Фёдор Панфёров В СТРАНЕ ПОВЕРЖЕННЫХ



РОМАН

Постановлением Совета Министров Союза ССР Панферову Федору Ивановичу за роман «В стране поверженных» присуждена Сталинская премия третьей степени за 1949 год

КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Шла весна…

В лесах еще пыхтели сырые мхи, чавкали под ногами зверя мочежины, но поля уже подсохли, покрылись тонкой коркой, и по ним забегал бездомный ветер. Вот он налетел на столетнюю сосну, встряхнул ее так, что она вся заскрипела, а затем, покрутившись у ее подножья, приминая сыроватую осыпь побуревших игл, кинулся на осину, пригнул ее и со всего разбега начал мять и давить сорняки-травы, одновременно задирая на тощих грачах черное перо.

Грачи прилетели совсем недавно и, будто монахи, рассыпались по полям, высматривая пахаря: на свежей борозде пища.

Пахарь не появлялся, а земля черствела, как черствеет хлеб…

Весна! Весна!

Она пробивается всюду: через прошлогоднюю листву зеленями трав, через пушистые почки вербы, липы, березы… и распаренная солнцем земля зовет Петра Хропова домой — в Белоруссию, где он четыре года проработал агрономом.

Он даже видит: вон отправляют в поле сеялки, семена, следом за ними двинулись отремонтированные, обновленные тракторы, а из конюшни Настя, дочь вдовы Варвары, выводит коня в бело-черных пятнах.

Конь застоялся за зиму и теперь, чувствуя весну, дрожит всем телом, вытягивает морду, вбирая воздух красными, как кумач, ноздрями. Настя запрягает его в борону, опрокинутую вверх зубьями, кладет ему на спину широкие вожжи, похожие на ламповый фитиль, — и конь, приплясывая на все четыре точеные копыта, тронулся с места. Тронулся и призывно заржал, как бы оповещая своих собратьев о том, что весна наступила в самом деле и теперь ее вспять не повернешь.

Ах, Настя, Настя!

Разве Петр Хропов забудет, как вместе с ней в раннюю весну ходил по лесным тропам! Тропы устланы своеобразным ковром — пожелтевшим листом клена. Идешь, а лист пристает к ногам. Повернешься — и видишь свой след. Свой и ее — Настин.

— Товарищ агроном, красота какая: клен набухает почками, — затаенно шепчет Настя.

Она так и зовет его: «товарищ агроном», а ему хочется, чтобы Настя сказала: «Петя».

Весна! Весна… и Настя!

Задыхаешься от радости!

Лицо Петра Хропова молодеет, поэтому кажется: широкая золотистая борода нарочно приставлена к подбородку. В этот миг, глядя на него, можно сказать: «красивый парень». Но вдруг его лицо снова тускнеет, глаза становятся злыми, неподвижными.

— Чорт бы их сожрал со всеми потрохами, — проворчал он и на легкий, еле уловимый скрип веток круто повернулся: к нему неслышным шагом, будто по воздуху, приближался отец, Иван Хропов.

Понимая, кого «стеганул» сынок, старик все-таки спросил:

— Кого это ты, Петя, с потрохами к черному-то послал?

— Не знаешь? — Петр Хропов тронулся было в сторону партизанского становища, но отец остановил его:

— Эх, весна-то какая!

— Не береди.

— Чего уж там «береди». Одно могу сказать, будто в гроб ее заколотили, землю. А она живая: стонет. Слышишь? Гудит и гудит.

— Придет время — вспашем.

— Придет! Когда еще придет!

— Не ной. Оставался бы дома: никто силой не тянул.

— Да ведь и вас всех не на аркане.

— Ладно. Перестань. А то мы с тобой заскулим — за нами заскулят все: одни соскучились по земле, другие — по фабрикам, заводам, третьи — по школам и университетам… Как у тебя там кони?

— Порядок стопроцентный.

— Иди приготовь Савраску: генерал меня вызывает.

— Ну! Сам?

— Нет. Лик его. Чему обрадовался?

— Да как же! Генерал зовет, — и Иван Хропов, семеня ногами, направился в глубь леса.

Петр Хропов еще некоторое время смотрел в синеющее небо, на поля, затем все его сильное, сбитое тело потянулось, хрястнуло в суставах, и он зло бросил:

— Всю душу изранит такая весна.

2

Вскоре, следом за отцом, с опушки скрылся и Петр Хропов. Он шагал, пересекая лес, овраги. Иногда дорожка разбивалась на несколько троп, но он выбирал нужную, зная, что все вокруг заминировано, а мины тщательно замаскированы.

Выйдя из лесу на полянку, он остановился. Отовсюду на него смотрели черные зевы блиндажей, землянок, крыши которых были покрыты весенней серостью, словно рыбацкими сетями. Много их тут — землянок и блиндажей. И с каждой неделей все прибавляются: люди в отряд идут со всех сторон. Идут измученные, изможденные, повидавшие смерть. Всех, кто неспособен носить оружие, Петр Хропов отправляет в глубь Брянских лесов, где расположился центр партизанского соединения под командованием генерала Громадина, человека дотошного и кропотливого.

«Дотошный, именно дотошный», — с чувством гордости к своему генералу думает Петр Хропов, невольно останавливаясь глазами на блиндаже под березками, вспоминая то, что произошло здесь совсем недавно.

В январе тысяча девятьсот сорок третьего года Петр Хропов, вернувшись из обхода, задержался почти на этом же самом месте и увидел, как девушка Глаша, потерявшая родителей где-то под Смоленском, вывела из блиндажа Татьяну Половцеву. На той была беличья шубка-коротышка, пуховый платок, на ногах — унты. Лицо у нее свежее, даже с румянцем. Кажется, она совсем здорова, но идет, ведомая за руку Глашей, как лунатик.

В состоянии тихого забытья она находилась уже несколько месяцев, с того часа, когда при переходе через болото потеряла мать и сына. И в первый же день Петр Хропов оказался в затруднительном положении, — что ему с ней делать? Можно было бы переправить на самолете в Москву, но никто не знал ни адреса Татьяны, ни ее родных: документы погибли в болоте. Тогда было решено лечить ее на месте, за что и взялся фельдшер Иван Егорович, человек пожилой, опытный. Но он вскоре заявил Петру Хропову:

— Бессилен я, товарищ командир. Неподалеку от нас в деревушке проживает доктор. Его бы пригласить.

Партизаны привели доктора. Тот лечил Татьяну месяца два и под конец объявил:

— Вы ее не тревожьте: сама отойдет.

Верно, иногда Татьяна как будто приходила в себя: расспрашивала, где она, что с ней, но как только Глаша покидала блиндаж, чтобы сообщить Петру Хропову радостную весть, больная снова впадала в тихое забытье и, протягивая руки, каждого спрашивала:

— Да где же? Где? Где? — И все знали — это она ищет маленького сына.

— Придется отправить ее в центр, — как-то сказал своему адъютанту Петр Хропов.

Тот передал мнение командира партизанам, и от них посыпались протесты:

— Больную-то?

— А если гитлеровцы по дороге перехватят?

— Да и морозы-то какие!

— Январь ведь, и мороз свирепствует!

Петр Хропов усомнился в таких доводах: гитлеровцы не могли перехватить по дороге Татьяну, а морозы отправке никак не мешали. Но он в быту ничего наперекор партизанам не делал, во всяком случае не рубил сплеча, поэтому и тут прислушался и вскоре подметил, что у всех за эти месяцы к Татьяне появилось какое-то особое чувство. Его никак нельзя было назвать любовью, или благоговением, или просто дружбой. Нет. Это было что-то другое, чего вначале Петр Хропов разгадать не мог. Однако он часто видел, как партизаны, возвращаясь из боя или по сигналу поднимаясь утром, собирались около блиндажа под березками, некоторое время смотрели на больную и, глубоко вздыхая, расходились.

«Да что это такое?» — часто думал Петр Хропов, хотя и сам относился к Татьяне с бережно-нежным чувством.

И недавно отец разъяснил ему. Показывая на Татьяну, сидящую на скамеечке под березками, он произнес:

— Сердце кровью обливается: как Гитлер-то ее изуродовал. Ребята соберутся, посмотрят на нее, и на душе у них еще пуще закипит: допусти — и враг всех изуродует. Вот почему они в бой рвутся и фашиста так колотят, что из него пух летит. Ты ведь знаешь, Яня Резанов дня дома не сидит. Вон, кстати, опять в поход отправляется.

Яня Резанов крадучись подошел к ним — высокий, тощий, в плешинистом полушубке, подпоясанном стареньким кушаком.

— Как с душой-то? — спросил он и, видя, что Татьяна все в том же состоянии, будто между прочим, проговорил: — Пойду уж, товарищ командир.

Петр Хропов намеревался было дать ему разрешение, зная, что Яню все равно не удержать и что через несколько дней разведка донесет: там-то он подорвал моет, там-то повредил полотно железной дороги, там-то поджег дом, полный гестаповцев, но в эту минуту пикетчики сообщили:

— Едет генерал!

— Яня! Погоди, — произнес Петр Хропов и взволнованно добавил: — Что ему понадобилось? В такие морозы нагрянул!

3

У Громадина своя лошадь — огромная, длинная, как корабль, да еще седая, косматая, и когда он, маленький, взбирался на нее, то всем казалось — в седло садился зайчик. А Громадин хвалился:

— Вот конь: меня увезет и пушку утащит.

На таком коне, в сопровождении адъютанта, двух бойцов и человека в гражданском пальто, он рано утром в первых числах января и прибыл к Петру Хропову.

В бою Громадин был сурово строг, даже жестоко требователен, но в быту, особенно когда появлялся на становище, всегда шутил, даже балагурил, понимая, что здесь партизан не солдат, а просто человек, — за эти качества его все и любили. Вот и теперь, въехав на становище, увидав Петра Хропова, партизан, сгрудившихся в сторонке, он сердито, хотя губы у него расплывались в улыбке, заворчал:

— Что же это у вас, головушка садовая, глаз нет? Нас по пути даже никто не окликнул. Так враг залетит — и, как куренка, в кипяток. Не хочешь в кипяток?

— Товарищ генерал, — стоя навытяжку, отчеканил Петр Хропов, — мы по воздуху чуем, кто к нам едет.

— Ишь. Ишь. Хитер у меня командир.

— У вас учимся, товарищ генерал.

— Ух ты! Ай я хитрый? Ну что вы, что вы, Петр Иванович? При партизанах — и такое про меня, — и Громадин неожиданно захохотал так раскатисто, басовито, что сначала все с удивлением посмотрели в сторону, отыскивая обладателя могучего голоса, затем глянули на генерала и рассмеялись. Громадин оборвал хохот, посуровел, как бы говоря: «Ну, вы от меня этого больше не услышите», и слез с лошади. Слез, и около огромного коня показался ростом еще меньше.

«Что ему понадобилось у нас? — с тревогой думал Петр Хропов. — Видимо, о Татьяне Яковлевне проведал? — и, подозвав к себе Яню, еле слышно шепнул, чтобы тот незаметно перевел больную в другой блиндаж. — А то увезет в центр, и партизаны мои загрустят», — решил он.

Но Громадин круто повернулся к нему, спросил:

— О чем шуры-муры?

— Да так, товарищ генерал… покушать чтобы вам приготовили, — вспыхнув, ответил Петр Хропов.

— Ишь. Ишь, — снова пустил в ход свое любимое словечко Громадин. — Покушать? Вот что, товарищи, — серьезно обратился он ко всем: — Мне известно, у вас живет Татьяна Яковлевна Половцева. Герой женщина. Лечили вы ее, да не вылечили. А я привез профессора. Любите, жалуйте, — и показал на человека в гражданском пальто.

— Это очень хорошо, товарищ генерал, — обрадованно, отвечая за всех партизан, произнес Петр Хропов.

— Ну, и покажите ее нам.

Глаша вывела больную, усадила на скамеечке. На Татьяне была беличья шубка-коротышка, голова окутана шалью, на ногах — унты. Партизаны, притихнув, стали позади Громадина и Петра Хропова, а профессор Ягломин — высокий, согнутый, походивший со спины на гигантскую деревянную ложку, опрокинутую вверх донышком, — направился к Татьяне, сел рядом, прослушал пульс и задал какой-то вопрос. Та долго молчала, улыбаясь, словно сытый ребенок, затем, протягивая руки, спросила:

— Да где же? Где? Где?

— Одно и то же заладила, — нарочито прикрикнула Глаша. — Генерал ведь перед тобой. Ну, ты и говори ему.

Громадин долго стоял поодаль, вцепившись пальцами в подбородок. Пальцы у него — коротышки, словно обрубленные, и ровные, как вилка. Под конец сказал:

— Да-а! Тяжело на нее смотреть. Вылечить бы. Ну как, товарищ профессор?

— Все сделаем, — уклончиво ответил профессор, — но нужна обстановка: придется больную переправить в центр.

— Что ж, раз надо, значит надо: мы медицине подчиняемся, — сказал Громадин и, услышав, как партизаны встревоженно загудели, посмотрел на них. Их лица в эту минуту почему-то напомнили ему полянку под солнцем: яркая, веселая, и вот на солнце налетела тучка — все потускнело. И снова — яркая, веселая, и опять хмурь.

— Не делайте этого, товарищ генерал… не увозите, — прошептал Петр Хропов. — Смотрите, что с ребятами творится.

— Я понимаю. Очень, — так же тихо ответил Громадин и вдруг взволнованно заговорил: — Эх, какие вы хорошие! Любите, значит, ее? Ее следует любить, — и, повернувшись к Ягломину, приказал: — Нет. Лечите здесь: обстановка такая же, как и у нас.

Но и профессору не удалось быстро помочь Татьяне. Он применял к ней все имевшиеся у него средства, лечил ее и месяц, и два, и три, а она находилась все в том же состоянии тихого забытья. Это вызвало у партизан недоверие к Ягломину, и кто-то с досадой сказал:

— Профессор кислых щей!

Но Ягломин был человек настойчивый, упрямый, и недавно в раннюю зарю, когда на токах уже играли тетерева, он вместе с Иваном Хроповым снова направился в блиндаж, где жила Татьяна, говоря по пути:

— Теперь, дедок, непременно вылечим: я достал препарат, — и произнес по-латыни что-то такое непонятное для Ивана Хропова. Тот покрутил головой, намеренно ковырнул:

— А насморк вы, товарищ профессор, лечить умеете?

— Я такую дрянь не лечу.

Партизаны, присутствовавшие при этом, рассмеялись, а Ягломин, обиженный, проворчал:

— Насморк. Насморк — ерунда. Возьми стакан теплой воды, ложку соли, размешай и промой нос. Вот и насморк твой. А тут дело серьезное — мы имеем дело с душой человека.

— Согласен, с душой. Однако должен вас предупредить: если подпортите Татьяну Яковлевну, мы вас ославим на весь партизанский край.

— Это за что же? Душа человека — дело темное.

— Светлое, темное ли, а ославим. Так что, уверен — делай, не уверен — убирайся прочь. Такой наказ от партизан имею. И еще наказ — быть мне около неотлучно.

— Уверен, — твердо произнес профессор.

— Тогда другой разговор.

Татьяна еще спала. Сон ее был тихий. Потревоженная Глашей, она проснулась, приподнялась, посмотрела на всех невидящими глазами и чему-то улыбнулась.

— Лечь вам надо, — настойчиво произнес Ягломин, вдруг став чересчур строгим, собранным, удивляя этим Ивана Хропова.

Татьяна покорно легла. Ягломин взял ее руку — тонкую, иссиня-белую, с прожилками на сгибе, сказал:

— Красивая рука.

— Душа у нее красивая, а не рука, — прервал его Иван Хропов.

— Это верно. Что верно, то верно, — профессор сделал больной укол чуть пониже плеча, затем, затирая маленькую ранку спиртом, произнес: — Теперь будем ждать. Пойдем, старина, погуляем.

Холодный ветер за ночь подморозил землю, листву, прошлогодние травы; и все это похрустывало под ногами, как молодой ледок.

Когда они сели на скамейку, Иван Хропов решил:

«Подпортит — ославим: четвертый месяц канителится».

Ягломин тоже в тревоге думал:

«А ведь оскандалят. У них какое-то особое отношение к больной. Сорвется у меня — ославят. А гнев народа — хуже огня», — и чтобы не сидеть в томительном ожидании, спросил:

— Откуда она попала к вам, красавица?

— Вы ее так не зовите — красавица. Красавицы в балаганах, а для нас она — душа наша, — и, чуть подождав, Иван Хропов снова начал: — История длинная…

— Ну-ну?

— Не нукайте: я не конек-скакунок.

— Задиристый старик.

— Такой уж. — Иван Хропов некоторое время молчал и начал, будто передавая сказание: — Было это дело вот как. В начале войны Татьяна Яковлевна застряла в селе Ливны, километров восемьдесят, поди-ка, от нас. Жила у директора совхоза. Но тут нагрянул отряд карателя Ганса Коха. Директора совхоза он, то есть этот Кох, повесил, а сам стал жить в его доме, имея вид на Татьяну Яковлевну. Но Татьяна Яковлевна не из тех красавиц. Нет! Она большой души человек. Выхватила нож и по глотке тому псу. После этого народ собрала, вместе с народом согнала всех остальных карателей в избу и подожгла их. — Тут Иван Хропов уже передавал легенду, вполне веря в нее. — Затем всем народом двинулись к нам, к партизанам. Новые каратели настигли их у болота ночью и стали палить из танка, из автоматов. И люди кинулись через болото. Многие утонули, многие пали от пуль, снарядов. Татьяна Яковлевна при переходе через болото потеряла мать и сына — почти младенца. С тех пор такая — руки протянет и спрашивает: «Да где же? Где?» — О сыне, стало быть, спрашивает, ведь на руках держала сына, а его нет… и потому: «Где же? Где?»

— А муж у нее есть?

— Как не быть, раз сына имела.

— Да ведь бывает так: сын есть, а мужа ветер утащил.

— То шелапутные. До нас недавно из села Ливны, где она жила, другое дошло. Муж у нее — директор моторного завода на Урале, Николай Степанович Кораблев.

— Чего же вы ее туда не отправите?

— Шутка сказать! Как ее такую отправить? В разум придет, тогда свою волю выскажет. — Иван Хропов еще что-то хотел сказать, но в эту минуту из блиндажа выскочила Глаша и, потрясая кулачонками, выкрикнула:

— И чего… и чего вы, проклятые, с ней наделали? Плачет. Навзрыд плачет!

Иван Хропов поднялся со скамеечки и тронулся на Ягломина, видимо намереваясь сказать что-то злое, но тот воскликнул:

— Вот оно как! Это тебе, дедок, не насморк, — и к Глаше: — Пусть выплачется. А мы дадим знать генералу: медицина победила.

4

Только на пятый день к вечеру профессор разрешил посещение Татьяны и уехал в центр. Следом за ним, получив приказ от Громадина, отправился и Петр Хропов. Он вернулся недели через две, чем-то очень недовольный, и прошел прямо в блиндаж, где жила Татьяна Половцева.

У Татьяны перед этим уже побывали Яня Резанов, Иван Хропов и другие партизаны. Они многое порассказали о своем командире.

— Вон вы какой! А я представляла вас другим — во всяком случае, без бороды, — произнесла она, сияющими глазами глядя в лицо Хропова. — Спасибо вам, родной мой… Спасибо! — и заплакала.

— Знаю. Все знаю, Татьяна Яковлевна, — с дрожью в голосе проговорил он. — Большое горе! И утешить нет слов.

— Да. Горе мое безысходное.

Они долго молчали, затем Петр Хропов сказал:

— Мы все вас очень… очень… — он некоторое время подбирал слово и все-таки произнес: — любим… за ваше горе, за ваш поступок в селе Ливны… и вы должны, обязаны подавить в себе свою боль. У вас, вероятно, был Яня Резанов?

— Да. Такой славный!

— У него погибли жена и двое ребят. Большая беда! Да и у кого ее нет?

Татьяна, сложив руки на груди, быстро заходила из угла в угол.

— Витенька мой! Сыночек мой! Мама моя! Какая страшная смерть… — и снова заплакала навзрыд, давясь, вскрикивая: — Чем заменить это? Чем?

— Есть такое, Татьяна Яковлевна, — чуть погодя, проговорил Петр Хропов. — Пусть ваша душа сама найдет это.

Татьяна, как бы не слушая его, ходила из угла в угол, крепко прижав руки к груди. Петр Хропов поднялся, сообщил:

— Генерал Громадин просил вас прибыть к нему. Простите, — заторопился он, отвечая на недоуменный взгляд Татьяны, — вы ведь еще не знаете: у нас есть центр, в глубине Брянских лесов, — там генерал Громадин. Он просит вас прибыть завтра же, если вам можно. Он вылетает на Большую землю, то есть туда — за линию фронта… и если что вам нужно, если вы… — Петр Хропов не договорил: голос его задрожал тревожной ноткой.

— На Большую землю?! На родину? А почему завтра? Можно и сегодня, — торопливо заговорила Татьяна, вцепясь пальцами в руку Петра Хропова. — Помогите мне сегодня. Далеко до центра?

— Не близко, — весь увядая, ответил он. — Но не повредит ли вам дорога?

— Нет! Нет! Мне нужно движение… чтобы забыться… чтобы отвлечься и чтобы душа моя нашла то, о чем говорили вы, — и Татьяна увидела, как на обветренном, бородатом лице Петра Хропова скользнула болезненная улыбка. — Я чем-то обидела вас? — чутко спросила она.

— Не только меня, но и всех партизан. Разве они вас так отпустят? Проститься надо. Неизгладимую обиду нанесете, если не проститесь.

5

Прощальный «бал» был старательно подготовлен Иваном Хроповым, в чем ему помогали все партизаны: расчистили площадку в лесу, содрав с нее прошлогоднюю листву, убрав гнилые пни, затем утрамбовали землю, превратив в ток; после этого закололи трех баранов, и повар зарумянил их на огромных противнях. А Иван Хропов по такому случаю открыл неприкосновенный и никому не ведомый запас — бочку спирта. Приготовив все для «бала», партизаны целую ночь мылись, брились (в том числе сбрил бороду Петр Хролов), переодевались во все лучшее, занимая друг у друга одеяние, разучивали песни, и особенно долго Яня Резанов «впрягал» свой неукротимый бас.

В условленный час они собрались на поляне, сели полукругом, постелив чуть в отдалении коврик, и пригласили на него Татьяну Половцеву.

Когда она села на коврик, а Иван Хропов ударил молотком по обломку рельса, привязанному к дереву, — незамедлительно появились девушки в белых халатах и повар. Он длинным ножом отхватил кусок баранины килограмма на три. Одна из девушек, положив баранину на тарелку, поставила ее перед Татьяной. Та, взволнованно смеясь, сказала:

— Да куда… куда вы столько?

— От всех партизан помаленечку, Татьяна Яковлевна, — ответил повар.

Партизаны зааплодировали.

Татьяна посмотрела на них, прибранных, чистых, и они на нее, да с той тоской, с какой смотрят люди на отплывающий пароход, на котором им не досталось места. Татьяна взгрустнула: ей стало жаль покидать их, но тут же в ней вспыхнуло другое.

«Домой! Домой! Домой! — вскрикнула она про себя, искренно желая, чтобы и они поскорее отправились к своим семьям, к своим ребятишкам, к излюбленному труду. — Вот я через три-четыре дня буду на Урале… В Москве зайду в наркомат к Илье. «Кум, скажу, дайте мне самолет: ведь Николай изболелся, наверное…» А они? Как мне хочется, чтобы и они скорее — домой».

— Сердце громче стонет, когда молчишь, — нарушая тишину, проговорил Иван Хропов. — Гармонист! Давай делай свое дело!

Со стороны, из зарослей кустарника, послышались звуки гармошки. Сначала что-то неразборчивое, разорванное — гармонист зачерствелыми пальцами перебирал лады. Затем ахнули басы, как бы расправляя плечи, и оборвались. Снова наступила тишина. И вот бас Яни Резанова кинул слова:

На просторах родины чудесной,

Закаляясь в битвах и труде,

Мы сложили радостную песню

О великом друге и вожде.

И опять наступила секундная тишина, точно невидимый руководитель хора поднял успокаивающую руку… И вдруг сотни голосов подхватили песню:

Сталин — наша слава боевая,

Сталин — нашей юности полет.

С песнями борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет…

Сколько раз… сколько раз Татьяна слышала эту песню там — на Днепре, в Кичкасе. Ее пели ребята около школ, ее пели рабочие, идущие с заводов, ее пели колхозники на полях… и никогда она не волновала ее так, как теперь. И когда Яня Резанов снова басом кинул слова:

Солнечным и самым светлым краем

Стала вся советская земля,

Сталинским обильным урожаем

Ширятся колхозные поля, —

у Татьяны брызнули слезы.

Слезы блестели и на глазах партизан…

6

После прощального лесного «бала» Татьяна подошла к рыженькой, смирной и веселой лошадке. Та сразу потянулась к ее руке, видимо намереваясь ущипнуть, но Татьяна доверчиво протянула руку, и лошадка прикоснулась к ней губами.

Устроившись в седле, Татьяна посмотрела вокруг. Рядом с ней на саврасом жеребчике сидел Петр Хропов. У жеребчика густая грива свисала почти до земли. Тут же стояли партизаны. Они молча смотрели на нее, и ей показалось все это — и Петр Хропов на косматом коне, и партизаны в разных одеяниях, и лес, тихий, примолкнувший, — все это показалось чем-то необычным, сказочным. Она еще раз посмотрела на партизан и увидела только их глаза, грустные, тоскующие. Тогда она дрогнула и в тишине произнесла:

— Спасибо, товарищи, за ласку, — затем неожиданно для себя проговорила: — И скоро… наверное, скоро я вернусь.

Петр Хропов тронул жеребчика. Тот весь подтянулся, разрезал грудью полукруг партизан и пошел по тропе. За ним тронулась рыженькая лошадка Татьяны и побежал Яня Резанов.

Когда они углубились в лес, Петр Хропов сказал, обращаясь к Яне:

— А ты опять пешком?

— Да. Обгоню и перегоню. Я сторонкой, товарищ командир, — и Яня скрылся в густом кустарнике.

Солнце было на закате. Сосны, золотистые в верхушках, чернели мокрыми, будто обожженными стволами. Липняк порозовел, налился почками. Неожиданно что-то треснуло, загремело: с дерева сорвался глухарь и упал в гущину. Пробежала, пересекая дорогу, лиса. Остановилась за деревом, посмотрела на всадников и, взмахнув хвостом, скрылась.

Все дышало весной. Весна заполняла и Татьяну, она ощущала, как все ее тело оживает. До этого оно находилось в каком-то застывшем состоянии, теперь вдруг Татьяна почувствовала его, свое тело, материнское, тоскующее. Сердце учащенно и радостно забилось.

— Коля, родной мой, — прошептала она. — Как мне хочется к тебе…

Жеребчик под Петром Хроповым шарахнулся, обдавая рыженькую лошадку и Татьяну холодными брызгами. Со стороны неожиданно вынырнул Яня Резанов.

— Перепугал коня, — сердито проворчал Петр Хропов. — Ну, что?

— Спокойно. Только, думаю, надо наискосок, окрайком болота: надежней.

— Да ведь топко.

— Топко? Я-то иду.

— Ты пеший, а мы на конях.

— И кони пройдут. Айда за мной, товарищ командир! Айда! — И Яня Резанов шагнул в сторону.

7

Как и все весенние ночи, так и эта сразу пала тьмой на землю. За несколько минут перед этим еще виднелись почерневшие от дождей стволы сосен, серые кусты, розовеющий липняк, а тут вдруг все окуталось такой тьмой, что Татьяна впереди себя уже ничего не видела. Но лошадка куда-то шла, чавкая ногами, иногда ступала, валясь то на одну, то на другую сторону, и тут же выпрямлялась, идя все тем же равномерным шагом за жеребчиком Петра Хропова. Но вот из тьмы протянулись невидимые руки и схватили под уздцы коня Петра Хропова. Затем послышались голоса:

— Стой! Кто?

— Свои, свои! — ответил он. — Ружье на плечо.

Руки отпустили коня.

«Как все это необычно! — подумала Татьяна. — И этот темный лес и эти голоса. «Стой! Кто?» — старалась она повторить про себя окрик. — «Стой! Кто?» — еще раз попробовала она. — Не выходит. Ничего. Можно научиться. Всякая жизнь на земле интересна! Ой! Нет! Нет! Бывает так, что лучше умереть. Но я не буду о том думать. Не буду, не буду, не буду», — и тут она услышала совсем рядом с собой голос Петра Хропова:

— Устали?

И голос Яни Резанова:

— Ничего. Скоро будем… Вот еще только одно местечко.

Татьяна хотела было спросить, что за местечко, но по звукам шлепания лаптей определила, что Яня уже удалился.

И снова невидимые руки схватили под уздцы коня, и опять: «Стой! Кто?» Татьяна ждала, что сейчас Петр Хропов ответит: «Ружье на плечо», — но он кинул: «Штык в груди».

«Значит, другой пароль. Значит, вторая линия охраны», — решила Татьяна и чуть не вылетела из седла: лошадка, будто наехав на стену, остановилась.

— Пойдемте, — предложил из тьмы Яня Резанов, а когда Татьяна спрыгнула с седла, он взял ее за руку и повел куда-то.

Вскоре со стороны донеслись говор, смех, игра на гармошке, и ветром принесло горьковатый запах дыма.

— Куда ехали, туда и приехали. Хорошо, что наискосок-то тронулись. Теперь признаюсь — робел я, — проговорил Яня Резанов и с шутливостью крикнул: — Масленица! Отворяй ворота, едут пьяны некрута!

Дверь со скрипом открылась, и Татьяна следом за Яней Резановым вошла в огромный блиндаж, освещенный электрической лампочкой. Внутри блиндажа все походило на крестьянскую избу: длинные скамейки, полати, печь, стол, изрезанный и выскобленный ножом. За столом сидит человек — бородатый, широченный, в шляпе и куртке немецкого полицейского. Татьяна невольно дрогнула и попятилась: перед ней встали село Ливны, Ганс Кох, гестаповцы-каратели и полицейские вот в таких же куртках.

Яня Резанов, заметя оторопь Татьяны, проговорил:

— Не бойтесь! Это наш полицейлов Масленица.

— Не понимаю, — растерянно пролепетала она.

— Поживете — узнаете, — неожиданно мягким голосом откликнулся Масленица и, выхватив из-под стола табурет, сдул с него пыль. — Садитесь, пожалуйста. Вы та самая Татьяна Яковлевна? Генерал скоро будет, — и обратился к Яне Резанову: — А ты, Яня, все такой же. И не стареешь.

— Работка есть, вот и не старею…

8

Татьяна за эти дни подметила, что партизаны рассказывают ей о себе с особенной откровенностью. Даже Масленица, и тот, не вытерпев, сообщил;

— Как выпью, так за «Масленицу» — песня есть такая. Шаляпин ее здорово пел. И я норовлю, как он, а…

— Кишка слаба, — подхватил Яня Резанов и, посмотрев на дверь, прислушался, сказал: — Идет Петр Иванович и с ним генерал.

Вскоре в блиндаж вошли Петр Хропов и Громадин. Выставив вперед правую ногу, Громадин так захохотал, что Татьяна дрогнула, подумав: «Вот горластый», — а Петр Хропов произнес:

— Товарищ генерал! Перепугаете.

Громадин, не обращая на это внимания, крикнул:

— Ну вот! Воскресла! — и, взяв Татьяну за руки, потряс их, затем, отступив, снова посмотрел на нее: — Ух! Если бы я был такой красивый, да с таким сердцем, я показал бы фашистам, почем сотня гребешков! — Заметя, что Татьяна смутилась, он добавил мягче: — Не поймите меня плохо. Видите ли, здесь каждый человек по-своему ценен, — и резко переменил разговор: — Сегодня ночью лечу на Большую землю. Хотите туда — давайте туда. Муж есть? Где?

— На Урале. Директор моторного завода.

— Ага! Значит, оттуда бьет врага. Молодец! Ну, а вы как? Ежели к мягкой постели тянет… ежели сына и мать не жалко… А впрочем, давай полетим. Давай-давай. Пускай другие защищают родину, умирают за нас… а мы плакать будем. Давай полетим. Давай-давай! А там скажут: сын где, мать где? А-а-а? Забыла? К мягкой постели потянуло?

Татьяна, тепло глядя на него, думала:

«Какой он… какой он интересный: подбородок узкий, скулы выдались. Татарин, что ль? И как меняется: то весь сияет, то суровый до страшного. И что он мне говорит? Ах, постель! Мягкая постель. Сменили белье. От него исходит особый запах свежести… и рука Николая на подушке, большая, сильная. Я кладу свою голову на его руку, и мне кажется: я маленькая-маленькая. Но не страшно: такая рука защитит меня. Что он еще сказал? И почему так сердито? Ах, вон что! «Давай… Давай полетим». А там скажут: сын где, мать где? А-а-а? Забыла… к мягкой постели потянуло?»

Бывает так, человек долбит землю день, два, три: отбрасывает глину лопатой, киркой выворачивает камни… Тянутся недели, может быть месяцы… и вдруг появилась чистая слезинка, а затем хлынул освежающий ручей. Что-то такое же происходило в эти минуты с Татьяной: она вспомнила партизан, их тоскующие глаза… а вот перед ней Николай Кораблев и его глаза — с упреком и болью… И как она скажет ему про сына, про мать?

«Нет! Домой! Домой! — требовательно закричало в ней. — Несмотря ни на что, домой!» — это она хотела было сказать генералу, но сжигающий стыд опалил ее, и тут же поднялось другое чувство, незнакомое ей до войны, — чувство мести.

— Дайте мне… дайте мне что-нибудь… написать, — заикаясь, попросила она.

Масленица с охотой выхватил блокнот и карандашик.

В общем молчании Татьяна присела к столу и написала:

«Коля! Родной мой! У меня такое огромное горе, что с ним я не могу явиться к тебе. Я должна отомстить, чтобы жить. Навсегда, навсегда, навсегда твоя Татьяна». Сложив листок, она добавила: «Урал. Чиркуль. Директору моторного завода Николаю Степановичу Кораблеву», — и подала записку Громадину.

9

На улице кучилась тьма: тропы, деревья, небо — все словно было залито нефтью. Но Громадин, выйдя из блиндажа и радуясь тому, что Татьяна осталась, сказал:

— А ведь посветлело. Право же!

Масленица, понимая, почему для Громадина «посветлело», произнес:

— Еще бы… хоть глаз коли, — и чуть погодя: — А на какую работку вы думаете ее, товарищ генерал?

— Кого это?

— А ее… товарищ генерал.

— Тьму?

— И темная ночка — друг партизану.

Громадин о чем-то подумал, затем:

— Ты, Масленица, часто нос суешь не туда, куда следует. Смотри, отхряпнут, останешься без сморкалки, — и остановился.

Петр Хропов, Масленица, Яня Резанов, адъютант, идущие за ним по тропе, от неожиданности толкнулись друг другу в спину, а от Громадина донеслось:

— Партизаны, а шага не слышите. Надо иметь слух птицы… Адъютант! Пиши в уме приказ: «Отозвать в центр Петра Ивановича Хропова, Якова Резанова. Командиром в отряд послать Масленицу». Приказ подпишет комиссар.

— Товарищ генерал, — робко, вкрадчиво и не сразу заговорил Масленица. — Ну… ну, подчиняюсь.

— Попробуй не подчинись!

— Даже не думаю. А только как же с полицаями?

— Эту тварь другие выведут! — затем, немного подождав, генерал добавил: — Лягу спать. Как только взовьемся, лягу спать.

Дальше они шли молча.

Петр Хропов с сожалением думал:

«Значит, прощай ребята. Я погрущу о них, они обо мне. И что-то предстоит впереди?».

Масленица тоже думал:

«Ох, куда он меня! Может, спросить его, зачем?» — и хотел было задать генералу несколько наводящих вопросов, как тот, снова перейдя на шутливый тон, крикнул:

— Эй! Вы! Летчики! Куда вас бес попрятал?

— Не натолкнитесь на машину, товарищ генерал, — ответил кто-то из тьмы. — Ждем вас больше часу.

— Ничего! Без меня не улетите: я драгоценный груз.

Все засмеялись, а Громадин похлопал влажное, в росе, крыло самолета.

— Экое человек смастерил и кидает в небо! В этой птичке, поди-ка, с тонну будет.

— Горючего, и то больше, — ответил летчик, помогая Громадину забраться в самолет.

Внутри многоместного самолета было просторно и зябко, точно в продуваемом каменном коридоре. Горели маленькие электрические лампочки. Круглые окошечки занавешены. Все это, а главным образом то, что на длинной лавочке сидит комиссар Гуторин, Громадин сразу схватил своим зорким глазом.

— Ага! Комиссар здесь, — тихо, только для себя произнес он и, повернувшись к сопровождающим, проговорил: — Товарищи, вы погуляйте маленько, — затем быстрым шагом направился к комиссару.

Гуторин давным-давно изучил все привычки, приемы Громадина и знал: за шуточками у него скрывается непреклонная воля. Кроме того, он никогда не распускается, помня, что является командиром партизанского соединения, ненавидит панибратство: «Сие панибратство в нашем деле — как соль на рану: все разъест». И особенно не любит, когда его в разговоре перебивают, нахально втискиваются в беседу, домогаясь что-то узнать, — вот почему Гуторин был всегда с генералом вежлив, внимателен, однако не допускал, чтобы тот свел комиссара на роль адъютанта, что в первые дни и попытался было Громадин сделать. Гуторин сразу осадил его, дав понять, что он не просто комиссар, а представитель подпольного обкома партии. Громадин замкнулся, стал официально холоден.

«Представитель — это еще не все, а вот как ты разбираешься в политике, в военных делах? Посмотрим». Но вскоре, убедившись, что Гуторин разбирается не только в политике, но и в военных делах, сказал: «Хорошо», и после этого по каждому более или менее крупному вопросу советовался с комиссаром. И сейчас, увидав Гуторина, он направился в угол самолета.

— Добрая ночь, товарищ комиссар!

Гуторин поднялся, заговорил мягко, с белорусским акцентом:

— Здравия желаю, товарищ генерал.

— Присядем, товарищ комиссар… — Другому бы Громадин сказал «садитесь», а тут «присядем». И, присев рядом с Гуториным, он некоторое время осматривал внутренность самолета: отверстие в крыше, ящики, привинченные к полу, пулемет на ящиках, а около — пулеметчик. «Вот так вооружение», — подумал генерал и, повернувшись к комиссару, тихо заговорил: — Сегодня приехала Татьяна Яковлевна. Да, да, выздоровела, — ответил он на внимательный и вопрошающий взгляд Гуторина. — Ну… тянет ее домой, вполне нормально. Однако, несмотря на то, что я не оратор, осталась: видимо, еще до моего вмешательства в душе созрело решение. Я приказал поселить ее в моем блиндаже, вызвать туда Петра Ивановича Хропова и Васю: Васю она знает еще по Ливнам, Петра Ивановича — по партизанскому становищу. Пусть лучше ознакомятся. Понимаете, она ведь для нас настоящий клад!

— Да. Ценю, — задумчиво ответил Гуторин, зная, что у Громадина есть приказ от центрального партизанского штаба подготовить людей для переброски в глубокий тыл врага, даже в Германию. — Я думаю, Васе надо посоветовать, чтобы он ее кое-чему обучил.

— Правильно. А вас я прошу, возьмите ее под свое покровительство: в минуту тяжелого раздумья — а такое безусловно будет — поддержите, развеселите. Вы это так мастерски умеете.

— Какое задание хотите ей дать? — пропустив мимо ушей похвалу Громадина, суровато спросил Гуторин.

— Центральному штабу нужны сведения о настроениях немецкого населения.

— Не разведка?

— Нет. Этим делом займется Вася. А ей полагается проникнуть во все слои немецкого общества и через Васю информировать меня. — Громадин чуть подумал и, глядя на ящики, на примитивное сооружение для пулемета, добавил: — К тем тройкам, какие мы с вами уже создали, пусть прибавится еще одна — Татьяна Яковлевна, Вася и Петр Иванович Хропов. Хропов работал и вырос в Белоруссии, прекрасно знает места. Он доведет Татьяну Яковлевну и Васю до польских партизан, а там они получат явки. Вот и прошу вас, подготовьте к моему приезду эту тройку.

— Слушаюсь, товарищ генерал.

— А теперь пора и в путь, — Громадин поднялся, крикнул могучим басом, пугая пулеметчика: — Входите, товарищи! — а когда сопровождающие вошли, он, скрывая улыбку, обратился к пулеметчику:

— И что ж… думаете сбить?

— Охота, товарищ генерал. Страсть. На днях мой товарищ укокошил.

— Все это временное у нас, товарищ генерал, — заметил командир самолета. — Прилетим в Москву — перевооружимся, — и, смеясь, добавил: — А пулеметчик даже ворчит, когда я удираю от врага: не даешь, слышь, мне укокошить.

— Охотник? Знаете, что Тургенев сказал про охотника? Если, дескать, охотник, значит хороший человек. Впрочем, я не совсем ему верю: и дрянь есть… А этот, вижу, хороший. Отдайте мне.

— А как же я без него?

— Жалко? То-то! А парашют есть?

— Зачем, товарищ генерал?

— Как зачем? А если бякнемся?

— Не бякнемся.

— Костромской?

— А откуда вы знаете, товарищ генерал?

— Словцо костромское: бяк — и мокренько. Ну, а ежели стукнут?

— Стукнут, тогда костей не соберем.

Громадин задумался.

— Нет, знаете что? Вы это не надо — насчет костей. Мне их не жалко: шестьдесят годков поскрипели, и хватит, пожалуй. Но сейчас они очень нужны: ведь в Кремль вызвали. И вы это подождите, однако.

— Подожду, — также в полушутку ответил летчик. — Разрешите отрываться, товарищ генерал?

— Нет. Один парашют дайте. Нечего форсить!

Все недоуменно переглянулись, полагая, что Громадин и в самом деле перепугался, а Масленица заговорил ласково, мягко, но со скрытым упреком:

— Что ж вы меня не предупредили, товарищ генерал? Да я бы вам такой достал, ахнешь!

— А не мне! — ответил Громадин, беря из рук летчика парашют и передавая его Яне Резанову. — На-ка, надевай, Яшенька, — а когда тот быстро надел, спросил: — Прыгал с этой штукой?

— На войне всему научился, товарищ генерал, — ответил Яня Резанов, еще не понимая, зачем его заставили надеть парашют.

— Это хорошо, что прыгал. Со мной полетишь, — и Громадин приказал командиру самолета: — Прощайтесь с гостями, начальник!

Провожающие вышли.

Самолет весь задрожал, как человек, промерзший на улице, затем качнулся туда-сюда, стукнулся о землю, и вдруг показалось, будто машина погрузилась в воду: слышен только гул моторов, да чувствовалось легкое покачивание.

— Вы ложитесь, — прокричал командир самолета. — Вот на эту кроватку. Меньше качать будет.

Громадин лег на подвесную кроватку.

— Убаюкивает, — сказал он, ни к кому не обращаясь.

10

Громадину было под шестьдесят, но он почему-то намеренно прибавлял себе годы, подчеркивая при этом, что два его сына, инженеры, работающие на Дальнем Востоке, — «тоже старики».

— Да и старуха моя лет десять тому назад в могилку сошла. Чего уж там! Через горку я перевалил, теперь под горку легче итти. — И внешне казалось, он даже рад, что идет «под горку», внутренне же нередко скорбел: хотелось жить, быть бодрым, но по утрам набухали мешки под глазами, ныло сердце; если когда-то он легко взбегал на пятый этаж, то теперь, спускаясь с пятого этажа, чувствовал, как ноги, утеряв гибкость, не просто подкашиваются, а подламываются. Иногда даже казалось, стоит только оступиться, как они треснут. Кроме того, измерителем физических сил являлся огромный ковер, разостланный в одной из комнат. Лет двадцать тому назад (Громадин как сейчас помнит) он купил его в комиссионном магазине на Арбате за сто восемьдесят два рубля. Ковер был настолько тяжел, что из магазина вынесли его два продавца и положили на таратайку извозчика. Но с таратайки Громадин сам взвалил ковер себе на плечи и один втащил на пятый этаж. Потом он каждый год вытаскивал ковер во двор, выбивал из него пыль… но постепенно стал отставать: чтобы вытряхнуть из него пыль, надо уже было приглашать дворника, а лет шесть-семь тому назад ковер окончательно «отбился от рук». Они вместе с дворником взялись за углы, чтобы стащить его вниз, и остановились: у обоих задрожали руки и ноги.

«Да. Старею», — горестно подумал тогда Громадин и, оставив в покое ковер, подошел к окну, посмотрел вдаль, на Воробьевы горы, решив: «Прочь из канцелярии… Отправляйся в первобытность».

Он все детство провел в Белоруссии, среди Пинских болот. Его дед, отец, братья занимались пушниной, дни и ночи проводили в лесах. В годы гражданской войны Громадин с частями Красной Армии дошел от Крыма до Дальнего Востока, партизанил там, а потом переправился в Москву и работал в военных учреждениях… Почувствовав, что старость основательно села ему на плечи, он демобилизовался и вскоре был избран председателем областного союза охотников. Утвердившись таким руководителем, он во время сезона неделями пропадал на болотах, озерах, в лесах и тут снова приучил себя спать в трескучие морозы под открытым небом, отыскивать путь по особым приметам, ходить без устали, маскироваться. В свободное же время много читал. Читал все, что попадалось под руку, вплоть до романа «Тайны мадридского двора». О таких книгах он со смешком говорил: «Ну и штука мне попалась… прямо как леденец!» К серьезным книгам относился священно: читал, перечитывал отдельные места, делал выписки, произнося: «Сколько разуму в этой книге: золотая жила, а не книга». И еще тайно писал о своем походе на Дальний Восток. Писал «под Максима Горького», даже название позаимствовал у него: «Мои университеты в годы гражданской войны».

Так Громадин Кузьма Васильевич и хотел было прожить до «гробовой доски».

Война все изменила…

Двадцать второго июня он явился к Ворошилову и сказал:

— Кости мои окрепли, глаза мои стали видеть лучше, сил я набрался, отдаю себя в ваше распоряжение.

С Ворошиловым Громадин был знаком в годы гражданской войны, затем иногда встречались на охоте под Москвой, и в этот час они вскоре от официального «вы» перешли на «ты».

— Возьми крупный госпиталь.

— Что я, врач, что ль?

— Комиссаром будешь. Руководить.

— Как руководить, когда дела не знаешь? Я умею только пластырь накладывать.

— Политически руководить.

Госпиталь расположился в Гомеле. Но вскоре больных и раненых пришлось срочно эвакуировать в глубокий тыл страны — на Урал: враг наступал стремительно. Громадин не успел выехать и с группой бойцов, врачей, фельдшеров, сестер очутился в окружении. Вот тут-то и понадобились знания былой партизанской борьбы, охотничьи навыки. Собрав окруженцев, он в ночь вывел их из города и по каким-то приметам, одному только Громадину известным, через несколько дней привел всех в Брянские леса. Здесь, как человек знающий, начал сколачивать отдельные, разрозненные, иногда даже чуждающиеся друг друга группки партизан, и месяцев через пять-шесть его маленький отряд превратился в мощную силу. Еще задолго до этого, услыхав о боевых подвигах Громадина, к нему прибыл секретарь брянского обкома Матвеев. Подробно ознакомившись с отрядами, Матвеев под конец, показывая на Гуторина, сказал:

— Вот вам комиссар.

Громадин улыбнулся.

— Что ж, перед комиссарами гражданской войны я всегда шапку снимаю. Какой этот будет — посмотрим… — ответил он.

— Теперь-то уж что, — глядя в темный потолок самолета, прошептал Громадин, лежа на подвесной кроватке. — Теперь у нас самое настоящее войско — дисциплинированное, обстрелянное. И связь хорошая. Только вот Ковпак… — вспомнил он своего соседа, тоже командира партизанского соединения, — говорил ему: сливаться, мол, нужно. Увильнул: «Я, слышь, подчиняюсь Украине». А сам на Карпаты махнул. Хитрый! И бородка у него хитрая. Да ведь и я хитрый, — и он захохотал раскатисто, будто стреляя из пушки, затем оборвал, с тревогой подумав: «А зачем меня вызывают? Зачем? Ну, что будет, то и будет. А вот Яню надо к Горбунову направить. Обязательно. Пусть информирует и прочее».

Громадин был связан с армией Анатолия Васильевича Горбунова и теперь решил через Яню Резанова кое-какие сведения передать в армию, тем более, что Яня недавно вернулся из глубокой разведки: он был за Белостоком и видел движение немецких частей к Орлу, знал настроения людей как во враждебной армии, так и среди мирного населения.

— Яков! — крикнул генерал, показывая на отверстие в потолке самолета. — Как только линию перелетим, прыгай вон через ту дыру. Понял? Лезь туда, на крыло переправишься и валяй на землю. Там отыщешь генерала Горбунова. Командующего армией. Стоял в деревне Грачевке. Понял? Горбунов — горбун, значит. Грачевка — грач, значит, весенняя птица. Вот ему все и расскажешь, что видел. А от меня поклон. В Кремль, мол, вызвали.

Яня Резанов затоптался на месте.

— Что? Боишься? — участливо спросил Громадин.

— Не-ет! А ежели меня сцапают?

— Ну! На этой земле не сцапали, а на той сцапают?

— Как раз на той и сцапают.

— Еще легче: скажи — доставить меня к генералу Горбунову. Значит, не шлепай пешком. Ну, прощай! Поцелуемся. А то скоро линия.

Они поцеловались просто, как будто пожали друг Другу руки. И не успел Яня отойти от генерала, как по небу забороздили прожекторы. Увидав это через отверстие в потолке, Громадин закричал командиру корабля, намереваясь перекрыть гул моторов:

— Что? Враг палить собирается? Пускай подождет!

Но моторы в ту же секунду заревели еще мощней, а самолет ринулся вверх так, что Громадин еле удержался на подвесной кроватке. Приоткрыв занавесочку на окошечке, он посмотрел на небо. Там стремительно нервно бегали серебристые полосы, перекрещиваясь, расходясь и снова сбиваясь в пук. Всюду рвались снаряды… и вдруг самолет накренился и пошел вниз.

«Беда!» — мелькнуло у генерала.

Он соскочил с кроватки, покатился на ногах и привалился к стене самолета. И опять не выдержал, потянулся к занавесочке, приоткрыл ее и, глянув в окошечко, отшатнулся: снаряд разорвался, казалось, перед глазами: огненный взрыв ослепил его, и он, прикрыв лицо руками, присел на ящик около пулемета.

Минут через десять самолет, весь содрогаясь, зарылся в густые облака и вскоре вынырнул… Громадин поднялся с ящика, посмотрел в окошечко: на востоке всходило солнце. Оно крылось где-то за горами, но яркие лучи уже бились в небе, заливая облака.

«Ах, сейчас на селезня бы посидеть! Ведь уже начался перелет», — мелькнула мысль и, заметив командира корабля, виновато улыбаясь, сказал:

— Перепугался. Ничего не поделаешь!

— С непривычки, товарищ генерал. Я бы тоже перепугался, если бы меня в пехоту или артиллерию. А тут привык. Ну, мы теперь на Большой земле.

— Да ну-у! — Громадин всполошился и, обращаясь к Яне Резанову, показывая на отверстие в крыше самолета, прокричал: — Давай! Давай! — и пулеметчику: — Отодвинь свою штучку. Дай человеку подышать свежим воздухом, — затем опять к Яне: — Смотри, не зацепись за хвост.

Яня потрогал лямки парашюта, как ремни рюкзака, козырнул генералу и через отверстие в потолке полез в небо. Вот он уже наполовину скрылся. Вот мелькнули его тонкие, в посконных штанах, ноги и поношенные лапти. Пулеметчик заглянул в отверстие и вскоре доложил:

— Пошел на землю, товарищ генерал. Сначала кувырком, потом ничего… вроде белый гриб.

— Хорошо, — прокричал Громадин, снова взбираясь на кроватку. — Только бы в болото не попал. Сейчас разлив. Утонуть может. Ну, он выберется, Яня, — и вдруг с томяще приятной болью на сердце вспомнил о Татьяне. «Да-а. Красивая. Бывают красивые, но пустые. А эта умная. Ох, старый дурак! Что это ты так чужую жену расхваливаешь? Вот бы кто подслушал. Позор!» — Но, сказав слово «позор», он ласково улыбнулся своему хорошему, теплому чувству. «А в самом деле: что ж тут плохого, в этом чувстве? Ходу ему только не давай. В бараний рог согну! — с остервенением пригрозил он себе и тут же ахнул: — Записку? Записку-то я забыл в столе?! И как звать мужа… на Урале… директор. Разве только один там — директор. Дурак! Дурак! Старый дурак!» — и сразу покрылся потом.

