и держалась, сжимая камень бедрами с такой силой, что могла бы стереть его в порошок, а он шкарябал меня там, где у меня все самое нежное. Я задержала дыхание и опустилась под воду до пояса. Сначала глаза были зажмурены, но потом я открыла их и увидела его лицо. Зеленое, с глазами навыкате и полоской рта. Я не знала, видит ли он меня, но подумала, что мог бы увидеть и хотя бы разжать руку. А так мне пришлось самой вцепиться в него обеими руками. Я была сильная, самая сильная из девчонок, а теперь я удвоила силы и дернула. Сначала вынырнула моя голова, а потом показалась голова Еспера со сжатыми губами и шарами вместо глаз. Я набрала воздуху, по-прежнему держа Еспера мертвой хваткой, и заорала что было мочи:
— Дыши!
И он медленно разинул рот, оттуда вырвался свистящий звук, который никак не стихал, а потом одеревеневший Еспер разом обмяк и закрыл глаза.
— Я думал, ты ангел, — пробормотал он.
— Ангелы белокурые. К тому же их не существует.
— Мой существует, у него черные волосы.
— Я приняла тебя за Данцигмана, — сказала я. Тогда он засмеялся и закашлялся, я подтащила его повыше, чтобы он смог схватиться руками и выкарабкаться из воды. Он стоял на коленях и его рвало морской водой и завтраком, а я поддерживала его голову, а когда его кончило рвать, я прижалась к нему и заплакала.
— Я думала, ты Данцигман. Я тебя не узнала.
Я заметила, что он улыбнулся мне в плечо, он был мокрый и холодный, но в то же время и распаренный там, где его согрело солнце.
— Я высматривал его и его корабль, но там были одни водоросли. Тогда я решил всплывать, но не смог, сапог с водой был неподъемный, а снять его не получилось. Так я там и застрял.
Он обнял меня за шею двумя руками, он дрожал так, что меня тоже затрясло, я смутилась и поднялась.
— Спасибо, сестренка, — сказал он.
Потом Еспер вылил воду из сапога, обулся, выбрался на бетон, и мы пошли к причалу. Через шаг раздавался чавкающий звук, когда испачканный в дегте сапог Еспера отклеивался от бетона; теперь я слышала, как разговаривают рыбаки, как кричат чайки и какую-то возню на корабле из Лесё, где спускали трап.
— Может, мы еще успеем, — сказал Еспер и прибавил ходу, почти побежал, а я думала: как же быстро все свершается, мы побывали в другой жизни и вернулись, а мир не сдвинулся даже на миллиметр.
Когда мы вышли из тени сухогруза, первые пассажиры уже сошли на землю. Это были крестьяне из Лесё, приехавшие кое-что купить, выпить по кружечке пива и навестить знакомых. Они были разодеты и держали в руках перевязанные бечевкой картонные коробки, в которых, наверное, были домашние яички или пирожки в подарок родне, хотя кроме нас с Еспером никто корабль не встречал, да и мы не переусердствовали в этом.
Мы остановились у трапа, и все тут же уставились на нас. С наших волос и одежды текла вода, собираясь в лужи вокруг сапог. Я провела рукой по волосам, гладко облепившим голову, и крестьяне переглянулись, пожали плечами, развернулись и пошли в город.
Отец, по своей привычке, вышел последним. Не знаю, в чем тут дело, но думаю, что в его кривой спине, из-за которой ему хотелось выходить к людям лицом, а не чтобы они шли сзади, разглядывая его спину и гадая, отчего он такой.
Только дойдя до середины трапа, он поднял глаза и увидел нас. Он ездил на Лесё разведать, нельзя ли нам перебраться туда, есть ли там клиентура для столяра. Деньги, одолженные в банке, были еще целы, на них можно было начать дело. По его лицу я поняла, что съездил он неудачно, и от нашего вида настроение его не улучшилось. Он остановился и так сжал веревку поручня, что побелели костяшки пальцев, и он сам побледнел от гнева. Еспер стоял набычившись и не мог понять, в чем дело, тогда я шагнула вперед и спросила:
— Пап, как прошла поездка? — Но отец не взглянул в мою сторону и ничего не ответил, он просто отодвинул меня, взял Еспера за ворот и спросил тихо и жестко:
— Что у тебя за вид? Это так ты встречаешь отца!
Хотя я выглядела ничуть не лучше, мокрая выше пояса, с расцарапанными коленками и волосами, прилипшими к спине как старые мочала. Я любила отца и его горбатую спину, отец любил Еспера и его выходки, но руки у отца были сильные, как стальные клешни, и ими он изо всех сил стал трясти Еспера — мужчину пятнадцати лет отроду, уже конфирмовавшегося и работавшего у отца в мастерской в ожидании места ученика печатника. Так со взрослыми не обращаются, это знала я, и Еспер знал, только отец не догадывался. Еспер расставил ноги и уперся. Он был загорелый и тоже сильным; его черная челка подскакивала каждый раз, когда отец дергал его за воротник, но сам Еспер стоял непоколебимо. Он медленно напрягся всем телом и сказал, опустив голову:
— Хватит, отец, — а отец в ярости откликнулся:
— Что ты сказал?
— Я сказал: прекрати, черт побери!
Еспер поднял голову, и я увидела, что он вот-вот заплачет. Еще рывок, и отец отстал.
— Это было в последний раз, — выдавил Еспер, и это было так больно, что он не смотрел ни на отца, ни на меня, а только на корабль из Лесё, где краном доставали из трюма привезенную к нам на бойню скотину: свиней и коров. Они отчаянно дергались, пока их несли по воздуху, я слышала их визги и чавканье сапога Еспера, когда он повернулся и пошел.
— Ты никуда не пойдешь! — крикнул мой отец ему в спину, но Еспер даже не оглянулся; он шел как шел в сторону церкви и Данмарксгате, пока не скрылся за сухогрузом. Его тоненькая куртка прилипла к спине, и я подумала: вот идет мой брат, социалист Еспер.
Потом я узнала, что один поросенок лишился тогда жизни. Он вырвался, когда его подцепляли, чтобы поднять с палубы, перепрыгнул через перила и сиганул в воду — и там его расплющило между бортом корабля и стенкой причала. Он даже хрюкнуть не успел.
У Лоне дома в одной гостиной книги от пола до потолка. А другая — столовая. Здесь они кушают завтрак и обед, хотя кухня большая, светлая и с удобным деревянным столом. К обеду Лоне должна переодеваться. У нее своя комната, которую она ни с кем не делит, и в ней полки с ее книгами, картины и синие гардины. Из окна она видит сад, в нем растут огромные деревья, которые дают тень в знойные дни. Мама Лоне целый день дома. Она ходит из комнаты в комнату с бархоткой, подбирает скатерти в тон, поправляет картины и расставляет книги по порядку. Она собирает в саду букеты цветов и ставит их в вазы на столах. Вазы все синие, а скатерти желтые и зеленые. По воскресеньям она музицирует в библиотеке и играет в крикет с Лоне и ее братом Хансом. Он на два года моложе Лоне, и по выходным ему надлежит носить матросский костюмчик, в котором он потеет, поэтому, когда я появляюсь в воротах, чтобы по посыпанной гравием дорожке войти в дом, Ханс поворачивает ко мне красное, взопревшее лицо. И морщит нос. Я останавливаюсь и стою, пока Лоне не замечает меня и не машет рукой. С мая мы с этой коровой в подружках. Когда долгущая зима кончилась, мы стали разговаривать друг с другом. Может, дело в книгах, которые она мне дает, а может, она нравится мне потому, что ее никто не любит. Как бы там ни было, но наша вражда прошла. Она у нас никогда не бывала, а я заходила к ней несколько раз, ждала в холле между гостиными и слушала, как ее мать рассуждает о цветах, растениях и о том, сколь эффектны резкие контрасты.
— Чем проще, тем красивее, — говорит она и улыбается мне как знатоку простоты, хотя Еспер утверждает, что для девочки у меня ужасный вкус. Но мне на это наплевать. Однажды она достала с полки книгу и принялась вслух читать Йеппе Окьера. Она держала томик в левой руке, а правую, когда декламировала, воздевала к потолку.
— Разве не прелесть? — вопрошает она, шевеля пухлыми губами и ставя книгу на место согласно алфавитному порядку. Я киваю: чистая прелесть. Мать Лоне поклоняется поэзии. А отец, директор школы, — естественным наукам. Он рассказывает о насекомых и их жизни. Едва у него выдается свободная минута, он закидывает за плечи сумку и сачок и отправляется на природу — ловить букашек, которых потом накалывает на булавки, развешивает по стенам в рамках со стеклом и пишет внизу название на латыни.
— Вы можете многое узнать о людях, изучая насекомых, — говорит он, — их мир — уменьшенная копия нашего, только у них более продуманное распределение ролей.
