Среда, 27 ноября.
Он-таки появился, выбрав для этого самый неподходящий день и час.
В воскресенье вечером Иветта впервые после переселения на Орлеанскую набережную вышла на улицу. Предварительно я удостоверился, что вокруг никто не бродит. Она взяла меня под руку и все время, пока мы гуляли, висела на мне, как это водится у влюбленных, которым я часто завидовал. Несмотря на холод, скамейки сквера перед Нотр-Дам служили пристанищем парочкам, и это навело меня на мысль о моих клошарах из-под моста Мари. Я рассказал о них Иветте.
– Некоторое время их было не видно, но сегодня утром они опять лежали вдвоем под одеялами.
Ее удивило, что такой человек, как я, интересуется подобными типами, и по взгляду, брошенному на меня, я понял, что мои слова как бы несколько приблизили меня к ней.
– Ты наблюдаешь за ними в бинокль?
– О бинокле я не подумал.
– А вот я воспользовалась бы им.
– Погоди. Итак, нынче утром первой поднялась женщина и развела огонь между двумя камнями. Когда мужчина, в свой черед, выпростался из-под тряпья, я заметил, что он рыжий, – значит, другой. Этот покрупней, помоложе.
– Может, прежнего посадили?
– Не исключено.
Мы пообедали в «Перигорской харчевне», где Иветта выбрала самые сложные блюда, а затем зашли в какое-то кино на бульваре Сен-Мишель. Мне показалось, что, завидев вдалеке гостиницу, в которой я поселил ее после процесса, она помрачнела. Наверно, ей уже тяжело видеть нищету или хотя бы убожество: квартира мисс Уилсон оказывает действие. Даже улица, где гулял пронизывающий ветер и торопливо шагали прохожие, чуточку пугала ее.
Фильм крутили грустный, и несколько раз ее рука нащупывала в темноте мою. На улице я спросил Иветту, куда ей хочется теперь, и она, не колеблясь, ответила:
– Домой.
Это было тем более неожиданно, что на улице Понтье она всегда оттягивала момент возвращения. Впервые Иветта чувствует себя защищенной, верит, что у нее есть свой кров. Ушел я от нее рано, потому что утро понедельника было у меня очень загружено, как, впрочем, все утра вообще. Вот уже месяц погода стоит ветреная и дождливая: за все время выдалось едва ли полдня солнечных. Люди простужены, раздражаются по любому поводу. Во Дворце многие дела откладываются, потому что та или другая сторона гриппует.
Вечером мы с женой должны были обедать у Корины, где редко садятся за стол раньше половины десятого вечера и где вот уже несколько дней царит заметное возбуждение. В стране нет правительства. Возможные кандидаты на пост премьера поочередно приглашались в Елисейский дворец, рассматривались все мыслимые комбинации, и, по слухам, в последнюю минуту на сцену выйдет Мориа, в кармане у которого уже наготове список будущего кабинета. Вивиана полагает, что он составит правительство из специалистов, стоящих вне политики, – так вроде бы рекомендуется в случаях, когда подорвано доверие общественного мнения.
– Если бы не два-три чересчур громких процесса, где ты выступал, только от тебя зависело бы стать или не стать хранителем печати, – добавила моя жена.
Мне это на ум не пришло, а вот Вивиана об этом подумала. Любопытно, что за согласие взять на себя некоторые дела меня косвенно упрекает именно она, забыв, видимо, об инциденте в Сюлли.
Я ушел из Дворца довольно рано, за несколько минут до шести, и отправился на Орлеанскую набережную, где застал Иветту в новом пеньюаре у пылающего камина.
– Ты совсем замерз, – бросила она, когда я поцеловал ее. – Скорей иди греться.
Сперва мне показалось, что необычный блеск и какую-то проказливость придает ее взгляду пламя. Потом я предположил, что меня ждет какой-то сюрприз – слишком уж торопливо она готовила мартини, пока я грелся, сидя на пуфике.
– Помнишь, что я говорила тебе на днях?
Я все еще не сообразил, на что она намекает.
– Сегодня днем мы обсудили это. Я не шучу. Жанина была бы не прочь. Она призналась, что уже третий месяц живет без дружка и всякий раз, когда мы с тобой занимаемся любовью, вынуждена ласкать себя сама на кухне.
Она выпила свой стакан, искоса наблюдая за мной.
– Позвать ее?
Я не посмел сказать «нет». Иветта подбежала к двери.
– Жанина, иди сюда!
Потом спросила:
– Можно дать выпить и ей? Я приготовила три порции.