11

Над Большой землей самолет летит спокойно.

Громадин пробрался в кабину к летчикам. Разве он мог спать, такой дотошный человек? Летчики были все молодые, веселые. Они над чем-то громко смеялись, но как только появился генерал, притихли. Командир самолета подмигнул сидящему рядом с ним летчику, и тот, поднявшись, предложил:

— Товарищ генерал! Поуправляйте.

Громадин в годы гражданской войны дела с самолетами не имел, военной академии не кончил и потому не разбирался в авиационной технике.

— А смогу? — спросил он сейчас и сел на отдельный стульчик. — Как? Говори.

Командир самолета, показывая на щит с множеством приборов, стал объяснять систему вождения. Она была довольно сложная, сразу усвоить ее, конечно, Громадин не мог, а когда узнал, что имеется автолетчик, то полушутя и полусерьезно воскликнул:

— Вот здорово! Нуте-ка мне его на помощь, — и через какую-то минуту, когда был включен автолетчик, а командир самолета, однако, не выпускал руля из рук, Громадин, восхищенно произнес: — Вот это я понимаю! — А потом, расспросив еще кое о чем, стал смотреть в окошечко.

Землю под утренним солнцем словно кто вычистил, прибрал, а линии выровнял: как по линейке тянулись окрайки лесов, берега рек, озер. Голубизна весны лежала всюду. Местами виднелись низкие облака, серые, как дым. Издали они казались мертвыми, неподвижными. Но вот самолет приблизился — и облака ожили, побежали. А эти высокие, через которые самолет иногда нырял, все залиты ярчайшим светом солнца, таким, какого с земли не видно…

— Через полчаса будем в Москве, товарищ генерал, — сообщил командир самолета.

С этой минуты Громадин сосредоточился только на Москве.

12

В Москве Громадина никто не встретил, а он представлял себе, что как только выйдет из самолета, к нему, как несколько месяцев тому назад, подбежит связной офицер и, отдав честь, скажет:

— Приказано прямо в Кремль, товарищ генерал.

Но на аэродроме никого не было. Только злой ветер трепал прошлогоднюю траву да в отдаленности стояли молчаливые, огромные, похожие на чудовищных акул самолеты. Даже летчики, и те обиделись за генерала.

— Может, вы рано прилетели? — проговорил один из них.

Командир самолета, посмотрев на часы, сказал:

— Да нет. Как раз вовремя.

Громадина такая встреча очень расстроила, но он, прощаясь с летчиками, произнес:

— Очень хорошо! Пройдусь по Москве. Посмотрю. Я ведь охотник: для меня десять верст — пустяк, — и, нагнувшись, защищаясь от злого ветра, зашагал к аэропорту. Выйдя за ворота, он приостановился и с тревогой подумал:

«Да ведь ясно: меня вызывают для нахлобучки. Вот тебе на! Прилетел похвалиться делами, а тут нахлобучка. Ай-яй-яй! Ну, ясное дело — нахлобучка: не встретили. Только за что же? Дела? Дела у нас как будто неплохие. Мы за один год… — И тут перед ним замелькали цифры: сколько было уничтожено паровозов, вагонов с боеприпасами, гитлеровских солдат и офицеров, сколько взорвано складов, штабов, рельсов. — Да мы же на шее у них сидим. Они хотели бы стряхнуть нас, а мы в загривок им вцепились и не пускаем», — и зашагал дальше, все так же сопротивляясь злому ветру. Навстречу попался лейтенант, молодой, видимо только что выпущенный из школы: на нем все новенькое, погоны золотились на солнце. Он прошел, не обратив внимания на Громадина, и тот снова приостановился, думая: «Ну да, для нахлобучки вызвали: даже лейтенант не приветствует», — и хотел было остановить лейтенанта, сказать: «Что ж, братец, или в Москве вы устав не признаете: генералу не отдаешь честь», — но тут же спохватился: на нем были пальто и кепи. «Разве снять пальто? Ведь на мне генеральский китель. Ну, это будет дико: в генеральском кителе и кепке. Пойду-ка лучше домой. Посмотрю, что с квартирой и как там ковер поживает. Пыли, поди-ка, в нем!»

Москва, яркая в утреннем свете, была еще совсем тиха. Кое-где над недостроенными домами торчали подъемные краны. Будто гигантские металлические пальцы, они указывали в небо, напоминая о днях мирного труда.

«Когда-то они заработают!» — с грустью подумал Громадин и ускорил шаг.

Вскоре прогремел первый трамвай, затем проплыли троллейбусы, промчались грузовые машины, понеслись велосипедисты. Через какие-нибудь полчаса Москва зашумела на разные голоса и во все стороны двинулись люди.

Москва! Москва!

Еще опущены шторы — затемнение на твоих глазницах-окнах, еще размалеваны разными красками дома, в которых голодно и зябко жителям твоим… Но недалек тот час, когда ты сбросишь с себя это принужденное. Недалек тот час. Ведь совсем недавно враг был на твоих подступах, готовя удар в лицо…

Москва! Москва!

— И улицы родные, и тротуары родные… и дома родные. Все и всё родное, мое, любимое, — проговорил он, всходя на мост.

По мосту бесконечным потоком неслись машины: грузовые — облупленные, как медведи после зимней спячки, легковые — юркие, как лайки… и шли люди с бледными лицами, а глаза у всех хотя и пасмурные, но строгие, упрямые, как у бойцов-партизан во время наступления.

«Устала Москва», — мелькнуло у Громадина, и он невольно задержался: на боковине моста из расщелины гудрона таращилась молодая травка. Глядя на травку, он подумал:

«Вот какая сила к жизни: миллион ног рядом, а она, вишь ты, тянется к солнцу. Жить — это надо уметь, братцы мои! — воскликнул Громадин про себя. Вдруг травка чем-то напомнила Татьяну Половцеву, и он горестно покачал головой: — Ах ты, как же это я записку-то забыл? Вот нехорошо-то! Как нехорошо-то!» — однако чувствовал совсем другое, намереваясь сказать: «Как хорошо-то я сделал, что забыл записку: не то узнает муж, примчится за женой… и пропало наше дело».

Так он стоял несколько секунд, рассматривая травку, думая о Татьяне Половцевой.

— Товарищ генерал, извините, опоздал, — прервал его думы связной офицер. — Не моя вина: покрышка два раза спускала. Садитесь, пожалуйста, — и офицер открыл перед ним дверцу машины.

Громадин не сразу ответил. Он некоторое время смотрел на офицера, желая по его глазам угадать: нахлобучка будет или не нахлобучка, затем спросил:

— Куда?

— В Кремль приказано, товарищ генерал.

— Ага! — садясь в машину, кинул Громадин и снова спросил: — Значит, у вас с этим туго, с резиной?

— А у вас, товарищ генерал?

— У нас? У нас все больше на собственной резине, то есть на своих на двоих, — и тут он вспомнил Яню Резанова.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Вечером командарм Анатолий Васильевич Горбунов пригласил Яню Резанова к себе на квартиру, чем Яня был немало удивлен: он все утро просидел в штабе, рассказывая Анатолию Васильевичу и начальнику штаба Макару Петровичу о том, что делается в глубоком немецком тылу, какие части и куда двигаются. После длительной беседы командарм подошел к карте и, ткнув карандашом в городок Рыльск, произнес, обращаясь к начальнику штаба Макару Петровичу:

— Сюда стягивают… значит?

Тот пожевал ядреными губами:

— Сомнительно.

— Для тебя не сомнительно, генерал, когда на место придут? Такое шутя разгадать. — Затем командарм вызвал своего адъютанта Галушко и приказал: — Кормить Якова Ивановича вдосталь… и вина не жалеть.

Яня и направился было в столовую, намереваясь забраться прямо на кухню и вволю поесть: он три дня блуждал по болотам, лесам, пока не разыскал штаб армии, и весьма изголодался. Но только он присел за стол, как явился тот же самый Галушко, сказал:

— Кончай тут, Яков Иванович… генерал требует.

— Ну что ж, дело прежде всего, — с сожалением отодвигая от себя алюминиевую миску со щами, ответил Яня и попросил повара: — Ты, милый, имей в виду, я скоро явлюсь и доем… Значит, еще чего-то нехватка от меня, — добавил он, шагая рядом с Галушко, но когда вошел в комнату, то попятился: за столом, уставленным тарелками и закусками, сидели Анатолий Васильевич, Макар Петрович и какая-то женщина; Яня, смутясь, забормотал. — Извиняемся. Видно, не в час попал. Кушайте, а я обожду.

— Да нет, как раз в час вы попали.

Из-за стола поднялась женщина в цветистом сарафане, небольшого роста, вся складная, простая и энергичная. Она, крепко подхватив Яню под руку, усадила за стол против себя и певуче сказала:

— Не стесняйтесь, Яков Иванович.

«Эх, родственная какая!» — подумал Яня, неотрывно глядя на нее, и вслух:

— Спасибо за ласку. А звать-то как вас?

— Нина Васильевна, жена командарма, — с улыбкой проговорила она, кладя на тарелку пару котлет и жареную картошку. — Вы, наверное, там отвыкли от тарелок да вилок?

— Где уж! — все еще смущаясь, но смеясь, ответил Яня. — Чаще приходится вот так — ладошкой, а то из банки… консервной… И мыла нет, — со вздохом добавил он.

— Да как же вы без мыла-то? — спросила Нина Васильевна.

— А так уж. Белье в больших железных чанах кипятим. Комиссар, товарищ Гуторин, сердитый приказ издал: каждую неделю белье в кипятке держать.

— И что же?

Яня наморщил лоб, и маленькое лицо его стало походить на кулачок.

— Белье? Значит — белое? Таким ему полагается быть, а оно у нас серое. Зато того добра не водится, не за столом будь сказано, — и он вдруг весь вспыхнул, завозился на стуле, готовый подняться и уйти.

— Ничего, — решительно заявил Анатолий Васильевич, — говори все, что думаешь: не белоручки мы, а старые солдаты.

Нина Васильевна за «старые солдаты» неодобрительно посмотрела на Анатолия Васильевича, затем сказала:

— Очень хорошо делаете, Яков Иванович. Ведь если ту пакость не уничтожить, она вас уничтожит: тиф заведется.

— И всякая прочая дрянь, — жестко кинул Макар Петрович.

Анатолий Васильевич одобрительно кивнул Нине Васильевне, а Макар Петрович, скупой на слово, с удивлением посмотрел на нее, думая: «Экая мастерица: сразу расположила человека! Я так не умею».

Вдохновленный таким обращением, Яня осмелел и, уже посматривая на генералов, начал рассказывать о быте, нравах партизан. Рассказывал он просто и откровенно, как будто сидел в кругу своих родных и знакомых. Затем перешел к карателям и тут даже позеленел:

— Нет моего понятия о них. Нет. Ну, волк — зверь лютый, да ведь и тот столько не напакостит, сколько они! К примеру, мы одного такого, по фамилии Кап, словили. Что наделал? Заявился с карательным отрядом в одну деревушку, где жили женщины с грудными ребятами, ребятишки да старики… остальные в партизаны ушли. Так этот Кап что сделал? Согнал всех в две избы, будто для переписи, затем двери припер кольями, облил бензином и поджег. Все сгорели. На допросе спрашиваю его: «Ну, взрослых поджег — туды-сюды, и то в голове не укладывается, а детей-то зачем казнил? Их-то за что?» — «Приказ, слышь, выполнял». — «Какой приказ?». Молчит. Потом спрашиваю: «Ну, а что ты будешь делать, отпусти тебя?» — «Слышь, работать». Эх, нет, к труду мы такую зверюгу не подпустим… и повесили. В селе одном. Народу было! — Яня неприязненно улыбнулся. — А вешать-то не умеем. Подвезли его на грузовике, петлю закинули, да не так. Грузовик дернулся, а гад из петли на землю — бряк! Мы его, значит, опять на грузовик.

Рассказывал Яня долго, интересно, и все слушали его с большим вниманием, уже не перебивая вопросами. Но тут в комнату вошел Галушко и доложил:

— Москва, товарищ командарм.

Анатолий Васильевич сразу подбодрился, мелким шажком подбежал к особому телефонному аппарату, взял трубку:

— «Лавина» слушает. Да. Командарм Горбунов. А-а-а! Кузьма Васильевич. Здравия желаю! — и всем пояснил: — Громадин, из Москвы, — и опять в трубку: — Да, здесь. Здесь он. Рукой дотянусь. Что ему передать? Ага. Отправиться за Днепр, на реку Друть. Друть? Дуня-Рыдай-Угар-Тима? Так? Друть. Хорошо. И ждать… вызовешь его. Познакомиться с обстановкой, с людьми. Хорошо. Передам. Постой! Постой! Что новенького? Ну, как ничего нет! Еще бы! Скрываешь. Нет. Ты расскажи, расскажи. Эко как грохочешь! — Анатолий Васильевич отвел трубку от уха и снова приблизил. — Оглушил было меня. Ну что ж, не хочешь новенькое сказать, всего тебе хорошего, — и, положив трубку, обратился к Яне Резанову: — Слышали, какое новое задание вам… и нелегкое. Друть? Это вот здесь, — он подвел Яню к карте и показал сначала на Днепр, на город Рогачев, затем на реку Друть. — Вот где. Тяжеленько будет вам.

Яня Резанов отошел от карты, потоптался на месте и, почему-то виновато улыбаясь, произнес:

— Жалко… уходить: будто дома я.

— Как? Вот сейчас? Вы переночуйте, отдохните, — предложил Анатолий Васильевич.

Яня настойчиво посмотрел куда-то в сторону:

— Нет. Приказ дан от генерала — значит, выполняй не медля.

— Ну, это по-солдатски. Желаю счастья, — и Анатолий Васильевич спохватился: — Ах да, вам надо человека, чтобы проводил по ту сторону. Я сейчас позвоню полковнику Плугову.

— И-и! — протянул Яня. — Меня только выпусти, я и пошел: везде мои тропы, везде мои дороги. Доберусь, товарищ командарм.

Простившись со всеми за руку, он вышел из хаты и окунулся в темную ночь.

2

Ночь темная, непроглядная…

Выйдя со двора, Яня остановился, прислушался: по еле уловимому шороху шагов догадался, что неподалеку передвигаются часовые.

«Мимо них прошмыгну, а то опять в штаб потащат!» — решил он и потянул носом.

Справа несло особой, фронтовой гарью.

«Значит, там линия», — решил он и, крадучись, неслышно пошел на запах гари. Иногда останавливался, вытягивая шею, вертя головой, как это делает птица, сидя на дереве, отыскивая себе пищу. Временами запах гари пропадал, тогда Яня мусолил палец, поднимал его вверх и по легкому холодку определял, откуда дует ветер, и шел на него.

К утру он уже был в дивизии полковника Михеева. Тот позвонил в штаб армии и, убедившись в том, что партизан идет по особому заданию, накормил и уложил Яню спать в своем блиндаже. А как только стемнело, Яня снова вышел на волю и скрылся в темной ночи.

Не немцев боялся он во время перехода линии фронта, а мин. К любому часовому Яня приближался бесшумно и, если надо было, снимал его. Подкравшись со спины, он выхватывал сапожный нож и насмерть бил меж лопаток. А мин боялся.

— На нее, на собаку, нарвешься — и полетишь вверх тормашками, — всякий раз бормотал он, переходя через линию фронта, и, чтобы не наскочить на мину, всегда выбирал берег глухой реки или лес с завалами.

Вот и сейчас он идет заросшим берегом речушки, по-кошачьи ступая на землю. Иногда кажется, он двигается на лыжах: приседает, изгибает спину и толкается вперед… Но вот послышался какой-то посторонний скрип. Кто это: зверь или человек? Яня опустился на корточки и запищал, как заяц, когда его душит лиса. Через минуту послышался смех и кто-то благодушно о чем-то заговорил на немецком языке.

«Значит, они тут», — догадался он и тронулся в другую сторону.

Скоро ему на пути попался овраг. Яня осторожно спустился в него и пополз, ощупывая впереди себя землю, боясь натолкнуться на мину. Со стороны немцев взвилась ракета и осветила дно оврага. Яня глянул вперед и, не видя ничего подозрительного, прошептал:

— Вот спасибо-то вам: осветили путь мой!

Он прополз метров сорок — пятьдесят и остановился, дожидаясь, когда снова взовьется ракета. Ракета взвилась, осветила овраг, и Яня опять пополз. Затем снова задержался, дожидаясь, когда взовьется новая ракета. Так он проделал несколько раз и заторопился: на востоке побледнели звезды — значит, скоро заря.

«Не успею до зари, пропаду», — решил он и пополз быстрее, но в эту минуту разорвалась ракета, и Яня замер: впереди колючая проволока и рядками небольшие бугорки — мины.

— Стервы-ы-ы! — прошипел он и выбрался из оврага, предполагая, что на поле подобных бугорков нет, но и здесь, при слабом свете зари, увидел колючую проволоку и бугорки — мины!

«Значит, фрицы длинно их разложили… Надо лезть тут», — решил он и, точно змея, прополз, перерезал колючую проволоку, затем выскочил на ту сторону.

Уже светало, когда Яня очутился, как он называл, «в неопасной зоне»: передовая осталась позади, а тут, за передовой, немецкие части стояли в деревнях или в лесах, в наскоро сооруженных землянках, блиндажах. Он вышел на опушку березового леса и, присев за пень, осмотрелся.

Впереди виднелась деревушка. По улицам двигались машины и солдаты, вооруженные автоматами. Вправо, в лесочке, вспыхивали дымки: это курят. Влево тянется неглубокий овраг. Он огибает деревушку и далеко в поле сходит на нет.

«Значит, край: ползи оврагом. Припоздал я малость, да ничего. Однако шурум-бурум прочь!» — Яня закопал под деревом нож, очистил карманы, даже выбросил кусок хлеба и пополз овражком.

Полз долго. Носки лаптей пробились, протерлись портянки, и двигаться стало труднее: пальцы, цепляясь за гальку, начали кровоточить. А тут еще взошло солнце. В овражке оно жгло немилосердно. С Яни полил пот, тело пересохло: постучи пальцем — и оно загремит, как барабан. Так он полз долго, уже радуясь тому, что вот сейчас переправится через «неопасную зону», а там ему все друзья… и вдруг над головой раздался грубый окрик:

— Хальт!

Яня от неожиданности опрокинулся на спину, задрав руки и ноги: над ним стояли два гитлеровца и, смеясь, наводя автоматы ему в живот, что-то кричали. Он непонимающе заморгал. Тогда солдат ткнул его автоматом и показал рукой в сторону.

«Ага, — догадался Яня, — они меня приглашают к своему начальству».

Вскоре он очутился в комнате перед столом, за которым сидели двое: один — тщательно побритый, в военном костюме, а другой — заросший бородой, в гражданском. Солдаты, приведшие Яню, о чем-то долго рассказывали военному. Тот выслушал и, протянув «О-о-о!», повернулся к человеку в гражданском костюме и тоже что-то сказал.

«Гад несусветный!» — Яня остервенело глянул на переводчика, затем неожиданно сделал глупое лицо и закрестился.

— Ты что там искал? — спросил вялым, уставшим голосом человек в гражданском костюме.

— Молился, ваша милость.

— То есть как «молился»? — удивленно и оживленно проговорил переводчик. — Ты же полз лицом в землю?

— Обет богу отцу, сыну и духу святому дал, ваша милость: проползу на брюхе сорок верст, пускай только простит.

— Что простит?

— Грех великий: в большевиков верил.

Переводчик, ухмыляясь, о чем-то долго советовался с военным, затем незаметно подмигнул Яне, как бы говоря: «Валяй. Давай так».

«Ага! Из наших!» — обрадовался Яня и еще пуще закрестился, говоря:

— Что ж, и богу не дадут помолиться? А я думал, вот пришла власть верующая. Отмолюсь за грех свой — и делу капут.

— Где ты живешь? — спросил его переводчик.

— Елки. Деревня, — наобум ответил Яня. Каратель долго смотрел на карту, поводя пальцем, и, не найдя деревни с таким названием, зло крикнул:

— Найн! В-врешь!

— Да ведь она далеко… далеко отсюда… Тамо… тамо, — Яня почему-то замахал рукой в потолок. — Далеко.

Каратель брезгливо глянул на него и махнул рукой. Новые солдаты подхватили Яню, стащили по лестнице и втолкнули в подвал.

3

Тяжелая, дубовая, на ржавых петлях дверь захлопнулась.

Яня несколько минут стоял, не трогаясь с места, пока «не привыкнут глаза», и вскоре увидел: перед ним рыжеватая, замасленная дыба, за ней в потолок ввернуты два железных кольца, и к ним привязаны полотенца.

«Видно, пытают, а потом руки моют», — решил он и осторожно подошел к дыбе.

То, что казалось ему перед этим маслом, оказалось застывшей кровью. Он ногтем поддел ее, и она потянулась, как мокрая бумага.

«Ой, крови сколько пролили! Значит, и меня попробуют на этой штуке! — с ужасом подумал он и шагнул к маленькому, узенькому окошечку; стекло в окошке было выбито, осколки тщательно убраны, только торчали из углов, как пики, железины. — Даже зарезаться не дадут. А повеситься можно, — и Яня снова пристально посмотрел на полотенца, затем подошел к ним, примерился. — Вполне можно. Я это и сделаю. Только жалко, вот ведь чего!».

В это время дверь отворилась и вошли два солдата. Яня отпрянул от полотенец, боясь, что солдаты разгадают его затаенные мысли. А те поманили его к себе.

«Перервать глотки? Шумно будет: сбегутся другие», — подумал Яня и шагнул к солдатам.

Солдат поставил под кольцами скамеечку и показал Яне, что ему полагается на эту скамеечку встать.

«Значит, повесить хотят. Встану, — решил Яня. — А как только петлю на шею, сорвусь и скамеечкой по башкам!»

Солдаты быстро поддели полотенце ему подмышки, завязали.

«Эка! Шуточки!» — подумал Яня усмехаясь, но в этот миг солдат выбил скамеечку из-под его ног, тело Яни дернулось, хрястнуло что-то в спине, и он потерял сознание.

Очнулся он в углу, на холодном полу. Сначала не сразу понял, где он и что с ним. Потом в памяти восстановилось то, как полз по оврагу, как его схватили каратели, как втолкнули в подвал и подвесили на полотенцах.

«Эх, игрушку какую приловчили! — с горестью подумал он и посмотрел на потолок: там торчали ржавые кольца. — Значит, унесли полотенца. Ну, я рубашку разорву и повешусь, — и опять Яне стало жаль себя. — Повешусь, и никто не будет знать, где я и что со мной. Выкинут в овраг, как собаку. А генерал будет ждать меня. Эх, Кузьма Васильевич!.. Поглядел бы ты на меня, как я влопался! Не-ет, это что — повешусь! А вот выкрутиться надо. Да ведь замучают и все одно повесят. Уж лучше я сам, Кузьма Васильевич… Ты меня не брани: не смог выполнить твоего приказа! И еще я не выполнил одно задание: хотел товарища Сталина повидать. Готовил хороший урожай в колхозе… — и, рассуждая так, Яня потянулся было к вороту рубашки, намереваясь снять ее, разорвать и сделать петлю, но, сказав про урожай, вдруг почувствовал, что голоден до тошноты и очень хочет пить. — Эх, картошки бы сейчас! Поел бы, и прощай, товарищи!»

Дверь заскрипела, снова вошли два солдата, и один из них поставил на пол чашку с водой.

— Значит, милосердные, — с издевкой произнес Яня и, когда солдаты вышли, потянулся к чашке, обмакнул палец, лизнул. — Ух-ух, гады-ы! Соленая! Гады милосердные! — прогудел он и, подойдя к окошечку, выплеснул воду наружу, и тут же в нем поднялся всесокрушающий, сосущий голод.

— Есть! — простонал Яня и опустился на пол около окошечка.

«Видно, давно я тут валяюсь», — еще подумал он и покатился в какой-то сон-полубред. Грезилось ему, что ходит он по широченным колхозным полям. Волнуется, переливается золотом на полях густая рожь, а в ней женщины. Их много. Очень много. Все они в голубых нарядах, и каждая из них преподносит Яне хлеб — черный, с твердой, поджаренной коркой. Яне хочется есть, но он говорит:

— Спасибочко, бабочки. Приму только от Глаши: обидится она, ежели я из чужих-то рук! А у нее руки-то какие, все одно что вальки! — с восхищением произнес он.

В эту минуту изо ржи показалась рука Глаши — крупная, сильная, как мужская. Да ведь у Глаши и плечи широкие, сильные, как мужские.

— И где мои сыны? — радостно кричит Яня, обращаясь к высунувшейся изо ржи руке, а женщины, опустив глаза, отвечают ему:

— За границу уехали твои сыны, Яков Иванович.

— А не могли они без моего права ехать за границу. И пойду я голодный и буду искать малых сынов моих.

И вот он за границей: ползет по оврагу, заваленному трупами. Нечем дышать. Он задыхается. Откуда-то несутся насмешливые голоса:

— Яня за границей! Поглядите, люди добрые!

Очнулся он поздней ночью, потянулся, расправляя зазябшие ноги и руки, затем встал, подошел к окошечку, заглянул во двор. Далеко через открытые ворота виднелось звездное небо.

— В ночку бы мне! — со вздохом прошептал он, и его снова кинуло не то в сон, не то в бред.

Так Яня пробыл в подвале четыре дня. На пятый утром к нему вошли солдаты и обессиленного втащили на второй этаж, в комнату, в которой его допрашивал каратель. Здесь Яне ударил в нос запах русских щей с мясом. Запах тянулся из другой комнаты через перегородку, и Яня полной грудью вдохнул этот запах. Вдохнул и сел на стул против стола, произнося одно и то же:

— Эх, щец бы! Эх, щец бы!

Вскоре вошли тот же каратель и тот же переводчик. Не обращая внимания на запах щей (вот чудаки!), они уселись каждый на свое место. Переводчик, выслушав карателя, уныло и устало спросил Яню:

— Ты жрать хочешь? Вот сейчас и пожрешь, — он что-то крикнул по-немецки.

В комнате появился солдат и поставил на стол чашку со щами, затем положил кусок хлеба и ложку. От щей валил пар, а главное — шел такой вкусный запах, что у Яни затряслись поджилки.

«Съем-ка я их! Хрен он меня за них купит!» — решил он и, схватив ложку правой рукой, а левой — кусок хлеба, обжигаясь, начал быстро хлебать щи.

Каратель наблюдал за ним, еле заметно улыбаясь, а переводчик все мрачнел и мрачнел. Но вот каратель протянул руку и потянул чашку со щами к себе, Яня вцепился в нее, в то же время думая:

«Играет, как с голодной кошкой! Ишь, ржет!»

— Найн. Найн. Кушайть, — перестав смеяться, успокаивающе произнес каратель.

А переводчик в сторону проговорил:

— Валяй, разыгрывай из себя дурака. Я этого почти убедил, что ты идиот, — и, повернувшись к карателю, заговорил на его языке, то и дело повторяя: — Идиот. Идиот.

Яня, съев щи, хлеб, даже собрав крошки и кинув их в рот, вдруг упал на пол и начал колотиться лбом, выкрикивая:

— Окаянные! Окаянные! На грех навели! А еще божеская власть!

Переводчик крикнул:

— Встать!

Яня приподнялся на колени и заплакал. Слезы ручьем лились из глаз, образуя белесые потоки на грязном, неумытом лице. И, плача, он выкрикивал:

— Обет дал: сорок верст проползти, сроду горячего не есть, особо мяса… а тут… а тут на грех навели вы меня, голодного! И бог… он вам задаст на том свете!

— Идиот, — разочарованно проговорил каратель и, подойдя к Яне, брезгливо, двумя пальцами схватив за ворот рубашки, дернул, затем подтолкнул к двери и что-то сказал солдатам. Те схватили Яню и поволокли.

«Опять, значит, в подвал!» — мелькнуло в мыслях Яни, но часовые на крыльце расступились, а каратель дал ему под зад пинка.

От пинка Яня слетел с лестницы и, стараясь не падать, топыря руки, как бы за что-то цепляясь, все-таки упал на пыльную дорогу, одновременно слыша, как крикнул переводчик: «Пошел к чортовой матери!» Он вскочил и зашагал, ожидая, что сейчас каратель выстрелит ему в спину. Вот сейчас, сию минуту разразится гром, и он, Яня, упадет на выстрел. Вот сейчас. Вот-вот. Еще секунда. По спине забегали мурашки… Но выстрела не было. До Яни докатился хохот. Завидя впереди себя хату, он невольно прибавил шагу. И тут, у хаты, не выдержал, обернулся: на крыльце, воткнув руки в бока, стоит и хохочет каратель, рядом с ним солдаты и бородатый переводчик. Яня часто закрестился, произнося:

— Дурак… Ежа бы тебе в глотку! — и, круто повернувшись, скрылся в переулке.

4

Генерала Громадина в Кремле встретили тепло. Его сначала ввели к Ворошилову. Ворошилов поднялся из-за стола, обнял, сказал:

— Кузьма Васильевич! Из комиссара госпиталя в партизанские герои попал. Ну, рад тебя видеть. Посидел бы, потолковал бы, да срочно еду на Урал — ковать резервы на Берлин.

— Уже на Берлин? А немцы под Орлом.

— Что, не веришь?

— Как не верить, товарищ маршал: еще в начале войны верил — будем в Берлине, — и Громадин, чтобы узнать, зачем его вызвали в Москву, оголяя крупные сахарные зубы, сказал: — Только я-то тут при чем?

— Как при чем? Партизаны твои находятся по ту сторону. Ну, все объяснит Уваров. Знаешь его?

— Каждый день из центрального штаба теребит меня. Тот?

— Тот самый. — Ворошилов позвонил, и вскоре появился Уваров.

Это был человек гигантского роста, что, видимо, стесняло его: он носил сапоги почти без каблуков, ходил намеренно сутулясь, а при разговоре с людьми всегда склонялся так, как склоняется взрослый, выслушивая малыша. У него были густые, золотистые, чуть с проседью великолепные усы: они вначале тянулись по линейке, затем чуть вскидывались и опускались пышными концами.

«Казачина! Донец!» — с восхищением решил Громадин.

А тот, не замечая постороннего человека, обратился к Ворошилову:

— Я вас слушаю, товарищ маршал.

— Познакомьтесь: Кузьма Васильевич Громадин.

Повернувшись так, что под ним заскрипел паркет, Уваров воскликнул:

— А-а-а! Вон кто прибыл. Наконец-то! Да мы с ним, товарищ маршал, знакомы… верно, по радио, — и не просто пожал, а с уважением потряс руку генерала.

— Ведите к себе и потолкуйте, — предложил Ворошилов.

Войдя в свой кабинет, Уваров сел за массивный, раза в полтора больше обыкновенного, письменный стол. Громадин, окунувшись в кресло напротив и глядя на сильные, особенно в запястьях, руки Уварова, снова с восхищением подумал:

«Рубака. Непременно казачина. А голосок тоненький. Мой бы ему!» — и спросил:

— С Дона, товарищ Уваров?

— Нет. С Волги. Село есть такое — Батраки. А зачем это вы меня в донцы-то? — удивленно в свою очередь спросил Уваров.

Громадин растерялся: он так был уверен, что перед ним «казачина», а тут нате-ко вам — с Волги, да еще из села Батраки, и, рассердившись на себя, невольно грубовато сказал:

— Зачем вызвали меня?

Уваров понял, почему буркнул Громадин, и, желая, чтобы он успокоился, взял спички; ставя коробок то на попа, то стараясь запустить его, будто волчок, долго молчал. Затем, видимо о чем-то задумавшись, так сжал коробок, что тот хрустнул, словно скорлупа пустого яйца. И вдруг, спохватившись, мягко и взволнованно заговорил:

— Жаль, что вы не смогли быть у товарища Сталина в прошлом году, когда он принимал руководителей партизанских соединений.

— Воевал, — ответил Громадин, одновременно думая про Уварова: «А ведь он славный парень, хоть и не казак». — Воевал. Гитлеровцы бросили на нас три дивизии, вооруженные первоклассной техникой. Мы затянули их в леса, болота, да так шарахнули, что от них дым пошел. — Глаза у Громадина вспыхнули. — Партизаны дрались, знаете, как? Полоснут — ив болота. Вдарят — и в леса… Враг туда-сюда, а партизан нигде нет. Растрепали три вражеских дивизии и прекрасно вооружились за их счет.

Уваров очень внимательно выслушал рассказ Громадина о том, как были разгромлены три гитлеровские дивизии, потом спросил:

— Ну, а еще что?

— Рвем мосты, рельсы, паровозы… делаем набеги на продовольственные склады… Дороги оседлали… А главное, ждем больших событий и к ним готовимся.

— К каким? — В уголках губ Уварова задрожала легкая улыбка.

— Двинется наша армия на Орел, а мы в затылок гитлеровцам всеми силами.

Громадин долго развивал план удара «в затылок врагу». Уваров, выслушав его, проанализировав сказанное, заговорил сам:

— Вам, Кузьма Васильевич, ведь известно, что в годы гражданской войны Красная Армия разбила интервентов, белогвардейцев на всех фронтах благодаря вооруженной борьбе всего народа, который смог организовать партизанское движение в тылу врага?

— Как не известно! Сам партизанил.

Уваров продолжал:

— Теперь, когда враг вторгся глубоко в пределы нашей страны, партизанское движение, руководимое нашей партией, должно стать всенародным. Всенародным, — подчеркнул он и взволнованно заходил по кабинету. — Вера народа в правоту нашего дела является животворящим источником партизанского движения. Где нет веры, там нет победы, Кузьма Васильевич.

Громадин понял, что Уваров произнес не свои слова. И потому, что они были переполнены величайшей мудростью, — взволновали Громадина так, что он уже почти не слышал того, как Уваров говорил о методах борьбы с врагом, о том, что надо вести и созидательную работу, информировать население о победах Красной Армии, помогать ему сплачиваться, издавать газеты, листовки, организовывать подпольные ячейки.

«Да-да-да, — думал Громадин. — Идя только таким путем, мы победим: без народа, без его веры в правоту нашего дела мы, партизаны, превратимся в жалкую кучку, которую в конце концов растопчет гитлеровский каблук», — и, поднявшись, глядя на Уварова просветленными глазами, сказал: — Спасибо. — Он хотел было распроститься, но тот, тепло улыбаясь, безобидно произнес:

— Так что, Кузьма Васильевич, вы должны перестать быть человеком леса. Действуете, сидя в лесу, на дорогах, а штабы противника находятся в крупных селах, городах: там куются замыслы врага, там главный нерв военной машины. Вы должны ударить по штабам!

— Понимаю, Елизар Петрович, и с величайшей радостью приступаю к исполнению. Будьте уверены и, если есть возможность, передайте товарищу Сталину: мы его задание выполним с честью! — Громадин встал, по-военному вытянулся. — Разрешите отправиться и приступить к делу?

— Ан нет, — пошутил Уваров. — Давайте-ка сначала посмотрим карту. Я заметил, вы все время присматривались к ней, — он подошел к карте, дружески держа генерала под руку. — Видите, сколько красных точек, — это все партизаны. Смотрите, вот Краснодар. Неподалеку от него курорт Горячие Ключи. Рядом горы. Видите, сколько тут партизан? Вот это Крым. Пока там немцы. А партизан сколько? А на Украине смотрите, что творится. Но я хочу ваше внимание обратить на Белоруссию. Ба! Ба! Здесь почти все усеяно точками. Видите, что делается на Пинских болотах, на реке Друть? — и неожиданно спросил: — Вы, кажется, выросли на Пинских болотах?

— Точно.

— Как хорошо-то, — загадочно произнес Уваров, поджимая тонкие губы. — А реку Друть знаете?

— Еще бы: глаза завяжи, все равно все тропы найду, — и Громадин тут же подумал, еле заметно улыбаясь: «Хитер ты, да ведь и я не лыком шит. Чую — намеревается в Белоруссию перекинуть». Вот почему, вечером того же дня он связался с командармом Горбуновым и через него приказал Яне Резанову отправиться на реку Друть, разведать там все и ждать дальнейших указаний.

А Уваров заинтересовался тем, как живут партизаны, да не вообще, а детально: посылают ли письма домой, есть ли бумага, устраиваются ли культурно-развлекательные вечера, есть ли медицинская помощь и какая? Тут, конечно, Громадин не вытерпел и сообщил о том, что у них теперь имеется знаменитый профессор, а сказав об этом, невольно добавил:

— Недавно вылечил одну тяжело больную… Ну, просто клад открыл.

— Что такое?

— Женщина прекрасно владеет немецким языком; образованная, энергичная, и мести к врагу в ней — гора: от рук фашистов погибли ее сынишка, мать… Ну, мы ее посылаем поглубже в Германию, — говорил Громадин, намеренно не произнося имени и фамилии Татьяны.

— Хорошо. Нам это очень нужно. Особенно, когда приблизимся к границе немецкой империи, — одобрил Уваров.

На такие беседы у Громадина ушел не один вечер. Затем несколько дней ему пришлось просидеть в Генеральном штабе Красной Армии, где его подробно расспрашивали о движении материальной и людской силы врага, о том, какое вооружение гитлеровцы стягивают к Орлу, что это за танк — «тигр». Потом его снова попросил к себе Уваров.

Он явился к Уварову, и тот увидел, что глаза у генерала болезненно-красные, и тревожно воскликнул:

— Что с глазами-то у вас?

— От желудка. Шут его знает, что с ним. Но иногда вдруг такие боли поднимутся, хоть караул кричи: сегодня всю ночь не спал.

— Значит, сказались «первые денечки». Знаю: туго приходилось с продуктами.

— Липовой корой питались, мхами. Хорошо, что у меня зубы крепкие: гвозди перегрызут, — пошутил Громадин, хотя ему было вовсе не до шуток: в желудке снова поднялась режущая, острая боль, и лицо болезненно передернулось.

Уваров заторопился, беря трубку телефона:

— Немедленно в Кремлевскую больницу, Кузьма Васильевич. Немедленно.

— Воевать надо, — через силу произнес генерал.

— Нет. Нет. Время еще терпит. Вы ложитесь. Не возражайте. Если товарищ Сталин узнает, что вы не легли в больницу, а я вас не уложил, — обоими останется недоволен. Вы полечитесь, а мы за эти дни кое о чем доложим товарищу Сталину. А может, и решение какое-нибудь будет, — намекнул он на что-то и поджал тонкие губы, видимо боясь, что с них может сорваться лишнее слово.

В Кремлевской больнице Громадин пробыл около четырех недель. И сейчас, шагая к Уварову, с тревогой думал;

«Чего он так долго держит? Ведь уже июнь месяц. Меня там ребята, наверное, заждались, та же Татьяна Яковлевна… Ах, бедная, бедная: записку-то я ее позабыл. Может, сходить в наркомат и расспросить про мужа. Половцева… А он ведь, как помнится, не Половцев, кажется — Пароходов. Да нет, и не Пароходов. Пароходов, Лодкин, Баржов… Что-то на воде, а что?» — Так и не припомнив фамилии мужа Татьяны, о чем, впрочем, не особенно печалился, он через пропускную вошел во двор Кремля.

5

Татьяна вместе с Петром Хроповым и Васей обживали блиндаж.

Вася — все такой же толстогубый, веснушчатый, тихо улыбчивый — достал несколько простынь и отделил угол для Татьяны. Петр Хропов спал на полатях, а Вася устроился на кровати адъютанта генерала.

Первые дни Петр Хропов скучал от безделья. Он привык вставать рано утром, осматривать блиндажи, землянки партизан, изучать донесения, делать вылазки на немцев, а тут — лежи, слоняйся… И Петр Хропов никак не мог свыкнуться с таким положением. Подметив это и памятуя о том, что комиссар Гуторин приказал ему кое-чему обучить Татьяну, Вася предложил:

— Петр Иванович, давайте-ка займемся делом.

— Каким?

— Поучим Татьяну Яковлевну стрелять.

— Надо ли ей это?

— Как же? Вдруг что случится. Давайте! — вступилась Татьяна.

— Ну что ж, с удовольствием, — охотно согласился Петр Хропов, и они вышли из блиндажа.

— Здесь, конечно, нам стрелять нельзя. Пойдемте на опушку, — сказал Вася.

Они пошли по дороге, местами выстланной камнем, утрамбованной, и тут впервые Татьяна увидела столовые, пекарни, больницу, школу и даже детские ясли. Верно, все это было примитивное, закопанное в землю, однако висели надписи: «Столовая», «Пекарня», «Школа»… А за всем этим в глубине леса поднимались заросшими верхушками блиндажи, землянки, около бегали ребятишки, ходили женщины. На привязях крутились козы, а кое-где на полянах паслись коровы.

— Батюшки! Да здесь целый поселок! А где же партизаны?

— На окрайках, — пояснил Вася.

— Вот пройти бы туда!

— Пройти — далеко. Надо проехаться. Мы это как-нибудь сделаем. Вот генерал прибудет, разрешение возьмем.

— А у комиссара?

— Можно и у комиссара, — и Вася показал рукой в сторону: — Там есть полянка, мы и постреляем.

Когда они вышли на поляну, Петр Хропов, прихвативший с собой кусок фанеры, начертил на ней круг, приставил к дереву; затем вынул из кобуры небольшой пистолет и, показав Татьяне, как надо его брать, как держать руку, как спускать курок, выстрелил. Татьяна, вздрогнув, моргнула и неумело взяла пистолет. Петр Хропов дотронулся до ее руки, затем охватил ладонью ее маленький кулачок, и Татьяна почувствовала, как его мужественные, жесткие пальцы задрожали. Она внимательно посмотрела на него и, поняв все, нахмурилась, сказала:

— Петр Иванович, у вас-то уж не должны дрожать руки, — и этим навсегда оборвала в нем то, что, помимо его воли, закралось к нему в эти дни, а Татьяна обратилась к Васе: — Покажите-ка вы мне… Вы же, Петр Иванович, наблюдайте: судья.

Петр Хропов, внутренне пристыженный, вовсе не обижаясь на Татьяну, отошел в сторонку. Вася стал показывать Татьяне, как надо держать пистолет, как нажать спуск, как выстрелить. И Татьяна выстрелила, крепко зажмурясь, нелепо вытянув руку. Все засмеялись, а громче всех — сама Татьяна. Она подбежала к куску фанеры и, не увидав дырочки от пули, еще громче засмеялась, говоря:

— А мне-то казалось, я прямо в круг попала!

— Так вы можете и судью застрелить! — хохоча, выкрикивал Вася.

Петр Хропов, оборвав смех, добавил:

— Смелее, Татьяна Яковдевна. Глаза не закрывайте, не моргайте. Прямо бейте, вот так, — он, взяв пистолет из ее руки, навскидку несколько раз выстрелил в фанеру, укладывая пулю в пулю. И показалось ему, что вместе с выстрелами он высвободил свою душу от чего-то ненужного, помимо его воли пришедшего, что могло бы испортить дружеские отношения не только с Татьяной, но и с Васей.

— Хорошо! Мастерски! — одобрила Татьяна, беря у Петра Хропова пистолет, и так же, как и Петр Хропов, вскинула руку, выстрелила и не попала.

Но она была упряма еще с детства: все, за что бы ни бралась, доводила до конца, и тут, обругав себя бабой, упорно и упрямо начала выпускать из пистолета пулю за пулей, пока не добилась того, что те стали ложиться в круг.

На овладение стрельбой из пистолета было потрачено несколько дней, после чего Татьяне дали винтовку, затем автомат, потом ее научили метать гранаты, обезвреживать мины, по-пластунски подкрадываться к врагу, делать перебежки, маскироваться, по случайно оброненным словам разгадывать смысл сказанного. Но Васе и этого было мало: он не навязчиво, но упорно прививал Татьяне приемы разведки, рассказывая случаи из этой заманчивой и весьма опасной жизни. А однажды, сидя за столом в блиндаже, спросил:

— Вы умеете намеренно смеяться, плакать, грустить, сердиться и так далее?

— Не-е-т, — вся оживая, произнесла Татьяна. — Интересно. Научите.

— Ну, давайте заплачем. Приступаем.

Татьяна склонила голову, сделала лицо печальным, но оно, помимо ее воли, заулыбалось.

— Не умею, — тряхнув головой, произнесла она.

— Тогда смотрите, — Вася тоже склонил голову, и через какую-то минуту на стол закапали слезы… и вдруг его лицо ожило, засмеялось, затем по нему прошла смертельная тоска, и снова оно вот-вот разорвется от хохота.

— Ну-у, — удивленно протянула Татьяна. — Вы же артист, Вася. Петр Иванович, а вы так умеете? Ох, Вася, вам бы на сцену!

Когда она усвоила и эти приемы — научилась по заказу плакать, смеяться, грустить, выражать презрение, недовольство, они вместе с Гуториным поехали по партизанским становищам. Побывали и там, где около года проболела Татьяна. Здесь их встретил Масленица. Он так обрадовался Татьяне, что даже не обратил внимания на комиссара Гуторина. Завидев Татьяну, Масленица сорвался с места, побежал вдоль блиндажей и землянок, крича:

— Э! Ребята! Татьяна Яковлевна приехала! Да. Да. Та самая. Айда встречать!

Партизаны высыпали из своих нор, обступили гостью, глядя на нее восхищенными глазами, забрасывали ее вопросами, одобрениями, похвалами.

— Что? — кричал кто-то. — Дорогу в Москву не нашла, что ль?

— Заплуталась?

— Осталась, стало быть, с нами?

— Вот молодец-то!

— Значит, про нас не забыла!

— Эх ты, Татьяна Яковлевна!

— Знай, рады мы!

Когда вопросы, похвалы, поощрения оборвались, Татьяна, не сходя с седла, еще пристальней посмотрела на партизан, сдерживая душившие ее слезы. Затем с дрожью в голосе сказала:

— Я не смогла, товарищи, уехать. Не могу, как не можете и вы: нашу родину надо очистить от фашистской мерзости…

Так в занятиях, разъездах по партизанским становищам незаметно промчался май месяц.

Последние дни Татьяна никуда не выезжала, даже забросила занятия: она ждала Громадина, будучи уверена, что тот передал записку Николаю Кораблеву и, конечно, везет ответное письмо. Она часто и ярко представляла себе, как муж, прочитав записку, улыбаясь, радостно кричит кому-нибудь из знакомых:

— Жива! Жива! Только какая-то беда. Что-то она пишет? — и хмурится, печально смотрит большими карими глазами вдаль, затем перебарывает тоску и снова кричит, показывая записку: — Жива! Жива! Таня жива!

В такие минуты Татьяна уходила куда-нибудь на полянку и, прислонившись к стволу дерева, шептала:

— Родной мой! Я приеду к тебе! Обязательно приеду! Только освобожусь от того, с чем к тебе ехать нельзя: оно во мне, как болезнь!

И томительно ждала Громадина.

6

Громадин прилетел поздно ночью и, чтобы не тревожить Татьяну, отправился в блиндаж Гуторина. Из Москвы по радио он дал распоряжение начальнику штаба полковнику Иголкину созвать совещание строевых командиров партизанских отрядов и работников штаба.

— Будет серьезное дело. Понятно?

— Понятно, — ответил Иголкин.

— Чтобы и запаха о совещании не выносили. Понятно?

— Понятно.

Командиры собрались в блиндаже Гуторина. Все они были внешне разные: бородатые, бритые, пожилые, молодые, крупные, маленькие, но на всех лицах виднелось одно и то же — суровость, неприступность. Они сидели за столом, на лавках, а кое-кто, не уместившись здесь, забрался на полати и, свесив голову, посматривал оттуда. И курили: дым клубами плавал над столом, лепился по углам, как утренний зябкий туман.

Когда Громадин вошел в блиндаж, Иголкин шагнул было, намереваясь приветствовать генерала, но тот сразу приступил к делу. Отвесив общий поклон, блеснув сверкающими зубами, как бы этим говоря: «Рад вас, друзья, видеть», — он передал приказ о том, что в ближайшее время партизанам полагается сняться с места и отправиться на Днепр.

— Слышали? Ну, прикусите язык так, как будто ничего не знаете. Проболтаетесь — сочту за провокацию… и не пожалею. Моя рука не дрогнет и на друга. А теперь по местам. Готовиться, и без сигнала — ни шагу. Останутся здесь комиссар, начальник штаба и Вася.

После того как партизаны вышли из блиндажа, Громадин; скрывая смешок, глядя на Иголкина, сказал:

— А ты, браток, опять похудел.

Иголкин от сидячего образа жизни, от крепкого здоровья и аппетита был полноват и с каждым месяцем прибавлял. У него не было того живота, который выпячивается, как барабан. Нет: Он полнел весь: полнели руки, ноги, бока, щеки, губы, нос. Казалось, Иголкина накачивали воздухом, и это расширяло его, как резинового человечка.

— Опять, говорю, брат, тут без меня похудел. Что, комиссар, плохо кормят, что ль, полковника? А?

Поняв шутку генерала, Гуторин тоже улыбнулся:

— Сон у него плохой, товарищ генерал. Прямо скажу: бессонница.

— А кушает как? — с шутливой озабоченностью спросил Громадин.

— Да так, — юношески задорным голоском заговорил Иголкин. — Да так… малость, товарищ генерал. Ну, курочку в день.

— С костями?

— Грызу. Которые, конечно, поддаются. После меня со стола нечего убирать, — простодушно закончил Иголкин.

А Гуторин, глядя на генерала, подумал:

«Чего это он прохлаждается? Ведь приказ-то надо выполнять!» — и сказал:

— Товарищ генерал, может, карту прикажете подать?

— Карту? Нет, самовар.

Громадин еще не все продумал. Приказ о переправе через Днепр он принял безоговорочно, но, сев в самолет, спохватился: «А куда я дену тех, кто не способен носить оружие, — женщин, детей? Какой смысл тащить их всех за Днепр! Передать соседу? Ну, это, знаете ли, товарищ Громадин, будет такая чепуха: во-первых, сосед может не принять; во-вторых, поднимутся плач и галдеж, и тогда весь твой секрет выплывет наружу. Ай-яй-яй! Затем, допустим, что сосед примет детей, женщин, с коровами, козами, а ты уведешь всех партизан за Днепр… Тогда что? Тогда, товарищ генерал, оголишь местность и откроешь ворота к соседу. Что же делать?» И еще было известно Громадину, что гитлеровцы перед генеральным наступлением на Москву решили попутными частями «ликвидировать партизанское гнездо» в Брянских лесах. Таких попыток с их стороны было уже несколько, но всякий раз они нарывались на непреклонное упорство партизан. А теперь — это было ясно из всех донесений, с которыми по радио ознакомил Громадина Иголкин, — фашисты всюду расставили войска, вооруженные с ног до головы первоклассной техникой. Узнав об этом, генерал из Москвы приказал пилить деревья и устроить завалы. Завалы устроены такие, что через них не только танк, но и человек не переползет. Кроме этого, нарыты ямы-ловушки, построены доты, дзоты, подступы усеяны минами, умело расставлены отряды партизан, и Громадин даже думал: «Вот бы они сейчас сунулись на нас! Мы бы их тут пощипали, а наши за Орлом доколотили бы!»

Все сделано, чтобы принять бой… и вот новое задание — сняться и переправиться за Днепр. Сняться? Это значит бросить все: склады, блиндажи, доты, дзоты, завалы, — оголить место и дать возможность тут засесть немцам.

Что же делать?

— Так прикажете, товарищ генерал, подать самовар? — перебил мысли Громадина Иголкин.

— Да. Самовар.

А когда самовар, фырча, бушуя и ударяя горячим паром в потолок, водрузился на столе, генерал, обращаясь к своему повару, застенчиво, как это делают ребята, когда просят сладенького, попросил:

— Ты, дорогой мой, погрел бы нас чем-нибудь… и с приездом поздравил бы.

Повар — человек лет под пятьдесят, тощий и юркий, — ухмыльнулся:

— Не стоит вам беспокоиться, товарищ генерал: Иван Акимыч всегда готов, — и, вынув из карманов две бутылки коньяку, поставил их на стол, затем у него откуда-то появились рюмки.

Расставив аккуратно все это на столе, он махнул рукой, и помощник торжественно подал вареную картошку — любимое блюдо Громадина. Повар же, разлив по рюмкам коньяк, глядя на Громадина, произнес:

— С приездом вас, Кузьма Васильевич.

— А сам чего ж?

— Не пью. Зарок дал.

— Что, не пьешь эту влагу? И самогон тоже?

