Немцы пришли, когда мне было четырнадцать с половиной лет. 9 апреля мы проснулись от гула самолетов; они летели так низко над домами, что, высунувшись в окно и задрав голову, можно было разглядеть свастику на внутренней стороне крыльев. В нашем городе на рейде стоял эсминец "Педер Скрам", но он вел себя смирно и не сделал ни единого выстрела.
Было еще холодно, в тот год никак не кончалась зима с ее снежными торосами вдоль берега и мола, с западным ветром с Северного моря, продувавшим весь полуостров насквозь; снег сугробился на полях и вдоль просек в крестьянские дворы и в Ваннверкском лесу, вплоть до горы Фладе Баккер и тамошней церкви, в ограде которой лежит мой дед.
После обеда вниз по Лодсгате пронесся человек на велосипеде. На голове — ушанка, и шарф на шее.
— Они идут! Они идут! — кричал он. Мне показалось, что я уже слышала этот крик раньше. Мы встали из-за стола, оставив блинник, и гуськом поплелись вверх по улице. Мы были не одни такие. От порта тянулись рыбаки и рабочие верфи в робах; распахнулась дверь трактира "У причала", и высыпали все работники во главе с хозяином, он был уже навеселе; в воротах показался Херлов Бендиксен в переднике, в котором что-то блестело, особенно при ходьбе. Составилась небольшая демонстрация, все шли молча, топоча по брусчатке, и так же вместе мы сгрудились на тротуаре, чтобы своими глазами увидеть вступление первой колонны. Она не появлялась, тогда мы все пошли вверх по Данмарксгате и остановились, не доходя Нюторв, напротив здания с редакциями местных газет. Из дверей выскочил человек и ободрал все объявления с доски, она стала голой и пустой — раньше на ней всегда что-то висело. Это был мой брат Еспер. Он крикнул через улицу:
— Привет, сестренка! — и помахал мне, я ответила тем же. Потом он оглянулся по сторонам, присел, уперев руки в колени и отклячив попу в ту сторону, откуда должны были появиться вступающие в город с юга. Кто-то засмеялся, и скоро хохотали почти все. Смех гукался среди абсолютно безмолвных домов, а Еспер вскинул в приветствии сжатый кулак, крикнул:
— No pasaran! — и снова исчез в здании.
Не смеялся только мой отец. Он положил руку мне на плечо и сказал:
— Ведите себя прилично, как воспитанные датские дети. — Он оговорился, конечно, потому что из детей была я одна, и тоже давно не ребенок. У меня уже три года шли женские дела, и я кончила расти еще летом, но сейчас это все было ерундой, тем более, он просто хотел попросить вести себя благоразумно, как говорили по радио.
— Конечно-конечно, — ответила я. — Мы просто тихо тут постоим и посмотрим, даже смеяться не будем.
Ждали мы долго. Никто не появлялся. Народ начал расходиться, ушел домой отец, а я все стояла и смотрела на дверь дома напротив.
Из нее вышли трое мужчин, двое спокойно пошли вдоль по тротуару, а один зыркнул налево-направо и метнулся за угол и в подворотню, под мышкой у него было что-то, завернутое в серую бумагу. Потом показался Еспер. Он сразу же увидел меня и пошел ко мне через улицу. Он шел стремительно, громко стуча каблуками по камням снова безмолвной улицы — лица на нем не было.
— Пойдем домой.
Он взял меня под локоть. Те, кто еще оставались, с тревогой смотрели в его посуровевшее лицо, но он не хотел ничего говорить, пока мы не отойдем подальше. Все было, как показывают в кинохронике в "Паласе": группки шушукающихся людей, перед банком — толпа жаждущих забрать деньги, за занавесками домов — испуганные глаза, и Еспер, оглядывающийся через плечо, прежде чем нагнуться ко мне и прошептать:
— Немцы убили пятерых датских пограничников.
Я сразу увидела пять поверженных тел на той линии, где мы с Хельгой должны были упасть друг другу в объятия; линия была полностью скрыта телами, и ручейки крови стекали сверху вниз, в обе страны, а стрелял, не исключено, Вальтер.
— Так мы вступили в войну?
— В войну? Да в этой стране никто не собирается воевать! Ты слышала Стаунинга по радио? Ведите себя как обычно! Этих пятерых пристрелили для острастки. Это было намеренное убийство. А мы извольте вести себя как ни в чем не бывало.
— А откуда ты все это узнал?
— Я работаю в газете. И у нас есть телефон, черт побери.
Войдя в ворота нашего дома на Лодсгате, мы не пошли наверх, а взяли из стойки в глубине двора свои велосипеды, выехали на улицу и стали мелкими улочками пробираться на южную окраину города странным зигзагообразным маршрутом, потому что в конце каждого квартала мы подъезжали к главной улице изучить обстановку, но немецкой колонны по — прежнему не было. После аллеи Мёллехус нам пришлось выбраться на большую дорогу на Себю, потому что больше нигде нельзя было проехать из-за льда и снежных заносов, перекрывавших дороги. Та весна выдалась холодной; я, совершенно беззащитная на велосипеде против холода снизу и ветра спереди, успела продрогнуть до мозга костей, пока мы в полном одиночестве миновали Бангсбустранд, а за ним прямо впереди легло холодное, серое море, и не было никого между нами и тем, что приближалось.
Перед самым Унерстед, на полпути из города в Себю, Еспер затормозил, слез с велосипеда, присел на корточки и стал вслушиваться. Я последовала его примеру. И мы услышали будущее. Оно надвигалось разлитым в холоде слабым гулом, неумолчно нараставшим и не имевшим обратного хода. Еспер выпрямился, его била дрожь, он обнял себя за плечи, поежился, потирая их, и посмотрел на море. Круча, отвесно обрывавшаяся вниз, щерилась зазубринами льда по краям, и Еспер перевел взгляд в другую сторону: там к Унерстеду тянулись пологие холмы. За ними едва виднелись красные крыши низких домов, а школу Ванген вообще закрывали деревья. Туда в свое время ходил мой отец, пешком, в ученической фуражке и коротких штанишках — из Врангбэка, еще дальше отодвинутого от моря, и обратно. Я много раз проезжала этой дорогой на велосипеде. Приличная даль, но тогда у него еще не сгорбатилась спина.
Через поле петлял припорошенный снегом след от телеги, Еспер показал на него и распорядился:
— Другого пути нет. Лезем наверх здесь. Только быстро!
Ехать было невозможно, пришлось за руль тягать велосипеды вверх весь склон до валуна, где колея обрывалась; у меня сердце колотилось в горле, а впереди дохал Еспер. Наверху высилась куча навоза, едва початая, ее должны были раскидать по полю, как только весна начнется всерьез. Если она наступит. С валуна хорошо была видна дорога в обе стороны и серый силуэт "Педера Скрама" на рейде; он стоял тихо-тихо, а из трубы клубился ажурный, как кружево, дымок — завеса мирного быта на стыке суши и воды. И тут появились немцы.
Сначала два мотоцикла с колясками, из которых торчали только автоматы и каски сжимающих их солдат, потом танк и грузовики с солдатами, сидящими на лавках вдоль бортов лицом друг к другу; потом показались прицепы с пушками, затем две машины с пулеметами на крыше, потом снова грузовики, и бесконечное мелькание касок без лиц, неумолчный гул, задавивший все кругом — так что я даже не слышала, дышу ли я. Может быть, я и не дышала, потому что воздуха не осталось ни для кого, кроме них. Но я расслышала, как всхлипнул Еспер, тоненько и резко, он побелел и тер руками горло, будто отдирая руки душителя. Потом у него из глаз потекли в два ручья слезы. Он вытирал нос и все всхлипывал, всхлипывал, ничего не мог с собой сделать, как маленький ребенок. Я смотрела на колонну, которая раскручивалась внизу, четко и неостановимо катилась к нашему городу, и понимала, что время No pasaran! уже прошло, что именно это увидел Еспер: слишком поздно. И тогда я тоже зарыдала. Я прислонилась к велосипедному сиденью, потому что ноги меня не держали, от гула они начали дрожать, от него ходила ходуном вся земля.
Еспер положил велосипед на землю и стал говорить, сперва тихо, а потом все громче и громче:
— Проклятие! Чертово вонючее проклятие! Адское говно! — Я посмотрела на него: он запускал руки в верхний, подмерзлый слой навоза, вырывал куски дерьма и кидал их, и хотя они лишь немного скатывались вниз по склону, я перепугалась, что солдаты оглянутся, увидят нас и застрелят, потому что мы были полностью на виду, а Еспер вдобавок крикнул:
— Будущее — дерьмо! Такое же говенное говно, как это! — орал он со слезами на глазах. — Слышите меня, свиньи нацистские! Вот вам дерьмеца, угощайтесь! — И он выдернул мерзлый ком и швырнул его далеко, как только мог, но они его не услышали. Ни один шлем не шелохнулся, и все автоматы торчали так же строго вертикально. Тогда Еспер сдался. Он стоял с поднятыми руками, навозная жижа стекла почти до локтя. Он никак не мог отдышаться и все смаргивал, поэтому я сама подошла к нему, несколько шагов всего, и стерла ему грязь со щеки своим носовым платком.
— Бот бы, — помечтала я вслух, — их автомобиль сошел с дороги и исчез! — И не успела я это сказать, как внизу раздался шум. Одна из машин не вписалась в дорогу, задние колеса повисли меж ледяных валунов, и одна скамейка с солдатами вывалилась, а колеса продолжали вхолостую крутиться в воздухе — этот шум мы и услыхали. А потом машина исчезла, перевалившись через зад с кручи на пляж, и из нее с криками повыскакивали солдаты.
Никто, видно, не пострадал, но одно кольцо в цепи разомкнуло.
— Вот это да, сестренка, — выговорил Еспер между двумя глубокими вздохами, — качественно сработано! — И улыбнулся впервые за весь этот день.