Жизнь семьи Лоне, видно, строится не без продуманности, простоты и контрастов, хотя лично меня насекомые не привлекают. Они скребутся, щекочутся, заползают под платье и кусаются.
Каждый раз, входя в ворота Лониного дома, я вспоминаю девушку в красном платье — в инвалидной коляске, под сенью деревьев и кустов роз, оплетённых паутиной из света и тени. Я рассказываю Лоне свой сон, и она говорит, что эта девушка — ее копенгагенская кузина, которую привозили сюда подышать чистым воздухом. Теперь она уже умерла от туберкулеза. Лоне ездила в Копенгаген на похороны. Было очень печально: все нарядились в черные платья и костюмы, а мать покойной сидела на стуле, потому что от горя не могла стоять, и публика заполнила все кладбище, все в черном на фоне изумрудной травы, и все смотрели в одном направлении, как в театре. Лоне однажды ходила в Королевский театр и часто рассказывает об этом.
— Я рыдала всё отпевание, — гордо говорит она. Левушку звали Ирма, она была гимназисткой семнадцати лет. Мне тринадцать, и я чувствую себя сильной, сильнее Лоне и ее Ханса, почти такой же сильной, как Еспер. Лоне это тоже ощущает, я замечаю это по тому, как она обращается со мной. Ханс несколько раз назвал меня деревенской бабищей, он уверен, что они такие. Их мать не спускает с меня глаз, она боится, что я перебью все в их доме. У меня был рахит, но я поправилась и набралась сил в драках — растеряла женственность, как говорит моя мать; только эмаль на нескольких зубах сошла, поэтому теперь нужно чистить их почаще, чтобы не сгнили.
У Лоне есть дома все книги Нексё, но не потому, что он им нравится.
— Он представляет опасность для Дании, — говорит отец Лоне, — он просоветский коммунист, который как крот подрывает устои естественного уважения. — Но поскольку отец Лоне должен знать, чем увлекается простой народ, то он выписывает себе книги из Копенгагена. Я пришла за "Дитте — дитя человеческое", потому что ее Еспер еще не читал, и, может быть, за книгой Кнуда Расмуссена о знаменитом санном переходе через Гренландию. Я тоже их прочту, но сначала порадую Еспера, чтобы немного отвлечь его — где бы он сейчас ни находился. Когда мы с отцом после его возвращения из Лесё пришли домой, Еспера там не было. Мать его не видела, хотя он заходил и повесил мокрую одежду на стул капать на пол. Он не приходил ни к обеду в полдень, ни к кофе. В конце дня отец ушел и сказал, что пойдет в "Вечернюю звезду", но мы знали, что он никогда не ходит туда так поздно.
Лоне разочарована, что я пришла только за книжками, она чересчур долго держит руку на моем плече, но потом послушно уходит принести то, о чем я попросила. Я не иду с ней, я остаюсь стоять под деревом и смотреть, как Ханс играет с матерью в крикет. Деревянные шары глухо постукивают. А трава сочная и зеленая.
— Ты выиграл, — говорит мать.
Ханс упирает руки в боки и посылает ей высокомерный взгляд. Потом швыряет молоток, поворачивается и уходит в дом. И она долго смотрит ему в спину, а потом переводит взгляд на меня; глаза у нее блестят, а шея голая, потому что она подобрала волосы; по счастью, тут возвращается Лоне с книгами под мышкой. Сверху для отвода глаз лежит что-то о певчих птицах; Ханс, входя в стеклянные двери, толкает Лоне плечом, она роняет книги, и они рассыпаются, а он тут же громко говорит:
— А это тебе брать запрещено!
Я подбегаю к ним, собираю книги и смотрю ему прямо в глаза.
— Я только возьму их почитать, — шиплю я тихо. Меня тошнит от его матроски и от прилизанных волос, и я знаю, что он это знает. Ханс отступает в сторону и замолкает. Я не таясь проношу книги мимо их матери, Лоне провожает меня за ворота, на дорогу, где у штакетника стоит мой велосипед. Я накрепко привязываю книги к багажнику, через плечо бросаю: "Увидимся" и припускаю в сторону Фруденстранд, чувствуя спиной ее взгляд.
— Ты куда? — кричит она. Я машу в ответ, не оборачиваюсь. Она канючит мне вслед, но совесть отпускает меня уже через пару метров.
Я еду за город. К белым крашеным заборам льнут розы и кусты, в тени за ними мелькают платья и костюмы, а потом появляются россыпи васильков, островки фиалок и по краю луга, где он утыкается в гравий дороги, — маки. Там, где дорога обрывается, с севера тянет землей и навозом, будто в воздухе разлили парное молоко, а прямо, между деревьями и купальней, блестит море. У Фрудестранд я поворачиваю, теперь мне в лицо бьет солнце, и оно слепит меня все время, пока я еду вдоль моря и каждый порыв ветра со стороны стоящей там фабрики душит тошнотворным запахом рыбьей муки.
Я везу "Дитте" на багажнике и время от времени проверяю рукой, на месте ли она; а Лоне исчезает за домами и садами, пока я совсем не забываю о ее существовании. Шиповник цветет, как на шанце Торденшёльда, он каждый год подрастает и раздается, а внутри гудят пчелы и шмели. Если встать на педалях, то поверх кустов видно волны, они облизывают пляж и откатываются белыми барашками далеко назад, сколько хватает глаз, и еще дальше, до самого Скагена.
Я еду и представляю себе, как отец вечером прочесывал улицы, озираясь на каждом перекрестке; я вижу Еспера в толще воды, его сжатые кулаки, зеленое лицо и что он никак не мог сделать вдох; и я думаю о поросенке, который утонул, не успев даже хрюкнуть. На востоке над морем темнеет гроза, ее выдувает за горизонт в черную щель на самом краю неба; у нас же здесь парит, и над всей Данией — высокий купол синего марева, а есть ли что за ним, никто не знает. По ночам я иногда лежу, глядя в окно, и пытаюсь мысленно выбраться на крышу небосвода и увидеть, что там, на другой его стороне, но, несмотря на все мои школьные знания, картинка не складывается, и приходится засыпать, пока не разболелась голова.
К северу от нашего города лежит Страндбу, все его жители баптисты и рыбаки. На полдороге туда надо переехать Эллингов ручей. Он глубокий, зеленый, в нем колеблются тени, и он пересекает дорогу под мостом, сразу за которым вправо спускается разбитая колея с двумя параллельными выбоинами от колес. Я сначала еду по одной, потом пробую другую, но меня так подбрасывает, что приходится ехать стоя, чтобы совсем не отбить попу, и тогда я вижу горчичные поля; они желтеют в метр высотой по обе стороны дороги. Порыв ветра, — и все расплывается.
Но вот поля переходят в просторы, клевер и траву-песколюб, а дорога — в песок, по которому уже невозможно ехать. Я отвожу велосипед подальше от дороги и чужих глаз, кладу под куст и дальше иду пешком. Книги я несу под мышкой. Скатившись с дюны, я оказываюсь на белом песчаном пляже. На севере видно Страндбу, и можно различить вдали очертания мола, а на юге — мой родной город с высокой крышей своей основной достопримечательности — бальнеологическим санаторием Фруденстранд и торчащим на Хирсхолмене маяком. Я снимаю туфли, беру их в руки и босиком шлепаю по песку, который целый день прожаривало солнце: сначала пятки жжет, но через несколько метров делается уже приятно. Идти недалеко. В глубине пляжа за колючей проволокой что — то жует пегая корова, а по кромке воды море разложило языки водорослей и жгучие круги медуз, они медленно умирают, ссыхаясь на солнце.
Эту хибарку Еспер сложил из топляка, которого всегда полно на пляже после шторма, я тоже помогала: вытягивала с мелководья разбухшие тяжеленные бревна и длинные доски и раскладывала их на просушку на солнышке. Мы сочиняли, будто это обломки затонувших здесь кораблей, хотя теперь суда больше не строят из леса, и вообще это была просто игра.
Хижина зажата двумя покатыми дюнами, и ее не видно, пока не подойдешь совсем близко; крыша выложена дерном, а окно смотрит на море. Я иду бесшумно и никого не встречаю; тихо так, что я даже думаю: не перебрался ли он в другое место? Но других мест, кроме Врангбэка, нет, а туда мы наведываемся так редко, как только можем. После того, как дед умер, а Люцифер исчез, там в гостиной веет холодом даже летом. Нас вызывали сажать картошку и на сенокос, мы выпахались задарма, но больше нас не трогали.