— Нет. Самогон — он, как рашпиль, в горло идет. А это что? Масло.

Все потянулись к рюмкам, но, увидав, что Громадин оттолкнулся от стола, став опять каким-то далеким, отпрянули, а Гуторин подумал: «Зачем он это затеял в такой час?»

«Как же быть? Как быть? — напряженно думал в это время Громадин. — Приказ-то надо выполнить, но ведь его и по-глупому можно выполнить! А почему нам всем сниматься?» — мелькнула у него мысль, и он посмотрел на Иголкина:

— Карту!

На втором столе начальник штаба быстро расстелил карту. Все сгрудились около нее.

— А почему всем? — как бы про себя проговорил Громадин и спросил: — Сколько у нас… народу?

— Бойцов, женщин и детей около сорока тысяч, — ответил Иголкин.

— «Около» начальнику штаба не полагается говорить.

— Тридцать девять тысяч четыреста два человека, товарищ генерал. Это на вчерашнее число. Сегодня, возможно, новые прибыли.

— Вот это хорошее «около»… Так. А бойцов?

— Двадцать семь тысяч шестьсот восемь.

— Многовато неспособных-то. Хвост-то какой! — протянул Громадин и снова подумал: «А почему всем? А если пять тысяч поднять? Ну, семь, десять? Об этом бы надо поговорить с Москвой. А там тебе скажут, что ты не знаешь, как быть и как бить!» — и, обращаясь ко всем, спросил: — Как же быть, товарищи?

Гуторин, уловив основную мысль Громадина, сказал:

— Правильно. Зачем всем? Половину снимем, ну, две трети.

— Одну треть, — решительно кинул Громадин. — Одна треть — это тоже ведь лавина. Так приказываю: одну треть. И главным образом молодых: в таком походе ноги нужны.

И штабная машина закрутилась.

Иголкин начал подсчитывать, сколько следует взять с собой пушек, пулеметов, гранат, автоматов, откуда взять, где снять пушки, а Гуторин сел за рацию и, вызывая того или другого командира отряда, певучим голосом приказывал:

— Выделить одну треть. Лучших. Молодых. Вооружить. На смотр. Завтра вечером прибудет генерал — смотр устроим. Да. Да. Смотр. Конец.

На это понадобилось часа два или три, но тут возник новый вопрос: как сняться? Можно сняться с боем: обрушиться на какую-либо немецкую часть, сокрушить ее и двинуться дальше. Но в данном случае зачем такой шум? А нельзя ли сняться тихо, незаметно для врага?

— Главное, — заговорил Гуторин, — нам надо пробиться через первую линию, а там мы как дома.

— Да, комиссар. Пробиться. Но как пробиться? С шумом или без шума?

Гуторин долго думал и вдруг спохватился:

— А через полковника Киша? Ведь он, как вы недавно сказали, без пяти минут наш.

— «Без пяти-то» и бывают самые трудные. Знаете, что значит во время хлебозаготовок пять процентов, три процента? Так вот идет хорошо, хорошо, и вдруг область споткнулась: три процента не добрала.

Все знали, что неподалеку в селе стоит мадьярский полк под командованием полковника Киша. Известно было и другое. Киша немецкий генерал-эсэсовец Вильдемут на вечеринке ударил по лицу, и с тех пор тот затаил не только на него, но и на всех эсэсовцев сокрушительную злобу. Он уже несколько раз тайно засылал к Громадину людей, предлагая заключить союз с партизанами.

— Подождем. Пусть они его еще вздрючат, тогда злее будет, — говорил Гуторину Громадин.

— А вот теперь в самом деле лучшего и желать не надо.

— Угу. Пожалуй, — сказал генерал и подумал: «Надо послать Татьяну Яковлевну и проверить: приготовил ее Вася или нет? А вдруг Киш бабахнет из пистолета ей в лицо. Ведь я его представителей давно не видел. Может быть, уже крест получил и пощечину забыл. Ну, мы тогда с него с живого шкуру спустим», — и приказал: — А нуте-ка, Вася, позовите Татьяну Яковлевну.

— Спит еще, наверное, товарищ генерал, — вступился Вася.

Громадин заглянул в окошечко:

— Уже заря. Виноват я перед ней, перед Татьяной Яковлевной. Ох, как виноват! Но перед родиной нет, — он еще раз заглянул в окошечко. — А ведь придется разбудить, ежели спит. Вася! Сходи-ка!

Как только Вася вышел из блиндажа, Громадин обратился к комиссару и начальнику штаба, тихо говоря:

— Я обязан вас информировать о беседе с Уваровым, — он чуточку подождал, собираясь с мыслями. — Дело в том, что в прошлом году на приеме руководителей партизанских соединений, на который мы с вами не могли попасть, товарищ Сталин дал программу действия партизанам. — Громадин подробно передал то, что сообщил ему Уваров; затем, выхватив из всего основное, подчеркнул: — Товарищ Сталин сказал, что вера народа в нашу правоту является животворяпцш источником партизанского движения. Что в борьбе с оккупантами надо применять все доступные формы борьбы, чем и создать для фашистов невыносимые условия. Все, — басом кинул Громадин. — Все. Они бывают крупные, значительные, но есть и такие — мелкие, а разберешься — оказывается, весьма тонкие.

Я задержался с прилетом потому, что нас во время пути немного пощипали: пришлось приземлиться в лесу на поляне и оттуда с одним бойцом пешком пробраться на другой аэродром. В дороге сбились и попали в деревушку. В крайней хате горел огонек. Мы решили хозяина спросить, как нам пробраться на Козье болото: там аэродром. Зашли. Встретила старушка. Ее мы и спросили. Она посмотрела, посмотрела на нас, да и ответила: «Чего вы меня-то расспрашиваете? Вон через улицу в школе сегодня шестьдесят немцев остановились. У них узнайте». Ну, боец за пистолет. Я отвел его руку, шепнул: «Бежим». А когда выбежали из деревушки, мой сопровождающий сказал: «Почему, товарищ генерал, не позволили прибить ту старуху?» — «Ты хотел свершить неразумное: откуда она знает, кто мы?.. Подосланные ли немцами или настоящие партизаны? И решила очень мудро: если настоящие партизаны, то я дам им знать, что в деревне немцы; если подставленные, пусть идут и спрашивают у палачей». Умная старуха, как вы думаете, товарищ комиссар?

— Да, мудрая.

— Так вот, следует использовать все формы борьбы — от мелких до крупнейших. И еще нам надо проникнуть в широкие массы, заняться созидательной работой: развеять перед народом миф о непобедимости немцев, издавать газеты, листовки; в противовес гитлеровской пропаганде, вести свою, опрокидывая фашистов. Ну, мы с вами еще поговорим, а то сейчас, вероятно, войдет Татьяна Яковлевна.

Татьяна не спала. Разве можно спать, когда совсем рядом, в двадцати — тридцати метрах, у Громадина для нее письмо от Николая Кораблева!

«Что он пишет? Что пишет? И почему они такие жестокие — и Вася, и Петр Иванович, да и генерал? Разве помешало бы совещанию, если бы они переслали мне письмо? Ах, Коля, Коля!» — и она снова принималась ходить из угла в угол, глядя себе под ноги, что-то толкая сапожками так, как будто шла берегом Днепра у Кичкаса вместе с Николаем Кораблевым и носками туфель толкала мелкую гальку. Временами она останавливалась, чутко прислушиваясь к каждому звуку за дверью блиндажа, потом садилась за стол и «уходила» туда — на места, далеко-далеко на рыжескалистый берег Днепра, где они последний раз гуляли с мужем.

На заре послышались шаги, затем в блиндаж тихо, боясь разбудить Татьяну, вошел Вася и, увидев ее за столом, оживленно сказал:

— А вы не спите? Вот хорошо-то! Генерал просит к себе.

Татьяна — это было даже грубовато — оттолкнула Васю и вихрем вырвалась на волю. Тут она пронеслась по дорожке, и Вася не успел моргнуть, как Татьяна влетела в блиндаж Гуторина. Здесь она, вся сияющая, румянощекая, блестя глазами, остановилась, глядя только на Громадина, ожидая, что тот сейчас же протянет ей письмо. А Громадин, догадавшись о ее состоянии, нагнулся, опустил глаза и сказал:

— Здравствуйте, Татьяна Яковлевна! Здравствуйте! Поправилась? Ну, молодец! Садись. Рядом со мной садись, — и, усадив ее рядом с собой, снова озабоченно заговорил: — Вот что, Татьяна Яковлевна, поблизости от нас стоит полковник Киш. Его выставили против партизан, а у него червячок на душе. Вот этого червячка бы расшевелить, превратить в дракона… и на немцев! Вот бы! Вот бы! Вот бы! — виновато забормотал он, видя, как глаза Татьяны просят его о другом — о письме.

Татьяна, задыхаясь, бледнея, почти ничего не сознавая, сказала:

— Не знаю, как. Я готова, товарищ генерал.

— Вы меня генералом не зовите, — опять перейдя на «вы», проговорил Громадин. — Я для вас Кузьма Васильевич. Заметьте это себе. Так вот, пробраться бы к этому полковнику и поговорить с ним… крутенько. Так и так, сдавайся, мол, на милость победителя, то есть на нашу милость, не то косточек не соберешь. А-а-а? Вот бы! Вот бы! — снова как-то виновато забормотал Громадин.

— Смогу ли? — еле слышно спросила Татьяна.

— Сможешь, — уверенно сказал Громадин. — Только выдержишь ли, ежели что? Вдруг он пытать тебя начнет. Тогда одно надо говорить: «Сама придумала. Никто меня не посылал, ничего не знаю, хоть огнем пали».

— А письмо? Письмо? — болезненно, с тоской вырвалось у Татьяны. — Почему вы молчите? Почему? Ведь это жестоко!

В блиндаже все стихли. Только слышно было, как за блиндажом скрипит надтреснутая береза да откуда-то издалека доносятся глухие удары артиллерии. Так тянулись, может быть, минута-две, затем Громадин поднялся, прошелся и, встав перед Татьяной, которая не отводила от него своих больших с синевой глаз, с дрожью в голосе произнес:

— Если можете простить меня, простите. Я ваше письмо забыл здесь. Я его сегодня же отправлю с доверенным человеком. Хотите, прямо на Урал?

Татьяна вся осела на скамейке и стала маленькой-маленькой, затем положила руки на стол. И все увидели, как ее пальцы мелко-мелко дрожат.

Снова наступила тишина, и опять послышались скрип березки, отдаленные удары артиллерии.

Татьяна, давясь слезами, спросила:

— А вы… вы не обманываете? Может, там что случилось? Может, его уже нет?

Конечно, ни Громадин, ни тем более Татьяна не знали о том, что Николай Кораблев в это время находился под Орлом, в армии Анатолия Васильевича Горбунова.

7

Яня Резанов, вызванный Громадиным с реки Друть, подошел к блиндажу в тот момент, когда в тарантас, запряженный двумя серыми рысаками, взбиралась Татьяна Половцева. Она была в длинном синем платье, на голове под цвет платья шляпа, на руках черные, по локоть, перчатки. Рядом с ней сел Вася в форме немецкого офицера, а на месте кучера пристроился Петр Хропов. Увидав Татьяну, Яня радостно закивал ей, затем хотел подойти и поздороваться, но Громадин скомандовал:

— В путь-дорогу!

Предупрежденные пикеты видели, как рысаки пронеслись лесной, расчищенной от завалов дорогой, затем промчались полем и скрылись в деревушке.

Когда рысаки, нетерпеливо перебирая ногами и грызя удила, остановились перед школой, Татьяна глянула на дверь и прочитала: «Штаб». На крыльце стояли часовые, привалясь каждый в свой угол.

«Через них надо пройти!» — мелькнула у нее мысль, и она, выпрыгивая из тарантаса, подобрав левой рукой платье, гневно, на немецком языке, крикнула Васе:

— Лейтенант! Немедленно проводите меня к господину полковнику! — затем ринулась мимо часовых, а за ней, по-настоящему бледнея, кинулся Вася.

В бывшей директорской за столом сидел Киш. Около него еще кто-то. У полковника широкий, нависающий лоб. Глаза голубые, спрятанные под белесыми, выцветшими бровями. Он очень широк в плечах. Китель в ряде мест неумело, видимо мужскими руками, заштопан. И это заметила Татьяна женским глазом.

— Мне надо с вами поговорить наедине, господин полковник, — все так же гневно, распорядительно и напряженно произнесла она. — Прошу лишних убрать. Лейтенант! Вы тоже не нужны.

Вася попятился, скрылся за дверь, приготовив пистолет, памятуя слова Громадина: «Если Киш хоть пальцем тронет Татьяну Яковлевну, пристрели его на месте», а Киш внимательно посмотрел на Татьяну, затем криво улыбнулся, как бы говоря: «Самодурство барыньки!» — и тут же подумал: «Наверное, ее кто-то обидел: пожил с этой, нашел другую».

— Как видите, мы тут вдвоем, — произнес он.

В кабинете в самом деле, кроме них, никого не было: то, что Татьяна приняла было за людей, оказались портреты Гитлера, Геббельса, развешанные на стене справа. И она чуть-чуть дрогнула. Киш, подметив это, сказал про себя: «Нет. Не самодурство. Что-то другое», — и, положив на стол парабеллум, спросил:

— Каким языком с вами будем говорить? Этим? — он поднял пистолет.

— До какого договоримся, — ответила Татьяна, приближаясь к столу. — Я не вооружена. Вот, — она вскинула руки так, что платье обтянуло все ее тело. — И вам не стыдно говорить с женщиной, показывая на «пушку»?

— Я вас слушаю. А стыд? Что ж, мы с вами не на балу, — и Киш погладил оружие.

— Я передаю вам, — почти шопотом проговорила Татьяна, — от имени генерала Громадина: сдавайтесь.

Киш схватил парабеллум, навел было его на Татьяну, затем, помахивая им, бледнея, сказал:

— Не понимаю ваших условий.

«Ага, сдается!» — подумала Татьяна, и вслух:

— Условия простые: все вооружение передадите нам. Сами? Хотите — идите к нам, не хотите — как хотите.

— Наивно, мадам, — чуть подождав, ответил полковник. — Наивно, — подчеркнул он.

— Но… честно, — упрямо произнесла она.

— А если я вас сейчас же расстреляю? — вдруг грубо сказал он, одновременно думая: «А может, она от немцев?»

У Татьяны выступили капельки пота на розовых висках, но улыбнулась, произнося твердо:

— Я шла на это. Но если вы меня тронете, завтра от вас и помина не останется.

— Вы так и хотите?

— То есть?

— Чтобы от нас и помина не осталось. Ведь все наши семьи переписаны. И если мы сдадимся, наши семьи будут повешены, расстреляны, задушены! — выкрикнул последнее слово Киш и тише добавил: — Наивно. — Он некоторое время думал, глядя куда-то в сторону, совсем забыв про пистолет, потом раздельно, отчеканивая, произнес: — Нейтралитет. Понимаете? Нейтралитет. И помощь от нас — информация. Вот, пожалуйста, передайте генералу: на него через два дня будет наступление… и час скажу: семь ноль-ноль утра.

— Это ему известно и без вас. Что еще?

— О-о-о! — удивленно воскликнул полковник. — Вы настойчивая!..

— Мы все такие.

— Красивые?

— Да.

— Красивые, как вы? Не верю.

Татьяна задумалась. Перед ней пронеслась: партизанские становища, на которых она побывала вместе с Васей, Петром Хроповым и Гуториным; партизаны, суровые, обожженные войной, тоскующие по родным местам, стойко защищающие родину, и горестно, с хорошей завистью произнесла:

— Нет. Те красивей меня… Так что же, полковник?

Киш тоже задумался, затем сказал:

— Я к вашим услугам. Но тонко… По-женски — тонко, по-мужски — умно.

— Прошу проводить меня, — и Татьяна так же шумно покинула кабинет. При помощи Васи взобравшись на тарантас, она игриво, не для Киша, а для окружающих, улыбнулась и прошептала: — Плохо у вас: никто нас не остановил.

Полковник, склонив голову, тихо ответил:

— Да ведь у вас тарантас и кони такие же, на каких разъезжает наш шеф, генерал Вильдемут.

«А-а-а! — про себя воскликнула Татьяна. — Громадин и тут все предусмотрел». — И, неожиданно даже для себя, предложила:

— Господин полковник, садитесь рядом. Поедемте к нам.

Киш дрогнул, посмотрел на часовых, ощупал бок, отыскивая кобуру с пистолетом, затем снова посмотрел на Татьяну, а та, взяв его за руку, потянула к себе, произнося:

— Не надо. Вот так, как я, невооруженная. Садитесь.

— Только головной убор, — сказал Киш и, крупными шагами взбежав на крыльцо, скрылся в школе.

«Придет? Нет, не придет. Нет, придет. А если он сейчас выскочит и начнет палить в нас?» — мелькнуло у Татьяны, и она посмотрела на дверь школы.

Оттуда показался Киш, обеими руками прилаживая на голове картуз с горделивым околышем. И Вася, поняв все, пряча под сиденье автомат, сказал:

— Я на козликах, Татьяна Яковлевна.

8

— Э-э-э, родные! — с визгом выкрикнул Петр Хропов, и кони рванулись, побрякивая шлеями, колечками.

Они вырвались из деревни, оставляя за собой клубы пыли, и понеслись по равнинной долине, заросшей прошлогодней полынью и репейником.

— Э-э-э! Родные! — гикал Петр Хропов, все туже и туже натягивая вожжи.

Промчавшись километров семь, перед горкой Петр Хропов отпустил вожжи, и кони пошли вразвалку, роняя с себя хлопья пены, а он, повернувшись, посмотрел сначала на Татьяну, потом на Киша. Татьяна вся пылала румянцем, Киш, нахлобучив картуз, придерживая ее под руку, сидел иссера-бледный.

— Ну, как крещение, Татьяна Яковлевна? — спросил Петр Хропов.

— Хорошо. Очень!

— А у молодца, видно, поджилки трясутся?

— Да, затрясутся, — по-детски ответила Татьяна и звонко засмеялась; затем, повернувшись к полковнику, произнесла на немецком языке: — Даю вам честное слово, вы будете живы.

Киш некоторое время смотрел в сторону, потом сказал:

— Я солдат, к смерти давно приготовлен и не боюсь ее. Меня терзает другое — совесть.

— Совесть? — удивленно спросила Татьяна. — Совесть — это хорошее чувство… и очень хороший помощник человеку.

— Но я покинул пост.

— Покинул пост? — Татьяна снова разразилась звонким смехом, — Ну, это не совесть в вас заговорила, господин полковник. Это страх — дрянное чувство. Совесть — большой и честный советник. Она диктует человеку: люби народ, будь ему предан и, если ты получил образование, передай его народу. Вот что диктует совесть. А вы что делаете, полковник? Вам народ дал образование, а вы идете и служите, как раб, врагам своего народа. И душите его, народ свой. Пост? На каком посту вы стоите? Об этом вам совесть ничего не говорит?

— Коммунистическая мораль… далекая и чуждая нам!

— Хорошая мораль, — ответила Татьяна и, показав на дорогу, где были расставлены маленькие крестики, на которых виднелись каски, сказала: — Как вы, господин полковник, смотрите на это?

— Безразлично: то немцы.

— А мне моя совесть подсказывает другое — мне их жаль: то люди.

— Зачем же вы их бьете? — оскалив зубы, задал вопрос полковник.

— Мы вынуждены: они отравлены другой моралью — звериной.

— И тут у вас жалости нет?

— Нет. Мы вынуждены их бить: иначе…

— Око за око, зуб за зуб, — перебил Киш.

— Э-э! Нет! Это не наша мораль. Мы их бьем потому, что хотим честно жить, трудиться, работать и уважать друг друга.

Киш некоторое время молчал.

— Я это понимаю. Я это понимаю, когда сбрасываю с себя полковника и становлюсь просто человеком.

— А вы сбросьте, и останьтесь просто человеком, тогда ваша совесть вытеснит ваш страх, — Татьяна еще что-то хотела сказать, но кони рванулись, и говорить стало невозможно.

Вот и лес. На кленах крупные, ушастые листья с сизо-розовыми черенками. Сорвать бы! Пожевать бы! Ведь Татьяна так любит жевать зелень: листья, траву, молодую шкурку липы…

Кони вскоре остановились у блиндажа. Здесь, как будто поджидая их, на скамеечке сидел Громадин. Увидав рядом с Татьяной полковника, он вскрикнул:

— Ох ты-ы-ы! — и хотел было кинуться к Татьяне, но сдержался, глядя на то, как Киш выбирается из тарантаса.

— Прошу провести меня к генералу, — сказал он.

Татьяна растерянно посмотрела на Громадина — тот был в простом костюмчике, поношенном, даже помятом, — и, не зная, что делать, пролепетала:

— Полковник просит провести его к генералу.

— А-а-а. — Громадин потрогал полу своего костюмчика и сказал: — Ведите его в блиндаж Гуторина. А я сейчас, Татьяна Яковлевна. Останемся там вчетвером. — И Громадин скрылся в своем блиндаже.

Вскоре он, надев генеральскую форму и даже нацепив ордена, сначала о чем-то переговорив с Васей, спустился в блиндаж комиссара и тут за столом застал Татьяну, Гуторина и полковника. При появлении генерала все встали.

Познакомившись с полковником, Громадин, не отрывая взгляда от его лица, сразу приступил к делу. Киш передал условия, закончив тем же:

— Нейтралитет и информация.

— С паршивой собаки хоть клок шерсти. Вы это ему не передавайте, Татьяна Яковлевна, — попросил генерал и, весь улыбаясь, даже как-то светясь, сказал: — Очень хорошо. Нейтралитет — великое дело. Только пусть он пропустит через деревушку тысчонку наших партизан. Тысчонку.

Татьяна улыбнулась:

— Трудно перевести «тысчонку»… такого слова я не знаю на немецком языке. Тысячу?

— Нет. Тысяча его перепугает. Тысчонку. Вы скажите ему так… — Громадин подумал, — маленькую тысячу.

Киш, выслушав Татьяну, закивал, рассмеялся и на русском ломаном языке произнес известные ему слова:

— Хорошо, хорошо, генераль.

— Ну вот, милый-то какой! — похвалил его Громадин.

Вскоре они вышли из блиндажа, и Киш сел в тот же тарантас, а с ним вместе — Вася.

Громадин приказал:

— Доставить полковника в целости. Смотрите у меня! А дорогу завалить, — и когда кони тронулись с места, он добавил: — Ничего мужик. Совсем бы его к нам, — и, вдруг встрепенувшись, потряс слабенькие, почти детские плечи Татьяны. — Молодец! Вот молодец… не знаю, как сказать! Ну, иди отдыхай. Потом поговорим, — и с восхищением посмотрел в глаза Татьяны, но та потускнела, как иногда от ветра тускнеет лампа, и снова вспыхнула:

— А письмо? Письмо, Кузьма Васильевич? Я ведь обещание выполнила, а вы? — с легким упреком закончила она.

— Письмо? Письмо сегодня же пошлю. Непременно. А как же? — и тут же с тоской, с какой иногда отец отправляет любимого сына в дальнее плавание, подумал: «Отошлю — муж получит и скажет: давай жену ко мне, домой. А там, глядишь, жена потребует мужа-партизана. По-человечески, конечно, это надо, но ведь перед нами враг лютый… да и стоит еще на нашей земле. Ишь-ишь-ишь, чего захотели! Домой! Тоже, нашли дурачка… Надо ее зарядить, вот что», — он снова глянул в глаза Татьяны и предложил ей осмотреть партизанское хозяйство. — А отдохнете потом.

— Да я за эти два месяца все уже осмотрела.

— Без меня? А теперь со мной.

9

День был тихий.

Леса и травы стояли недвижно, а просторы меж деревьев словно залиты свинцом.

«Так бывает перед грозой, — подумала Татьяна, и ей впервые захотелось сесть за полотно и писать. — Вот это нарисовать — перед грозой. Партизанское становище перед грозой. Они мне хотя и не говорят, но я вижу и чувствую: все перед грозой. Разве пойти к Васе и попросить его, чтобы достал краски и полотно? Ведь это, наверное, можно», — она хотела было так и поступить, но впереди шел генерал, что-то нескладно напевая: у него не было слуха.

И Татьяна шагала за Громадиным по тропе, мимо партизанских землянок и шалашей, сооруженных на скорую руку. Всюду висело белье — серое, застиранное, стояли огромные железные баки, под которыми пылали костры. Кое-где на привязях бродили козы. Иногда из землянок, шалашей выглядывали мужчины или женщины. Громадин как будто не обращал внимания, но Татьяна видела, как партизаны смотрели на него доверчиво, восхищенными глазами, и думала: «Ну, эти пойдут за ним в огонь и воду».

Вдруг Громадин круто повернулся и, показывая на коз, сказал:

— Это индивидуальное владение: козы. Но есть и свое — общее. Пойдемте-ка посмотрим на наших свинок. Вот сюда, — и стал спускаться в глубокий блиндаж-свинарник. Не успел он открыть дверь, как послышался окрик:

— Ноги! Ноги! Эй!

— Ух ты! — поспешно отступая, пробормотал Громадин, а когда вышла свинарка — дородная басовитая женщина, Громадин, топчась в ящике с известью, в полушутку сказал:

— Что ж это ты на меня кричишь: я же генерал!

— И генералу ноги надо травить: зараза на всякие подошвы пристает.

— А-а-а! Это точно. Ну, кажи своих ребятишек. Кажи мне и вот Татьяне Яковлевне.

В длинном узком свинарнике горел электрический свет. В клетках на соломе лежали поросята — розовые и жирные. Войдя в одну из таких клеток, генерал нагнулся и начал похлопывать поросят по задкам. Те встревожились, забегали; завизжали, но вскоре приблизились к ласковым рукам, развалились, как бы говоря: «На, чеши!» И генерал, почесывая за ушками, похлопывая ладошкой по жирным задкам, приговаривал:

— Ух, дьяволята! Каких Васена вырастила! Ай да Васена!

В эту минуту раздался басовитый голос Васены:

— Генерал, уходи: мамаши идут.

Дверь отворилась, и в свинарник потянулись одна за другой свиньи-матки. Было их штук шестнадцать, и все они крупные, жирные, золотистые, с отвислыми сосками. Входя, они поднимали морды и издавали тревожное хрюканье, как паровозики, а тут, в свинарнике, поднялся такой визг, что матери захрюкали еще громче. Громадин расхохотался:

— Вот! Окороковый концерт!

Вскоре свиньи-матки разбрелись по клеткам, и поросята, каждый отыскав свой сосок, успокоились. Обходя клетки, Громадин произнес непонятное для Татьяны:

— На одних нервах далеко не ускачешь!

Татьяна недоуменно посмотрела на него.

Привыкнув отдавать распоряжения, которым подчинялись беспрекословно, Громадин, узнав от Васи, как себя вела у Киша Татьяна, не мог ей с откровенной резкостью сказать: «На нервах держалась» и все искал, как бы все это передать, но в более мягкой форме. Посмотрев на поросят, свиней, он вдруг сказал:

— Сегодня в ночь все это пойдет под нож.

— Почему? — спросила Татьяна.

— Догадаться надо, — раздельно подчеркнул он. — По паре оброненных фраз надо уметь догадаться. Подумай, почему я так сказал. Что, свадьбу, что ль, затеваю или чумы боюсь! Почему? Вот догадайся, — и, чуть подумав, мягко добавил: — Знаю, как вела себя у Киша. На нервах держалась. А нужны разум, расчетливость. Надо уметь играть. Артисткой быть. Поняла? Как говорят, все свои чары пустить в ход. Ты ведь у нас не истеричка, а крупный работник. Генерал — тебе цена, если не больше. А ты как себя вела? Девчонка! Я бы на твоем месте Киша ласково, приветливо обкрутил. Во-первых, попросил, чтобы доложили, а сам к окну и глазки в уголок. Вот, например, — он, кокетничая, смешно скосил глаза. — Киш увидел бы и сейчас: «Мадам, ко мне немедленно». «Позвольте, мадам, ручку поцеловать». «Ах, мадам! Садитесь, мадам!» А тут он сразу за револьвер? А ты ему тоже хлоп: «Генерал Громадин предлагает сдаться». Хорошо, что на такого нарвалась! А другой бы бах из револьвера в лицо… и мы плачь: какая женщина погибла! Играй, милая! Вон учись играть у Васи. При тебе ведь он в Ливнах-то был. Как играл! К самому главному карателю в денщики затесался.

— Я восхищаюсь им.

— Восхищаться легко: это каждый может… а вот учиться — дело трудное. Ну, догадалась, почему я сказал: «Под нож пойдут»?

— Нет.

— Подумай… и утром мне скажи. Разгадай. А теперь вот что: немецкий ты знаешь хорошо. Очень славно. Так я тебя, Васю и Петра Ивановича Хропова направлю в Германию. Это не прогулка, а война, и очень большая. Я бы пустил тебя под твоей фамилией, но ведь ты в Ливнах вон какого пса убила, и фамилия твоя им, конечно, известна. Так будешь ты, ну, например, Татьяна Яковлевна Егорова, что ли… и еще — певица, например! Петь-то умеешь?

— Нет. Я художник.

— Ага! Еще лучше! Еще лучше! — обрадованно воскликнул Громадин. — Рисуй их! Они на это падки. Задание: сообщай о настроениях всех слоев населения. А разведкой займется Вася. Кстати, он поедет, переоденется в форму немецкого офицера… жених твой.

— Но он же моложе меня. Кто поверит?

— Ничего, Особая, дескать, у тебя страсть. Ничего. А без жениха они тебя затреплют, офицеры. Готовьтесь к свадьбе… увидишь по ходу дела — устрой свадьбу, да настоящую. Учись драться с врагом всеми мерами, дорогая моя! Играй! Ну-ка, покажи, как ты ненавидишь!

Лицо Татьяны вдруг дрогнуло, посинело, губы затряслись.

— Я ненавижу… я ненавижу их!

— Кого?

— Всех их… фашистов!

— Молодец! Выйдет дело, — успокаивающе произнес Громадин. — Но эго ты сказала искренно, а надо играть. Ведь не бухнешь же ты им прямо в лицо: «Я ненавижу фашистов». Ты «фашистов» держи в уме, а говори «большевиков». Поняла? Вот это будет игра. Ну, иди. Утром встретимся.

10

Татьяна не спала.

Всю ночь лил дождь, Он лил заходами: стихнет и вдруг снова примется, хлеща потоками по крыше блиндажа. Таких заходов она насчитала четырнадцать, и ей казалось, что на улице настоящий потоп: несколько раз слышала, когда дождь стихал, как у выхода землянки кто-то плескал водой и однажды даже крикнул: «Егор! Рой канаву, не то утонет наш генерал». А генерал лежал на своей широкой кровати, тихо посапывал, словно держал в зубах трубку, стараясь распалить ее.

Татьяна осторожно, чтобы не потревожить Громадина, переворачивалась с боку на бок на постели эа занавеской или вставала, садилась на табуреточку, все думая о том же, о чем думала и весь вечер.

Германия? Что такое Германия?

Татьяна представила себе, что там все люди такие же, как Ганс Кох.

«Как он тогда мне показывал коронки от зубов… золотые, платиновые! Как восхищался! Убьет человека, стащит коронку с зубов и к себе в коробочку, фу-у-у! У меня и сейчас тошнота, а он радовался. Лишь бы нажить золото, вещи. Убить человека за вещь? Можно. Уничтожить свою мать за золото? Можно. Кох однажды, хвастаясь, чуть не пел: «Музыка!.. Золото — вот музыка». Коля мне говорил: «Капитализм посеял…» Что? Ах, да, скверну на земле. Так вот она какая, скверна! И еду я в Германию, а там мне надо играть, как сказал генерал. Играть и догадываться. Ну, например, «пойдут под нож». Почему? Помоги мне, Коля. «Свадьба или чума», — вспомнила она слова Громадина и рассмеялась. — Какое чудное сочетание слов: «свадьба или чума»!»

Так, не разгадав намека Громадина, она на заре и заснула. Но вскоре, разбуженная Васей, проснулась. Генерала на кровати уже не было, а через маленькое окошечко в блиндаж било светлое, омытое дождем солнце. Вася, одетый в костюм немецкого лейтенанта, был необычайно суетлив и весел.

«Мой жених!» — мелькнуло у нее, а Вася уже говорил ей о том, что следует надеть то же самое платье, в котором она ездила к Кишу, ту же шляпу, те же туфли и перчатки; что она бежала с Поволжья, жила в Баронске, переименованном потом большевиками в Марксштадт; что с Васей они встретились совсем недавно.

Она оделась, посмотрела на свой уголок, завешенный простынями, на кровать генерала, на стены блиндажа и, отвесив низкий поклон, не в шутку сказала:

— Ну! Прощайте!

У блиндажа стоял тот же тарантас, запряженный теми же серыми рысаками, и на козлах сидел тот же Петр Хропов, но в простом крестьянском одеянии. На задке тарантаса привязаны чемоданы, ящик для красок и какие-то свертки.

— А это что? — спросила Татьяна, показывая на свертки.

— Да ж картины, ваша милость, — по-крестьянски окая, улыбаясь во все лицо, ответил Петр Хропов.

— Хоть бы показали мне их! Ведь они не мои. А каждый художник рисует по-своему.

— Не разберутся, Татьяна Яковлевна, — ответил Вася, помогая ей переступить дождевую лужу.

В эту минуту из блиндажа Гуторина вышли генерал и комиссар. У Громадина лицо пасмурное, помятое, испещренное резкими морщинами: казалось, он перед этим плакал в неутешном горе. Знал он, на какое опасное дело едет Татьяна, и по-человечески ему было жаль ее. Но ему было известно: в военном деле, как и во всяком, отступать нельзя. Подойдя к Татьяне, сказал:

— Все инструкции у Васи и Петра Ивановича. Они в пути вам, Татьяна Яковлевна, все перескажут. Ну, поцелуемся! — Они поцеловались, и Громадин строго крикнул: — Пошел! Пошел! Нечего топтаться на месте! А впрочем, — уже улыбаясь, спросил он Татьяну, — догадалась, почему под нож?

Она неожиданно даже для себя произнесла:

— Снимаетесь вы отсюда.

— Кто сказал?

— «Под нож», — уже задорно, радуясь тому, что отгадала тайну, и видя по глазам Громадина, что это так, сказала Татьяна.

— Молодчина! А теперь в дорогу. Петр Иванович, и ты, Вася, без нее не приезжайте ко мне. Повешу! Поняли?

Те враз оба кивнули головами. Петр Хропов натянул вожжи, и кони ринулись вперед, разбрызгивая во все стороны теплую, разжиженную ливнем грязь. Вскоре кони промчались по той же лесной дороге, снова расчищенной от завалов. И опять пикеты видели, как кони вырвались из леса, пронеслись полем и далеко в деревушке на пригорке остановились около штаба.

Вася спрыгнул с тарантаса.

— Минутку, Татьяна Яковлевна. Мне нужен полковник Киш, — и взбежал на крыльцо. Путь ему преградили часовые, скрестив перед ним автоматы. — Срочное дело до полковника! — крикнул он на немецком языке, разводя перед собой скрещенные автоматы, с презрением глядя на венгерских солдат. — Прочь! — еще кинул он и шагнул в школу.

В кабинете за тем же столом сидел Киш, сморщенный и злой, но, увидав Васю, поднялся, улыбнулся, произнося:

— А я думал, немцы. Поразительно: хотят наших солдат сделать своими союзниками, а обращаются, как с собаками. Чем могу служить, господин лейтенант?

— Разрешите доложить, господин полковник, — по всем правилам военного устава начал Вася, — генерал сообщает, что сегодня, ровно в двадцать два ноль-ноль, партизаны двинутся к вашей деревне. Генерал приказал очистить деревню от солдат, чтобы партизаны могли беспрепятственно пройти по улице. Отведите своих солдат на маневры, километра за четыре отсюда. Там, где березовая роща.

— Тысяча партизан?

— Маленькая тысяча, — и Вася, подражая Громадину, показал кончик пальца. — Все, господин полковник. Разрешите итти?

— Вполне, — ответил Киш, опуская голову, глядя в стол, но когда Вася круто повернулся, ударяя каблуками, полковник спросил: — А-а-а! Послушайте. Вы вернетесь обратно?

— Нет.

— А куда?

— Нейтралитет, господин полковник.

— Но и полная информация?

— Это обещали вы: нейтралитет и полную информацию, господин полковник, — сдерживая смех, ответил Вася.

— Прошу без шуток, господин лейтенант, — с грустью произнес Киш, шагая за Васей. — Я ведь на костре.

— Так уберите его… костер, — посоветовал Вася так просто, как будто дело шло о пустяках.

— Ага! — воскликнул Киш, выйдя на крыльцо и увидав в тарантасе Татьяну. — Здравствуйте! Здравствуйте! — прокричал он.

Татьяна улыбнулась ему, кокетливо помахала рукой и с отвращением подумала: «Играю! Ах, Коля, Коля!»

Пара коней снова взяла в рысь, унося Татьяну, Васю и Петра Хропова в неизвестность.

11

Как только пара рысаков скрылась в зелени леса, Громадин вызвал к себе в блиндаж начальника особого отдела Пикулева, человека еще ниже ростом, чем Громадин, похожего на мальчика с бородой. В первую встречу, больше года тому назад, Громадин, глядя сверху вниз на Пикулева, не без злорадства сказал:

— Э-э-э! А я думал, ниже меня и людей на свете нет! А вишь ты!

Пикулев вскинул на него большие, навыкате, глаза:

— Знаете, товарищ генерал, как на такое ответил Наполеон: «Вы хотя и выше меня, но я могу вас на голову укоротить».

Громадин даже растерялся, потом сердито проворчал:

— Так вы что ж, укоротить, что ль, хотите меня? Эдак, милый, я бы всех партизан укоротил: все выше меня. Чего мелешь? Молола!

— Шутка, товарищ генерал, — бледнея, добавил Пикулев, и только тут Громадин заметил, что маленький рост — самое больное место Пикулева, а потом он узнал и целую драму.

Несколько лет тому назад Пикулев влюбился в девушку, очень добрую, тихую, но ростом гораздо выше его. И она полюбила его. Потом они поженились… и с первого же шага началось то, чего Пикулев не ждал. В загсе, регистрируя их брак, женщина украдкой улыбнулась, а когда они выходили из помещения, кто-то вслед кинул:

— Хрулек какой, а она — вон она какая: большому мужику под стать!

Она, его Елена, рассмеялась по-доброму, по-хорошему, а он весь вспыхнул, засовестился, хотел было взять ее под руку, потянулся к ее руке — и опустил свою. Тогда она сама взяла его под руку и вывела на улицу. Отсюда они направились к фотографу. Как же, положено сняться! И Пикулеву казалось, все смотрят на него и на нее и все улыбаются. У фотографа повторилось то же самое, что и в загсе. Фотограф, мужчина крупный, с жирным загривком, сначала улыбнулся легонько, а когда они встали перед аппаратом, он улыбнулся уже открыто и сказал:

— Вам бы лучше сняться так: вы, молодой человек, сядьте на стул, а вы, барышня, стойте. Или наоборот. Так менее заметна разница в росте. Понимаете? Не то карикатура!

С тех пор Пикулев перестал появляться в городе вместе с женой. Они встречались только дома. Чтобы казаться старше и мужественнее, он отрастил бороду, но и это не спасло дела: червяк забрался в сердце и точил, точил его. С таким червячком на душе и отправился он на фронт, да не просто на фронт, а вот сюда — в Брянские леса. И когда опустился на парашюте, партизаны встретили его радостно и, совсем не желая оскорбить, прокричали:

— Ну-у! Такого парашюту легко держать!

А тут еще при первой же встрече и генерал: «Э-э-э! А я думал, ниже меня и людей на свете нет! А вишь ты!»

И сейчас, когда Пикулев вошел в блиндаж, Громадин улыбнулся, однако прикрывая лицо ладошкой, будто от бьющего через окошечко солнца, спросил:

— Ну как, майор, жена пишет?

— Пишет, товарищ генерал, — быстро ответил Пикулев, настороженно глядя в глаза генералу. — Пишет. Родила. Сына.

— Эх! Поздравляю! Значит, воина принесла. Поздравляю. Поздравляю. Я бы тоже радовался. Но… чего нельзя, того нельзя. Ну, давай выкладывай, что нового?

Пикулев и, разумеется, Громадин знали, что гестаповцам известно все: сколько партизан, какие блиндажи, сколько винтовок, автоматов, пушек, снарядов и даже не только свиноматок, но и поросят. Гестаповцам были известны фамилии приближенных генерала и даже то, что та самая Татьяна Половцева, которая в прошлом году убила Ганса Коха, уничтожила солдат, подожгла село и увела всех жителей в Брянские леса (это они уже подавали преувеличенно), тоже находится у Громадина. Одним словом, им многое было известно.

— Всё знают, — закончил Пикулев. — Одно им неизвестно — кто муж Татьяны Яковлевны. — Громадин в этот миг навострил уши и даже потянулся. — Муж Татьяны Яковлевны, — сделав короткую паузу, продолжал Пикулев, — находится под Орлом в армии Анатолия Васильевича Горбунова.

— Ну вот! Вот ведь как! — воскликнул Громадин и про себя добавил: «Значит, я прав. Зачем записку посылать, когда он рядом? Да и туда я ее не пошлю: еще скорее жену вытребует», — и произнес: — Значит, гестапо больше вас знает?

— Да нет, почему же! И мы всё знаем, — теребя бородку, сказал Пикулев.

— Ну да? — легонько подковырнул Громадин, уже зная обидчивость и вспыльчивость Пикулева.

— Точно, товарищ генерал. И мне известно, где и какие немецкие части стоят, из кого они — из немцев, венгерцев, шантрапы, набранной во Франции, из бельгийцев. Знаем мы всё это, товарищ генерал.

И знаем еще другое: завтра, в семь ноль-ноль, собираются ликвидировать нас попутными частями.

Гестапо всеми мерами и всеми средствами, а главное — под страшными пытками вербовало шпионов и засылало их в партизанские отряды. Но почти все такие «шпионы» приходили к Громадину и, рыдая, рассказывали, как их пытали, принудив служить гестапо, и с какой целью послали в партизанские отряды. Громадин, выслушав, пускал в ход «противоядие»: проверив такого «шпиона» в боях с немцами и видя, что такой-то дрался отлично, он вызывал его к себе и говорил:

— Вот что, надо искупить свое преступление. Под пыткой или не под пыткой, однако слово дал… а надо было умереть — и молчать. Кровью искупи свою вину перед родиной. Не то мы тебя за стол победы не посадим, а она не за горами.

Добровольцев-шпионов Громадин приказывал расстреливать, а вот таких — «принужденных» — вызволял, проверяя в боях, и однажды, вызвав Пикулева, сказал ему, почесывая за ухом:

— Вот что, майор. Эти «принужденные», которые хорошо дрались, пускай служат гестаповцам.

— То есть как это?

— А то есть вот как… Это, конечно, важно — разведка, контрразведка. Но важнее всего сила. К примеру, выйду я на богатыря драться и знаю: руки у него — силища, плечи — силища. Все знаю, а однако он меня придушит.

— Но вы можете на него с пистолетом, товарищ генерал.

Громадин задумался, затем сказал:

— Да ведь и он может с пистолетом. Вон у нас какой пистолет под Орлом! Попробуй, перешиби!

— Речь-то не о том, что под Орлом… О нас речь.

— О нас? Верно. Так вот и рекомендую я, — голосом приказа произнес Громадин. — Этим, которых мы тут испытали, скажи: «Служи немцам, то есть вид такой делай. Передавай им все, что я тебе позволю, но тащи оттуда и мне абсолютно все. А главное — вскрывай тех, кого мы еще не знаем. А они среди партизан, безусловно, есть. Путай у немцев карты».

Сегодня Громадин решил окончательно спутать карты. Три дня тому назад, еще из Москвы, по радио он приказал никого за партизанскую черту не выпускать и не впускать. И сейчас спросил Пикулева:

— Твои все дома, майор?

— Многие дома, а иные там… не вернулись. Не понимаю, почему такой приказ — не выпускать и не впускать.

— Ничего. Скоро поймешь. Так дома они у тебя, «принужденные»?

— Большинство — да.

— Ты мне из них роту организуй, — и на недоуменный взгляд Пикулева ответил: — Кровью ведь надо преступление смывать. Кровью! Думаешь, жестоко?

Вечером Громадин, Гуторин и Иголкин произвели смотр отобранных партизанских отрядов. Партизаны были молодые, загорелые, улыбающиеся, хорошо обуты, вооружены. Они стояли на лесных полянах. Тут же виднелись пушки, минометы, пулеметы, подводы с продовольствием. Осмотрев отряды, Громадин, довольный, предложил:

— Тронемся, — и, повернувшись к Иголкину, добавил: — Я-то вернусь. Провожу немного и вернусь: завтра ведь, в семь ноль-ноль, надо гостей встретить.

И когда чуть стемнело, колонны двинулись по той же дороге, по которой утром умчались рысаки, увозя Татьяну, Петра Хропова и Васю.

Впереди шли те, «принужденные», под командованием Масленицы, за ними тянулись пушки, за пушками, как река, колыхались остальные отряды.

Часа полтора тому назад Громадин вызвал к себе Масленицу, сказал:

— Тебе управлять «принужденными», и тебе же с ними встретить первый огонь. Верю в тебя: не дрогнешь, умрешь за родину.

Ровно в десять вечера голова колонны вступила в деревушку на пригорке, где разместился штаб полковника Киша, и первыми в школу вошли Громадин, Гуторин, Пикулев, Яня Резанов, за ними четыре бойца, вооруженные автоматами.

Киш встал перед генералом, стукнул каблуками, но тут же тревожно улыбнулся, видя, как тот положил руку на телефонный аппарат. Киш на венгерском языке сказал:

— Не понимаю, генерал, почему такая охрана? Ведь нейтралитет?

Гуторин, немного знавший венгерский язык, перевел слова Киша примитивно и просто.

— Нейтралитет, нейтралитет! — ответил Громадин и покачал головой, как бы говоря: «Убивать не собираемся», — затем подал руку полковнику.

Киш успокоился и стал смотреть в окно. Так они все минут двадцать сидели молча, следя за тем, как движется по улице что-то серое, колыхающееся. Под конец полковник с возмущением сказал:

— Ведь это не тысяча… а больше! Гораздо больше!

— Чего эго он? — спросил Громадин Гуторина.

— Говорит, тысчонка-то больно большая.

— А-а-а! Такая она у нас, — Громадин, посмотрев на часы, проговорил: — Уж двадцать семь минут, как мы вступили в деревушку. Большая часть прошла по улице. Та-ак, комиссар. Ты, Яков Иванович, веди, а вы, комиссар, командуйте. Благословляю. Рушьте по дороге все. Я встречу «гостей» и перелечу к вам. Найду. Да-а. Кстати, захватите-ка и этого молодчика с собой: потом благодарить нас будет, а здесь гитлеровцы завтра же ему голову отвернут. Нам же он пригодится: знает военное дело. И еще: венгерцы-то стоят там, у березовой рощи? По пути вам. Разоружите-ка их, товарищ комиссар!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Кони, промчавшись рысью километров двадцать пять — тридцать, приостановили бег и пошли вразвалку, роняя густую пену. Когда они неслись по проселочной, колеистой дороге, было не до того, чтобы смотреть по сторонам: Татьяна все время крепко держалась рукой за обочину тарантаса — как бы на ухабах не вылететь из него. Однако и при такой езде она отметила в своей памяти, что они миновали две выжженные деревушки, два или три раза объезжали раздробленные танки. А вот теперь, когда кони пошли вразвалку, земля, как бы нарочно, открыла свои раны: обмытые дождями скелеты в канавах, на пригорке свежее кладбище, покинутые окопы-кувшинчики, леса, изуродованные артиллерией, глубокие воронки — страшные глазницы, высокую полынь, лебеду на полях.

Проехав так по израненной земле километров пять, Татьяна вдруг увидела, как из зарослей полыни, озираясь, выглянули старик и старуха. Одежда на них оборванная, волосы растрепанные, глаза отчужденные. Выглянув, они снова принялись что-то искать в заросли полыни.

— Петр Иванович, да что же это такое, — обратилась она к Петру Хропову, — сумасшедшие?

Тот сидел на козлах, согнув спину и опустив руки. По согнутой спине и по опущенным рукам было видно, что ему очень тоскливо. От ее голоса он вздрогнул, но не сразу ответил: некоторое время раскачивался, затем повернулся, посмотрел в лицо Татьяны грустными глазами и глухо проговорил:

— И какого чорта они полезли на нас, фашисты?

Сколько раз Татьяна слышала эти же самые слова — от колхозников, от партизан, от генерала Громадина, — и всякий раз они волновали ее! Да! Зачем полезли? Что им надо? Надо вот это — посеять смерть на земле и чтобы по полям и лесам бродили сумасшедшие?

— Ослы! — так же глухо закончил свою мысль Петр Хропов.

— Ослы-то ослы, а вон какой пожар зажгли! — вмешался Вася, тоже с грустью посматривавший по обе стороны дороги.

— Людей много пропадает. Простых, — как бы не слыша его, продолжал Петр Хропов. — А простой человек, будь то немец или француз, не виноват. Развратили их.

— Вас-то не развратили? — негодующе возразила Татьяна.

— Меня? И меня бы могли развратить, и вас бы могли. Но нам дали лучшую науку — без ржавчины, воспитали нас на самых высоких принципах, а тех — на звериных. Психоз.

— Это еще что за новая теория?

— А вот, к примеру, в пятом году рабочие пошли за попом Гапоном на поклон к батюшке царю. Это ведь все равно, что кролики пошли на поклон к удаву: «Не кушай нас». Что это было? Психоз. И тут. Европой завладели, покорили десятки государств. Вот-де мы какие. Мы и весь мир на колени поставим. Рабов заведем. Что это? Психоз.

Татьяна покачала головой:

— Нелепое сравнение, Петр Иванович! Русские рабочие тогда пролили свою кровь за лучшее будущее, осознали настоящий путь… А эти?

— Да и психоз-то надо из них выколотить! — задорно, по-ребячьи угрожающе воскликнул Вася.

— Точно, господин лейтенант! — Петр Хропов посмотрел на Васю, как на малыша, и, намеренно по-крестьянски окая, добавил: — Точно. Огнем и мечом пройдем, а психу выбьем. А ну, родные! — крикнул он и натянул вожжи.

Кони рванули, пошли нога в ногу, четко отбивая шаг, встряхивая густыми гривами. И опять замелькали поля, заросшие сорняками, раздробленные пушки, сожженные танки, скелеты в канавах…

Уже под вечер, когда кони, пройдя километров шестьдесят, стали заплетаться ногами, Петр Хропов, предложив Васе накинуть плащ-палатку, поменять немецкий картуз на кепи, сказал:

— Влево беру.

— Это куда же? — спросила Татьяна.

— К нашим.

— К кому? К немцам?

— Не-ет. К партизанам.

На следующий день, повидавшись с Матвеевым — секретарем подпольного обкома, побеседовав с ним, забрав явки и документы, они выехали на машине, за рулем которой сидел Петр Хропов. Из предосторожности они ехали проселочной дорогой, но около Гомеля свернули на шоссе: мост через реку был сожжен.

— Опасно, — раздумчиво сказал Вася. — Но не возвращаться же назад. Поедемте. Как-нибудь вывернемся, тем более у меня вот что есть, — и он показал Петру Хропову и Татьяне удостоверение за подписью немецкого генерала. В удостоверении было сказано, что лейтенант Шмиттен по случаю женитьбы имеет трехнедельный отпуск и направляется со своей невестой к родителям в Новый Дрезден.

— О-о-о! С таким документом можно и на тот свет отправиться, — мрачно пошутил Петр Хропов и повел машину на шоссе.

Здесь, на тракте Москва — Варшава, тишина лесов сменилась скрипом, визгом, гулом, характерным только во время передвижения войск; по шоссе на восток двигались грузовые машины, заполненные снарядами, солдатами, ползли, иногда совсем открыто, танки, самоходные пушки, тянулись обозы.

— Нахально как прут! Будто по своей земле! — проговорил Вася, внимательно всматриваясь в танки, в самоходные пушки. — Это, видимо, и есть то новое, чем они хвастаются. Запомним! Запомним! Все запомним! И напомним!!

Машина шла тихо по обочинам шоссе. Иногда ее останавливали патрули-регулировщики, тогда Вася быстро подбегал к солдатам, показывая им удостоверение за подписью немецкого генерала. Солдаты, рассматривая документ, кидали завистливо-масленые взгляды на Татьяну. Ей такие взгляды были противны, но она, играя, гневно-ласково звала Васю:

— Да идите же скорее! Вы ведь с солдатами уже два года!

