Глава III

15

Мне двадцать два. Ему тридцать шесть. У него медные вьющиеся волосы и смущенный вид, но ему хочется завязать разговор. Он говорит о Ютунхейме и Валдресе. Я не знаю, что и ответить. Мимо нас по Уеландсгате спешит блестящий автобус. Он целиком загораживает окно кафе, и я оборачиваюсь посмотреть ему вслед, а он все журчит про снег и лед, лежащие там вечно, и какая это красота — все белым-бело до небес, а внизу долина, и что там можно путешествовать на велосипеде, если знать дороги. Он рассказывает о Хельге Ингстад. А я пропустила мимо ушей, кто такой Хельге Ингстад и что это за долина со склонами.

— Я хорошо езжу на велосипеде, — говорю я, — но в Ютунхейме не пробовала.

Ему нравится, что я датчанка. Это отличает меня от других, и это здорово. У них тут давно не было никого, кроме немцев: ein, zwei, drei, links — links. Он не очень высокого роста, но выше меня и кажется моложе тридцати шести из-за своей мальчишеской неуемности, и руки у него крепкие и сухие. Мне это нравится, мне нравятся его руки. Он спортсмен: он занимается боксом, бегом и футболом.

— Волеренга, — говорит он. — Юхансен, — я должна как-то реагировать, но я только смотрю на него. У меня не так уж много знакомых, потому что знакомиться нелегко. Но я хороша собой и здорово плаваю.

— Ты можешь плавать в Бюннефьорде, — приглашает он. — У нас там дом, мы его сами построили.

— Кто это мы? — спрашиваю я. Он даже не курит, он не похож на тех, кого я встречала в Копенгагене и Стокгольме. Правда, он немного суетлив и слишком застенчив. Чуть что, заливается краской, а ведь ему уже тридцать шесть, видно, не очень опытен. Но он не из тех, кто после работы стоят под дверью кафе, гоняя сигаретку из одного уголка рта в другой, и заступают дорогу с воплями:

— Иди-ка сюда, краля датская!

Я не иду. Я пересекаю зал, вылезаю в кухонное окно и, обогнув помойку, выхожу через ворота на улицу, где останавливается троллейбус до площади Карла Бернера. А этот не говорит скабрезностей.

Я вытираю его столик в отдельном кабинете, забираю на поднос тарелку и приборы и спрашиваю, будет ли он еще что-нибудь. Он сыт, но еще посидит, он заказывает десерт.

— Карамельный пудинг, — произносит он и улыбается. Я заливаюсь хохотом. У него уморительно серьезный вид. Он положил обе ладони на стол и постукивает пальцами. Я смотрю на них. По улице проезжает тяжелый грузовик, и все трясется.

— Вообще-то мне это не по карману, — говорит он. Он откидывается на стуле и чувствует себя уверенно, рубашка натягивается на его широченной груди. Лето выдалось жаркое, а его руки все такие же крепкие и сухие.

— Не по карману обедать тут каждый день, — говорит он со значением, но я не отвечаю то, что нужно бы ответить, а просто ухожу за его десертом. Я только и делаю что хожу. Иной раз я иду в город вниз по Уеландсгате вместо того, чтобы сесть на автобус; на улицах по вечерам тихо и душно, город-то серый, от стен пышет жаром, солнце только-только село, пот струится под мышками и в паху, и я уверена, что это всем видно. Надо бы выкупаться, но, где я живу у тети Кари, это целое дело. Моя комната в самой глубине, у двора, я могу жить сколько захочу и работать в кафе. Тетя Кари тетка не моя, а материна, и она говорит на такой смеси датского и норвежского, которую не каждый поймет. В комнате почти нет лично моих вещей, только несколько книг, которые я вожу с собой с места на место, и четыре стакана из стекольной мастерской в Седере, где я жила в чудном домишке моего дяди Петера, который на самом деле тоже дядя не мне, а матери. Его полосатый кот умел вставать на задние лапы и вскидывать переднюю в гитлеровском приветствии, стоило дяде поставить пластинку с "Один старик жениться раз решил" — но мне это не казалось смешным, и мы поссорились.

— У тебя просто нет чувства юмора, — сказал дядя, — ты ко всему относишься чересчур серьезно.

Это не правда; правда в том, что они в Стокгольме не видели немецких солдат живьем. И диковинный домишко мне нравился, но остаться там надолго я не могла, потому что в нем обреталось слишком много сумасшедших, и они почти никогда не спали по ночам, сам же дядюшка Петер, когда разживался деньгами и не выдувал стекло, неизменно бывал пьян и несколько раз, позабыв, кто я ему, заваливался за полночь ко мне в комнату с всклокоченными волосами и глазами, задернутыми поволокой, как тяжелым бархатом. В первый раз я не отказала, и он рыдал и плакал бесконечно, но больше мне не хотелось, и тогда надо было вылезать в окно на пожарный балкон, чтобы не затевать драку.

Кафе тети Кари так не называется, но принадлежит ей. Над дверями золотом по черному стеклу выведено "Кафе". И все. По обеим сторонам вывески красуются рекламные плакаты сигарет "Блю мастер", мы ими торгуем, на них нарисован голубой конь. Он напомнил мне Люцифера, я из-за этого купила пачку, но сигареты оказались слишком крепкими для меня.

Спускаясь по Хусмансгате, я вдруг обнаруживаю, что думаю о его руках, но я так сомлела от жары, что мысль портится раньше, чем докручивается до конца, и я понимаю: пора ополоснуться; и я сворачиваю на Торггате и всю дорогу от Анкерторг до бань вышагиваю, слегка отставив локти в стороны и держа куртку на вытянутой руке, чтоб платье не липло и не склеивалось, но бесполезно. Я слышу звук собственных шагов по тротуару, мимо пробегает мальчишка с ободранными коленками и кричит что-то неразборчивое. Может, и обо мне.

Почти ежедневно я вижу этого паренька пересекающим площадь Хьелланда со стороны обувной фабрики Саломона, где он пашет, по его словам, с четырнадцати лет, и всякий раз он встречается мне в пять пятнадцать ровно.

— Уже третий раз на этой неделе, — сообщает он, задумчиво качая головой, будто удивляясь, откуда у него такие замашки; хотя вскоре он собирается стать начальником, и тогда жизнь улучшится. Он возбужден как щенок, и я, когда забираю подносы, смотрюсь в зеркало на кухне и радуюсь своему отражению. Мать говорила неправду: хотя длинные космы исчезли в Копенгагене еще по дороге от Гостелефонузла к Вестербру, перед дверями кафе после закрытия шеренгой выстраиваются парни с сигаретками во рту и похабными песенками.

Из Стокгольма я собиралась ехать в Лондон, но денег не хватило, и я приехала к тете Кари, чтобы посмотреть новые места и подкопить на билет, пока я выправляю документы. Без них теперь шагу не ступишь — сорок седьмой год, и давно бы пора прийти письму от Еспера. Я не видела его четыре года, но он знает, где я. Он уехал в Марокко, а я в этот город в глубине фьорда, который с подплывающего к нему парохода кажется серым и зеленым, а когда тут живешь — сплошь серым, изо дня в день и из недели в неделю. Повсюду следы тех, кто убрался восвояси, и нечем дышать, если нет ветра. Только вечером он начинает гнать пыль и грязь по сточным канавам, и я сажусь в автобусе у открытого окна и еду в Галгеберг, вотчину моего спортсмена. Я бреду по Волеренгате мимо большого желтого деревянного дома, на котором висит табличка "Первая община Абен-Езера", вспоминаю баптистов у нас за стеной на Асилгате и думаю: недалеко же я уехала! В окне второго этажа стоит женщина и следит за мной. Волосы стянуты на затылке в серый узел, властное выражение лица. Царица Абен-Езера, думаю я и понимаю, что она — его мать, что здесь его корни, что я вижу в ней его. Она кажется сильной и, возможно, красивой; наши глаза встречаются, я первой отвожу взгляд.

Я прохожу еще немного, потом останавливаюсь, разворачиваюсь и возвращаюсь назад другой дорогой между приземистых домов за низкими штакетниками. Ему тридцать шесть, и он живет дома при своих mutter и fatter, как он их называет. Я еду до конечной остановки автобуса на противоположном краю города и оттуда возвращаюсь домой пешком. На это уходит полтора часа. Я иду, задрав голову и всматриваясь в горизонт, но не вижу, чтоб он где-нибудь сливался с морем или землей или просто вытягивался в ровную линию. Везде серые холмы, но если туда переселиться, то за ваши деньги у вас будет и красивый вид тоже.

Какой-то мужик хмыкает от моего датского, когда я спрашиваю дорогу.

— Немецкий был лучше? — интересуюсь я. В газетах сплошь процессы против тех, кому немецкий нравился больше. Он краснеет и показывает рукой налево:

— В ту сторону и все время вниз.

Я сердечно благодарю на нарочито невнятном датском и показываю ему спину.

Что в банях на Торггате, что в Дейхмановской библиотеке — сплошь колонны и лестницы. Сперва я иду в чистилище, где тетка в белом скоблит меня с мылом, пока кожа не начинает сиять, как роза в свете лампы. Она сыплет анекдотами, и лапища у нее, как у дюжего лесоруба. Я закрываю глаза и не мешаю ей трудиться надо мной: когда я лежу на спине, а она обрабатывает мне перед, в животе щекочется.

— Ты слышала про немецкого солдата, который опоздал на трамвай 8 мая? — хихикает она. Меня окутывает пар и ее темный и мягкий смех, я улыбаюсь с закрытыми глазами, и душа отлетает; потом я смываюсь под душем по пути к бассейну, прыгаю в воду и проплываю тысячу метров. Это двадцать бассейнов без остановки и без церемоний с теми, кто ныряет или резвится на воде. Я стараюсь дышать ровно и уверенными гребками двигаюсь взад-вперед между купающимися, а потом иду в баню и парюсь там, пока голова не очистится так же, как тело, а мысли аккуратно не улягутся в ней. После еще одного душа я ухожу, спускаю по лестнице с колоннами свое крупное, но легкое тело, а городской ветерок обдувает его и щекочет затылок. Я сворачиваю за угол на Генрика Ибсена и в тенечке поднимаюсь вверх, а потом по солнцепеку чинно вышагиваю по ступенькам от площади Гарборга до площади перед библиотекой, потом вверх между колонн к главному входу, потом снова вверх к выдаче книг на дом. Тут можно перевести дух. Пробегись я по жаре, придется спускаться назад в баню, а на это у меня нет денег. Двух раз в неделю достаточно.

Через час я выхожу обратно со стопками "Желтой серии". Я читаю взахлеб. Я прочитываю по книге в день: Анна Зегерс, Андре Мальро, Илья Эренбург, Хемингуэй. "По ком звонит колокол" вышел в прошлом году и сейчас появился в библиотеке. Я добываю его с боем. Дама в коричневом платье замахивается на меня сумкой, когда я беру томик с полки. Пудра не может скрыть красноты щек, под мышками расползлись потные круги, рукава засучены для атаки на меня.

— Эту книгу хотела взять я!

— Приходите через несколько дней, — советую я, но она не слушает.

— Ты ж по-норвежски не говоришь, — шипит, петляя следом за мной между полок, и так песочит и стыдит меня, что все удивленно оглядываются, а мужчина в пальто и шляпе у самой дальней полки топает ногой и ругается на нас: "Проклятые бабы!" Я ищу спасения у конторки выдачи. Там та же библиотекарша, что всегда, она знает меня, она смотрит мне прямо в глаза и произносит:

— Ты победила. Хотя на эту книгу в самом деле стоит очередь, ее вообще не должны были выставлять в зал. Но я знаю, как быстро ты читаешь. — И она подмигивает мне, прикрывает рот рукой и отворачивается. Плечи у нее вздрагивают, и я посмеиваюсь всю дорогу вниз по лестнице, а потом спрашиваю у мужчины приятной наружности, где тут ближайшая кафешка.

— I'm sorry, I don't speak Norwegian. I'm new here you see. Arrived only yesterday. From London.

— Oh. What I did was I asked you for directions to the nearest kaffistove, but then you wouldn't know.

— No, I wouldn't. What's a kaffistove by the way. It sounds like an oven of some art.

— It's a cafe. For people from countryside.

— You're from the country, then?

— Yes, but not from this one. — Я улыбаюсь, он смотрит на меня недоуменно, и я объясняю:

— I'm Danish. So I'm from another country.

— Oh, I see. Very funny. So am I then. From the country, but not from this one. Oh well, kaffistove sounds good to me. May I buy you a cup of coffee if we find one?

— You certainly may, — разрешаю я, смеясь, и смех мой ему тоже нравится, так он во всяком случае говорит. И мы идем в Крестьянский дом, о котором я все время помнила, пьем кофе и говорим по-английски. Я думала, это будет трудно, но стоило мне открыть рот, слова просто полились. Все прочитанное теснится в очереди, чтобы побыстрее стать сказанным. Он хороший слушатель и в конце концов приглашает меня к себе в гостиницу; меня берет досада, но я соглашаюсь.

Когда я просыпаюсь, день еще не кончился. Свет касается закрытых век, он заливает комнату, едва я распахиваю глаза. Настежь открыто окно. На улице звенит трамвай, значит, это не моя комната. На потолке висит люстра с нитками стеклышек, ограненных якобы под хрусталь. Я, видимо, уснула, но не помню, в какой момент. Может, прямо сразу. Это было бы здорово. Я под одеялом перекатываюсь на другой бок. Он сидит голый на краешке кровати и листает мои книги. Он мне не нравится. У него спина неприятная. Я передумала. Я вовсе не хочу в Лондон.

— You're a communist, — констатирует он, не поворачиваясь.

— Of course I am, we are all communists here, — отвечаю я.

— Take your hands of my books.

— My suspicion exactly, this place is crawling with communists, — ставит он диагноз, хотя я как раз не коммунист. И живьем я их не знаю. Если только Еспер коммунист, хотя не думаю. И дядя Петер не коммунист, правда, у него в доме бывали затяжные завтраки, когда десять, а то и пятнадцать квартирантов спорили часами. Шестидесятилетний похмельный старик с истлевшими легкими, который приходится дядей не мне, а моей матери, сидел во главе стола и вел себя не как домовладелец, но как председатель собрания; спорили о войне в Испании, а вовсе не о той последней, что только-только кончилась. Юханнес с заклеенным глазом нюхнул пороху, защищая Барселону с допотопным ружьишком в руках, и этот запах за десять лет провонял все его сны, в которых он слышит крики своих умирающих товарищей. За этим столом коммунистов не жаловали: они предали каталонских синдикалистов и в решающий момент нанесли им удар в спину.