Два немецких солдата стоят на причале и плачут. Они стоят врозь, по разные стороны трапа военного корабля. Один повернулся лицом к горе Пиккербаккен, другой — к верфи, но видят ли они там что-то, не знаю. Они молоденькие, не старше Еспера, и их перебрасывают в Норвегию. А там война. В Норвегии война, а в Дании все спокойно. И в Дании им было хорошо.
— Тут они масло сливками заедают, — говорит мой отец, имея в виду, что они спокойно заходят в лавку и дуют сливки прямо из ведра. У отца появилась седина в бороде и побелели виски, по-моему, это стильно; он дымит сигаретой, ветер сдувает вонючие клубы мне в глаза — они слезятся. Так что мир я вижу сквозь ту же пелену, что и солдаты; серо-зеленые формы расплываются, меня это раздражает, я крепко зажмуриваюсь и резко открываю глаза: тот, что повернулся к верфи, шевелит губами.
— Что он говорит?
— Mutti — "мама".
— Я бы такого в жизни не сказала! Мне б в голову не пришло так плакать по мамочке, — заявляю я и вытираю глаза рукавом пальто.
— Может, и не сказала бы, а может, и сказала, — отвечает отец. Он только что сообщил мне, что я не буду учиться в гимназии. Для этого мы и вышли пройтись. Я закончила среднюю школу первым номером. У меня "отлично" по всем основным предметам.
— Мы обсудили это, и таково наше решение, — говорит он якобы про них с матерью, но я знаю, что это она постановила. А он не стал с ней спорить.
— Я могу работать по вечерам и выходным. Я выдержу, я сильная.
— Наверняка. Но дело не только в деньгах. К тому же идет война.
— Война? Да в этой стране никто не собирается воевать! — Я поворачиваюсь к одному из солдат и ору:
— В ЭТОЙ СТРАНЕ НИКТО НЕ СОБИРАЕТСЯ ВОЕВАТЬ!
— Цыц, дура! Ты что? — отец не знает, что ему делать, и зажимает мне рот рукой. От нее пахнет стружкой и полиролью. Я убираю его руку, и он мне не мешает.
— На самом деле так! — Он никак не понимает, что я хочу сказать. Немцы у нас уже два года, а не знают по-датски ни полслова. Единственное их занятие — маршировать, рыть окопы и купаться во Фруденстранд. У меня щекочет в животе, тогда я подхожу к тому, который звал мамочку, и говорю:
— Kommst du von Magdeburg? Heisst du Walter? Ist Helge die Name deiner Schwester? — Он медленно оборачивается, его взгляд полон доброты, у него покраснело под носом, и он вытирает слезы рукавом, как ребенок.
— Не-ет, — говорит он и качает головой.
— Идиот, — роняю я, и это он понимает. Я вижу, как высыхают его слезы. Как он хватается за автомат и как меняется выражение его глаз. Отец вцепляется мне в плечо и тяжело шепчет в ухо:
— Хватит с ума сходить, ясно? Иди тихо! — Он больно сжал мне ключицу, и все время, что мы шли, я физически чувствовала солдата сзади, его руку на ремне автомата, деревянную походку отца, его кряжистое тело. Мне в лицо било солнце, перед глазами плыли круги и растекались мокрые блики, но я не отдергивала руку, а только все моргала, моргала — но это не помогало. Спиной, хотя дело происходило в июне, я ощущала такой холод, будто все море до мола покрылось толстой коркой корявого льда; он снова сковал гавань, и выхода нет.
Едва мы поравнялись с гостиницей у пристани, я вырвалась, и отец один побрел вверх по Лодсгате доложиться матери, которая наверняка ждет у окна. Лавка сегодня закрыта, с верфи разъезжаются на велосипедах рабочие в синих робах. Отец просто позвал пройтись, и я согласилась, потому что давно уже не слышала его голоса так, чтобы его не перекрывали другие в тесноте нашей квартиры.
У Шкипергате я останавливаюсь и гляжу назад: мой отец стоит, опустив руки по швам, с потухшей сигарой во рту. И не может решить, куда податься. У него вид бедняка, бездетного, неприсмотренного старика, одинокого как перст, и я думаю, что надо бы вернуться, подойти к нему, сказать, что мне все равно, что это все яйца выеденного не стоит. Хотя это ложь.
Немецкий корабль загораживают портовые краны, я вижу также, что нет никакого льда ни в гавани, ни на море, но с того места, где я стою, не видно разрыва мола. Только две длинные-предлинные руки тянутся одна с юга, другая с севера и сцепляются в замок, опоясывая наш город кольцом и никого не выпуская.
Отец долго стоит внизу. И я стою и смотрю на него. Он знает, что я тут, но не идет в мою сторону. Мы ждем друг друга. В конце концов, он снова раскуривает сигару и медленно уходит вдоль отеля и вверх по Хавнегате в противоположную от дома сторону. Может, зайдет в рюмочную или в одно из тех заведений на Сёндергате, где он теперь пристрастился играть в бильярд. С тех пор, как мы переехали из северной части города к порту, в "Вечернюю звезду" он больше не наведывается. Тогда я тоже разворачиваюсь и почти бегу по Лодсгате. Еще издали я вижу у окна мать; она стоит и следит за улицей, как я и думала, но я не поднимаю на нее глаз, а только беру во дворе велосипед и уезжаю прежде, чем она успевает сбежать вниз.
Я еду по Розевей прочь из города, к мореходке. У забора отец Лоне подстригает живую изгородь. Я смотрю прямо перед собой и норовлю проскочить мимо так, чтоб он меня не заметил, но нет, он оборачивается и кричит:
— Вечер добрый, барышня! До осени!
Раньше он был директором начальной школы, а теперь стал ректором гимназии и, конечно, уверен, как и все кругом, что я-то уж непременно буду там учиться. Мои отметки были напечатаны в газете — так принято чествовать лучшего выпускника; Еспер самолично набрал текст. Он взял мое имя и отметки в рамку, которая сразу бросается в глаза, стоит открыть газету на второй странице. Меня это страшно смутило, я три дня не выходила из дому. Еспер говорит, что на сегодня это его самая лучшая работа, он собирался набрать все готическим шрифтом, чтобы подчеркнуть важность сообщения, да не оказалось некоторых букв, потому что немцы их совсем затерли. Теперь мне кажется, что сообщение выглядело как некролог.
Лонин отец остался теперь отцом одного Ханса, и непонятно, с чего вдруг он заговорил со мной, если несколько лет меня как будто не существовало. Наверно, у него не так много приятелей. Ведь он вступил в Датскую национал-социалистическую рабочую партию, а там, говорит Еспер, собрались те еще рабочие:
— Граф Бент Хольстейн, граф Кнут Кнутхенборг, граф Ратлоу и егерь Его Королевского величества Сехестед, это я называю только самых неутомимых тружеников.
Они даже и не датчане, а иноземная зараза, проникшая к нам с юга, как ящур. Он прошелся по многим хозяйствам. Во Врангбэке порезали всех коров, и бабушке пришлось продать усадьбу и сдаться в дом для престарелых в Себю: теперь сидит там день-деньской на стуле и поносит дурными словами каждого, кто рискнет к ней приблизиться.
Так что от Врангбэка мы отделались навсегда, о чем никто не печалится, кроме матери, которая знай талдычит:
— Вот ведь! Нет бы нам дом отдать!
Все это уже прошлое, мы больше не наяриваем наши велосипеды в ту сторону, но по ночам я люблю проскакать на Люцифере по длинной дорожке через китайский садик за домом. Он разросся в настоящий лес с упирающимися в небо деревьями, и в нем одновременно и солнце, и луна. Подковы впечатываются в деревянный настил; я потная, горячая, а ветер обдувает грудь, и Люцифер ходуном ходит у меня меж ног, вот; и я свожу бедра, вытягиваюсь вперед и намертво вцепляюсь в гриву, чтоб не грохнуться.
Правда, китайский садик давно сровняли с землей и превратили в гравийный карьер, чтобы втридорога продавать немцам песок и щебенку, которых им нужно тьму-тьмущую, чтобы строить бункеры, противотанковые рвы и заграждения Южной батареи рядом с Унерстед. Но это все не играет никакой роли для отца Лоне, которому нравится чужая страна, не наша, поэтому я кричу ему, проезжая мимо:
— Wir sehen uns niemals, herr Oberhauptbahnhof, — и думаю: "Ага, получил?!" Но никакой радости от этого я не испытываю, куда лучше было бы увидеться с ним осенью в гимназии, а теперь, когда я оглядываюсь, на дороге маячит с садовым секатором в руках грустный коллаборационист, который поддерживает немцев за их научный подход к жизни и видит муравьиную потенцию в людском сообществе.
Марианна живет в кирпичном доме в том месте, где начинаются за городом крестьянские хутора, сюда едут мимо богатеев за белыми заборчиками, мимо мореходки и через насквозь продуваемый ветрами пустырь за Северной Страндвей. Если смотреть по карте, старая хижина Еспера в двух шагах отсюда, но, чтобы попасть в нее, надо отклониться вдоль Эллингова ручья в противоположную от моря сторону до моста на Скагенсвей, а потом тащиться по проселочной дороге через все поле по ту сторону моста. С хижиной это было здорово. До такого мало кто додумается.
У Лоне в доме был клавесин, у меня — таперское пианино, а у Марианны — губная гармошка. У нее четверо бешеных младших братьев, мать-покойница и отец-телеговожатый. Это он так представляется: телеговожатый Ларсен. Всю зиму он колесит по пляжам и вылавливает топляк, рубит деревья, сломанные осенними штормами, а по темноте иной раз наведывается в Ваннверкский лес за сухостоем, а это уже не то чтоб законно. Все это он рубит, режет и раскладывает штабелями по всему двору сохнуть и вонять так, что душа вон. По осени этот товар он сбывает мешками и вязанками в городе, где большинство каминов топятся углем, а теперь, из-за торгового бойкота Англии — торфом. Не самый доходный промысел.