— Вы должны поехать, — велел отец, но сам не собрался, хотя это его родной дом. И мы с Еспером сели на велосипеды и отправились одни, потому что мы видели их вместе — бабушку из Врангбэка и ее единственного сына; и в этот раз она стояла столбом в конце гряды и с белым как мел лицом строго следила за тем, чтобы никто не разгибал спины чаще, чем нужно, а Еспер чертыхался и грозил:
— Эксплуататорша фигова! Погоди, мы еще вернемся с серпами и молотами, нас будет тьма сколько, и тогда уж!..
Что именно тогда случится, он не уточнил, но я видела по его лицу, что речь идет об ужасных вещах.
Люцифер взбунтовался через несколько дней после похорон деда. Они проводили вдвоем все время, дед иногда ночевал в конюшне, а утром запрягал Люцифера в коляску и ехал в наш город, или в Хёрринг, или даже в Брёндерслев и сидел в трактире до рассвета следующего дня.
Теперь конь никого не подпускал. Он не притрагивался ни к овсу, ни к сену и брыкался и лягался так, что раскрошил стены загона в щепы. Бабушке это надоело: она решила пристрелять коня и послала за дядей Нильсом. Ночью накануне того, как он должен был приехать с ружьем, в конюшне творилось такое светопреставление, что проснулась вся усадьба, но, когда бабушка в развевающейся ночной рубашке и с лампой в руке добежала через двор до конюшни, дверь была вышиблена, а Люцифер несся вниз по Врангбэквей. Пока она отряжала работников на поиски, конь исчез. Может, он составил деду компанию. Это был тот еще зверь.
Мы с Ее пером обнажили головы и пожелали коню удачи; и все равно, когда мы не реже раза в неделю выбираемся на велосипедах за город, мы всякий раз ищем его. И если я вечером еду мимо "Вечерней звезды", то непременно оглянусь пару раз посмотреть, не стоит ли он у дверей, но там изредка обнаруживается только ландо барона Биглера. Так что Люцифер, похоже, исчез навсегда.
Подойдя к хижине, я огибаю ее сзади и вхожу в дверь, то есть на самом деле не дверь, а просто одеяло, которым Еспер занавесил проем, чтобы не летел песок. Зимой он хижиной не пользуется, в другое время ветер обычно с моря, поэтому одеяло вообще лишнее, зато сейчас, войдя с улицы, я слепну от темноты. Я стою тихо, жду, пока глаза привыкнут, и нюхаю запах соли, вяленых водорослей и просмоленных, пропаренных на солнце сетей, дух жары и древесины, а под окном на матрасе лежит мой брат Еспер и вдыхает эту смесь, а потом выдыхает. Он спит, и с каждым движением грудной клетки его все отчетливее видно в светлеющем мраке комнаты. Он раздет и лежит голый поверх одеяла в слабом свете из окна, на которое мы повесили вышитое матерью полотенце. Господе жив, — вывела она на нем. Это шутка; мы, Еспер и я, не верим ни в бога, ни в Иисуса; я стою совершенно тихо, не дыша, потому что я никогда не видела Еспера в таком виде, хотя мы несколько лет живем в одной комнате, не видела так подробно, целиком. Черный волос переливается на солнце, кожа загорелая, за исключением молочно-матовой полосы на бедрах, и мне хочется повернуться и уйти, потому что стоять здесь я не могу. В развидневшейся полутьме я вижу все очень отчетливо: его брошенную на пол одежду, удочку в углу, вырезанный из газеты портрет Ленина на стене и фотографию — меня с Еспером перед домом тетушки Эльсе в Бангсбустранде. Я с круглым лицом и копной волос, а он в коротких штанах, темный как арапчонок, с мячом под мышкой, вторая рука — на моем плече. На снимке мы совсем дети, хотя я еще не успела забыть, как мы фотографировались. Помню солнце, как мы щурились от него, и отца, которого нет на карточке, потому что тетя Эльсе сказала, мол, Магнус, ради всего святого, ну улыбнись хотя бы сейчас, и он в ярости ушел. Я помню руку Еспера на моем плече, помню до сих пор, хотя мне шестьдесят лет, и он мертв больше половины моей жизни.
Я подошла и положила книги на пол рядом с матрасом; Еспер не проснулся, он дышал размеренно, я чувствовала это лицом. Я стояла, нагнувшись над ним, стояла долго и не могла разогнуться. Спина ныла, боль растекалась от шеи по хребту, низ рассасывала истома, и я заревела. Я старалась плакать тихо, боясь капнуть слезой ему на лицо, боясь, что он проснется и поймет, что я его рассматривала, и оттого что я плакала и сдерживалась одновременно, теснило грудь. Я стала смотреть на лысину Ленина, потом на нашу фотографию; я вспомнила тот мяч, он был красный, и мопса, которого тогда держала тетушка Эльсе, и что Еспер носил рубашки с пуговичками на плече, так что отвороты воротника казались с обеих сторон опрятными и чистыми. Я забивала голову мыслями, пока они не размякли и не растеклись, как кусок раскаленного железа на наковальне, а сама я стояла, склонившись над моим обнаженным братом, и рыдала, потому что он был красив — красив, как мужчины на великих картинах, репродукции которых я видела в книгах, как взрослый мужчина, и если б даже я вспомнила, зачем искала его в этой лачуге, то смысла в этом теперь не было. Он больше не тот, что был, не может быть тем, и его рука на моем плече никогда не станет прежней.
Отец, можно сказать, беднел своим трудом. Начинал он с мастерской плюс маленькое мебельное предприятие, которые получил в счет будущего наследства, потому что он был жалом в плоти и сбежал с хутора, не дотерпев даже до совершеннолетия.
Это словечко приклеилось к нам. Жало в плоти.
— Еще секунда — и мне жало в плоть, вот увидишь, — говорил Еспер, когда мать мучила пианино второй час кряду. При этом он хватался за свою мягкую задницу и так стонал, что я явственно видела, как в нее вгрызается шип не менее страшный, чем убийственное жало из "Смертб, где твое жало"; я чувствовала, как же это невыносимо больно — а дед вытерпел оба раза. Но почему он сказал так тогда в "Вечерней звезде", мы не понимали, а спросить боялись, сам же отец ни разу не обмолвился о том происшествии ни словом.
Теперь у него были долг и мастерская в закладе. А мебельного предприятия я уже не застала. На взятые в банке деньги он, в конце концов, купил на Лодсгате молочную лавку с крошечной квартиркой над ней и сортиром во дворе. Между этажами была накручена отвесная винтовая лестница, один конец которой упирался в дверь лавки. Квартира была гораздо меньше дома, который мы снимали у баптистов. Вся эта затея казалась рискованной. За торговлю в лавке отвечала мать, так что у нее стало меньше времени на пианино и псалмы. Слава богу. Да святится имя его, сказал Еспер. Я должна была до школы разносить по домам бутылки с молоком и сливками. Я спросила отца, и он сказал, что Розевей тоже наша клиентура. Еспер окончил среднюю школу и теперь вставал ни свет ни заря, чтобы до Рождества встречать рассвет каждого дня в мастерской облаченным в передник, а после Рождества поступить учеником в типографию местной газеты. Это ему нравилось. У печатников сильный профсоюз, а социалисты роятся там гуще, чем мухи у свиньи в жопе, хвастался он.
Так, в один сентябрьский день мы уехали с Асилгате. Небо было обложено серыми облаками, дул промозглый ветер, но не лило. Мы одолжили во Врангбэке лошадь с телегой: спозаранок приехал дядя Нильс на рыжем мерине. Он сидел на облучке с непокрытой головой, и ветер трепал его волосы, и гриву, и челку коню, отчего вид у того сделался ободранный и несчастный — не чета Люциферу. Дядя Нильс прибыл таскать вещи, он всегда прикатывал без лишних слов, если было нужно, но бабушка и остальные сводные отцовы братья остались дома, во Врангбэке, и на своих хуторах. Следовало помочь матери паковать кухонный скарб, а никто из женщин не приехал, поэтому заворачивать в газеты чашки и стаканы пришлось мне, хотя я в силах была таскать любые тяжести, кроме разве пианино.
В окно я видела все наше имущество сваленным под открытым небом, оно было высокое, ветер играл концами увязанных в узлы штор и скатертей, и мебель скукожилась и занимала смехотворно мало места, хотя дом всегда казался заставленным. В это нелегко было поверить, но все уложилось в одну ездку — плюс еще одна с пианино.
На Лодсгате его надо было затащить на второй этаж по узкой винтовой лесенке, так что отцу, Нильсу и Есперу пришлось туго. Я стояла в дверях и видела, как вздулись вены у отца на лбу, как посерел лицом дядька, как кривится в ухмылке Еспер.