В основном я сидела и молча слушала, тем более что многое говорилось специально ради меня, молоденькой женщины. Они заводились, размахивали руками, краснели и старались блеснуть удачной репликой. Я заряжалась от этих стареющих мужчин, которые горячились, перебивали друг друга и расцвечивали историю словами и золотисто-коричневыми картинками, так что она обживалась, как милый дом, в который меня приглашали на правах дорогого гостя. Они с почетом препроводили меня в Народный дом в Кларе послушать, как молодой писатель и редактор Стиг Дагерман будет излагать свое видение анархизма. Он был новым голосом в их хоре, и с ним связывались многие надежды на будущее — вплоть до той самой ночи, когда он заперся в гараже, отключил вентиляцию и врубил движок на полную катушку.

Но тогда в Кларе ему было всего на два года больше, чем мне, и еще оставалось шесть лет жизни. Я сидела в зале и слушала все, что он говорил с детской улыбкой на лице и печалью в глазах, а когда все кончилось, дядя Петер повел меня между рядов к сцене — знакомиться. Дагерман спустился с кафедры с сумкой под мышкой, и его ладонь была не больше моей. Мы сидели и говорили о лошадях. Он рассказывал о гнедой, которая была у них на хуторе, где он рос. Она могла снять шляпу с деда, взять лежавший под ней на его голове кусочек сахара, а потом вернуть шляпу на место, а я рассказывала о Люцифере, который, можно сказать, растворился в воздухе после того, как мой дед повесился в хлеву. Он попросил разрешения использовать эту историю в одной из своих книг. И я ему разрешила.

Уже взяв сумку, чтобы уходить, он произнес для прощания:

— Hasta luega, companera, — а я ответила: "No pasaran!" — единственное известное мне испанское слово, и вскинула кулак в приветствии, как любил делать Еспер. Может, это было и глупо, но он улыбнулся и ответил тем же, а потом повернулся и исчез за дверью.

Но в Осло я не знаю синдикалистов. А голый англичанин сидит на краешке кровати и листает мои книги. Он упирает ноготь в имя Илья Эренбург и говорит, что и сам коммунист, так чго никаких проблем. Для него я с радостью побуду коммунистом. Я голышом иду к своей одежде и неспешно одеваюсь, вещь за вещью. Он оборачивается и глядит, но я продолжаю одеваться как ни в чем не бывало, а он остается один со своим нелепым голым белым телом.

— My books, please, — прошу я; он дает мне всю стопку, я беру книги под мышку и спускаюсь по лестнице в гостиничный холл.

Я иду себе, вдыхаю пыльный запах каменных стен и замусоренных тротуаров, приглушенную сырость протекающей через город реки и кисловатую сладость пивоварни Шуса, в подвалах которой громоздятся распираемые изнутри огромные медные чаны, а снаружи всегда кто-нибудь стоит, прижавшись к стеклу, и смотрит как зачарованный. По вечерам я одолеваю Трондхеймсвей пешком, чтобы сэкономить деньги на автобусе, но тут же трачу их на кино — я смотрю все подряд. Вечер за вечером я сижу в темноте переполненного зала и гляжу на экран; я поглощаю фильмы, выпуски новостей, документальные ленты и мультики. На "Томе и Джерри" женщина на седьмом ряду заходится от хохота, потом она смеется уже одна на весь зал, и все оборачиваются в ее сторону, но она не может остановиться. И выдержать не может, ей делается плохо, и ее выносят, впуская луч света, потом дверь снова закрывается, и мы слышим, как женщина в фойе одновременно хохочет и рыдает и кричит:

— Ну нет же, нет! Я не хочу!

Я тоже не хочу. Я поднимаюсь и прошу прощения у мерцающего ряда лиц, и всем приходится встать, чтобы выпустить меня. Мимо кассы я выхожу на улицу, где еще светло и тени длинные и где вечернее солнце мягко освещает мой путь вверх по Карлу Юхану. Нигде ни одного знакомого лица, и я сержусь: ну что же Еспер не пишет? Мать раз в месяц присылает письма, в которых говорится, что если я обращусь к свету и сохраню в душе Господа, то счастье осенит меня. Всю Студенческую улицу свет режет мне глаза, но Господь бросил меня давным-давно.

16

Из Дании мне пересылают письмо. От Хельги из Магдебурга. Судя по штемпелю, оно шло ко мне несколько месяцев. До этого я получила от нее послание летом тридцать девятого и ответила на него. Мы писали тогда друг дружке, что пора бы встретиться; с тех пор прошли пять лет бомбежек и пожарищ, потом еще два года тишины, а теперь она живет в русской зоне оккупации и не может выехать. По улицам маршируют солдаты и орут песни, отчего ее пес Кантор беспрерывно воет.

Я давно забыла думать о Хельге.

Я читаю письмо в своей комнате подле окна, открытого в сад. Вечер, воздух стоит без движения, и ничто не шевелится, кроме листков бумаги, которые я один за одним откладываю на кровать. Это длинное письмо полно слов отчаяния. Вальтер погиб под Сталинградом, отец с горя умер, дальше — нескончаемый перечень того, чего нельзя достать, хотя они думали, что на третьем году мирной жизни уже пора бы чему-нибудь появиться. Мне хотелось бы посочувствовать Хельге. Но для нее война — никому не подвластная стихия, как волна: накатила и ушла, но стыд, который она тем не менее ощущает, заставляет ее злиться. Все должно быть как раньше. А так уже никогда не будет. Они живут в подвале, над ними дом в четыре разрушенных этажа, зима не кончается, по стенам течет, они топят отсыревшим углем, он коптит, и все в комнате покрыто сажей. У меня слезятся глаза, пишет она.

Последнюю страничку я откладываю с раздражением и сижу.

— Радость моя, у тебя неприятности? — спрашивает тетя Кари. Она стоит в дверях, закутав несуразное тело в шелковый халат. Ей пятьдесят девять, и она шире, чем выше из-за того, что ее большому сердцу требуется очень много места. У нее темные усики над вечно алыми губами и папильотки в волосах неестественно черного цвета.

Я складываю листки в стопку и спрашиваю ее, с чего она взяла.

— Посмотри на себя в зеркало, дружочек, — отвечает тетя. Я не следую ее совету. А просто пишу: мол, дорогая Хельга, сейчас не тот момент, твое "до войны" не похоже на мое, но не отсылаю письма.

Он прямо кремень. С пятницы на субботу он работал в ночную смену и как раз успел обогнуть под кронами деревьев площадь и к открытию нарисоваться под дверью: теперь ждет руки-в-брюки, пока я пущу его внутрь. Он будет завтракать. Это что-то новенькое. Похоже, против меня используют уже тяжелую артиллерию. У него красные от недосыпа глаза, а в теле нет той легкости, с которой он обычно движется между столиков то скользя, как лыжник, то пританцовывая с воображаемыми боксерскими перчатками на руках, одной прикрывая лицо, а другой разя воздух над моей или тетушкиной головой, — а потом вдруг краснеет и со смущенной улыбкой возвращается на место.

Сегодня он занимает ближайший к окну на Уелдсгате отдельный кабинет и, положив руки на стол и уткнувшись в них лицом, со словами:

— Прости, пожалуйста, — замирает в такой позе минут на десять, а только потом садится по-человечески и заказывает кофе с булочками. Он немного преувеличивает свои мучения, чтобы произвести впечатление, сразить меня наповал. Это мило, но не красиво. На Гостелефонузле в Копенгагене я частенько брала двойные смены, а то и три подряд, чтоб заработать побольше, и тогда меня выручали таблетки моей товарки Луизы, с которой мы поступили в один день. Мы сразу стакнулись и сняли на двоих квартирку на Вестербру, и я уж не знаю, что это были за таблетки, ее снабжал ими знакомый доктор, только мы могли вкалывать двое суток подряд, потом падали в кровать и спали сорок восемь часов. А просыпались выпотрошенные и с отшибленной памятью, с каким-то зудом в конечностях, из-за которого дрожали ноги, и нам едва хватало сил завернуться в халаты и доковылять до булочной на углу Истедгате, а там мы покупали франзольки и молоко и тут же, на лестнице на улицу, садились завтракать, чтоб суметь одолеть ступеньки еще раз.

Потом опять начиналась работа. В конце недели наступали выходные, и все, что мы приработали, уходило на кино и американские горки в Баккене. Мы катались раз за разом, так что отбитая поясница превращалась в форменное желе; мы визжали до потери голоса и спазмов в желудке. Когда гондола наконец-то останавливалась, мы едва успевали выбраться из нее и спрятаться за кустами позади притулившихся к забору деревянных подпорок, чтобы, упершись лбом в железную сетку, отдавать обратно сахарную вату и печеные яблоки, пока в желудке не наступал штиль и Луиза не начинала хохотать, а я вторить ей, а потом мы утирали ладонями рты, вытряхивали остатки денег и прокатывались еще один разик. Две провинциалочки, мы убивали так целый вечер, и нам было мало.

Дни и недели с Луизой пролетали молниеносно: на работе и после нее, на темных вечерних улицах и в киношках в дрожащем свете экрана, с которого бесконечно вещал Гарри Грант, и в мерцании блестевших на мокром асфальте Нюторва трамвайных путей, когда под чавканье шин едешь вдоль них туда и обратно, туда и обратно давно отработанным маршрутом. И работа мне нравилась, хотя она была организована строго по-военному, с оберначальником смены, и дежурным начальником, и просто начальником плюс контроль за внешним видом и речью. Я считала себя знатоком в английском и немецком и рассчитывала на скорую командировку за границу, где не хватало людей; я старалась изо всех сил и никогда не отказывалась поработать сверхурочно, если просили. Хотя эти просьбы случались все чаще и чаще. У меня была вечерняя смена в один день и сдвоенная — на следующий. Утром перед уходом из дому я проглотила Луизину таблетку, потом села на велосипед и покатила в толпе других таких же под проливным дождем по Истедгате через Конгенсбу в сторону Гостелефона. Только поздно вечером я взглянула на висевшие на стене часы: было десять, через час можно ехать домой отсыпаться.

Но вышла передозировочка. Это была третья неделя подряд с тремя сдвоенными дежурствами. Я знала, что вымоталась, но не чувствовала этого. Мне досаждало только жжение вокруг глаз, будто кожу поскребли наждаком, и нудное гудение, которое я посчитала плохо настроенными наушниками, но когда я их сняла, оно не пропало. Все голоса шли ко мне, как со дна большого оцинкованного ведра, и хотя я понимала, что мне говорили, правильно отвечала и верно соединяла звонки, но в голове ничего не удерживалось. Снова загорелся звонок, я подключилась, и вкрадчивый голос спросил:

— Могу я поговорить с женой?

— Она здесь работает?

— Вы думаете, моя жена работает телефонисткой?

— Понятия не имею. Вы вроде ищите свою жену, так?

— Девушка, скажите мне прямо — вы нахалка?

Он принял лишку, сразу видно, но что-то это не пошло на пользу его настроению.

— Нет, я не нахалка.

— Хорошо. Вы из Северной Ютландии, как я слышу. Скажу вам прямо, с Северной Ютландией у меня связано несколько неприятных эпизодов. Поэтому, пожалуйста, безо всяких препирательств немедленно соедините меня с моей супругой.

Он говорил с расстановкой и очень отчетливо, как говорят пьяные, когда хотят показать, что капли в рот не брали, и я с тоской почувствовала, что мне пора домой, уже хватит.

— Что касается того, откуда я родом, то вас это ни с какой стороны не касается, а что до вашей жены, то я не имею ни малейшего представления ни кто она, ни где ее искать, так что соединить вас с ней мне затруднительно. Если б вы немного помогли мне, дело пошло бы веселей.

— Девушка, скажите-ка мне — вы что, не знаете, кто моя жена?

— Как ни жаль мне огорчать вас, но вынуждена признать, что не знаю.

— Может быть, вы и меня не знаете?

— Как ни прискорбно, не знаю. Но поскольку вы опрокинули пару-тройку лишних стопочек, то неплохо бы вам лечь поспать. И знаете что, выпейте-ка перед сном полный стакан воды и пару таблеток албула. Это мой вам совет. Счастливо.

Я отключила его, и все. Времени было без пяти одиннадцать, я закрыла свой столик, поехала домой и спала как убитая почти до начала вечерней смены следующего дня, в которую я работала. Еще сонная поела стоя у кухонной мойки и повезла свое полное снов тело на велосипеде на Гостелефон. У входа меня встретила закончившая утреннюю смену Луиза с глазами тазиком:

— Тебе нужно немедленно явиться к начальнику смены. Они там все в полной истерике.

— А что случилось? — спросила я, но она только развела руками:

— Я думала, ты сама знаешь. Но это наверняка что-то из ряда вон.

Я вошла в рабочий зал со столиками операторов, глядя в потолок и вбок, и в огромном помещении повисла тишина: слышно было только, как ступают по полу мои ботинки. Кстати, новые и жутко дорогие, я потратила на них всю месячную заначку. Дойдя до кабинета начальницы смены на другом конце зала, я для начала заглянула в стеклянную дверь: у стола вытянулась по стойке смирно начальница с двумя нашивками на рукаве, а напротив стоял мужчина в сером пальто поверх серого костюма. Это был директор, я знала его потому, что он всегда приветствовал всем телом, сладко улыбаясь, сотрудниц моложе двадцати пяти.

Я постучала, вошла и закрыла за собой дверь.

Они сказали, что пьяный вчерашний мужчина, который хотел поговорить с женой, был королем. Королем Дании.

Они не упомянули, что он был пьяный. Я нахамила королю Дании, и, поскольку до конца моего полугодичного испытательного срока еще неделя, то с этой минуты я уволена. Их не интересовала моя версия, и я не стала просить их выслушать ее, потому что того, о чем нужно просить, мне не надо.

— Как они узнали, что это ты? — спросила Луиза.