Сначала у него была лошадь с телегой, потом — маленький грузовичок, который стоял в конюшне, а теперь вот снова лошадь, потому что бензин по карточкам. Лошадь делит конюшню с грузовиком. Тот бок машины, в который дует соленый ветер с моря, проржавел, а в другой колотит копытом лошадь, когда ей становится тесно. Так я и помню этот двор: воняет преющее на солнце дерево, в конюшне беснуется лошадь и вдруг с грохотом лягает кузов подкованным копытом. Коня зовут Иеппе по той причине, что он вечно рад промочить горло, а ни его, ни машину не забирают из стойла потому, что телеговожатый Ларсен, слава богу, понимает своего коня и считает, что у того есть полное право лягаться.
— Живность он любит, этого не отнять, — говорит Марианна и замолкает.
Когда ей было тринадцать и умерла мать, Марианне пришлось занять ее место и доказать всем, что ей это по силам, а то бы вмешалась опека, отняла мальчишек и растасовала их по всей округе, как чернобурок. Так говорят, поскольку для крестьянского двора сироты — такой же приварок, что и разведение лис.
У Марианны есть сигареты и пиво. Я одалживаю у нее купальник, и мы едем на пляж севернее Фруденстранд. Немецкие солдаты сколотили там из бревен мостки, которые выдаются дальше третьей береговой отмели, на глубину. Мы устраиваемся на берегу за дюной, попыхиваем тонкими сигаретками, которые Марианна раздобыла неведомо где, потягиваем "Туборг" и смотрим, как солдаты ныряют, как плавают. Они поглядывают на нас, пробегая мимо, и трудно хоть чуточку не пококетничать. Они ведут себя, как мальчишки в летнем лагере. К тому же без формы они кажутся менее опасными. Я улыбаюсь им, хотя я их ненавижу.
Я тушу сигарету о песок и отхлебываю большой глоток пива. Оно теплое и неприятное.
— Чего петушатся-то? — спрашивает Марианна.
— Вот пошлют их в Норвегию. Там будет не до смеха.
Пробегающий мимо высокий светловолосый парень улыбается и машет рукой, но на сегодня я уже наулыбалась.
— Прямо обидно. У этого солдатика потрясающие бедра, — сокрушается Марианна и машет рукой.
— Прекрати! Это наши противники, будь они неладны.
— Да помню я. Но ведь какой красавчик! И наверняка в Германии его ждет молодая женушка. Сидит себе в гостиной, слушает по радио Сару Линдер и вяжет теплые носки, а в животе поспевает белесый младенчик. А папу зачем-то переводят к бешеным норвежцам, так что носки могут и опоздать. Бедняга.
Марианна явно пытается загладить собственную глупость, но меня все равно бросает в бешенство. Однако сейчас Марианна моя лучшая подружка, поэтому я ограничиваюсь коротким замечанием:
— Как только война кончится, я отсюда уеду.
— К тому времени ты, может, еще и гимназию не закончишь. Ты — наша общая надежда, и единственная.
Осенью Марианна начнет работать помощницей продавщицы у Дамсгорда. Это стоило многих мешков бесплатных дров, но теперь дело слажено. Только меня, единственную из не выпестованных за белым заборчиком, ждет, вернее, ждало "большое будущее".
— Я не буду учиться в гимназии. Мне не разрешили.
— Что-о?
— Родители не разрешают. Да Бог с этим, я все равно уеду.
— Куда?
— В Сибирь.
— В Сибирь? А как ты туда доберешься? Это же невозможно.
— Я поступлю в коммунисты, поеду в Советский Союз, и там мне разрешат прокатиться по Транссибирской железной дороге.
— Но ведь в Сибири концлагеря, разве ты не знаешь?
— Это нацистская пропаганда, — отвечаю я и слышу, что звучит это неубедительно, потому что я сама в этом не уверена. Я больше ни в чем не уверена. — Слушай, не сердись. Я вовсе не хотела сказать, что ты веришь нацистам. У тебя сигареты не осталось?
Сигарета находится, а Марианна и не думала сердиться. Я закуриваю, хотя на самом деле мне не хочется, горло и так пересохло. Зря я сморозила это про Сибирь. Непонятно, что это на меня нашло, я давным-давно о Сибири не мечтала. Теперь надо задурить Марианне голову, чтобы она думала про что-нибудь другое, а про Сибирь забыла.
— Видела бы ты Еспера вчера ночью! — приманиваю я.
Все известные мне девушки давно положили глаз на Еспера, некоторые повсюду трещат о своей влюбленности. Без всякого стыда они фантазируют о нем, лежа по вечерам в кровати, а потом пересказывают свои фантазии мне и хохочут. Он считается общей собственностью, а я пропустила, когда это началось.
Марианна поднимает голову и просит:
— Расскажи!
И я рассказываю, но не все.
К десяти, когда начинается комендантский час, Еспер домой не пришел. Он заходил после работы, поужинал и ушел. Мы не стали беспокоиться. Потому что решили, что он заночует у приятеля и пойдет на работу прямо от него. Он так часто делал, и в одиннадцать я легла спать. Мне снилось, что в окно стучат. Это был знакомый позывной, и я во сне подошла к окну комнаты во Врангбэке и выглянула в китайский садик. Я знала, что это Еспер стучит, что он свесился с крыши, и боялась, как бы он не сорвался вниз, ведь он висел в такой позе уже несколько лет. Я распахнула окно, и наступил день. В солнечном свете я увидела, как бульдозеры ломают садик. Перед ковшом одной из машин катился по земле Еспер в солдатской форме. На лице у него зияла рана.
— Еспер! — завопила я, и он улыбнулся мне и помахал забинтованной рукой.
— No pasaran, сестренка, — сказал он так уверенно и спокойно, что я сразу поняла, что все в порядке, что он владеет ситуацией и что все это — часть не известного мне плана, и я захлопнула окно, потому что устала и хотела еще поспать. Снова наступила ночь, я лежала под одеялом, но стук продолжался. Я разлепила глаза и спустила ноги на пол. Стало еще темнее, и до меня не сразу дошло, что дело в темной тряпке, занавешивавшей окно. Я отодвинула ее в сторону и прямо за стеклом увидела лицо Еспера с заплывшим глазом и кровящим порезом на щеке. Он улыбнулся точно как в моем сне и громко прошептал:
— Открой уже окно, чуча!
Я рванула шпингалет, распахнула створки, ухватила Еспера за куртку и потянула изо всех сил. Он был тяжелый и не мог мне помочь, потому что прижимал руки к груди, так что он просто перевалился через подоконник. Из-под куртки что-то выпало и со стуком грохнулось об пол, а следом упал сам Еспер с по-прежнему прижатыми к груди руками. Это должно было быть больно. Я быстро нагнулась и подняла то, что он выронил. Пистолет, немецкий люгер. Не похожий на ощупь ни на что другое и еще теплый от Есперова тела, тяжелый, настоящий. Еспер отполз к стене между кроватями и сел, прислонившись к ней. Он протянул руку, я вложила в нее пистолет, он прижал его к груди и, покачивая нежно, как ребенка, сказал в ответ на мой испуг:
— Не бойся, во-первых, он не знает, что пушки у него уже нет; во-вторых, нас было много, и больше я никогда его не увижу. — Он вытер щеку рукой, она окрасилась кровью, и Еспер смотрел на нее как на что-то, чего он никак не ожидал увидеть, а потом вытащил пистолет и с таким же точно удивлением стал его рассматривать. Потом прижался затылком к стене, прикрыл целый глаз и, сжимая в руках пистолет, заявил:
— То-то. Ясно? Скоро начнется.
Я не стала рассказывать Марианне ни про пистолет, ни про мой сон, только сказала, что Еспер подрался с немцем и какой у него был видок, когда я распахнула окно и он ввалился в комнату лицом вперед, стукнувшись с размаху об пол. Рассказ произвел впечатление. Ни о чем другом Марианна больше и думать не могла.
— Ой, бедный Еспер. Ты хорошо обработала его раны?
— Что ты спрашиваешь? Конечно, — отвечаю я, и это истинная правда, но когда я вижу лицо Марианны, то начинаю жалеть, что вообще завела разговор про это.
Задул ветер, довольно холодный. Был такой приятный, а теперь сменился на северный бриз и крепчает; я чувствовала, как ноги и спина покрылись мурашками. Я укутываю плечи полотенцем, опускаюсь на корточки и выкуриваю последнюю сигарету; песколюб пластается по земле в такт порывам ветра, песчинки скребут лицо и засыпают волосы, поэтому я поворачиваюсь на пятках и говорю, сидя к Марианне спиной:
— Купаться будем или как?
Солдат на мостках уже нет, все ушли в кабинку переодеваться. Из-за дощатых стенок доносятся их разговоры и смех, и у меня голова гудит от чужого языка, который я понимаю, но не принимаю. Я поднимаюсь и начинаю ходить кругами. Марианна изучает небо, по-прежнему идеально голубое.
— Я бы не стала ничего обещать, — выносит она диагноз.
На мостках еще холоднее. Мы натираем плечи и, как цапли, вышагиваем по дощатому настилу, причем Марианна ойкает и вздыхает через каждый шаг. Она движется в двух шагах впереди меня, недовольная и нахохленная; она очень раздражает меня. День вышел совсем бессмысленный и неправильный.
— А мы его вычеркнем, — сказал бы Еспер. — Вырвем из календаря и все.
— Он не вычеркнется, — возражаю я громко.
— Кто?
— Сегодняшний день. Его вычеркнуть нельзя.
— А зачем его вычеркивать? — оборачивается Марианна. Я останавливаюсь, от холода меня трясет так, что клацают зубы. А она смотрит мне в лицо, склонив голову набок.