— Не скрою, — отчитался потом Еспер, — христианская мораль подвергалась страшной угрозе, на поворотах она уцелела просто чудом. Я наслушался там такого, что вряд ли позволю себе произнести вслух. Матерщинники проклятые, — блаженно улыбнулся Еспер, который давно уже так не веселился. В какой-то момент он уже хотел было выпустить пианино из рук, пусть разобьется, хоть этой печалью меньше, но потом подумал, что ведь матушка может взамен купить дешевый орган, тогда это слишком дорогое развлечение, особенно учитывая, что внизу стоял наш папочка и пианино рухнуло бы ему точно на маковку.
Теперь мы жили ближе к гавани. По ночам я слышала рыбачьи шхуны, скрип корабельного крана и как брели мимо мужики, загрузившиеся в трактире "У причала". Иногда я различала крики животных на бойне. Хотя это, скорей всего, мне чудилось. Не думаю, чтоб они кричали; но я знала: они ждут, сгрудившись в загонах, и царапают копытами пол — наверно, этот звук и резал мне слух, когда я лежала без сна.
Я слонялась по нашему дому, из спальни в гостиную, и мерила его шагами — все крохотное: в кухне помещается плитка на две конфорки, один шкаф с продуктами и два стоящих человека, если они прижмут локти. В маленькое кухонное окно я вижу, что незнакомая мне девочка прыгает перед сортиром через скакалку. Я спускаюсь вниз, прохожу за прилавком весь магазин и через дверь на противоположной стороне захожу в каморку, которая смотрит окном на улицу. Она три метра в длину и два в ширину. Здесь будем жить мы с Еспером. Матери это не нравится, она кусает губу, сомневается, что это хорошо, и заламывает пальцы, чем бесит меня. Хотя я разделяю ее сомнения. Еспер вешает над кроватью два женских портрета — Роза Люксембург и Грета Гарбо — видно, в надежде, что они каким-то чудом сольются в гармоничное целое, пока он спит; он мечтает построить новый мир. Я прибиваю над своей кроватью фотографию Люцифера. Я хочу белые занавески, а он красные — цвета флага. Мы сговариваемся на двух разных полотнищах, чтобы он не остался без флага. Выглядит это довольно странно. Отец дует в усы и считает это безобразием, но молчит.
Каждый вечер я раздеваюсь под одеялом. Еспер делает все, как раньше. Это наводит меня на размышления, и ночью, пока он спит, я поднимаюсь по темной лестнице посмотреться в большое зеркало, изучить свое лицо, плечи и грудь. Я долго торчу там при свете маленькой лампочки, а когда выключаю ее, то вижу только абрис без лица и вспоминаю Ирму в красном платье. Она стоит в темной комнате, зябнет и трет себе плечи. Тогда я снова включаю свет и вглядываюсь в зеркало, пока не становлюсь самой собой, и только тогда спускаюсь по лестнице и иду через магазин. Пол блестит в свете уличных фонарей, бутылки с молоком стоят по горлышко в ледяной воде. Проходя мимо, я тру себе плечи.
— Ты постоянно витаешь в облаках, — упрекает меня мать, хотя уж чья бы корова мычала; она идет к закрытой двери, запустив руки в волосы и бормоча что-то с полным ртом шпилек, — и врезается носом в дверь. Ойкает, стонет.
Иногда она отключается, стоя за кассой и сунув руку за сдачей. Покупатель тычет ей в нос шуршащие купюры, а она стоит себе, и даже зрачки не реагируют. Она далеко от мира сего: одной ногой в небесах, другое колено преклонено на скамеечку для причастников, а во рту неизменно печенье.
Я стою в гостиной и в зазор между двумя цветочными горшками гляжу на двор, я стою так уже тридцать минут, утверждает она.
— Что ты там увидела?
Просто я как будто впервые увидела все это. "Херлов Бендиксен — мастер по стеклу" — написано на вывеске на другой стороне улицы. Это не могло занять полчаса.
— Ничего, — отвечаю я.
Я первый год как перешла в среднюю школу. Мне это нравится, и школа нравится, к тому же теперь я могу брать в библиотеке все, что захочу, и пользуюсь этим. Я читаю те же книги, что и Еспер, а еще Йоханнеса В. Йенсена и Тома Кристенсена, который пьет как сапожник и много себе позволяет, а еще я читаю о мадам Кюри. Стопки рядом с кроватью растут и растут. А Лоне больше не ходит в школу. Она вдруг исчезла, и я опять одна. Что-то здесь не так. Я не спрашиваю, а никто не рассказывает, потому что ее отец — директор школы. Но когда по утрам я приношу молоко, то иногда подглядываю в стеклянную дверь. И дважды видела ее. Она сидела спиной и не выходила.
Как-то утром я припозднилась, а ее отец стоял и ждал меня на каменной лестнице, он кивнул мне, как совершенно незнакомому человеку. Просто как разносчику молока, единственному на весь город немальчишке. Директор протянул мне бумажку, там стояло, что их заказ удваивается. Потом кивнул, не глядя мне в глаза, и исчез в доме. Его окутывала с головы до пят чернота, не было больше ни насекомых с латинскими названиями, ни бабочек с муравьями, ни их удивительно устроенного мира. Я осталась стоять на лестнице и вдруг поняла, что уже осень. Отец обрадуется увеличению заказа, а я нет. Тележка впереди велосипеда и так слишком тяжелая, и если б не колесики у нее по бокам, падать мне на брусчатку в молочное месиво не раз, а куда чаще.
Я кручу педали и чувствую, что мускулы нарастают. Девочки не должны так накачивать себе ноги, делают мне замечания на уроках физкультуры, но зато я на своих ногах стою крепко и умело ими пользуюсь. Могу поставить подножку на школьном дворе или оттолкнуться, когда я стартую от бортика: я уже выиграла школьный чемпионат в ледяной воде за Сёндерхаве и плаваю все лучше и лучше. У двоих мальчишек тогда случились судороги, одного из них я вытащила сама, так что я с уверенностью рисую себе долгие экспедиции по Сибири в самые отдаленные ее уголки, туда, где нужно все привести в порядок, наладить, подготовить к долгой суровой зиме. Там все дается через усилие, тяжелым трудом, а я — девочка, но я могу вкалывать целый день наравне со всеми, только ноги вечером гудят, но я ложусь и засыпаю будто убитая. Несколько раз мне составляет компанию Еспер, в волчьей шапке и с бронзовым загаром, потому что он только-только вернулся с юга и ему надо приучить глаз к другим видам, кроме пальм и хижин. А я рада, что он снова там, где я.
Вот об этом я и размышляю, глядя в окно, а еще я думаю о Рубене из моего класса; он теперь самый красивый мальчик в школе, потому что Еспер уже выпустился. Рубен поцеловал меня за школьным сараем, это было приятно, но, когда я стала вечером укладываться спать, я уже ничего не помнила. Он еврей. В общем, он и раньше был евреем, но тогда про это никто не думал. Я знаю о евреях только то, что рассказывала мать — они распяли Иисуса и отпустили разбойника Варавву. Мне кажется, Иисус сам был евреем, хотя меня эти разбирательства не интересуют; я думаю, если б евреи не казнили Иисуса, то это сделал бы кто-нибудь еще — чтобы матери было о чем сочинять псалмы и песни, было о чем вздыхать, глядя на большое, висящее над пианино изображение Иисуса на Масличной горе. Освещенный луной, он скорбш и тоскует в час сомнений. Это содержание жизни моей матери, оно заполонило собой Асилгате, а теперь вот Лодсгате до трактира "У причала", но дальше до мола, если верить Есперу, тянется территория, свободная от Библии.
Не думаю, что Рубен отпустил бы Варавву, но ему страшно. Ему страшно, потому что отцу его делается страшно, когда он читает новости из Германии, особенно о том, что называется в газетах Anschluss.
Я тоже получаю весточки из Германии. От Хельги из Магдебурга. Мы начали переписываться больше года назад, наш класс — с ее одноклассниками, чтобы упражняться в немецком, но, кажется, только у нас дело не ограничилось двумя первыми письмами. Мы пишем о наших братьях. Ее Вальтер — член "Гитлерюгенд", а она не хочет вступать, и отец не решается сказать свое слово ни ей, ни брату. А я не решаюсь пересказать это Есперу. Она пишет о своей собачке Канторе, которая воет каждый раз, когда по улице с песнями маршируют солдаты. Она описывает широченную Эльбу, протекающую через город, благодаря чему в Магдебурге тоже есть гавань, хотя город лежит далеко от моря. Это я знала и раньше, это написано в учебнике по географии. Я его проштудировала от корки до корки. Она пишет, что в ее классе евреи уехали. А я рассказываю про Лоне и про Сибирь. Я могу это сказать, потому что Хельга так далеко. Я тебя не понимаю, отвечает она, в Сибири концлагеря, das habe ich in der Schule gelernt. Но Сибирь огромная, а Хельга не все знает, так что я ее прощаю.