Она была на пределе возбуждения.
– Я налажу свет, а ты ее разденешь. Да, да, это должен сделать ты: в первый раз женщина всегда стесняется раздеваться. Верно, Жанина?
Многие мои клиенты и знакомые страдают разными сексуальными маниями и отклонениями, я же за собой ничего подобного не замечал. Почти без всякой охоты я принялся раздевать эту крупную блондинку, смеявшуюся, потому что ей якобы было щекотно.
– Я же говорила тебе, что она хорошо сложена. Правда ведь? Груди у нее в три раза больше, чем мои, а все-таки не обвисают. Потрогай – соски враз затвердеют.
– Ты что, пробовала?
– Да, днем.
Это объяснило мне атмосферу, которую я застал, войдя в квартиру.
– Ты тоже раздевайся, и мы втроем славно проведем время.
Они сговорились заранее, наметили довольно подробную программу и – что поражает меня больше всего – не впали в вульгарность.
– Для начала приласкай ее – меня-то заводить не надо.
Позже она настояла, чтобы я уступил ей свое место.
Она гордится, что способна дать женщине те же радости, что и я, гордится своим телом – не столько его красотой, которая не так уж ослепительна, сколько умением пользоваться им, делать из него источник наслаждения.
– Смотри, Жанина. Потом сама попробуешь так же.
Иветте свойственно нечто вроде инфантильного эксгибиционизма. В течение двух часов она вела себя, как те джазовые музыканты, которые импровизируют бесконечные вариации на одну и ту же тему, сверкая глазами при каждой новой находке.
– Ты никогда не рассказывала, что пробовала и с женщинами.
– Это мы так развлекались с Ноэми, когда спали в одной кровати. Сначала она артачилась. Потом привыкла и чуть ли не каждую ночь будила меня, беря мою руку и кладя себе на живот. "Хочешь? – шептала она, так до конца и не проснувшись. Ноэми была толстая лентяйка: ты ее доводишь, а она не шевелится и после сразу же засыпает.
Несколько позже Иветта произнесла поразившую меня фразу. Она уже дважды давала мне выпить, выпила и сама.
– Забавно однако! Люблю я это дело, хотя столько занималась им лишь для того, чтобы прокормиться и не остаться без крыши над головой. Тебя это не удивляет?
Мы все трое были в чем мать родила, когда в комнате оглушительно зазвонил телефон, и хотя звук его безличен, я догадался, что звонит моя жена. Она сказала только:
– Уже девять, Люсьен.
Я, словно пойманный с поличным, ответил:
– Сейчас иду.
Позже, вернувшись с улицы Сен-Доминик, где мы не застали Мориа, я выяснил, что после моего ухода Иветта с Жаниной так и не оделись, а продолжали пить мартини, рассказывая друг другу всякую всячину и время от времени предаваясь плотским забавам. Они даже не пообедали, а просто поклевали что нашлось в холодильнике.
– Жаль, что тебе пришлось уйти. Ты не представляешь, какая Жанина потешная, когда разойдется. Впечатление такое, что она из резины. Она умеет справляться с самыми трудными позами не хуже акробатов в цирке.
Утром я встал совершенно опустошенный. Не рискну утверждать, что испытывал угрызения совести или стыд, но вчерашний опыт оставил у меня скверный привкус во рту и известное беспокойство в душе.
Может быть, потому, что с некоторых пор я представляю себе, каким будет следующий этап. Я пытаюсь не думать об этом, убеждая себя, что нам хорошо, что нет смысла что-нибудь менять.
Точно так же я рассуждал, когда снимал для Иветты комнату на бульваре Сен-Мишель, и потом, поселив ее на улице Понтье. С тех пор как мы знакомы, меня толкает вперед некая темная, неподвластная мне сила.
Мне все трудней оставаться наедине с Вивианой, сопровождать ее в город, быть для всех ее мужем и сотоварищем, в то время как Иветта томится в ожидании меня.
В самом деле томится? Мне в это почти верится. Со своей стороны я испытываю такое же чувство пустоты, тревожную выбитость из колеи, как только оказываюсь вдали от нее.
Наступает момент, когда для меня останется единственное приемлемое решение – полностью разделить с ней свою жизнь. Я знаю, что это мне сулит, представляю себе неизбежные последствия. Пока это кажется мне немыслимым, но я столько раз видел, как с течением времени осуществлялись самые немыслимые вещи.
Еще год, даже три месяца назад Орлеанская набережная тоже выглядела бы чем-то немыслимым.