Петр Хропов выдавался за пленного, и на него немцы смотрели, как на изношенный, за ненадобностью выброшенный в канаву ботинок.

Проехав Гомель, пробившись через немецкую толчею и сутолоку, они свернули вправо, тронулись проселочной дорогой, а около деревушки Качан на пароме переправились через Днепр.

Татьяна, возможно, навсегда забыла бы эту деревушку, как и многие виденные ею и ничем не примечательные. Но в этой деревушке случилось вот что… Паромом управлял старичок, весь точно в узлах: пальцы узловатые, волосы на голове и борода скрученные, даже короткий нос — и тот покрыт вихреватыми морщинками. Во время посадки он всем старался помочь: то перенесет ребенка на паром, то усадит больную на хорошее место. А тут, когда машина застряла при въезде на паром, а Вася и Татьяна не в силах ей были помочь, старичок, глянув на Татьяну, сел у руля и застыл в безучастной позе.

— Помоги, дед, — открыв дверцу и не бросая руля, попросил Петр Хропов.

— Ну, я вам не помогальщик, — огрызнулся тот и еще сильнее задымил трубкой.

Татьяна сначала посмотрела на паромщика недоуменно, потом с любопытством.

— А чего же другим-то помогали, дедушка?

Когда она эти слова произнесла на русском языке, старичок даже хлопнул рукой по коленке и с нескрываемой ненавистью произнес:

— Вот догадка моя и налицо! Так и есть — русская ты, ваша милость. Те едут… Ну, что? Разве мало на земле гнусу всякого?.. А вот когда русский по ту сторону бежит, океан-море злости во мне поднимается. Отчего? Сам не знаю.

— Смел, — подчеркнуто угрожающе кинул Петр Хропов, когда машина вошла на паром.

— А тебя что туда потащило? — спросил его старичок.

— Пленный.

— Хорош лоботряс! — и как только Петр Хропов свел машину на другой берег, старичок схватил метелку и остервенело начал орудовать ею, хотя на пароме и соринки не было.

— Какой злой! — проговорил Вася.

— Славный, — опротестовала Татьяна. — Может быть, неграмотный, а душа-то в нем какая!

— Это вы его хвалите за то, что он с нами так обошелся?

— Он не с нами так обошелся, а с предателями, — и, еще раз вглядевшись в старичка, она спросила: — Дедушка, как вас звать-то?

— Донести хочешь? Валяй. Петр Егоров я.

— И я Егорова.

— Фамилия, может быть, одна, да корни разные, — ответил старичок, отчаливая от берега.

2

Только на четвертый день они очутились на территории бывшего польского государства, здесь разыскали в лесах польских партизан, которыми руководил бывший сельский учитель Шишко.

Он дал им явки в Варшаве. Сказал:

— На машине ехать нельзя: Варшавский округ — губернаторство, и гитлеровцы хватают все машины. Вплоть до Лодзи вам придется путешествовать в коляске.

— Но ведь я немецкий подданный? — возразил Вася.

— Не посчитаются: машина не военная — значит, забирай в армию…

— А как они узнают, что машина не военная? — спросил Вася, которому хотелось как можно быстрее попасть в Германию.

— Шофер-то у вас пленный?

— Да-а… — протянул Вася. — А где же нам взять коляску?

— Мы устроим.

И вот они снова катят в коляске, запряженной парой лошадок. Верно, эта совсем не походила на ту первую, на которой они выехали от Громадина. Та была на ошинованных колесах, а эта на резиновом ходу, лакированная, и кнут у Петра Хропова с длинным-длинным черенком.

Здесь, па бывшей польской земле, все для Татьяны было разительно новое, иное. Хотя она обо всем этом читала в книгах, журналах и знала, что такое же когда-то было и в России, но теперь ведь там нет той России и нет того, что есть вот здесь: там широченные колхозные поля, тракторы, комбайны, общие гумна, а здесь земля порезана на мелкие, даже мельчайшие полоски, плужки-однопарки, крестьяне в обуви на деревянных колодках… и крестный ход.

Крестный ход!..

Татьяна и его знает только по картинам Репина и Перова. А тут вот он, наяву: впереди по пыльной дороге двигается ксендз, за ним — монашки в черных балахонах, с накрахмаленными белыми огромными, спадающими на плечи воротниками, похожие на обезьян-мартышек, а дальше, за монашками, мужчины, женщины, дети. Почти все босые: обувь несут, перекинув через плечи. И поют какую-то молитву. Поют натужно, напряженно, вытянув шеи: просят дождя.

— Бедная земля! — с грустью произносит Петр Хропов. — Нарушена структура. Одна пыль. Полупустыня.

— А у нас? — спрашивает Татьяна, жадно всматриваясь в крестный ход.

— Мы ведь, Татьяна Яковлевна, не просто уничтожили полоски. Мы, по выражению моего отца, землю усдобили. И как далеко мы ушли от них! На столетие!

— Я ничего не понимаю в структуре, — снова заговорила Татьяна, уже болезненно всматриваясь в польских крестьян. — Я только вижу, какая нищета… и как они все тощи!

Петр Хропов на это ничего не ответил, а перед Татьяной всплыла Варшава, шумная, торгующая, бренчащая шпорами, саблями, и тут же вспомнился вчерашний бал.

На бал к пану Сташевскому Татьяну ввел Вася.

Татьяна не расспрашивала Васю, но чувствовала, понимала, что у того масса явок. Дня три тому назад он, покинув ее в гостинице, где-то несколько часов пропадал и вернулся возбужденный, веселый.

— Радуйтесь! Нас пригласил к себе на бал пан Сташевский.

— Кто это, Вася? — с тревогой спросила она.

— Заядлый фашист, имеет звание немецкого полковника, заместитель начальника полиции Варшавы.

Татьяна хотела спросить: «Как же это вам, Вася, удалось достать такое приглашение?», но вовремя сдержалась, зная, что Вася не любит, когда его расспрашивают, где и как он достает явки, приглашения, как проникает в места, куда, казалось бы, и дороги нет. И сейчас, по ее глазам поняв, о чем она намеревалась спросить, он сказал:

— Не надо, Татьяна Яковлевна. Имейте только в виду — у нас много друзей. Это досталось не легко — попасть на бал к такому псу. А теперь, побывав у него на балу, мы будем приняты в их поганый мир.

И вот они тронулись на бал к пану Сташевскому.

Был поздний вечер.

Над Вислой уже ползли черные тени, а особняк пана Сташевского горел огнями и откуда-то из глубины парка доносилась музыка. Потом они, Татьяна и Вася, вошли в круглый зал… Если слово «вертеп» в Советском Союзе потеряло всякое значение, здесь оно довольно точно определяло то, что они увидели: в круглом зале топтались в румбе пары — разряженные дамы с немецкими офицерами. Татьяна, познакомившись с хозяином и хозяйкой, тоже ринулась в этот вертеп. Сначала она вышла в паре с Васей. Потом ее перехватил кто-то из поляков, потом кто-то из немцев, потом опять поляк, и вскоре все узнали, что она, эта красивая дама, — перебежчица из России, невеста вот этого толстогубого лейтенанта. Тогда перед ней стали расшаркиваться, хвастаться, выкрикивать:

— Варшава! О-о-о! Варшава — второй Париж! Варшава — не Москва! Москва — большая и грязная деревня!

«Да ведь брешете: вам и Варшава не нужна. Нужны грабежи. Все равно, кого грабить: свой ли народ, чужой ли», — хотелось крикнуть Татьяне, но она улыбалась, кокетничала и говорила другое:

— О! Да! Да! При одном упоминании слова «Москва» по всему моему телу проходит дрожь!

— По вашему милому телу? — шепчет хозяин особняка, топчась с Татьяной в фокстроте, сжимая ее плечи.

Татьяна легонько, игриво высвобождается и, кивнув в сторону Васи, говорит:

— Мой жених! Очень ревнивый!

— Да-а? Как жаль, что отменена дуэль, — будто и в шутку, но довольно угрюмо произносит пан Сташевский и тоже смотрит в сторону Васи, окруженного молодыми офицерами.

«Да. Жаль, — думает Татьяна. — Очень жаль, а то вы все бы тут перестрелялись, и это было бы самое хорошее с вашей стороны. Бал в потерянной столице, бал в городе, где когда-то родилась «Варшавянка»! Бал, когда вся страна под пятой врага! Какой цинизм! Не-ет, дедушка Егоров с врагом за один стол не сядет, хоть убей: то советский человек!» — но произносит Татьяна совсем другое. Зная, что у нее красивые руки, она всплескивает ими перед лицом хозяина, восхищенно кричит:

— Боже мой! Боже мой! Как я рада, что вырвалась оттуда! Я ведь там не жила. Совсем не жила! Нет, нет! Вот она, жизнь, здесь! Отведите и посадите меня: у меня от танца и от радости кружится голова. — Пан Сташевский посадил ее за столик, и она снова восхищенно продолжала: — Когда мы подъезжали к Варшаве, я в полях увидела чарующие краски: полоски, полоски, полоски. Полоски ржи, полоски пшеницы, полоски ячменя! Сколько красок! Какие васильки! А там, в России, большие поля и все однообразно. А я художник!

Против нее сидел немец майор Бломберг. Он сидел на стуле, отодвинув его от столика, широко расставив ноги, упираясь руками в колени, и еле слышно постукивал о пол каблуком сапога.

— Ого! — сказал он. — Но большие поля — больше хлеба. Васильки кушать не будешь.

Татьяна разразилась хохотом:

— Да сколько? Сколько вам, майор, нужно хлеба?. Разве вы так много кушаете?

Майор сначала надулся, но, завороженный неподдельным хохотом Татьяны, ее сверкающими зубами, улыбкой, игривыми глазами, тоже засмеялся и почему-то прохрипел:

— Солдатам. Солдатам нужен хлеб. Я интендант.

— Фи, майор! Я приехала к вам веселиться, а вы о солдатах!

— Это верно, — согласился тот. — На солдата требуется дисциплина, а на таких женщин, как вы, дисциплины нет…

— Ой! Ой! Майор!

— Я хочу сказать: для красивых женщин все пути открыты, — поправился майор.

— Вот за это я вас могу полюбить, — и Татьяна, засмеявшись еще более заразительно, сама предложив майору руку, затопталась с ним в фокстроте.

А Вася не без тревоги подумал:

«Чорт возьми! А не по-настоящему ли она так восхищается всем?»

Во время танца Татьяна сообщила Бломбергу, что через несколько дней она и ее жених отправляются дальше — в Лодзь, а когда они сели за столик и Татьяна подозвала к себе Васю, майор вдруг сказал:

— Я имею отпуск. И готов сопровождать вас. Предлагаю для этой цели свою машину.

«Влопалась… доигралась!» — решил было Вася.

Но Татьяна вывернулась:

— Нет, майор, не лишайте меня радости: я хочу дышать воздухом подчиненной вам страны. Я хочу видеть все: людей, поля, леса, это чудесное небо. А на машине, что ж? Пролетишь — и все. Нам, художникам, надо даже ходить пешком.

— Тогда и я с вами, верхом, — вдруг брякнул Бломберг.

«Не выкрутилась!» — подумал Вася, а Татьяна еле заметно искривила верхнюю губу, ответила:

— Что ж, это будет очень любезно с вашей стороны… Но мы выедем не раньше, как через две недели: в Лодзь нужен пропуск, там ведь Германия.

«Ага! Отделалась!» — обрадованно подумал Вася.

— Пропуск? — воскликнул Бломберг и тихо добавил: — У меня есть друг, завтра утром у вас будет пропуск.

И вот они, имея при себе рекомендательное письмо от пана Сташевского, плетутся трусцой по асфальтированному шоссе Варшава — Лодзь.

Цокают копыта лошадей, неслышно катится коляска. По дороге редко-редко попадаются машины с военными. Большинство польской аристократии — в колясках.

Татьяна повернулась и, увидав, как за ними на коне скачет Бломберг, сказала:

— Туп, как камень. Пристал!

— Он может и не отстать, — не совсем любезно обронил Вася.

— Вы уже ревнуете, Вася? Вы, между прочим, очень плохо ревнуете: увлекаетесь разговорами с офицериками и забываете про меня. Я понимаю, вам все это очень надо. Но ведь я ваша невеста, и вы временами должны делать злые глаза.

— Не умею и не смогу, глядя на вас, делать злые глаза, Татьяна Яковлевна, — тепло ответил Вася.

— Учитесь. Давайте вот сейчас перед этим тупицей разыграем сцену. Ну! Отвернитесь от меня. Нахохлитесь. Вот так. А теперь громко прокричите мне то, что я вам скажу: «Что будет со мной, когда я стану вашим мужем? Если сейчас… я не хочу сказать — меняете, но-о-о!»

Вася все это громко повторил, с издевкой, с обидой, а Татьяна, смеясь, поманила к себе Бломберга и, когда тот поровнялся с коляской, крикнула ему:

— Он ревнует, этот мальчик! Он очень боится, что я увлекусь вами!

Бломберг прогрохотал:

— О-о-о! Я бы полмира отдал!

— Вот что значит быть мужчиной! — с гневом сказала Татьяна Васе, и снова к Бломбергу: — Я прошу вас, поезжайте вперед. Я люблю смотреть, когда вы скачете. Вы такой… такой мужественный, а не мальчик!

И Бломберг охотно поскакал впереди.

А тут, в коляске, началось своеобразное заседание.

— Рассказывайте. Рассказывайте, Петр Иванович. Где вы были? Что узнали? Неужели она, Варшава, такая, какой видели мы ее? — нетерпеливо попросила Татьяна.

И Петр Хропов рассказал. Он был у железнодорожников Варшавы, разговаривал с рабочими, с руководителями подпольных организаций.

— Все ждут прихода Красной Армии. Но, знаете ли, тут появилась еще и другая партия… Чорт те как называется, не запомнил. Англия натаскала. Эти тоже ждут прихода Красной Армии, но с тем, чтобы выгнать немцев и все забрать в свои руки. Вот дрянцо!

— Кто это вас так информировал, Петр Иванович? — снова спросила Татьяна.

— Руководитель рабочей партии. Молодой, энергичный и очень приятный человек.

— А мы видели гадость, гадость, гадость! Сплошную гадость. Вертеп. Мы у себя в стране как-то забыли это слово — «вертеп». А тут столкнулись с ним! Ну, а что они здесь, в Польше, производят, Вася? Вы беседовали с офицериками?

— Ничего путного. Делают автоматы, части для танков. Ох-хо-хо! — по-стариковски вздохнул Вася. — Все равно нам курс на Германию.

— Надо узнать, где нам машину купить, хотя бы у этого… — Татьяна показала на майора. — Ишь, как гарцует! Я все-таки думаю, нам бы в Лодзи хорошо попасть на обувную фабрику: мне надо знать настроение рабочих. Вы скажите ему: «Моя невеста требует подвенечные туфли прямо с фабрики. Ну, такой каприз». Ведь он утверждал: «Перед красивой женщиной все пути открыты».

3

После Варшавы, внешне пышной, разряженной, Лодзь казалась тихим городком. Несмотря на вечер, улицы пусты, хотя где-то далеко играл оркестр. Иногда появлялись верховые военные да проходили женщины с базарными сумочками. А где дети? Молодежь? Может быть, траурный день сегодня? Но вот подобного ни Татьяна, ни Вася, ни Петр Хропов еще не видели. Они ехали улицей, пробираясь в центр, как вдруг неожиданно натолкнулись на кричащую вывеску: «Вход и въезд воспрещен». Майор (он, как знаток города, гарцовал впереди) круто повернул коня и, подскакав к коляске, радуясь и улыбаясь, сказал:

— Юды. Гетто. Посмотрите, как их заковали! Так и так, так и так! — и он описал хлыстом в воздухе четырехугольник.

Дома в улицах, прилегающих к гетто, были взорваны, по углам высились сторожевые будки, маячили вооруженные автоматами часовые. Кварталы меж разрушенными улицами были обнесены кирпичной стеной, по верху которой натыканы стекла от битых бутылок и протянута колючая проволока. Там, за стеной, бродили люди, вялые, как тени. Они что-то искали в мусоре. Мусорные ящики опрокинуты, мусор растащен по земле. Видимо, его не раз перебирали… и вот теперь снова перебирают.

— Юды. Гетто! — снова радостно произнес Бломберг.

— О-о-о! — воскликнула Татьяна и, легонько толкнув Петра Хропова в спину, гневно сказала: — Пошел! Пошел, Петер!

Утром она поднялась часов в пять, надела халат и вышла на балкон. Отсюда, с пятого этажа гостиницы, далеко видны были уходящие здания города. На черепичных крышах лежала серая, как наждак, копоть. Такая же копоть блестела и на листьях деревьев. Торчали заводские трубы — маленькие и большие. По улицам иногда, звонко цокая подковами лошадей, проносились патрули.

Город еще спал…

Но вот откуда-то стали вырываться велосипедисты. Они хлынули широким потоком. Велосипеды в большинстве двухместные — впереди мужчины, позади женщины. И вдруг все это оборвалось. Тронулись пешеходы. Все они, как и велосипедисты, в потрепанных костюмах, в обуви на деревянной подошве, женщины без чулок… и у каждого на рукаве белая повязка. Вскоре и этот поток оборвался. Прогрохотал пустой трамвай. Еще и еще. Потом трамвай с солдатами и опять пустой. Появились домохозяйки. Но они идут не по тротуарам, а по мостовой.

«Значит, за трамвай нечем заплатить, — подумала Татьяна. — И почему на них какие-то повязки и идут не тротуарами?» Она еще не знала, что всякий негерманец здесь был превращен в раба: ему запрещалось ходить по тротуарам, пользоваться трамваем, посещать театры, и чтобы он был отменно заметен, ему приказали носить на рукаве белую повязку. Не знала она и того, что из этой части Польши выселены все в Варшавский округ, все, кроме тех, кто насильственно оставлен на фабриках и заводах, и кроме тех, кому «все равно, есть Польша, нет ли Польши: был бы торг». Ничего этого Татьяна даже не представляла. Она смотрела на рабочих и шептала:

— А что думают они? Неужели забыли «Варшавянку»! «Варшава — второй Париж», — вспомнила она хвастовство тех, кто вместе с немцами топтались в румбе.

И еще она вспомнила художественную выставку современной живописи в Варшаве. Идет свирепая война, уничтожаются народы, поганый кнут Гитлера висит над раздробленной Польшей… а тут, на выставке, нагие женщины во всех видах: лежат на пляже, сидят в полуоборот на креслах, куда-то уходят…

— Вертеп! — проговорила Татьяна и ушла с балкона.

Часов в девять кто-то постучал в дверь.

«Вася или тот?» — мелькнуло у Татьяны, и она, приготовясь к встрече, крикнула:

— Войдите!

Вошел Вася и удивленно произнес:

— Вы уже встали? И чего такая… серая?

Татьяна некоторое время смотрела на город, затем заговорила тихо и задушевно:

— Я была воспитана в таких хороших условиях, что не знала ни ненависти, ни мести. Я была вся заполнена возвышенным: рисовала и радовалась. А вот теперь какая ненависть клокочет во мне!

— Это хорошо, — одобрил Вася. — А я вот как будто и родился с этими чувствами. Впрочем, нет. — И он намеренно прервал разговор. — Так сегодня на фабрику? Я уже с тем договорился, — он кивнул головой на соседнюю комнату. — Сам поведет нас. А затем нам следует отправиться в Краков.

— Это зачем, Вася?

— Мы должны попривыкнуть, к нам должны попривыкнуть… и тогда в Германию, — шопотом произнес он последние слова. — А машину я купил, шоферские права достал, и лошадок сегодня рано утром Петр Иванович продал.

— Так быстро?

— Здесь продать-купить — дело быстрое! А знаете, у кого купил машину? У вашего поклонника, майора Бломберга, — и Вася расхохотался так, что даже присел. — Вчера разговорился с ним. Прошу: «Помогите мне приобрести машину, а то когда я на лошадях к родителям доберусь! Ведь свадьбу надо справлять». А он: «Купите у меня». Позвонил в Варшаву, и рано утром машина прикатила сюда. Посмотрел я ее. Хорошая, новенькая, а на спидометре больше сорока тысяч километров. Как же, говорю, старовата? Объяснил. Оказывается, для немцев Гитлер издал приказ: машины, которые прошли меньше двадцати тысяч километров, сдаются в армию. Так он накатал… на спидометр… Маленько обманул Гитлера. Ой! Он топает!

В коридоре послышались тяжелые шаги, затем стук в дверь, Татьяна кинулась в угол, прикрыла лицо платком, как будто ее застали в объятиях Васи, и, стесняясь, смеясь, крикнула:

— Войдите!

Майор был побрит, напудрен, маленькие глазки остро поблескивали через пенсне. Поздоровавшись с Татьяной, целуя ее руку, сказал:

— Любовь как птичка. Ее нельзя пугать: вспорхнет и улетит.

«Экая слащавость! Вот это и есть немецкая сентиментальность, а одновременно: продать машину и объегорить государство!» — подумала Татьяна и тут же снова залилась смехом:

— Вы поэт, майор. Вы читали Гете?

— Гете? — недоуменно переспросил он, сидя все так же, широко расставя ноги, упираясь в них руками и постукивая каблуком. — Гете? — и вздернул плечи.

«Боже мой! — воскликнула про себя Татьяна. — Даже своих поэтов не знает!» — и снова спросила:

— Сколько вам лет?

— Тридцать восемь, — отчеканил Бломберг.

«Ага! Значит, воспитанник Гитлера!» — решила Татьяна и тут же сказала:

— Вам не до поэтов. Вы должны думать о том, как завоевать мир!

— Совершенно верно. Но я знаю… я знаю Канта. Это наш бог.

— Вы его читали?

— Читать? Не-ет. Я читаю устав. Но мне говорили: «Кант — наш бог».

— Значит, вы понаслышке бога своего знаете? — опять игриво смеясь, внутренне издеваясь над Бломбергом, проговорила Татьяна и, перепугавшись своей дерзости, быстро добавила: — Вам, конечно, надо в первую очередь знать устав… Пойдемте завтракать. А то я все перепутаю.

4

Надо было пройти через невысокие закоптелые ворота, затем узким двориком, замусоренным, загрязненным, с невысыхающей лужей.

— Свиньи! Свиньи! — с омерзением произносил Бломберг.

Но вот они натолкнулись на немецкого солдата — часового, и Татьяна незаметно подмигнула Васе, как бы говоря: «Ага! Видите? Туфельки-то охраняют!» Часовой, прочитав рекомендательное письмо от пана Сташевского, не стал проверять документы и отдал честь майору. В коридоре их встретил поляк, длинный, тощий. Он расшаркался перед Бломбергом, показал выгорбленную спину. Вскоре они очутились в небольшом кабинете. На стене — фотографические портреты. Семь портретов. На крайнем изображен старичок, дряхлый, хилый, вот-вот рассыплется, дальше — портрет, изображающий тучную даму, затем уже пошли весьма похожие на поляка, который привел сюда Татьяну, Васю и Бломберга. Заметя взгляд Татьяны, он любезно пояснил, по очереди умиленно показывая на портреты:

— Это мой прадедушка: он первый открыл фабрику. У него было шесть рабочих, и он сам не вылезал из-за верстака. Это его дочь. Она уже не сидела за верстаком. Это мой дед. Это… — так он перечислил всех и под конец, ткнув себя пальцем в грудь, сказал: — А последний портрет — я. Был хозяин — теперь директор.

— Я хочу посмотреть, как делаются чудесные туфельки, — не дослушав, капризно потребовала Татьяна.

Директор испуганно глянул на Бломберга, и тот, чуточку подумав, сказал:

— Красивой женщине все пути открыты.

Директор бессильно развел руками и повел гостей по цехам.

Здесь за машинами сидели и стояли женщины. В другое время Татьяна из любознательности с большим вниманием изучила бы производственный процесс, но сейчас ее интересовало другое: почему у входа на фабрику стоит немецкий солдат. И она, делая вид, что ей приятно видеть, как вырабатываются туфли, все время с восхищением вскрикивала:

— Замечательно! Чудесно, майор! Я теперь на балу расскажу дамам, что я знаю, как создаются изящные туфельки. Вот смотрите, это же такая неприятная на вид вещь — кожа! Какая она скользкая!.. И как отвратительно пахнет!.. А туфельки? Майор, чем пахнут туфельки?

— Ландышем, — умиленно ответил Бломберг, глядя на туфельки Татьяны.

«Ландышем! — про себя передразнила его Татьяна. — Мерзавец!» — и снова заиграла, однако все время отыскивая то, ради чего стоит солдат у дверей.

Вот ступеньки в подвал и вывеска: «Вход запрещен».

— Ах! А что там? Почему «запрещен»? — вскрикнула Татьяна и ринулась было в подвал.

Директор двумя-тремя прыжками преградил ей путь, говоря:

— Вам туда не надо. Никак не надо. Грязно и душно.

— Как? Майор! Вы повели меня смотреть фабрику… и нельзя? — гневно произнесла Татьяна.

Директор отвел в сторону Бломберга, о чем-то долго шептал. Бломберг заколебался. Тогда Татьяна рассерженно крикнула:

— Так-то вы подчинили себе поляков! Вы, майор! — и, подхватив рукой подол платья, она пошла было к выходу, но Бломберг грубо произнес, отстраняя бывшего хозяина:

— Прочь! Ведь я сказал: красивой женщине все пути открыты, — и первый спустился в подвал.

Длинный подвал уходил куда-то во тьму. Неподалеку от двери стояли баки, опутанные белесыми трубками, словно накаленные электричеством.

— Жидкий кислород, — абсолютно без интереса, вяло и пренебрежительно сказал Вася, обращаясь к Татьяне. — Хозяин прав, вам тут не надо быть.

— Ах, это которым больные дышат? — разыгрывая из себя наивную девочку, спросила Татьяна. — Нет! Нет! Это тоже очень интересно. Не правда ли, майор? Я могу им подышать.

И бывший хозяин, заметив наивность Татьяны, смеясь, сказал:

— Таким воздухом дышать нельзя: один кубический сантиметр разорвет человека.

— А как же его делают, майор?

— Это?.. Это… — Майор охотно бы объяснил, но он ничего в этом деле не понимал и сказал: — Да, делают. Химия, сложнейшая, — и пошел за Татьяной, которая уже бежала в глубь подвала.

И тут, в глубине подвала, она увидела русских.

Измученные, видимо обреченные на гибель, они работали около каких-то котлов, ванн.

Татьяна спросила Бломберга:

— Пленные?

Он недоуменно пожал плечами и обратился к директору. Тот ответил:

— Нет. Мобилизованные. Недорого стоят. Десять злотых каждый.

— И это вам выгодно, — утвердительно произнесла Татьяна.

Бывший хозяин криво улыбнулся:

— Я за них платил злоты, я их кормлю, обуваю, даю ночлег. А сам? Сам я ничего не получаю: продукт бесплатно поступает в германскую армию. Так что один только страх я получаю.

А Татьяна уже поровнялась с русскими и спросила на родном языке:

— Откуда вы? — и чуть не сказала «товарищи».

Самый пожилой, у которого от бессилия тряслись руки, глухо ответил:

— Брянские мы, барынька.

Она, чтобы не выдать себя, бросила!

— Вот вам социализм!

— Да. Гитлеровский, — сурово кинул ей в ответ все тот же пожилой рабочий.

При выходе с фабрики Татьяну ждала коробка с тремя парами чудесных туфелек.

Вечером она и разомлевший от успеха Бломберг сидели в баре.

Танцовали полуголые женщины.

Сердился Вася, разыгрывая ревнивого жениха. Хохотала Татьяна, призывно посматривая на Бломберга, и тот лелеял надежду. Но наутро все пошло кувырком. Бломберг получил телефонограмму: его срочно вызывали на место работы в Варшаву. Прочитав телефонограмму, он, бледнея, произнес:

— Меня, видимо, хотят перевести из интендантства в действующую армию. У меня много врагов. Но я все равно устроюсь в гестапо.

Простившись с Татьяной, с Васей, пожалев, что приходится расставаться, он сел в попутную машину и отправился в Варшаву.

А через час Петр Хропов подал к гостинице машину. Только они выехали из города, Татьяна, положив руку на плечо Васи, спросила:

— Ну, как туфельки?

— Это еще только ниточка, Татьяна Яковлевна.

— Но удачная?

— Очень. Надо теперь узнать, куда они отправляют эти «туфельки».

— Я ведь тебе сказал — в Штеттин, — проговорил Петр Хропов. — Отправляют на грузовиках, в особых баках.

— Штеттин? В Штеттине был французский оружейный завод. Какие там теперь штучки выпускают? Интересно. Легко купить телефонограмму для майора, а вот эти штучки?

— Знаете новость? — чуть погодя заговорил Петр Хропов.

— Какую? — разом воскликнули Татьяна и Вася.

— Пятого июля немцы пошли в наступление на Курск со стороны Орла и со стороны Белгорода… Прорвали долговременную оборону.

— Прорвали? — с тревогой спросила Татьяна. — Значит?..

— Пока ничего не значит. Меня сегодня утром поляки информировали, что перечитали газеты: вначале немцы кричали о последнем наступлении на Россию. Затем тон стали сбавлять. А сейчас чего-то треплются о выпрямлении линии фронта.

— Э-э-э! — протянул Вася.

— Э-э-э! — подражая ему, весело и радостно вскрикнула Татьяна.

5

Краков походил на старичка из знатного рода, у которого было все: чопорность, напыщенность, великая история прадедов и дедов и их боевых подвигов, но не было главного: денег и независимости. Чопорность выпирала повсюду: полуоблупленными колясками, полицейскими картузами с высоким передком, одеждой. Вот идет женщина, на ней все, как на манекене в витрине модного магазина. Идет — гордыня! Но на руке белая повязка.

Вася где-то пропадал дня четыре, и Татьяне пришлось проводить время одной. Каждое утро ее будил звон колоколов, мелкий, назойливо тревожный, и она поднималась, до завтрака гуляла по городу, присматриваясь ко всему, изучая все.

Город жил по часам, заведенным раз и навсегда: в такой-то час с минутами по улицам двигались ученики или ученицы, ведомые ксендзом или монашками, в такой-то час с минутами пачками шли конторские служащие, кухарки с сумочками, потом поднимались приказчики, торгаши, и вдруг все закрывалось: жители завтракали или обедали. Но и в этом, казалось бы, деловом движении просвечивали гордость, напыщенность, чопорность.

«Мы жители знаменитого Кракова!» — как бы говорил своим видом иной мещанин с белой повязкой.

А былого «знаменитого» Кракова уже не существовало: на всем лежала фашистская лапа, как гигантский утюг.

Когда Татьяна первый раз сошла позавтракать в небольшой ресторан при гостинице, поляк-официант, подойдя к ней, сказал:

— У вас что, пани, злоты или марки?

— И злоты и марки, — еще не понимая, ответила она.

— Лучше марки, — и официант подмигнул, как бы говоря: «Для вас теперь я могу сделать все», — и спросил, что она закажет на завтрак.

— Но ведь у вас норма?

— Для марок нет нормы, — шепнул официант.

«Продался», — решила Татьяна и заказала себе только норму, а когда официант стал ей предлагать «сверх нормы», она, чтобы услышали немецкие офицеры, сидевшие за столиком неподалеку от нее, громко и гневно произнесла:

— Я не хочу нарушать законы Великой Германии.

Офицеры стихли, повернулись к ней. Она мельком глянула на них. Они поднялись и все молча поклонились ей.

На четвертый день появился Вася и, к своему удивлению, застал Татьяну в компании молодых офицеров-штабистов. Она радостно и шумно отрекомендовала его как своего жениха. Офицеры поздравили Васю, кидая на Татьяну завистливо-липкие взгляды.

«Как ловко придумал генерал: жених и невеста! Не то они вели бы себя еще пакостней!» — вспомнила Татьяна советы Громадина и нетерпеливо, как и полагается невесте, долго не видавшей своего жениха, подхватила Васю под руку и увела к себе в комнату.

Здесь Вася, подавая визитную карточку, сообщил:

— Вас сегодня на девять вечера приглашает профессор Станислав Пшебышевский. Известный химик… Что нам очень надо. Возможна разгадка «туфелек», — ответил он на вопросительный взгляд Татьяны. — Ведь те «туфельки» производят химики.

— А-а-а! — догадалась она. — Куда же приглашает, в университет?

— Нет. Домой.

— О-о-о!

— Готовьтесь. Я за вами зайду.

— А кто это такой — профессор Пшебышевский?

— Разве забыли? Я вас познакомил с ним на балу в Варшаве… такой — с усищами.

— Я была бы рада все забыть, что видела там.

Вскоре Татьяна и Вася сошли вниз. У гостиницы уже стояла наготове машина. Петр Хропов открыл перед ними дверцу. Они сели, и машина плавно взяла с места. Татьяна, тихо смеясь, проговорила:

— Здравствуйте, Петр Иванович. Давненько я вас не видела. Как жили?

— Расскажу потом, Татьяна Яковлевна: подъезжаем к особнячку профессора.

Небольшой особняк профессора Станислава Пшебышевского был втиснут в зеленый садик и выглядывал оттуда розозой черепичной лысиной. Домик весь был опутан диким виноградом. Ветви винограда свисали над карнизами окон, и потому окна походили на глаза под лохматыми бровями.

Когда машина уперлась в железные ворота, они бесшумно раздвинулись, и машина вошла в небольшой, чистенький дворик.

— Ну, я тут побуду на страже, — проговорил Петр Хропов.

На парадном крыльце появился Станислав Пшебышевский. Это был уже пожилой человек, с унылым лицом, с седыми висками и с такими пышными, тянущимися чуть ли не до ушей усами, что Татьяне показалось — не приделаны ли они. Рядом с ним стояла женщина, по виду лет двадцати пяти. Она скромно опустила глаза, держась за локоть Станислава Пшебышевского.

«И до чего, чертовка, красива!» — подумал Вася.

6

Станислав Пшебышевский легким шагом сошел со ступенек, протянул обе руки Татьяне и заговорил на русском языке:

— Вы видите мою радость: я обеими руками принимаю Русь. Прошу вас любить меня и мою Лизу. Вот она, — он подвел Татьяну к своей Лизе.

Та скромно, медленно подняла глаза на гостью и произнесла:

— И я рада: все, что любит мой Станислав, люблю я.

— А это мой жених, — отрекомендовала Татьяна Васю.

Профессор надменно, вприщур посмотрел на Васю и, не подавая ему руки, как бы спохватываясь, проговорил:

— Ах, да! Да! Я слышал: у вас свадебное путешествие.

— Предсвадебное, пан профессор, — поправила его Татьяна, а про себя сказала: «Ага! Не любит немцев. Это очень хорошо», — и, подхватив Васю под руку, вошла в дом, по пути шепнув: — Вася! Держитесь: этот усач съест вас!

Васе и Татьяне отвели отдельные комнаты. Вскоре в комнату Татьяны вошла горничная и поставила тазик с водой, мыло и полотенце. Татьяна освежила лицо и вышла в столовую.

За столом сидели Вася, Станислав Пшебышевский и Лиза. При появлении Татьяны профессор воссиял, пошел ей навстречу, снова взял за обе руки, потряс и, усадив против себя, сказал:

— В России, на Волге, под Самарой, у меня, вернее у моего отца, было имение. Я свои детские годы провел там. О, детство — самое дорогое в жизни! Мне уже за пятьдесят, — с безнадежной грустью добавил он. — В эти годы всегда думаешь о прошлом. О будущем думать тяжко и… как это по-русски?… Скучнее… Нет, нет, тоскливей: в недалеком будущем виднеется сырая земля.

— Что ты, что ты, Станислав! — встревоженно проговорила Лиза и скромно подняла на него глаза, но Татьяна уже заметила, как в ее глазах шевельнулся бесенок.

— Начнем, пожалуй, как сказано у Пушкина, — проговорил профессор, и сам первый взялся за нож и вилку.

Стол был убран богато: красовались хрустальные бокалы, рюмки, солонки, чудесные именные тарелки саксонского фарфора, лежали ножи, и тоже всех видов — для мяса, для рыбы, для фруктов. Казалось, сейчас начнется пир, напоминающий былые времена польской шляхты. Но… но на цветистой скатерти поблескивала одна бутылка вина, на тарелке было несколько ломтиков колбасы, на другой — аккуратно нарезанные кусочки черного хлеба, и еще перед каждым на маленьких тарелочках белело по паре яиц. Все это при таком сервизе и таком убранстве выглядело смешно и тоскливо.

Заметя еле уловимое недоумение на лице Татьяны, профессор, искоса глянув на Васю, спросил ее:

— Ваш жених, Татьяна Яковлевна, понимает по-русски?

— Ни словечка.

Станислав Пшебышевский о чем-то подумал и дипломатически тонко произнес:

— Так кормит нас Гитлер: война, — и развел руками, добавляя: — Ничего не поделаешь.

Но Вася, услыхав слово «Гитлер», потянулся к бутылке и с той бесцеремонностью, какую немцы проявляли у побежденных поляков, налил вина в бокалы. Затем, видя, как хозяин недовольно заморгал и даже поперхнулся, Вася поднялся и, тараща глаза, дергая верхней губой так, будто на нее села муха, крикнул:

— Хайль Гитлер!

Все встали, потянулись к бокалам:

— Хайль Гитлер! — как бы чем-то давясь, прохрипел Пшебышевский.

— Хайль Гитлер! — прокричала Татьяна, также как и Вася, тараща глаза.

— Хайль Гитлер! — пропищала Лиза, и тут Татьяна увидела, что бесенок в ее синих глазах прямо-таки привскочил.

Выпив вино, все сели на свои места, и профессор еще больше опечалился. Татьяна украдкой глянула на Васю и кивнула на дверь. Тогда тот вдруг, вцепился руками в виски и проговорил:

— Не могу сидеть: трещит голова. Пойду полежу, — и шумно, будто в кабаке, отодвинув стул, вышел, даже не посмотрев на Станислава Пшебышевского и его Лизу.

После ухода Васи наступила тишина.

Пшебышевский с пребольшим усердием разрезал на тоненькие ломтики краковскую колбасу. От сильного нажатия нож скользил по тарелке и издавал звуки, похожие на мышиный писк. Затем профессор встряхнулся, как встряхивается долго дремавший лев, и заговорил, будто ни к кому не обращаясь:

— Два огня. Один с Запада, другой с Востока. Западный огонь… Не понимаю его смысла: жестокий, оскорбительный. Он уже сжег нашу страну. Восточный? Марксизм? Устаревшая доктрина. А я химик. Я не политик. Я знаю одно: химия нужна всем. Но надо ли всем то, что проповедуют гитлеровцы, или нужен ли всем марксизм?

— А я в нем ничего не понимаю, в марксизме, — прервала профессора Татьяна, — у меня все время было единственное желание — уехать оттуда… из Совдепии. Кстати, тут иные говорят: «Совдепия». Это очень романтично.

— Ага. Романтично, — игривым голоском подтвердила Лиза.

— Исполнилось ваше желание: вы попали в страну, где нет столицы, — профессор еле заметно улыбнулся, затем взял бутылку и, видя, что там вина нет, с сожалением проговорил: — Норма выпита, — и первый вышел из-за стола.

Лиза подбежала к Татьяне, обняла ее за талию и шепнула:

— Позовите своего жениха, и пусть они тут со Станиславом покурят, а мы с вами — в садик. У меня чудесный садик.

Татьяна, пожалев, что ей не удалось более откровенно побеседовать с профессором, позвала Васю и вместе с Лизой через широкую стеклянную дверь вышла в садик.

Садик был игрушечный: тут росли колючие груши, липнувшие к стене особняка, причудливые, извитые яблони, кусты малины, смородины, черемухи. А ближе к каменной стене, сверху и с боков увитая зеленью, стояла кушетка. С разбегу сев на кушетку, включив электрический свет, болтая по-мальчишески ногами и тихонько повизгивая, как будто ее щекотали соломинкой за ухом, Лиза сказала:

— Это мой садик… Ведь он стар.

— Кто? Садик? — спросила Татьяна, видя уже, как бесенок заскакал в синих глазах Лизы.

— Он. Станислав, — зашептала Лиза. — Вы смотрите, нас здесь никто не видит. Я могу раздеться. Я иду вот сюда, в малину, и прячусь. На мне только рубашечка. Он входит, и я появляюсь перед ним — малиновка, — Лиза звонко засмеялась, похлопывая в ладоши.

«Да чего же это она с таким откровенным цинизмом?» — подумала Татьяна, не зная, что ответить, а та вдруг кинулась к ней, вцепилась в плечо и зашептала:

— А тот, ваш жених, моложе вас? Он что… интересней… моложе? Ведь я других мужчин не знаю. Понимаете, не знаю, — с грустью закончила она.

«Что это — подосланная шпионить или… или одуванчик?!» — подумала Татьяна и опять, не зная, что ответить, промолчала.

В этот миг из столовой послышался голос Пшебышевского:

— Лиза! Мы хотим кофе.

— Ах, вот так всегда: мне не дают поговорить с друзьями. Но мы с вами потом… ночью. Вы останетесь ночевать у нас? Он заснет. Он быстро засыпает, как чурбан. И я к вам. Мы убежим с вами сюда… Вы ведь более опытная… и этот жених у вас, наверное, не первый? — выключив электричество, идя в столовую, щебетала Лиза.

В столовой на диване сидели Станислав Пшебышевский и Бася. Они сидели молча, оба выпрямленные и оба похожие на сов, когда те днем забираются на дерево и сидят вот так, настороженно, молча.

— Мы не понимаем друг друга, хотя я знаю немецкий язык, — подчеркнуто сказал профессор. — И мне без вас скучно.

— Куда запропала моя невеста? — раздраженно, на немецком языке, проговорил Вася, сидя все также, как сова.

После кофе, как ни жалко было профессору расставаться с Татьяной, однако он, соблюдая режим, сказал:

— Спокойной ночи, — и первый ушел в свою комнату.

Лиза около часа ждала, пока ее Станислав заснет, но тот, чем-то встревоженный, долго вздыхал, а когда заснул, Лиза осторожно поднялась с постели, надела халат и хотела было уже отправиться за Татьяной, как в дверь постучала горничная и, войдя, вся трясясь, сообщила:

— Пани! Там немец… требует пана профессора.

И Лизе пришлось будить Пшебышевского. Тот, недовольный, поднялся, надел халат и вышел из спальни.

В кухне за столом, широко расставя ноги, сидел немец: это был агент гестапо, наблюдающий за отведенными ему домами. При появлении Пшебышевского он даже не привстал, а приступил сразу:

— Откуда у вас гостья? Почему вы мне не донесли, что у вас ночует гостья? Вы ведь знаете все правила. Так откуда она?

— Бежала из Совдепии.

— Вы в этом уверены?

— Если бы не был уверен, не пустил бы к себе.

Агент засмеялся, издевательски произнося:

— Большое доказательство — ваша уверенность! А вы ее что… прощупали?

— То есть как это «прощупали»? — Пшебышевский вдруг обозлился и на то, что агент поднял его с постели, и на то, что тот сидит вразвалку, и на то, что предлагает еще «прощупать». Какой прощелыга! — Я профессор, а не агент гестапо, — проговорил он. — Не мое, а ваше дело «прощупывать»…

И за завтраком профессор был мрачен. Первое время он отвечал невпопад, затем, глядя прямо в глаза Татьяне, заговорил:

— Вчера меня поздно, ночью разбудил один прощелыга… спросил, «прощупал» ли я вас, извините за грубость, Татьяна Яковлевна. Нахал! — и отвернулся, глядя через окно в садик.

Вася еле заметно вздрогнул, у Татьяны глаза сделались большими.

Вот уже сколько раз ее, Васю и особенно Петра Хропова «прощупывают». Возможно, что в этом сказывается обычная система фашистов: они всех просматривают, но возможно и другое — за ними уже следят. И Татьяна заговорила резко на немецком языке, обращаясь к Васе. Тот ей что-то невнятно ответил и даже привскочил со стула. А она, обращаясь уже к профессору и Лизе, произнесла:

— Я сделала выговор моему жениху: нам как можно быстрее надо отправиться в Германию… Ведь, простите за грубое слово, но нас всюду «прощупывают», и я устала от этого. Я оскорблена. Выход один: скорее в Германию — а там-то уж нас никто не тронет.

Пшебышевский, как бы не слыша всего этого, все еще глядя в окно, утихомиривая бушевавшую в нем злость, проговорил:

— Вот так-то! Врываются в дом к известному химику, к профессору, будят его и требуют, чтобы он… «прощупал», — с подчеркнутой брезгливостью сказал профессор, — своих гостей. Да. Да. Я понимаю вас, — он повернулся к Татьяне. — Я понимаю вас. Поезжайте в Германию. Ну, например, в Штеттин.

Татьяна чуть не подпрыгнула от радости.

— Я вам дам рекомендательное письмо к моему другу, химику Отто Бауэру. Верно, мы виделись с ним еще до войны. Но он хорошо меня помнит: я передал ему кое-что новое по химии. И он примет вас как моего друга, — и профессор сморщился, говоря уже тише: — Простите, Татьяна Яковлевна, может быть, ваш жених — и хороший человек, но… я от одной формы прихожу в бешенство.

— Он хороший человек, — ответила Татьяна.

— Вряд ли! — грубо кинул Пшебышевский. — Среди них я не видел хороших.

— А ваш знакомый, Бауэр?

— Ах, да, да, — грустно сказал профессор, — совершенно верно: есть и хорошие.

Когда Петр Хропов подал к крыльцу машину, Татьяну и Васю вышли провожать Пшебышевский и его Лиза. Она так же, как и в первый раз, скромно опустив глаза, придерживалась за локоть мужа, и он так же, как и в первый раз, стоял рядом с ней на ступеньку ниже, но в глазах его горела не радость встречи, а тоска прощания…

— Вот мы почти и пробились через последние ворота, — проговорил Вася, когда из гостиницы были снесены чемоданы и машина рванулась из Кракова по шоссе, засаженному по обеим сторонам черешнями.

Тут, вне города, Татьяна, облегченно вздохнув, произнесла:

— А все-таки боязно: прощупывали нас сегодня ночью, Петр Иванович.

— Это пустяки, — ответил тот. — Обычное: каждому агенту отведены пять — десять домов, за которыми он должен следить. Но этого, который решил сегодня ночью прощупать вас, скоро в живых не будет: осталось еще несколько часов.

— Как так? — испуганно воскликнула Татьяна.

Петр Хропов о чем-то подумал, затем сказал:

— Он подъехал к дому на коне, привязал его к столбу и ушел проверять вас. Я видел, как дворник что-то «прощупал» на седле и нашел там фляжку с разведенным спиртом. Спирт выплеснул и налил разведенного спирта, только древесного. Потом агент вышел. Сел на коня и, хвастаясь перед нами, отвинтил фляжку и выглохтил содержимое.

— Вот и выпил! — смеясь, заметил Вася.

— Ужасно! — заговорила Татьяна. — Вы ведь подведете профессора.

— Ну, что вы! Агент теперь лежит в больнице. Его там спросят, где он достал спирт. Скажет, там-то. Тогда начнут трепать тех. А те будут отказываться: спирт — казенное имущество.

— Все-таки это ужасно… Я все еще никак не могу к этому привыкнуть… А убивать их надо, — проговорила Татьяна и, обессиленная, уткнулась в уголок машины.

7

Собственно, границы в полном понимании этого слова между Германией и Польшей не было: большая часть Польши вошла в Германскую империю. Но вдруг все резко изменилось, как если из хаты бедняка попадешь в домину богатея. Оборвались в полях полоски, их заменили отруба с каменными, под черепичной крышей, домами, с крепкой надворной постройкой, с палисадниками, с акациями и цветами. Пропали сорняки, колеистые дороги, появились всюду гудрон, асфальт и камень, а по обеим сторонам дороги — кудрявые черешни, вишни, груши, яблони с высокими кронами — палкой не достать. И леса, леса, леса. Верно, какие-то декоративные: большинство — сосна, посаженная рядочками. Если в Польше деревушки из деревянных хат, с убогими надворными постройками, — здесь деревня из каменных домов, под черепичной крышей, с крепкой надворной постройкой. И еще — всюду стандарт. Стандарт коров — все одной рубашки: черные с белыми пятнами. Стандарт печей, мебели, детских колясок.

Километрах в шести от бывшей границы Татьяна, Вася и Петр Хропов остановились в деревушке и на ночевку попросились к крестьянину Паулю Будбергу.

Пауль Будберг не худ и не толст, но кругленький.

На лице у него не румянец, а старческая краснота — на щеках, на переносице, уходящая на испещренный морщинами лоб. Хозяин принял гостей любезно, но без суетни, сам растворил ворота, указал место, где надо поставить машину, где будет спать шофер, затем пригласил Татьяну и Васю в дом, познакомил со своей женой, тонкогрудой и длинноногой, как цапля. Узнав о том, что Вася и Татьяна — жених и невеста, он поздравил их и отвел Татьяне отдельную маленькую, но чистенькую комнатку, а Васе сказал, показав на диван в столовой:

— Вы, как рыцарь, должны охранять свою невесту: ваше ложе здесь.

Татьяна умылась и вышла в столовую.

Тут во всем был стандарт. Стандарт — печка, стандарт — мебель, стандарт — картины. На самом видном месте висела картина под стеклом, в черной раме: Фридрих Великий за круглым столом в среде своих сподвижников. По бокам «Фридриха Великого» висели картины — литографии в двенадцать красок, а основная краска — желто-золотистая. Вот поляна, тишина леса. Амурчики несут невесте подвенечное платье. А она… она лежит на кушетке, пышная, грудастая, и глаза у нее мечтательно устремлены вдаль — к нему, к жениху. Вторая картина: озеро, спадают в воду ветви деревьев, на берегу она — уже в подвенечном платье, подруги ведут ее к лодке. Третья: подруги сошли в воду, они тянут лодку, запряженную лебедем, на другой берег — к жениху, а она, невеста, разомлев от удовольствия, развалилась в лодке, как мартовская кошка. А вот она уже «мужняя жена»: комната, прибранная по стандарту, шикарно, на ковре играют сынишка и дочурка… и она, мать, — в ожидании прихода мужа. Да вон и он появился: стоит на пороге, протянул руки.

Заметя, что Татьяна внимательно рассматривает картины, хозяин сказал:

— Это великий путь женщины.

«Да, путь. Путь к бездумной рожальной машине», — подумала Татьяна, сдерживая горестный смех.

На ужин подали яичницу из порошка — стандарт, хлебец, завернутый в прозрачную бумажку с надписью, что заготовлен еще в тысяча девятьсот тридцать девятом году, затем колбасу и творог. Тут хозяин совсем разговорился. Он рассказал, какая фирма и за какую сумму в кредит доставила ему мебель, печку, картины, построила дом. Рассказывая обо всем этом, он, казалось, хвастался и радовался, однако в тоне его голоса слышалась затаенная грусть. Затем он сообщил о том, как в молодые годы работал на заводе Круппа и даже записался в партию социал-демократов.

— У нас был Карл Каутский. О-о-о! Помните? Теперь все говорят, что он оказался прохвостом. Но тогда… молодость. Я работал на заводе, по вечерам смотрел вот на такую же картину и думал: «А какую невесту привезет мне лебедь?» И он привез мне мою Амалию. Вы ее видели? Нет, она тогда была не такая, а как пирожок. И сказала мне: «Пауль, нам нужен свой дом. Пойдем в фирму «Штумма», и она нам построит в кредит дом». Фирма поставила нам дом. Я десять лет гнул горб за этот дом и за проценты, которые пришлось платить фирме. Потом Амалия подарила мне двух сыновей и сказала: «А теперь нам нужна мебель». И мы пошли в фирму «Маркграф», нам дали в кредит мебель. Я совсем забыл, что являюсь социал-демократом: ушел от Круппа и пахал землю. Потом сыновей моих забрали в армию… — он оглянулся и с тоской закончил: — Только не говорите Амалии… Мой старший сын недавно погиб под Орлом… Семнадцать посылок прислал, на восемнадцатой погиб.

И было непонятно, о посылках он горюет или о сыне.

Татьяна почти всю ночь не спала.

«Вот мы в Германии, и перед нами живой немец. «Семнадцать посылок прислал, на восемнадцатой погиб», — вспомнила она слова хозяина и то, как он произнес их, и его затаенную грусть. — Был рабочий. И мог бы остаться хорошим человеком. Какая дьявольская машина переломала его, заставила по-другому думать?»

Утром после кофе Татьяна долго совещалась с Васей, как рассчитаться с хозяином.