Мы решаем встретиться. Мы сядем на поезд, каждая в своем городе, вылезем у границы, узнаем друг дружку с первого взгляда и обнимемся прямо над тем местом, где проходит линия, разделяющая Германию и Данию. Но сейчас нет денег, и все так неопределенно, пишет она. Так что мы вынуждены подождать.
Я откладываю прочитанное письмо, и вид у меня, наверное, удрученный. Еспер стоит в дверях каморки и присматривает за лавкой, пока мать отлучилась по делам. Он таращится на меня и спрашивает:
— Что это с тобой?
— Хельга пишет, что в Сибири концлагеря. Им в школе рассказывали.
— Нацистская пропаганда, — отвечает Еспер.
По ночам теперь совершенно темно. Видны только пенные гребешки волнующегося моря и мерцание фонарей на шхунах, идущих из Швеции, да изредка — свет в каютах проходящих мимо лайнеров; он отражается в воде, оставляя кое — где на черной поверхности желтые пятна. Высунувшись в окно нашей каморки, я могу разглядеть всю улицу до конца, гавань, мол и море за ним.
В окрестностях нашего города нашли газ. Он залегает на глубине пятьдесят-шестьдесят метров ниже уровня моря, и там все пузырится, как от тысячи бутылок ситро. В выходные народ плавает туда на лодках посмотреть, а у Бангсбу и отеля Фруденстранд появились вышки. Кроме того, бурят на пустыре за Домом моряка и в нескольких городских садах. Газ собирают в трубу или в огромные емкости и используют для плит, машин, фабрик, даже автобус в Себю ездит с двумя цистернами на крыше. Они тяжелые, изнутри видно, что крыша прогибается.
Вдоль Данмарксгате стоят фонари. На самом верху под лампой у них два кольца, фонарщик подцепляет их длинным шестом с крюком на конце: чтобы включить, надо потянуть одно кольцо, а выключить — другое. Совсем недавно любимым развлечением Еспера было красться за фонарщиком с таким же шестом, он его сам смастерил; и когда человек в черной униформе, включив один фонарь, переходил к следующему, Еспер выходил из тени и дергал за противоположное кольцо. И так они шли до площади Нюторв. Там фонарщик всегда оглядывался — полюбоваться делом своих рук и своим всевластием над светом и тьмой, и часто улица оказывалась чернее угля.
— В этом был смысл, — говорит Еспер, — жаль, теперь у меня времени совсем нет.
Что правда, то правда. Он допоздна торчит в мастерской, к вечеру у него ни на что нет сил, отец гоняет его в хвост и в гриву. Голова у Еспера гудит от визга пилы и звенит от отсутствия человеческой речи. Еспер любит поболтать, он заядлый и рассказчик, и слушатель разных историй, но из отца слова не вытянешь, он целый день работает, нагнувшись к верстаку и спиной к Есперу, сгорбленной и неприступной…
— …как скала, — сетует Еспер.
По вечерам он часто ходит в Комитет поддержки Испании. Там воюют уже третий год, и мне нравится оставаться в каморке одной, читать что хочется, без всяких замечаний, или просто смотреть в окно, чтоб не надо было отчитываться, о чем я думаю, когда я думаю ни о чем. Но без Еспера скучно. Если его нет, дома не шибко весело.
Лоне умерла, но никто не говорит от чего. Ни дома за обедом и никто, с кем я разговаривала. Когда я привожу на Розевей молоко, во всех комнатах горит свет, и если я вечером проезжаю мимо на велосипеде, все тоже освещено. Похоже, свет там вообще не выключается. По утрам никто не поджидает меня на лестнице, заказ вновь уменьшился наполовину. Про это к двери была приколота бумажка. Несколько раз я видела в городе Ханса, он даже не гримасничал, а просто поворачивался спиной, как будто это я заразила Лоне какой-то мерзостью. А я тут ни при чем, все скажут. Но мне одиноко. И даже хочется заболеть, сильно заболеть, лежать в постели, только смотреть в потолок и таять. Но я слишком здоровая, а в покое меня все равно не оставляют. При каждом новом покупателе звякает колокольчик; они гремят бутылками и громко переговариваются; мать ломает пальцы и спрашивает, что от нее требуется, болеть — это так на меня не похоже; приходит Еспер, он хочет поспать или просто nofnme в каморке. Уж лучше ходить в школу. Я стараюсь пуще прежнего, мои отметки хороши как никогда. А радости победы нет.
Около гавани домов мало, и в школу мне ни с кем не по пути, поэтому, развезя молоко и поставив велосипед, я иду одна. Когда я в три часа бреду обратно по Лодсгате, мать стоит у входа в лавку, разглядывает меня и говорит:
— Если ты всегда ходишь задравши так нос, у тебя друзей не будет никогда.
Так она первой сказала то, что потом я слышала всю жизнь — что я заносчива. Хотя это неправда, у меня есть друзья. Марианна, Рубен, Пиа, еще несколько; мы вместе катаемся на велосипедах и ездим купаться, просто у меня с детства кружится голова, если я гляжу под ноги.
Я поднимаю голову и смотрю наискосок поверх крыш.
— Ну, и какая будет погода? — интересуется Еспер, который следит за моим взглядом: он держит меня за бюро погоды.
— Небольшая облачность и временами солнечно, — отвечаю я и начинаю хохотать, не в силах сдержаться.
— Это хорошо, — комментирует Еспер. — Солнце нам сейчас не помешает. А тебе не помешало бы сходить прошвырнуться. Я тоже собирался. В десять вечера годится?
В десять часов мне положено быть в кровати: мне рано выезжать из дому с бутылками, к тому же я стараюсь лечь прежде, чем придет Еспер: лучше часок почитать в постели при свете уличных фонарей. Мне только что исполнилось четырнадцать, ему скоро семнадцать, и мы оба кажемся старше своих лет. Все так говорят. Я искоса смотрю на Еспера. Он изменился, похудел на лицо, повзрослел, но он снова здесь.
— Приоденься, — бросает он.
Я как обычно без четверти десять спускаюсь в каморку, пожелав с лестничной площадки "спокойной ночи", а у себя подхожу к шкафу и, поискав, достаю то синее платье, которое я надеваю в сочельник и на дни рождения. Его нельзя занашивать, его надо беречь, говорит моя мать, это и в самом деле единственная по-настоящему красивая вещь, какая у меня есть. Я начесываю волосы, пока они не распушаются вокруг головы, достаю из-под кровати легкие туфли и в обнимку с пальто усаживаюсь на кровати ждать. Через некоторое время спускается Еспер.
— Вечно их тянет поговорить, когда человеку некогда, а в другое время слова не вытянешь, — бурчит он.
Я смотрю в окно, пока Еспер переодевается. Он замечает это, похоже, впервые. Я чувствую затылком его взгляд, потом в комнате становится совершенно тихо, а затем он начинает насвистывать "Интернационал".
Вся его одежда висит на стуле рядом с кроватью. Время от времени стул опрокидывается, и одежда грудой валится на пол. И, случается, долго там лежит.
— Нужно видеть свой гардероб, иначе это ерунда, — объясняет он, вытягивая из кучи то, что искал. Так всегда. Мои вещи аккуратно висят в шкафу, но я то и дело стою перед ними, не в силах ничего найти.
Чугунные входные ворота запираются в девять вечера, ключ есть у отца; но свою вечернюю отлучку Еспер ни с кем наверху не согласовал, а тут еще я: нечего и думать выйти из дому обычным путем, через привратницкую. Поэтому мы идем через молочную лавку, этот ключ Еспер носит в кармане.
Мы проходим за прилавком; за окном по освещенной улице идут люди, а в лавке среди полок темно. Останавливаемся в тени ледника и ждем. Еспер обнимает меня за плечо. Он меня на голову выше, а я уже больше расти не буду, говорит мать, может, она права. Когда улица пустеет, я направляюсь к двери, но Еспер наклоняется к корыту, в котором бутыли с молоком стоят в воде так, что торчат только горлышки, и вытаскивает пол-литровую. Из окна — полоска света, она блестит на стекле и стекает каплями; Еспер проталкивает пробку и делает долгий глоток, как будто он из Сахары.
— Бог мой, как же хотелось пить! Твое здоровье, мамусик! — произносит он в потолок и делает следующий глоток.
— Она стоит двадцать пять эре, — говорю я сама не знаю почему.
— Единственное, чего у меня навалом, это денег, так и знай, старушка. С жалованьем, которое платит мне этот человек наверху, я скоро выбьюсь в миллионщики. Ты еще будешь чистить мне ботинки. Так-то.
Я тоже вытаскиваю бутылку и отпиваю из нее. Молоко густое, холодное и не очень вкусное, я бы лучше выпила его теплым, с медом, в постели перед сном. Но я, как Еспер, опорожняю бутылку и ставлю ее за прилавком.