Вивиана, которая это чувствует, готовится к борьбе. Она не отступит и будет свирепо сопротивляться. На меня ополчится не только она, но все: Дворец, газеты, наши – скорей ее, чем мои, – знакомые.
Это произойдет не завтра. Это остается пока что в области мечтаний. Я цепляюсь за настоящее, стараюсь радоваться ему, находить его сносным. Тем не менее у меня достаточно здравого смысла, чтобы понимать, это еще не конец.
Именно ввиду такого душевного состояния меня тревожат наши позавчерашние забавы втроем. Коль скоро уж это произошло, значит, будет повторяться. Быть может, это способ отвадить Иветту от поиска удовольствий на стороне, но, возможно, дело этим не ограничится и то, что случилось на Орлеанской набережной, неизбежно повторится потом на Анжуйской.
В среду, в восемь пятнадцать утра, я уже сидел в своем рабочем кабинете, названивая по телефону и расправляясь с текущими делами перед совещанием, назначенным нами на девять часов.
Все трое явились точно в срок, и мы приступили к работе, а Борденав следила, чтобы нас не беспокоили.
Речь шла об очень крупной операции-перекупке Жозефом Бокка и, разумеется, теми, кто за ним стоит, ряда крупных отелей. Одним из моих собеседников был преемник Кутеля, который ушел на покой и поселился в Фекане, – довольно молодой парень с графским титулом, прилежно посещающий «Фуке» и «Максим», где я частенько его замечал.
Против нас сидел один из моих собратьев, с которым у меня превосходные отношения; он представлял продавцов, и сопровождал его робкий толстый господин с тяжелым портфелем, оказавшийся первоклассным экспертом по вопросам законодательства об акционерных обществах.
В операции нет ничего сомнительного. Задача сводится к одному сформулировать условия сделки так, чтобы в максимально возможной степени снизить норму налогообложения.
Толстячок предложил всем сигары, и к десяти утра воздух в кабинете стал синеватым, а запах – как в курительной комнате после обеда. Время от времени я слышал телефонные звонки за стеной, но знал, что Борденав ответит на них. Я ни о чем не беспокоился. Ей заранее дана инструкция звать меня к аппарату даже в разгар любой работы, если звонит Иветта, и так было уже несколько раз. Представляю себе, чего стоит моей секретарше подчиняться такому приказу!
Было чуть больше половины одиннадцатого, наше совещание все еще продолжалось, когда в дверь легонько постучали. Как я и наказывал Борденав, она вошла, не спрашивая разрешения, направилась к письменному столу и положила на него учетную карточку посетителя, ожидавшего моего ответа.
На карточке шариковой ручкой было написано всего одно слово-Мазетти.
– Он здесь?
– Уже полчаса.
Лицо у Борденав было серьезное, встревоженное, из чего я заключил, что ей известна суть происходящего.
– Вы сказали ему, что у меня совещание?
– Да.
– Предложили зайти в другой раз?
– Он ответил, что предпочитает подождать. А потом попросил отнести вам его карточку, и я не посмела отказать.
Мой коллега и двое остальных тактично беседовали о чем-то вполголоса, давая понять, что не слушают нас.
– Как он держится?
– Кажется, начинает терять терпение.
– Повторите ему: я занят и сожалею, что не могу принять его немедленно. Пусть ждет или приходит в другой раз-выбор за ним.
Тут мне стало понятно, почему она меня потревожила.
– Не должна ли я принять какие-либо меры?
Думаю, она имела в виду полицию. Я отрицательно мотнул головой, хотя и не был так спокоен, как хотел выглядеть. Две недели назад, когда Мазетти каждый день топтался под моими окнами, его приход встревожил бы меня куда меньше: тогда это было бы естественной реакцией. Но мне не нравится, что он возник вновь после того, как две недели не подавал признаков жизни. Это не согласуется с моими предположениями. Я чувствую: здесь что-то не так.
– Прошу извинить, господа, что нас прервали. На чем мы остановились?
– Если у вас важное дело, мы могли бы продолжить и завтра.
– В этом нет необходимости.
Я достаточно владел собой, чтобы продолжать обсуждение еще три четверти часа, и, по-моему, ни разу не позволил себе ни малейшей рассеянности. Во Дворце уверяют, что я способен писать трудную судебную речь, одновременно диктуя письмо и, сверх того, ведя телефонные переговоры. Это преувеличение, но правда и то, что я в состоянии развивать разом две мысли, не теряя нити рассуждений ни в одном, ни в другом случае.