— Э, да ты в расстройстве. Как я сразу не поняла? — с этими словами она подходит ко мне и обнимает, отчего ее полотенце соскальзывает на мостки, и пусть. Она сухая, теплая и от ветра заслоняет. Я закрываю глаза. А когда потом снова открываю их, то из-за ее плеча вытарчивает голова того белобрысого солдата. То ли он из воды вылез, то ли под мостом прятался, но теперь он стоит на краешке мостков лицом к нам. Может статься, он поджидал нас. Кроме нас троих на мостках никого нет.
— Марианна, посмотри-ка назад, — предлагаю я.
Она оглядывается:
— Ой, красавчик с носками. Пиво и сигареты уже кончились — дело пахнет изнасилованием. Похоже, пришел наш последний час.
— Не думаю, — отвечаю я.
Он свешивает пятки в воздух и, балансируя на цыпочках, разводит руки в стороны. Он готовится к прыжку, он хочет покрасоваться перед нами, но он не учел местных условий. Мы пришли на пляж в прилив, а теперь начался отлив, за полчаса уровень воды падает на метр, и в это время нельзя нырять, спиной-то уж точно нельзя. Но он сводит руки в стрелку над головой, приседает, отталкивается, изгибается дугой и исчезает за краем мостков. Затаив дыхание, мы ждем, пока он вынырнет. Он не выныривает.
Марианна смотрит на меня, прикусив губу.
— Сейчас слишком мелко, — говорит она.
И мы идем к краю мостков. Они длинные, метров сто, а мы идем не быстро.
— А если он убился? — канючит Марианна. Я не отвечаю, потому что всей моей силы воли едва хватает, чтобы идти. Вот мы стоим у края и смотрим в воду. Его распростертое тело дрейфует близко к поверхности в подводном потоке от Эллингова ручья, который проходит тут вдоль пляжа до слияния с морем. Тихо-тихо. Белые волосы колышутся в воде.
— Утоп, — тоненько говорит Марианна. И не может стоять спокойно. Она с силой обхватывает себя обеими руками, потом сжимает в ладонях подбородок, будто у нее схватило зуб, поднимает ногу и опускает ее, потом поднимает другую и тоже опускает.
— Утоп, все-таки утоп, — причитает она.
— Еще нет, — отзываюсь я.
Он в сознании, у него открыт рот и из него поднимаются пузырьки. Я думаю о сигнальных колечках пара, посланиях издалека, которые мне нужно расшифровать, и я заставляю себя собраться: надо разгадать эти сообщения; я опускаюсь на колени, нагибаюсь вперед, смотрю на пузыри и вслушиваюсь.
— Он враг, — говорит Марианна у меня за спиной.
Чистая правда. Я снова поднимаюсь на нош. Наверно то, что солдат сейчас утонет, тоже часть войны. Хотя в нашей стране никто не воюет, пока, во всяком случае. Пузыри выплывают все реже, потом прекращаются совсем, и тогда я прыгаю в воду.
Я оказываюсь рядом с его рукой, я стою, и вода доходит мне до груди. Во мне росту 1.62, а в нем все 1.90, и я сначала отшатываюсь, потому что тело отвратительно белое — как Данцигман на дне морском, пугаюсь я; но потом я хватаю его за волосы, вытягиваю голову на поверхность и беру его под подбородок, чтобы рот был выше воды. Он не дышит, но я все равно тяну его на берег. Тяжело, да еще сопротивление воды, получается слишком медленно. Тогда я ложусь на спину и плыву, по-прежнему поддерживая его под голову. Я смотрю в высокое синее небо, которое раскинулось над всем миром и не движется, и я тоже не двигаюсь, поэтому я поворачиваю голову вбок и начинаю считать столбы мостков, чтобы не растерять решимости. Слышно, как Марианна мечется на мостках, она что-то кричит, но что, не слышно. Матерится, наверно. Плевать. Я перестаю грести, когда спина проскребает по дну. Откидываю голову, чтобы шею отпустило, и мечтаю полежать так еще, но в живот мне упирается его голова. Тяжелая голова фрица; я отталкиваю ее, беру его под руки и вытягиваю из воды. У меня дрожат ноги, мокрое тело леденеет на ветру, и я думаю, что я не думаю ни о чем. Марианна или еще кто стоит за спиной; я слышу тяжелое дыхание, но не оборачиваюсь, а укладываю солдата на бок, засовываю два пальца ему в рот и жму на язык, сильными толчками надавливая ему на живот коленом, пока вода не начинает течь изо рта и растекаться на белом песке темным кругом. Тогда я снова кладу его на спину, прикрываю его рот своими губами, зажимаю нос и начинаю ритмично накачивать его легкие воздухом. Я стараюсь до боли в груди и потемнения в мозгах, и тут он кашляет. Я поднимаю голову: жизнь ему я спасла. Он тонул в море, а теперь жив — как Еспер в тот день на молу, когда я вырвала его из клешней Данцигмана. Но я была ближе с этим вражеским солдатом, чем с собственным братом, я чувствую это губами, и, когда я осознаю это, я со всей силы бью его по лицу.
Марианна окликает меня по имени. Я медленно поднимаюсь на ноги. Солдаты прибежали из раздевалки и теперь тихо стоят вокруг меня; они уже в форме, и они смотрят на мою руку.
29 августа 1943 года. Наконец-то!
Еспер ушел утром, но не на работу. Целый день во всех крупных городах беспорядки, стычки, диверсии и акции саботажа. В Ольборге немецкие солдаты, разгоняя толпу, палили по ней холостыми: сто с лишним человек попали в больницу, и тринадцать из них умерли.
Еспер появился перед самым комендантским часом. Усталый, потому что, поняла я потом, он наверняка колотился в самой гуще событий.
Мы поужинали в молчании, только тикали часы на стене и звякали ложки. Раздался выстрел. Отец перестал жевать и уставился в окно; он так стиснул зубы, что выперли желваки, но Еспер не поднял глаз от тарелки. Доев, он ушел вниз.
Когда я спустилась в каморку, Еспер уже спал.
Над диваном в гостиной в квартире над молочной лавкой висела фотография матери в окружении семьи. Теперь она висит у меня, рядом с моим снимком в день конфирмации и портретом Еспера в форме, сделанным сразу по окончании войны.
Отец матери был рыбаком в Бангсбустранде. На фотографии он одет в костюм и белую рубашку со стойкой; жидкие волосы тщательно зализаны назад, а окладистая борода вычесана до пушистого блеска. Он умер до моего рождения. И был отчаянным поганцем, насколько я понимаю. Жене его на фотографии всего сорок пять, но выглядит она большей старухой, чем я в мои года. Хотя в ней играет породистая южная красота, как в какой-нибудь итальянской донне или, если ее подобающим образом одеть, марокканке — вроде той женщины, что встретилась Есперу подле шатра у подножия горы, со стадом коз и выводком малышей, одетых в светлые одежды, чтобы солнце не обожгло их. Солнце там такое же коварное, как мороз в Сибири.
В семье было тринадцать человек детей, не считая Франца, умершего от испанки. На фотографии старшему двадцать три, а младшему — два. Моей матери там четырнадцать, и она единственная из всех улыбается естественно. У нее круглое лицо, каким оно бывает у молоденьких девушек, и я вижу, что в четырнадцать мы были с ней похожи. Вскоре она предалась Богу и не изменяла ему до самой смерти. Отец мог обижать ее, но не господствовать над ней. И я ни разу в жизни не видела, чтобы ее глаза лучились таким светом, как на той семейной фотографии.
Она представляла себе мир встроенным в рамки ветхозаветных картин. До 29 августа немецкие солдаты были саранчой, покрывшей землю египетскую, серо-зеленым наказанием малодушным, и, когда они заходили в лавку взять молока, она видела перед собой воплощенную восьмую казнь и смиренно принимала ее, ибо она исходила от Бога строгого, но справедливого. После 29 августа они превратились в гонителей народа, в погубителей сынов Израиля, мы все могли засвидетельствовать это, и мать распрямила плечи.
Немцы стали не в пример агрессивнее, установили чрезвычайное положение, но народ сопротивлялся; если они теперь заглядывали в лавку, чтобы купить молока или поживиться им за так, мать выходила из-за прилавка, вставала напротив них и чеканила, указывая на дверь:
— Heraus! — таким кристально-жестким тоном, который не допускал возможности превратных толкований. Она была на полметра ниже любого из них, но острая и тонкая как клинок, с голубыми стекляшками глаз, в которых немцы не находили своего отражения — а видели себя нагими, только что познавшими добро и зло, и у них начинали бегать глазки. Они пятились к двери, глядя в пол и грязно бранясь на хорошо понятном нам немецком языке; а молочная лавка на Лодсгате так и оставалась неприступной, потому что сломить сопротивление коротышки в полосатом переднике они не могли. Я просто уверена, что немцы ясно видели пылающий в ее руке меч. А они были набожны, все как один. У Еспера только челюсть отвисала, сам он так не мог.
Тем вечером я лежала в кровати и слушала спящего Еспера: он что-то бормотал, метался, потом вскрикнул и затих. Я долго и пристально смотрела на фотографию Люцифера. И могу поклясться, что он на снимке шелохнулся. Потом я заснула.
И в следующие дни на улицах Ольборга снова лилась кровь, в Эсбьерге бастовали и в самом городе, и в порту — и немцы обезумели. Но чем больше они пугали и зверствовали, тем жестче народ сопротивлялся, и вот уже запылали пакгаузы: в Оденсе, Кольдинге, других городах.
Возле Скагена пошел на дно немецкий корабль "Норд", развороченный взрывом такой мощи, что его было слышно даже в Ольбеке. Потопила его бомба системы "черепаха", которая присасывается к корпусу судна тремя магнитами и срабатывает, когда корабль уже в море. "Черепаху" в ночную смену установили у нас на верфи дядя Нильс и два коммуниста, а прикатил в Скаген с бомбой на багажнике велосипеда и люгером за пазухой Еспер.
Это была самая долгая поездка в его жизни.
Жарило как в печке, но он не мог хотя бы распахнуть куртку, а мимо дважды проехал немецкий патруль.