— Я одна из Северной Ютландии, а у короля с нами связано несколько неприятных эпизодов.

Я взяла у Луизы денег взаймы и поехала в Стокгольм, чтобы поступить в ученики к стекольщику из Седера Петеру Оэну, датчанину-иммигранту, а теперь рассказываю мужчине в ближайшем к окну на Уеландсгате отдельном кабинете о том, как меня уволили с Гостелефонузла в Копенгагене за то, что я нагрубила Королю Дании.

Мужчина мрачнеет лицом. В его семье никого никогда ниоткуда не увольняли. Его отец и его братья как штык являются на фабрику к шести или семи, год за годом, а сам он пропустил работу только однажды, когда попал в госпиталь со сломанным на трамплине позвоночником.

— Он до сих пор болит, — говорит он. — Когда совсем невмоготу, приходится носить корсет. Жесткий, зараза.

И у них здесь совершенно иначе относятся к королю, чем мы в Дании. Никто не обижает норвежского монарха, просто чтобы на другой день повеселить рассказом об этом окружающих, хотя король-то — датчанин, но я не говорю этого, потому что тоже не хочу зубоскалить. Моему собеседнику есть о чем подумать, и он садится в автобус на улице Вальдемара Тране и уезжает домой, не рассказав последних новостей ни с боксерского ринга, ни из клуба ветеранов футбола Волеренга, где он по-прежнему играет дважды в неделю.

По субботам кафе закрывается рано. Мы кормим людей, и у нас не то место, где можно дуть пиво за пивом под дурацкие разговоры.

— Иди-иди, — выпроваживает меня тетя Кари. — Сегодня же суббота, я только оприходую кассу и закроюсь. Ты в город:

— Наши окрестности площади Хьелланда городом не считаются, хотя и находятся в глубине Осло; город — это центр.

— Не знаю, — отвечаю я.

— Даже не думай, езжай в город, — уговаривает она, н" ч стою рядом, пока она делает записи и перекладывает деньги из кассы в большую кожаную сумку.

— Не знаю, — бубню я и чувствую себя матрасом, забытым осенью под дождем: я видела такой — неподъемный, тяжелый как туша мертвого зверя. Я тру глаза, пока тетя Кари тушит и кафе лампы, потом нехотя выхожу наружу и жду, пока она тоже выходит и запирает дверь ключом из огромной связки, всегда лежащей у нее в кармане пальто. Мерзостный ветер продувает улицу сверху донизу, я озираюсь по сторонам, где бы укрыться.

— Ну? — говорит тетя Кари.

— Тебя никогда не тянет домой?

— А где он, дом? — отвечает она.

— Тебе здесь не нравится?

— Ни секунды не нравилось.

— Но ведь ты могла уехать домой. Чего ж не поехала?

— Amor, — отвечает тетя. — А теперь уже давным-давно слишком поздно возвращаться. И говорить не о чем.

Вдруг она поворачивается спиной ко мне, идет к своему авто, в приспущенное окно швыряет на переднее сидены сумку с деньгами, потом распахивает дверцу и усаживается Из всех известных мне женщин она одна водит машину, черный довоенный "ситроен". Когда я спрашиваю, где она его взяла, она говорит, что его "забыли".

— Веселой субботы в городе! — желает она мне в открытое окно, заводит мотор, и машина сползает с тротуара Я смот рю, как она пересекает площадь Хьелланда и уносится по Сандергате к площади Карла Бернара, и тогда только трога юсь с места и бреду вниз по улице.

Не дойдя до центра, я сворачиваю после Телтхусбаккен и через памятник архитектуры Фреденсборг, мимо шведской церкви Святой Маргареты, выхожу к задам Дейхмановской библиотеки. Зря я уехала из Стокгольма. В тех стареющих мужиках не было злобы. Назойливость — да, но по утрам, когда они видели барселонские сны, я спускалась на первый этаж в стеклодувную мастерскую; там было тихо, и на фоне темных окон с потолка лился свет лампы и плясало пламя горелки. Лоб дяди Петера покрывался блестками пота, когда он заходился в кашле, сгибался над своей длинной трубкой и не хотел встречаться со мной глазами, потому что накануне он напился и далеко за полночь ломился в мою дверь и звал меня чужим именем. Не надо мне было ни ехать поездом в Гетеборг, ни плыть оттуда в Данию, ни стоять на палубе, когда мы шли сквозь прореху меж двух рукавов мола в мигающем свете старых маяков, зазывавших в наш город, — с замыкающей его позади домов горой Пиккербаккен, занавешенной туманом, и черным пятном бальнеосанатория Фруденстранд на севере да одиноко переминавшимся на причале алкоголиком, притоптавшим две прогалины в тумане. К чему было распаковывать чемодан в каморке при молочной лавке, чтобы снова уехать всего неделю спустя? Меня не было два года, и мать, поднимаясь за мной по лестнице, хотела узнать все: почему я уехала сразу вслед за немцами, не дождавшись возвращения Еспера, почему я не осталась ни в Копенгагене, ни в Стокгольме, зачем не писала.

Когда я вернулась, Еспера не было. В каморке не нашлось ни единой его вещи. Не было ни Греты Гарбо, ни красной шторы, ни Розы Люксембург, которая провисела на стене всю войну под именем отцовой тетки.

— А где Еспер? — спросила я.

— В Марокко, — отчеканила мать. — Но ты, надо понимать, уже натаскалась по миру.

Я не узнавала ее. Стоя рядом со старой кроватью, над которой все еще висел Люцифер, я вытаскивала из чемодана вещь за вещью, а она торчала в дверях, скрестив руки на груди. Страхолюдина, подумала я: кожа обтягивает череп, синие стеклянные глаза; я отвернулась.

— Здесь дел невпроворот, — заявила она. В ответ я шваркнула крышкой чемодана и ушла из дому.

Темно, комендантского часа нет. Я бродила по улицам несколько часов, вверх по Данмарксгате и вниз, к порту и обратно, на Розевей. Дом Лоне глубже утоплен в сад, чем прежде, все окна темные, забор повален в нескольких местах, кусты черемухи махнули вверх. Табличка с именем хозяев скручена. Калитку под ней, оказывается, никогда не красили, и я застыла, вперив взгляд в серый треугольник. Потом про вела по нему пальцами. Дерево было гнилым и непрочным.

В какой-то из дней я встретила в городе Рубена. Он шел по улице прямо на меня, но не узнал. Может, из-за моих стриже ных волос. На секунду мне захотелось взять и внаглую соблазнить его: завести в Ванверкский лес или в Керет, на пляж среди скал. Он вытянется, нагой и немой, на ветру и будет твердо знать, кто я такая. Но его спина делалась все меньше и дальше, а я так и не крикнула и не помахала. Значит, он выжил. Почти все датские евреи сумели вовремя унести ноги на моторках, рыбачьих шхунах и весельных лодках благодаря разным Есперам. Но Еспер теперь в Марокко, а я не могу дома, я задыхаюсь в клешнях мола, у меня немеют члены, пересыхают губы, я не могу дышать, не могу говорить, и я хочу в Лондон, но финансы тянут лишь до Осло.

Шесть безмолвных дней на Лодсгате, и на седьмой я покидала одежду обратно в чемодан и пошла на пристань. Отец меня проводил. Он нес мой чемодан. До смешного легкий, но я не стала спорить, а шла чуть впереди, чтобы отец не видел моего лица. Он молчал всю дорогу и ни слова не ска зал, пока я поднималась по длинному трапу на борт старого корабля. Все того же вечного "Мельхиора".

Я отнесла чемодан в багажный отсек, вернулась на палу бу и пошла на корму. Отец стоял в одиночестве посреди толпы провожавших, что-то кричавших и махавших платками, и я подумала, что и он мог бы махнуть мне рукой, но он просто стоял в своем длинном пальто, в котором всегда ходил в ветреную погоду, и коричневом берете, заложив руки за спину, и по его бесстрастному лицу не было видно, о чем он думает. Корабль поплыл; тросы размотались и плюхнулись в воду, их стали вытягивать на борт лебедками, палуба заходила ходуном. Тогда отец вскинул руку, вытащил сигару из жилетного кармана, раскурил ее и выпустил облачко дыма. Ветер швырнул его обратно, и он обжег ему лицо, я знала, как слезятся от этого глаза, и я зажмурила их до узеньких щелочек и смотрела на причал и отца сквозь мокрую завесу. Меня это раздражало, я сильно моргнула, но не помогло.

17

Осень. Мы с Еспером играем на холме у старого колодца. Туда надо идти через жнивье за китайским садом. Еще не так холодно, чтобы нам носить башмаки. Хлеб убран, и поля пустые. Вольница: иди куда хочешь, никто не заругает. Небо высокое, сухо, бегай хоть до одури. Здесь отлично играть: ветра нет, никто не подсматривает — только я да Еспер. Где-то далеко в лесу стучит топор, ржет лошадь во Врангбэке, дед орет, но не на нас. Тихо, и можно наиграться вволю. Мы гоняемся друг за дружкой по склону, поросшему густой рыхлой травой и с круглым кратером колодца посередине. Я ловлю Еспера, но не могу поймать. Он юркий, поэтому он у нас Эрнст Бреммер, а я таможенник. Мы носимся до тех пор, пока небо не начинает колыхаться, а голова кружиться, и мы шатаемся из стороны в сторону и превращаемся в пьяных крестьян. Мы видели таких множество раз. Дед раз в месяц напивается как сапожник, но куда ему до Еспера: этот качается, держится за голову и кричит:

— Ой, мне плохо! — и сгибается, чтобы вытошниться, и ему это удается. Он издает булькающие звуки. Так напиться — это надо суметь! Он отодвигает бороду, чтоб не залить ее, как всегда делает дед, и видно, что голова у него раскалывается.

— Ой! — кричит Еспер, — как же мне плохо! Я хочу умереть! — У меня от восторга мурашки по коже. Так паясничать, как Еспер, не осмеливается никто, один он храбрец. Он опускается на четвереньки, потом падает на бок, хватается руками за щиколотки и катится вниз по склону как колесо — и падает в колодец. Я заливаюсь в голос. Всплеск, и Еспер уходит под воду, потом всплывает, но не целиком. Появляется только круглая спина, это потому, что он держит себя за щиколотки и дрейфует поплавком, опустив голову в воду. И снова исчезает под водой. Старый колодец такой широченный, что до места, где можно стать, надо проплыть несколько гребков. А я все еще не научилась, это только Еспер умеет плавать, но он не может расцепиться.

— ЕС-ПЕР! — зову я, и его спина снова всплывает. Встав на колени на кромке воды, я тяну к нему руки — но не дотягиваюсь. И тогда я бегу. Вверх по холму и через поля к Врангбэку. Быстро, как только могу бежать босыми ногами по стерне, и сначала больно ужасно, но потом уже не так, и я припускаю еще быстрее. Я слышала, что кто потопнет в третий раз, тот мертвец. Времени нет. Ветер стих, кругом полная тишина: в небе над домами, среди желтых деревьев в саду, на лугу, где пасутся коровы, в загоне у телят, которые перестали жевать и таращатся, — даже дым из трубы стоит столбом не шевелясь, только сам дом гораздо дальше, чем раньше. Это неправильно. Я мчусь как ужаленная, и вдруг боль в ступнях проходит, я становлюсь невесомой, я взмываю, я лечу — наконец-то! Так я добираюсь до первых деревьев. Пробегаю между ними, топочу по мосткам через садик и останавливаюсь посреди выложенного брусчаткой двора. Перед дедом. Сказать я ничего не могу, я только машу рукой туда, откуда прибежала. Он смотрит в ту сторону и качает головой. Я тяну его за рукав, но он берет меня за талию и приподнимает. И показывает мне мои ступни. Там месиво из крови и ошметков кожи. На брусчатке от них кровавый след. Мне стыдно, я хочу, чтоб он отпустил меня, нам надо бежать за Еспером. Я вырываюсь, но дед крепко держит меня и несет в дом. И так сверху я вижу, как во двор вбегает Еспер: с мокрой одежды льет ручьем, он хохочет.

Сентябрь, и вдруг сразу осень; над домами на Фреденсборге высокое небо, после нескольких ночных заморозков сегодня первый холодный день. Я мерзну в своей легкой одежде всю дорогу до Дейхмановской библиотеки, я дрожу так, что зубы стучат. Мне навстречу старьевщик ведет в поводу лошадь, запряженную в телегу, и его крик: "Стекло, тряпьё берём! Стекло, тряпьё берём!" бьется в окна по обе стороны улицы, пока кое-где не появляются матроны — на головах у них намотаны полотенца, ручищи заплыли жиром; они выволакивают из дворов тюки, ставят их на тротуаре и сами встают рядом, подбоченясь и склонив голову набок, и смотрят узкими щелками глаз. Вид у них устрашающий, но старьевщик гогочет. Он ждал их, он их знает, он вытягивает лошадку кнутом и упивается моментом. Вдруг старая кляча вздрагивает и запинается, старьевщик орет и снова бьет ее, но только сильнее пугает, передние ноги у лошади подгибаются, она заваливается и оседает на мостовую, выворачивая оглобли; телега медленно накреняется, я забываю дышать, старьевщик спрыгивает на землю, истово матерясь. Полы его обтрюханной куртки парусят на ветру. Содержимое телеги валится на землю, стекло бьется, осколки разлетаются далеко вокруг.

— Черт тебя дери сто тысяч раз! — орет старьевщик. — Кляча проклятущая!

Подняв над головой кнут, он подскакивает к лошади и в исступлении лупцует ее: вставай, скотина! Но она не встает, только хрипит, настолько перекрывая шум бьющихся склянок, что слышно и мне, и женщинам у подворотен. Глаза у них теперь круглые, руки висят плетьми, а я подбегаю к старьевщику, одной рукой хватаю его за запястье, другой вырываю у него кнут и толкаю в грудь. Он падает, я бью лежачего тупым кондом кнута по ноге, потом еще раз, изо всех сил, держа кнут двумя руками.