В четверть двенадцатого мои посетители поднялись, толстячок убрал документы в портфель, еще раз угостил всех сигарами, словно компенсируя нам затраченное время, и мы обменялись рукопожатиями у дверей.
Оставшись один, я едва успел сесть в свое кресло, как вошла Борденав.
– Примете его теперь?
– По-прежнему нервничает?
– Не знаю, можно ли назвать это нервозностью. Мне не нравится его взгляд и то, что, сидя в приемной, он рассуждает вслух. Вам не кажется, что вы напрасно...
– Впустите его, когда я позвоню.
Я походил по кабинету без определенной цели, как спортсмены разминаются перед состязанием. Посмотрел на Сену, потом уселся, выдвинул ящик стола, где у меня хранится пистолет. Я прикрыл его листом бумаги, чтобы оружия не было видно и оно не выглядело вызовом. Я знал, что пистолет заряжен, но не простер свою осторожность до того, чтобы снять его с предохранителя.
Нажимаю на кнопку звонка и жду. Борденав надо сходить за посетителем в приемную, вероятно в малую, ту, где чуть больше года назад Иветта тоже долго ждала меня. Слышу шаги двух человек, створка двери поворачивается.
Мазетти проходит около метра. Он кажется менее высоким, чем мне запомнился, и похожим скорее на заводского рабочего, чем на студента.
– Вы хотели говорить со мной?
Я указываю ему на кресло по другую сторону стола, но он не садится, выжидая, пока моя секретарша закроет за собой дверь, потом прислушивается, чтобы удостовериться, что она удаляется.
Он видел, как ушли трое моих посетителей. Воздух еще задымлен и непрозрачен, пепельница полна сигарных окурков. Все это он заметил. Значит, понял, что Борденав не соврала.
На нем не пальто, а кожаная куртка, потому что у него привычка всюду разъезжать на мотоцикле. Я нахожу, что он похудел и глаза запали. Я считал его красивым малым. Это не так: глаза посажены слишком близко, нос, несомненно перебитый, кривоват. Мазетти не внушает мне опасений. Мне, скорее, жаль его и на секунду кажется, что он пришел сюда, чтобы излить свои горести.
– Садитесь.
Он отказывается и, видимо, не испытывает потребности сесть. Стоя, не зная, куда деть руки, Мазетти колеблется, несколько раз открывает и закрывает рот и наконец роняет:
– Мне нужно знать, где она.
Голос у него хриплый. Он не успел ни прочистить горло, ни привыкнуть к чересчур торжественной атмосфере моего кабинета с галереей. От нее робели и не такие.
Я не ожидал, что мне сразу и так четко поставят столь простой вопрос, и секунду молчу, обдумывая ответ.
– Позвольте прежде всего заметить вам, что вы ничем не можете доказать, что я знаю, где она.
Мы оба говорим «она», словно у нас нет нужды называть Иветту по имени.
Губы у него искривляются в горькой усмешке. Не давая ему возразить, я продолжаю:
– А если предположить, что я знаю ее адрес, но она не хочет, чтобы он стал известен, я вообще не вправе сообщать его вам.
Он смотрит на полуоткрытый ящик стола и повторяет:
– Мне нужно ее видеть.
Меня стесняет, что он стоит, а я сижу, но подняться я не решаюсь: пистолет должен оставаться в пределах досягаемости. Ситуация складывается комическая, и мне ни за что на свете не хотелось бы, чтобы нашу встречу засняли на кинопленку или записали на магнитофон.
Сколько ему лет? Двадцать два года? Двадцать три? До сих пор я думал о нем как о мужчине. Он был для меня самцом, охотящимся за Иветтой; теперь я воспринимаю его как мальчика.
– Послушайте, Мазетти...
Голос у меня тоже непохож на обычный. Я ищу нужный тон, не нахожу его и отнюдь не горд тем, как идет объяснение.
– Особа, о которой вы говорите, приняла решение и честно сообщила вам о нем.
– Письмо продиктовано вами.
Я краснею. Ничего не поделаешь.
– Если даже оно продиктовано мной, писала она сама, зная что делает. Следовательно, она полностью отдавала себе отчет, какое будущее выбирает.
Он поднимает глаза, смотрит на меня печально и жестко, и я начинаю понимать, что имела в виду Борденав.
Быть может, из-за густых, почти сросшихся бровей лицо его приобретает неискреннее выражение: чувствуется, что Мазетти таит в себе неистовство, которое может в любой момент вырваться наружу.