Еспер аккуратно отпирает дверь. Прежде, чем распахнуть ее, он вытаскивает из кармана шерстяной носок и засовывает его в дверной колокольчик, чтоб он не звенел, когда мы выйдем. Не исключено, что Еспер проделывал это много раз и прежде; я представляю себе тайную жизнь, начинающуюся с наступлением темноты: как он пробирается неосвещенными проулками в темные помещения, где на дверях спрашивают пароль, а мужчины, известные лишь по кличкам, шепчутся о чем-то, сгрудившись за столом, — и где в глубине комнаты видны безликие женщины в обтягивающих платьях с глубокими декольте; платья скрывают потрясающей длины ноги в ажурных чулках; эти женщины ничем на меня не похожи. Я подумываю вернуться, пусть Еспер идет себе один, мне завтра рано вставать. Но потом я вспоминаю, что он всегда спит, когда мне ночью нужно подняться наверх, кровать его никогда не бывает пустой, а наоборот, занимает всю каморку, и я вижу наше отражение в огромной стеклянной витрине Херлова Бендиксена — мы выходим из темного магазина в свет. Еспер в широком пальто, купленном им на свои деньги, и с черными вьющимися волосами, он отрастил длинные. Я — в пальто и берете поверх каштановой копны. И вдруг я превращаюсь в то, что вижу. А вижу я роман, где это только начало, а что произойдет потом, никто не знает, как никто не ведает, почему мы выходим из темного магазина в такое время суток. У меня сводит живот в предвкушении продолжения.
— А куда мы пойдем?
— Ты это увидишь, как только увидишь.
Мы прошли по Данмарксгате мимо привратницкой, за которой в глубине заднего двора в низкой каркасной пристройке находится мастерская отца, потом поднялись к аптеке Лёве и церкви. Фонари горели на всем пути — видно, дело Еспера никто не продолжил.
— Нынешняя молодежь ничего не желает делать, — сокрушается он. — Это печально. Шеста-то у меня нет, может, попробовать забраться?
Он подошел к столбу, зацепился за него и стал прикидывать, сколько лезть.
— Давай я, — неожиданно предложила я. — Еспер, давай я сделаю.
Я подбежала к столбу, оттеснила Еспера в сторону, уцепилась высоко, насколько хватило рук, и начала подтягиваться. Силы мне не занимать, я цепкая как белка, руки сильные, а варежки нескользкие. Наверху я сощурилась на пламя, дернула за кольцо, и свет опал и погас. Я на секунду прижалась лбом к столбу — я пылала, как будто у меня жар, голову ломило, — а потом съехала вниз к Есперу. Он стоял, расставив руки, и улыбался.
— Ну, вот и надежда, — произнес он. — Молодое поколение взяло источник света в свои руки и временно загасило его. "Сиять огнем своих лучей" хорошо, но ведь не круглые же сутки. Отличная работа, сестренка.
На гребне улицы я оглянулась и посмотрела назад. В ряду фонарей зияла проделанная мной черная дыра. И мне захотелось вернуться, постоять в тени и набраться уверенности. Часы на церкви белели половиной одиннадцатого, последний автобус из Ольборга, вынырнув с Сёндергате, прогромыхал мимо нас и свернул к автобусной станции на той стороне церкви. Красные фары пропали вдали, смолк растревоживший вечер звук, и стало тихо; я слышала, как позади домов плещется море, и думала, что в этом городе случаются мгновения совершенного безмолвия, но он не бывает тихим. Тут Еспер обернулся и простонал:
— От черт!
Тогда и я тоже услыхала цоканье копыт и шуршание шин. Ландо барона Биглера. Запряженное изможденными лошадьми, заплевавшими пеной уздцы, черное ландо со сколовшимся с дверцы гербом проехало так близко, что мы почувствовали дыхание перепуганных животных, и стало в каких-нибудь десяти метрах впереди нас у Музыкального салона. Со стуком распахнулась дверца, и вывалился барон в меховой шапке, утратившей былую белоснежность, и с чем-то большим и тяжелым в руках.
Еспер шепнул:
— Это граммофон.
Барон поднял его над головой — я даже издали явственно ощутила его тяжесть — и швырнул в окно.
— Он не играет! — успел он прокричать, пока осколки секунду помедлили, прежде чем брызнуть об пол магазина; и если взрослые мужчины плачут, то я слышала именно это. Он был пьян в стельку. Садясь в ландо, он запнулся о приступку и рухнул вперед со стоном, который издают гигантские животные с обвислой безжизненной кожей — слоны или носороги, когда вваливаются в выкопанные охотниками ямы-ловушки.
— Ну, этому помощь не нужна, — хмыкнул Еспер. — С личным авто он тоже может проститься. Несостоятельный, неплатежеспособный банкрот. И за граммофон он, конечно, тоже не сможет рассчитаться. Пропил такую тьму денег. Идиот!
Ландо исчезло так же стремительно, как возникло, но умчалось не к "Вечерней звезде" и не назад в Бангсбу, а в сторону станции.
— Куда это он?
— На свалку истории, — отрезал Еспер.
Все произошло в мгновение ока. На часах на церкви по — прежнему была половина одиннадцатого, они пробили один раз, когда мы проходили мимо. Едва звук замер, прорезался портовый гвалт, а с моря пополз туман; он залил Торденшёльдсгате, Лодсгате, Хавнегате, тихо завоевал Фискерклинген в Старом Флатстранд, где сошел на берег Тарье Виген из длиннющего стихотворения Ибсена. Вскоре на свободе остались только светильники фонарей, они струили свет на серую вату, которая забивала все на своем пути — людей и дома: видимость стала не больше трех метров. Свет фонарей слился в блеклое сияние, Еспер остановился, выставил вперед руку, как слепец, и сказал:
— Наверняка в ночь, когда погиб Данцигман, было так же. Он просто испугался. Он думал, он знает, где что, а тут все смешалось, хаос. Ну-ка, сестренка, закрой глаза руками, повернись три раза вокруг себя, а теперь скажи, где дорога домой?
Я сделала, как он велел, я так крутилась, что едва не упала, потом открыла глаза и стала таращиться вокруг.
— Не знаю.
— Поэтому всё возможно.
Он все ощупывал воздух выставленными вперед руками, будто сомневаясь, куда нам идти, а потом принял решение и дал отмашку:
— Давай-ка попробуем эту дорогу. — Но я думаю, что он притворялся. Мы повернули направо, и мне показалось, что я узнала очертания дома Торденшёльда на Скиппергате, которая вела назад туда, откуда мы пришли, только тянулась восточнее и ближе к порту. Мы семенили мелкими шажками, чинно — как на похоронах, подумалось мне; неожиданно заголосила сирена туманной опасности, сообщая, что неукротимое, грубое испарение одолело все преграды; у меня щекотало в животе, тяжелый мокрый воздух противно лип к лицу, и меня трясло, хотя пальто было теплым и закрывало колени.
— Холодно, — пожаловалась я.
— В Испании холоднее.
— Что ты выдумываешь. В Испании зреют апельсины.
— Но не в горах. Там грунт такой смерзшийся, что невозможно окопаться, и фашистские истребители отстреливают людей как мишени в тире. В Одиннадцатом батальоне осталось так мало оружия, что новые бойцы должны ждать, пока убьют товарища, чтобы забрать его винтовку.
Я попыталась заполнить туман мужчинами в форме в заледенелой Испании, но туман остался пустым туманом.
— И знаешь, о чем они пишут домой?
— Нет.
— Они мечутся как вороны на снегу, почти без оружия и с подмороженными задницами, а пишут: "Шлите больше шоколада!" Дьявол! Слушай, давай ограбим магазин? Вон хоть фру Сандбьергс с Фелледвей, свинья еще та, зато все полки забиты шоколадом. — Он режет туман руками, он забыл опустить их, потом оборачивается, делает шаг назад, и я спрашиваю:
— Ты б хотел поехать?
— Конечно.
Он не дорос, я знаю. Если напрячься, то видно торчащие из тумана иглы башенных кранов на верфи, слышно эхо наших шагов по брусчатке и понятно, что все-все кругом старше нас обоих, а все, что было нашего, ушло в землю, похоронено и позабыто — все, кроме голоса Еспера. Я зажмуриваюсь, и вечер наполняется итальянскими бомбардировщиками, взорванными мостами, черным дымом, серыми обломками на посеревшем снегу и домами без крыш под сероснежным небом; тут живет коричневая портупея генерала Франко и города Харама, Гвадалахара, Брунете и развалины Теруэля, а в снегу повсюду — останки черных убитых лошадей; и Еспер, тоже убитый — на снегу, рука закоченела в победном жесте: "Viva la Muerte!", верной дорогой идем, сестренка, мы скоро вернемся.
Но никто никогда не возвращается назад, и ведь кто-то ждет винтовку Еспера?