Через несколько дней "Норд" выковыряли из ила и отбуксировали на нашу верфь ремонтироваться, поэтому скоро он покоился уже на дне нашей гавани. Арестовали четверых рабочих, но дядя Нильс не попался.
Поутру двое немецких солдат вышли из дому на Сёндергате и сели в машину. Осоловевшие, с масляными со сна глазами, они завели мотор и уже собрались уезжать, но машина не трогалась с места, хотя они жали на газ, а мотор исправно урчал. Пришлось им вылезать из машины, и оказалось, что колес нет, а на их месте под машину подставлены кирпичи. Тогда немцы принялись из автоматов палить в белый свет, потому что враги — кругом, и перебили все окна в квартале. А одной даме в возрасте пришлось с пулей в бедре хромать в госпиталь. И дама громко обещала всем встречным лично перевешать всех до единого немцев на струнах от пианино.
До сих пор Дания украшала собой владения Гитлера, как золотая рыбка — аквариум, но теперь пошла война, и больше не было, как в частушке:
А жизнь какая райская?
Кралечка французская,
Овчарочка немецкая,
Ну а служанка — датская.
Из витрин магазинов исчезли объявления "Man spricht Deutch". Потому что по-немецки больше не говорил никто. Весь город в одночасье забыл этот язык вчистую.
Товар привозили с молокозавода каждое утро, и моей обязанностью было с шести часов ждать у дверей, когда подъедет грузовик, встретить его, помочь шоферу выгрузить тяжелые ящики и выслушать те сальности про мистерию любви, которыми он считал своим долгом поделиться в этот день, затащить ящики в лавку и переставить бутылки в бассейн с холодной водой, зная, что шофер стоит за спиной и каждый раз, когда я перегибаюсь через склизкий холодный бортик, пристально рассматривает мои ноги и откуда именно они растут. Когда он, наконец, отправлялся восвояси, я на велосипеде с тележкой ехала на станцию к автомату, кидала в него двадцать пять эре, которые тоже надо было не забыть, и тянула ручку до тех пор, пока с грохотом не начинали сыпаться обжигающие брикеты льда, и тогда сгребала их в холщовый мешок. Я каждый раз зарывалась в него лицом, ждала, пока оно не занемеет, и выпускала столбик морозного пара в теплынь летнего утра, а потом вскакивала на велосипед и неслась во весь дух домой, чтобы лед не растаял на солнце. В магазине я перегружала лед в люк на шкафу, чтобы он постепенно таял и охлаждал его содержимое, стекая по стенкам.
Молока было вдоволь, а денег у всех — мало. Многие отоваривались в долг, а немцы норовили расплатиться вместо обычных денег продовольственными талонами, которые годились разве что подтереться. Но когда отец пошел к коменданту с жалобой, тот его послал.
Так что в лавке у меня было столько дел, что и не отлучишься; мать поставила в гостиной старую швейную машинку и обшивала всю Розевей, а отец тщетно пытался удержать прежние цены в столярной мастерской. Еспер пропадал в газете.
Я положила мелочь в кассу, навела порядок в бассейне и расчистила место для новых бутылок, а в шкафу — для сыра и масла. Теперь я стояла и ждала, открыв дверь и не зажигая свет. Я люблю полусвет раннего утра, влажное тепло с моря; люблю стоять в доме и смотреть наружу, чтобы меня не было видно с еще сонной улицы — стоять и запоминать себя, сиюминутную, пока еще не изменившуюся. Все в жизни проходит так молниеносно, что не успеваешь ни заметить, ни запомнить. Но эта секунда останется мне.
Молоко привезут еще не скоро. Я стою в самом центре лавки и думаю о том, как бы навсегда удержать в памяти себя — в желтой кофте на бело-черном холодном полу в рассветных сумерках; и я вытягиваю руки высоко вверх и начинаю медленно вращаться. Я двигаюсь так бережно, что танцем это заучивание мной собственного тела могу счесть лишь я одна. Мне семнадцать, и я кружусь медленно-медленно, чтобы не упустить ничего из того, что к этому моменту составляет меня.
Я завершаю танец, я разглядела себя со всех сторон и все запомнила; в нетронутой тишине иду к дверям и усаживаюсь на ступеньках в лучах набухающего солнца; оно кажется совершенно желтым у конька дома Херлова Бендиксена, который раздвигает занавески и выглядывает в окно. В порту заводится моторка, она прорезает в безмолвии дырочку. Сегодня оставшиеся с вечера бутылки повез клиентам Еспер. Он уже скоро вернется.
Я гляжу на небо поверх крыш домов. По синеве скользят два самолета, так высоко, что ни услышать, ни распознать их невозможно. Может, британские; возможно, ночью они совершили рейд, и в темноте шпион союзников, как ангел, скользнул на землю и нашел укрытие где-нибудь в конюшне. Теперь он лежит, зарывшись в сено, озирается и ждет в луче света, когда пройдут последние минуты тишины и настанет день. И я жду.
Потом я слышу шум машины. Она урчит, поднимаясь по Данмарксгате, что-то она сегодня заезжает не с той стороны; но вот она заворачивает за угол и катится вниз по нашей улице. И это не молочный фургон, а частное авто, которое останавливается перед магазином. Я поднимаюсь на ноги, запираю дверь и поворачиваюсь лицом к улице, а руку держу за спиной на щеколде. Из машины выходят двое в форме и один человек в костюме в полоску. Иоргенсен-гестапо. Он приковал каменщика Биллегорда к батарее в особняке гестапо на Крагхолмене и голыми руками забил его насмерть. Это знает весь город. Биллегорд был приятелем отца по Союзу ремесленников. Когда война кончится, Иоргенсену не жить. Весь город знает и это тоже.
Гестапо подходит ко мне и спрашивает про Еспера, проснулся ли он и можно ли с ним поговорить.
— Он ушел давным-давно.
— Куда?
— На работу.
Иоргенсен смотрит на часы:
— В такую рань?
Я пожимаю плечами.
— Кто честно зарабатывает свой хлеб, пашет от зари до зари, — говорю я.
Иоргенсену такой ответ не нравится. Он мрачнеет:
— Мы можем войти и посмотреть сами?
— Нет.
— Отойди, — командует Иоргенсен, отодвигает меня в сторону, сбрасывая мою ладонь со щеколды, и распахивает дверь в лавку. Отец уже ушел в мастерскую, он ранняя пташка. Наверху только мать. Она поет. Она моет посуду на кухне и гремит кастрюлями, а кухонное окно выходит во двор. Солдаты остаются на улице, а Иоргенсен входит в дом. Грохоча каблуками по половицам, еще помнящим мой танец, он прямиком направляется к нашей каморке и рывком распахивает дверь, а другой рукой сжимает под пиджаком пистолет. Он знает, где спит Еспер, а значит, и где я сплю. Вероятно, они подсматривали с улицы в щелку в маскировочных гардинах. Иоргенсен перегибается через порог и заглядывает в комнату. Я иду следом и, встав у него за спиной, рассматриваю часы на стене. Он оборачивается и гудит, осклабившись:
— Так вот где почивает сладкая парочка. Им и одной кровати хватит. Мне бы следовало догадаться!
Как обычно, я застелила свою кровать, а Еспер свою — нет, и при том, как он мечется во сне, кажется, что в ней ночевали двое. У меня вспыхивает лицо. А Иоргенсен неспешно рассматривает мою желтую блузку с короткими рукавами, мои загорелые руки и как грудь растягивает материю между пуговицами; глаза у него делаются совершенно масляные, он опять хмыкает, и я понимаю, что ему видится, и кричу:
— Это неправда!
Я ненавижу Иоргенсена-гестапо, я желаю его смерти. И бью его в лицо, но он перехватывает мою руку за запястье и сжимает до хруста; от боли у меня брызгают слезы, он же может руками лишить человека жизни.
— Ах ты, сучка! Мне наплевать, что ты милуешься с родным братом, но я должен знать, где он. Ясно? — И он сжимает еще сильнее, мне дурно от боли, меня тошнит, стрелки на стенных часах идут к восьми, секундная чиркает, я пытаюсь вырваться, но только падаю на колени и смотрю снизу вверх на его лицо, огромное и необработанное, как кусок сырого мяса. Хоть бы он сдох, хоть бы сердце лопнуло, глаза вытекли, унеся с собой все увиденное и обратив все в тлен еще до врат преисподней. Хоть бы Еспер задержался, хоть бы у него шина прокололась.
— Я же сказала: он на работе!
— Врешь!
Но это правда, развозить молоко — тоже работа, мы чередуемся через день, сегодня его очередь, и он вот-вот вернется, а немецкие солдаты стоят под окном, курят и ждут, они увидят его сразу, как только его велосипед с тележкой спереди вынырнет из-за угла.
Я сдаюсь. Я обвисаю у мучителя в руках, утыкаюсь лбом в пол и вою. Я сломалась, это все видят, и Еспера сию секунду схватит гестапо.
— Отпустите ее!
Иоргенсен дергается — я спасена; он почти выпускает меня и оборачивается к двери, у которой стоит Херлов Бендиксен меж двух солдат и сообщает:
— Она говорит правду. Еспер отправился на работу полчаса тому назад.
— А тебе что, больше всех надо? — спрашивает Иоргенсен.
— Нет. Просто я живу напротив и видел, как он уходил. Так что здесь все чисто. — Он стоит, занимая собой весь дверной проем, у него фартук на животе, улыбка на губах и членство в Союзе ремесленников. Скрещенные на груди руки смотрятся, как оковалки. Если б не пара немецких солдат, положение Иоргенсена было бы трудным.
— Я просто подумал, что вам полезно будет это узнать.