Почему же оно не вырывается? Что мешает Мазетти повысить голос, осыпать меня бранью и упреками? Уж не потому ли, что я важная персона, известный человек и принимаю его в обстановке, роскошь которой производит на него впечатление?
Он сын каменщика и судомойки, вырос вместе с братьями и сестрами в бедном квартале, где о хозяевах говорят как о чем-то недосягаемом. Начиная с известного социального уровня люди для него сделаны из другого теста, нежели он сам. Я испытывал почти такое же чувство, когда начинал на бульваре Мальзерб, а ведь надо мной тяготел куда меньший груз наследственной униженности.
– Я должен ее увидеть, – повторяет он. – Мне нужно ей кое-что сказать.
– Сожалею, что лишен возможности удовлетворить вашу просьбу.
– Вы отказываетесь дать мне ее адрес?
– К моему огорчению, да.
– Она еще в Париже?
Он пробует хитрить, взять меня на пушку, как выразилась бы Иветта. Я молча разглядываю его, и он, опустив голову и уставившись в пол, выдавливает севшим голосом:
– Вы не имеете права так поступать. Вы же знаете, я ее люблю.
И зачем только я возражаю:
– Она вас не любит.
Неужели я стану рассуждать о любви с молодым человеком, стараться втолковать ему, что Иветта принадлежит мне, спорить о наших правах на обладание ею?
– Дайте ее адрес, – набычившись, твердит Мазетти.
И так как он тянется рукой к карману, я слегка продвигаю свою по направлению к приоткрытому ящику. Мазетти тут же все понимает. Он вытаскивает носовой платок, потому что простужен, и негромко бросает:
– Не бойтесь. Я не вооружен.
– А я и не боюсь.
– Тогда скажите, где она.
Какой путь пробежала его мысль за те две недели, что он не подавал признаков жизни? Я этого не знаю. Между ним и мной вырастает стена. Я ждал применения силы, но оказался перед лицом чего-то приглушенного, нездорового, тревожного. Мне даже пришло в голову, что он проник в мою контору с намерением покончить здесь с собой.
– Скажите. Обещаю вам, решать будет она.
И он добавляет, искушая меня:
– Чего вам бояться?
– Она не хочет вас видеть.
– Почему?
Что ответишь на такой вопрос?
– Сожалею, Мазетти. Прошу вас не настаивать, потому что не изменю своей позиции. Поверьте, вы скоро ее забудете...
Я вовремя спохватываюсь. Нельзя же в самом деле зайти настолько далеко, чтобы брякнуть:
– И тогда будете мне благодарны.
В это мгновение к моим щекам словно приливает жаркая волна: передо мной встает картина вчерашнего вечера – три наших обнаженных тела в замутненном сумерками зеркале.
– Еще раз прошу вас...
– Нет.
– Вы отдаете себе отчет в том, что делаете?
– Я давно уже привык отвечать за свои поступки.
Мне кажется, что я декламирую скверный текст совтем уж скверной пьесы.
– Когда-нибудь вы в этом раскаетесь.
– Это мое дело.
– Вы жестокий человек. И совершаете дурной поступок.
Почему он говорит мне слова, которых я не ожидал, и ведет себя так, что это никак не вяжется с его обликом молодого зверя? Не хватает только, чтобы он расплакался, что вполне может случиться: я же вижу, как дрожат у него губы. А вдруг это просто подавленное неистовство?
– Да, дурной поступок и подлость, господин Юбийо.
Услышав из его уст свое имя, я вздрогнул, а слово
«господин» неожиданно внесло в наше объяснение нотку формальности.
– Еще раз сожалею, что разочаровал вас.
– Как она?
– Хорошо.
– Не вспоминала обо мне?
– Нет.
– Она...
Он увидел, что, потеряв терпение, я нажал кнопку.
– Проводите господина Мазетти.
Стоя посреди кабинета, он смерил сначала меня, потом Борденав тяжелым взглядом, и длилось это целую вечность. Потом открыл рот, но, ничего не сказав, опустил голову и направился к выходу. Некоторое время я сидел неподвижно, но, услышав треск заведенного мотоцикла, устремился к окну и увидел, как Мазетти, в кожаной куртке, без головного убора, подставив курчавую шевелюру ноябрьскому ветру, удаляется по улице Двух Мостов.
Будь у меня в кабинете спиртное, я пропустил бы стаканчик, чтобы отбить дурной вкус во рту, который представлялся мне дурным вкусом жизни вообще.