— Идиотка! — вскрикивает он и сжимает кулаки, потом в страхе снова разжимает их и хочет прикрыть ладонями ногу, но я бью его по руке. Он визжит, на руке проступает багровая полоса, из которой сочится кровь. Отшвырнув кнут, я склоняюсь над лошадью, я прижимаюсь щекой к ее горлу и чувствую под коленями холод земли, а животом сквозь куртку — жар большого тела, и только один звук остается в мире: тяжелое хрипение у меня над ухом. Я закрываю глаза, я так устала, пожалуй, посплю. Лошадь хрипит. Потом перестает. Я открываю глаза. Она мертва. Она просто умерла, и сначала становится совсем тихо, потом начинается беготня.

— Сдохла? — спрашивает одна из женщин. Я моргаю, потом смотрю на свое отражение в лошадином глазу.

— Да, — отвечаю я затем.

— Ты датчанка, — говорит женщина, и это не вопрос. Я поднимаюсь на ноги, отряхиваю спереди юбку и поплотнее запахиваю куртку.

Старьевщик высасывает кровь из ударенной руки.

— Сдохла? — переспрашивает он. — Не может быть. Она единственное, что у меня есть. Понятно тебе, психа датская? Моя лошадь — единственное, что у меня есть.

— Тогда у тебя ничего больше нет, — отвечаю я.

Я поворачиваюсь и ухожу, спиной чувствуя их взгляды. Дует; узкая улица как труба: в нее затягивается весь воздух, он продавливается сквозь нее и вылетает на другом конце. Ветер толкается в спину, а перед библиотекой он сквозит из каждой протянувшейся от фьорда улицы, сифонит изо всех проулков и закоулков, заплетает ветряной лабиринт, вырваться из которого можно, только куда-нибудь зайдя. Я вприскочку спешу вверх по лестнице, но на полпути вижу, что опоздала. Библиотека закрыта. Я останавливаюсь. Из массивных дверей выходят служащие, они смеются и шутят — суббота, и посреди толпы я вижу мою девушку с выдачи, ту, к которой я всегда хожу. Она сразу же замечает меня и улыбается, но я не отвечаю тем же, однако она все равно останавливается на моей ступени и говорит:

— Ну-ну, ничего такого страшного не случилось, всего денек потерпеть, и мы снова откроемся. Тебе совсем нечего читать?

— Есть, — отвечаю я. Я дрожу, и мне неприятно, что она это видит.

— Да ты вся белая. Ты слишком легко оделась. А сегодня холодно. Ты куда сейчас пойдешь?

Я пожимаю плечами. Никуда. Я никуда не собиралась.

— Можно пойти ко мне, я живу рядом, — говорит она и машет в ту сторону, откуда я пришла, но я стою как стояла. Она кладет руку мне на плечо.

— Пойдем-пойдем, тебя нужно разморозить. — И она обнимает меня. Я стою совсем тихо, я жду, я прислоняюсь к ней и чувствую, как тепло медленно перетекает ко мне из-под ее пальто. Я дышу и слушаю. Я не хочу идти, я хочу еще постоять так, и мы стоим, а потом уходим.

На той улице уже нет ни лошади, ни телеги, и у ворот не стоят женщины. Я останавливаюсь и озираюсь: может, мне все приснилось, или я потеряла сознание, или вообще у меня так плохо с головой, что я вижу то, чего нет. Но вдоль тротуара лежит битое стекло. Кто-то убрал кучу мусора, а мелкие осколки сгреб в сторону. Уже унесли и огромную лошадь, и телегу с тряпьем и склянками.

— У него нет теперь ничего, — говорю я.

— У кого?

— У старьевщика с лошадью. Она умерла.

Мы проходим квартал, сворачиваем на Ростедсгате и заходим в дом, где на каждой ступеньке лестницы плиткой выложен орнамент в виде звезд: синих, серых и нежно-красных, а по бокам — кованые перила. Такие в Осло в каждом парадном. На двери ее квартиры на втором этаже написано "Солыун Скауг". Прихожая выкрашена в синий цвет, а в комнате — книги и картины, но не как у Лоне. Здесь книги лежат стопками на полу рядом с забитыми полками, а картины — это фотографии.

— Мое семейство, — показывает она. — Ты пока не раздевайся, сначала протопим. — Сольгун идет в угол к печке, прихватив из ящика в прихожей дрова и "Дагбладет" за прошлое лето. Я хожу, рассматриваю книжки: многие я читала. Хозяйка стоит согнувшись, она комкает газеты и запихивает их в печку, чиркает спичкой и некоторое время еще ждет, пока займутся дрова в печке. У нее светлые волосы, совершенно прямые и длиной до мочки уха, поэтому, когда она наклоняет голову, затылок оголяется. Он белый-белый. Мы стоим у печки, вытянув вперед руки, и ждем, когда станет тепло. Я слышу, как на улице воет ветер. И цокают копыта.

— Может, она воскресла, — говорит Сольгун.

Я качаю головой. Она снимает пальто и вешает в прихожей, и я снимаю куртку. Конторка выдачи — это как униформа; когда Сольгун не стоит за ней, она другая, а тем более дома. Меня клонит в сон. Сольгун убирает со стула книги и предлагает мне сесть:

— У меня есть бутылочка вина, мне достали. Сейчас сварим глинтвейн.

Она уходит на кухню, я дремлю в кресле. На одном из фото снят хутор. А перед домом стоит босая девочка. Я ее сразу узнала. Наверно, я сплю, в печке шкворчит.

Сольгун приносит две дымящиеся чашки, и мы пьем глинтвейн. Он горячий, сладкий, горьковато-пряный, я отпиваю два больших глотка.

— Не так быстро, — просит она, и я думаю, она имеет в виду, как я пью, а оказывается — как я говорю:

— Я половины не понимаю.

Я очень сонная, поэтому выговариваю слова медленно-медленно, и они не успевают за мыслями. Я слышу, что я рассказываю о бароне Биглере, как он по вечерам прикатывал в ландо и швырял детям мелочь на мостовую, о деде в хлеву, о Иоргенсене-гестапо, который бил меня по лицу, а год спустя утонул при загадочных обстоятельствах. Я говорю, думаю и смотрю все время на Сольгун: без пальто она худенькая, не тощая, а стройная. Она сидит на краешке стула с кружкой в руках, улыбается и слушает. У нее морщинки на лице. А я не стройная, у меня карие глаза, крупные черты и скулы, как у эскимоса, как сказала однажды мать, и про это я тоже рассказываю.

— Скорее, как у негра, — отзывается Сольгун. — Белого негра.

У меня круглый лоб, и теперь, когда волосы короткие, они стали еще курчавее и жестче.

— Просто ты создана для других стран, — говорит Сольгун. — Для Испании, Италии, может, Марокко.

— Я уеду в Сибирь, — объясняю я. — Это Еспер, мой брат, собирался в Марокко, и он уже там, но писем не пишет. Ему достаточно одного дня на солнце, и он становится коричневым.

— В Сибирь? — переспрашивает Сольгун.

— Да.

— Здесь тоже скоро ударят морозы. Подожди еще.

— Я привыкла мерзнуть, — говорю я.

— Ты, видно, как Альберта у Коры Сандель. Она все время мерзла, пока не выросла и не уехала во Францию. Ты движешься, по-моему, не в ту сторону.

Я не читала такую книгу, я никуда не хочу отсюда уходить, я хочу остаться. Я снова засыпаю, а когда просыпаюсь, то опять сижу в том же самом кресле, укутанная пледом и с "Альбертой и Яковом" на коленях. Уже стемнело, я вижу свое лицо в окне, а за спиной у меня стоит Сольгун, она положила руки мне на плечи, у горла, и проводит пальцами по моему затылку, вдоль ушей и по волосам как гребнем. Я не могу шелохнуться, плед больно тяжелый:

— Пожалуйста, — говорю я, но она отвечает:

— Я погрею тебя. Да, давай? — Она огибает стул, склоняется надо мной, ее лицо заслоняет мое, а белые волосы щекочут мне щеку, окна я теперь не вижу и лица своего не чувствую. Я приоткрываю рот, и она целует меня. Бывают такие женщины, я не такая, но если я позволю ей целовать меня, то мне можно будет сидеть здесь столько, сколько захочу. Она берет мою голову в руки и чуть запрокидывает ее назад, а я думаю: больше я не смогу брать книги на дом.

18

Не помню, сколько я тогда проболела — несколько дней, недель или того больше, не знаю, ходила ли я к врачу или его вызывали ко мне; но на столике у кровати стояли коричневые бутылки и стеклянные пузырьки с пилюлями, и я запомнила лицо тети Кари, заглядывающей в дверь, и рисунок на обоях: виноградные гроздья красного и бирюзового цвета и миниатюрные дамы с корзинами в руках. Помню, я много пила и что пол казался ледяным, когда надо было в туалет, а ноги дрожали. Помню, как я поела в первый раз, когда упала температура — и с отвычки все вышло обратно. Я проживала сутки, глядя в окно во двор, и тени росли и скукоживались, росли и скукоживались по какому-то уму непостижимому закону, потому что это происходило то быстро, то медленно; от того времени у меня осталась фотография, которую тетя Кари прислала несколько лет спустя. "Моему концлагерному заморышу" — написала она на обороте. Это было, конечно, нахальством с ее стороны, я до сих пор сержусь, но такой изможденной, как тогда, я действительно больше не бывала. Я исхудала, но не ссохлась, напротив, широкие стати выперли, и вид у меня, правда, как у узников Берген-Бельзена на послевоенных газетных фотографиях.

Но я поправилась и раньше, чем оголились деревья на площади Хьелланда, вернулась в кафе. Я прихожу затемно и ухожу затемно; ветер гнет ветки, и прохожие придерживают шляпы, в автобусах холодно. Если мало посетителей, я стою у окна, смотрю на улицу и чувствую дрожь, когда мимо грохочет машина. Или стекло истончилось, или кожа. На четвертый день он появляется на площади. На улице холодно, а у нас тепло; он вошел, в пальто с поднятым воротником, подышал на руки, потер их, посмотрел мне в лицо и спросил:

— Ты болела?

Я приняла решение. От площади Карла Бернера я дохожу до Гренландслейре, потом бреду темной улицей от фонаря к фонарю мимо ресторана "Олимпия", потом налево вверх, пересекаю маленький сквер и вхожу во двор, где над бензозаправкой располагается зал спортивного клуба "09". В Волеренга нет своей боксерской секции, поэтому он еще и член "09". Хотя не может выступать за него на соревнованиях, потому что ему больше двадцати двух лет.

— Жаль, — посетовал он в кафе, — потому что я здорово дерусь, — и не покраснел. Не знаю, насколько здорово он дерется, не мне судить, но теперь я осторожно иду вверх по улице. Октябрь, и в пальто, одолженном мне тетей Кари, жарковато. Он спросил, не хочу ли я прийти посмотреть, и я согласилась, потому что вечера длинные, а Сольгун уже дважды приходила и звонила в дверь. Адрес она нашла в моей читательской карточке, поэтому, когда звенит звонок, я иду в гостиную и, прячась за занавеской, жду; она выходит из ворот, и я вижу, какая же прямая и узкая у нее спина, как идеально точно по мочку уха подстрижены волосы; она идет по улице стремительным шагом и вдруг замирает, медлит, опустив руки вдоль тела и сжав кулаки; я жду, но она не оборачивается, потом уходит.

Поднявшись по лестнице, я оказываюсь в помещении, где одни мужчины, это я должна была понимать. Я прислоняюсь к стене у самого входа и закуриваю, поначалу никто не оборачивается. Я стою тихохонько и думаю, что лезть сюда было все-таки глупо и надо бы уйти, но тут они унюхивают дым, и мужчина в зеленом тренировочном костюме спрашивает, не глядя на меня:

— Кто такая?

Второй в ответ пожимает плечами; оба не смотрят на меня — глаза у них на затылке, что ли, потому что они следят и за рингом в центре помещения, где двое мужчин, одетые в основном только в перчатки, скачут, надыбив спины. Один только что нанес другому удар, и ударивший — как раз тот, кто пригласил меня сюда. Рыжие локоны всклокочены, белое тело изогнулось дугой, на спине у него веснушки, впадины и выступы, рельеф которых меняется при каждом его движении, он крепкий, но поджарый, а ноги вытанцовывают так, будто им не случалось спотыкаться. Тела обоих блестят в свете лампы, и мой мужчина проводит новый удар, раздается неприятный глухой звук; это же больно, думаю я, а мой останавливается, наклоняется вперед, упершись перчатками в колени, и говорит:

— Ой, извини. Больно? — и вид у него сконфуженный, в ответ противник мужественно улыбается, хотя ему, конечно, больно.

— Хватит, — вмешивается мужчина в зеленом. — Идите в душ. Так, те, кто участвует в турнире в выходные, — строиться, и постарайтесь раз в жизни не орать!

В молчании отовсюду на ринг лезут ребята моего возраста и помладше в толстых свитерах, которые они молча стаскивают с себя и строятся, полуголые и зябнущие, в две шеренги, а давешние бойцы отступают к веревке. Тут-то он замечает меня и приветственно машет перчаткой. Все оборачиваются. И вопят. Крик ударяется о потолок, отлетает к двери, бьется о стены, он заполняет собой все, и я вжимаюсь спиной в кирпичную кладку. Я молчу, я сама не своя, а мужчина в тренировочном костюме поворачивается и долго смотрит мне в глаза, прежде чем гаркнуть:

— Заткнитесь!

Становится тихо. Он смеется и ненавидит меня, хотя видит впервые в жизни.

Тот, кого ради я здесь, проходит между рядов, о чем-то думая, глядя в пол и расшнуровывая перчатки и, встав передо мной, говорит:

— Вытяни руки!

Я тушу сигарету в пепельнице у двери и исполняю его просьбу. Он натягивает на мои руки перчатки и наклоняется, держа указательный палец на подбородке.

— Ударь сюда, — велит он серьезно. Я слегка смазываю его по подбородку рукой в перчатке, он сгибается, выпучивает глаза, судорожно хватается руками за горло, пятится, потом делает пару шагов вбок и опрокидывается навзничь. Он хрипит, как в агонии. Я не могу сдержать смех: вылитый Еспер, такой же затейник. Но больше никто не смеется. Мужчина в зеленом пялится на меня безо всякой улыбки, все смотрят на дверь, рядом с которой я стою, и я чувствую, что в комнате не продохнуть. Я стягиваю перчатки, бросаю их на пол и говорю:

— Я жду тебя за дверью ровно пятнадцать минут.