Иоргенсен неторопливо выпускает мои руки, и они падают, бескровные и бесчувственные. Подняться на ноги нелегко, ведь на руки я опереться не могу, и я перекатываюсь, помогая себе плечом и коленями, а они дрожат, когда я наконец-то встаю. Слезы все текут, руки висят плетьми, и я вижу, как Бендиксен сверлит Иоргенсена взглядом своих голубых глаз. И тот начинает теребить обшлага пиджака и под конец почти неохотно поворачивает голову к двери на второй этаж. Он так и не выяснил, что за ней. И я тоже не знаю. Он оборачивается и смотрит на Бендиксена, который отступает на два шага вбок, освобождая выход на улицу. Лицо его по — прежнему безмятежно, взгляд голубых глаз чист, Иоргенсен плетется к выходу. На полпути к двери он оборачивается и шипит:
— Конец вашим постельным радостям, это я тебе говорю!
Я вскидываюсь всем телом, напрягаю, насколько могу, полумертвую руку и бью его наотмашь по лицу, но он легко парирует удар и так смазывает меня по щеке, что я снова опрокидываюсь на пол. У него на пальцах два кольца с камнями, они рвут мне щеку, и я чувствую жар на скуле от льющейся горячей крови. Я зажмуриваюсь от боли и лежу так на полу, пока Иоргенсен не уходит и не отъезжает машина. Тогда Бендиксен помогает мне подняться.
— Ты в своем уме? — спрашивает он. — Он же мог тебя убить. Зачем ты его ударила?
Но я молчу, а потом спрашиваю:
— А где Еспер? Он уже должен был вернуться.
— Не волнуйся. Его велосипед стоит у меня на заднем дворе. Я одолжил ему другой. Или ты думаешь, я ни во что не вникаю?
Никаких дум про это у меня нет. За то время, что мы живем на Лодсгате, мы никогда не говорили друг другу ничего, кроме добрый день или добрый вечер или надо же, какая хорошая погода или ну и дождище, и я совершенно не знаю, что ему известно обо мне. Но все же он член Союза ремесленников и, возможно, знает нас через отца.
— Ты думаешь, я не отличаю машину гестапо? Погоди, вот я встречу Йоргенсена одного в порту! Не жить ему тогда. — Он смотрит на меня детским голубым взглядом, и я вижу, что он имеет в виду то, что говорит. Он гладит меня по волосам и рассматривает мое лицо.
— Тебе, наверно, стоит умыться, пока мама не пришла.
Я сразу чувствую боль в щеке, но он такой надежный, знакомый и в то же время неизвестный, что я сперва отказываюсь, а потом прижимаюсь лицом к его груди, размазывая кровь по его фартуку, а он гладит меня по голове и говорит:
— Еспер просил сказать, что ты знаешь, где он.
В одну из морозных зим, еще до прихода немцев, море смерзлось до Хирсхолмена. С болтающимися на шее коньками, связанными шнурками, мы стояли на затверделом пляже и смотрели на маяк, до которого, казалось, не больше километра. Пар изо рта повисал в замороженном воздухе. Все расстояния исчезли. До всего стало рукой подать. Вытяни ее, красную, прямо перед собой — и дотянешься до камней, льда, облаков, крыш в Страндбу и белых торосов у Фруденстранд.
— Сегодня я махну на ту сторону, — сказал Еспер.
На Рождество нам подарили коньки, отец наточил их в мастерской до звона, и уже несколько недель мы катались, не пропуская ни дня. Снега почти не было, все пруды и озера промерзли до дна, а Эллингов ручей сковало льдом дальше, чем нам хватило терпения идти вдоль него. Но сегодня Еспер собрался в море.
Меня мучили сомнения. Я знала, что до маяка так же далеко, как всегда. И что это просто обман, и Еспер тоже это знает, но не может унять себя. Остров с маяком мозолил нам глаза с любого места на взморье; там была далее школа, и дважды в год ее учеников привозили в город на рыбацкой шхуне, и они шарахались по улицам, сбившись в кучу, и таращились на витрины. Мы разговаривали с ними, они многое знали о море и очень мало — об остальном мире, но сами мы их никогда не навещали. Еспер уселся на старый ящик из — под рыбы, вытащил из кармана ключ и намертво прикрутил полозья к сапогам. Рубен, я, Марианна и приятель Еспера Могенс — все мы тоже встали на коньки и, высоко задирая ноги, спустились по песку на лед проверить, крепкий ли он. Еспер сделал несколько робких пробных кругов и, раскатавшись, взял курс на маяк. Могенс припустил было следом, но запнулся о проступившую из-подо льда отмель и вернулся назад. Я разогналась и сделала ласточку, вытянув ногу назад и растопырив руки в стороны, точно как отец на велосипеде в свое время, а закончила выступление красивым продолжительным вращением, никак меня не порадовавшим, потому что я вынуждена была любоваться спиной удаляющегося Еспера, с каждым моим кругом становившегося все меньше, хотя маяк не приближался.
Еспер не возвращался. Сначала Рубену с Марианной стало пора домой, потом ушел Могенс, а я все стояла и всматривалась в белое море, пока холод не скрутил меня так, что я больше не могла терпеть и тоже поплелась домой.
Двумя днями раньше мальчик провалился в полынью и погиб, но мы ничего об этом не слышали. А взрослые знали, и я никогда прежде не видела отца в таком гневе, как тем зимним вечером, когда я вернулась домой без брата, одной варежкой вцепившись в коньки, а другой размазывая слезы и сопли. Еще раз я увидела его таким озверевшим через несколько лет, когда приковыляла к нему в мастерскую с раной на щеке и черными, опухшими от мертвой хватки Иоргенсена-гестапо запястьями, потерявшими чувствительность настолько, что, когда я попробовала взять чашку, она сразу упала на пол и разбилась. Отец стоял с перекошенным лицом; в одной руке он сжимал молоток, а в другой — зубило, и только когда я дорассказала до середины, до меня вдруг дошло, что он бесится потому только, что никак иначе не может выразить, как ему за нас страшно. И что так было всегда, а я все неправильно понимала. И что он никогда не сердится на меня так сильно, как на Еспера. Сначала отец швырнул зубило в стену, оно вошло в нее и раскачивалось с зудением, потом молотком разнес в щепы шкаф, который делал. Спина и бицепсы ходуном ходили от напряжения. Дальше он запустил молотком в торчавшее в стене зубило, и оно разломилось; обе части упали на пол. Это он — то, который никогда не заканчивал рабочий день, не развесив весь инструмент в идеальном порядке над верстаком! Наконец, он сдернул с себя фартук, швырнул и его на пол, потом вытолкнул меня за дверь и запер ее.
Смеркается, я гоню велосипед на север, к пляжу у Керет, мимо вешек-водомерок у Рённене; здесь за камышами на отмели ряд за рядом сидят сотни чаек, и при моем приближении все они поднимаются в воздух, будто встряхнули посеревшую простынь, а потом опускаются обратно в лучах низкого солнца, которое медленно закатывается за Скаген и пропадает. Тут несколько тысяч птиц и тот же тихий гул прибоя, и ветер так же дует в лицо, как и в прошлый раз, когда я ехала в хижину; и я вижу себя со стороны, как я теперь все чаще делаю: в кинотеатре "Палас", сидящей с каждым годом на ряд дальше от экрана; верхом на стареньком коричневом велосипеде, на котором я езжу уже много лет; я смотрю, как развеваются мои волосы, почти сливаясь с наступающей ночью, и я слышу, что правая педаль задевает о цепь — жик, жик — в тысячный уже раз, а мое собственное дыхание — ы-а, ы-а — раздается в полной тишине, потому что чайки смолкли.
Темнота быстро сгущается, но я не включаю фонарика: его будет видно за километры, а шум динамо перекроет все другие звуки. Такого мне не надо. Конечно, ехать по Скагенсвей, а потом по мостку через Эллингов ручей было бы легче, но там сейчас все забито немцами, а комендантский час уже начался.
Ни деревца — только кусты, не поднимающиеся высоко из — за постоянного ветра с моря, и заросли камыша, кажущиеся черной стеной в последних предзакатных лучах солнца. Дорога кончается, я съезжаю с пропахшей нефтью гальки на преющие вдоль прибоя водоросли и оставляю велосипед на краю мыса, у конца тропы, чтоб легко было потом отыскать его.
Сейчас прилив. И там, где днем можно ходить посуху, теперь чернеет зеркальная гладь, она прячет под собой русло, по которому течет ручей, выбираясь из камышей. Я снимаю туфли, оставляю их рядом с велосипедом и бреду по воде. Ее приятное тепло доходит до щиколоток, под ногами мягкий податливый песок. Мелкие камбалки прячутся в песке, и когда я опускаю ногу, они проскальзывают меж пальцев и утекают прочь. Будь светло, я могла бы проследить тянущуюся за ними песчаную бороздку и в том месте, где она обрывается, накрыть рыбку руками, чтобы она щекотала мне ладони, подержать ее в пригоршне, а потом посмотреть, как она прижимает ко дну свое плоское тело, чтобы сделаться невидимой.
Я медленно бреду по воде, чтобы не просмотреть более темное из-за своей глубины русло ручья, но до самой отмели все блестит чернотой одинаково. Я изготавливаюсь, задираю подол, но оседаю под воду неожиданно и много глубже, чем рассчитывала. Сначала я ухнула по бедра, потом по грудь и не удержавшись, повалилась вперед, промочив платье и кофту, а здесь подводное течение и вода холодная. Я вскрикиваю, не могу нащупать дно, поэтому проплываю несколько метров до того места, где снова можно стоять по щиколотку в воде.