Мазетти не столько встревожил, сколько смутил меня. Чувствую, что вот-вот поставлю себе новые вопросы, на которые будет нелегко ответить.
Мне пришлось прерваться, чтобы ответить на звонок одного моего судебного противника, осведомлявшегося, согласен ли я на перенесение разбирательства по делу. Я без возражений сказал «да», чем удивил его. Потом вызвал Борденав и, ни словом не намекнув на недавний визит, полтора часа диктовал ей, а затем пошел наверх завтракать.
Как было уже много раз, меня гложет давний вопрос, который я вечно оставлял нерешенным или решенным только наполовину. С отроческих, нет, пожалуй, с детских лет на улице Висконти я разуверился в общепринятой морали, преподносимой нам в школьных учебниках, а позднее в официальных речах и со страниц благонамеренных газет.
Двадцать лет занятий своей профессией и общения с тем, что называют «парижским обществом», разными Коринами и Мориа в том числе, тоже способствовали перемене в моих взглядах.
Отнимая Вивиану у мэтра Андрие, я не считал себя непорядочным человеком и не чувствовал за собой вины, как не чувствовал ее, когда поселил Иветту на бульваре Сен-Мишель.
Вчера, когда Жанина стала участницей наших забав перед большим зеркалом, разглядывать нас в котором так нравится Иветте, я тоже не был ни в чем виноват. Я был куда более недоволен собой в Сюлли на берегу канала в тот вечер, когда принял предложение Жозефа Бокка, потому что там речь шла о принципиальном вопросе и мой шаг не соответствовал представлению, которое я составил себе о своей карьере.
Это часто случалось и впоследствии, особенно на профессиональной почве, как случалось мне завидовать неподкупности иных своих собратьев или безмятежности добрых женщин, возвращающихся домой после мессы.
Я ни в чем не раскаиваюсь Ни во что не верю. Никогда не терзался угрызениями совести, но – и это по временам смущает меня – испытываю приступы ностальгии по иной жизни, которая походила бы как раз на ту, что пропагандируется в речах на раздаче школьных наград и в книжках с картинками.
Неужели я заблуждаюсь на собственный счет с самого начала своего существования? Знавал ли подобную тревогу мой отец и не сожалел ли он, что не стал мужем и отцом семейства, как все другие?
Какие еще «все другие»? Я на опыте убедился, что семей «как все другие» не существует, что достаточно поскоблить любую снаружи и разобраться в отношениях – внутри нее, как найдешь тех же мужчин и женщин, те же соблазны и слабости. Меняется только фасад, в остальном же все сводится к одному больше или меньше искренности, скрытности да, пожалуй, иллюзий.
Отчего же в случае со мной получается, что мне периодически становится не по себе, словно и в самом деле в жизни можно вести себя иначе?
Знакомы ли подобные треволнения такой женщине, как Вивиана?
Я застаю ее наверху, прямую и подтянутую, в темном шерстяном платье, оживляемом лишь бриллиантовой брошью.
– Ты не забыл, что сегодня в отеле «Друо» распродажа Соже?
С тех пор как я купил квартиру на Орлеанской набережной, мою жену обуяла страсть к покупкам, особенно предметов личного обихода, и прежде всего драгоценностей; это смахивает у нее на месть или стремление компенсировать себя. Распродажа Соже как раз и есть распродажа драгоценностей.
– Устал?
– Не очень
– В суде сегодня выступаешь?
– Два рядовых дела. Третье потрудней, но противная сторона просит отложить разбирательство.
Ну почему она не отучится от привычки вперяться в меня, читая по моему лицу мои секреты или улавливая мгновения слабости! Это превратилось у нее в манию Не исключено, впрочем, что Вивиана страдала ею всегда, а я просто не замечал.
За столом молчаливо и деловито прислуживает
Альбер.
– Знаешь новости насчет Мориа?
– Я газет не читал.
– Он формирует свой кабинет.
– По тому списку, что вчера показывала нам Корина?
– С незначительными изменениями. Хранителем печати станет один из твоих коллег.
– Кто?
– Угадай.
У меня на сей счет нет никаких соображений, интереса к этому – тоже.
– Рибуле.
Он то, что я назвал бы честолюбивым порядочным человеком, я хочу сказать – человеком, который пользуется репутацией порядочного, чтобы делать карьеру, или, если угодно, избрал своим девизом порядочность, потому что подчас это наикратчайший путь к карьере. У него пятеро детей, которых Рибуле воспитывает в строгих правилах, и, по слухам, он принадлежит к общине братьев-мирян. Я не удивлюсь, если это действительно так, потому что он ведет почти все судебные дела Церкви и к нему обращаются богатые люди, которым хочется расторгнуть свой брак обязательно в Риме [6].