Я стою на лестнице, держась рукой за кованые перила, пока не рассеивается тишина за дверью. Жду. Наконец закипает злость. Я возвращаюсь, открываю дверь и шваркаю ей что есть силы. Спустившись на тротуар, закуриваю новую сигарету, перехожу на другую сторону, встаю в тени за деревьями и смотрю назад, где светится заправка и виднеется дверь наверх. Смотрю на часы. Надо ждать. Начинает сыпать снег. Октябрь, а между деревьев падают хлопья снега, сыплются на землю в свете фонарей, висят стеной перед заправкой. Снег и дым сигареты растягивают меж черных ветвей над моей головой белую паутину. Я меряю шагами маленький пятачок. Когда я встаю спиной к улице, передо мной только снег и деревья. На мне меховые унты на молнии и теплые чулки. Я пробую пробежаться. Здорово. Мне снегом запорошило пальто, волосы и нос, с носа я снег сдуваю и бегаю зигзагом среди деревьев, держа в одной руке сигарету, а второй прижимая поднятый ворот пальто посильнее к горлу. Набегавшись, при гаю на месте. Потом смотрю на часы. Прежде, чем заканчипа ются пятнадцать минут, выходит он. Волосы мокрые, на лиц‹ улыбка — это он увидел снег, и ему привиделись лыжня, веко вые ели и горячий бульон. Он смотрит на часы, потом ii.i улицу, вниз, вверх, вниз. Меня нет. Я стою в Ваннверкском лесу, залюбовавшись видом фьорда, и не мешаю мужчине ждать; лишь когда он почти теряет надежду, никнет, мнется и прикусывает губу, я выхожу из тени, иду ему навстречу и смеюсь. Увидев меня, он тоже осторожно улыбается.

— Снег идет, — говорит он.

Вечер темный, плотный и непостижимо белый. В гору еда машина. Снег прыгает в свете фар и покрывает асфальт та кой твердой коркой, что машину заносит на повороте с Грен ландслейре, и она тужится в гору, буксуя и упираясь всеми колесами. Он поворачивается и смотрит ей вслед.

— Была б у меня машина, я б поездил! — заявляет он, а куда бы он поехал? Но у него делается вид такой бедной сиротки, что я беру его под руку — и сразу же чувствую, что никогда раньше мы друг до друга не дотрагивались. Странно. Я почему-то думала иначе, и не раз. Он напрягается, сип подергивается тенью, рука в рукаве как жесткая и негнущаяся железка, и я отдергиваю свою раньше, чем он успевает при жать ее к себе.

— Куда б ты поехал?

— Не знаю. Вот я был в Эребру, можно поехать в Эребру.

— Что ты там делал?

— Все баптисты-обувщики ездят в Эребру, там училище. Л машины у меня все равно нет.

— Да ну ее, — возражаю я. — Я прекрасно езжу на автобусе, на них можно и далеко уехать. Или на поезде, на поезд — можно добраться до Тихого океана. — Но он не шевелится и провожает глазами красные огни автомобильных фар, исчезающих за гребнем горки в направлении Галгеберг, и Волеренга, и его дома. Может, у него не было таких планов на вечер, и он мечтает только пойти домой? Он смотрит на часы:

— Так, домой не хочется. Последний автобус на Свартскуг идет через четверть часа, мы еще можем перехватить его в Старом городе.

— Свартскуг?

— Да. Поедешь? — он снова закусывает губу.

— Конечно, — отвечаю я. Хотя он не сказал ничего об автобусе обратно. Когда тот уходит. И я понятия не имею, где этот Свартскуг.

Мы идем в молчании, впереди он, следом я, но это хорошо, потому что он совсем другой сейчас, среди хлопьев снега, законопатившего все щели и углы на свете, засыпавшего все мысли в голове и все дома в городе, так что и города нет, и я не знаю, куда мы идем. Потом он останавливается. Снегопад кончился. Воздух черный и густой, как масло. Из-за угла выныривает автобус, слепя меня фарами, его несет, и шофер боится резко тормозить, поэтому он укатывает далеко вперед, останавливается там у тротуара и распахивает двери. В такой поздний час кондуктора нет, и мы идем через салон к водителю заплатить. Свободных мест много, но мне не сидится.

— Давай встанем сзади, — предлагаю я.

— Нам долго ехать — километров десять.

— Ерунда.

Мы проходим меж сиденьями назад, спускаемся на площадку и держимся за поручень, пока тряский автобус рывками выбирается прочь из освещенного города, урчит мимо огней порта — красных и желтых фонарей кораблей и паромов и горящих окон домов, стоящих у самого фьорда. Большое судно заходит в гавань, маневрируя между кранами, и останавливается. Я смотрю на него, пока оно не исчезает за мысом, и город не пропадает, а остается только белый снег на дороге и на деревьях.

Он показывает рукой вверх за окно с другой стороны и спрашивает:

— Видишь? Это Эгеберг.

Я смотрю, но вижу только дорогу, уходящую от автобуса на несколько метров в гору.

— Я был там, на вершине, во время полета "Норвегии"; собралась, наверно, тысяча человек. Потрясающее зрелище. Незабываемое. Это было в двадцать шестом году. Они должны были лететь сперва в Ленинград, а оттуда на Северный полюс. Нобель летел в самолете, а на Шпицбергене его ждал Амундсен. Они хотели перелететь Северный полюс.

— Двадцать шестой, — ответила я, — это год моего рождения. — Он покраснел в темноте и засмеялся:

— Да уж!?

Автобус сворачивает с дороги вдоль фьорда в полную темноту. Мы покачиваемся сквозь вечер, и вдруг с обеих сторон появляются освещенные дома; я бы не отказалась жить в таком месте, как раз в меру уединенном и потерянном; потом снова кругом темнота, лишь изредка я различаю воду среди холмов. Мы стоим сзади и молчим, иногда автобус останавливается и высаживает пассажиров, потом мы остаемся одни, но все равно не садимся. Только вцепляемся в поручень, когда автобус сильно кренится и начинает ползти вверх по крутой щербатой горе, он отчаянно виляет задом, встряхивая нас. Потом дорога выравнивается, и, наконец, автобус останавливается, мотор смолкает и глохнет, и сразу слышно, что мы не разговариваем. Шофер оборачивается и зачем-то кричит:

— Свартскуг, конечная.

Открывается задняя дверь, мы выходим. Я вижу магазин с темными окнами, хутор в стороне, возможно, за поворотом есть еще несколько домов, а так кругом густой лес. Вожатый встает на дорогу и идет, шофер в автобусе закуривает, и это единственное освещение. Я замираю в сомнении, потом подхожу к передней двери и стучу. Она открывается. Водитель наклоняется ко мне, сжимая в зубах сигарету.

— Да? — спрашивает он. Я стою и смотрю на него; галстук удавкой и форменная фуражка с глянцевым козырьком, затеняющим лицо так, что я не могу разглядеть глаз и не помню, что мне было надо.

— Да? — повторяет он раздраженно, и я вынимаю из кармана пачку сигарет, вытряхиваю одну и беру ее между двух пальцев. Он достает коробок и сидит, а я стою, но он не шевелится. Приходится мне подниматься на две ступеньки. Он зажигает спичку, в салоне тепло, я наклоняюсь прикурить, не глядя ему в лицо.

— Спасибо, — благодарю я и выхожу из автобуса. Двери закрываются. Меня немного ведет, я затягиваюсь, зажмуриваюсь, потом распахиваю глаза. Поворачиваюсь. Он стоит метрах в пятидесяти впереди и ждет. Я делаю еще две затяжки, бросаю сигарету на землю и иду к нему. На полпути я останавливаюсь и оборачиваюсь. Автобус пустой и темный, а моя сигарета еще догорает.

Мы шли по лесной тропинке примерно четверть часа. Было темно, но он знал дорогу и, кажется, ни разу не ошибся; на деревьях лежал снег, иногда он кричал мне "Осторожно!" и придерживал ветку, чтоб она не стегнула меня по лицу, и мне за шиворот сыпался снег. Потом на небе расползлась прореха, из нее выкатилась луна, и лес кончился. Мы вышли на дорогу, покрытую нетронутым снегом, с другой стороны которой не было ничего. Я подошла к краю и посмотрела: склон круто спускался к воде, которая маслянисто темнела в свете луны.

— Бюннефьорд, — подсказал он. — Налево — дом Роалда Амундсена, а к нам направо до упора.

Мы пошли по дороге, спотыкаясь на припорошенных снегом камешках. Их дом оказался красным бревенчатым сооружением почти на дороге, за небольшой изгородью с воротами, в которые мы непременно должны были войти, потому что их составляли два огромных столба из камней, сцементированных так искусно, что они казалии монолитом; на эту работу, похвастался он, у него ушли три недели плюс два дня в постели с радикулитом. Дом выглядел теплым, хотя окна запорошило снегом, который полосами лежал и на стенах, и на крыше; на фьорд дом смотрел большими окнами, у которых хорошо сидеть по вечерам и наблюдать, как и деревьями на той стороне садится в воду солнце.

— Несодден, — показал он рукой, но я не видела в темноте так далеко, а различала только воду, елки вниз по крутому склону, и ступени, и поручни лестницы, а в самом низу лежало на двух подпорках каноэ вверх брюхом.

— Мое, — похвастался он.

Внутри была комната с большими окнами, за ней гостиная, соединенная с кухней, вдоль стены поленница почти до потолка и черная печь посередке. Холодно, у нас пар изо рта, и пол скрипит при каждом движении.

— Здесь нужно ходить в одежде, — сказал он.

— Здесь нужно поддать жару как можно быстрее, — ответила я со смехом; он смутился, но потом воодушевился.

— Есть поддать жару! — отчеканил он, отдавая честь. — Глазом не успеете моргнуть, здесь будет баня.

— Баню я люблю, — сказала я. — Вперед шагом марш!

Он выдернул несколько полешек из поленницы так решительно, что еще несколько посыпались на пол, а я нашла на столе газету. Я разодрала ее и стала комкать, но он услышал шорох, обернулся и погрозил мне пальцем.

— Не мучь бумагу, дай-ка я. — Он опустился в своем широком пальто на колени перед печкой и ножом стал снимать с зажатого меж колен чурбака длинные кольца стружки. Получилась рыхлая горка, он запихнул все это в печку, поджег одно колечко, держа его в руке, и подсунул его под низ; сначала огонек был зыбкий, и он осторожно раздувал его, но вдруг пламя с шипением прорвалось наружу, и тогда он по ложил по два полена по сторонам этого костерка и сдвинул их, оставив посередке узкую полыхающую щель, а потом м крыл дверцу, но оставил открытым поддувало, чтобы воздух снизу раздувал огонь, и сразу же внутри начало стрелять и потрескивать.

— Сухое дерево и тяга, вот и все, что нужно, — горделиво заявил он, а я захлопала варежками и крикнула:

— Браво!

Он прижал руку к груди и поклонился, свесив локоны.

— А еще печки есть? — спросила я.

— Есть одна наверху.

— Дай-ка я на нее посмотрю.

Я быстро поднимаюсь по лестнице, он следом. Второй этаж представлял собой одну комнату с небольшим окном в углу и двумя кроватями вдоль стен, вернее сказать, скатов, потому что треугольная крыша упиралась прямо в пол; пахло затхлыми постелями, как во Врангбэке, а в другом углу помещалась буржуйка на четырех ножках в форме львиных лап.

— Она греет? — спросила я.

— Обжигает.

— Тогда пошли за дровами.

Мы потопали вниз, он впереди, я за ним: между кроватями, по ступенькам лестницы, на кухню к поленнице, взяли по охапке дров и нож, и побежали обратно. Он встал на колени перед печкой и через пару минут повторил свой трюк. За окном наступила ночь, ветер плескал по окнам белой крупой, крупа сыпалась на лес и фьорд; но здесь, в доме, были только мы вдвоем, и две печки, и гудение дров, полыхавших в недрах черного чугуна и истекавших волнами жара, которые они посылали нам и стенам, и бревна неспешно впитывали его. От пьянящего духа распаренного дерева и от ветра в голове я вдруг проголодалась. Мы стояли на кухне в верхней одежде и выедали содержимое двух консервных банок одной ложкой, передавая ее друг дружке, и так хохотали, что я не заметила, что я там съела. Скоро дом прогрелся настолько, что можно было раздеться; он снял пальто, и я сняла пальто, и пока он вешал свое на крючок, я свое опустила на пол. Потом скинула туда же свитер, потом расстегнула пуговицы на блузке и оказалось, что шея еще мерзнет. Но тепло поднимается наверх, а там тоже есть печка, и я пересекла комнату и под его взглядом спокойно пошла на второй этаж, и сначала он застыл, где стоял, а потом пошел за мной, и когда он поднялся, блузки на мне уже не было, а чулки лежали на полу. Я медленно повернулась к нему, какая есть, а он был в одежде, и я выкинула из головы все мысли, которые когда-либо зарождались в ней, и чешуей разложила их поверх своей наготы, они стянули ее до боли и засверкали, и он видел это, но не мог понять, что он видит. Я завела руки за спину и расстегнула лифчик, бретельки соскользнули с плеч, и я подумала, что он расплачется, но он прошептал севшим голосом:

— Ты красивая. — И я ответила "да", не зная, правда ли это. Но это не играло никакой роли, ибо я знала, чего хочу и что мне говорить, и руки его были такие, как я думала, кожа мягкая, а тело упругое, и вокруг нас все пыхало жаром, а в нос, как во Врангбэке, бил кислый запах несвежего белья, и тогда я закрыла глаза и улетела прочь.