Рану на щеке щиплет, с волос и платья льется вода, и оно отвратительно облепляет тело. Как будто меня лапает сотня рук. Без платья я бы не казалась такой голой, думаю я, и стаскиваю с себя платье и кофту, и это такое восхитительное чувство, что я тут же снимаю лифчик и трусы и иду по воде безо всего, с шумом выжимаю одежду и чувствую, как ночь подступает к моему телу. Меня не видно никому, и маяк потушен, так что я, наконец, избавилась от взгляда Иоргенсена-гестапо, преследовавшего меня целый день. Но очень скоро я покрываюсь гусиной кожей. Ведь уже осень, я не заметила, когда кончилось лето. Может, сегодня. А может, вчера. Или уже давно. Будь здесь зеркало, я бы увидела, как большие синие круги разливаются вокруг губ, по плечам, бедрам. У меня стучат зубы, я ничего не могу с этим поделать и боюсь, что этот костяной стук услышат гестаповцы в Крагхолмене. Я снова надеваю платье и кофту; это не простая задача, мне приходится тянуть мокрую материю по бедрам, и от этого делается еще холоднее. Тогда я припускаю бегом. Я несусь по отмели в устье ручья, вздымая брызги воды и мокрого песка, потом мчусь по пляжу, стараясь держаться как можно ближе к воде, чтобы не поранить ноги об острые ракушки, вытянувшиеся белой полоской в нескольких метрах от воды, и думаю: если только я буду бежать действительно быстро, то пар от тела высушит одежду прямо на мне.
Я не сказала отцу, что знаю, где скрывается Еспер, потому что он в таком состоянии, что мог бы наделать глупостей, и отец пошел на Сендергате к дяде Нильсу спросить, не знает ли тот, но дяди не было дома. И на верфи тоже не было. Он исчез.
Я стояла на углу нашей улицы и смотрела, как отец идет домой, но он не зашел в лавку, а ходил по тротуару взад — вперед. Он был в таком бешенстве, что не мог говорить, и все, кто знал его, молча убирались восвояси, едва увидев его лицо. В конце концов, он снял куртку, швырнул ее на мостовую и стал топтать ногами, только тогда ему полегчало. Он поднял куртку, осторожно отряхнул ее, точно прося прощения, и надел на себя, а я подошла и почистила спину там, куда он не мог дотянуться. Потом он сунул руку в карман, выудил несколько монеток — весь свой капитал, но не отдал их мне, как я думала, а со словами, что вернется через пару часов, ушел в сторону "Винного погребка" на Хавнегате.
Остаток дня я простояла за прилавком, обслуживая покупателей, провожая их улыбками и напуская на себя безразличный вид, если они не могли отвести глаз от моей щеки. Я надела кофту с длинными рукавами, чтобы скрыть синяки, подобралась и старалась не смотреть ни на пол, ни на часы на стене, а когда мне нужно было поднять бутылку, держала ее двумя руками, что могло выглядеть и естественно. В пять я закрыла магазин и едва живая пошла наверх поесть.
Мать накрыла и на Еспера тоже. Теперь она кусала губы и избегала смотреть на его место. Отец один-единственный раз поднял глаза от тарелки и зыркнул на меня: "Чего лыбишься?" Он был выпивши, мать не поняла и занудела обычное: "Но Магнус", а я побыстрее прикрыла рукой губы, все еще растянутые в магазинную улыбку. Когда я сложила их иначе, стало больно. В половине девятого я переоделась в чистое платье и вязаную кофту, села на велосипед и уехала, не сказав куда, а теперь я в темноте бегу вдоль моря как на рекорд и рукой придерживаю подол насквозь мокрого платья, чтобы не упасть, запутавшись в собственной одежде.
Иной раз, думая о Еспере, я только и вижу, что темное пятнышко его спины, удаляющееся по белому морю в сторону Хирсхолмена. Оно все меньше и меньше, а я стою на льду пустая как пустота. Зачем он не взял меня с собой? Конечно, у меня своя голова на плечах, но если б он позвал, ему не пришлось бы повторять приглашение дважды. Я всегда была с ним заодно. Ведь я должна была присматривать за ним, а он — за мной, а отец впадал бы в бешенство из-за нас обоих. А остаться вот так одной просто бессмыслица.
Иногда я тешу себя фантазиями, в которых он поверяет мне все свои тайны, но это неправда. Он никогда не рассказывал, добежал ли до Хирсхолмена. Я тоже делюсь с ним не всем; но я знаю, что мы чувствуем и понимаем друг друга. Я приучила себя к этой мысли.
Хотя я не вполне уверена. Я урезаю свой бег, поняв, что хижина рядом. Кто угодно может услышать, как я задыхаюсь, поэтому я наклоняюсь вперед, уперев ладони в колени, и жду, пока грудная клетка не замедляет свое движение, а я не начинаю слышать и другие звуки, кроме того, как колотится мое сердце.
Он знал, что я приду. Выпрямившись, я с ужасом вижу в нескольких метрах впереди себя чей-то силуэт, но он говорит:
— Привет, я тебя уже заждался.
— Дорога трудная. И я боялась идти засветло. — Говорить мне тяжело, потому что дыхание еще не восстановилось.
— Все в порядке. Ты шла по Скагенсвей?
— Там забито немцами, я шла вдоль моря и через пляж. Меня никто не видел. Я не встретила ни души, только чаек. Хотя, может, у чаек тоже есть душа. Сейчас комендантский час.
— Значит, ты переправлялась через ручей. Там в это время глубоко.
Я рассмеялась:
— Это я заметила.
Теперь я вижу его лучше: темные волосы, круги под глазами, и ему меня видно яснее.
— Э, да ты мокрая насквозь. Пойдем-ка внутрь.
Он берет меня за руку и ведет через темноту. Ноги его знают тропинку так хорошо, что он даже не спотыкается ни разу, хотя она петляет, дергается то вверх, то вниз, и мы идем шаг в шаг, будто танцуем между кучами водорослей и камышами, к темной-претемной хижине, и моя рука покоится в его сухой и теплой руке. Он отдергивает одеяло, и мы, согнувшись, входим внутрь. Ни зги не видно. Он отпускает мою руку и пытается нащупать что-то в темноте; я жду, нахохлившись, стуча зубами, потом чиркает спичка. Разливается свет, и появляется вышитый Господе жив на окне, а на стене — Ленин, и я, и Еспер. Я не была здесь четыре года. Все осталось по — старому, правда, парафиновая лампа новая. Он поднимает стекло и запаляет фитиль от спички, потом задувает спичку, кидает ее на песчаный пол и только потом ставит стекло на место и подкручивает пламя. Поверх вышивки он вешает мешок, чтобы свет не пробился в окно, и поворачивается ко мне.
— Э, сестренка, да ты замерзла как цуцик. Надо найти тебе что-нибудь сухое.
— Со мной все в порядке.
— Не свисти, сестренка, — говорит он и выуживает из кучи в углу шерстяной свитер и свои старые штаны, в которых теперь рыбачит.
— Уж прости, больше ничего нет.
— И не надо, — отвечаю я.
Одежда пропахла рыбой, солью и Еспером. Я не знаю, где бы мне переодеться. Хижина крохотная, лампа освещает ее целиком, а я промокла насквозь. Еспер сидит себе и как всегда ни о чем не думает; идти обратно наружу глупо. И не хочется, поэтому я поворачиваюсь спиной и снимаю с себя кофту, потом медленно стягиваю через голову платье. Расстегнув лифчик, я складываю все горкой на полу, пытаясь избежать взгляда Иоргенсена-гестапо, и в этот момент Еспер тихо произносит у меня за спиной:
— Ночью я ухожу в Швецию.
Меня как обухом по голове стукнуло. Конечно, ему нужно бежать. В этой хижине долго не скроешься, к тому же кто-то должен доставлять ему еду и воду. Никто не знает, сколько еще продлится война, и все это время ему надо прятаться. Здесь опасно. Рано или поздно его обязательно схватят. Но я почему-то не подумала об этом раньше.
То я стояла, согнувшись вперед, чтобы скрыть свое тело, но теперь я выпрямляюсь и поворачиваюсь медленно, как только могу, свитер я держу в руках и слежу за тем, чтобы зубы не клацали. Я исполнена страха и решимости. Он сидит на корточках и смотрит себе под ноги, потом поднимает голову и видит меня в свете парафиновой лампы. Его взгляд безмятежен, а у меня в глазах рябит от неверного света лампы, и я гляжу на Ленина на стене, мимо Еспера, а он улыбается, молча рассматривает меня, а потом замечает:
— Сестренка, да ты красавица!
— Иоргенсен-гестапо говорит, что мы с тобой спим друг с другом.
Я сглатываю, в горле что-то застряло и никак не проглатывается, я сглатываю еще раз, но опять не помогает. Еспер улыбается:
— Но мы ж не спим.
— Нет, — отвечаю я, и тут только он замечает рану на моем лице и огромные синяки на руках. Он поднимается на ноги. Спрашивает:
— Это Иоргенсен?
Я не отвечаю. Он подходит ко мне, согнувшись под низкой крышей, я сглатываю и роняю свитер.
— Вот скотина проклятая. — И он поднимает руку и медленно проводит пальцами по ране. Я прижимаюсь щекой к его ладони, сначала легонько, потом сильно, и так мы стоим: Еспер утыкается лбом мне в висок, его рубашка елозит по моим обнаженным грудям, я готова, я не дышу, и он произносит:
— Ты замерзла.
— Да.
— Ты моя самая красивая и самая отважная сестра.
— Да.
Он осторожно нагибается, не убирая руки с моей щеки, и поднимает с пола свитер.
— Ты замерзла, — говорит он.
Еспер снял со стены нашу с ним фотографию, а Ленина оставил висеть.
— Это я возьму с собой. Если они найдут хижину, пусть решат, что здесь штаб компартии. Но украшать его своим портретом нам ни к чему. Особенно тебе, — рассуждает он, задувая парафиновую лампу. Пригнувшись, мы выбрались в ночь, постояли, давая глазам привыкнуть к темноте, и пошли краем моря. В одной руке он нес фотографию, в другой — башмаки. У меня под мышкой узел мокрой одежды. В молчании доходим до камышей, загораживающих устье ручья; вода по-прежнему высокая. Мы закатываем штанины и вступаем в воду. Добредя до русла ручья, Еспер останавливается.
— Вымокнуть сейчас было бы чертовски некстати, — заявляет он. — Подожди-ка меня здесь.
Он дошел по воде до камышей и исчез в них; сперва я слышала только всплески, они приблизились, показалась его голова, а затем он сам — стоя в лодке. Судя по посадке, плоскодонке.