– С Пемалем виделся?
– Сегодня утром нет: у меня было совещание.
– Он продолжает тебя колоть?
Вопрос поставлен с целью заставить меня признаться, что мне делают уколы на Орлеанской набережной. Это становится тягостным. Мы еще не враги, но нам нечего друг другу сказать, и совместные трапезы все больше раздражают нас.
Вивиана думает лишь о том, как, воспользовавшись моей усталостью или с помощью какого угодно средства вернуть меня, то есть вынудить порвать с Иветтой, а я со своей стороны одержим желанием увидеть на ее месте Иветту.
Как смотреть друг другу в глаза при таких условиях? Я, например, убежден – мысль об этом внезапно возникла у меня за столом, – что, будь Вивиана в курсе сегодняшнего утреннего визита и знай она адрес Мазетти, она, не задумываясь, сообщила бы ему каким-нибудь способом, где живет Иветта.
Чем дольше я думаю об этом, тем больше этого боюсь. Я спрашиваю себя: не позвонил ли бы я Вивиане на месте Мазетти и не задал ли бы ей вопрос, который он столько раз повторил мне нынче утром? У нее-то он добился бы ответа!
Пора мне вновь привести себя в равновесие. Большая часть моих тревог обусловлена усталостью, и это наводит на новую мысль, которой довольно, чтобы оттеснить все остальные. Раз уж мне без конца твердят, что я должен устроить себе каникулы, почему бы не воспользоваться рождественскими праздниками и не съездить с Иветтой в горы или на Лазурный берег? Она, кстати, впервые увидит что-то, кроме Лиона и Парижа.
Как отреагирует на это Вивиана? Я предвижу неприятности. Она будет защищаться, рассуждать о том, как наврежу я себе с профессиональной точки зрения.
Вот я уже и воспрял духом от перспективы такой поездки. Выше я говорил о новом этапе. Пытался угадать, каким он будет. Да вот же он: поездка вдвоем, Точь-в-точь настоящая супружеская пара.
Слово «пара» кажется мне чудесным. Мы с Иветтой никогда еще не были парой. А теперь, по крайней мере на несколько дней, будем, и персонал отеля станет называть ев «мадам».
– Что с тобой?
– Со мной?
– Да. Ты ведь о чем-то думаешь?
– Ты, кажется, беспокоилась насчет моего здоровья?
– Ну и что?
– Ничего. Просто мне пришло в голову, что приближается Рождество и я, возможно, дам себе передышку.
– Наконец-то!
Вивиана не подозревает, в чем дело, иначе она не вздохнула бы с облегчением: «Наконец-то!»
По дороге во Дворец я должен на минутку забежать к Иветте: надо же сообщить ей великую новость. Я еще не представляю себе, как осуществить свой замысел, но знаю, что осуществлю его.
– Куда поедешь?
– Представления не имею.
– В Сюлли?
– Разумеется нет.
Не понимаю, какое ослепление побудило нас приобрести загородный дом неподалеку от Сюлли. В первый же год я нашел Орлеанский лес унылым и мрачным, а с людьми, у которых на языке только кабаны, собаки да ружья, мне всегда было противно.
– Бокка давно уже предлагает тебе даже в его отсутствие погостить в их ментонском поместье. Говорят, оно уникально.
– Я подумаю.
Вивиана забеспокоилась: я сказал "я", а не «мы» и не спросил ее мнения. Похоже, я становлюсь безжалостен. Злюсь на себя за это и все-таки не могу удержаться. Мне весело. Больше у меня нет проблем. Мы с Иветтой уедем на каникулы играть в «мсье-мадам». Слово «мадам» взволнует ее. Это пришло мне на ум только сейчас. Здесь, в Париже, когда мы выходим в город, к ней всегда обращаются «мадемуазель». В гостинице в горах или на Ривьере будет по-другому.
– Спешишь?
– Да.
Досадно, что ждать еще три недели. Они кажутся мне вечностью, и к тому же, насколько я себя знаю, я буду опасаться разных надуманных мною самим помех. Понастоящему следовало бы уехать сегодня и сразу, так, чтобы перестать носиться с мыслями о Мазетти и о нашем с женой тошнотворном тет-а-тет. Еще немного – и я, бросив все дела и не предупредив Вивиану, возьму и уеду.