— Он ведь может обидеться, отказаться от платы, — шептала она. — Может, так: тихонько положим марки под скатерть и уедем…

Но они еще не успели прийти к определенному выводу, как вошел хозяин с бумагой и карандашом. Он сел за стол и пригласил Татьяну. А когда та присела, он начал писать: сначала стоимость яичницы из порошка, потом хлеба, потом колбасы, творога, кофе, затем с немецкой педантичностью принялся подсчитывать дальше. Две простыни. Их надо стирать? Амортизация. Два пододеяльника. Их надо стирать? Амортизация. Две наволочки. Их надо стирать? Амортизация. Казалось, на этом он и закончит. А он посмотрел на лампочку и записал, сколько сгорело электричества, сколько ушло воды на умывание. Все это он записывал ровными, аккуратными буквами, подолгу думал, и Татьяна нетерпеливо ждала, когда все это закончится, а он все писал и писал. Наконец посмотрел на часы, сказал:

— На составление счета, как видите, я потратил двадцать семь минут. Сегодня рабочий день: ни небо, ни ветер мне не уплатят. А деньги — это рабочее время, как я помню из Карла Каутского.

Деньги хозяину были выданы, но он не поднялся из-за стола. О чем-то думая, долго потрескивал новенькими марками. Татьяне показалось, он недоволен платой. Да ведь и они с Васей хотели положить под скатерть триста марок, Пауль со всей своей педантичностью насчитал только сто восемьдесят.

«Недоволен, конечно», — решила Татьяна и спросила: — О чем вы задумались?

Он встряхнулся, точно на него неожиданно высыпали корзину мякины.

— То, о чем думаю, — при мне.

— Почему не высказать? — донимала Татьяна, роясь в сумке, откладывая еще сто двадцать марок.

— Вашему жениху не понравятся мои думы… Впрочем, это пустяки… Так себе… бытовые явления, — торопливо закончил Пауль.

Татьяна незаметно мигнула Васе, я он, стремительно поднявшись, шагнул к двери, произнеся:

— Посмотрю, готова ли машина.

Когда он вышел, Татьяна несколько минут смотрела на пальцы своих рук, одновременно подыскивая слова, затем, сделав наивное лицо, обратилась к Паулю:

— Скажите мне про бытовые явления. Я художник, и мне это очень нужно.

— Мои «бытовые явления» не для художника, — отрезал Пауль.

Татьяна прикусила, нижнюю губу, затем качнулась к хозяину и прошептала:

— Ну, как человеку, скажите.

Он склонился над столом и начал старательно, аккуратно скручивать и раскручивать бумагу-счет и потом еле слышно произнес:

— Я уверен, скоро кое-кому будет чирк, — и ногтем большого пальца провел по горлу.

«Кому «чирк»? Что за «чирк»?» — мысленно произнесла Татьяна и снова задала прямой вопрос, рискуя отпугнуть собеседника:

— А вы Адольфа любите?

Пауль уставился в окно, криво усмехаясь, ответил:

— Зачем его любить? Он не девушка…

Татьяна чуть не вскрикнула, сдержалась и уже серьезно спросила:

— А что народ говорит?

— Народ? Народ разный. Одних головой в ржавчину окунули — эти орут. А другие? Другие ныне говорят только глазами.

Он поглядел на нее. До этого его глаза походили на глаза овцы — тихие, смиренные, с постоянным испугом, тут они горели ненавистью и обвинением.

Татьяна отшатнулась даже.

— Вы на меня так смотрите?

— Нет. Дальше. Вы что? Вы невеста — еще не знаете жизни… и не знаете того, как иногда за шелковым полотном скрывается мокрица.

«Вот это и есть дипломатический язык народа», — решила Татьяна и, отблагодарив хозяина, вышла во двор. А когда автомобиль выкатился на улицу, она, повернувшись к Васе, произнесла:

— Ну и ну!

Вася, поняв ее восклицание по-своему, энергично махнув рукой в сторону, произнес:

— Разве только Пауль такой? Почти вся Германия — Паули, кроме рабочих, конечно.

— Нет, Вася! Нет. Если бы столько было Паулей, это было бы прекрасно.

Вася и Петр Хропов удивленно посмотрели на нее.

— Удивляетесь? — продолжала она. — А знаете, что он мне сказал? «Я уверен, скоро кое-кому будет чирк» — и ногтем провел по горлу. Потом еще сказал, что ныне честный народ говорит глазами…

Машина неслась на Штеттин.

По пути попадались села, города. И всюду у магазинов очереди. Завидя такую толпу, Татьяна просила Петра Хропова ехать медленней и внимательно всматривалась. И вдруг замечала, как в толпе то тут, то там, точно вспышки, загорались те самые глаза, какие были у Пауля в последний миг.

— Смотрите, Вася, люди с такими глазами — наши друзья.

— Вы, пожалуй, правы. Нет, вы правы, Татьяна Яковлевна, — подтвердил Вася.

— Да. Но они так зло смотрят на тебя, Василий Петрович, — вступился Петр Хропов.

— Положим, не на меня, а на мой военный костюм. Люди с такими глазами скоро заговорят пушками, — уверенно подчеркнул Вася.

8

Вот и Одер — могучая река…

Ни Татьяна, ни Вася, ни тем более Петр Хропов — никто из них не думал, не предполагал, что здесь вскоре разыграются крупнейшие сражения. Сейчас казалось все мирным: река спокойна и величава, местами всплескивается рыба, оставляя на воде круги, плавают тени от облаков. А вон справа высится железнодорожный мост. Цементные быки упрямо легли на дно, и, кажется, легли навечно. Ну разве можно поверить, что вскоре этот мост будет взорван и быки его, как расколотые головки сахара, разлетятся во все стороны? Разве можно подумать, что здесь пройдет война? Огнем и мечом она разрушит все это, построенное навечно. Разрушит дома-особняки, выглядывающие из зелени садов, разрушит заводские трубы, увитые плющом.

А сейчас?.. Сейчас все казалось созданным навечно.

— Чорта с два их тут достанешь: сплошной цемент, — с сожалением проговорил Петр Хропов, переезжая мост, выскакивая на ту сторону Одера. — Асфальт на дороге — и то, смотрите: на тысячу лет.

— Достанем, Петр Иванович. Непременно достанем… — сказал Вася, тоже удивляясь крепости и вечности построек.

Вдали показался мрачный Штеттин.

А тут, по правую и левую сторону шоссе, в зелени садиков, замелькали крохотные домики вроде курятников. Они — большинство из фанеры — буквально лепились друг к другу.

— Ага! — воскликнул Вася. — Видите, Петр Иванович, ведь немцы сюда от бомбежек сбежали. Значит, достают их в Штеттине.

За домиками-курятниками потянулся рабочий поселок: дома-стандарты, похожие на бараки. Миновав его, Петр Хропов, придержав машину, спросил:

— Граждане! Куда дальше? Смотрите-ка, какой городище перед нами. — Не успел он закончить фразу, как машина уже вышла на улицу Штеттина.

И это скоро будет разрушено и уничтожено: черные дома-особняки, многоэтажные здания, отштукатуренные под вафлю, увитые диким виноградником, палисадники, каштаны вдоль тротуаров, птицы — дрозды, скворцы, прыгающие под ногами прохожих, толстощеких немцев и немок.

— Давайте скорее к этому… к Бауэру. А то что-то страшно мне на таких улицах, — торопливо проговорила Татьяна, глядя на Васю.

— Сейчас, — ответил тот и, выпрыгнув из машины, подошел к полицейскому.

Полицейский, посмотрев на адрес письма, подтянувшись, сказал:

— Бауэр? Профессор? О-о-о! Знаменитый химик, гордость нашего города, — и охотно растолковал, как следует проехать.

Улица, где жил профессор, вся утопала в тени каштанов и лип. И казалось, тут живут не люди, а птицы: они прыгали по дороге, по тротуарам, по железным воротам, заборам и, усыпав деревья, пели и трещали на все голоса.

— Сколько пташек-то развели! — проговорил Петр Хропов и круто остановил машину у особняка, глубоко запрятанного во дворе.

На калитке, под стеклом в рамочке, выдавлено: «Профессор Отто Бауэр».

— Ну вот вы и прикатили, — сказал Вася, вытаскивая из машины два чемодана.

— Как я? А вы?

— Мы будем у вас через пять дней, приблизительно в эти же часы. Не тревожьтесь: вот вам письмо от Пшебышевского к Бауэру. — Вася позвонил, и когда появилась горничная, он, простившись с Татьяной, сел в машину.

Татьяна некоторое время с грустью смотрела на убегающую машину, которая тонула в тени деревьев, и поэтому казалось, что она уносится в ночь.

— Мне нужен господин профессор, — заговорила Татьяна, обращаясь к девушке.

— Господина профессора? Господина профессора? — неопределенно повторила та и, чуть искоса посмотрев на Татьяну, повела ее во двор, помогая нести чемоданы. Затем она ввела Татьяну в комнату-приемную, сказала: — Присядьте. Я сию минуту, — куда-то ушла, но вскоре вернулась. — Да. Профессор дома. Но отдыхает. Я прошу вас, подождите здесь.

Комната-приемная была обставлена жесткой мебелью, а на стене висела все та же назойливая картина — Фридрих Великий за круглым столом в среде своих сподвижников. Были тут и новые картины — в несколько красок, явно написанные для пропаганды. Вот дом под соломой, огромные просторы, человек в длинной рубашке, с посохом, гонит овечек. Это, видимо, изображена Украина: просторы, изба под соломенной крышей, колодец-журавель и первобытный человек-пастух. Разве такую страну трудно завоевать?

— Украинка, — произнесла горничная так, как будто перед ней лежал жареный поросенок. — А это белоруска, — добавила она, все так же облизывая губы, показывая на вторую картину, где был изображен омут. Красивая женщина в национальном платье черпает воду, дальше тянется опушка леса, а возле опушки — хатки.

«Ишь ты, какими нас изображают», — подумала Татьяна и намеревалась было рассмотреть третью картину, как в комнату вошла хозяйка, довольно пожилая женщина, но вся подобранная: у нее на ногах так натянуты чулки, что кажется — вот-вот лопнут, серенький халатик тоже в обтяжку, домашние туфли на высоком каблуке настолько малы, что пятки свисают. Гладко причесанные волосы тоже в обтяжку, как в обтяжку и подобранные морщины на лице.

— Вы родственница профессора Пшебышевского? — заговорила она нежно, жеманно, вертя в руке распечатанное письмо. — Очень, очень мило с вашей стороны, что вы заглянули к нам. Мы очень близко знакомы с профессором Пшебышевским, — и провела Татьяну в отдельную комнату. — Прошу вас, чувствуйте себя просто. Мы были знакомы с профессором еще до этого… до войны. Ах, какое было чудесное время! Мы гостили у профессора в Кракове. Тогда можно было гостить, а теперь… — она махнула рукой в потолок. — Что-то страшное летит оттуда: бомбят. Нас бомбят! Да. Да. Вот тут, в Штеттине. Так прошу, — хозяйка позвала горничную, приказала, чтобы та приготовила ванну, и, раскрыв окно, добавила: — Тут морем пахнет. А вы где живете? Ну, конечно, в Кракове?

— Нет. Я сбежала из России.

У жены Бауэра звуки «да» и «ай» слились в одно.

— Да-ай! — воскликнула она и, пятясь, выставив вперед руки, как будто на нее ползло что-то страшное, покинула комнату.

«Напрасно я этой курице сказала, что бежала из России», — спохватилась Татьяна и присела у окна. Так она просидела минут десять, потом вошла горничная и предложила ей ванну, а Татьяна подумала: «Может, мне не ванну принять, а выпрыгнуть в окно и удрать отсюда. Ведь та штучка, наверное, уже позвонила в гестапо. Ну, нет. Останусь. Глупости!» — и, открыв чемодан, достала халат, чистое белье, взяла широкое полотенце и направилась следом за горничной.

Ванная занимала гораздо большую комнату, чем та, которую отвели Татьяне. Стены до половины облицованы голубоватыми плитками кафеля, ванна кипенно-белая, рядом столик, а над столиком зеркало. Было здесь чисто, светло и уютно.

«Как они живут! Сколько награбили!» — с досадой подумала Татьяна и на предложение горничной помочь ей раздеться ответила:

— Нет. Благодарю! Я сама, — и тут же вспомнила, что надо меньше благодарить, часто благодарят за услуги только французы, а немцы скупы на это слово, н сказала более резко: — Нет! Я сама.

Горничная вышла.

Татьяна разделась и посмотрела в зеркало. Там виднелись плечи, чуть покатые, уже загоревшие в дороге. Она нагнулась и увидела свое лицо. Оно тоже было в легком загаре. Вдруг ее губы открылись, оголяя белые крупные зубы, ноздри расширились, и она, озорно тряхнув головой, прошептала:

— Вот где я нахожусь, Коля!

9

За дверью комнаты послышались шаги, затем добродушный хохоток и полувизг, потом кто-то постучал, и на пороге показался профессор Бауэр, таща за руку свою жену Маргариту. Та со страхом топталась на месте, а Бауэр, похохатывая, вскрикивал:

— Она… она боится русских: так настроил ее Геббельс. О-о-о! Геббельс умеет влиять на женщин. Дорогая моя женушка, ну смотри: наша гостья — даже очень красивая и не кусается и не царапается, — он отступил на несколько шагов и, подталкивая в спину жену, подвел ее к Татьяне. — Прошу, — сказал он непонятно для чего.

У Бауэра маленький ротик, маленький носик, маленькие глазки, а лицо широкое, круглое, к тому же лысина во всю голову и только около ушей торчат клочки седоватых волос. Вот он снова начал похохатывать, затем, подхватив под руки Татьяну и свою жену, поволок их в столовую, все так же выкрикивая:

— Прошу! Прошу! Прошу!

Стол был уже накрыт. Он разительно отличался от стола Станислава Пшебышевского. Тут тоже стояли хрустальные рюмки и бокалы., сервиз из саксонского фарфора, лежали разные ножи и вилки, но, кроме того, посредине стола красовались свиная копченая ножища, огромная головка сыра, горка куриных отбивных, рыба, свежие помидоры, огурцы, несколько бутылок вина и рома.

— Прошу! Прошу! Прошу! Ужин у нас — только холодная закуска. Таков мой обычай… и я его ни для кого не меняю. Впрочем, если вы хотите русских щей, вам сейчас же приготовят.

— Не-е-ет! — воскликнула Татьяна. — Я поражена и таким столом. Я даже не знаю, с чего начать.

— Начинайте с того, что на вас смотрит. На меня, например, смотрит вот эта ножка, — и, достав куриную ножку, он, мурлыча, как кот, начал ее с треском рвать, причмокивая, то и дело облизывая губы.

«Ну-ну, и аппетит у этого химика», — подумала Татьяна и тоже потянулась к куриной ножке, хотя ей очень хотелось достать свежий, красный и надутый помидор.

— Прошу! Прошу! Прошу! — непонятно зачем выкрикивал Бауэр.

В течение двух-трех минут он убрал куриную ножку, потянулся было за второй, но рука Маргариты легла на его плечо.

— Полно, Отто, — жеманно пропищала она. — Опять большевиков увидишь.

— Что-о-о! Большевиков? Ну, нет! — и он обратился к Татьяне: — Я иногда во сне вижу большевиков. Это, знаете ли, страшно. Но я теперь, как только они появляются, сам себя бужу. И знаете ли…

Чтобы отвести разговор от большевиков, Татьяна, перебивая Бауэра, произнесла:

— Профессор Пшебышевский шлет вам привет… и особенно пани Лиза.

— Прошу! Прошу! Прошу! — проговорил Бауэр й, отпив из бокала вина, положил на стол руки, которым, очевидно, очень хотелось действовать. — Прошу, — еще раз проговорил он, затем нагнулся, словно намеревался боднуть, сказал: — Он умный, профессор Пшебышевский. Очень. Но у него предрассудки. Предрассудки губят человечество. Если наши далекие предки имели обычай: умирает знатный, с ним вместе кладут в могилу его жену, коней и все, что нужно, — мы говорим — предрассудки. Или, к примеру, мы с вами кушаем свинину и сыты, а магометане не кушают свинину, у них первое блюдо — конь. Говорим — предрассудки.

— О-о-о! Это очень интересно, профессор, — польстила Татьяна, думая: «У этого какая-то своя теория. Только не пойму, к чему это он… и что ему по химии передал Пшебышевский? Во всяком случае, что-то важное, иначе он не принял бы меня так любезно».

А Бауэр, обрадованный вниманием, продолжал уже более возвышенно:

— Наши предки — дикие предки — кушали человека и были сыты.

Татьяна поперхнулась.

— Мы говорим, нельзя. Почему? — продолжал профессор. — Почему, я спрашиваю вас? С точки зрения химии в этом нет греха. Зараза? Но она может быть и от овечки, от коровы и даже вот от этой курицы и помидора. Строение человеческой ткани почти такое же, как и у любого животного. Разные клетки, нервы, другая кровь. Но это все пустяки. Предрассудки. Предрассудки губят человечество. Представьте себе, сколько на земном шаре ежегодно умирает людей… и все это или сжигается, или закапывается в землю. Сколько пропадает кожи, мяса, жиру! Маргарита, дай твою сумочку.

Маргарита выпорхнула из-за стола и вскоре принесла изящную дамскую сумочку. Бауэр подал ее Татьяне и, смеясь, захлебываясь, сказал:

— Отгадайте, какой материал?

Татьяна с женским любопытством начала рассматривать сумочку: потрогала скрипучую, как шелк, кожу, открыла замочек, заглянула внутрь и, пожав плечами, ответила:

— Я ведь не специалист. Но сумочка мне очень нравится.

— Это кожа большевика! — торжественно и победоносно возвестил Бауэр.

Сумочка выпала из рук Татьяны на колени.

«Он меня испытывает, этот химик», — подумала она и быстро подхватила сумочку, снова начала любоваться ею, одновременно чувствуя, как вся дрожит, но, заглушив в себе дрожь, повернулась к Бауэру, глянула на него восхищенными глазами, говоря:

— Это у вас новая и свежая теория. Свежая. Очень талантливая. В самом деле: сколько погибает мяса, жиру, кожи! Но я вам не верю. Вы шутите, что эта сумочка… — и она не смогла выговорить, — что сумочка из кожи человека.

Бауэр, уже раскрасневшийся, выбрался из-за стола и, дотрагиваясь до розового висячего абажура, воскликнул:

— Он тоже из кожи человека! — Затем сбегал в соседнюю комнату, принес оттуда пару дамских перчаток. Кинув их на стол, торжественно возвестил: — Это изящно! Это мило! Это прекрасно!

«Какой ужас! Какой цинизм!» — мелькнуло у Татьяны, но она продолжала все так же восхищенно смотреть на Бауэра, по-женски игриво произнося:

— Но я не верю! Не верю! И не поверю, пока вы мне не покажете, как все это делается.

Бауэр смолк, нахмурился, затем достал письмо Пшебышевского, принялся читать его, то и дело через листки посматривая на Татьяну, под конец улыбнулся, сказал:

— Хорошо. Сегодня я отправляюсь под Кенигсберг. Поедемте. И ты, Маргарита. Кстати, сегодня Штеттин будут бомбить — это мне известно… и никакие убежища не спасут. Так уж лучше ночь быть в дороге.

Маргарита запыхтела, посмотрела на вещи в столовой, как смотрит голодная корова на свежий клок сена, а Татьяна сказала:

— Но я не могу долго. Через пять дней приедет мой жених.

— О-о! У вас свадьба? И кто он, счастливый рыцарь?

— Немец. Офицер.

— Хорошо. Да. Но я должен позвонить своему заместителю. — Бауэр убежал в соседнюю комнату и через несколько минут вышел оттуда совершенно белый.

Жена кинулась к нему, говоря:

— Я ведь тебе сказала, не кушай так много.

— «Не кушай»? — как в бреду переспросил он и растерянно пробормотал: — Орел! Орел! Фьють!

«А-а-а! — воскликнула про себя Татьяна. — Орел наш!»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Пятого августа тысяча девятьсот сорок третьего года у врага был вырван Орел; одновременно Красная Армия нанесла фашистам жесточайший удар под Белгородом, Харьковом, Сумами, и гитлеровские войска, оставляя на поле брани десятки тысяч убитых, сожженные, изуродованные танки, пушки, долговременную, созданную в течение восемнадцати месяцев оборону, растрепанные и поверженные, хлынули на «эластичную линию» — за Днепр.

По всей Германии прошла судорожная дрожь…

А в Москве в этот день прогремел первый салют в честь дивизий, которые овладели Орлом. В час салюта на фабриках по всей необъятной стране люди, выслушав по радио приказ, грохот орудий, сказали:

— Теперь еще крепче нажимай на работу.

В этот день из миллионов уст вырвалось:

— Добить фашистского зверя в его логове — Берлине!

К часу салюта спешил в Орел и Анатолий Васильевич Горбунов. Он уже знал, что сегодня на рассвете Пятая дивизия, входящая в его армию, первой ворвалась в Орел и командир дивизии генерал Михеев по праву занял пост коменданта города. Знал Анатолий Васильевич и другое: что Пятая дивизия награждена орденом Красного Знамени и ей присвоено название «Орловская».

«Хорошо звучит: «Пятая Краснознаменная Орловская дивизия», — подумал он и решил к часу салюта быть у Михеева, поздравить его вместе с товарищами, затем всех «подвинтить», предполагая и не ошибаясь, конечно, в том, что после столь блестящей победы Михеев, все его подчиненные, да и бойцы «малость развинтились». Но по пути в город он задержался у артиллеристов, потом у танкистов, затем у летчиков, и поэтому салют пришлось выслушать в блиндаже командира полка.

«Э-э-э! Становлюсь неточен: своему приказу не подчиняюсь. Тоже, стало быть, развинтился», — упрекнул он себя и отправился к Михееву. Но пока он разговаривал с летчиками, танкистами, артиллеристами, пока выслушивал приказ и салют, еще был бодр, но как только сел в машину рядом с адъютантом Галушко, так сразу сон начал его ломать.

— Говори чего-нибудь! Говори! — выкрикнул он, обращаясь к Галушко. — Спю, — не выговорив «сплю», добавил командарм.

Но Галушко самого ломал сон. Вцепясь в баранку руля так, будто намеревался ее вырвать и закинуть прочь, он ответил:

— Товарищ генерал… язык, — и не смог произнести: «язык не ворочается».

Михеев, окруженный товарищами по дивизии — полковниками, подполковниками, майорами, капитанами и лейтенантами, — сидел за столом в обширном зале комендантского управления. Звание генерала он получил по пути к Орлу. Дивизионный портной сегодня торжественно вручил ему китель. Михеев побрил лицо, голову, оделся и, посмотрев в зеркало, светясь новым кителем, новыми золочеными погонами, бритой головой и улыбкой, сказал:

— Как огурчик.

Внутренне он, конечно, был рад, что получил звание генерала.

Салют в Москве давным-давно отгремел. Давным-давно прозвучали слова из приказа, больше других запавшие в сердце Михеева: «Дивизия под командованием генерала Михеева первой ворвалась в Орел», — а они все еще сидели за столом. Сидели и молчали: устали, измотались, и, выпив, каждый унесся к своим родным местам, к своему любимому труду.

Вдруг дверь отворилась, и на пороге появился Галушко. Он был в измазанной, местами порванной гимнастерке, в давно не чищенных сапогах, чего с ним никогда не случалось, лицо вялое, а под глазами синяки. Войдя, хриповато отрапортовал:

— Командующий армией генерал-полковник Горбунов.

Все вскочили, враз ударили каблуками, а Михеев подумал: «Ага! Нашему командарму дали генерал-полковника».

Тут же, видимо намеренно по-старчески кряхтя и вздыхая, в комнату вошел Анатолий Васильевич. Михеев расширенными глазами, готовый на любое задание, уставился на командарма, видя, как морщинки на его губах резко изломались и весь он, казалось, «нетутошный». Но вот глаза вспыхнули, заискрились, губы распилились в улыбке, и Анатолий Васильевич попросту, тоненьким голоском выкрикнул:

— Здравствуйте, товарищи! С присвоением звания дивизии. «Пятая орденоносная Орловская». Это гордо звучит!

Люди, стоявшие за столом, прокричали командарму ответное поздравление, а он, от усталости забыв сказать: «Садитесь, товарищи», опустился на диван и тихонечко запел любимый старинный полковой марш.

Михеев, как и все, стоял навытяжку, недоуменно посматривая на командарма. Тот несколько секунд не шевелился, как человек в глубоком сне. Затем встряхнулся, провел руками по коленям.

— Ах, да! Садитесь, товарищи! — Все сели. — Так вот, празднуем, значит, мы и вся страна. Да, празднуем. Это третий этап. Первый под Москвой, второй под Сталинградом, а теперь третий — сокрушительный. Хребет врагу надломлен! — вскрикнул он и, поднявшись, заходил из угла в угол, склоняя голову то на одно, то на другое плечо, крепко сцепив на подтянутом животе руки. — Да-а. Я понимаю вас, товарищи, почему вы собрались здесь… и за таким пышным столом, — он смеющимся глазом посмотрел на грубо открытые и расставленные как попало консервные банки, на «измочаленный» хлеб, на разнообразные рюмки, жестяные кружки и снова подчеркнул: — Понимаю, почему вы собрались за столь роскошным столом. Выпить? Что ж, заработали. Можно и выпить. Имеете право. Послушать салют? Правильно. Однако враг бежит, и его надо бить. Верно, ваша дивизия пару дней отдохнет, подтянется. Но ее надо подтянуть. Кто это будет делать? Вы. Приготовить дивизию к бою — это гораздо труднее, чем накрыть стол, — с усмешкой закончил он.

— Слушаемся, товарищ командарм, — вскочив, ответил Михеев и сердито подмигнул, чуть не крича своему повару Егору Ивановичу: «Куда ты лезешь?»

Но тот по-иному понял своего генерала и, выйдя на середину комнаты, огромный, взлохмаченный и подвыпивший, держа поднос, на котором стояла рюмка с водкой, обращаясь к Анатолию Васильевичу, проревел:

— С победой вас, товарищ командарм!

— Истукан! Ну просто истукан! — с гневом прошипел Михеев, зная, что Анатолий Васильевич не пьет и весьма строг по этой части. А Егор Иванович дополнительно рявкнул:

— За Пятую орденоносную Орловскую дивизию, товарищ командарм!

Все притихли, опустили глаза, не зная, куда деться, ожидая, что сейчас командарм отругает их вместе с этим великаном. Но Анатолий Васильевич внимательно посмотрел на Егора Ивановича, особенно на его руки невероятной величины, затем взял рюмку с подноса, вскинул над собой и проговорил:

— За ваше здоровье, товарищи!

У людей вырвался облегченный вздох, как будто их несколько минут держали под водой, а командарм добавил:

— Но выпью только в Берлине, — и вернул рюмку разочарованному Егору Ивановичу. — Ах да, да! А где же наш гражданский генерал? — спросил он, вспомнив о Николае Кораблеве, который перед боем за Орел гостил в армии, а во время боя находился в дивизии Михеева. — Говорят, генерал, он в атаку ходил? Воин!

— Точно, товарищ командарм. Я его оставил на КП в блиндаже, сказал: «Сиди — коней пришлю». А он в атаку, — ответил Михеев, с тревогой думая: «А куда же он запропал? Совсем я забыл о нем».

— Так где же он?

Михеев растерянно пожал плечами, а в дверь снова втиснулся Егор Иванович и доложил:

— Они, то есть Николай Степанович Кораблев со своим дружком Ермолаем Агаповым — помните, товарищ командарм, баней у нас заведовал, — утрось отправились в село Ливны.

— Как в Ливны? Ведь Ливны еще по ту сторону? Кто разрешил? — и Анатолий Васильевич сердито уставился на Михеева.

Михеев нахмурился, подумал: «Ох, уж эти мне гости!» — и произнес:

— Он мне, товарищ командарм, ничего не сказал. Был у меня рядовой Сиволобов, с которым Николай Степанович и ходил в атаку. Ну, тот отпросился на три дня по случаю того, что получил Героя Советского Союза. А Кораблев не был.

— С Ермолаем он отправился. А с ними и Сиволобов Петр Макарович, — хвастаясь тем, что все знает, прогремел Егор Иванович.

В комнате наступила суровая, предостерегающая тишина.

Анатолий Васильевич некоторое время задумчиво напевал старинный полковой марш, затем произнес:

— За большими делами мы забыли о маленьких. А оно, маленькое дело, когда его отделишь от большого, вдруг вырастет с гору. Ведь он не просто наш гость, а директор крупнейшего завода. Представьте, попадет в руки гестаповцев. Да, да, да! Надо немедленно связаться с генералом Громадиным. Он сейчас по ту сторону. Работы у него, конечно, очень много. Очень: бьет бегущего врага. Но… связаться и попросить выслать кого-нибудь на розыски Николая Степановича.

2

Яня Резанов, посланный генералом Громадиным на поиски Николая Кораблева, отправился на первоначальное место — в Орел — и отсюда, кое о чем разузнав, — в село Ливны. На этот раз ему линию фронта перейти было легко: немцы панически бежали, оставляя разрозненные пикеты, но и эти в страхе кучились, тоже собираясь бежать.

Мастерски обойдя пикетчиков, Яня вскоре очутился на пригорке и отсюда увидел, что села-то, собственно, нет: все сожжено и покрыто коркой пепла, дворы заросли крапивой, высокой полынью. Он, охнув, пошел по дороге, ведущей к центру, и тут натолкнулся на три следа. Два — подошвы солдатских сапог, вдавленные в ил, и третий — особенный: одна нога в солдатском сапоге, другая — деревянная клюка.

«Они. Три друга», — обрадовался Яня и двинулся дальше.

Следы привели к почерневшей виселице и к скелету человека, развалившемуся от времени. Здесь люди склонялись над скелетом: видно, как клюка чиркнула по земле. А дальше… Дальше дырки от клюки повели в сторону, а следы от солдатских сапог пропали.

«Куда же они делись? Что ж, будем искать», — решил Яня и в этот миг услышал, как кто-то с завыванием, с надрывом запел. Казалось, человек пел и плакал. И Яня тронулся на плач-песню. Через несколько метров, раздвигая высокую полынь, увидел, как из небольшой ямы мелькают черные вспышки выбрасываемой земли. От этих вспышек ему стало страшно, словно он в глухом овраге натолкнулся на умирающего ребенка.

— Кто живой тут? Эй! — с дрожью в голосе окликнул он.

Из ямы показалась лохматая голова, лицо, заросшее бородой, с провалами на щеках и большими горящими глазами.

— Я тут живой, как видишь, — ответил человек, осматривая Яню воспаленными глазами. — Я, Ермолай Агапов. Сызнова жизнь начинаю. И ты, вижу, моей породы. Давай обосновывайся.

— Нет. Мне еще время не вышло, — со скрытой завистью проговорил Яня и подошел к Ермолаю, заглядывая в свежевырытую яму, видя там пестренькую курочку, всю в грязненьких ленточках. — Эх, живность около тебя?

— Да-а. Спаслась, — с радостью сообщил Ермолай. — Только лопаткой землю копнул, как она из полыни ко мне, и голосок: «Ке-ке-ке». Ишь, уцелела. Одна единственная в селе. А другая поганая живность развелась — крысы. Боюсь: спать лягу — сожрут.

— Крысы живого человека не сожрут. Хуже крыс на земле существа есть — их бойся. Как они тебя не зацапали?

— Немцы-то? Видал. Подошли к селу, да, видно, перепугались: пожарища мертвая. Ведь такое село во сне приснится, и то с ума спятишь, — со стоном закончил Ермолай и снова принялся копать, осторожно обходя лопатой курочку.

— Ты вот что, оставь на время строительство свое, — попросил Яня. — Скажи: не один ведь в село-то пришел? Видал я три следа. Куда двое делись? Командарм товарищ Горбунов меня в поиски послал.

— Знаю его. Знаю! — оживленно воскликнул Ермолай. — В бане у меня мылся.

— Ну, тогда помогай мне. Где двое-то?

— Мои дружки? Ушли, брат, сначала вон на ту гору. Вон лес-то. А потом я видел: немцы двигались туда, а дружки мои кинулись в сторону… из автоматов палили. И с тех пор не знаю.

— За твою откровенность я тебе радостную весть сообщу, — чуть погодя сказал Яня.

— Скажи. Только не знаю, какая радость перешибет мою хворь. Иногда сердце так ноет, что думаешь, такая боль быка бы свалила. Нет. Видишь, копаю.

— Вот что: из села этого люди к нам, к партизанам, еще в прошлом году сбежали. Село подожгли, и все подались к нам.

— Ну-у? Значит, и жена моя и дочка? И отец, поди-ка, жив? Крепкий старик — дуб!

Яня Резанов знал: отец Ермолая, тоже Ермолай Агапов, погиб от руки карателя Ганса Коха, потом Ганс Кох был убит Татьяной Половцевой, Савелий Раков, друг Ермолая Агапова, собрал немцев к себе в хату, припер двери, окна и поджег, дочку Ермолая Ганс Кох пристрелил, жена Ермолая сошла с ума и погибла во время перехода в Брянские леса. Очень много знал Яня и потому даже сотой доли не мог сказать. Он долго думал, не отрывая взгляда от воспаленных глаз Ермолая, затем произнес:

— Жди! Жизнь сюда вернется. А я пойду. Сам был воином, знаешь: приказ надо безотлагательно выполнять, — и тронулся через заросли сорняков на гору, указанную Ермолаем.

Отойдя метров двести от пепелища, Яня на пригорке остановился. Внизу перед ним лежало мертвое село, и только в одном месте мелькали вспышки земли. Оттуда неслось завывающее пение Ермолая.

— Живуч русский человек: никакая сила его не сломит. Вот выроет землянку, потом хату построит, детей народит и жизнь продолжать будет. А те? Поглядим, как жить будут, когда бока наломаем, — и он нарастяжку, будто перед слушателями, проговорил: — И-и-и у нас были буржуи всех мастей. Бока наломали им, теперь погибают в ветхости.

Яня любил в одиночку поговорить. При народе он стеснялся: бурчал. А когда оставался один, особенно на просторах природы, произносил длинные, зажигательные, идущие от всего сердца речи. И теперь, взволнованный видом села, деятельностью Ермолая, он произнес с пригорка длинную речь, то и дело потрясая кулаком. Закончив, представляя себе, какой гром аплодисментов понесся от слушателей, он тронулся выше и вскоре увидел пенечек, а около него примятую траву. По всему было ясно, что один человек полулежал, а другой сидел на пенечке, помяв прикладом автомата около себя траву. Яня опустился на пенечек и стал рассуждать:

— Значит, человек сидел вот так. Откуда появились фрицы? Стрельба была? Была, — он поднялся и пошел в ту сторону, откуда, по его мнению, наступали немцы. И вскоре заметил царапины от пуль на стволах деревьев. Царапины повели его в глубь леса, метров через двести царапины пропали, но виднелись следы на траве — значит, люди бежали. Вот следы рассыпались, один человек кинулся вправо, другой — влево, и снова сошлись уже на поляне.

…Только к вечеру Яня натолкнулся на стог сена, издали увидав, что тот как-то с одной стороны припух.

«Будто рожать собирается», — мелькнуло у него, и он, покачав головой, произнес:

— Чудаки. Разве так прячутся? Надо на макушку, а они сбоку, — и закричал: — Друзьяки! Эй!

Бок стога зашевелился, и из сена вынырнули два автомата.

— Друзьяки! — еще громче закричал Яня. — Я ведь могу по вас гранатной шарахнуть.

3

Они долго сидели у стога, измученные, голодные. Николай Кораблев полулежал, вытянув крупные ноги. За время боев, особенно за эти дни, скрываясь от немцев, он похудел: глаза у него ввалились, лицо обросло колючей бородой, кудлатые волосы на голове свалялись, и, как ни приводил он их в порядок, они все равно топорщились, непослушно падали на высокий лоб, а седой клок жил будто самостоятельно: вздыбился.

— С рождения, что ль, он такой непослушный? — спросил Яня.

— Нет. Это меня недавно кто-то на заводе, видимо, молотком ударил.

Сиволобов тоже оброс бородой: он больше месяца не брился, и теперь борода у него курчавилась, завиваясь ивернями, как у породистой лошади на шее.

Но все таким же, неизменным был Яня: тощие ноги в посконных штанах болтались, как палки; длинные руки, когда он шел, касались почти колен, но глаза спокойные, вдумчивые. Он все время выбирал из сена стебельки и пережевывал, говоря:

— Борща бы теперь… лесного… Знаете, трава такая есть?

Вскоре настала ночь.

Со стороны Орла открылся шквальный огонь артиллерии: доносился непрестанный гул, а небо раз вспыхнуло и не угасало, только вздрагивало, как бы на что-то злясь.

— Лупят, — нарушая молчание, проговорил Яня поправляя на ноге разбитый лапоть. — И туда теперь нам ходу нет: свои огнем накроют. А кроме того, Николай Степанович, велено вас доставить к генералу Громадину… по ту сторону Днепра.

— Ну вот еще! — недоуменно воскликнул тот. — У меня отпуск кончается, и мне надо на завод, а не за Днепр. Давайте-ка в Орел, — даже сердито закончил он.

— Дите в военных делах, — любовно произнес Сиволобов. — Обучается еще только. Разве через такой огонь пройдешь? — и тут же спохватился. — Впрочем, по фашистам бил ловко. Пожалуй, ловчее меня. А бегает? Ах!

— Да ведь и мы с тобой не с младенчества делу такому обучены, — возразил Яня. — Постигнет эту премудрость и Николай Степанович.

— А вы что эк? — спросил его Николай Кораблев. — За Днепром-то были, что ль? Ведь я вас недавно видел среди партизан, у Орла.

— Я такой: то тут, то там.

— Помните, вы мне говорили, что жива Татьяна Яковлевна. Была в Ливнах. Видали, что там?

— Пустынь. Да это Татьяны Яковлевны не касается. Эх, кишки в клубок свернулись: есть хочется, — Яня намеренно перевел разговор и посмотрел в сторону, где еще засветло он видел деревушку. — Петр Макарович, не махнуть ли нам туда?

— Пойдем. Чего-ничего достанем, — согласился Сиволобов.

— Пойдем за Днепр.

— Пешком? — спросил Николай Кораблев, собираясь снова задать вопрос о Татьяне.

— На своем двоем, ясно, понятно, — чему-то радуясь, ответил Яня. — А там, глядишь, и Татьяну Яковлевну увидите.

— То есть как? — и Николай Кораблев почувствовал, как сердце забилось: оно стучало всюду — в висках, в жилках на шее.

— А так. Жива она, — ответил Яня и шагнул во тьму следом за Сиволобовым. — На стог заберитесь, — добавил он из тьмы.

Николай Кораблев, прихватив автомат, забрался на стог и лег на спину.

Небо дрожало, переливаясь огнями, словно отражая то, что творилось на земле.

Он долго смотрел на необычайное небо и думал о войне, о том, как шел бой за Орел, как он сам, Николай Кораблев, вместе с Сиволобовым под артиллерийским обстрелом переходил болото, как вчера отстреливался от немцев, бежал, скрывался, полз и вот очутился здесь — на стоге сена.

— Нет. Я уже не дите, — прошептал он, и вдруг страшная мысль потрясла его: «А почему она там, за Днепром, Татьяна? А Виктор где? Где мать? Надо расспросить Якова Ивановича. Немедленно!» — и, захватив автомат, стал спускаться со стога, намереваясь отправиться в деревушку, но в эту минуту заслышал тихие голоса: из тьмы вынырнули Сиволобов и Яня.

Николай Кораблев задержался на стоге, прислушался. Те что-то положили на сено и оба мурлычут, как котята, затем Яня, сунув ему кусок хлеба, сказал:

— Эх, вкусен хлеб натощак, Николай Степанович! Мед — не мед, а чего-то еще слаще.

— Хватятся, а мешка-то с хлебом нет, — пережевывая, смачно чавкая, добавил Сиволобов. — Сидят перед своими фраушками и ревут.

— Кто это? — спросил Николай Кораблев, тоже со вкусом поедая хлеб, обдумывая, как спросить Яню о Татьяне, Викторе и матери.

— Немцы. Два. Сидят в хате, фонарик зажгли, карточки, видно, своих жен, перед собой поставили и ревут.

— Шоферы?

— Да.

— Тогда зачем же нам пешком, когда под боком машина? Заберем машину, — и он спустился со стога.

— А кто управлять будет? Ведь машина не лошадь, — возразил Яня.

— Я.

Они долго молчали, пережевывая хлеб, очевидно обдумывая предложение Николая Кораблева, а тот через некоторое время снова спросил:

— Много ли там немцев?

— Да нет, — раздумчиво ответил Яня. — Серединка села выжжена. На краю несколько хат. Переночевать заехали.

Тогда Николай Кораблев нажал:

— Товарищи! Гитлеровцы бегут к Днепру: там они хотят создать оборону. Мы на машине бежим вместе. Я умею водить машину, знаю немецкий язык.

— А с нами как? — подозрительно кинул Сиволобов.

Николай Кораблев, подумав, сказал:

— О вас, если кто спросит, скажу — везу в гестапо… ну в Рогачев, что ль, или в Бобруйск.

Сиволобов, отломив новый кусок хлеба, скорбно произнес:

— Я в этом деле дите. Предаюсь в ваши руки. Драться с врагом — умею. А чего не умею, того не умею.

После этого Яня сказал:

— А все трое не попадемся в лапы? Впрочем, попасть везде можно: я недавно так влопался, ай-ай! Одной ногой в могилке стоял. Эх! — чуть спустя воскликнул он. — Найти бы одежу вам генеральскую! Вы генерал, а мы ваша охрана. Вот бы! Кто попадется, руки только вверх и крик: «Хой Гитлер!»

— Не хой, а хайль, — поправил Николай Кораблев.

— Оно, хой-то, лучше, Николай Степанович.

— Так и есть, как ни верти это слово, — подтвердил Сиволобов, и они засмеялись.

— Только как бы ловушку себе не устроить, — опять усомнился Яня. — Я ведь мастер на своем двоем.

— Пока ловушки-то нет, а машина есть. Грузовая? Еще лучше.

— Эх, рисковать так рисковать! Наелись? — И Яня, вскинув мешок с остатками хлеба на спину, шагнул от стога, за ним, держа наготове автоматы, тронулись Николай Кораблев и Сиволобов.

Вскоре из тьмы показались очертания хат. В крайней хате тускнел огонек. Николай Кораблев, Сиволобов и Яня подошли к окну, заглянули: за столом сидят два немца и ревут перед карточками.

— Сколько время слезы льют! Мы почти весь хлеб съели, а они все еще ревут, — прошептал Яня.

Где-то в стороне стукнула калитка, затем послышался немецкий говор. Кто-то пересек улицу, и до Николая Кораблева донеслось:

— Надо подниматься и ехать.

— Собираются драпать, — шепнул он Яне. — Давайте быстрее. Нужно у тех достать шоферское свидетельство и ключи.

— Когда я хлеб брал, в машине веревка мне попалась. Сейчас, — прошептал Яня и вскоре, вернувшись с веревкой, добавил: — Стрелять нельзя: другие услышат. Свяжем.

Какой неслышный шаг стал у Яни! К двери подошел, словно тень, затем рывком открыл ее, и немцы не успели обернуться, как перед ними уже стояли, наводя автоматы, Сиволобов и Яня, а Николай Кораблев произнес:

— Если хотите видеться с женами, сидите смирно.

Немцы застыли.

Тогда Яня шагнул к одному и быстро связал ему руки, заткнул рот тряпицей, затем к другому и проделал с ним то же самое. Николай Кораблев достал у них документы, поднес к фонарику, посмотрел. Один из немцев оказался шофером, другой — солдат из интендантской части.

Прихватив с собой документы и фонарик, Николай Кораблев пошел к выходу. Через несколько минут он уже сидел за рулем, приглашая к себе Яню:

— Садитесь рядом со мной, показывайте дорогу, а Петр Макарович — в кузов.

Мотор загудел, и машина тронулась в открытые ворота.

На улице кто-то крикнул:

— Шмельцер! Куда?

— Скоро вернусь, — ответил Николай Кораблев.

4

Все бежало…

Бежали грузовики, переполненные солдатами, чемоданами, узлами, госпитальными принадлежностями, ранеными. Бежали танки, исцарапанные, с вмятинами. Бежали пушки — страшилища «фердинанды». Бежали потрепанные роты, батальоны, полки. Бежали лошади, коровы. А за всем этим неслась пыль, накрывая всех и все своим загнутым хвостом.

Бежали и отставали…

В кюветах то тут, то там валялись опрокинутые вверх колесами обгоревшие машины, тупо сунувшиеся в землю танки, раздутые трупы лошадей, коров, павшие солдаты. Вон сидит мертвый, подтянув к животу колени, крепко держа руками автомат; вон лежит на спине, вытянулся и занес руку, сложив пальцы в крест; вон стоит около дерева, как бы намереваясь шагнуть; вон ползет, а вон тот почему-то не вооружен: около него радиоприемник, за провода которого он крепко держится руками. А эти еще не павшие: они сидят вдоль дороги, умоляюще протягивают руки к проносящимся мимо машинам и вяло опускают их.

Все бежало, отставало, падало…

В таком потоке, в сумятице неслись на запад, за Днепр, не в силах повернуть обратно, потому что этого сделать было уже невозможно, Николай Кораблев, Яня Резанов и Сиволобов.

Яня первое время то и дело удивленно шептал:

— Смотрите-ка! Подыхают солдаты, а машины мимо и мимо. А вон тому сопляку лет семнадцать; бледность на лице. Вот-вот подохнет.

Николай Кораблев сказал:

— Яков Иванович, мне смотреть по сторонам нельзя: накачу на кого-нибудь, а тут надо уметь да уметь машину вести. Вишь, толчея какая. Кроме того, мы больше взять с собой не можем: кузов полон.

Кузов машины в самом деле был забит ранеными немцами. Николай Кораблев в полном согласии с Яней и Сиволобовым собрал отстающих в самом начале пути, заявив им:

— Везу этих двоих в гестапо, в Рогачев. Не сметь их трогать! Только охранять. Если тронете, выкину вас на дорогу.

И те охраняли Сиволобова: они его кормили, поили кофе, давали ром, и он чувствовал себя превосходно. А главное, эти «отстающие» явились безоговорочным пропуском. Как только Николай Кораблев подъезжал к пикету или проверочному пункту, так все раненые поднимались, стучали автоматами и в один голос орали, и пикетчики, видимо уже уставшие проверять документы, лениво махали руками, давая путь машине.

Так на третий день к вечеру они очутились за городком Довск, у переправы через Днепр. Здесь скопились, растянувшись километров на пятнадцать, тысячи машин, пушек, танков, подвод, солдат: мост не мог принять гигантского потока, как желобок не может принять целую реку. Поэтому рядом с основным мостом строились еще два понтонных. Но когда-то их построят! А вот теперь то и дело налетает советская авиация и ссыпает сотни бомб на машины, на танки, на солдат, то и дело откуда-то появляются партизаны и бьют в упор.

— Что же нам делать, Яков Иванович? Два-три дня простоим, не меньше? — спросил Николай Кораблев.

— Я думаю, в сторонку как-нибудь.

— Машину бросить?

— Не-ет. Машину бросим — сразу на подозрение наведем. Верно, им сейчас не до нас: у самих поджилки трясутся. Однако неудобно.

— Ну, а как же?

— Выкинуть бы их, — сказал Яня.

— Попробую, — неуверенно произнес Николай Кораблев и, выбравшись из машины, подойдя к солдатам, заговорил: — Мне нельзя здесь стоять два-три дня.

Немцы загалдели, что-то предчувствуя.

— Я везу тех, кто принадлежит империи! — крикнул Николай Кораблев и отшатнулся: слово «империя» произвело такое ошарашивающее впечатление на солдат, что они все притихли, как перед пулеметом. — Да. Они принадлежат империи. И прошу вас освободить машину, — смелее нажал он.

Немцы, произнося: «Яволь, яволь», стали выбираться из кузова, захватывая с собой автоматы, вещевые мешки, чемоданы, узелки с награбленным добром, шинели, а сойдя, начали благодарить за доставку, каждый приглашая после войны заглянуть к нему «домой», давая адреса Николаю Кораблеву. Тот нетерпеливо кивал головой, принимая у каждого адрес, тиская записки в карман, а затем сказал:

— Помогите переправить машину через кювет.

Будто по команде, появились солдаты с саперными лопатками, и слово «империя» понеслось над толпой, как в ночное время над белесой поляной летучая мышь. Вскоре канаву завалили землей, и машина переправилась на ту сторону.

Когда отъехали от шоссе километров тридцать, плутая и увязая в болотах, Яня Резанов утвердительно кинул:

— У фашистов все так. Пустые головы! Слышал я, вы чего-то им насчет империи, ну и вроде как для верующего бог, — империя. Давайте-ка тут остановимся.

Николай Кораблев приглушил мотор. Сиволобов выбрался из кузова. Яня, глянув на него, радостно замурлыкал, а тот произнес:

— Кормили меня — ух! И пришлось принимать, хоть и поперек горла: думаю, ты этими погаными руками, гад, сколько народу честного погубил!

— Но выглядите вы ничего, — сказал Николай Кораблев.

— Три дня лежал и ел вдосталь. Так. Чего дальше делать будем?

— Я думаю, — глядя на восходящее солнце и жмурясь, проговорил Яня, — машину поджечь и пешочком. Поведу вас по своим тропам.

— А где мы находимся? — спросил Николай Кораблев.

— Если встать лицом к западу, по нашему пути — город Рогачев, за ним — Бобруйск. Нам и следует — переправиться через Днепр, прошмыгнуть левее, за реку Друть, в наши партизанские края — Пинские болота.

— Почему на машине нельзя?

— Да ведь через Днепр на ней не переплывешь, да и топи.

— А зачем жечь? Мы ее спрячем. Война кончится, я отыщу и в колхоз откачу, — сказал Сиволобов.

— На Волгу? — усмехаясь, удивленно протянул Яня.

— А то куда же?

— Экую даль! Здесь скоро, голубь мой, такие дела развернутся, иголку спрячь — и ту найдут. Нет, чтобы врагу не доставалось — сжечь, о чем и товарищ Сталин нас учил.

Это подействовало на Сиволобова. Он отошел в сторонку и проговорил:

— Не против я того.

Яня Резанов облил машину бензином, Николай Кораблев поджег ее, и машина через какие-то минуты, охваченная пламенем, вся задрожала, стала изгибаться, поводить колесами, как бы собираясь куда-то бежать.

— Ну, пойдемте, теперь она и без нас догорит, — и Яня первый тронулся по тропе.

Но не успели они отойти метров пятнадцать — двадцать, как машина загудела, и всем им показалось, что она с кем-то прощается. Сиволобов как шел, так и присел на траву, обняв голову руками, говоря:

— Плачет-то как! Как плачет-то, а-а-а!

5

Без машины Николай Кораблев ощутил свое бессилие, словно закоренелый моряк, случайно отставший от своего корабля. Представьте себе, он идет берегом, видит, как корабль все дальше и дальше уходит в открытое море: вот уже виден только дымок, затем и дымок пропал — расстилается неизмеримая морская гладь. Не совсем важно чувствовал себя и Сиволобов. Он все время старался втиснуться в середину, как это в ночное время среди взрослых делает мальчонка. А Яня шел уверенно, будто человек, идущий по знакомой тропе, зная, что вот-вот — и попадет домой. В одном месте он даже запел длинную, монотонную песенку. Тогда Николай Кораблев сказал ему:

— Будто дома распеваете!

— Дома и есть.

— Не понимаю.

— На белорусскую землю ступили — край тут партизанский. Вот сейчас дойдем до села Журавли. Ишь, название какое — «Журавли». Зайдем к учителю Егорову Петру Петровичу. А отец у него — драгоценность: накормит нас, напоит, в баньке попарит. В баньке обязательно помыться надо: соприкасались с фрицами.

Николай Кораблев спросил, дергая на себе куртку:

— А как же вот это — немецкое? Если столкнемся с партизанами?

— Э-э-э! Тут всех видов найдешь: немецкое, польское, французское и даже английское. Доставай: никто тебя не оденет… Ну, вот сейчас мы прибудем к Петру Петровичу. Ах, мужик! — Яня свернул с тропы, пробрался через густые, переплетенные малиной кустарники и, выйдя на опушку, ткнул рукой вперед: — Вот они, Журавли.

Неподалеку от леса раскинулся небольшой поселок, лежавший в виде буквы «г»; он был почему-то затаенно пуст.