Мне стало нехорошо, и я сказала:
— Еспер, мне нехорошо, мне надо посидеть. — Я присела на лестнице неизвестно где стоящего дома. Его стены сочились холодом, но я расстегнула пальто у ворота и стянула шарф. Наверно, меня вырвет, подумала я, и тут же вытошнила на землю сбоку от лестницы грубые комки молока. Это было больно: они расцарапали горло; и я стала думать о дедушке в хлеву, об Ирме в красном платье и о Лоне в красном платье; лиц обеих не видно в том зеркале в темной комнате, которая суть весь мир, и я заплакала.
— А что, платье у меня действительно синее, — проговорила я громко и почувствовала, как поднимается злость; меня снова вырвало и сразу же стало легче, но еще холоднее.
— Я мерзну.
— Да ты вечно мерзнешь. И что ты будешь делать в Сибири? Давай лучше со мной в Марокко. Мы уедем, как только кончится война.
— В Сибири все иначе. Не как здесь, у них другая одежда и теплые бревенчатые дома. Уж не говоря о том, что Марокко — родина Франко, я сама читала.
— Да не в фашистское Марокко, а в арабское, дурища. Я еду в Мекнес и Марракеш, в то Марокко, где караваны и смуглолицые люди.
— Не забудь прислать открыточку с видами, — засмеялась я, обтирая рот. Он наклонился, туго повязал мне шарф, поправил берет и поднял воротник пальто.
— Ты получше?
— Да, — откликнулась я, а он взял меня за руки и потянул, помогая встать.
— А какая война? — спросила я.
— Испанская и та, которая начнется, если фашисты придут к власти.
Но войн на сегодня с меня было достаточно, поэтому я взяла его под руку, и мы пошли сквозь туман, который рассеивался, возвращая городу его лицо: слева появилась верфь, фабрика по производству рыбной муки и рыбный торг, прямо — бойня, а направо — "Мясо и сало" Дамсгорда, так что я могла бы ориентироваться по запаху.
— Я знаю, где мы, — сказала я. — Зачем надо было обходить полгорода? Мы могли просто спуститься по Лодсгате.
— Надо было обойти мамусиков библейский пояс — это же минные поля, там может рвануть в любой момент. Теперь мы в безопасности, — сказал боец интернациональной бригады.
Хавнегате идет параллельно Лодсгате, но одним кварталом южнее, от перекрестка, где Данмарксгате переходит в Сёндергате, до площади перед гостиницей "Симбрия"; две эти улицы вместе с кварталом между ними — наш ответ столичной Нюхавн. За единственным исключением — "Вечерней звезды" всё злачное и порочное собрано здесь. Лодсгате знаменита кабаками "У причала" и "У Торденшёльда", а в "Симбрии" с задней стороны — бар, который официально зовется "Лодсгате, 16", но в просторечье именуется "Жопой", по названию той части тела, которая торчит вверх, пока человек освобождается от перегруза горячительного. На Хавнегате имеется новомодный винный погребок и простая рюмочная — на расстоянии двух домов и одной лестницы вниз от гостиницы. Единственная угроза району — моя мать, переехавшая сюда, а она, если не стоит за прилавком молочной лавки, блюдет нравы в окно второго этажа. Те, кто в силах поднять глаза после затянувшегося вечера, видят ее в окне: с Библией в руках она смотрит прямо на них и шевелит губами, шепча молитву или заклинание.
— От такой славы одни неприятности, — говорит Еспер, имея в виду, что иной раз мать спускается вниз, на улицу, и уже не один перебравший лишку мог испытать на себе ее гнев и почувствовать, как геенна огненная в порядке репетиции выжигает землю у них под ногами. По мнению испробовавших сие вразумление, оно действует сильно и доходчиво, поэтому, когда Еспер вечером собирается в город, то дает огромного кругаля, если хочет посетить соседнюю с домом улицу.
Как раз туда мы сейчас и пробираемся. Мы идем по обратной стороне Лодсгате вдоль "Симбрии"; внутри — смех, и в окнах мелькают люди, а с моря налетает порыв ледяного ветра, он сметает туман в сторону и обнажает похожие на перевернутые маятники мачты рыбачьих шхун, которые постукивают о стенку причала.
Первый, кого я вижу с лестницы в рюмочную, — дядя Нильс. На нем костюм и отутюженная белая рубашка, а на ногах не деревянные шаркалки, а что-то черное, изящное, чего я раньше не видела. Спасаться бегством поздно, сзади напирают, а Еспер крепко держит меня под руку. Дядя Нильс вешает на крючок в углу пальто, поправляет галстук и смотрит на лестницу. И расплывается в улыбке.
— О, да это Еспер! — приветствует он, протягивая руку для пожатия.
— Привет-привет, дяденька Нильс, — отзывается Еспер. Я молчу, я жду, помертвев от страха. Мне едва сровнялось четырнадцать, а я полдвенадцатого ночи заявилась в рюмочную — слава Богу, родной дядя успел перехватить меня на лестнице.
— Вечер добрый, барышня, — с этими словами он отвешивает мне глубокий поклон, а я вдруг хихикаю и механически приседаю в книксене. Я кошусь на Еспера, но он сосредоточенно снимает новое пальто, а потом, как настоящий джентльмен, помогает и мне снять пальто, причем все это с довольной улыбкой.
Дядя Нильс не такой, как всегда. Он улыбается и болтает, хотя на хуторе, в поле или правя лошадью он всегда нем и насуплен, с вечной складкой меж бровей. Но сейчас складка разгладилась, и передо мной видный мужчина всего несколькими месяцами старше отца, потому что он был последним сыном бабушки Хедвиг: она умерла, рожая его. Я смотрю на него и вижу, как не стар еще отец. Нильс уже согрелся шнапсом или двумя, может, тремя, у него раскраснелись щеки, и он снова кланяется и поводит рукой:
— Не зайти ли нам внутрь?
— Как там с народом?
— Набралось наполовину.
— Точь-в-точь как ты, — отзывается Еспер, и я пугаюсь, что сейчас дядя разозлится, но ничуть не бывало.
— Довольно метко сказано, — соглашается он. — Я тут отмечаю принятие одного серьезного решения, так что башню свою я уже заправил. — И он погладил голову, которая прикрыта не шляпой, а лишь коротко стриженными кучерявыми светлыми волосами, кое-где в них блестит что-то, в чем отражается свет ламп. Он хмыкает и снова проводит перед собой рукой.
— Только после вас, мои повелители. И давайте не будем транжирить драгоценное время.
Еспер приглаживает вьющиеся волосы, чтобы они выглядели поприличнее, но без видимого эффекта, насколько я могу заметить. Он поддергивает рукава, опять берет меня под руку, мы спускаемся еще на один марш вниз и оказываемся в заведении. Оно тесное, продолговатое и душное после соленого ветра на Хавнегате. Под потолком по периметру стен идут низкие окна, угол для танцев обозначен музыкальными инструментами, уныло простаивающими, потому что у оркестра пауза или он вообще еще сегодня не начинал. Четверо мужчин в одинаковых куртках пьют у стойки одинаковые кружки пива. Помещение заполнено гораздо больше, чем наполовину, но вдоль стен еще есть пустые столы. Это в глубине, надо пройти мимо многих-многих людей. Дядя Нильс собирается проталкиваться туда, но я останавливаюсь, я не хочу, мне плохо.
— Мне надо в туалет.
— Сходи в туалет, я посторожу дверь, — отзывается Еспер. — Можешь не спешить.
Туалет оказывается у входа, справа от нас. Там есть рукомойник, зеркало и две кабинки. Я захожу в одну из них и сажусь на толчок. Несколько минут я сижу и размышляю, тошнит ли меня, возможно, все дело в этом. Я пробую, выходит какая-то капля и та благодаря моей настойчивости. Я спускаю воду, подхожу к умывальнику и брызгаю себе на лицо. Потом смотрюсь в зеркало. Открытый лоб, прижатые на висках заколками волосы. Вообще-то мои волосы очень удобные, хотя иногда они делают меня похожей на маленькую чистенькую пай-девочку. Как сейчас. Я подаюсь вперед и вглядываюсь в изображение в зеркале. Малокровная школьница, самое большее четырнадцати лет, не старше ни секундой. Я перевожу взгляд на подол платья, чтобы проверить, не запачкалось ли оно рвотой, но все в порядке; и тогда кто-то заходит в туалет. Я вижу ее в зеркале, даму в изумрудном платье, с блестящими светлыми волосами и улыбающимся напомаженным ртом.
— Привет! — здоровается она. Я молчу, я ее не знаю. А она стоит у меня за спиной. И я чувствую, что сейчас она тронет меня, и она обнимает меня за плечи со словами:
— Дай-ка я тебя рассмотрю.