Воображаю, какой у нее будет вид, когда она получит телеграмму из Шамони или Канна!
– Утром ничего не произошло? – словно мимоходом спрашивает она.
Вот-те на! Опять догадалась, и это выводит меня из себя.
– А что могло произойти?
– Не знаю. Ты какой-то необычный.
– Какой же это я?
– Такой, словно изо всех сил пытаешься отогнать мысль о чем-то неприятном.
Я не решаюсь вспылить, потому что тронут. Вероятно, стало бы легче, если бы я сорвался, хотя бы для того, чтобы забыть о Мазетти, но у меня еще достаточно хладнокровия, чтобы предвидеть, что, сорвавшись, будет трудно взять себя в руки.
До чего я могу позволить себе дойти? У меня слишком накипело на сердце, но сегодня я еще не готов к разрыву. Нужно избежать столкновения. К тому же меня ждут во Дворце, в двух разных присутствиях.
– Ты очень наблюдательна, верно?
– Просто я начинаю тебя понимать.
– Ты в этом так уверена?
Вивиана сдержанно улыбается, как человек, никогда не сомневающийся в себе.
– Больше, чем ты думаешь, – роняет она.
Я встаю из-за стола, не дожидаясь, пока она доест десерт.
– Извини.
– Ради Бога.
У дверей я задерживаюсь. Мне тяжело вот так расставаться с ней.
– До скорого!
– Надеюсь, встретимся на коктейле у Габи?
– Рассчитываю там быть.
– Ты это обещал ее мужу.
– Сделаю все от меня зависящее.
Когда я выхожу из дома, у меня появляется желание удостовериться, нет ли поблизости Мазетти. Нет, никого не видно. Жизнь прекрасна. Я шагаю по набережной.
В воздухе кружится белая крупа, но это еще не называется снегом. Чета клошаров под мостом сортирует старую бумагу.
Я уже привык к лестнице. Она такая же или почти такая же, как на Анжуйской набережной: перила из кованого железа, вечно холодящие руку, каменные ступени до второго этажа.
Квартира находится на четвертом. У меня свой ключ. Пользоваться им удовольствие, и все-таки каждый раз я испытываю беспокойство: я не знаю, что меня ждет.
Войдя, я раскрываю рот, чтобы торжествующим голосом сообщить новость: «Угадай, где мы с тобой проведем Рождество!»
Но появляется Жанина в черном платье, белом фартучке и вышитом чепчике, ни дать ни взять театральная субретка, и подносит палец к губам:
– Тес!
Хотя она улыбается, взгляд у меня вопросительный и встревоженный.
– Ну, что еще стряслось?
– Ничего, – шепчет она, наклоняясь ко мне. – Просто спит без задних ног
С нежностью сообщницы она берет меня за руку, подводит к дверям, приоткрывает их, и я различаю в полутьме волосы Иветты на подушке, контуры ее тела под одеялом, высунувшуюся голую ногу
Жанина бесшумно поправляет одеяло, возвращается, закрывает двери
– Что-нибудь передать?
– Нет. Вечером приду снова.
Глаза у нее посверкивают. Она, без сомнения, думает о вчерашнем, и это ее забавляет; она держится ко мне ближе, чем обычно, касаясь меня грудью.
В передней я осведомляюсь:
– Никто не приходил?
– Нет. Да и кто мог прийти?
Жанина безусловно в курсе: Иветта наверняка описала ей свою жизнь, и я напрасно задал вопрос.
– Успели отдохнуть? – любопытствует она в свою очередь.
– Да, немного. Спасибо.
Я только-только успел заскочить в раздевалку и накинуть на плечи мантию. Председательствующий Виньерон, сухарь, который не любит меня и имеет привычку поглаживать себе бороду, уже искал меня глазами, когда я влетел в зал.
– Иск Гййома Данде к Александрине Бретонно, – объявляет судебный пристав. – Гийом Данде? Встаньте, когда называют ваше имя, и ответьте: здесь.
– Здесь.
– Александрина Бретонно?
Пристав нетерпеливо повторяет:
– Александрина Бретонно!
Председательствующий обводит взглядом ряды лиц, словно ищет ее в разномастной толпе, и женщина, толстая, запыхавшаяся, наконец появляется: она прождала целый час в другом присутствии, куда ее по ошибке направили.
Она кричит из глубины зала:
– Я здесь, господин судья! Прошу извинить за...
Вокруг стоит запах казенного помещения и плохо вымытых тел, запах моего хлева.
Разве я здесь не у себя?