— Видно, на работку ушли: бегущих фашистов лупят. Ничего, кто-нибудь да и есть у Егорова. Во-он его дом-то — третий от краю. Айдате!

В дом Яня вошел, не постучавшись, а так, как будто тут постоянно и жил.

— Здорово живем! — переступив порог, крикнул он.

Из-за стола поднялся старик. Это был тот самый паромщик, который совсем недавно перевез Татьяну, Васю и Петра Хропова на тот берег Днепра. Поднявшись, он сурово посмотрел на Яню, затем улыбнулся и хриповато воскликнул:

— Ух ты, Яков Иванович! Лена! Леночка! Елена Егоровна! — позвал он. — Гляди-ка, кто прибыл. Беглец. Ну, проходи, проходи. И товарищей своих зови.

Яня подошел к нему и протянул руку:

— Ну, здравствуй, Тимофеич! Что ж, не паромишь?

— Довели, Яков Иванович: сжег свой корабль.

Из кухни вышла женщина, одетая в простое крестьянское платье. Яня и к ней подошел, подав руку, как палку, не сгибая.

— Елена Егоровна, надоедать вам, — проговорил он, застенчиво улыбаясь. — Но нынче недолго, может только кочку. А где Петр Петрович? — и, не дожидаясь ответа, повернулся к Николаю Кораблеву и Сиволобову. — Это Елена Егоровна. Жена Петра Петровича.

— Петр Петрович скоро будет. И сам расскажет, Где был, — еле заметно картавя, ответила Елена Егоровна. — Вы ведь покушать, наверное, хотите? — спросила она, глядя на Николая Кораблева большими синими глазами. — Я сейчас. А вы, батюшка, накрывайте стол.

Тимофеич быстро накрыл стол потрепанной скатертью, поставил деревянную солонку, положил обкусанные, видимо ребятишками, деревянные ложки, достал краюху черного хлеба, нарезал большими ломтями, не хваля, но радушно предложил:

— Садитесь. Чем богаты, тем и рады.

Елена Егоровна из кухни принесла огромную миску с серыми щами, забелила их молоком и сказала:

— Кушайте, товарищи, — и к Николаю Кораблеву: — Вы, видимо, еще не привыкли из общего блюда?

— Почему вы так думаете? — удивленно спросил он.

— Вижу.

— Да нет! Я вырос в крестьянской семье: кроме как из общего блюда, у нас есть не полагалось.

После обеда Тимофеич отвел всех на сеновал, уложил на пахучем сене, говоря:

— Ну, однако, высыпайтесь, а я тем временем баньку приготовлю.

«Да-а, — засыпая, думал Николай Кораблев, — это хорошо — в баньке помыться. Ведь в бане-то я не мылся давно — с тех пор, как парился у Ермолая Ермолаевича. Что-то с ним теперь там, в Ливнах? Остался один. А Татьяна? Где же Татьяна? Разве сейчас и спросить Якова Ивановича?» — он хотел было задать вопрос Яне, но тот уже спал, вскинув подбородок, похрапывая, причмокивая губами.

6

Они, очевидно, проспали бы и день, и два, и три, если бы их не потревожил Тимофеич. Забравшись на сеновал, он начал каждого тормошить, приговаривая:

— Крепок сон богатыря, да ведь солнышко закатилось, партизану за дело пора. В баньку! В баньку, Яков Иванович!

После баньки, освобожденные от усталости и еще от какого-то невидимого груза, они сели за стол, на котором бушевал самовар, а около красовались: две бутылки самогона, в блюдах — огурцы, капуста, на тарелке — хлеб.

— Для тебя берег, Яков Иванович, — проговорил Тимофеич, разливая ржавую жидкость по чашкам.

Они чокнулись. Николай Кораблев, отпив глоток, весь передернулся, будто в него влили расплавленную смолу, и отставил чашку. Тогда Тимофеич удивленно протянул:

— А ты что ж, сынок?

— Дите! Дите в этом деле, — пояснил Сиволобов.

— Нет! Ты выпей! Выпей, милай: влага силу придает, да и меня не обижай, старика.

В эту минуту из кухни вышла Елена Егоровна. Она была все такая же, сдержанно гостеприимная, и на лице ее лежала все та же неприступность.

— Раз человек не хочет, зачем же? — скупо сказала она.

Старик посмотрел на нее, потом на Николая Кораблева и послушно освободил чашку от самогонки.

Дверь скрипнула. На пороге появился высокий большеголовый человек в плащ-палатке, с автоматом. Первая кинулась к нему Елена Егоровна. Она вдруг вся ожила: тень неприступности с ее лица сошла, глаза стали еще больше, губы шевельнулись, да так в зовущей улыбке и застыли. В следующую секунду она, тихо вскрикнув: «Петя!», начала освобождать его от плащ-палатки, автомата.

— Петр Петрович! — заговорил Яня. — Гости к тебе, а ты где?

— Здравствуйте, товарищи! — произнес тот хриповатым голосом, целуя Елену Егоровну, затем прокашлялся, идя к столу, добавил: — Вот он я, — и, здороваясь со всеми за руку, в том числе и с отцом, пояснил: — На работе мы: те бегут, а мы их колотим. Да вот сообщили мне, гости прибыли — командир отпустил.

— У вас кто? — оживленно заинтересовался Яня.

— Все тот же — Егор Виляй.

— Ну! Далеко? — потирая руки, как бы собираясь в кулачки, спросил Яня.

— На Гагариной лаве.

— Ух! Я, зажмурясь, дорогу найду. Пойдем, Петр Макарыч, — обратился Яня к Сиволобову. — Хоть по парочке гитлеровцев пристукнем. А-а?

— Ну что ж, сходите, раз соскучились, — согласился Петр Петрович.

— Да-а. А то я все в бегах да в бегах, — уже беря автомат, тоскливо закруглил Яня.

Из-за стола поднялся Николай Кораблев, намереваясь отправиться с друзьями, но Яня строго остановил его:

— Николай Степанович, отдохните. Нам еще длинный путь предстоит, а вы без привычки.

— В самом деле, Николай Степанович, — вмешался Петр Петрович, — для них все это — легкое дело, вроде прогуляться. Давайте посидим за столом, вы нам расскажете, как у вас дела на Урале, а мы вам о том, что делается тут у нас.

Николай Кораблев с удивлением посмотрел на Петра Петровича и, тревожно провожая глазами Яню и Сиволобова, присел за стол.

— А откуда вам известно, что я с Урала?

— Яков Иванович сообщил, кто с ним прибыл, — ответил Петр Петрович и еще что-то было хотел сказать, но в это время на печке поднялась взлохмаченная головка девочки, и он, шагнув, беря девчушку двумя пальцами за щеки, произнес: — Доченька! Проснулась? Иди чайку попей.

— Шарик щипатца, — произнесла та тоном взрослой деревенской женщины.

Тут же выскочила из-под одеяла еще девочка, гораздо меньше первой, и кубарем свалилась отцу на руки, хватая его за нос, за губы, за уши, лепеча что-то весьма невразумительное.

— Деда, капустки, — проговорила первая девочка.

— Сейчас, сейчас, хорошенькая. — Тимофеич, захватив щепотью в блюде капусту, подал внучке.

В комнату вошла Елена Егоровна. Хотя и сурово, но с оттенком большой любви произнесла:

— Проснулась, Маша? Опять капустку?.. И на постель? И ты тут, Шарик? — упрекнула она младшую дочь.

— Ту! Ту! Ту! — по-детски строго закричала та, крепко прижимаясь к отцу.

— Вот вы и увидели все наше семейство, Николай Степанович, — сказал Петр Петрович. — Закусывайте, пожалуйста.

— Не пьет! — удивленно воскликнул старик, показывая локтем на Николая Кораблева.

— Спор у нас, Николай Степанович, — оживленно заговорила Елена Егоровна, садясь рядом с мужем. — Я утверждаю, детей надо кормить по часам, спать укладывать в одно и то же время. А Петя нарушает.

— Да ведь, Лена, нас с тобой воспитывали не по часам. Когда хотели есть — ели, когда хотели спать — спали.

— Даже сидя, — добавил Тимофеич. — Петр у нас бывало вот так возится, возится у верстака… я ведь столярничал… глядишь — присел на стружки и спит. Я матери: «Отнеси его на печку». А она мне: «Ничего. Проснется — сам улезет».

— Да разве это пример? — горячо запротестовала Елена Егоровна. — Разве можно ссылаться на то, как нас воспитывали?

— Можно, — сказал Петр Петрович. — Вот если бы тебя по часам воспитывали, ты с двумя ребятишками такой путь, да еще в грязь и заморозки, не прошла бы…

— Что за путь? — заинтересовался Николай Кораблев.

— Мы учительствовали в Могилеве. Лена и я. В одной школе. Началась война, меня призвали в армию, а она осталась там… С Машенькой, — он кивнул на старшую дочь, — да вот с этой, Шурочкой.

— Грудная была, — добавил старик, разомлев от самогонки.

— Еще сестра Елены Егоровны жила снами. Больная. Хуберкулез. Ну, я вскоре попал к партизанам. А она…

Елена Егоровна посмотрела на мужа и, как бы получив от него разрешение, положив руки на стол, сказала:

— Я ведь еврейка, Николай Степанович.

И только тут Николай Кораблев с особым вниманием посмотрел на нее. У нее золотистые волосы, глаза большие, синие, нос с маленькой горбинкой… и ему показалось, что он где-то Елену Егоровну видел. Напрягая память, вспомнил, что такое лицо есть на картине Иванова «Явление Христа народу».

— Когда в Могилев пришли немцы, мы несколько дней жили каждый у себя дома, — говорила она, не обращая внимания на то, как удивленно и пристально рассматривает ее Николай Кораблев. — Потом нас согнали в одно место — гетто… Обычная история. Вы, вероятно, немало такого слышали. Дня через три подали грузовики, посадили евреев — женщин, стариков, детей. Сказали: «В лагерь». Но мы вскоре узнали, что всех этих евреев расстреляли у рва за городом. Бежать? Куда бежать? И когда на следующий день подали все те же грузовики и нас погнали к ним, мы с сестрой, как-то даже не договорясь, в суматохе отошли в сторонку и ушли. Да, ушли. Пошли и пошли. Была грязь, заморозки. Мы вышли из города, и я подумала: «Куда деться?» На руках у меня Шарик, — она погладила по голове младшую дочь, — за юбку держится Машенька. Ей пять лет. Думаю: «Пойду к батюшке!»

— Спасибо тебе, сношушка, вспомнила про меня, — заплетающимся языком, с дрожью в голосе произнес Тимофеич.

— Мы пошли по проселочной дороге, приблизительно на Журавли. К вечеру добрались до деревушки. Но нас никто не пускал: все боялись фашистов. Говорили: «Заходите, когда стемнеет». А когда стемнело, люди стали будто другие: нас приняли, накормили, положили спать в тепло на печку. Погоревали с нами вместе, а рано утром разбудили и сказали: «Вот вам хлеб и ступайте дальше». И мы пошли дальше. На пятый день, когда нас разбудили, сестра заявила: «Я не могу дальше: видишь, у меня кровь. Иди одна, иди. Не то и ты погибнешь, и девочки погибнут. А я останусь тут — умирать». Да-а, как ни горестно было, но я пошла одна с дочками. Машенька держится за юбку, а Шарик у меня на руках… и потянулось страшное время… Осеннее холодное солнце, грязь, пустота на дороге — ни подвод, ни людей… только я и две мои дочки… в кровь натерты ноги… они каждый день мокрые… только ночью согреваются на печке. Только ночью нас принимают добрые люди, а утром рано говорят: «Вот вам хлеб, идите дальше». И мы идем, идем, идем. Который уже день? Я потеряла счет. Куда идем? А вдруг и там, в Журавлях, фашисты? И вот мы явимся туда, нас посадят на подводу и отвезут в овраг. Что же делать? Что? Что? Что?.. Так вот иногда задумаешься и забудешь про Машеньку. Но вдруг придешь в себя, оглянешься, а ее рядом нет: она далеко-далеко на дороге, как точка. Зовешь — не слышит. Тогда я иду к ней. А она стоя спит. «Машенька, — говорю, — зачем ты бросила держаться за юбку и отстала?» Она проснется и одно: «На печку…» Тогда я стала привязывать ее за руку… Так мы и пришли к батюшке, — закончила Елена Егоровна, и на ее глазах навернулись слезы.

«Вон откуда у маленькой Машеньки взрослость», — подумал Николай Кораблев и, вздохнув, вспомнил Татьяну, сына и мать Татьяны.

— Вот так, наверное, ходили и они… — сказал он сам себе и, снова посмотрев на лицо Елены Егоровны, спросил:

— А здесь как живете? Ведь кругом враг.

— Сюда они боятся заглядывать, — пояснил Петр Петрович. — Но теперь и нам на время придется перебраться за Днепр.

— Это почему, Петюша? — со страхом спросила Елена Егоровна.

— Видишь ли, Леночка, мы находимся между Днепром и рекой Сож. Гитлеровцы укрепляют Сож и Днепр. На этой узкой полоске они, конечно, постараются очиститься от нас… да и мы отрываемся от основной базы партизан.

— Опять на дорогу? Я не пойду, — и маленькая Маша по-взрослому заплакала.

Рано утром, когда из партизанского отряда вернулись Яня Резанов и Сиволобов, старик Тимофеич, хлопнув рукой по столу, сказал:

— Ну, в путь-дорогу! Все ночью уже выехали.

Он запряг Васярку, буланенького жеребчика, в телегу, и тогда из дома вынесли спящих девочек, кое-какую одежонку. Все остальное добро Тимофеич несколько дней тому назад спрятал в лесу. Затем заколотили окна, и лошадка тронулась со двора.

К вечеру они прибыли на берег Днепра.

Яня где-то разыскал лодку, усадил в нее девочек, погрузил одежонку и, как только стемнело, пригласил всех. Но тут Тимофеич запротестовал:

— А коня куда?

— Его, отец, придется пристрелить, — дрогнувшим голосом сказал Петр Петрович.

— Ка-ак? — старик будто чем-то подавился. — Васярку застрелить? Да ты что, в уме ли, сынок? А потом как дочерям в глаза смотреть будешь, когда спросят: «Где Васярка?»

— Не знаю, отец. Они ведь подрастут и другим могут заинтересоваться: «Папа, а ты людей убивал?» Скажу: «Не людей, а зверей». Ну, отпряги Васярку и пусти. Он гитлеровцам в руки попадет, они на нем снаряды на тебя возить будут.

— Так сделаем, — вмешался Яня, — отправим вас на ту сторону, а потом с Тимофеичем вернемся, Васярку к лодке привяжем и переплывем. Невелик он тут, Днепр.

— Ухты, Яков Иванович, душа ты моя! — воскликнул старик и обнял Яню.

— Чушь порете! — уже строго сказал Петр Петрович. — Ведь на это вам понадобится часа два-три. Пока возимся с конем, рассветет. Вот попадем из-за коня в лапы врагу, тогда, отец, как ты будешь смотреть в глаза внучкам?

— Эх! Козырь! Такого не побьешь! — чуть нс плача, проговорил старик и выпряг коня, потом снял с него уздечку, обнял голову, расцеловал в лоб и добавил: — Ступай, Васярка… за нами. Переправишься — жить будешь.

Когда лодка, загруженная доверху, тронулась, конь, выйдя на берег, заржал, а старик поманил:

— Васярка! Васярка! Айда за нами!

Конь поплыл за лодкой.

На том берегу старик чуть не опрокинул лодку, кинулся к коню и, надевая на него уздечку, тихо говорил:

— Васярка! Васярка! Ах, умница! Жаль, хомут не захватили! — но, вглядевшись в темноту, он различил хаты, брошенные партизанами, побежал во двор и вскоре выкатил оттуда телегу, в которой лежал хомут. — Вот как сыграно. А отчего? Оттого, что мы Васярку на руках вынянчили. Он ведь без матери остался.

Васярку быстро впрягли в телегу, положили сонных девочек, а вместе с ними и узелки. Подвода тронулась в горку, за ней все…

День они провели в лесу у болота. В ночь, минуя станцию Тощица, попали на реку Друть — болотистые, топкие места. Тут их на заре встретил комиссар Гуторин. Он подошел к Тимофеичу и, обворожительно улыбаясь, здороваясь за руку, проговорил.

— Деда! Деда! И вы прибыли к нам, посмотреть на наши непорядки и пожурить нас.

— А-а-а, подсолнушек! — в свою очередь воскликнул Тимофеич. — Вот кого не ждал!

— И не рады, деда?

— Ну! Как домой приехал. Только знаешь чего? Ты мне дом отведи с конюшней: конь с нами пришел.

Николай Кораблев всмотрелся в Гуторина. Тот в самом деле походил на подсолнушек в цвету. Он со всеми здоровался, шутил, а когда подошел к Машеньке и Шарику, надул губы, скособочился, потом вдруг встал на четвереньки и пополз к девочкам. Те взвизгнули, а Шарик, вцепившись ручонками ему в волосы, закричала, заливаясь веселым, звонким смехом:

— Ну-к ты! Ну-к ты!

— Деда! Забодает! — подхватила, будто и в страхе, по тоже заливаясь звонким смехом, Машенька.

— Удивительный человек. Кто это? — спросил Николай Кораблев.

— Комиссар. Заместитель генерала Громадина, — ответил Петр Петрович, любуясь тем, как хохочут дочки и как с ними забавляется Гуторин.

Так же восхищенно на Гуторина смотрели и все остальные, только Сиволобов загрустил: он вспомнил своих ребятишек, особенно самого младшего, сынишку, и захотелось ему вот так же пошалить с детками. Елена Егоровна стояла на страже: она ждала, куда Гуторин направит всех, и думала:

«Что-то будет теперь? Ведь они у меня еще такие маленькие, а скоро фронт приблизится сюда!»

Гуторин, взяв на руки Шарика, посадив на плечо Машеньку (они так и вцепились в него, как репья), шагнул к Николаю Кораблеву, говоря Тимофеичу:

— Ну, места, для вас уготованные, есть. Пока на всех одна хата. С жилплощадью у нас туговато, — смеясь, произнес он. — Комендант отведет, — он показал на человека, стоящего в сторонке.

Гуторин же обратился к Николаю Кораблеву:

— А вы, стало быть, — Николай Степанович? Очень рад. Вас приказано отвести в мой дворец и кормить, поить вдосталь до приезда генерала.

Николаи Кораблев недоуменно и растерянно посмотрел на Сиволобова. Гуторин подметил это, добавил:

— Не беспокойтесь, Николай Степанович. Он побудет с Яковом Ивановичем. Яков Иванович, — сказал он Яне, — твой гость… не урони нас в грязь лицом…

7

Николай Кораблев несколько дней жил в обширном блиндаже Гуторина, вернее в избе, врытой глубоко в землю. В углу избы стояла рация, черная, похожая на железный ящик. Гуторин часто прибегал к ней, переговариваясь то с отдаленными отрядами, то с Москвой. Из переговоров Николай Кораблев уловил, что в Пинских болотах уже есть организованные партизанские батальоны, полки и что генерал Громадин находится в Брянских лесах. Иногда они вместе с Гуториным слушали передачу из Минска. В Минске была так называемая «народная власть», и диктор то и дело клял «москалей», но чаще передавал о гибели на фронте такого-то и такого-то. Наряду с этим неслись фокстроты, румбы, немецкие марши — резкие, гремящие.

— Сорок пугать — хорошая музыка, — сказал однажды Гуторин, а потом сообщил: — Генерал через несколько дней будет здесь. Заканчивает дела там — в Брянских лесах: оседлал все дороги и бьет бегущих немцев. Ну, одни пробежали, другие ноги потеряли. Да-а.

Николай Кораблев спросил:

— Куда делся Яков Иванович?

— У-у-у! Он уже, наверное, в Брянских лесах: докладывает генералу, — и, посмотрев в большие, карие, заполненные тоской глаза Николая Кораблева, комиссар тихо проговорил: — А я все жду — о другом вы спросите меня.

— О чем?

— О Татьяне Яковлевне.

— Боюсь. Знаете, как иногда человек боится спросить… а вдруг?

— Понимаю, — мягко и сочувственно произнес Гуторин. — Но она жива, здорова и на крупной работе. Нет. Не здесь, — ответил он на его вопросительный взгляд. — По ту сторону… видимо, в Германии. Больше я вам ничего не скажу, хоть на огне пытайте. Да и вы никому ни звука.

8

Громадин прилетел под утро. Встречать его вышли Гуторин, начальник штаба Иголкин, Николай Кораблев. Они долго сидели у куч хвороста, готовясь каждую минуту, заслыша гул, поджечь их, но не пришлось: самолет появился на заре и плавно, как лебедь садится на просторы вод, приземлился на поляне-аэродроме.

По всему было видно, что Громадин страшно утомлен: глаза у него слипались, лицо покрылось морщинами, углы губ опустились, шаг вялый. Здороваясь с каждым за руку, он произносил одно и то же, словно уговаривая всех:

— Спать. Спать, товарищи. Спать! — и, только здороваясь с Николаем Кораблевым, которого ему отрекомендовал Гуторин, сразу оживился, снизу вверх глянул озорным глазом и сказал: — А-а-а! Вон вы какой! Понимаю. И вас и Татьяну Яковлевну. Ну, все понимаю. Через несколько часов прошу ко мне, — и, сев в тарантас, укатил к себе в блиндаж.

Николай Кораблев осведомился у Гуторина, когда обратно полетит самолет и где приземлится. Тот сообщил, что самолет, захватив отсюда больных и почту, вылетит сегодня в ночь, приземлится в Москве.

«Вот с ним я и отправлюсь. Узнаю у генерала про Таню и вылечу. Ведь мне надо на завод», — решил он.

Гуторин и Иголкин, проведшие бессонную ночь, завалились на постели. Прилег и Николай Кораблев, даже на какую-то минуту заснул, но тут же, будто его кто толкнул, вскочил с кровати и зашагал по блиндажу, а увидав, что Гуторин спит, вышел на волю и стал бродить по полянам в лесу.

«Только была бы жива… были бы живы! Для меня и этого достаточно. Ну, не увижу. Увижу потом, — бродя по полянам, думал он. — А дальше? Дальше оставаться здесь преступно. Надо на завод».

В таком состоянии его через несколько часов нашел адъютант Громадина и ввел в блиндаж генерала, столь же обширный, как и у Гуторина, и почти так же обставленный: тут была такая же черная рация, на стене висела, такая же карта, такой же был стол, такое же продольное окошечко, заделанное железной решеткой, такие же две кровати. Здесь было все такое же, как и в блиндаже Гуторина, только за столом сидел не комиссар, веселый, улыбающийся, похожий на подсолнух в цвету, а генерал небольшого роста.

Генерал поднялся. Адъютант подумал, что сейчас он, как обычно, разразится хохотом. Но тот сочувственно, мягко протянул руку Николаю Кораблеву и, не отпуская ее, подвел его к столу, усадил на табурет и, махнув другой рукой, чтобы адъютант вышел, сказал:

— Вы ведь коммунист? Понимаю. Коммунист — это не бесчувственный столб. Такое могут утверждать только пошляки. Коммунист — это человек железной воли и больших чувств.

— Да, я коммунист, — сказал Николай Кораблев, уже предчувствуя страшное и непоправимое.

— Так вот, Николай Степанович… сын ваш и ваша теща погибли.

Николай Кораблев пошатнулся так, что под ним заскрипел табурет, и почти одним дыханием спросил:

— Где? Когда?

— Жена ваша… — как бы не слыша его, продолжал Громадин: — Очень долго болела. Она находилась на грани безумия, — и, рассказав все, что произошло с Татьяной, он добавил: — Но теперь она под Берлином, как мне стало вчера известно. — Он встал и мелким шажком забегал из угла в угол, изредка бросая взгляд на Николая Кораблева, который сидел за столом, обняв обеими ладонями крупную кудлатую голову. — Да! — резко, как в барабан, ударил генерал. — Горе большое. Татьяну Яковлевну это горе чуть не сразило, но она нашла в себе мужество и встала в ряды борцов за нашу родину… за социализм, Николай Степанович… за то, что мы с вами создавали десятки лет, за что люди шли на каторгу, на виселицу, под расстрел. Она нашла мужество в себе, — нарастяжку повторил он и еще добавил: — Она — наше поколение. А мы?

Тогда Николай Кораблев отнял ладони от головы, в упор посмотрел на него и тоже нарастяжку произнес:

— Я его никогда не терял, мужества. Но… вы должны понять меня: я отец… а он, сын, еще такой маленький… И такая славная женщина моя теща!

— Вы знаете языки? — перестав бегать из угла в угол, спросил Громадин.

— Да. Знаю. Хорошо — немецкий, хуже — английский, — еще ничего не соображая и воспринимая все это, как в бреду, ответил Николай Кораблев.

— Вот это очень хорошо! Да-а-а! Совсем забыл. Какая у меня слабая память! Для вас есть письмо… от Татьяны Яковлевны, — он порылся в столе и извлек оттуда записку Татьяны, написанную еще в первые дни встречи. — Вот. Я хотел ее переслать вам, но узнал, что вас на Урале нет и вы гостите у генерала Горбунова.

Николай Кораблев с волнением прочитал записку и раз, и два, и три. Да, да. Это от Татьяны: ее буквы, чуть раскосые, одна другой больше. Ее подпись: «Навсегда, навсегда твоя Татьяна».

— Вы, кстати, скоро увидитесь с Татьяной Яковлевной. Я попробую ее вызвать сюда.

— Если бы!

— Уверяю вас, Николай Степанович. Конечно, она оттуда на самолете не прилетит. Понадобится, может быть, десять — пятнадцать дней.

— Но я не могу столько. Не могу: у меня кончился отпуск. Мне надо на завод.

— Да это мы уладим! Продлим хоть на месяц, хоть на три, — почему-то обрадованно произнес Громадин. — Сегодня же свяжусь с Москвой.

— Вы шутите?

— До шуток ли мне?

9

Вечером, придя от Громадина, Николай Кораблев удивился тому, что блиндаж Гуторина пуст, а на столе стоят лесные цветы. Букет огромен, собран как попало, во всяком случае не женской рукой. Рядом с букетом записка:

«Николай Степанович! Отдыхайте. Генерал, наверное, вам сказал все. Я сочувствую вам от всей души… и чем мог, тем и помог, — вот вам цветы. Гуторин».

— Спасибо, — проговорил Николай Кораблев, как будто Гуторин находился поблизости, затем лег в постель, положив записку Татьяны под подушку, — и ему показалось, что Татьяна здесь, рядом с ним. — Непоправимую беду, Танюша, надо забыть, чтобы жить, — прошептал он. — Такие беды у миллионов. И сколько слез, сколько горя! Мне недавно Сиволобов сказал: «Если бы все слезы собрать, море бы образовалось». Но ведь миллионы не надломились: они куют победу в тылу, на фронте и здесь. Нам нельзя, Танюша, страдать. Отплачемся потом, когда миллионы вздохнут свободной грудью. А это не за горами!

Так всю ночь он то разговаривал с Татьяной, то переносился на Урал — в городок Чиркуль, беседовал там с рабочими на заводе, то вдруг попадал за Днепр, под Кичкас, где в первый день войны оставил Татьяну. И много солнца, мчатся бурные воды Днепра, а по берегу идут они — Татьяна и Николай Кораблев… Потом вскрик: зовет Витька, Мария Петровна стоит на рыжей глыбе и машет им рукой, как бы провожая куда-то в дальний путь… А вот и Витька на плече у Николая Кораблева. Ух! Разговаривает!

Только под утро он как-то сразу уснул, будто погрузился на дно реки.

Разбудили его лучи солнца: они ярко, до рези в глазах, били в узенькое окошечко, а вместе с ними вливался утренний, переполненный запахами леса ветерок.

Николай Кораблев подумал: «Видимо, где-то и она проснулась». Он подставил яркому лучу лицо и тихо произнес:

— Вот это солнце обогревает и ее… Убила карателя… Ганса Коха. Она, Татьяна, убила! Никак не могу себе представить!

В дверях послышался шум, и вскоре в блиндаж вошли Громадин, Гуторин, а следом за ними — адъютант генерала, неся сапоги и новый военный костюм.

Громадин, войдя, весело заговорил:

— Радуйтесь! Радуйтесь! Николай Степанович! Радуйтесь!

«Не Татьяна ли приехала?» — мелькнуло у него, и он вскочил с постели, а Громадин так же торжественно возвестил:

— Радуйтесь! Вы получили отпуск на три месяца. Даже предлагали год, но я отказался.

Николай Кораблев так и присел на кровати:

— Как три? Да вы что, с ума спятили?

— Я? Нет, — серьезно ответил Громадин. — Вы же мне вчера сказали, что у вас кончается отпуск. Я спросил: сколько надо, месяц, три? Вы не возражали. Ночью связался с Москвой и попросил три. Дали три. Теперь уж неудобно обратно шагать. А впрочем, Николай Степанович, и здесь воевать можно. Вы ведь для нас целый полк. Нет, дивизия! Как вы думаете, товарищ комиссар?

Гуторин ответил не сразу:

— Да, воевать и тут можно. Не только можно, но нужно, Николай Степанович.

— Полк! Дивизия! — криво усмехаясь, произнес он. — В сидячем или лежачем положении?

— То есть, не понимаю? — забасил Громадин.

— Я ведь теперь без дела не могу. Поймите меня.

— Дело? Ну, чего другого, а дело мы найдем. Вы свои-то сапоги киньте под кровать. Адъютант! Подать Николаю Степановичу костюм. Вот этот костюмчик примерьте-ка. Со складу. Неношенный. Немецкий. Полковник, штабист. Гроза!

Николай Кораблев принял из рук адъютанта костюм, надел его, потом сапоги и поднялся.

— О-о-о! Здорово! — одобрил адъютант. — Идет. Честное слово, идет.

— Идет! Идет! Так и хочется пулю в лоб влепить! — неожиданно добавил генерал, осматривая на Николае Кораблеве костюм немецкого штабного офицера. — Пройдитесь, Николай Степанович, фон Папен. Вы племянник фон Папена. Вон куда взлетел! Та-ак. Пристукните каблуками. Молодец! Отдайте честь. Нет, не так. Пренебрежительно: вы — штабной офицер. Следует двумя пальцами: козырнул, и ладно. На лице, знаете ли, такое: весь мир у ваших ног, все рабы, вплоть до дядюшки фон Папена. О-о-о! Вы молодец! Умеете играть. Теперь парочку деньков оботритесь в этом костюмчике. Только далеко от блиндажа не ходите, а то партизаны как раз пристукнут. А денька через три вот что надо сделать. Карту! — попросил он.

Адъютант вынул из планшетки карту и расстелил ее на столе.

— Так вот, — чуть погодя заговорил генерал, рассматривая карту. — Видите, где мы? Это вот огромное пространство — Пинские болота — наше: партизанский край. Это вот в стороне — город Бобруйск. Это — Рогачев. Это — Довск.

— В Довске мы были.

— Очень хорошо. Перед Довском — вот тут — переправа через Днепр. Три моста: один старый и два понтонных. Мы здесь и здесь мосты подрываем. Удается нам. Конечно, через пять-шесть дней немцы снова наводят. Но пока наводят, на той стороне толчея. А когда толчея, тут и бей их с земли и с неба. А главный мост ребята никак подорвать не могут: уж очень крепко его немцы охраняют. Так надо нахалом. Я вам дам машину, шофера — бывший венгерский полковник Киш. Имейте в виду: полковник. Ему вполне довериться можно, однако все время держите его под пистолетом, и в случае чего — пулю в лоб. И еще два человека вас будут охранять: Яня Резанов и ваш друг Петр Макарович Сиволобов. Чудесная компания! Вы въезжаете на мост и именем фюрера останавливаете движение. Так… Адъютант, проводите фон Папена ко мне. Сейчас позавтракаем, Николай Степанович, и еще поговорим. — А когда те вышли, Громадин несколько минут задумчиво смотрел в узенькое, зарешеченное окошечко, затем проговорил, обращаясь к Гуторину: — Конечно, требуется ему повидать жену. Все понятно. Но вызвать ее оттуда — рискованное дело. Впрочем, они могут до Варшавы на самолете. Вася это устроит. А из Варшавы сюда? — Громадин покачал головой. — И хочется и колется.

— Да вы только намекните, что он здесь, и она на крыльях прилетит.

— Нет, комиссар, этого никак нельзя: узнает, что муж у нас, и ринется сломя голову. Вы заметили: у них, очевидно, очень большая любовь.

— Вот она и заставит Татьяну Яковлевну не рисковать, а играть, — возразил Гуторин.

10

В первую минуту, когда Громадин предложил полковнику Кишу следовать за партизанами, тот, вытаращив глаза, сказал:

— Подчиняюсь только силе.

Генерал усмехнулся:

— А бессилию никто на свете не подчиняется. Ничего, полковник: потом будете благодарить нас.

— А семья? Семья? Жена и двое детей, — бледнея, воскликнул Киш.

— Семью вашу переправим к партизанам в Чехословакию.

И Киш затосковал. Первые дни он походил на переярка волчонка, которого словили и посадили в клетку. Он беспрестанно кружился в блиндаже вокруг стола, ни с кем не разговаривал, не принимал пищу. За несколько дней похудел, оброс бородой и стал напоминать помешанного, бормоча одно и то же:

— Нейтралитет. Нейтралитет. Нейтралитет.

Однажды, связавшись с Громадиным по рации, Гуторин сообщил:

— «Нейтралитет» наш кружится, как белка в колесе: не ест, не спит. Что делать?

— Обломается, — успокоил Громадин. — О семье передайте: все устроено. Посылаю документы.

И только когда пришло письмо, удостоверяющее, что семья Киша переправлена к чехословацким партизанам и принята благополучно, Киш облегченно вздохнул и попросил, чтобы его побрили.

Потом ему давали ряд заданий. Он выполнял их. А однажды с партизанами отправился на разведку в Витебск и это выполнил блестяще.

— Посадили на якорь паренька, — сказал после этого Гуторин.

Получив новое задание от генерала, Киш сел за руль. Но он никак не мог забыть Татьяну, которая «выманила» его к партизанам, и поэтому, не видя ее в отряде, при встрече с новыми людьми, расспрашивал о ней. Вот и теперь, когда машина, переправившись через ряд заградительных пунктов, по дорогам, устланным поперек бревнами, выбралась на просторы, он повернулся к Николаю Кораблеву и заговорил на плохом русском языке:

— Где есть женщиноф… красифоф?

— Женщина? Красивая?

— Женщина-а-а. Красифоф.

— Это он, Николай Степанович, видно, про вашу жену, — вмешался Яня Резанов.

Николай Кораблев дрогнул и на немецком языке ответил:

— Никаких красивых женщин я не знаю. Займитесь внимательно своим делом. Скоро Бобруйск. Я притворюсь спящим, вы покажете солдатам пропуск.

Впереди завиднелся Бобруйск. На станции дымили паровозы, слышались гудки. Перед въездом же в город — шлагбаум, около него будка и солдаты.

Николай Кораблев прикинулся спящим, Сиволобов и Яня Резанов приготовили автоматы. Киш остановил машину. Вышел, потянулся и с презрением кинул солдатам, потрясая пропуском:

— Штаб. Господин полковник спит. Устал. Пропустить!

— А-а-а! Штабные. Валяйте, валяйте! — с таким же презрением ответил солдат, а пропустив машину, добавил, обращаясь к другому солдату: — Эти штабные! Их не трогай: жалят, как осы.

Бобруйск был забит танкистами, артиллеристами, пехотой. Все это — танки, артиллерия, танкисты, пехотинцы, — все было уже основательно потрепано, помято измучено. Солдаты сидели, лежали вдоль дороги, за кюветом, у домов, а дома тоже были переполнены: через открытые окна виднелись спины, бока, головы; казалось, во всех домах шли заседания. На площади, в садике, стояли огороженные проволокой зенитки, вздернув в небо длинные стволы. При выезде из города тоже шлагбаум, но построен по-другому: надо было сначала проехать узкий, в виде буквы «г», коридор из бревен, потом сделать крутой поворот и тут нарваться на часовых. Но и эти часовые, как и первые, «штабистов» пропустили, свободно, кидая вдогонку:

— Их не трогай: осы!

11

Удивительно было то, что ни Николай Кораблев, ни Киш, ни Сиволобов, ни Яня Резанов — никто из них почти не волновался, когда машина встретилась с первыми часовыми. Но вот мост. Он могуче уперся цементными быками в дно реки. Метров за тридцать от него пулеметные гнезда. Рядом два понтонных моста. На берегу танки, зарытые в землю. Они то и дело поводят сизыми хоботами. Всюду виднеются замаскированные зенитки. По всем трем мостам беспрестанно двигаются автомашины, загруженные солдатами, снарядами, танки, пушки. Поток непрерывный, кажется — всесокрушающий.

«Да, сунься сюда — дивизию уложат», — подумал Николай Кораблев.

«В огонь попали», — мелькнуло даже у Яни Резанова.

Киш перепуганно решил:

«В случае чего — сдамся, скажу: «Меня они выкрали».

Сиволобов, крепко сжимая автомат, с тревогой смотрел на весь этот скрипящий, орущий поток, а Николай Кораблев, выйдя из машины, почувствовал, как у него онемели ноги: они не шагают, а тычутся, будто деревянные. Но тут же напряжением силы воли он весь встряхнулся и, выхватив из кобуры парабеллум, крикнул на часовых:

— Приказываю именем фюрера прекратить движение! Кто придумал такое безобразие? Все города, все села, все дороги забиты трусами этими, — он ткнул парабеллумом в движущийся поток машин, пушек, танков.

Офицер и три солдата сорвались с места, кинулись, виляя между машинами, танками и пушками, на ту сторону моста. Видя, как от окрика Николая Кораблева побежали офицер и солдаты, Яня Резанов и Сиволобов тоже приободрились, открыли дверцы, высунули автоматы.

И вдруг на той стороне поднялся галдеж, потом раздались выстрелы, и тут же, прорвавшись через часовых, на мост выскочил полковник. Размахивая руками, позеленевший, брызгая слюной, он наскочил на Николая Кораблева, закричал:

— Это измена! — и выхватил пистолет.

— Именем фюрера! — и Николай Кораблев выстрелил ему в лицо.

Все пошло по-иному: поток оборвался на всех трех мостах. Но эти минуты показались томительно страшными: теперь пугала вот эта тишина, которая установилась, как только поток оборвался. Будто кто-то могучий перерубил его на две части: одна осталась по эту сторону, а другая, окутываясь пылью, скрылась где-то вдали по шоссе. Николай Кораблев в замешательстве некоторое время не знал, что делать, затем приказал зенитчикам направить зенитки на мост:

— Стереть, если двинутся. Эти трусы хотят утопить империю. Ни при каких обстоятельствах до моего особого распоряжения не пропускать. А полковника уберите. Я сейчас за ним пришлю, и в штабе мы посмотрим, кто он такой, — с этими словами он сел рядом с Кишем, и машина, круто развернувшись, помчалась на Бобруйск.

Отъехав километров пять, Николай Кораблев вздохнул так, будто легкие до этого были стянуты чем-то тугим, и посмотрел на ту сторону реки. Там впритирку стояли грузовые, легковые машины, танки, пушки, автобусы. Вдруг из-за леса выплыли штурмовики. Зенитчики, сосредоточенные на том, чтобы никого не пропускать через мост, видимо растерялись и не успели дать залп. Самолеты почти на бреющем полете сбросили на мост бомбы — и он грохнулся.

— Вот так-то! — не без гордости проговорил Николай Кораблев, затем приказал Кишу: — Стремительно домой. Нам только бы пробиться через Бобруйск.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Играла предвесенняя сиверка, одна из тех, из последних — злых и свирепых. Она вырывалась со стороны, белесо рассыпалась под ногами и, собравшись, снова неслась в непроглядную тьму.

Что-то общее видел Николай Кораблев в сиверке и войне. Бесится, задирает сиверка. Но ведь духу-то у нее хватит ну на день, на два, а там все равно ее растопит теплое солнышко. Бесятся, задираются фашисты, иногда нахально лезут напролом… но красные части уже всюду вышли на Днепр, а недавно в излучине Днепра, в районе Корсунь, генерал Конев организовал такой котел и такое избиение, какого еще, после Сталинграда, не было в истории человечества.

— Взойдет солнышко! Скоро взойдет! — шепчет Николай Кораблев и шагает, задираемый сиверкой, ныряя под вагоны, обходя паровозы, пересекая линии железнодорожной узловой станции Бобер, пробираясь в дальний угол, на пригорок, в лесок; где намеревается встретиться с Сиволобовым.

Николай Кораблев лучше всех знал, что творится на станции: линии, тупики — все забито вагонами-инвалидами, эшелонами с танками, пушками, снарядами; солдатами. И не только здесь, на узловой станции, но и во все стороны, километров на десять — пятнадцать. Вон стоят паровозы. Они в белесой пурге таращат глазищи и пыхтят, каждый по-своему. Одни тяжело вздыхают, будто жалуясь на грудную боль, другие стреляют, готовые сорваться с места и поскакать во всю прыть, третьи стонут, точно из них вытягивают жилы. Со стороны казалось: все наготове, и стоит только кому-то дать сигнал, как вся эта железная лавина двинется во все стороны. Но на самом деле все это было сковано, переплетено: поезда не могут, тронуться, потому что во всех направлениях от станции мосты взорваны, рельсы сняты… и сотни паровозов, тысячи вагонов очутились здесь, как в ловушке.

Такое случилось не враз…

После того как Николай Кораблев вернулся из-под Довска, где он на переправе задержал поток танков, самоходных пушек и грузовиков, генерал Громадин, встретив его в своем блиндаже и радостно глядя ему в глаза, воскликнул:

— Ну и ну! Ну, фортель, брат, оторвал! Знаю, знаю. Еще только с моста съехал, а мне уже все передали. Отдохни. Теперь отдохни, фон Папен, — и снова радостно и удивленно посмотрев в его карие глаза, приказал: — Адъютант! Орден!

Из-за занавески вышел адъютант и подал коробку с орденом. Генерал вынул орден Красного Знамени и, поднося Николаю Кораблеву, взволнованно проговорил:

— На! Хочешь, еще один попрошу?

— Зачем же? И одного-то много.

— Нет. Достоин, — и вдруг генерал разразился громовым хохотом. — А что они… они что теперь… как бесятся? Ду-у-ураки-и! — Оборвав хохот, добавил: — Сиволобову требуется в Москву слетать — пускай Героя там получит. А вы, а ты… Да давай на «ты», Николай Степанович!

— Что ж, давай.

— Вот ладно. Поцелуемся, — и, подпрыгнув, Громадин поцеловал его в щеку.

— По-русски не так, — и, нагнувшись, Николай Кораблев трижды поцеловал Громадина в губы.

— Ну вот, теперь брат и брат, — проговорил генерал. — И отдохни.

— Отдохну потом. Я все-таки не понимаю, как это они подчинились мне?

— Не тебе. Э-э-э, не тебе, а форме, да еще не простой, а штабной. У них по уставу как? Солдат не должен думать, а просто подчиняться. А тут еще заявился полковник из штаба. Штаб! О-о-о! Гроза. Да разве наши люди допустили бы до того, чтобы какой бы то ни было полковник приостановил движение на мостах без письменного приказа! Да если бы и приказ был, все равно взвесили бы, потому что наши люди думают, а те — уставная тварь. Ну, иди. Отдохни. Нервы приведи в порядок. Потрясло тебя, а? Иди. Скоро предстоит дело гораздо важнее моста.

Через несколько дней Николай Кораблев вместе с Сиволобовым устроились смазчиками на узловой станции Бобер. Вскоре Сиволобов поменял свою профессию: заделался стрелочником. А Николай Кораблев месяца два ходил вдоль вагонов, стучал молотком по колесам, проверял буксы, рессоры и обо всех неполадках доносил, минуя начальника станции, шефу Шрейдеру. Всякий раз он писал на немецком языке, что у такого-то вагона такие-то и такие-то неполадки, что такой-то паровоз нельзя выпускать, потому что у него котел покрылся толстым слоем накипи, и непременно добавлял: «Обращаю ваше внимание, герр Шрейдер, что аварии на железной дороге происходят не только потому, что партизаны вмешиваются в ход событий, но еще и потому, что мы часто выпускаем неисправные вагоны, паровозы. Прошу вас обратить на это внимание». Письма такие поступали ежедневно. Совсем недавно Николай Кораблев снял под вагоном две мины замедленного действия и, разрядив их, тоже направил Шрейдеру, и тот немедленно вызвал его к себе в кабинет.

Герра Шрейдера нетрудно было разыскать. Он занимал здание школы. И когда Николай Кораблев подошел к парадному, то заметил, что на стене еще висит небольшая вывеска «Школа № 8», но стекло кто-то разбил, видимо сунув в него прикладом. У двери стояли часовые. Вскоре один из них доложил шефу, что пришел Карл Штумм, как именовал себя Николай Кораблев. На станции рабочие звали его Карл Карлович и, зная о доносах, косились на него, а однажды кто-то кинул ему в спину:

— Этому Карлу надо башку свернуть!

Встретившись с Сиволобовым, Николай Кораблев произнес:

— Голову мне рабочие собираются свернуть. Действуйте, Петр Макарович.

И Сиволобов начал действовать. Он вошел в доверие к начальнику станции Татищеву, человеку вялому, сонливому и медлительному.

— Чего боитесь, если советский человек? — однажды сказал ему Сиволобов.

— Семья у меня в городе. Вырежут.

— А вы переправьте ее к партизанам.

— Как? — вдруг оживленно, сбрасывая с себя сонливость, спросил Татищев.

— Это уж я сделаю.

— Если бы! Мы ведь тут крутим, да все это мелко. Ну, создаем разруху: все, что проходит через наши руки, получает изъян. А их бы шарахнуть!

— Тогда держись Карла Карловича.

— Угу, — многозначительно кинул Татищев.

Такую же работу провел Сиволобов и среди рабочих: у кого были семьи, он их переправил к партизанам, кто был одинок, он обласкал того… и тогда рабочие стали смотреть на Николая Кораблева с затаенным уважением.

Вот он стоит перед дверью в здание, где живет шеф Шрейдер, думает: «Виселица или большое дело». И не помнит, как поднялся на второй этаж, отворил дверь и вошел в кабинет герра Шрейдера. Только тут, войдя в кабинет, он весь собрался и увидел за старинным, из карельской березы, столом маленького человека. Он был не только маленький (из-за стола виднелись его головка и плечики, а на столе лежали руки-лапки), но и весьма тощий: щеки у него впали, глаза вылупились, нос заострился, и потому он походил на галчонка.

— Вы знаете немецкий язык? — с налету спросил Шрейдер, еще не приглашая сесть.

— Как слышите, говорю: мой родной язык.

— Вы откуда?

— Из города Майсена, Саксония.

— Инженер?

— Да.

— А почему чернорабочий?

— Империи надо помогать всюду, — твердо ответил Николай Кораблев. — Вам ведь известно, сколько вагонов я предложил задержать с неисправными колесами, буксами, рессорами. Пустить такие вагоны — значит увеличить и без того огромное количество аварий. Партизаны, конечно, гадят, но нельзя все сваливать на них.

— Я спрашиваю: вы инженер, а почему пачкаете руки о какие-то буксы?

— Я объяснил. Кроме того, я инвалид. — Николай Кораблев вынул свидетельство об инвалидности и, сняв кепи, показал седой клок волос. — Контужен. Но я не хочу домой, хочу работать, — и тут же подумал: «Как кстати мне инвалидную-то книжку достали!»

Шрейдер, просмотрев инвалидное свидетельство, размяк и в то же время подумал: «А не подослали ли его ко мне гестаповцы? Столько врагов! Столько врагов!» — и вслух:

— Послушайте, я скажу вам все, — со вздохом, будто бросаясь с обрыва, произнес он. — Все, все. Я плохой железнодорожник. Я люблю автомобиль. Пять лет тому назад на гонках под Берлином я получил первый приз. Но у меня есть мама, у мамы есть папа, а у папы брат — фельдмаршал Шрейдер. И я единственный наследник. Мой дядя, фон Шрейдер, в начале войны сказал: «Не хочу племянника пустить на пушечное мясо. У нас такого мяса и без него достаточно». Это горячо поддержал папа моей мамы, ну, мама — тоже. Тогда мой дядя — он управляет железными дорогами на Восточном фронте — определил меня вот сюда — шефом, на станцию… как это… зверек такой?

— Бобер, — подсказал Николай Кораблев.

— Да. Бобер. Воротник на шубу. Но, может быть, галстук, — с расстановкой, задумчиво произнес Шрейдер и встал из-за стола, показывая на стул. — Садитесь. Может быть, галстук, такой, — он провел рукой вокруг шеи, изображая петлю. — Ия прошу вас, помогите мне. Вы будете моим советчиком.

— Такой должности нет, а я — кушаю.

— Кушать будете у меня. А после войны приглашаю к себе в гости. У меня пока только один замок… на Эльбе. Вот, — герр Шрейдер вынул из стола небольшой альбом и сунул его в руки Николая Кораблева.

Тот развернул альбом и на первой же странице увидел в крутых, каменистых берегах реку Эльбу, напоминавшую Днепр у Кичкаса, и перед ним сразу встала последняя, прощальная минута с сыном и тещей: он и Татьяна сидят в открытом автомобиле, который несется на аэродром, а на возвышенном берегу, на рыжей скале, залитой обильным солнцем, стоит Мария Петровна, держа на руках Виктора… и сердце у Николая Кораблева заныло…

Шрейдер перевернул страницу и, показывая на горы, покрытые дремучими лесами, ткнул пальцем в мрачное, обнесенное высокой каменной стеной здание, сказал:

— Тут.

— И вы жили в этом замке? — спросил Николай Кораблев, лишь бы не молчать, а сам все смотрел на каменистые берега Эльбы, вспоминая сына, тещу и Татьяну.

— Это Саксонская Швейцария, — шипел над ухом Шрейдер. — А я… я веселился в Париже. Разве можно жить в замке, где комнаты с низкими потолками! Они меня давили. С ума сойдешь! Я наслаждался жизнью в Париже. А потом эта… война. Зачем она мне? Я и без того богат, — он указал на ковры, развешанные на стенах, разостланные на полу, на старинную мебель карельской березы, взятую, видимо, из какого-то музея. — Все это я, конечно, захвачу с собой: завоевал.

— Но почему вы не живете в Париже? Ведь теперь он наш.

— Да. Наш. Но Гитлер велит воевать. Вот и воюю, — он открыл шкаф и потренькал ногтем по бутылкам бургонского. — И вы помогите мне.

— В этом? — Николай Кораблев кивнул на бутылки.

— И в этом. Вы, вижу, веселый человек. Но я завтра назначаю вас своим советчиком. Нет. Сегодня. Сейчас же.

2

Николай Кораблев, обосновавшись в двух комнатах нижнего этажа школы, обложился книгами: он хотел познать структуру гитлеровского государственного аппарата, организационную сторону фашистской партии, «идеология» которой ему была уже более или менее известна.

Он поступил весьма рискованно, уверив Шрейдера, что до войны жил в Майсене. В Майсене находилась самая старая фабрика, на которой впервые был открыт секрет китайского фарфора. Значит, придется говорить, что работал на фабрике, а это значит: надо иметь хотя бы элементарные сведения о производстве. Конечно, он может объявить себя электриком — ему это знакомо. Но кто был директором фабрики пять лет тому назад?

На следующий день Николая Кораблева вызвал к себе в кабинет герр Шрейдер и познакомил с бургомистром города графом Орловым-Денисовым, отпрыском тех знаменитых Орловых, которые впоследствии стали еще и Денисовыми. Граф когда-то бежал из России и поселился в Германии. Он был весьма крупен, но тощ до того, что рыженький костюм болтался на нем, как на колу. Глаза у него — серые, огромные, навыкате, как у беркута. Лицо репчатое, будто вафля. С деланой улыбкой, какая бывает только у лакеев, он расшаркался перед Николаем Кораблевым и на немецком языке произнес:

— Мой шеф… — оказалось, что герр Шрейдер — шеф и над городом, — мой шеф уже любезно сообщил мне о том, что вы назначаетесь его главным советчиком по железнодорожным делам. Я рад приветствовать вас. Тем более, — вдруг на русском языке проговорил он и тут же поправился на немецком: — У меня есть приговорка с детства: «тем более», трудно переводимая на немецкий язык. И вы не удивляйтесь, если я иногда ее буду употреблять. Тем более, мы с вами из одной провинции — Саксонии. Я жил там же.

— Я потому графа и вызвал, советчик, чтобы вы повидались с земляком, — чему-то загадочно улыбаясь, наливая в стакан вино, заявил Шрейдер.