19

Я спала, и мне снилось, что я в Сибири. Там были бескрайние равнины, границы которых никогда не пересекались, небо и свет в первозданном виде, дома из бревен и стая птиц, похожая на тысячу сбившихся вместе фламинго, а когда они взлетели, то оказались чайками и закрыли собой весь свет, а потом распались и пропали. Там были табуны лошадей, черных как воронье крыло, и только один наездник — я. Мы неслись галопом вровень с поездом, и он был такой длинный, что не видно ни конца, ни начала. Все произошло мгновенно, я ощущала, как ходят бока лошади у меня между ног, мне это нравилось, но надо было пересаживаться на поезд. Я направила коня вплотную к составу и вытянулась вбок. Мои тяжелые длинные волосы подхватил ветер и швырнул их обратно мне в лицо, они стеганули по глазам, выступили слезы, но я все-таки ухватила железные поручни и перепрыгнула на платформу позади вагона. Ничего особенного: я видела такое в кино. Я побежала в вагон, но его там не было. Поезд пуст, никого нет, а за окнами — ослепительно красивые кони. Ближе всех тот, что был подо мной. И теперь я понимаю, что это Люцифер, а верхом на нем Еспер. Я не видела его четыре года. С 4 сентября 1943 года. Я громко произнесла про себя число. Он кричал, махал мне, а я ничего не могла разобрать: поезд грохотал на стыках рельс, подковы цокали, и для других звуков в вагоне места не осталось. Он снова замахал и закричал. Я прижалась лицом к стеклу, но табун с Еспером в середине отставал все дальше, дальше и вот исчез за линией горизонта, такой же безукоризненно бесконечной, как и поезд. Еспер же упадет, поняла я.

Я открыла глаза и сразу все узнала. Я зажмурилась, потом уперлась взглядом в бревенчатую стену напротив. Он спал рядом со мной на узкой кровати. Я телом чувствовала, как вздымается и опускается его грудь. Тесно, но приятно. Я осторожно спустила ноги на пол и тут же обернулась взглянуть на него. Он спал, разметав по подушке волосы и положив руку на глаза, будто заслонясь. Я собрала те вещи, что были раскиданы по полу, и, голая, пошла вниз. Хотя в печках еще не прогорели угли, но спина и бедра тут же покрылись гусиной кожей; сначала я шла на цыпочках, но потом опустилась на всю стопу. И от этого проснулась окончательно, как и хотела. Я вошла в комнату с большими окнами, села на стул у окна и стала смотреть на фьорд за деревьями и одеваться. Теперь другой берег было отчетливо видно. Кто-то вывел во фьорд лодку, она лежала совершенно неподвижно, на носу и корме сидело по человеку, а вода переливалась, как серебряная чешуя. Они забросили удочки, руки ритмично замахнулись и опустились, рыбаки посидели так, потом закинули снова. Снег растаял. Листву сдуло. Ночью буянил ветер, а теперь стих. Он был теплый; с крыш капало, а вся вчерашняя белизна стала зеленой и серой да красной на деревьях, где тяжелые гроздья рябины висели, как декорации, будто кто-то разукрасил их, пока я спала.

Я взглянула на лестницу. Она была освещена наполовину, верхнюю часть скрывала тень, и я знала, что мне не захочется подниматься назад. Я нашла на полу пальто и сапоги, подошла к двери, открыла ее тихонько, чтоб не заскрипела, и вышла наружу. Теплый воздух коснулся лица. Я прошла по дорожке к воротам, мимо столбов из камней, сцементированных так искусно, что они казались монолитом, и дальше по дороге в сторону, противоположную той, откуда мы вчера пришли. Сначала дорога шла вдоль леса, а потом спускалась вниз по горе. На берегу фьорда стояло еще несколько хижин за красными и белыми изгородями, и в нескольких местах гора была настолько отвесной, что крыши оказались прямо подо мной. Сероватые облака законопатили небо легкой дымкой, но дышалось легко, и я шла не быстро и не медленно, точно невесомая.

Внизу дорога заканчивалась круглой площадкой. Дальше к фьорду спускалась дорожка пошире, выложенная по бокам камнями, а в лес заворачивала узкая тропка. На площади стоял магазинчик, он не работал, и окна были закрыты ставнями, за ним виднелся причал. Мимо магазина я спустилась туда. Причал был широкий, хоть пляши, если кто подыграет. Я сделала несколько шагов по свежим, только оструганным доскам; в голове у меня пузырился воздух, он наполнял тело как воздушный шар, в любую секунду меня могло унести в небо, и я танцевала старательно, будто напоследок, пока не потушили свет. Что-то новенькое. Я просунула руку между двух пуговиц пальто, залезла под свитер и погладила кожу на животе.

Из ближайшего дома вышла женщина с ведром в руке. Нас разделял только скалистый склон. На голове у нее было намотано полотенце узлом на лоб, и она шла ко мне. Я оборвала танец, закурила и стояла неподвижно. Она тоже заметила меня, подняла ведро, обхватила его как партнера, прошлась с ним тур танца по камням и засмеялась.

— Доброго утра! — крикнула она.

Я не ответила, но помахала ей сигаретой. Скоро она подошла так близко, что я увидела, что она вдвое старше меня.

— Красотища, правда? — сказала она, поводя вокруг свободной рукой.

— Да уж, — откликнулась я.

— И вчера, и ночью — ветер, снег да метель, а сегодня мир как новенький, — она рассмеялась. — Я прямо стихами заговорила. А ты вот тут танцуешь. Да уж да. У тебя больше нет? — Она кивнула на мою сигарету. Я вынула пачку, она поставила ведро. В нем были рыба и нож для разделки. Я бросила пачку на ту сторону полоски воды, отделявшей склон от причала, и она мастерски поймала ее, тогда я кинула следом спички. Она прикурила с одной, бросила коробок обратно, присела на корточки и загляделась на воду. На ней была вязаная кофта с разноцветным узором на плечах и резиновые сапоги на ногах.

— Мне здесь всегда нравилось. Во время войны мы отдали квартиру в городе сыну и перебрались сюда. У него ничего не было. Тогда все было проблемой. Да и сейчас трудно. Но теперь я уже не хочу обратно.

— Здесь хорошо, — сказала я.

— Вы датчанка, — заметила она.

— Да.

— Мы в какой-то момент удивлялись вам, но когда вы выступили, мало не показалось.

— 29 августа 1943 года, — сказала я.

— Верно. Лондон сказал. Уж как мы радовались! — И она улыбнулась мне.

— Я жду ребенка, — ответила я.

— Правда? Вот здорово. Дети — это чудо. По-моему, это лучшее время в жизни. Когда дети маленькие. Хотя старик мой может и не согласится со мной. Нашему старшему уже двадцать пять. — Она поднялась и бросила окурок в воду. Он зашипел, по воде пошли круги. Коричневый пенек, едва торчащий из воды, подхватило течение.

— Спасибо за сигарету, — поблагодарила она. — Очень кстати. Он ушел спозаранку рыбачить, вернулся с полным ведром и лег спать. Мол, займись, дорогая, не скучай. — Она засмеялась. — Привет мужу, передай ему поздравления и скажи, чтоб поберег свою женушку.

— Непременно, — пообещала я. — А этой дорогой я приду в город? — Я показала рукой на широкую дорогу в окантовке камней.

— Да, но очень не скоро.

Я только улыбнулась и помахала ей, а она помахала в ответ, наклонилась, взяла нож и схватила рыбину за жабры. Я снова прошла мимо магазина и пересекла площадку. Через полчаса ходьбы меня подобрала попутка, и когда я приехала в город, было еще утро.

На город наискось льется желтый свет; дымка растаяла, ясно, но тепло, будто ранняя весна с нераспустившимися листочками, а не осень. Когда я по Уеландсгате поднимаюсь на площадь Хьелланда, деревья стоят голые, и у них такой вид, будто они ждали кого-нибудь получше, чем я. Воздух прозрачный как стекло, и он увеличивает все мелкие подробности жизни: глаза мужчины, бегущего к остановке, улыбку девушки с детской коляской, белку высоко на дереве. Раньше этот город таким не был, таким чистым, таким новым, но мне он теперь ни для чего не нужен, и это меня не печалит.

Я иду ни быстро, ни медленно, во мне плещется легкость, и я с опозданием на час заявляюсь в кафе, где тетя Кари стоит за стойкой и смотрит на дверь. Она наклоняет голову набок и спрашивает без слов, но я не отвечаю, я напускаю на себя соответствующую таинственность и прошу:

— Можно я займу мойку на кухне?

Она кивает на дверь. Я запираюсь на кухне и тщательно мою всю себя, а выхожу в зал в белом переднике, завязанном на талии. Солнце бьет в окна. Их неплохо бы помыть. Я прямиком направляюсь к столику единственного завтракающего посетителя и спрашиваю его, сыт ли он и будет ли еще что-нибудь заказывать. Он поднимает голову и с улыбкой рассматривает меня. Мне он не знаком.

— Может статься, — говорит он и растягивает в улыбке губы, обнажая зубы Хэмфри Богарта, но у него жидкие волосы и сальная кожа.

— Что же именно? — спрашиваю я.

— Да не знаю. Может, вы подскажете?

— Нет, не подскажу, — отрубаю я, забираю у него чашку, тарелку, наполовину пустую пепельницу и вообще все со стола и ставлю это на поднос, не глядя на посетителя. Он чешет в затылке, но стол пуст, а я несу посуду на кухню. Я жду там пять минут, а когда выглядываю, его уже нет.

Остаток дня я брожу от стойки к столикам и обратно, я мету крошки, стряхиваю пыль с косяков и мечтаю почистить шторы, и тетя Кари говорит, что я действую гостям на нервы.

— Сделай милость, посиди пять минут, покури, — просит она, но я не могу. Я стою и смотрю в окно, но я никого не высматриваю.

— Похоже, тебя потянуло в странствия, — говорит тетя Кари.

Тем же вечером мы видим красное зарево над площадью Хьелланда. Раньше такого не бывало, но мы думаем, что это отблеск закатного солнца. Хотя вообще-то оно садится с другой стороны, и его видно в другие окна. Мы погружаемся в свои заботы, но тут появляются пожарные машины. Горит обувная фабрика Саломона. Мы выскакиваем на улицу. Со всех сторон прибывает народ, кто пешком, кто на велосипедах. Подъезжает автобус, открываются двери, пассажиры выскакивают и почти все бегут через площадь, чтобы быть вплотную к огню, но мы стоим у кафе.

— Сгорел как спичечный, — охает тетя. — Дай Бог все успели выбраться. Мы ж их всех знаем. Особенно одного, — добавляет она, глядя на меня. Я чувствую ее взгляд, но не оборачиваюсь.

— Может, он и не там, — говорю я.

— Откуда ты знаешь?

— Да так.

На площади совсем светло и странно тихо. Мы видим, как подъезжают машины, как между ними и пожарищем быстро и слаженно, словно в немом кино, снуют тени.

Никто не погиб. И даже не пострадал, но выгорел машинный зал, и пропало все оборудование, поэтому вплоть до реконструкции зала — а на это уйдет много времени — производство перевели на другой конец города. Никто из фабричных к нам больше не заходит. Далеко, есть кафе и поближе.

Дни идут, я проживаю их без счета. Я в ожидании. А оно быстротечно. Книг я теперь не читаю. Я работаю в кафе или сижу на стуле, листая журналы, или смотрю в окно. Мать больше не пишет. Если ты не пишешь, то и я не буду, начертала она в последнем послании и сдержала слово. Она железная. И я железная. Я тоже не пишу. Мне нечего ей сказать. Я катаюсь на машине с тетей Кари. По воскресеньям мы отправляемся в дальние путешествия, вооружившись картой и поставив между сиденьями корзину с провизией. У тети Кари есть разрешение на покупку бензина, потому что "ситроен" записан на кафе, значит, он служебный, и, хотя бензин чертовски дорог, тетя расплачивается за него не моргнув глазом. То мы едем в Лиросене под Драмменом и любуемся оттуда фьордом. То к ее знакомым на хутор подле Орнеса; бог весть откуда она знает их, но они радуются нашему приезду и угощают нас кексами. Там я захожу в хлев и прохожу вдоль ряда коров, окунаясь в исходящие от них волны тепла, я глажу их по спинам и говорю несколько только им внятных слов. Рано утром мы уезжаем к Бингфоссен в Сёрум. Почти всю дорогу я сплю. Тетя Кари останавливает машину у самого подвесного моста, и мы спускаемся к гладким камням поперек реки. Вода с разбега перекатывает через порог, и веер брызг оседает на пальто и волосах, а вдоль запруды громоздятся бревна, на конце каждого вырублена метка владельца. Гниющей древесиной пропахло вокруг все, мое пальто воняет несколько дней кряду. У реки холодно, но тетя Кари хочет кипятить кофе на костре, и я приношу из машины кофейник, хотя меня знобит и все еще клонит в сон, потом я пускаю в ход новые знания и разжигаю небольшой костер.

Мы пьем кофе стоя. Обхватив кружки ладонями, мы дуем на кипяток и сквозь пар любуемся бурлящей рекой. Тетя Кари раскуривает тоненькую папироску и встает на самом обрыве ко мне спиной, спина у нее широченная; да, сегодня тетя срежиссировала все по-своему, даже эту секунду, когда шум и грохот реки перекрывают все прочие звуки, а горячая кружка обжигает ладони — и тут до меня доходит, что тетя Кари уже возила по этому же маршруту на своей машине совершенно другого пассажира. Она оборачивается и улыбается. С головой, замотанной полотенцем, в темных очках и черном пальто она похожа на матрону, на многодетную мать семейства. Я улыбаюсь в ответ, нам хорошо. Я отхлебываю кофе, но он оказывается прогорклым, все внутренности сводит спазмом, тошнота прижимает язык, желудок скручивается, и все его содержимое извергается мне под ноги. От неожиданности я роняю кружку, залив пальто, и она разлетается о камни вдребезги. Я опускаюсь на корточки, и меня снова выворачивает наизнанку.

— Проклятие, — отплевываюсь я.

— Что с тобой? — пугается тетя Кари. Она торопится ко мне с платком в руке, вытирает мне лицо, трет запачканное пальто и смотрит в глаза:

— Да ты вся зеленая.

— Фу, гадость. Этот кофе нельзя пить.

— Кофе как кофе, по-моему.

— Посижу-ка я, пожалуй.

— Садись сразу в машину. Мы уже закончили.

Я понятия не имею, что именно мы закончили, но послушно иду и залезаю в машину, и мне сразу же становится лучше. Я различаю только волглый запах бревен, меня мутит от него, но, если дышать носом неглубоко и осторожно, тошнота не поднимается. Тетя ополаскивает кофейник в реке, потом заливает костер, грузно поднимается по мосту и убирает кофейник в небольшой багажник.