Я даю себя повернуть. Лампа есть только над зеркалом, поэтому я затеняю женщине лицо, когда она подается вперед и впивается глазами в мое лицо. Она взрослая, очень красивая, а я никак не чувствую себя старше своих четырнадцати.
— Можно? — спрашивает она, не ожидая ответа. Я и не отвечаю. Она вытаскивает заколки, сует их себе в рот и зачесывает мои волосы вперед, проводя по ним пальцами, как гребнем; это приятно, никто не делал так с моего младенчества, я стою и гляжу в пол. Так проще всего. Потом она снова закалывает мне волосы, но выше уха — теперь челка зачесана вбок, одно ухо прикрыто волосами, а другое торчит на свободе. Я часто делаю хвост, и уши тогда торчат, но сейчас все иначе.
— Открой рот и растяни губы, — командует женщина. Она чуть выше меня, у нее зеленые глаза, высокие скулы и плотно прижатые к голове точеные уши. Я немножко запрокидываю голову, хотя боюсь, что она примет это за капитуляцию, потом ощериваюсь и растягиваю губы в стороны. Не знаю, почему я все это ей позволяю: я вижу ее впервые в жизни, ее чужое лицо совсем близко с моим, и я прикрываю глаза, как если б она собиралась меня поцеловать, а мне этого хотелось. Я знаю о таких женщинах, но я не такая, что-то касается моих губ, и меня начинает трясти. Я открываю глаза, она улыбается и говорит:
— Стой тихо! — а сама проводит мне по губам красной помадой. — Вот. — Я снова зажмуриваюсь, но уже не дрожу, это она может делать и дальше.
— Оближи губы, так, теперь посмотри в зеркало.
Я следую ее указаниям, губы оказываются мягкими, и возникает странное желание держать рот приоткрытым. Я поворачиваюсь и гляжусь в зеркало. Вид у меня взрослый и немного печальный, как у человека, много повидавшего и пережившего, побывавшего в местах, где и творятся вещи, всем остальным малодоступные. Я улыбаюсь отражению и задерживаю дыхание. Не думаю, чтобы моя мать когда-нибудь пользовалась губной помадой.
Женщина снова в зеркале у меня за спиной, она взбивает мои волосы, скользит сквозь них пальцами, и глаза наши встречаются в зеркале. Могли бы и протереть зеркало, думаю я; но она и так видит, кто я есть — и ничего.
— Еспер прав, — говорит она. — Здесь нужна только пара штрихов.
— Ты знаешь Еспера?
— Еще бы, — отвечает она, меряя меня взглядом, и улыбается красным ртом, таким же, как и у меня теперь.
— У тебя красивое тело, особенно тут, — заявляет она и своими руками с красными ногтями обхватывает мои груди и приподнимает их таким движением, до которого бы я в жизни не дошла; я заливаюсь румянцем.
— Раскраснелась! Ну, вот и хорошо.
— А что я должен был делать? — оправдывался Еспер. — Нас отказывались обслуживать. У тебя был вид младшеклассницы. Сейчас совсем другое дело, — добавляет он льстиво. — Ты потрясающе выглядишь.
И я снова краснею и выпрямляю спину, и мы с Еспером идем между столиков к дальней стене, где сидит Нильс и призывно машет нам, а посетители оборачиваются и смотрят нам вслед.
— Но ажурных чулок у нее нет.
— Ажурных чулок? У Ютты? Ты о чем? С какой радости у Ютты должны быть ажурные чулки?
Дядя Нильс переезжает в город. Он получил место на верфи и снял чердачную каморку на Сёндергате. Он переливает пиво из бутылки в кружку, поднимает ее и предлагает выпить:
— За новую жизнь! И пусть никому мало не покажется! — Мы с Еспером тоже поднимаем кружки, и все пьем. Я так хочу пить, что готова проглотить что угодно. Задроглость испарилась, исчезла вместе с уличным туманом, а пиво холодное, горькое и непротивное.
— Вот славно-то будет съехать от этой, прости Господи, ведьмы. Ноги моей больше не будет во Врангбэке, даже на Рождество не поеду! В жизни больше не возьму в руки ни вилы, ни вожжи. Вот подкоплю деньжат и куплю мопед, а пока ногами похожу. Куда хочу, туда иду! Свободный пролетарий, он ни за кем навоз не разгребает. — Дядя засмеялся, глотком допил остатки пива, Еспер догнал, они разом хлобыстнули кружками по столу и хором выдохнули:
— Хорошо пошла! — Мое пиво тоже идет неплохо, хотя я пью медленнее и не колочу кружкой об стол. Оказывается, я сижу и улыбаюсь Ютте, она через несколько столиков от нас и подмигивает мне в ответ, я расплываюсь в улыбке, и то, что дядя Нильс обозвал бабушку ведьмой, теряет всякое значение. Если б я знала, что так можно говорить, я б сама так ее назвала давным-давно. Происшествие это Еспера тоже не тревожит, он спрашивает:
— А кто поставил сюда три пустые бутылки? Разве мы такое заказывали?
— Нет, конечно, — откликается Нильс, — но сейчас мы такую ошибочку исправим. — Он поднимает бутылки и звенит ими в воздухе, чтобы разносчица принесла еще. Скоро на столе красуются три новые бутылки. Дядя Нильс проворно сам наполняет стаканы, нам остается только чокнуться.
— Добро пожаловать в город, дядя Нильс, — произношу я, стараясь быть вежливой. — Сначала приехал отец, теперь вы, возможно, вскоре последуют и остальные. — Но вместо того, чтобы чокаться, дядя Нильс перестает улыбаться. Он распластывается по столу, опрокидывая бутылку; он пьян, пиво течет на стол, но его это не заботит, он вцепляется мне в руку и сжимает ее так, что я пугаюсь.
— Вы что, ничего не поняли? Магнус хотел остаться во Врангбэке. Он мечтал быть только крестьянином. Он пахал как лошадь, чтобы умаслить этих двоих, я сроду не видел, чтобы кто-нибудь так надрывался, смотреть и то было страшно, — произносит он, и у него блестят глаза. На подиуме появляются музыканты и начинают играть, так что дядя придвигается к нам поближе и повышает голос, чтобы перекричать две выходящие потанцевать пары:
— Но эта проклятая ведьма не желала его видеть, она никогда не дотрагивалась до него и не разговаривала с ним, поэтому, чуть он подрос настолько, чтобы кое-как управляться самому, его наладили в город. И старикан покойный, чтоб земля ему была пухом, не воспротивился, не помешал, козел похотливый, прости Господи, — дядя Нильс смолк; он сидит и смотрит на свою руку, сжимающую мою, уже белую и выше его клешни, и ниже до самых пальцев; тогда только он отпускает мою руку и извиняется:
— Прости, пожалуйста, я сделал тебе больно, я не хотел.
— Пустяки, — говорю я, осторожно шевеля рукой, чтобы разогнать кровь, и руку начинает покалывать по всей длине.
— Я ж вижу, что сделал. Я перепил, мне пора домой. — Он тяжело поднимается, роняя еще одну бутылку, которую в полете ловит Еспер, тоже вставший.
— Дядя Нильс, не уходи, посиди с нами.
— Нет, этот день должен быть для меня торжественным, я не хочу все испортить. Мне приятно было встретиться с вами здесь, а не во Врангбэке, и я понимаю, что это секрет, — он вьтмученно улыбается.
— К тому же мне теперь недалеко до дома.
— И все-таки — добро пожаловать!
— До свиданья, спасибо и забудьте все, что я говорил.
Он идет между столиками, немного похожий на прежнего дядю Нильса, но не полностью. Я оборачиваюсь к Есперу, который так и продолжает стоять.
— Что это было?
— Ничего. Ничего такого, о чем бы я давно не думал. Я тоже не кретин, — и он галантно кланяется и говорит:
— Пойдем потанцуем!
Мы допиваем, что осталось в стаканах, и выходим на танцплощадку. Там много людей, музыка гремит, за столами смех, а за одним все поют хором. Я тоже не дурочка, доложу вам, и я представляю себе, как отец надрывается в поле, все более и более искривляя себе спину; как дед бродит по хлеву взад — вперед, а бабушка со строгим лицом стоит в тени: она следит, как он перебрасывает через балку веревку, затягивает петлю, подставляет скамейку, но не останавливает его, и я не понимаю почему и не знаю, правда ли это. Наверно, мне это пригрезилось; но я вижу это — а концы не сходятся с концами. Все ерунда, потому что яснее всего я ощущаю две бутылки пива на пустой желудок и взгляды, которыми женщины за всеми столиками смотрят на Еспера, и я понимаю, что они не знают, кто я такая, потому и пялятся на меня и ненавидят меня изо всех сил. Из-за них меня разбирает хохот. Еспер кружит меня под музыку, я чувствую на талии его твердую руку. Его все знают, а я — таинственная незнакомка.