— Земляки, — подхватил Николай Кораблев, пожимая широкую лапу графа, и про себя: «Это очень хорошо. Надо его кое о чем расспросить».

— Пейте, граф, — герр Шрейдер подал ему стакан с бургонским.

Граф, с видом — лишь бы отвязаться, торопливо, в два-три глотка, выпил, намереваясь что-то еще сказать Николаю Кораблеву, а герр Шрейдер налил второй стакан и крикнул:

— Пейте, граф!

Тот в два-три глотка выхлестнул стакан и, чуть задыхаясь, проговорил:

— Земляки! Земляки! Очень приятно. Я служил бухгалтером на знаменитой, — он поднял палец кверху и вылупил глаза, — я служил на знаменитой фарфоровой фабрике. Майсенский фарфор!

«Э-э-э! Чорт бы тебя побрал!» — выругался про себя Николай Кораблев.

— Я в совершенстве познал бухгалтерию… и я бы сказал…

Но в это время герр Шрейдер снова подсунул ему стакан с бургонским и скупо сказал:

— Пейте!

Граф глотнул и осоловел, распускаясь в кресле, как кисель. А Шрейдер, будто выполнив какое-то величайшее дело, забегал около него мелкими шажками, потирая слабенькие ручки, загадочно-заговорщицки поглядывая на Николая Кораблева. Потом воскликнул:

— Готов!

— Зачем вы так поступаете с ним? Ведь он глава города, ему надо работать.

— Вы очень строгий. Но у меня свой интерес.

«У меня тоже свой интерес», — подумал Николай Кораблев, соображая, как бы ему затащить графа к себе на квартиру.

В кабинет, не постучавшись, как будто он тут только что был, вошел военный в пенсне, глядящий даже через стекло вприщур, в туго обтянутом, отглаженном френче.

— Честь имею, — довольно развязно произнес он, откозыряв Шрейдеру, и, посмотрев на графа, булькающе захохотал.

— А-а-а! Прекрасно?! Чудесно?! — радуясь, как мальчонка, заглядывая в прищуренные глаза военного, воскликнул Шрейдер. — Хочешь, Бломберг? — предложил он, готовясь налить вино в стакан, из которого только что пил граф.

— Не-ет, — брезгливо ответил тот.

«Значит, не пьет», — подумал Николай Кораблев, все еще стоя около окна.

Но Бломберг взял другой стакан, тщательно вытер носовым платком, посмотрел на свет и налил вина. Выпил. Еще налил и только тогда обратил внимание на Николая Кораблева, спрашивая глазами Шрейдера: «А это-де что тут торчит?»

— Мой советчик. Знакомьтесь. Это Фриц Бломберг, начальник гестапо, а это мой советчик инженер Карл.

«Экая встреча!» — не без дрожи усмехнулся Николай Кораблев, однако руку подал, произнося:

— Да-а. У вас-то, наверное, работки много: всюду партизаны!

— Сволочи! — взвизгнул Бломберг, в упор глядя на Николая Кораблева, как бы говоря: «Вижу, какой ты инженер!»

Граф взбодрился при появлении Бломберга, поднялся на ноги, качнулся в одну, потом в другую сторону, как это делают лошади, когда с поклажей застревают в грязи, и, шагнув к выходу, заплетающимся языком пролепетал:

— Прошу прощения, шеф.

— Проводите! Проводите! — сказал Шрейдер, ласково посматривая на своего советчика.

Николай Кораблев не пошел, а кинулся за графом. Догнав его на лестнице, он взял его под руку и почти силой потащил к себе на квартиру. Тот упирался, скрипел зубами, затем, обессиленный, подчинился, бормоча на русском языке:

— Безвольный! Безвольный!

Николай Кораблев уложил его на диван, расстегнул ворот рубахи, прикрыл простыней и ушел во вторую комнату, удивляясь, почему граф так быстро опьянел, и в то же время обдумывая, как выудить из него то, что нужно было позарез.

Часа через полтора граф пришел в себя: глубоко вздохнул и на русском языке с тоской сказал:

— Сволочи! Сволочи! О батюшка мой! Встал бы из гроба и посмотрел бы на сына своего графа Орлова-Денисова! Бухгалтер — твой сын!.. и раб!

Когда он смолк, Николай Кораблев вошел в комнату и на ломаном русском языке произнес:

— Шдравия шалфия.

— Вы знаете русский язык? — перепуганно спросил граф.

— Немношко-о.

— И вы слушали, что я тут болтал?

— Найн. Шнаю нитшего. Русскай нитшего.

— Ничего, — поправил граф, уже успокаиваясь. — Чую. Чую, о чем начнете сейчас колесить, — заговорил он на русском языке. — Дескать, канцлер Бисмарк удивлен был слову «ничего». Но он умнее вас был, идиоты!

Николай Кораблев подсел на диван, как доктор около больного, и, умильно глядя в глаза, спросил на немецком языке:

— Вы, граф, меня не узнали? А я вас сразу узнал, — и на недоуменный взгляд Орлова-Денисова ответил: — Мы с вами работали на Майсенской фабрике. Вы — бухгалтером, а я — инженером-электриком. Все печи были в моем распоряжении. А помните, как мы близко познакомились? Выдавая жалованье, вы передали мне, я уж не помню, какую-то сумму. И я вам на следующий день вернул ее. Покопайтесь, покопайтесь в памяти, — добавил он, в то же время думая: «А может быть, он тогда не работал — пять лет тому назад?»

Граф страдал слабой памятью, и здесь, непонятно чем польщенный, вдруг схватил руку Николая Кораблева, потряс ее и воскликнул:

— Да! Да! Я еще у шефа смотрел на вас и думал: где это я его видел? А теперь припомнил. Вы вернули мне порядочную сумму — двести марок. О-о! Тогда двести марок были деньги!

— Точно. Двести марок с чем-то.

— Совершенно верно, с чем-то.

— И мы вечером пошли с вами в кабаре, и вы пустили в расход все свое жалованье, как вы тогда сказали: «По дружбе и по-русски». А теперь я вас хочу угостить по-русски.

— Вином? — со страхом воскликнул граф.

— Нет. Чаем. Русским чаем, — и Николай Кораблев, помогая графу, ввел его во вторую комнату, где кипел электрический чайник, на столе стояли стаканы, варенье, бублики.

— О-о-о! — протянул граф, прослезясь. — Это русское! Это чудесное! Всюду вот это называют бубликами, а у нас на Волге — крендель. На Волге!.. На Волге, неподалеку от городка Вольска, мое имение. Сколько лошадей, коров было у меня! Сколько земли! Какая чудесная охота! А вот теперь! Вы знаете, они сговорились. Для них шуточки.

— Что за шуточки?

— Спаивать меня. Я прихожу на работу, а там уже сидят один с вином, другой с пивом, третий с ромом, четвертый со спиртом. И каждый угощает. Попробуй откажись — голову отвернут, — произнес он последние слова на русском языке, и опять на немецком: — Затем меня приглашает Фриц Бломберг к себе в кабинет — поит, потом меня приглашает к себе в кабинет комендант города Бенда, не то француз, не то какая-то собачья смесь, — снова на русском языке произнес он последние слова и перешел на немецкий: — И каждый поит. Чуть отдышусь, как вызывает шеф и стакан за стаканом вливает в меня бургонское. И так каждый день. По-русски это называется «чортово колесо».

— А вы, наверное, забыли нашего общего друга — хозяина фабрики, — заговорил Николай Кораблев, наливая густой чай. — Какой чудесный человек был! Верно, с характером, — на всякий случай прибавил он.

— Ну, нет… Герра Нейбаха я никогда не забуду. Это действительно был чудесный человек, но, совершенно верно, с характером.

У Николая Кораблева от удовольствия даже дрогнула рука.

— А как вы примирились с его характером: вы ведь ближе всех нас были к нему?

— Да что! Говоря по-русски, блудить он любил по всем.

— Вот именно. Вот именно. А как он, не видели вы его, похудел, потолстел?

— Видел. Недавно. Все такой же.

«Какой «такой же»? — подумал Николай Кораблев, и снова:

— Я, знаете ли, граф, был контужен, — и показал на седой клок волос, — и некоторые лица выпали из моей памяти. Вас я сразу узнал, но в вас ведь благородная кровь, а герр Нейбах? Он происхождением…

— Из низов, — охотно перебил его граф. — Дно. Оттуда и блуд: нет широкого размаху, а какое-то крохоборство, жадность. Вы знаете, как я жил в России, не в этой — советской, а в романовской? Однажды я получил телеграмму от своей возлюбленной, — граф прикрыл ладонью глаза. — Телеграмму о том, что возлюбленная моя на пароходе прибывает в город Вольск. Я вызвал лучшего кучера Илью и сказал: «Тройку! Орловских!» В России по фамилии моего прапрадеда лучших лошадей именуют «орловская порода». И вот я в коляске. Говорю: «Илья, сорок минут тебе до Вольска». А до Вольска двадцать пять верст. И кони понесли меня. Это был поистине бешеный бег. Мы подскакали к пристани в то время, когда причаливал пароход с моей возлюбленной. Ее звали Настенькой. Ах, Настенька! Настенька! — и граф, предавшись воспоминаниям, смолк.

— Так что же дальше? — спросил Николай Кораблев.

— Ах, да. Мы подскакали к пристани. Кони, вся тройка, разом пали на землю, а у Ильи кожа с рук снялась, как перчатки. Вот так, — показал граф, как бы сбрасывая перчатки. — Я встретил Настеньку и, сходя по трапу, кивнув на издыхающих коней, сказал: «Вот, Настенька, что делает моя любовь к тебе!» А вечером?.. Вечером она отплатила мне за мою тройку лучших коней. Ах, как отплатила она мне! — он выпрямился и гордо закончил: — Вот как я жил!

«Ну и дожил до свинячьего!» — чуть не сказал Николай Кораблев.

3

Потом Николай Кораблев познакомился и с комендантом города Бенда — то был действительно немецкий француз, человек жуликоватый, распутный и жадный до невероятности. Он тащил из города все, что попадалось под руку, вплоть до дверных ручек, шпингалетов, крючков из здания комендатуры. Юркий и пронырливый, он ходил, вытянув лицо, как бы все вынюхивая, высматривая. Познакомился и с другими властями, а главное, с Фрицем Бломбергом. Этот, не переставая, упорно, изучающе смотрел на Николая Кораблева, все еще, видимо, не доверяя ему. И однажды, на буйной вечеринке — а они устраивались то и дело, — спросил:

— Слушайте, Карл. Вы немец, но почему у вас такой язык?

— Я ведь из Саксонии. У нас так говорят, — ответил он и по глазам Бломберга понял, что тот ему не поверил.

«Значит, следит, изучает. Его, пожалуй, надо первым убрать!» — решил тогда он, и после этого они начали друг за другом охотиться.

Но главное — Николай Кораблев работал. Он по разрешению Шрейдера отцеплял бракованные вагоны, паровозы, загонял их в тупики, затем посоветовал шефу организовать ремонтные мастерские.

— Но это надо делать только через вашего дядюшку.

— А где люди… рабочие… инструменты?

— Все достанем. Только пусть ваш дядя разрешит нам организовать мастерские.

Дядя фон Шрейдера разрешил, даже одобрил. Тогда Николай Кораблев связался через Яню Резанова с генералом Громадиным и попросил у него человек тридцать партизан, знающих железнодорожное ремесло… И дело пошло «в гору»: станция все больше и больше загружалась вагонами, паровозами, однако дядюшка одобрял, а в газете появились статьи, восхваляющие деятельность герра Шрейдера, всеобщего шефа…

Но вот вчера в ночь случилось то, чего не ждал даже Николай Кораблев: Громадин поднял на ноги жителей деревушек, и они вместе с партизанами во всех направлениях подорвали мосты и рельсы.

Станция Бобер закупорилась.

К этому дню и Сиволобов умело провел свою работу. Семья начальника станции Татищева уже давным-давно была переправлена к партизанам, переправлены и семьи большинства железнодорожников. Сиволобов, приглядевшись к тому или иному рабочему, определял его настроение по тому, как он работает: вяло ли, с придурью или преднамеренно все «корежит». Обычно, встретившись с таким человеком наедине, задавал он весьма туманный вопрос:

— Ну, как, что, брат, а?

И если рабочий, отвернувшись, поглядев во все стороны, произносил тоже, казалось, совсем невнятное, вроде того:

— Да что! Ну! Э-э-э! — тогда Сиволобов не отставал и, улучив момент, заводил с ним серьезный разговор, а получив согласие на отправку семьи к партизанам, выполнял это безотлагательно.

Узнав о том, что партизаны растащили рельсы и что станция закупорена, встревоженный Шрейдер вызвал к себе Николая Кораблева и, сидя за столом, вцепившись руками в свою птичью головку, простонал:

— Нас повесят!

— Советчиков не вешают. Тем более, я партизанам ничего не советовал. А впрочем, надо повесить вашего дядюшку, фельдмаршала фон Шрейдера! — дерзко бросил Николай Кораблев.

— Это что-о-о? — закричал, даже притопнул ногой герр Шрейдер. — Это как?

— А вот так, — и Кораблев сделал движение рукой вокруг шеи, как в первую встречу сделал это герр Шрейдер.

— За что?

— Он вас определил сюда шефом, он утвердил ваше распоряжение о браке, о ремонтной мастерской.

— Нет! — испуганно воскликнул Шрейдер. — Лучше повесить начальника станции.

— Сбежал, как сбежали и все. Станция пуста. Вы уж лучше разыщите своего дядюшку: ведь вы не пушечное мясо.

— Ах, да, да! — и, вызвав адъютанта, герр Шрейдер приказал немедленно по телефону связать его с фельдмаршалом.

— А я, с вашего разрешения, пойду на станцию. Ведь там никого нет.

— Да. Идите. Вы мой спаситель.

«Нашел спасителя!» — проговорил про себя Николай Кораблев.

Но только он вышел из здания, как в полутьме натолкнулся на человека. И отшатнулся, заметив, как блеснуло пенсне.

— А-а-а! Саксонец! Вы через час мне будете нужны, — неопределенно произнес Бломберг и, булькающе захохотав, скрылся в парадном.

4

«Следует Бломберга поскорее убрать», — раздумывая так, Николай Кораблев нырял под вагоны, обходил паровозы, представляя себе огромнейшее железнодорожное хозяйство, скопленное здесь. Через несколько часов все это будет искорежено, взорвано, превращено в лом и мусор.

Пройдя в самый дальний тупик, он вспомнил, что тут стоял эшелон с немецкими солдатами. Надо проверить, что те делают. И он, притушив большой, массивный фонарь, шагнул к теплушкам. Прислушался. Стояла тишина. Тогда он зашагал смелее. Опять прислушался и осветил фонарем. Двери в вагонах были открыты, теплушки пусты.

«Значит, ушли. Жаль! Очень!» — погоревал он и тронулся дальше. Пройдя еще несколько метров, остановился: из бушующей сиверки до него донеслись крики. Он осторожно двинулся на крики и вскоре рассмотрел, как немцы сгружают танки с платформ. «Ну, этого им не надо позволять!» — решил он и пошел по направлению к блиндажу Сиволобова. И вдруг столкнулся с человеком. Тот хотел было увернуться, скрыться в пурге, но Николай Кораблев схватил его за плечо.

— Кто?

— Это я, — ответил человек.

Николай Кораблев направил свет фонаря в его лицо и, признав агента гестапо, намеренно грубо закричал:

— Что вы тут делаете? Укрываетесь? Надо работать: у нас катастрофа, а вы прячетесь!

— Я сгружаю танки… Мне понадобилось на минутку в сторону. У человека каждый день такие минуты бывают.

— А-а-а! — Николай Кораблев отпустил агента и тронулся вдоль эшелона, а в конце, встав за вагон, подумал: «Что же делать? Мне обязательно надо попасть к Сиволобову. А ведь этот следит за мной! Бломберг подослал», — в эту секунду из сиверки снова вырвался тот же агент, и Николай Кораблев, не раздумывая, а с тем же омерзением, с каким бьют крысу, со всей силой ударил его тяжелым фонарем по голове. Агент вскрикнул и упал, тогда Николай Кораблев, отыскав ногою горло, всей тяжестью тела, даже подпрыгнув, навалился на него и держал ногу до тех пор, пока тело агента дрогнуло последний раз. «Да-а! Вот так же, очевидно, и Таня убила Коха! Я ведь тоже первого убиваю!» — подумал он и, сдвинув труп под вагон, прихватив с собой разбитый фонарь, крупным шагом направился к Сиволобову.

Вскоре он условно постучался в дверь. Она отворилась, из землянки хлынул слабый свет. Вглядевшись, Сиволобов сказал:

— А-а! Николай Степанович. Проходите. Проходите. Теперь вы уж не Карл Карлович, а Николай Степанович, чистой русской души человек, — и, убрав со стола на скамеечку два автомата, несколько гранат, радостно добавил: — А «парубок» мой готов.

— Вот и налейте мне чайку, Петр Макарович.

«Парубком» Сиволобов называл небольшой, из белой жести, закоптелый чайничек; он вскипал за несколько минут, после этого фырчал, визжал, весь дрожал, даже подпрыгивал, как бы собираясь куда-то кинуться с горячей плиты.

Николай Кораблев дрожащими пальцами придвинул к себе стакан с чаем. Сиволобов подметил это и, поняв все по-своему, сказал:

— Ну, навертели вы тут делов! Ай-яй! Вагонов-то сколько, паровозов-то сколько!

— Все делали, Петр Макарович.

— Один, конечно, что? Муха. Все, ясно. Однако придумать же надо! А кто придумал? Наш Николай Степанович! Вот кто царство мертвое организовал! Оттого, видно, и волнение большое.

— У кого?

— У вас: пальцы-то дрожат. Вижу.

— Не от этого. Я человека впервой убил. Тут, недалеко. Агент гестапо за мной гнался. Ну, я его фонарем, а потом ногой на горло. Там был спокоен, а вот сейчас дрожит все.

Сиволобов задумался.

— Положим, не первого, а второго. На мосту в лицо полковнику из пистолета трахнул.

— То я как-то забыл.

— Жалко? — чуть спустя спросил Сиволобов.

— Нет.

— А чего пальцы дрожат?

— Да уж очень все напряжено. Вот что, Петр Макарович, угости меня еще чайком, а сам беги, передай Пикулеву, чтобы приступали. Можем опоздать. Фашисты из теплушек уже выбрались, с платформ танки сгружают. Когда покончите с солдатами, подожгите в разных концах цистерны с нефтью, с бензином…

— Чтобы нашим ребятам светлее было?

— Ага! А то сам видишь, что несет с небесей.

— Пейте. Приглядите за «парубком», а я пойду. Недалеко. Пикулев с рацией. Маленький, а гордый, Пикулев, — проговорил Сиволобов и, долив чайник, поставил его на плиту и вышел из землянки.

Николай Кораблев долго сидел, глядя в стакан с густым чаем, почти ни о чем не думая, а так — в каком-то глубоком забытьи. Но вскоре он почувствовал, как в нем начала расти радость. Вот она все больше и больше, мощнее и через несколько минут захватила его всего.

— Это вам за мою родину, за моего сына, за страдания Татьяны, за смерть Марии Петровны и тех, кто пал на поле брани… за всех честных людей! Да, так-то вот вам, — добавил он и большими глотками выпил стакан чаю.

«Парубок» зашумел, забулькал, засвистал, начал прыгать на плите. Николай Кораблев сдвинул его в сторону, налил еще стакан чаю и стал внимательно прислушиваться к тому, что творится на воле. Там стояла мертвая тишина. Это насторожило его. Он вышел в тамбур, долго стоял, обдуваемый злым ветром, и уже встревоженно подумал:

«Опоздали. Выгрузят немцы танки… и тогда что? — но в эту минуту со стороны, прерываемые злым ветром, донеслись крики и резкие, как щелчки, выстрелы. — Ага! Значит, явились друзья!» — Он вышел из тамбура и прислонился к толстой березе.

Белесые хвосты сиверки крутились то тут, то там, но они были уже на исходе, обессиленные, а со станции то и дело неслись крики, выстрелы, мигали вспышки огня. Потом все неожиданно оборвалось: сиверка, крики, выстрелы. Он посмотрел на светящийся циферблат часов. Стрелки указывали без четырнадцати шесть.

«Чего это они так долго возятся с кучкой немцев? — с тревогой подумал он. — Видимо, те приняли оборону. Опоздают, в семь налетит наша авиация — и всем смерть! Пойду помогу», — он шагнул в сторону, как вдруг, въедаясь во тьму, в ряде мест в небо брызнуло пламя. «Ага! Значит, подожгли цистерны. Молодцы! Ну, теперь всему этому конец!» — решил Николай Кораблев и снова спустился в землянку, припер за собой дверь, налил из «парубка» чаю, положил на стол автомат и пару гранат. Но вскоре тревога снова подняла его и вывела в тамбур. Отсюда он глянул в сторону железнодорожного узла.

Сиверка совсем улеглась. Серело. Огонь от подожженных цистерн густо окутался дымом — черным, смоляным.

«Вот это факелы! — радостно подумал Николай Кораблев и впервые за все свое пребывание «советчиком» у герра Шрейдера рассмеялся. — Идиоты! На кого полезли!» — и, заслыша русский возбужденный говор, попятился, намереваясь скрыться в землянке. Он не хотел, чтобы его заметили партизаны, а они — их было трое — появились уже перед тамбуром, и один из них, выхватив гранату, проговорил:

— Одна осталась. Снесу-ка я эту фашистскую хибару! — и было замахнулся, намереваясь запустить гранату.

Николай Кораблев весь содрогнулся и неестественно визгливо закричал:

— Да что ты? С ума спятил?!

Партизан еле удержал бросок и перепуганно пролепетал:

— Эх, в сам деле человек тут!

— А ну! Ну-ка, валяйте отсюда! — послышался голос Сиволобова.

— Э-э-э! Смекай, что здесь. Штаб наш, а ты хотел гранаткой! — проговорил второй партизан, и они скрылись в лесочке.

Сиволобов вбежал в тамбур и, видя, как по лицу Николая Кораблева горошинками катится пот, проговорил:

— Вот дуролом: угостил было гранаткой. Страшно?

— Еще бы! По дурости погибнуть страшно!

— Ну ничего, обошлось, и с теми со всеми квиты. Здоровые танки сюда доставили.

— Новой марки?

— Нет, все те же, «тигры». Давайте-ка чайку попьем да на зрелище глядеть будем. Ну, как ты тут, «парубок»? — обратился он к чайнику. — Не скучал без меня? А ну, подвинься на горяченькое местечко, — и Сиволобов передвинул чайник на плиту.

Попив чайку, Николай Кораблев, забирая с собой автомат, хотел было выйти в лесочек и оттуда понаблюдать, что творится на железнодорожном узле, но Сиволобов усмехнулся, сказал:

— Не надо. У меня есть своя труба. А туда выходить нельзя: вдруг бомбочка сорвется, да и погладит нас, а мы еще генералу нашему понадобимся. — Он открыл ловко замаскированное окошечко и подвел к нему Николая Кораблева. — Вот моя труба.

Через маленькое окошечко, в багровом отсвете пылающей нефти и бензина, открылся почти весь железнодорожный узел, забитый паровозами, вагонами. Затем они оба перевели взгляд в небо — спокойное, серое, пробуждающееся… и долго напряженно смотрели, как смотрят люди в море, ожидая прибытия парохода с родными, близкими.

Вдруг из серости с запада вынырнули тяжелые, медлительные бомбовозы. Они ползли, словно чугунные гигантские мухи, а около них, сопровождая их, зигзагообразно неслись юркие быстрые истребители.

— Неужто немец? — со страхом произнес Сиволобов.

— Непонятно, — проговорил Николай Кораблев, затем, вглядевшись, успокоительно добавил: — Нет. Наши: сделали заход с запада.

Бомбовозы медленно развернулись, легли на крыло, потом выправились… и вон оторвались одна, другая, третья… десятая черная капля. Капли пошли вниз. Растут… и сразу — ураган грома, грохота, визга.

— Давай! Давай! Давай! Молодчики! — прокричал Сиволобов, махая руками, как бы приглашая самолеты к себе. — Вот я сейчас…

Не успел он докончить, как с запада из тьмы вынырнула новая партия бомбовозов. Они так же медленно ползли по небу, а около них зигзагообразно неслись юркие, с тонкими талиями, похожие на ос истребители. Вот и эти бомбовозы легли на крыло, развернулись, выправились, и от них оторвались капельки… и опять грохот, визг, гул. Летят вверх доски от вагонов, гнутся рельсы, рушатся платформы, валятся на землю танки, пушки, вспыхивают цистерны, а здание станции, будто кто-то могучий дунул под него, осело и развалилось. Вскоре с запада вынырнула новая партия бомбовозов, потом еще и еще… Начали рваться снаряды… Они рвались с какими-то передышками. Пауза. Потом взрыв. Пауза. Взрыв. Небо розовело от восходящего солнца. Порозовел и запад. А снаряды все рвались и рвались. Пауза — и взрыв. Пауза — и взрыв. И все горело. Горели цистерны, вагоны, паровозы.

— Вот это работка! — с восхищением проговорил Сиволобов и тихо, даже с дрожью в голосе, спросил: — А теперь мы куда с вами, Николай Степанович? Ведь они нас обнаружить могут… тогда прямо живьем в огонь закинут, — он передернулся. — Не хочу так умирать. В случае чего сдаваться не будем. От пули умереть за родину — дело честное, а уж если тебя враг схватил да как над кошкой измывается — плевое это дело!

— Сдаваться не будем, — согласился Николай Кораблев, все еще не отрываясь от окошечка. — Смотрите, Петр Макарович, летят. Это уже чужие.

Откуда-то из-за Днепра вынырнули фашистские истребители. Серо-черные, они стремительно пронеслись над станцией, затем вернулись, как возвращаются ястребы, отыскивая пищу. Покружившись над узловой, они скрылись на западе.

— Эх, после драки кулаками машут! — насмешливо произнес Сиволобов, и опять с дрожью в голосе: — Так куда же мы с вами, Николай Степанович? Может, покинем дворец сей и утекем пока в лес, а там ночью к товарищам своим? Однако от генерала приказа нет.

— Вот и подумайте, Петр Макарович: мы с вами воины и без приказа пост не имеем права покинуть. Подождем. Думаю, вот-вот и заявится Яков Иванович или Пикулев. А пока давай чай пить… да и покушать бы чего-нибудь.

— Такое дело найдется, — Сиволобов повернулся к плите;, там кипел «парубок»: дребезжал, подпрыгивал, брызгал паром. — Да что ты рассердился как? — обратился к нему, отодвигая его в сторонку, Сиволобов. — На что рассердился? Делом мы были заняты. Не до тебя, стало быть, — и, выложив на стол колбасу, кусок хлеба, налил чаю и сел за стол.

Они поели, попили чаю и тревожно задремали. Сиволобов даже уснул, склонив голову на облокоченную руку, вздернув дулькой носик…

И только к вечеру к ним условно постучался Яня Резанов. А войдя, сев на скамеечку, сказал:

— Насилу пробрался. Вот псы: кругом рука к руке поставили цепь солдат! Окружили, стало быть, станцию. Пробейся-ка! Впрочем, здравствуйте.

Они вначале недоуменно посмотрели на него, затем оба встряхнулись, и на его «Впрочем, здравствуйте» Сиволобов ответил:

— Отчего «впрочем»? По-настоящему здравствуй, сокол. Видал дела рук наших?

— Наворочали… ух ты! Все вот так, — и Яня закрутил кулаками, словно что-то перемешивая.

А Сиволобов с восхищением произнес, кивая на Николая Кораблева:

— А все он! Перестал быть дитей в военном деле. Гляди, чего удумал: собрал все паровозы, вагоны в кучку и в прах превратил!

— Вместе собирали, Петр Макарович. Я ведь уже говорил об этом, и вы согласились со мной, — чувствуя, как похвала, будто змея, забирается в него, хмуро произнес Николай Кораблев, протягивая руку Яне, здороваясь с ним. — Ну, какой приказ принесли от генерала?

Яня долго пыхтел, возился на скамеечке, потом разжег затухшие дрова, налил в чайник воды, поставил на плиту и только после этого проговорил:

— Тяжелый приказ, Николай Степанович. Велено нам всем троим во что бы то ни стало втереться в доверие к этим пакостникам. Я все делал, а этого еще не было, и сказал генералу: «Тяжело». Он ответил: «Легко только в жмурки играть. А тут надо гиену приручить. Приручают ведь тигров, львов и всяких зверей». Говорю на это: «Они хуже гиен». Отвечает генерал: «Вы ведь советские люди, ну и приручите тех, кто хуже гиен…» А потом подумал, еще сказал: «Николаю Степановичу и Петру Макаровичу за работу мой земной поклон», — Яня оторвался от плиты и по очереди отвесил низкий поклон сначала Николаю Кораблеву, потом Сиволобову.

Сиволобов растрогался до слез, схватил его за плечи, выпрямил, простонал:

— Яша, Яшенька! Да что ты? Уж больно низко!

— Приказ передаю, — ответил Яня, затем, глядя в большие карие глаза Николая Кораблева, сказал: — И еще велел генерал передать, что Татьяна Яковлевна жива, здорова, а обратно ехать не может: слышь, пока душу от ярости не освобожу, не приеду.

Николай Кораблев невольно вспомнил последнюю встречу с Громадиным. Тот, смущаясь и опуская глаза в землю, спросил:

— Николай Степанович, посоветуйте, как быть? Как скажете, так и будет. Два раза приглашал Татьяну Яковлевну. Не едет. Может быть, сообщить ей, что вы здесь? Боюсь, понесется сломя голову и попадет в лапы гестапо.

— Нет! Нет! Этого делать не следует! — с испугом ответил Николай Кораблев. — А если можно, то сообщите ей, что я «жив… здоров и… — он чуточку подумал и потом как-то хорошо и просто улыбнулся, — и люблю тебя».

— Люблю тебя? Вот на такие слова у нас шифра нет. Ну, подыщем. Передам.

«Значит, она знает, что я жив, здоров!» — обрадованно подумал он сейчас, не отрывая взгляда от Яниного лица, а тот добавил:

— И еще чего-то сказал генерал. Чего, понять не могу. Слышь, слово, на которое не было шифра, тоже передано Татьяне Яковлевне.

— А-а-а! — догадался Николай Кораблев и весь вспыхнул. — Я знаю его, то слово, Яков Иванович, — затем встал, посмотрел в окошечко, спросил: — Снаряды перестали рваться?

— Утихли, — ответил Яня. — Но все горит, пылает.

— Это я вижу, — сказал Николай Кораблев, всматриваясь в узловую станцию, окутанную черным дымом и сумерками. — Здесь, конечно, сидеть нельзя: как только стихнет пожар, немцы начнут сжимать кольцо и безусловно нарвутся на этот «дворец». Значит, нам следует…

— Обжечься, — перебил его Яня. — Вид такой принять, будто мы спасали, нас завалило, и вот мы перед глазами начальства — обожженные и прибитые… Герои!

— Но Петр Макарович может так представиться: он стрелочник. А вы, Яков Иванович?

— А я тоже стрелочник, Петр Васильевич Татаринов. Тот остался у нас, а личность свою мне передал.

— Ишь ты, какой ловкий! — даже с профессиональной обидой, точно он сам всю жизнь проработал стрелочником, упрекнул Сиволобов. — Ты что думаешь, быть стрелочником — тренди да бренди! Не-ет! Ты тут поучись! Стрелочное дело — это, брат ты мой, искусство: не зря ведь на стрелочника все валят.

— И поучи, — попросил Яня.

— Согласье даю, — ответил Сиволобов и, сдвинув на столе стаканы, начал.: — Вот гляди: линия, вот другая. Идет паровоз. У тебя приказ: перевести его на такую-то линию. Переводи, несмотря на то, что на этой линии, может, черти картошку варят.

— Ну, пока, вы тут обучаетесь, я пойду… к герру Шрейдеру. Что будет, то и будет!

5

Выйдя на волю, он посмотрел в сторону железнодорожного узла. Там все горело. Дым валил, как от подожженного нефтяного озера. Городок виднелся справа. Николай Кораблев подумал: обходить пожар далеко и можно нарваться на цепь солдат, — не лучше ли вот так — перерезать вон тот угол, где дыма, кажется, меньше, выйти на разрушенное здание станции и отправиться в город к герру Шрейдеру.

— Да. Пусть будет, что будет! — тихо проговорил он, однако плотно прижал в кармане браунинг. «Я, конечно, им живым не дамся!» — и он тронулся на «угол».

Бездымное пространство он пробежал намеренно быстро, чтобы никто не заметил его, а попав в «угол», неожиданно очутился в густой, черной, масленой, гари. Пошел, разгребая гарь перед собой руками, как пловец воду, предполагая, что пространство в какие-то двести-триста метров он проскочит быстро и очутится на разрушенной станции, но вскоре стал натыкаться то на обломки обгоревших вагонов, паровозов, то на погнутые, изуродованные рельсы, на расплавленную массу танков, пушек. Обходя все это, он начал плутать, хотя ему самому казалось, что идет по прямой линии, в одном направлении. А дым налезал на него, кутал с головой, сбивал с ног. Но он все шел и шел, обходя наваленное, погорелое, боясь только одного — как бы не сбиться с пути и не попасть в горящую нефть или бензин.

«Если в такое попаду — погиб! — мелькнула у него страшная мысль, и вдруг, споткнувшись на изогнутом рельсе, падая, он сунулся руками во что-то раскаленное. — Неужели нефть?» — Он моментально вскочил, замер, боясь двинуться, затем, приложив руку к губам и ощутив, что она сухая, растерянно пробормотал:

— Нет. Видимо, здесь сгорел танк. Куда же итти? Ага. Я шел вот так. Круто поверну и отступлю, а там направо, — он развернулся, пошел, думая, что идет по старому, пройденному пути, но тут ему еще чаще стали попадаться препятствия: то скелеты вагонов, то сваленные на бок или опрокинутые паровозы, а дым уже кучился перед ним, выбрасываясь клубами, как из кратера.

«Значит, я иду в самое пекло», — весь содрогаясь, решил он, но тут дым обрушился на него, как грозовая туча, и он начал глотать горький воздух, открывая рот, как птица в жару. Сердце застучало так, что слышалось его биение, в голове заныло, а ноги подламывались, будто кто вдогонку бил под коленки палкой. А он все шел и шел, стремясь вырваться из бушующей гари. И резко остановился: из черного дыма с треском, с шипением стали выбиваться красные языки, а впереди, за красными языками, что-то с грохотом рушилось, стонало, выло.

«Пропал!» — и он обессиленно опустился было на землю, все так же хватая ртом воздух. «Да. Так ты, конечно, зазря пропадешь! — пришла ему другая мысль. — Вставать надо и… выбираться». Он поднялся, повернул вправо и пошел, куда повели ноги. А дым хлестал, бил в лицо, и он, задыхаясь, закричал. Его крик утонул в бушующем, воющем пожаре.

6

Во время налета советской авиации на узловую станцию городок Бобер почти опустел: часть жителей, прорвавшись через заградительную цепь немецких солдат, ушла к партизанам, те, кто остались, забились по погребам, подвалам, а власти собрались за городом в своеобразной крепости коменданта Бенда. Эта крепость внешне напоминала древний русский военный городок. Она была обнесена высоким дубовым тыном. Тын тянулся в два ряда, а середина его была забита песком и камнем. Во дворе, за тыном, глубокие блиндажи, некоторые даже с удобствами, ваннами, уборными. Такой городок построил Бенда на всякий случай. И случай наступил. Тогда все власти, в том числе и позеленевший за эту ночь герр Шрейдер, переправились в городок и спрятались по блиндажам, выставив у тына усиленный караул с пушками и пулеметами.

Мало ли собак живет в городах, селах. Иногда они брешут, иногда грызутся. А вообще-то живут. Но стоит только их свести в одно помещение, как начинается самая свирепая драка…

И эти — герр Шрейдер, герр Бенда, герр Бломберг — все эти герры и фрау жили в Бобре на разных квартирах, завидовали, тихонечко злословили, легонечко, затаенно, но довольно злобно шипели друг на друга. Однако как-то жили, даже частенько встречались на попойках. А вот тут, загнанные, как крысы, в блиндажи, землянки и окопчики, они сразу сорвались — и вспыхнула несусветная грызня. Сначала все, и герры и фрау, напали на графа Орлова-Денисова: то была чужая кровь, вроде лисьей среди собак. Его гнали из блиндажей, он переправлялся в землянку, но его выгнали и отсюда; тогда он, высокий, огромный, с болтающимися полами пиджака, начал бродить по двору, как очумелая корова.

Сорвав зло на графе, немцы схватились между собой. Конечно, сначала грызню подняли немки, втянув в это дело и мужей своих. Те вскоре тоже зарычали, как волкодавы на цепи. И пошло… Готовые перервать друг другу глотки, они кинулись с жалобами ко всеобщему шефу Шрейдеру.

Герра Шрейдера, за неимением лишней жилплощади, поместили в особый блиндаж, вместе с Бломбергом. Бломберг всю ночь где-то пропадал, а герр Шрейдер сначала принимал жалобщиков, потом плюнул, крикнул:

— Вон от меня! — и принялся дуть бургонское, пригласив бесприютного Орлова-Денисова.

Они целый день пили, ели, спали, потом опять пили, ели, рассматривали фотоснимки замка, а вечером к ним в блиндаж вошел измученный, обозленный, с надтреснутым пенсне Бломберг. Закурив сигаретку, презрительно сминая ее уголком рта, он сказал:

— Э-э! Шеф! Ваш советчик — партизан!

Шрейдер сначала вылупил птичьи глаза, потом мигнул, спросил:

— У вас тут? — и постучал пальцем себя по голове.

— Что тут? Договаривайте.

— Мозг? — увильнул Шрейдер. — Но ведь между мозгом коровы и человека есть разница, как вы думаете, граф?

— Угу, — невнятно пробурчал граф, боясь одновременно и Шрейдера и Бломберга.

— Я эту разницу прекрасно знаю: изучил на людях, — тоже неуловимо кольнул Бломберг. — И спрашиваю вас, великий наследник великого фельдмаршала Шрейдера…

— Фон Шрейдера, — поправил тот и повел тонким, заостренным носом, точно собирался клюнуть Бломберга.

— Совершенно верно, фон Шрейдера. Я вас спрашиваю, где ваш советчик? Он ушел к партизанам. Даю вам слово офицера!

— Ну что вы, что вы! — граф Орлов-Денисов по-стариковски замахал руками. — Да я его лет десять уже знаю! Мы с ним вместе работали на Майсенской фарфоровой фабрике: он инженер, электрик, я бухгалтер, — и для пущей важности приврал: — Он же сватал у меня дочь. И мы хотели породниться, но тут война, — граф взмок и смолк, думая: «Эко что я порю!»

Герр Шрейдер искоса, лукаво посмотрел на Бломберга.

— Теперь вы, конечно, понимаете, на каких людях надо изучать проблему разницы мозга коровы и человека. А-а-а! Выпьем, Фриц. Вы скоро и меня и графа зачислите в партизаны!

Бломберг взял чистый стакан, сполоснул его вином, тщательно вытер носовым платком, затем посмотрел на свет. Убедившись, что стакан безукоризненно чист, налил вина, выпил и лег на деревянную кровать.

Герр Шрейдер, скрывая язвительность, зная, что Фриц Бломберг — выходец из крестьян, спросил:

— Вы, Фриц, вероятно, воспитывались в весьма чистоплотной и благородной семье?

— А что? — буркнул тот.

— Так тщательно вытираете всякий раз стакан. Или вас этому научили в Варшаве, когда вы работали в интендантстве?

Бломберг, сдерживая бешенство, поднялся, надел на голову фуражку с высоким, гордым околышем и, прищелкнув каблуками, кинул:

— Адье, — и вышел из блиндажа.

Шрейдер захохотал, крича вдогонку:

— Вы забыли! Мы — немцы! Это Бенда не то француз, не то хрен с горошком. Давайте, граф, выпьем, пока можно.

И они всю ночь то пили, то ели, то спали и снова принимались пить.

7

Через два дня пожар на узловой станции стих. Солдатам дана была команда, суживая круг, двинуться вперед:

— Даже птицу не пропускать!

Те двинулись, держа наизготовку автоматы, наталкиваясь на искореженные танки, пушки, разорванные паровозы, обгорелые трупы солдат, и вскоре в глубокой воронке увидели человека, находящегося в глубоком обморочном состоянии. Офицер спустился туда, обшарил карманы человека и, найдя свидетельство, в котором было сказано, что «Карл Штумм является главным советчиком герра Шрейдера», отдал распоряжение, чтобы солдаты немедленно доставили его в городскую больницу, а сам позвонил герру Шрейдеру в блиндаж и доложил:

— Мы нашли вашего советчика. Он немного обгорел. Сейчас в больнице.

— Очень хорошо-о-о, — Шрейдер даже запрыгал на одной ноге, не отрываясь от трубки, насмешливо глядя на Бломберга. — Что? Что вы еще? А! Запомнить вашу фамилию? Старший лейтенант Курц? Очень приятно. Запомню и попрошу у дядюшки фельдмаршала вам Железный крест, — и, положив трубку, прошелся по блиндажу, затем, обращаясь к графу, сказал: — Теперь и вы понимаете разницу между мозгами коровы и человека?

— А как же, шеф.

— А вы, Фриц?

— Я хочу спать: не спал всю ночь.

— А все-таки пробовали вы познать эту разницу?

— К чему опять?

— Мой советчик Карл находится в больнице: весь обгорел. Хе! «Ушел к партизанам!» «Партизан»! Какой у вас меткий глаз, Фриц!

Николай Кораблев, действительно с обожженными руками, опаленными бровями, обритый, забинтованный, лежал в больничной палате, и не один: рядом с ним на двух койках виднелись обожженные Сиволобов и Яня Резанов.

Когда доктор вышел из палаты, Яня приподнялся на кровати и прошептал:

— Как же это вы, Николай Степанович? Мы-то туда-сюда. А вы?

— И я туда-сюда.

Бритоголовый, с опаленными бровями, с наклейками на лице, осунувшийся, почерневший от дыма, Николай Кораблев не походил на себя. Повернувшись к своим друзьям, прошептал:

— Ну! Работнички! Хорошо, что так кончилось. И больше говорить не будем: стены тоже иногда умеют слушать.

На следующее утро он уговорил доктора, выписался из больницы и в коляске герра Шрейдера был отправлен на квартиру, а через час уже сидел в кресле перед шефом.

Когда он вошел в кабинет, герр Шрейдер кинулся ему навстречу, хотел было схватить за руки, но, увидав, что те забинтованы, обнял советчика за плечи и потянулся, как земляной червяк.

— Скорблю. Печалюсь! Не спал, не пил, не ел все эти дни, разыскивая вас. Ну, ничего. Теперь радуйтесь. С нами не будет этого, — и обвел пальцем вокруг шеи, как бы накидывая петлю. — Не будет: партизаны. Понимаете? Все набедокурили партизаны. Мы исправные, мы на страже, но партизаны… Почему не уничтожат их? Э-э! Так мы с вами на них, на них… на партизан! — и он замахал на окно тощенькой ручкой. — Все на них свалим, на партизан!

В этот самый момент к зданию школы подкатило несколько машин. Враз во всех машинах открылись дверцы, враз из первой машины, как из мешка, высыпалась охрана, вооруженная с ног до головы, затем из второй вывалился довольно грузный, низенький и круглый, как мяч, фельдмаршал фон Шрейдер, а из других — генералы, полковники, адъютанты, местные власти.

Герр Шрейдер побежал встречать дядю, а Николай Кораблев припал к раскрытому окну.

Фельдмаршал не успел сделать и шага, как вся свита — генералы, полковники, адъютанты, местные власти — окружила его, став наготове, вытягиваясь, подрагивая ляжками, пристукивая каблуками, глядя только на него, на фельдмаршала. Вот он лениво повел голову вправо — и все повели головы вправо. Вот он заглянул в небо — и все заглянули в небо. Вот он сделал маленький шажок — и все, вздрагивая, подергивая ляжками, сделали шажок.

Рассматривая свиту, Николай Кораблев заметил и знакомых. Вон Фриц Бломберг. Он теперь уже не такой грозный, а скорее прибитый. Вон Бенда — улыбчивый, будто перед ним барышня. Вон граф Орлов-Денисов — этот идет, обнажив голову. Его лысеющая голова напоминает башку тощей лошади.

Но тут герр Шрейдер вылетел из парадного и со всего разбегу опустился перед дядей на колени, целуя его протянутые руки, произнося с дрожью:

— Дядя! Мой милый дядя! Война — жестокая вещь: она требует жертв! Но почему? О, почему судьба такую тяжесть свалила на мое сердце? Как я ни старался, что я ни делал, а гром ударил в меня!

«Ах, сукин сын!» — подумал Николай Кораблев.

Но дядя кому-то подмигнул, тоже изобразил печальное лицо и вскинул вверх руки. За руками потянулся круглый живот, затем толстенькие ляжки.

— Друг мой! Совершенно верно, война требует жертв, — с дрожью в голосе проговорил он. — Но… во имя нашего фюрера мы должны все перенести и смело смотреть смерти в глаза, — он прикоснулся к племяннику, как бы поднимая его, и тот встал, украдкой отряхнул пыль с колен, а фельдмаршал двинулся вперед — к парадному крыльцу, и тогда за ним двинулась вся подрагивающая, подпрыгивающая свита.

Послышался стук каблуков, открылась дверь, и в нее боком прошел фельдмаршал, а за ним юркнул, обгоняя его, подставляя ему кресло, герр Шрейдер. Потом вошли генералы, и тоже чуточку бочком, за ними полковники, адъютанты, местные власти, и кабинет засветился напряженно сияющими лицами, улыбками, начищенными сапогами, отутюженными френчами, пряжками. Сев в кресло, фельдмаршал искоса посмотрел на Николая Кораблева, и тогда все, как будто об этом было договорено там, за дверью, тоже искоса посмотрели на Николая Кораблева. Но вот герр Шрейдер шагнул к нему и воскликнул:

— Мой спаситель! Мой советчик! Мой друг! Смотрите, как он пострадал от партизан!

Тогда глаза у фельдмаршала подобрели, и вдруг они у всех подобрели — у генералов, полковников, адъютантов, местных властей и даже у Фрица Бломберга, а фельдмаршал высморкался в батистовый платок, затем, не пряча платка, а держа его в левой руке, правую протянул к своему адъютанту, и на ладонь немедленно лег Железный крест. Фельдмаршал поднялся, подошел к «советчику» и, прикрепив крест, сказал:

— Именем фюрера награждаю вас.

Николай Кораблев растерялся и ничего не ответил. Он только склонил голову, чтобы никто не заметил, какая испепеляющая ненависть вспыхнула в его глазах. Фельдмаршал хотел было подать ему руку, чтобы поздравить, но, увидав, что руки забинтованы, потрепал за локоть. Тогда все — генералы, полковники, адъютанты, местные власти — все принялись трепать за локоть Николая Кораблева, а фельдмаршал, растрогавшись, заговорил, поводя пухлой ручкой, похожей на ручку ожиревшей вдовы:

— Я всегда любил простой народ. Наш простой народ — о-о-о! Я всегда… — но над его ухом склонился герр Шрейдер, что-то шепнул. — Неужели? — промолвил фельдмаршал и, как будто ничего не случилось, продолжал: — Я всегда любил инженеров. Это индустрия. Это… Я всегда…

В Николае Кораблеве поднялась всесокрушающая злоба. Он закачался и еле слышно проговорил:

— Прошу прощения. Но я очень болен… И разрешите мне покинуть столь высокопоставленное общество.

Не дождавшись разрешения, он, весь содрогаясь, вышел из кабинета, спустился в нижний этаж, почти с разбегу кинулся на диван и тихо проговорил:

— Чопорные, глупые! И как им, такой шантрапе, подчинилась почти вся Европа?!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Автомобиль, разрезая фарами тьму, несся по прекрасной автостраде Франкфурт — Берлин. Она тянулась в два полотна, разделенная зеленой полосой. То и дело мелькали перекидные мосты, указки городов, поворотов, но чаще щиты, на которых светятся олени с разветвленными рогами. А по обе стороны автострады — леса, леса, леса. Черная стена лесов.

Впереди, рядом с шофером, сидит Отто Бауэр. Он склонился на правую сторону и спит, храпя с посвистом, словно подзывает собачонку. Позади, рядом с его женой, — Татьяна. Маргарита, тоже притулившись в уголке, спит. Даже от еле заметного прикосновения к Татьяне она вздрагивает, как от укола: все еще боится — русская. А Татьяна смотрит то вперед, то по сторонам, на черную стену лесов, и все думает, думает, думает.

Она уже больше года в Германии. Успела побывать в Берлине, Дрездене, Лейпциге, Франкфурте, Бранденбурге, Штеттине, в Силезии. Всюду ей, при помощи подпольных организаций, удалось проникнуть на фабрики, заводы. Если бы кто знал, сколько ей за это время пришлось перетерпеть, перестрадать, каждый раз опасаясь того, что будет арестована. Но зато теперь у нее огромнейший круг знакомых — из людей подполья и шире, из офицеров и их жен, через которых она познала быт, нрав верхних слоев. А тут все так и делится — на верхние, средние и низшие слои. Верхние — это банкиры, аристократия, промышленники, крупные землевладельцы, торговцы, возглавляемые прусской военщиной, средние слои — чиновники, мелкие торговцы, ростовщики, спекулянты, низшие слои — рабочие, крестьяне, то есть народ.

Татьяна, изучая быт, нравы «подданных» Третьей империи, старалась отыскать хоть какие-либо точки, в которых они могли бы духовно соприкасаться с советскими людьми… и находила эти точки только в народе, и то с весьма отдаленными сравнениями: судьба советского человека была тесно переплетена с судьбой советского государства, советский человек за эти годы в культурном, моральном, бытовом отношении ушел на сотни лет вперед; здесь в «низших слоях» мало кто интересовался судьбой Третьей империи, наоборот, многие глазами высказывали ненависть к гитлеровскому «благоустройству». Вслух говорить было невозможно: те, кто вслух высказал свою ненависть, или повешен, или загнан в лагери. Миллионы таили ненависть, но она все равно пробивалась, как пробиваются подземные источники, а из них ведь создаются огромные судоходные реки. Такая река росла в народе: люди страдали, болели о судьбе родины. Но чем выше поднималась Татьяна от «низшего» слоя к верхнему, тем больше видела зазнайство, кичливость, рвачество; здесь не интересовались даже судьбой своего государства, ни тем более судьбой родины: нажива, грабежи, под прикрытием оголтелого Гитлера, — вот что стояло в центре внимания. Каждого можно было купить, и каждый готов был продаться.

«Вот про них-то и сказал Пауль — пауки и хищники, — мысленно произнесла Татьяна, — а у нас ничего похожего нет, — ей вдруг стало радостно: она вспомнила Васю и Петра Хропова. — Молодцы-то какие: уцепились за маленький хвостик — сухой кислород и открыли страшное — изготовление особого химического вещества, килограмм которого может разрушить целый город».

Гитлеровцы создавали «особое химическое вещество» в разных концах страны, мобилизовав на это пакостное дело химиков, физиков… И не потому ли недавно истерически выкрикнул Гитлер:

— Да простит меня бог, но я сожгу Москву!

Угроза эта, конечно, выдавала его трусость и бессилие: сильный человек никогда не грозит, не кричит — он просто бьет. Но было основание и для настоящей угрозы. И угрозу Гитлер мог бы привести в исполнение, если бы… Да вот «если бы» и мешало: места, где производились опыты, заносились на карту, передавались куда следует, и вскоре налетала авиация, рушила фашистские планы. А бывало и так, что не бомбили, а сбрасывали парашютистов, и парашютисты уничтожали тех, кто производил опыты.

Об этом думает Татьяна. И еще она думает о том, как сотрясается все гитлеровское государство от ударов Красной Армии. Когда красные части вышли на Днепр, печать Геббельса бесновалась, уверяя, что это и есть «эластичная» линия фронта, что «красные выдыхаются», «мы их изматываем», но советские воины на юге перешли Днепр и недавно взяли Одессу, заперев Крым. Тут уж Геббельсу не приходилось кричать об «эластичной» линии фронта. Крик начался другой: о всеобщей мобилизации, о том, что каждую деревушку, каждый город, каждый овраг и горку непременно следует превратить в крепость. Но… но мешок с горохом прорвался — и горох посыпался во все стороны.

«И как еще он посыплется, когда наши воины «перейдут границу» и наши танки понесутся по автостраде!» — подумала Татьяна, и опять мысли ее вернулись к Васе, к Петру Хропову.