— Ты про нее не знала, — хвастается он.
— Нет, — признаюсь я.
— Оставим ее на том берегу. Придется хозяину ноги промочить, а как быть? Я ее частенько одалживаю.
Он подбирается почти вплотную, я кладу в лодку свой узелок и забираюсь сама, держась за протянутое Еспером весло, и мы плывем, пока лодка не утыкается в противоположный берег; я спрыгиваю, а Еспер загоняет лодку в камыши и прячет ее там. Потом мы шлепаем к берегу по щиколотку в воде. Стало гораздо темнее, чем было. Я различаю только спину впереди идущего, но вода теплая, и мне думается, что я могла бы брести так долго-долго, просто идти и идти и слушать мягкий плеск воды, но вдруг начинается берег. Песок холодный, склизкий, он липнет к мокрым ступням при каждом шаге, меня это бесит, да еще я не могу найти велосипед. Хоть на мне и свитер, но мне холодно, потому что под ним ничего нет.
— Вот он, — громко зову я Еспера, с трудом оттирая песок с ног, прежде чем обуться.
— Если подержишь фотографию, то садись на багажник, я повезу, — предлагает он.
— А твой велосипед не здесь?
— В другом месте.
Он ведет велосипед вверх по тропке к дороге, я шагаю следом. Один раз он останавливается, и мы стоим не дыша и вслушиваемся.
— Показалось, — говорит он наконец.
Выбравшись на дорогу, я потуже стягиваю узел с мокрой одеждой и подсовываю его под себя на багажник; в одной руке я держу фотографию, а другую кладу на седло, но, как только Еспер усаживается, передвигаю ее на изнанку рамы, чтобы отстраниться от Еспера.
Скрип педали о цепь тут же останавливает его.
— Так дело не пойдет, — заявляет он, и мне снова приходится слезать. Он кладет велосипед на дорогу и со всей силы пинает втулку с цепью; когда мы продолжаем путь, скрежета почти не слышно. Шины шуршат по гравию, я изо всех сил сжимаю раму, чтоб не упасть, и тихо плачу, Еспер не замечает этого.
Поравнявшись с мореходкой, мы слышим рокот мотоцикла и различаем свет фар так далеко впереди, что еще успеваем убраться с дороги и спрятаться за кустом шиповника, которым тут все заросло. Это немецкий патруль; мы видим медленно проезжающий мимо мотоцикл, шлем седока в коляске и тупое рыльце его едва вытарчивающего автомата.
Мы сидим на корточках, пока не убеждаемся, что мотоцикл ехал один. Кругом тишина.
— Ты добежал тогда до Хирсхолмена? — спрашиваю я, озвучивая свои мысли. Он понимает меня с полуслова.
— Нет.
— Слишком далеко?
— Наверно. Но я повернул с полпути; там на льду лежала шапка, а рядом — ни души. Это было уже далеко в море, и самое неприятное, что шапка на льду была страшно похожа на мою собственную. Она так жутко и одиноко лежала среди этой белизны, что я не смог проехать дальше, хотя был в запале. Пришлось возвращаться, и всю дорогу обратно мне было чудовищно страшно. Куда страшнее, чем сейчас, — закончил он с улыбкой, и вид у него был ничуть не испуганный; я тоже не ощущала страха, только пустоту.
На подступах к гавани мы спешиваемся, и Еспер некоторое время ведет велосипед за руль, а потом прячет его в узкий зазор между домами на Фискерклунген.
— Утром заберешь, — говорит он тихо.
Я засовываю фотографию под мышку, а одежду оставляю под сиденьем, и мы спускаемся мимо окраинных домов к северному причалу с темными иглами фонарей; все окна чернеют маскировочными гардинами, нигде ни полоски света, хотя мы еще, можно сказать, в городе. Вот уже три года с десяти до утра — комендантский час, я впервые нарушаю его, и у меня возникает странное чувство: будто все мне по плечу, но это "все" вряд ли стоит выеденного яйца.
От Фискерклунген мы идем вдоль моря до маленькой бухточки, в которую упирается гряда плотно составленных валунов, образующих наружную сторону северного волнореза, за которыми по всей его длине тянутся воздухозаборники, а уж за ними со стороны порта идет нормальная дорога к маяку. Но он не зажжен, темно, и трудно балансировать на черных валунах, поэтому я то и дело наклоняюсь вперед и взмахиваю руками, всякий раз боясь грохнуться на мокрых камнях и разбить фотографию или сломать ногу. Мы вынуждены пробираться по валунам, потому что на другой стороне мола торчит постовой в будке. Мимо него нам не проскочить, утверждает Еспер. Он двигается прямо передо мной и все время свистящим шепотом поучает, как идти. Я не на его волне, к тому же в голове гудит, и я не могу унять этот гул, поэтому мне приходится ужасно напрягаться, чтобы услышать Еспера.
— Еще метров двадцать, — шепчет он. Я киваю, но он этого не видит; чуть погодя он карабкается наверх под сенью воздухозаборника, встает на гребне и смотрит вниз.
— Давай сюда! — машет он мне рукой. Я лезу к нему на кручу. И тоже вижу темный и тихий порт. На той стороне гавани — массивное и тяжелое здание гребного клуба, в котором Еспер на паях с приятелями держит байдарку, а прямо под нами — плавучая пристань. К дальней короткой ее стороне пришвартована едва видимая отсюда небольшая моторка. Около нее движутся несколько теней; одна фигура сгибается и передает вниз в темноту нечто, похожее на чемодан, но кто его принимает, мне не видно.
Мы перебираемся через воздухозаборник и по каменистой тропке скатываемся на причал. Я боюсь, что скрип досок раздастся в ночи оглушительно громко. Но нет; тем не менее суетящиеся возле лодки при звуке наших шагов цепенеют, а один из них вполголоса чертыхается, но Еспер машет им рукой, и они сразу узнают его. Не скажу, как я себе все это представляла, но, когда мы подходим к лодке, там оказывается дядя Нильс; он с ходу накидывается на Еспера:
— Ты сдурел нас так пугать? Мы ждали одного человека! — На меня он не смотрит и выглядит встревоженным.
— Прости, я об этом не подумал, — тихо оправдывается Еспер. Дядя Нильс поворачивается к человеку, похожему на рыбака: на нем синий вязаный свитер и такая же шапка, он долговязый и злобный, и дядя Нильс говорит ему:
— Все в порядке.
Но рыбак не унимается. Меня он тоже не замечает, а наседает на Еспера:
— Ничего не в порядке. Это что еще за довесок?
— Это моя сестра, — отвечает Еспер срывающимся голосом.
— И она едет? Уговору не было!
Я почему-то дышу как паровоз, внутри все дрожит, саднит рана на щеке. На меня теперь смотрят все. Дядя Нильс, рыбак и остальные; это, похоже, семья. Они молча выходят из тени, и я вижу, что это Рубен и его родители с сестрой; Рубен улыбается мне. Но он меня нисколько не волнует, волнует меня Еспер. Я задерживаю дыхание и сжимаю кулаки. Еспер оборачивается и тоже смотрит на меня, он криво улыбается, а потом серьезно говорит:
— Нет, — говорит он, — она со мной не едет.
— То-то же, — роняет рыбак и бурчит еще какие-то гадости себе под нос, которые я не разбираю: мне не до него; потом он поворачивается к Есперу:
— Где твой багаж?
— Не успел взять, — объясняет Еспер.
— Тут все, что ему нужно, — вмешивается дядя Нильс, и передает человеку в лодке большую сумку. Где-то я уже видела этого лодочника.
— Хорошо, — кивает рыбак. — Грузитесь и уже плывите. Здесь нельзя так долго стоять. Патруль скоро появится.
Рубен и его семейство забираются в лодку, помогая друг дружке, дядя Нильс впервые за все время поворачивается ко мне и машет рукой, а потом опирается о лодочника и спрыгивает вниз.
— Давай, Еспер, теперь ты, — поторапливает рыбак. Но Еспер стоит столбом, уставившись на лодочника, а когда, наконец, оборачивается, на его лице блуждает блаженная улыбка.
— Разрази меня гром, это же Эрнст Бремер! Нет, ты понимаешь, сестренка, Эрнст Бремер собственной персоной!
— Ну, Бремер, ну и что теперь? — гудит рыбак. — Давай живо на борт!
Еспер подходит ко мне и кладет руку на рану на щеке. Я не противлюсь.
— Мы увидимся, сестренка, и очень скоро, — говорит он, а я молчу, и он прыгает в лодку.
Эрнст Бремер одним рывком заводит мотор, тот тихо урчит, лодка поворачивается носом к молу и скользит в черноту, теряясь из виду. Мы стоим и ждем; потом лодка выходит в открытое море, и мотор переходит на рык, сначала громкий, а потом квохчущий все тише и тише по мере того, как лодка все дальше уплывает в сторону шведского берега.
— Теперь их никто не догонит, — говорит рыбак, стоящий рядом со мной на причале.
— Никто, — соглашаюсь я. Он с удивлением смотрит на меня и сейчас только замечает свитер, старые рыбацкие штаны и фотографию, которую я по-прежнему сжимаю под мышкой, потому что Еспер в своем восхищении Эрнстом Бремером забыл и про нее тоже; рыбак совсем уж было открывает рот что-то сказать, но потом замолкает. Я стою. Он проводит ладонью по лицу и говорит:
— Ты не выберешься из порта. Один часовой дежурит в гавани и два на площади у выхода. К тому же скоро патруль. Ты ведь живешь на Лодсгате?
— Да.
— Пойдем, переночуешь в моей лодке, а утром пойдешь домой.
— Хорошо, — соглашаюсь я.
Не знаю, как звали рыбака и жив ли он еще, хотя той ночью я переспала с ним в его лодке. Радости мне это не доставило, но он не отказался, и дело было сделано. Еспер вернулся домой только через два года; война к тому времени уже закончилась, а я сбежала в Копенгаген.