— Ну, ты как? — спрашивает она на обратном пути в Осло. Мы пооткрывали в машине все окна.

— Хорошо, — отвечаю я, и это почти правда.

Однажды на кухне меня ждало письмо. Оно стояло, опираясь о стакан, чтобы я сразу его увидела. И я увидела его сразу. Конверт грязный, на марках вьется странная вязь. Я распечатала письмо и прочла:

"Дорогая сестренка", было написано там,

"когда тел получишь это письмо, я, наверно, буду уже дома в Дании. Почта ходит очень долго, насколько я понял. Твой адрес мне дал мамусик, а ее письмо довиралось до меня полжизни. Я здесь уже долго, гораздо дольше, чем собирался. Мои товарищи уехали недели две назад, может, (больше. Не помню. Они уплыли через Гибралтар в Испанию. Но моей ноги не будет в стране",

было написано в письме,

"диктатора и убийцы Франко. Спускаясь к югу, мм доехали поездом до Марселя и там сели на корабль. В порту во время отплытия я видел женщину, которую никогда не забуду. Я сфотографировал ее, я не мог удержаться, но она не заметила. Она стояла на пристани у трапа, кричала и рыдала, было полно людей: французская полиция в жестких черных кожаных картузах; возвращающиеся домой арабы, некоторое в джеллабе, другие в турецких фесках, и американцы в белых шлемах колонизаторов — они любят играть Африку. Она не видела никого из них, она стояла с закрытыми глазами, в очках, обратив лицо в сторону корабля, и била себя по кадыку, так что из горла вырывались короткие отрывистые крики, как когда мы в детстве играли в индейцев. Сестренка, клянусь, ужаснее этих звуков я сроду ничего не слыхал. Женщина напоминала мамусика. Такая же маленькая, седоволосая, те же серые пальто и шляпка. Я оглянулся посмотреть, кому адресовались эти душераздирающие крики. У бортика в нескольких метрах от меня стоял юноша моложе меня, почти мальчик. Он смотрел на нее. Лицо у него было каменное, голова острижена под ноль, и не поймешь, о чем он думает. Потом он повернулся и ушел с›галубы, не оглянувшись. Этого она тоже не видела, потому что по-прежнему не открывала глаз и била себя в горло и кричала; и я почувствовал то же, что в тот раз, когда по дороге на Хирсхолмен увидел на льду шапку. Что надо поворачивать оглобли. Странно, правда? Но Марокко — это не /\ания. Я уверен, что тот мальчишка поступил в Иностранный легион".

Он писал:

"Сестренка, я видел всё, все города из той нашей книги: Марракеш, Фес, Мекнес, Касба, помнишь, как я любил произносить эти названия вслух, так вот, они точно такие, как я себе представлял, но еще разноцветные! Терракота, черепица, желтый песок и синие горы, только смуглые бедуины, которые приводят своих верблюдов и лошадей на базар в Маракеше, оказались не смуглыми, а точно как ты после солнечного лета. А у горцев-берберов волосы светлее моих, и глаза у некоторых голубые. Об этом мы с тобой ничего не знали. И кто в этом мире истинные арийцы? Они относятся ко мне с подозрением: я кажусь им французом, а я им тоже не доверяю, потому что Франко вербует берберов в свою фашистскую армию. Они гордые и бьются за свою свободу как черти, но не так трепетно относятся к чужой, если обещаны большие деньги. У них даже есть пословица: целуй руку, которую не можешь отрубить. Такие мерзавцы",

писал он. И дальше:

"Несколько дней назад по дороге из Эль-Хаиба в Мекнес автобус сделал остановку у подножия горы, там стоял шатер, а рядом — женщина с маленькими детьми и несколько коз мерного окраса. Она — высокая красавица с татуировкой на лице, а на голове у нее было намотано полотенце с нашитыми по краю монетами или медальонами, и они звенели, когда она шла или наклонялась к козам. Я подошел к ней. Меня всю дорогу мучила жажда, ведь мы ехали много часов, и в автобусе было жарко как в Преисподней, и я объяснил ей это по-французски: J'ai soifl — и она меня поняла. Она взяла деревянный сосуд, подошла к козе, подоила ее прямо в сосуд и протянула его мне. Это было сделано от сердца, и я отпил глоток. Да будут благословенны коровы Врангбэка, если они еще живы. У этого молока был мерзейший вкус. Наверно, по его вине я теперь валяюсь тут, в пансионе на Сокко Гранде в Танжере. Меня лихорадило пару дней, но сегодня вроде стало получше. Хозяйский сын служит мне порученцем и по ходу дела сыплет историями на смеси французского, испанского и доброй доли магрибского. Это похоже на какой-то новый язык. Когда он доходит до самого смешного момента, то хлопает себя по коленям и заливисто хохочет, а я ничего не понимаю. Ему двенадцать. Завтра я наверняка уж буду на ногах Мне просто деваться некуда, потому что через два дня меня берут на шхуну до Ниццы. Я должен буду отработать дорогу. А деньги на поезд оттуда домой у меня есть".

Он писал:

"Сестренка, я должен столько всего тебе рассказать! Но это уже при встрече, теперь скоро. Тогда ты мне тоже все расскажешь. Я не видел тебя с той ночи в порту. Помнишь, я забыл фотографии'? И понял это уже в Швеции. Все произошло так молниеносно,››по было безумное время. А когда я вернулся, тебя не было дома.

Сейчас я лягу спать, а проснусь и пойду заберу подарки, которые и л учил. Я их спрятал в надежном месте. Я никому не доверяю теперь".

20

В порт меня отвезла тетя Кари. Снова царила зима. Заснеженные улицы, тишина, темнота. Все-все дома на Стургате от выезда с Анкерторг до поворота на Киркеристен украшены к Рождеству; потом мы по Шкипергате спустились к пакгаузам и поехали под прикрытием стены; было безветренно и зловеще, как в "Набережной туманов" с Жаном Габеном. У причала стоял новый корабль, не "Мельхиор". Он назывался "Висла". Это река такая в Польше, а корабль до последнего времени возил беженцев из Гданьска в Копенгаген.

— Гданьск при немцах назывался Данцигом, — сообщила тетя Кари, но это я знала и без нее. Мы вылезли из машины и пошли в зал отплытия, лавируя между такси с открытыми багажниками, из которых шоферы выгружали чемоданы, тащили их по два в руках и под мышками, багровея от натуги, и ставили рядком; я несла свой чемодан сама. Одолев зал, мы увидели корабль, он неподвижно застыл в ожидании. Он оказался короче "Мельхиора", и палуб тоже было меньше, а трапом называлась доска с набитыми плашками, похожая на любовно сколоченный насест. По нему поднимались люди, и я мечтала опередить их, но тетя Кари обняла меня за плечи и сказала:

— Долгая дорога. Как бы тебя не укачало.

Я опустила чемодан на землю.

— Меня не укачивает. Все будет отлично.

— Попробуй рюмочку перед едой на пустой желудок, помогает. На вот, побалуйся. — Она сунула мне в руку купюру.

— Спасибо, но правда — все будет хорошо.

— Может быть. И береги себя, ладно? — По-прежнему обнимая меня за плечо, она крепко сжала его, но тут же заметила это, покраснела и сняла свою руку. Я погладила ее по щеке и сказала, беря чемодан:

— Тетушка, теперь все устроится. — Меня снедало нетерпение, которого я стыдилась.

— Ой ли, — прошептала она со слезами на глазах, и тогда мне больше нечего было ей сказать, хотя я подумала, что в следующий раз мы свидимся не скоро. Я пошла к трапу.

Пока корабль не отвалил от пристани, она стояла там, а я на палубе, и в какую-то секунду мне показалось, что сейчас тетя закурит сигару, но она лишь взмахнула рукой, повернулась, прошла через зал отплытия, вышла на площадь, с которой исчезли все такси, села в "ситроен" и уехала. Я посмотрела, что за бумажку она мне сунула. Сто крон. Несколько месяцев баловства.

Каюту я не покупала, и мне досталось место в подвесной койке в комнате без окон двумя лестничными маршами ниже надстроенной на корме рубки. Там внизу стояла непроглядная темень, я втиснулась в нее с выданным мне пледом в одной руке, а в другой — с чемоданом, который я поставила, чтобы включить лампу. В ее свете обнаружились куча каких — то чемоданов и сумок и один лежащий пассажир, который повернулся ко мне и простонал:

— Ради всего святого, уберите свет.

— Сейчас, — ответила я, — только поставлю вещи.

Я подошла к свободной койке как раз рядом со страдальцем, оказавшимся женщиной, запихнула вниз чемодан и расстелила плед.

— Ой, как же мне плохо, — пожаловалась попутчица, и я увидела ее лицо. Вид у нее был плачевный. Глаза она закрыла, губы сжала, а так моложе меня.

— Может, чем-нибудь помочь? Позвать кого-нибудь?

— Да нет, просто меня страшно укачивает. Каждый раз одна и та же песня.

— Вас укачало? Да мы еще даже не дошли до Дрёбаксунде.

Она открыла глаза:

— Не дошли? Черт побери, я думала мы гораздо дальше. Значит, я проспала минут пять, не больше.

— Качать не будет по крайней мере до Фердерского маяка. К тому же штиль.

— Честно? — Она подняла голову и огляделась. Рыжая, как Рита Хейворт, и этих рыжих волос огромная копна.

— А ты датчанка, — сказала она. — Домой едешь?

— Вроде того. Моя старая тетя говорит, что лучшее средство от морской болезни — выпить стопочку на пустой желудок перед самой едой.

— Это не подходит. Я без копья.

— А я нет. Могу я тебя угостить?

— Спасибо, — ответила она, выбираясь из койки и осторожно пробуя ногой, не качается ли пол. Он не качался.

— Меня зовут Клара, — сообщила она.

За окнами кафетерия плыла чернота, но несколько раз там, где фьорд сужается, в свете из окон стоявших у самой воды домов или фар выехавшего на причал автомобиля валил снег, а в основном мы видели отражения наших собственных лиц в стакане. Клара расчесала волосы, так что они блестели и дыбились, как было бы и с моими волосами, не состриги я их, и у нее оказалось миловидное белокожее личико, наверняка летом усыпанное веснушками. Она подняла стакан со шнапсом и произнесла:

— Прощай, страна борцов, ты меня достала. Хочешь знать, в честь кого меня назвали?

— Не откажусь.

— В честь Клары Цеткин. Слыхала о такой?

— Конечно. Немецкая коммунистка.

— Точно так. Немецкая коммунистка и соратница Ленина. Они переписывались. Она была истинным борцом. Как и мой отец. Он коммунист на мехзаводе в Акере. В тамошнем клубе он произносит длинные речи и машет кулаком. И парень мой тоже борец, да еще такой амбал, что как пить дать станет крупным борцом. Я во всем с ними согласна, но они меня достали. Они лично выиграли войну. Ни о чем другом они не говорят. А я должна варить кофе. Поэтому я, что называется, откланялась и уехала. По крайней мере, на время. И пусть они сами парятся со своим кофе. Я еду в Хиртсхалс разделывать рыбу.

Я представила себе Риту Хейворт на рыбзаводе. Неплохо.

— У нас висел портрет Ленина, — сообщила я. — Брат мой повесил. В хижине, которую мы построили у моря. Может, он до сих пор там висит.

— Ты коммунистка?

— Нет, я синдикалистка.

— Ой, только давай не будем о войне в Испании. А то поссоримся.

Я рассмеялась:

— Да уж, об этом не стоит. Ну, выпили!

И мы вылили спиртное в свои пустые желудки прямо перед тем, как отправить туда фрикадельки, которые были блюдом дня, впрочем, также и единственным.

После Фердера развезло меня. Вернувшись, мы легли и тут же заснули, а когда я проснулась, все трещало, шлепало о борт и кто-то храпел. Но не Клара. Меня мутило от выпитого, а может, из-за спертого воздуха или потому, что море подбрасывало и роняло корабль и нашу комнату в нем; мне надо было на воздух. Я нащупала пальто на вешалке, потом в темноте — дверь и в слепящем свете лампочки выбралась на палубу, приваливаясь в такт качки то к одной, то к другой стенке лестницы. Наверху в темноте что-то гремело. Погода переменилась. Порывистый ветер размазывал в воздухе морскую пену и вдруг прыскал в лицо водой. Я перешла на противоположный борт, так что ветер дул мне в спину, приклеивая к ней пальто, и вытошнила в море. Как мило с твоей стороны поделиться пищей с рыбками, съязвил бы Еспер. Я вытерла рот и спиной вперед дошла до стены рубки, прислонилась к ней и стояла так, глядя, как вспучивается пенными шапками черно-серая бездна, стояла до тех пор, пока мне не стало лучше, пока потом у меня не застучали зубы, и еще некоторое время.

Когда я спустилась вниз, там была такая плотная темень, что она прилипала к лицу как материя, и мне пришлось взяться за стену и ощупью пробираться к пустой койке. Я прислонилась к ней, чтобы забраться внутрь, что было тяжело сделать даже в полный штиль при включенном свете, а теперь и того хуже.

— Это ты? — спросила Клара. — Тебе плохо?

— Да, — ответила я.

— А я хоть бы хны, представляешь? — порадовалась она. — Даже странно, обычно-то меня сразу прихватывает. Наверняка выпивка помогла.

Я промолчала. Если лежать на спине с открытыми глазами и молчать, то можно продержаться.

— Слушай, — прошептала Клара. — Можно тебя спросить?

— Ну.

— Ты ждешь ребенка?

— А почему ты спрашиваешь?

— Потому что ты все время гладишь живот, и я подумала, что или он у тебя страшно болит, или ты ждешь ребенка. Когда моя сестра ходила с пузом, она тоже все врелля так делала. И сама этого не замечала.

Я тоже не замечала. В темноте я провела по животу ладонью и поняла, что там кто-то есть; я знала это, ждала, но тогда, уж не помню почему, я невыразимо ясно почувствовала это. Может, виной тому ночь, тьма и вода кругом без малейших проблесков света, вздымающаяся серость и чернота, а в ней борется наше суденышко, такое непрочное, невесомое, ни к чему неприкаянное.

— Да, — призналась я, — я жду ребенка.

— Ну, тогда все понятно, — заявила Клара, — а теперь больше не приставай ко мне. Я спать хочу.

Она затихла и наверно заснула, а море все так же стучало в борт, трещало, но койку притягивало к земле с большей силой, чем раскачивался корабль, и я чувствовала себя подвешенной в середине колеса, которое крутит и крутит земной шар, а я лежу совершенно спокойно.

Я проснулась и поднялась на палубу раньше, чем мы прошли Скаген. Было по-прежнему темно, но на горизонте со стороны Швеции зародилась сероватая щель, и я простояла на палубе, пока не показался маяк, и торчала у перил в его ослепляющем свете, когда мы шли мимо. Море подуспокоилось, и над нами, как привязанные к кораблю невидимыми нитями, тихо и неподвижно висели чайки, но с первым же лучом света они побелели и оказались так близко, что, вытянись я на цыпочки, я наверняка бы погладила их по перьям на грудке.

Я стояла, пока маяк не исчез на севере, оставив по себе только всполохи, когда его пробегавший луч ложился по курсу корабля, и пошла в кафетерий. Там я просидела с час, потом пришла Клара с растрепанной головой, корабль обогнул Хирсхолмен и взял курс к берегу, и я увидела огни города, и сереющую позади домов в рассветных сумерках Пиккербаккен, и фонарь на молу, через раз мигающий то красным, то зеленым, мачты у причала, зернохранилище, церковь с золотым пятном часов на башне. В гавани нам навстречу вышел запыхавшийся буксир, и вставшая рядом со мной Клара выдохнула:

— Скажи, тоска попадать вот в такое новое место?

— Ну, вообще-то это мой город, — ответила я. — Здесь я родилась и выросла.

— Вот ты и дома.

Дом, подумала я, где-то он? Я посмотрела на причал и немногочисленных встречающих, но с такого расстояния их невозможно было различить в сером утреннем свете, стиравшем все цвета.

— Значит, тебя встретят и все такое. А я здесь совсем одна. Но я же сама этого хотела.

— Посмотрим, — сказала я.

Меня никто не встретил. Я не знала, что и думать. Все было знакомым и чужим. Клара пошла вместе со мной через гавань. Мы тащили свои чемоданы мимо хозяйственных причалов, где сбрасывают в воду вместе с уловом проломившиеся рыбные ящики и где два рыбака вытягивали из своей лодки сеть и раскладывали ее на причале — сеть зияла дырами и затяжками. На рыбаках были сапоги до бедра, брезентовые штаны на широких лямках, грубые свитера и такие же шапки. У одного не оказалось рукавиц. Промозглый холод, мужики опухли и покраснели от дубящего ветра и воды, и в тети Карином пальто я неловко чувствовала себя разряженной белоручкой. Клара обернулась, впилась в них взглядом и уже не смогла отвлечься, так и шла задом наперед почти до самой гостиницы "Симбрия".

— Ничего себе. И таких я буду видеть каждый день! Нет, ты посмотри, — настаивала она, но я не хотела поворачиваться:

— Видала я их.

Мы почти дошли до Аодсгате; мне захотелось остановиться — или пройти мимо. Это было неприятное чувство.

— И то правда, — согласилась Клара.

Мы свернули и пошли вверх мимо трактира "У причала", где было темно и закрыто, мимо вывески, где должно было быть написано "Херлов Бендиксен — мастер по стеклу", а вместо этого значилось "Конрад Мортенсен — любые рамы и багеты", и это было настолько неожиданно, что я едва не заплакала. Молочная лавка стояла темная, и в каморке было темно, но в гостиной наверху горел свет. Я постояла минутку, и Клара посмотрела, куда я смотрю, а потом я пошла дальше к Данмарксвей, остановилась на углу и показала:

— К станции — пять кварталов наверх, а потом свернешь на Киркевей. Ты ее сразу увидишь. А я приехала.

Клара поставила чемодан, раскинула руки, обняла меня и звонко чмокнула. От нее пахло духами. Спустя несколько недель на рыбзаводе запах станет иным.

— Мне боязно оставлять тебя, — заявила она. — Ты вдруг стала такая несчастная.

— Все в порядке, — ответила я. — Мне домой надо.

— Это точно, — усмехнулась Клара. — Хорошо, что мне не надо. Может, еще увидимся. Мы ж в одной стране.

— Может быть, — согласилась я.

— Спасибо за угощенье. Оно меня спасло.

— На здоровье.

Она прошла несколько шагов вверх по улице, повернув ко мне лицо и помахивая варежкой, а я помахала в ответ, решительно взяла чемодан и снова пошла по Лодсгате вниз — во двор дома номер два.

В прихожей было тихо. Я поставила чемодан подле двери в молочную лавку. Потом приоткрыла дверь и заглянула внутрь. Там по-прежнему было темно, и я посмотрела на ходики. Восемь с лишним. Странно. В такое время лавка должна быть открыта, чтобы ранние пташки с пакетами горячих булочек могли купить молоко для утреннего кофе. Дверь в нашу каморку тоже закрыта, и оттуда не доносится никаких звуков. Я сделала несколько шагов в торговый зал и прошла за прилавок. Постояла на черно-белом кафельном полу, не сводя глаз с двери, а потом вернулась в коридор. Оставив чемодан стоять в коридоре, я вышла через привратницкую наружу, села на ступеньку и закурила. Сигарета оказалась отвратительной на вкус, но я сидела, пока не выкурила ее всю. Какой-то мужчина проехал мимо на велосипеде, он вперился в меня глазами и так и ехал, повернув в мою сторону голову, пока не своротил шею окончательно и не стал заваливаться, так что пришлось ему тормозить ногой. Я затушила сигарету о ступеньку, вернулась в дом и, бросив чемодан внизу, пошла кружить вверх по лестнице, стараясь не особо громыхать, но и не крадучись. Пахло кофе и чуть-чуть сигарой, как всегда. Дверь в гостиную стояла нараспашку, но никого не было видно. Только слышно ходики. Я просунула голову посмотреть. Они сидели на стульях у окна, а между их стульями на низеньком столике из стекла и темного дерева горела лампа и стопкой были навалены миссионерские газеты. Но они не читали.

— Привет! — сказала я. — Это я. Тихо что-то у вас.

Они обернулись к двери, где стояла я. За последние три года я заезжала домой лишь однажды; они смотрели на меня так, будто в первый раз видели — или будто я просто отлучалась на пару минут принести к завтраку молока. Наконец, отец попробовал улыбнуться, что тоже было чудно, поскольку он никогда не улыбался и на этот раз тоже не довел дело до конца; взгляд матери был стеклянно-синим.

— А где Еспер? — спросила я.

— Еспер в Марокко, — тихо ответила мать.

— Этого не может быть. Две недели назад я получила письмо, в котором он писал, что едет домой, а оно шло до меня еще пару недель. Так что этого не может быть.

Отец уперся в ручки стула, помогая себе встать: спина изогнута полумесяцем, скулы выпирают, седые волосы аккуратно зачесаны назад. Когда они поседели? Раньше он таким не был. Тут он передумал и рухнул обратно в стул. И сказал:

— Она хотела сказать, что Еспер в Марокко, потому что он там умер. Он не приехал домой.

Я не могла взять в толк. Ведь мы договорились. Он должен был доплыть до Ниццы и там на последние деньги купить билет на поезд домой. С этим справился бы и ребенок.

— Этого не может быть, — объяснила я и полезла за письмом, которое уже две недели носила в кармане, но у отца тоже было письмо. Оно лежало поверх миссионерских листков. Он потянулся и дал мне его. Я открыла конверт. Это было короткое извещение на гербовой бумаге. Сверху стояло: "Танжер, 15 ноября". Текст был на испанском или французском, я не могла сосредоточиться и ничего не понимала. Внизу на белой бумаге было выведено карандашом несколько строчек по-датски. Я прочла их.

— Нам перевели, — объяснил отец.

Я вернула ему письмо, и он взял его осторожно, будто оно могло разбиться.

— Это неправда, — сказала я.

Он опустил голову и сидел так, а когда, наконец, поднял глаза, то взгляд их изменился, кожа вокруг них натянулась, и губы у него были сжаты. Я провела дома четверть часа, самое большее двадцать минут, и все это время они сидели на своих стульях, а я стояла перед ними, опираясь о стол, который отец сделал своими руками в своей мастерской. Все в этой комнате сделано им самим: стол и стулья, и шкаф и даже пианино он сделал заново. На подставке для нот стояли тетради для псалмов. Наверняка она упражняется все вечера напролет до глубокой ночи, а отец звереет, если только не обратился. И тут все треснуло и рассыпалось на мелкие кусочки с острыми краями: я слышала, как вокруг меня все рушится и взрывается; покалеченные ладони саднило, когда я заслоняла ими живот, и мать, доселе молчавшая, посмотрела на мои руки, встала и холодно спросила:

— Ты беременна?

— Да, — ответила я.

— И где твое обручальное кольцо? — Ее синие глаза встретились с моими, я заглянула в них: там ничего не было.

— Какое кольцо? — спросила я, но она не ответила. Она обошла меня и встала спиной к пианино. Над ним на Масличной горе сидел скорбящий Иисус, он тосковал, он боролся с собой в тягостный час. Луна исчезала за тучей. Скоро опустится тьма. Неужто должен я испить сию чашу до дна? — мучился он сомнениями. Моя мать сняла очки, положила их на стол, и глаза ее стали еще больше. Она сказала:

— Как смеешь ты являться в таком виде в дом, который постигла утрата? У тебя вообще стыда нет? — Она стиснула перед собой кулак, и я увидела пылающий меч. Я почувствовала, как внутри меня раздувается пустота, противная, как утренняя горечь во рту. Я старательно облизала губы, но это ничуть не помогло.

Я повернулась к отцу. Он по-прежнему сидел на стуле, упершись взглядом в колени. Я не отводила глаз, и ему пришлось поднять голову: она тряслась, как у немощного старика, и он отвернул ее и уставился в стену. Он ничего не оставил мне, а я не собиралась просить. Я вышла из гостиной, спустилась по лестнице, взяла чемодан, прошла привратницкую и ушла из этого дома.

21

Я прожила в этом городе двадцать лет и никогда не бывала на Лесё. Большинство из горожан не бывали. Из нашей семьи туда ездил только отец, когда искал пристанище для столяра, но он ничего не рассказывал по возвращении. Хотя добраться до Лесё при желании легко, и его не видно с материка.

Что меня первое поразило, когда я приплыла сюда на корабле, так это то, что отсюда видно город. Не только Пиккербаккен, но и полоску красных черепичных крыш, церковь и все более-менее высокие здания видно даже в не самую ясную погоду. А я ведь собиралась убраться куда подальше, и теперь мне все время казалось, будто кто-то не спускает с меня глаз, а кто, я не знала. Но прошло несколько недель, и это стало казаться мне сущей ерундой. Как и вообще все.

У дяди Марианны по отцу я могла жить до рождения ребенка и дальше, если от меня будет прок. Сам он был вагоновожатый. Один из двух на Лесё. Вдобавок он держал овец. Двадцать голов, которые паслись на свободе летом и жались к дому зимой, и ухаживать за которыми было работой Ингрид. Его жены. А я ей помогала. Зима стояла не снежная, но холодная, и на вересковых пустошах овцам было не разгуляться, поэтому дважды в день им следовало задавать сено и воду. Ее носили ведрами из дому, но она часто замерзала в корытах, и тогда нужно было идти за кипятком, чтобы ее растопить. Его мы брали из котла, гревшегося на кухне на дровяной печи, и когда требовалось, печь топилась несколько суток подряд. Так и жили не тужили. Я старалась больше работать, чтобы меньше думать, а Ингрид пасла меня, чтоб я не надрывалась. Овцы должны были оягниться в апреле, уже скоро. Я придусь как нельзя кстати, уверяла Ингрид, потому что мне тоже рожать и легче понять, каково им. Я улыбнулась тогда в ответ, чтобы порадовать ее. Ведь она по-дружески постаралась сказать мне что-нибудь приятное.

По ночам мне снились сны, но утром я помнила лишь, что видела сны. Просыпаясь в своей берлоге, которая была чуланчиком окнами на восток, я слышала звон овечьих колокольчиков, а, подойдя к окну, видела и всю отару: они стояли, сбившись в кучу, ждали и смотрели на дом. Увидев меня, они тут же начинали блеять.

У хозяев жила овчарка по кличке Кочерга. Она была черно — белого окраса с бубновым тузом на лбу и била баклуши зимой, когда овец невозможно прогнать со двора. Мы с Кочергой подружились и вдвоем ходили на прогулки. Иногда дальние. Однажды мы дошли до мыса, у которого Данцигман потерял свое богатство, пошел с кораблем ко дну и погиб. Было начало марта. С самой крайней точки было видно "Вислу", спешившую в Осло.

В другой раз мы поверху дошагали до Видебаккер, а оттуда вдоль моря назад и до самого Вестерё. Это заняло несколько часов. В этом крошечном местечке были причал для парома, своя окруженная молом рыбачья гавань, а на горе выше порта располагалась гостиница "Карлсен", где вдали от цепких лап таможни много лет назад закатывал пиры Эрнст Бремер. Однажды сюда для беседы с ним приехал полицмейстер нашего города, а Бремер был в хорошем настроении и пригласил чиновника покутить в ресторане. Спиртное лилось рекой, и оба чудовищно напились, пошли рука в руке на пляж, зашли в воду в закатанных до колен брюках и давай распевать: "У моря, у моря хотел бы я жить!" Один рыбак рассказал мне эту историю. Я бы много отдала, чтоб ее послушал Еспер.

Спускаясь на причал, я прошла мимо гостиничных окон. Там какой-то мужчина пил пиво, а второй нес лукошко с яйцами. Я чувствовала себя тяжелой, замученной; я постояла на краю мола, откинувшись на сцепленные за спиной руки, а потом спустилась с другой стороны на пляж и прошлась немного по смерзшемуся белому песку. Дуло, без снега было холодно, поэтому я сняла шарф и замотала им голову и уши, потом села, спрятавшись за дюну, и подышала на руки, прежде чем закурить. Кочерга бегала краем воды с чаячьим крылом в зубах, и я была так молода, что, помню, подумала: "Мне двадцать три года, и жизнь кончена. Остается доживать".

Загрузка...