Они месяца полтора где-то пропадали, возможно были у генерала Громадина, и только вчера Вася неожиданно позвонил на квартиру к Отто Бауэру.

Услыхав его голос, Татьяна вскрикнула:

— Муж мой, где вы?

— Я в Штеттине, — Вася еще никак не мог приучить себя называть Татьяну женой. — В Штеттине… — И, болтая о мелочах, о предстоящей встрече, о том, что они всего на десять дней со своим генералом приехали в Штеттин, что он отпросится на два-три дня у генерала и — «упаду перед вашими чудесными ножками» (Татьяна ярко представила себе — в эту минуту Вася вспыхнул, как девочка), а он все болтал и болтал и в болтовне передал ей, что ждет ее через два дня утром в Дрездене, около музея, а затем снова заговорил чепуху и на условном языке сообщил, что Николай Кораблев «жив, здоров и — люблю тебя».

Татьяна не выдержала и крикнула:

— И я! И я! Жива, здорова и люблю тебя!

И сейчас она думает об этом:

«Жив! Жив! Здоров! Родной мой! И «люблю тебя». А разве я тебя не любила? Но зачем Громадин так настойчиво зовет к себе? Не у него ли Николай? Нет! Нет! Он, очевидно, все еще на Урале… и все равно через несколько дней получит мое: «Жива, здорова, люблю тебя». Батюшки мои! Какое это чувство!.. И сколько скопилось его во мне!»

Но тут ее мысли перебил Отто Бауэр. Он проснулся, повозился на сиденье, затем весь встряхнулся, как лохматый пес, выбравшийся из конуры, и, повернувшись к Татьяне, делая какой-то броский жест, сказал:

— Киев. Древний славянский город — фьють. Одесса — фьють. Мы на «эластичной» линии — фьють. А? Что такое разрушение Карфагена? Щепотка песку в сравнении с Корсунью. Вот что такое Корсунь!

Татьяна все это уже знала, но, разыгрывая из себя наивную, произнесла:

— Я не хочу об этом думать. Я такая, как в шестнадцать лет: не думаю о смерти. О смерти люди начинают думать после сорока: хочет он или не хочет, но через десять-двадцать лет — смерть. А в шестнадцать лет все уверены, что они будут жить еще долго. И тут я верю, что немецкие солдаты все равно уничтожат русских. Разве вы не верите? — намеренно задала она вопрос.

— Что вы? — и Отто Бауэр посмотрел во все стороны, боясь, как бы его, кроме шофера, еще кто не услышал. — Что вы! Я верю. Очень, — не совсем уверенно пролепетал он.

— Тогда скажите, пожалуйста, что это за щиты с оленями? — спросила Татьяна, как бы впервые видя такие щиты.

— Это сигнал: здесь переходят на водопой дикие козы, и шофер должен внимательно вести машину, а днем пассажиры могут остановиться, пройтись в лес и полюбоваться этими артисточками.

— Замечательно! И как у вас все прекрасно устроено! — воскликнула Татьяна, стараясь до глубины души тронуть Отто Бауэра.

— А мы сейчас остановимся около коз, и вы сможете на заре полюбоваться козочками. Я, знаете ли, с тех самых пор, как вы были впервые у нас, ночью только в лесу и побывал, даже зимой, а не летом… Больше ста лет на нашу землю не ступал сапог врага… а ныне война у нас под носом: все города, деревеньки бомбят. Война под носом — ловко! — в шутку, но с дрожью в голосе произнес Отто Бауэр, отдавая распоряжение шоферу, чтобы тот остановился у первого попавшегося щита с оленем.

— Но ведь вы такими ночевками измучаете свою супругу? А она такая милая женщина! Такая милая. Но ко мне еще никак не привыкнет.

— Да. Как я ни уговариваю ее. Я не отвыкну от снов: все большевики снятся, а она боится русских вообще. Ну, вот здесь мы и переночуем.

Машина свернула с автострады и остановилась на зеленой обочине неподалеку от щита с оленем.

— Теперь мы перейдем через кювет и разожжем маленький, маленький костер, — проговорил Бауэр, выбираясь из машины; он сначала, кряхтя, перевернувшись, выкинул левую ногу, потом вывалился весь. Сказав шоферу, чтоб тот нес «все съедобное» на полянку, он принялся будить свою «прекрасную супругу»: открыл дверцу и ласково, подчеркнуто ласково, как иногда взрослый обращается к малышу, картавя, ломая язык, жеманничая, начал вытаскивать ее, сонную, из машины.

А та тоже шепелявила, строя из себя деточку. Она уже давным-давно проснулась, но все еще пищала:

— Отто! Отто! Не тревожь меня! Я вижу такой прекрасный сон!

— Но ты, моя детка, увидишь его сейчас наяву. Я захватил для тебя твои любимые… а что — пока не скажу. Ну, крохунька моя! Ну, лучик мой! — шепелявил он, причмокивая, будто зовя поросенка.

Но вон уже вспыхнул костерик. Его разжег на поляне шофер. Он же разостлал байковое одеяло, достал из багажника раскладной столик, затем разложил колбасы, консервы, вилки, ножи, тарелки, хлеб, выставил шнапс — это было новое. И не это ли — любимое, о чем Бауэр говорил своей жене?

Вот и они — «нежная» пара — перешли через кювет, остановились у костра, и тут Маргарита, увидав шнапс, заговорила гневно:

— Это уберите! Иначе я домой!

Но Отто Бауэр расплылся в улыбке, и, выхватив из рюкзака коробку «трюфелей», опустился перед женой на колени и актерски преподнес ей коробку, говоря:

— Вот как я думал о тебе! Ведь это очень трудно достать. Легче свинью, чем коробку «трюфелей».

Гнев Маргариты слетел. Она передернула плечиками, приняла коробку, однако спросила:

— А ей, наверное, две?

«Ого! У него, значит, есть и другая!» — подумала Татьяна, делая вид, что последних слов не слыхала, но Бауэр весьма просто сказал:

— Но она моложе и кушает больше, — и потянулся к шнапсу, обращаясь уже к Татьяне: — Садитесь к костру. Сейчас, — он посмотрел на часы, — без девяти минут десять. Значит, скоро будет иллюминация. Отсюда увидим, как загорится Штеттин, наш родной, красивый город. Война… — он налил рюмку шнапса и быстро опрокинул ее в рот, — война ничего не признает: ни уродства, ни красоты, ни гения, ни дурака! — и снова хлопнул рюмку шнапса.

Татьяна отошла в сторонку, присела на пенечек, но Бауэр запротестовал:

— Нет, вы не удаляйтесь. Я понимаю, вы художник и вам надо уединяться. Но сейчас мы будем смотреть на Штеттин, потом покушаем, потом кто что хочет, — и вдруг с грустью добавил: — И откуда у вас, русских, берется столько сил? Ведь нас уверяли, что у вас только овцы, только пастухи, только лапти.

— У нас, у меня то есть? У меня сил хватило только вот на это, — с грустью сказала Татьяна, показывая на палец, где поблескивало золотое обручальное кольцо.

— Ах, да, — чуть заплетающимся языком проговорил Бауэр. — Кстати, где же ваш бывший жених, ныне муж? Он ведь только раз побывал у нас и пропал.

— Он воюет. Он у своего генерала, — с неподдельной тоской сказала Татьяна. — Но он звонил. Скоро прибудет в Штеттин со своим генералом.

— А-а-а! Сейчас! Сейчас! — вдруг воскликнул Бауэр, глядя на свою жену, которая развертывала «трюфели» почти так же, как делают маленькие обезьянки, и, кинув шарик в рот, мелко-мелко пережевывала, покачивая от удовольствия головой. — Сейчас! — еще раз выкрикнул Бауэр и, хлопнув третью рюмку, налил четвертую, пошел через кювет на автостраду, приглашая дам.

2

Они втроем, оставя пасмурного шофера около костра, вышли на автостраду, по которой в ту и другую сторону неслись и неслись машины: грузовые — тяжелые, тупорылые, легковые — узконосые и быстрые. Казалось, несутся не машины, а сплошной поток прожекторов. От прожекторов небо и лес почернели до непроницаемости… и вдруг поток прожекторов потух, затем оборвался, а небо волнообразно загудело. Гуд падал на землю, тревожил, пугал.

— Идут! На Штеттин! — прошептал Отто Бауэр.

Маргарита, перестав пережевывать «трюфели», испуганно икнула и, словно боясь, что ее услышат летчики, тихо простонала:

— Наша вилла! Мои платья!

В это время, как будто совсем недалеко от них, в небе повисли на парашютах светящиеся ракеты, взмылись прожектора, ударили зенитки, и снаряды от зениток стали вспыхивать то тут, то там, а на парашюты полетели трассирующие пули… и гром, гуд. Сотрясается земля под ногами, а в небо выхлестнулось гигантское пламя.

Они вернулись к костру.

Все это было необычайно, и Татьяна, не выдержав, крикнула:

— Как это красиво! Сказочно красиво! — и спохватилась, лепеча: — Простите! Простите! Но ведь я художник! Какими красками можно запечатлеть вот такую картину? Нет, мы бессильны!

— Да. Да. Вы художник, — беря ее под руку и прижимая локоть к своему толстому бочку, сказал Бауэр. — Вы художник. Вам вольно, — и хлопнул четвертую рюмку, почему-то предварительно вскинув ее над головой, точно чокаясь с пламенеющим небом, затем повернулся вправо — там тоже играло зарево; он повернулся еще — там тоже играло зарево; он еще повернулся — кругом играло зарево, а в небе гудели самолеты. — Огненный круг, — проговорил он. — Так по всей нашей стране: война под носом. Где бы вы ни находились, все равно около вас огненный круг… и каждую ночь. А иногда и днем. Ну, это нахальство, днем! — и, о чем-то подумав, повторил: — Каждую ночь, а иногда и днем. Ну, это нахальство, днем!

— Но как вы, — заговорила Татьяна, — страна могучей индустрии, допускаете, чтобы ваши города бомбили каждую ночь и даже днем?

Отто Бауэр, уже не владевший пьяными губами, выпятил их так, как будто дул на что-то горячее.

— «Допускаете»? Вы идете на медведя с пустыми руками, и я вас спрошу, как вы его допускаете? Но мы все равно победим. Вот этим, — он ткнул себя пальцем в лоб. — Химия. Физика. Да, химия и физика есть грозное оружие. Фюрер недавно сказал: «Да простит меня бог, но я сожгу Москву». Мы добиваемся, — тише произнес он, снова прижимая локоть Татьяны к своему надутому бочку. — Мы добиваемся — два литра. Два литра особого химического вещества превратят в пепел город даже такой величины, как Москва. Один самолет и два литра.

«Ага! И этот, значит, причастен!» — подумала Татьяна, легонько высвобождая локоть. И, понимая, что Отто Бауэр ухаживает за ней, смеясь, воскликнула:

— Вы шутите! Вы выпили!

— Нет. Мой ум трезв. И больше я вам ничего не скажу. Ничего. Но вы скоро узнаете, какой ум у Отто Бауэра.

А Татьяна снова подумала:

«Значит, этот фрукт не только перчатки и сумочки выделывает, но и «два литра», — и она сама взяла под руку Отто Бауэра, прошлась вокруг костра, поглядывая на Маргариту, которая уже снова принялась за свои «трюфели», абсолютно не обращая внимания на то, что ее муженек ухаживает за гостьей.

«Нет, а мне было бы больно, если бы кто-нибудь вот так повел моего Николая», — думала Татьяна.

Поужинали они молча и быстро.

Первой, наевшись «трюфелей», прилегла на разостланное одеяло Маргарита, затем Бауэр, допив шнапс, изгрыз две куриные поджаренные ножки и привалился к своей жене.

Татьяна села на пенечек, всматриваясь в особенно черную от пламени костра темень. Шофер, все такой же пасмурный, собрал все и отнес в машину и сам задержался там, видимо прикорнув в кабине.

«Значит, и Бауэр «два литра», — подумала Татьяна, не отводя глаз от костра. — Прошлый раз мы так и не добрались до Кенигсберга, где он проделывает «опыты с человеческой кожей и жиром»: нас задержало передвижение войск. Теперь наверняка мы туда попадем. Но почему он едет через Берлин? Ведь от Штеттина до Кенигсберга не через Берлин, а прямо на север… Два литра… Значит, он что-то по этой части забрал у Пшебышевского и поэтому так гостеприимен со мной».

Неожиданно из тьмы на свет костра выглянули узкие, золотистые мордочки, с выпуклыми, точно сливы, глазами. Татьяна улыбнулась и застыла: несколько коз полукругом встали неподалеку от костра, с любопытством глядя на огонь. Так они стояли несколько минут, потом ноздри у них зашевелились, тела начали вздрагивать, как от холода, и вдруг шарахнулись, ломая сучья, уносясь в темный бор.

Татьяна тоже вздрогнула и повернула голову.

От машины к костру шел шофер. Подбросив дров, он неподалеку сел, скрестив ноги, и тоскливо замер.

«Что за человек? — глядя на него, думала Татьяна. — Он ведь трудящийся. Неужели не видит, что делает его господин, профессор Отто Бауэр? Продался? Наверное, пользуется отсрочкой… и на все наплевать. Но отчего он пасмурный, молчаливый, а сейчас тоскливый? Надо бы с ним поговорить». — Татьяна поднялась с пенечка и осторожно, почти неслышно подошла к костру.

Шофер посмотрел на нее и униженно улыбнулся. Она присела против него на траву. Тогда он вскинулся, принес из машины раскладной стульчик и, ставя его рядом с Татьяной, сказал:

— Прошу вас.

Татьяна поблагодарила, не по-немецки сухо, а тепло, затем села на стульчик и располагающе спросила:

— Отчего вы такой… грустный?

— А отчего мне быть веселым? — кривя губы, ответил он.

— Вы не на войне, а вот здесь…

— Я два раза был в том пекле.

— И вас тревожит, как бы в третий раз не попасть в пекло? А вы не ходите, — наивно посоветовала Татьяна.

— Это как же?

— А вот так, не пойду — и все.

— Вы добрая женщина, — уже просто, по-человечески улыбнулся шофер. — Но вы немного… ребенок. Вы не знаете, что у нас так: впереди огонь, позади огонь, с боков огонь и даже, — он посмотрел в небо, — оттуда огонь.

— А вы уничтожьте огонь — и все, — опять наивно посоветовала Татьяна.

— Один?

— Нет. Зачем же! Соберитесь. Так и так, мол, мы передовая нация, кроме того у нас есть дети, жены. Мы хотим жить и…

— И на виселицу, — перебил ее шофер, затем посмотрел на своего профессора и, убедившись в том, что тот крепко спит, горестно вздохнув, добавил: — Было. Все это было. Собирались. Но когда человека, как зверя, гоняют по огненному кругу, он теряет веру во все. А я и семью потерял.

— Где? Разбомбили?

— Если бы! А то… ну, желаю вам спокойной ночи, — шофер поднялся и ушел к машине.

«Ага! Гонят по огненному кругу! Его гонят по огненному кругу! Такого еще год тому назад я здесь не слышала. Не голос ли это народа?» — она перешла через кювет, открыла дверцу машины и, будто что-то ища там, проговорила:

— Простите меня, пожалуйста… я человек новый в вашей стране… я не понимаю, как это: по огненному кругу?

Шофер посмотрел во все стороны и особенно внимательно на костер, затем прошептал:

— Полтора миллиона… наших… немцев.

— Что? — так же тихо, но вся дрожа, спросила Татьяна.

— В лагерях. Через год-два будет десять. Я скоро тоже буду там. Я говорю откровенно, потому что мне все равно — пуля, виселица или лагерь. Это неизбежно. Я знаю. И не тревожьте меня…

3

Отто Бауэр проснулся первый. Выйдя на полянку, он сбросил с себя пижаму и, оставшись в одних трусиках, начал проделывать гимнастику, говоря сам с собой:

— Мюллер. Система Мюллера! А кто он? По национальности швед, а по крови немец! И весь мир по системе Мюллера делает гимнастику. Ну, варианты, не спорю. А основа? Мюллер. Но Мюллер тоже умер.

Следом за ним поднялась и его жена, взлохмаченная. Прибрав волосы, она вышла на полянку и тоже занялась гимнастикой, выкидывая «коленца» уже по-своему — по-женски, приговаривая и плача:

— А я хочу домой! Может быть, нашей виллы уже нет! Мы нищие!

Бауэр, лежа на спине, задрал кверху ноги, но на какой-то миг застыл и, стуча себя пальцем в лоб, кинул;

— Я богат: у меня вот где миллионы. Если они не построят мне новую виллу, я уеду в Америку. Меня там примут, да еще как!

Татьяна лежала в сторонке, подостлав под себя плед. Отбросив с головы одеяло, она внимательно прислушалась к перепалке Бауэров.

— Но если снимут твою голову, тогда где твое богатство? — скорчившись в три погибели, спросила Маргарита. — Что я буду делать? Нищая!

Бауэр вскинул руки вверх, будто подбрасывая тяжесть, и, ошарашенный вопросом жены, несколько секунд стоял так, затем довольно свирепо проговорил:

— А мне зачем богатство, когда с меня снимут голову? Ведь и придумала же! Петер! — крикнул он шоферу. — Давай выпить и покушать, пока я жив. Что придумала! Эльза мне такое никогда не скажет.

— Ты у нее редко ночуешь и совсем редко кушаешь. Вот если ты у нее будешь почаще ночевать и так храпеть, как хряк, и так жрать, как ты жрешь, она тебе еще не такое скажет, — и Маргарита перевернулась, превратившись в своеобразный хомут.

«Милая семейная сценка! Представляю, что у них дома! — улыбаясь, подумала Татьяна. — А этот тоже не прочь в Америку: патриот, ничего не скажешь!» — Она отбросила одеяло и, весело позевывая, воскликнула:

— Уже утро! А какое солнце! Как я благодарна вам, профессор, что вы привезли меня сюда. Ой! Простите! Вы в трусах!

— Ничего. Предрассудки. Наши предки не имели мануфактуры, однако жили и даже на земле оставили нас с вами.

«Тебя-то, конечно, дикари оставили на земле!» — хотелось крикнуть Татьяне, но она сдержалась и проговорила:

— Но у них не было такого ума, как у вас! Вы краса и гордость государства! Я наивная, но я и то становлюсь умнее, когда нахожусь рядом с вами.

— Так со всяким, — ответил Бауэр и перегнулся, касаясь земли руками, а одновременно и животом.

Вскоре они сели завтракать. На полянке был тот же раскладной столик, те же стульчики, и на столе колбасы, поджаренные куриные ножки и новая бутылка со шнапсом. Наливая себе рюмку, Бауэр, видимо еще не остывший от разговора с женой, торжественно произнес:

— Еще великий Гете сказал: имущество потерял — не так велика беда, хуже, когда теряешь разум, а еще хуже, когда ты его совсем не имел, — это уже добавляю я, дополняя великого Гете. И будьте здоровы! — и он кувыркнул рюмку себе в рот.

Потом они сели в машину, каждый на свое место, и мрачный Петер включил мотор. Сначала машина шла тихо, словно над чем-то задумавшись, потом замелькали сосны, березы, указки «Лейпциг», «Дрезден», «Бранденбург», засвистал ветер. И вот машина уже выскочила на Большое Берлинское кольцо. Повороты тут проложены наклонно, как на стадионах, и автомобиль, не уменьшая хода, только накренясь, пронесся через первый поворот, потом через второй.

Отто Бауэр, посмотрев на часы, сказал:

— Без восьми девять. Профессору положено появляться на работу, какая бы она ни была, в двенадцать. Пусть они не думают, что я из-за них не сплю ночи… В нашем распоряжении есть час, и я вам, милейшая, покажу Берлин — мировой город. Хотите?

— Как не хотеть! — ответила Татьяна.

— Прошу. Прошу. Прошу. Его, впрочем, кое-где поковыряли.

Они въехали в пригородную часть.

Дымились отцветающие яблони, черешни, груши. Цвели каштаны, вздернув белые, похожие на свечи куколки. Из зелени поднимались разнообразнейшие виллы. И было столько тени, столько птиц, что Татьяна невольно залюбовалась… Но вскоре все это оборвалось. Потянулись широченные, заасфальтированные, взятые в камень и бетон, улицы, а по бокам улиц — мрачные, иногда почерневшие дома, заводские трубы. А вот это и есть Колонна победы: она стоит посередине круглой площади, в основании широкая, а дальше прямая, как самоварная труба, потому и напоминает вазу для цветов. На самом же верху, раскинув крылья, отбросив в сторону ногу, держа в руке венок, стоит позолоченный ангел.

— Вот таких колонн мы, знаете, сколько теперь наставим? — хвалясь, очевидно забыв про вчерашний разговор — «Одесса фьють», проговорил Отто Бауэр, обращаясь к Татьяне. — Эта поставлена в честь победы над французами. Но мы наставим их десятки. А это вот, — он приказал ехать медленней, и, показывая на втиснутый в парк черный, видимо чугунный памятник — сидящую гигантскую фигуру, произнес: — Это наш великий канцлер Бисмарк. А это Мольтке — военный гениальный теоретик. А это вот Аллея побед. Смотрите, сколько у нас героев!.. Тут все созидатели германского государства. А теперь вы, наверное, хотите посмотреть рейхстаг. О-о-о! Мировое здание! Масштаб! Красота! Архитектура! Хотя я в ней ничего не понимаю. И, кажется мне, она не нужна: жить можно в любом доме, было бы удобно.

Они выехали на Вильгельмштрассе.

Несмотря на утреннюю рань, улица была уже выметена, вычищена щетками, как чистят сапоги; газоны, тянувшиеся вдоль тротуаров, политы, и от цветов тянул горьковатый запах. Старенькие и стареющие немки вышли на прогулку с собачками, кошками.

Чистота такая, порядок такой, газоны такие, кошечки и собачки — все это начало раздражать Татьяну, и еще больше в ней заклокотало озлобление, когда она в скверике увидела нянюшек, мамушек с грудными ребятами. Они сидели на лавочках, одна около другой, в утренних чепцах, держа на коленях грудных детей.

«Мерзавцы! Мерзавцы! — кричало все в Татьяне. — Погубили миллионы детей других народов, а сами жиреют, рожают, плодят, как кошки!»

— Наше молодое поколение. Наши солдаты — все равно, мальчик или девочка, все растут солдаты, — сказал Отто Бауэр, хвастаясь, как будто все эти дети принадлежат ему. — Но вы еще не видели знаменитый Берлинский театр! Вы не видели рейхстага? Наш знаменитый рейхстаг! Я повезу вас туда.

Улицы пошли уже. Дома тут как-то налезали друг на друга и тянулись сплошняком. Даже не было видно ворот. Нижние этажи отведены под магазины, кафе, рестораны. А самые здания — в большинстве черные, как бы закоптелые.

— Рейхстаг! Рейхстаг! — зашептал Отто Бауэр, показывая на здание в несколько этажей, с куполом наверху. — Он здесь… бывает, фюрер. Он отсюда послал наш народ на великую победу… и полмира мы победили.

Татьяна, чтобы сдержать то, что клокотало у нее в груди, вдруг звонко расхохоталась:

— Профессор! А «фьють»?

Тот закашлялся, искоса, удивленно посмотрел на нее, затем сам рассмеялся, говоря:

— Ну и язычок у вас!

— Простите, профессор. Я ведь глупенькая. Припомнила, как вы вчера говорили «Одесса фьють». Ну, прошу вас, рассказывайте про рейхстаг. А это что? — вдруг вскрикнула Татьяна, увидав развалину дома.

— Поцарапывают Берлин.

— А это? А это? — то и дело с удовольствием спрашивала Татьяна, видя, как по набережной реки Шпрее тянутся разрушенные дома.

— Подряд царапают. Я же вам говорю: война под носом, — ответил Бауэр.

Вскоре машина снова вырвалась на Большое Берлинское кольцо и понеслась на Бранденбург.

Отто Бауэр перестал болтать, хвастаться. Его как будто подменили: весь сжался, даже пропала припухлость на шее, на щеках, губы натянулись, и весь он стал неприступно строгий. Надев на голову шляпу, глубоко надвинув ее, он кинул шоферу:

— Через Бранденбург туда, на Эльбу.

— Опыт покажете? — спросила Татьяна.

— Да, — скупо кинул он.

Машина уже неслась вихрем. На счетчике сначала появилось восемьдесят, потом девяносто, потом сто, потом сто двадцать километров.

Приблизительно через час Отто Бауэр так же скупо бросил Татьяне:

— Бранденбург!

Татьяна стала смотреть вперед — на Бранденбург. Там виднелись дома с высокими шпилями и кирки. Но вот центр. Он почти весь разрушен. Пахнет гарью и трупами.

— Боже мой! — воскликнула она и хотела было спросить Маргариту, когда такое случилось, но та спала, причмокивая губами, как будто ела «трюфели».

— Поцарапали, — даже как-то небрежно сказал Отто Бауэр.

4

С Эльбы, от довольно искусно замаскированного причала, к сосновому бору вели два пути — узкоколейка и неширокое, замощенное булыжником шоссе. У бора узкоколейка нырнула в одни, покрашенные в зеленую краску ворота, а шоссе — в другие.

Когда машина остановилась на полянке неподалеку от ворот, Отто Бауэр вывалился из кабинки и сухо, сказал:

— Прошу. Прошу.

Татьяна и Маргарита тронулись за ним, а он, подойдя к воротам, нажал кнопку. Одна половина ворот немедленно ушла куда-то в сторону, и на пороге, будто он вырос из-под земли, стал часовой, совсем еще юный, румянощекий парень, но без правой ноги. Увидав Отто Бауэра, он испуганно замигал и начал было рапорт, но Бауэр, фыркнув, как кот, брезгливо произнес:

— Надоело. Надоело всякий раз слышать, что все в порядке, аварий нет. Вы думаете, мои уши только тем и заняты, чтобы выслушивать вашу дребедень! Это вы генералам валяйте. «Все в порядке», — передразнивал он кого-то. — В порядке, когда всюду сплошной беспорядок. Работать не умеем, молодой человек. Позвоните-ка лучше Рейтеру, сообщите, что приехал я, профессор, — и Отто Бауэр шагнул вперед, а за ним мелкими шажками тронулась Маргарита, шепнув Татьяне:

— Вы берите больше. Больше. Мне он ничего не даст. А вы берите больше, тогда поделитесь со мной. Хорошо? Или лучше — просите для профессора Пшебышевского… тогда он отпустит вагон.

— Очень хорошо, — ответила Татьяна, даже не зная, что «берите больше», думая о своем. «Да ведь мы входим в какой-то подземный городок», — об этом она хотела спросить Маргариту, но в эту минуту из второй двери, покрашенной в серый цвет, выскочил высокий, с длинной шеей и краснокирпичным лицом Рейтер. Он изогнулся перед коротышкой Бауэром и заговорил часто, без передышки:

— Все в порядке, профессор. Все идет очень хорошо, профессор. Ваши догадки гениальны, профессор. Куда прикажете вести, профессор?

— Вы же видите, со мной дамы — значит, надо догадаться, куда вести. Знаете, что такое для любого предприятия дамы? О-о-о! Это лучшие коммивояжеры. Вот что такое дамы!

— Пожалуйста. Прошу, профессор. Сюда, профессор.

Рейтер шагнул вправо, нажал кнопку. Дверь медленно, тихо ушла в сторону. Открылся довольно высокий и ярко освещенный тоннель. Татьяна заметила, что дверь толстая, стальная и что она так и осталась открытой.

— Сюда. Сюда, профессор, — проговорил Рейтер.

— Вы думаете, я забыл, куда мне надо? — буркнул тот.

«Чего это он какой-то собакообразный стал?» — подумала Татьяна, внимательно всматриваясь в каждый уголок, ища глазами, нет ли еще замаскированных дверей.

Они снова свернули вправо и опять попали в тоннель, но более низкий и узкий, освещенный уже не так ярко, как первый. И снова дверь, но простая, без кнопок. Рейтер ее легко открыл и, пропустив всех, вошел сам, но уже не в тоннель, а в помещение, похожее на больничную палату. Тут в два ряда стояли никелированные кровати, на которых виднелись голубые, очень чистые подушки и кипенно-белые одеяла. Всмотревшись, Татьяна увидела, что под одеялами лежат полуживые люди; лица у них посинели, щеки впали, глаза большие, бороды отросли, носы заострились.

— Это наш живой товар, — произнес Отто Бауэр, обращаясь к ней. — Вы знаете, что если с мертвой, то есть умершей собственной смертью лисы снять шкуру, то мех негоден. Чтобы получить хороший мех, лису надо убить. Даже не отравить, а именно убить. Но портится не только мех. Умирает животное своей смертью — пропадает все: ткань распадается, шкура становится непрочной, заметьте. Я говорю с вами откровенно, без предрассудков… Нам нужна хорошая кожа, понимаете. Если мы для дам сделаем такие перчатки, что они проносятся день-два, наша марка упадет. Надо дорожить маркой, а остальное — предрассудки.

— Вот я и говорю, профессор, ваша мысль гениальна, — вступился Рейтер.

— Вы что же, их… — заикнулась со страхом Татьяна, но тут же выпрямилась, засмеялась: — Боюсь. Хотя, я сторонница вашей теории, профессор.

— Мы культурно: электрический удар в сонную артерию. Обратите внимание, как они смотрят на меня. Крокодил? Нет, господа большевики, я не крокодил, а профессор Отто Бауэр! — выкрикнул он и тронулся было дальше.

Но Татьяна вцепилась в его руку:

— Господин профессор, если вы решили из меня сделать свою последовательницу, тогда скажите мне: откуда вы берете такой материал?

— Недалеко от Берлина есть лагерь. Оттуда доставляют нам живой материал. Материалу много. Только работать не умеем. Слышите, Рейтер, работать не умеем.

Рейтер снова вытянулся, и особенно вытянулась у него шея — шея кобры.

— А кто они? Какой национальности? — спросила Татьяна.

— Русские. Все большевики. В России ведь все большевики. Но тут есть и немецкие большевики. Вот этот и вот этот. Им подавай Тельмана, Карла Либкнехта. Рейтер, вы не знаете, какой это ученый — Карл Либкнехт или Тельман? Что они изобрели, или, может быть, они читали лекции в университете… по химии, по физике, по высшей математике? А?

— Таких ученых я не знаю, господин профессор.

Немец, обросший рыжей бородой, чуть приподнялся и, сверля воспаленными глазами Отто Бауэра, от физического бессилия еле слышно, но твердо сказал:

— У вас земля горит под ногами. Нас-то отправите на дамские перчатки, а вас потом куда? Думаете или нет?

— Слыхали? — Отто Бауэр повернулся к Татьяне. — Какой злой язык! Я их за это уважаю: знают — не сегодня-завтра конец, а гордость какая, осанка, достоинство! О-о-о!

— У нас конца нет, — произнес тот же немец. — Ваш конец близок… всем… вместе с вашим идиотом Гитлером!

Отто Бауэр повел подбородком и, кивнув на немца, приказал Рейтеру:

— Сделайте ему немедленный конец. А мы отправимся дальше, — и тронулся.

5

Вскоре они очутились в обработочной. Тут, передвигаясь по конвейеру, досушивались кожи, уже где-то прошедшие дубление, окраску. В конце конвейера, заготовляя для ридикюлей, абажуров, дамских перчаток, их резали инвалиды — однорукие, одноногие, с шрамами на лицах.

— Поработай с такими! — пожаловался, ни к кому не обращаясь, Отто Бауэр. — А полноценных не дают. И здесь такие же, — он шагнул в другую сторону, где инвалиды разбирали людские кости, составляя из них анатомические скелеты.

Глядя на все это, Татьяна боялась одного — как бы не упасть и не закричать во все горло:

— Звери! Мерзавцы!

Она шла, пошатываясь, будто после тяжелой болезни, забыв уже о том, что ей надо за всем следить. Но ей об этом напомнил сам Отто Бауэр.

— Выбирайте в той комнате, — он показал на дверь, — для себя все, что вам понравится, и столько, сколько увезем. А я пойду дальше, куда вас пригласить не могу.

Татьяна, пересилив внутреннюю дрожь, улыбнулась, наивно-игриво сказала:

— «Два литра», профессор?

Тот посмотрел на нее сначала тупо, потом зло, потом улыбнулся и, не ответив, скрылся за черной дверью.

— Выб-б-бирайте… с-себе тут все, — заикаясь, проговорила Татьяна, обращаясь к Маргарите. — И себе… и мне, поделимся потом, — добавила она. — А я — на воздух… и еще посмотрю ж-живой товар, — и она быстро пошла через дверь туда, в первую комнату, с болью думая: «Я заикаюсь. Это мне совсем, совсем не надо: я потеряю все».

В первой комнате-палате немца на койке уже не было, а все остальные, лежащие под кипенно-белыми одеялами, повернули головы к Татьяне.

Один сказал на русском языке:

— Птичка!

— Нет, — перебил его другой. — Это стервятница… а смотри, какие добрые, красивые глаза! Знаешь, что такое крокодильи слезы? Крокодил иногда плачет, как ребенок: хитрая приманка. И у этой такие глаза! Смотри, даже слезы навернулись!

Татьяна в самом деле стояла, сложив руки на груди, и смотрела на всех, готовая разрыдаться, крикнуть:

— Да что же это они с вами делают?!

А тот, кто назвал ее стервятницей, приподнял голову с подушки и хрипло произнес:

— Послушай, ты! Если хоть капля честной крови осталась в тебе, тогда поймешь нас! Мы обращаемся к тебе от матерей, от невинных детей всего мира. Я профессор Московского университета, химик. Они затащили меня сюда, в подземелье, намереваясь силой заставить меня помогать им в открытии «особого химического вещества». Я отказался, и меня решили пустить на перчатки. Я скоро буду красоваться на женских ручках, но народ вечен. Убей его — Бауэра: у него секрет в голове!

Татьяна слушала, непонимающе мигая, произнося: «Найн. Найн», — затем пошла и, будто споткнувшись, склонилась над ухом больного и прошептала:

— Я все поняла, родной мой!

— Мне душно… и противно на вас смотреть, — пересилив себя, предполагая, что среди этих лежащих на койках, возможно, есть провокатор, проговорила Татьяна и выбежала из комнаты-палаты. Она прошла по узкому тоннелю и попала в большой тоннель. Постучалась в дверь. Та полуоткрылась. На пороге показался все тот же юноша часовой. Он сначала зло посмотрел на нее, затем по-доброму улыбнулся.

«Вот ведь каких перепортили людей! — мелькнуло у неё. — Кто это мне говорил о воспитании? А-а, Петр Иванович Хропов. Да. Страшная молотилка!» — и она, придерживаясь за руку часового, сказала:

— Мне дурно… — но, выйдя за ворота и глянув в сторону, отшатнулась: поодаль от машины стояли два гестаповца.

«За мной! — решила Татьяна. — Что мне делать? В этих случаях Вася учил меня быть смелой и даже нахальной. Ах, Вася, Вася! Как бы ты нужен был сейчас! Сколько раз ты меня выручал! Пойду на них, раз это неизбежно, — и она, поблагодарив часового, тронулась на гестаповцев, готовая на всякую дерзость, одновременно вынимая и закладывая в разрез перчатки на ладонь маленькую конфеточку — яд. — Живой не дамся! — решила она. — Ведь как умирает тот профессор, химик! Коммунист! «Я скоро буду красоваться на женских ручках, но народ вечен». Я умру так же, как и тот профессор, но я не успею передать то, что я узнала здесь… и… и как мне жалко расставаться с этим солнцем, с землей… Как мне хочется жить! Ну! Ну! Это уже слабость! А разве тем, кто лежит там на кроватях, не хочется жить?! И я расстанусь сразу».

Когда она подошла к машине, гестаповцы вытянулись, козырнули, сказали: «Добрый день!» — и она только тут увидела, что Петер лежит на земле, раскинув руки.

— Ну вот, меня и погнали по огненному кругу, — проговорил он.

«Ага! — мелькнуло у нее. — Значит, не за мной! А может, они приняли меня за жену Бауэра?» — снова вспыхнула в ней тревога, но Татьяна, пересилив все, наивно, удивленно спросила:

— Он так и будет лежать?

— Что вы, барышня, — заговорил один из гестаповцев, низенький, юркий, подпрыгивающий, как блоха. — Он будет лежать, но в другом месте, — и обрадованно засмеялся своему, казалось ему, удачному ответу. — Он сначала повисит, а потом будет лежать, — добавил он, все так же обрадованно смеясь. — Коммунист! Понимаете, коммунист!

— Нет. Я не коммунист: коммунисты не лежат, а дерутся. А я ползунок. Жалкий! — тоскливо произнес шофер.

Татьяна забралась, забилась в уголок автомобиля и, растирая правой рукой левую, смотрела то на гестаповцев, то на Петера, но главным образом на лес, особенно на деревеньку, расположенную в двух-трех километрах от этого подземелья. И дерзнула, обращаясь к гестаповцам:

— Скажите, как называется вон та деревушка? Какая красивая!

— Гиль, — любезно ответил все тот же гестаповец, подпрыгивая, как блоха.

«Гиль… гниль», — повторила про себя Татьяна и сделала вид, что дремлет.

Так просидела она минут сорок, все еще не в силах приглушить в себе тревогу, держа наготове конфеточку.

«Сейчас явится Бауэр со своей супругой… и эти заберут меня. Они приняли меня за его жену. Хотя нет: они назвали меня барышней, — она быстро сняла перчатку и посмотрела на обручальное кольцо. — Что скажу профессору… почему ушла?»

Наконец, из ворот, провожаемый Рейтером, вышел, ведя под руку жену, Отто Бауэр. Простившись кивком головы с Рейтером, он направился к машине, приказав не провожать. За ним, увешанный кульками, ковылял на клюке инвалид.

«Нахватала и на свою и на мою долю, — мелькнуло у Татьяны. — Как мне быть? Разве я могу принять такой подарок? Хотя в интересах дела надо принять. Вася бы принял. Но я этого сделать не в силах. Не в силах! — закричала она про себя, вся содрогаясь. — Но ведь Вася учил меня не поддаваться чувству… холодный рассудок, сообразительность — вот наше оружие», — и она, заложив опять конфеточку в разрез перчатки на ладонь, выскочила из машины и пошла навстречу Отто Бауэру, говоря:

— Простите, профессор. Ваша ученица покинула вас, — и, намеренно выдвинув правую руку, глядя на обручальное кольцо, добавила: — Вы ведь знаете, что делается с женщинами, когда они…

— А-а? Тошнит? — с присущим ему цинизмом спросил Отто Бауэр. — Это нормально. На котором месяце? — и, вдруг увидав гестаповцев, лежащего на земле шофера, вздыбился, как кот перед собаками: — Это что? Кто позволил? — и, наступая на гестаповцев, закричал: — Вы знаете: я личность неприкосновенная!

— Господин профессор, мы вас не трогаем, — заикнулся было все тот же юркий, как блоха, агент.

— Они вас даже не собираются тронуть, профессор, — неожиданно для себя, но весьма язвительно произнесла Татьяна.

— «Не трогаем»? Как вы сказали: «Не трогаем»? Еще бы меня тронули! — И Татьяне показалось, что в эту минуту даже голова у профессора распухла, так он был взбешен.

— Мы очень долго искали его. Он из Бранденбурга, — произнес агент.

— Большевик? — Отто Бауэр перепуганно попятился. — Э-э-э! Не зря они мне снятся.

— Был большевик, — подсказал все тот же гестаповец.

— Когда?

— Десять лет тому назад.

— А-а-а! Так в чем же дело, если только был, да еще десять лет тому назад?

— Все равно вреден для империи.

— Для империи вряд ли вреден, но эти двое нам навредят: пешком пойдем в Штеттин… и ваша жена, и я, ваша гостья, господин профессор, — снова язвительно бросила Татьяна.

Тогда, задетый за живое, профессор тронулся на гестаповцев, крипа до хрипоты:

— Ну, вы меня не пугайте! Я не из таких — пугливых. Петер, сесть за руль! Я его сам сдам в Штеттине. А если не лень, приезжайте. Ну, Петер! — И полез в машину.

6

Когда автомобиль тронулся с места, Татьяна сказала Бауэру:

— Какой вы смелый, профессор: в вас кровь Нибелунгов.

— О да! Без предрассудков — утверждаю то же самое, — брякнул тот.

А Татьяна зашептала Маргарите:

— Ну, нахватали! Покажите! Покажите!

Та стала развертывать кульки и откладывать себе и Татьяне на колени, приговаривая:

— Это вам. Это мне. Это вам. Это мне.

Тут были и перчатки, и ридикюли разных фасонов, и тонкие, для купания, на голову шлыки, красивые ремешки.

Татьяна в эту минуту не видела перед собой вещей: перед ней возникали люди — самые передовые в современном обществе… Маргарита же, боясь обделить себя, все озабоченно разложила и свою долю аккуратно завернула в пергаментную бумагу. Тут Татьяне пришла спасительная мысль. Наклонясь к Маргарите, злобно поглядывая в затылок Бауэра, она тихо произнесла:

— А хотите, я все это подарю вам? Хотите? Но с условием: вы не будете бояться меня. Не будете?

— Не буду, — сладчайшим шопотом ответила та.

— Тогда забирайте, — и она, подкинув коленями, перевалила все, что лежало на них, на колени Маргарите.

Машина уже неслась улицей Бранденбурга. В одном месте Петер приостановил ее бег и, внимательно посмотрев на дом с синими рамами, сказал:

— Прощай, родной город! — затем так рванул машину, что колеса завыли, а машину начало кидать из стороны в сторону.

На него прикрикнул Бауэр:

— Вы думаете, если ваша голова вредна для государства, то не нужна и моя? Приказываю вести нормально. А то сдам первому попавшемуся агенту… Заедем в Потсдам, — распорядился он.

Шофер свернул влево с автострады и тоже по гудронированной, но узкой дороге понесся через городок Капут в Потсдам.

Потсдам, залитый ярким солнцем, выглядел красиво, и Татьяне сначала Показалось, что Бауэр завернул сюда лишь для того, чтобы еще раз похвастаться, но профессор был сосредоточен на чем-то другом. Вскоре он толкнул шофера в плечо, а когда тот остановил машину, профессор вылез из нее, выбрал из кульков жены несколько образцов и пошел в магазин, над дверью которого поблескивала золотистыми буквами вывеска: «Магазин новинок. Отто Бауэр и Ко». Через несколько минут он вышел оттуда, затем снова остановился около другого магазина, где тоже поблескивала вывеска: «Анатомическая торговля. Отто Бауэр и Ко». Татьяна, смеясь и взяв под руку Бауэра, сказала:

— Я хочу посмотреть вашу торговлю. Я ведь художник. Я должна знать анатомию. А хотите, я с вас напишу портрет?

— Очень, очень, очень! — польщенный тем, что она взяла его под руку, и, видимо, еще тем, что идет с красивой женщиной, он двинулся в магазин.

В магазине были расставлены скелеты на подставках, внизу которых виднелись кругленькие металлические планки. На них значилось: «Отто Бауэр и Ко». Кроме скелетов, тут на прилавках под стеклом лежали отдельные кости — бедренные, локтевые, черепа.

— Откуда у вас столько? Откуда? — с удивлением воскликнула Татьяна.

— Оттуда же. Ведь не выбрасывать кости! Мы, немцы, всему находим применение. Все это от нас идет по университетам, по школам. Народ должен знать анатомию, — хвастаясь, проговорил Бауэр и, суховато поздоровавшись с человеком за прилавком, видимо своим компаньоном, спросил: — Как идут дела?

— Неважно, профессор.

— Почему?

— Фронт, — загадочно проговорил компаньон.

— Что фронт?

— Разве до вас еще не дошло, профессор?

— Что? — бледнея, спросил он.

— Крым фьють!

Бауэр качнулся в одну, потом в другую сторону и вдруг визгливо крикнул:

— Да что они, с ума спятили?! Разве можно Крым отдавать?!

— Я не психиатр, а анатом, — ответил компаньон.

— Я не к вам, а к тем — военным. Ах! Ах! Ну, хорошо. Подождем. Наш товар такой: не сгниет, — и, удрученный, он вышел из магазина, даже забыв про Татьяну.

А Татьяна вылетела оттуда, как на крыльях.

«Крым! Крым! Крым! Товарищ Сталин! Родной! Крым! Крым!» — мелькнуло у нее, и она, сев рядом с женой Бауэра, чтобы скрыть истинную причину своего возбуждения, сказала: — Какие там вещи! Какие вещи!

— Я их не люблю, — пропищала та брезгливо. — Отто сначала их тащил домой. Расставит скелеты, черепа, ходит и потирает руки: «Буду миллионером. Буду миллионером». А мне они во сне снятся. Насилу уговорила.

— Меня не надо было уговаривать. То был первоначальный опыт. Нельзя же открывать торговлю, пока сам не убедишься в том, что товар полезен государству.

Когда машина той же дорогой выскочила на автостраду, Отто Бауэр приказал:

— На Фюрстенберг.

И машина понеслась. Покрышки от прикосновения к накаленному солнцем асфальту выли, как сирены.

«Чем он хочет еще покичиться, этот идеолог звериной теории? А Петер — вон он! Превратили в ползунка и все равно повесят. Полтора миллиона в лагерях. Немцев. Протестующие, пробуждающиеся?» — думала Татьяна.

Не доезжая до указки «Фюрстенберг», Отто Бауэр бросил шоферу, показывая влево, на лесную, выстланную кирпичом дорогу:

— Сюда.

Вскоре справа, в сосновом лесу, завиднелись насыпи метра в два шириной и метров в двести длиной. На одних все уже посерело, появилась травка, другие еще желтели песком.

Отто Бауэр рассмеялся и, показывая на насыпи, обращая внимание Татьяны, сказал:

— Вот! Сколько зря пропадает товару!

— Что такое? — уже догадавшись, что это могилы, спросила Татьяна.

— Зарывают. Русских. Пленных. Тысяч пятьдесят. О-о-о! Сколько перчаток! Сколько ридикюлей! Сколько скелетов! Всю Европу можно снабдить. Да. Жаль. А все предрассудки!

Татьяна зажмурилась до боли в глазах.

— Тут, — кинул Отто Бауэр.

Машина остановилась у ворот, переплетенных вдоль к поперек колючей проволокой.

Выбравшись из кабины, Бауэр шагнул к будке, что-то сказал часовому, тот позвонил — и ворота открылись.

Машина въехала за колючую проволоку.

— Лагерь, — сказал Отто Бауэр.

Машина остановилась у домика. Оттуда по ступенькам сбежал высокий, черный, как смоль, человек с огромными серыми глазами и, протянув руку, снисходительно сказал:

— Очень рад вас видеть, профессор. Опять в наши края?

— Не минуешь вас, доктор Вормас, — ответил тот и, знакомя его с Татьяной, добавил: — Моя племянница. Очень любопытный человек.

Доктор, познакомившись с Татьяной, побежал в домик, а Маргарита прошипела:

— Опять племянница? У тебя же одна есть, Отто.

— Пусть будут две. Тебе жалко?

— Ну, пусть будет десять! Мне совсем не жалко! — Маргарита запищала на ухо Татьяне: — Здесь тоже кое-что есть. Русское льняное полотно. Если бы дали! Попросите, вам дадут: вы племянница знаменитого профессора.

— А вы уже не боитесь меня? — так же шопотом спросила Татьяна.

— Я вас уже не боюсь: вы добрая.

Они вошли в домик. Здесь за столом, обедая, сидели начальник лагеря Фихте (так он отрекомендовался Татьяне), человек довольно грузный, и начальник контрразведки, сухой, невнятно пробормотавший свою фамилию, однако за столом севший рядом с Татьяной, поблескивая на нее глазами.

Доктор вызвал горничную, миловидную девушку, приказал ей подать еще три прибора. Все это было быстро доставлено, как быстро было доставлено и дополнительное вино.

Отто Бауэр, посмотрев на вино, сказал:

— Нет. Мне это вредно. Шнапс — да.

— Спирт есть, профессор, — ответил доктор. — Очень хороший.

— Спирт — да. Спирт — родной брат шнапсу.

А когда они выпили по первому, потом по второму бокалу, начальник контрразведки довольно бесцеремонно положил руку Татьяне на колено. Сдерживая бешенство, мило улыбаясь, Татьяна сняла руку и шепнула:

— Простите, но у меня фурункулы. У вас они когда-нибудь были?

Начальник контрразведки отрицательно покачал головой и усердно принялся за вино.

— Говорят, переносятся. Спросите вон доктора, — начала она убеждать соседа.

— Ну, что вы? Разве об этом можно доктора? Что вы?

А Татьяна прислушалась. Бауэр сердито ворчал:

— У вас товар напрасно пропадает. Что бы мне отдать! Нет, подыхают. А я говорю, отдайте мне. Мне нужны жирные. Понимаете? На мыло. Я не могу из тощих мыло варить. Не могу! Дадите мне жирных? Только не нужны такие — с дизентерией.

— Отто! — жеманно проскрипела Маргарита.

— Предрассудки! — кинул Бауэр и так свирепо посмотрел на нее, что она даже пригнулась, как бы готовясь нырнуть под стол.

— Я все это сделаю, сделаю, профессор, — чтобы замять разговор, вежливо улыбаясь, чуть кося глаза на Отто Бауэра, проговорил доктор. — Только пришлите питание: надо подкормить, а у меня на это нет фондов.

7

Ночевали они на том же месте.

Отто Бауэр снова стал болтливым, хвастливым, еще усиленней принялся ухаживать за Татьяной, уже называя ее не милейшей, а племянницей. Маргарита на это не обращала внимания: она была довольна тем, что в концлагере «захватила» метров пятнадцать льняного русского полотна, которое подарили Татьяне, а та передала его «навечно» Маргарите. На этот раз хозяйка не сразу приняла подарок. Она долго смотрела то на полотно, то на гостью, затем сказала:

— Вы только знайте, я дарить не люблю.

— А разве я у вас прошу?

— Нет! Но не люблю дарить. Подарки люблю.

— Вот и хорошо! — согласилась Татьяна. — Я, когда обзаведусь постоянной квартирой, когда мой муж будет дома, тоже буду любить только подарки. Это очень практично.

За ужином, сидя у костра, Петер сказал:

— Вы, профессор, правда, хотите меня сдать в гестапо?

Тот глянул на своего шофера и, ткнув в его сторону жареной ножкой курицы, удивленно произнес:

— Посмотрите на это чудо. А вы что же, думаете, я вас в рамку вставлю и буду поклоняться, как Канту? Экий Кант нашелся!

— Но ведь меня повесят.

— Зачем же? Может, расстреляют, — все с тем же откровенным цинизмом произнес профессор. — А хотите, я попрошу, чтобы вас передали мне.

— На перчатки?

— Хотя бы. Ну, я сегодня устал. Спать, Маргарита! — и, тягуче посмотрев на Татьяну, не стесняясь жены, добавил: — Я бы, конечно, с гораздо большим интересом прилег около племянницы.

— Мы еще с вами приляжем, — перейдя на такой же цинизм, ответила она. — Но у меня фурункулы.

— Эх! Штука нехорошая, — пожалел Отто Бауэр, прилаживаясь около Маргариты.

— Все равно от меня никуда не уйдешь, — засыпая, пробурчала Маргарита.

Вскоре они уснули.

Петер собрал все, унес в машину и остался там.

Татьяна некоторое время сидела на пенечке, затем поднялась и тоже перешла в машину. Сев в кузов, она забилась в уголок, долгое время молчала, затем спросила:

— Товарищ Петер! Не спите?

Тот дрогнул, повернулся, внимательно рассматривая ее в темноте, шепча:

— Давно не слышал это слово. Какое оно хорошее!

— Так вы что же, без сопротивления хотите подставить шею?

— Круг. Огненный. Сатанинский. Если бы я был верующий, мне было бы легче.

— Почему?

— Я бы знал, что на том свете встречусь с женой и сыном. Они их уничтожили.

— Да-а. Так и я когда-то думала. А потом я сошла на землю. Теперь вы можете меня выдать и спасти свое тело.

Петер долго молчал, потом тихо произнес:

— Если бы я на это был способен!

— Ну, а разве вы в свое прежнее не верите?

— У меня вот тут пепел. — Петер постучал себя в грудь.

— Пепел надо выбросить, чтобы жить, да не только вам одному. Вы, видимо, слабый коммунист, когда говорите так.

— Нет! Иначе моя семья не погибла бы. Но нас разгромили.

— Народ разгромить нельзя! — Татьяна приподнялась и, склонившись над ухом Петера, произнесла: — Я предлагаю вам коммунистический, союз.

Он болезненно улыбнулся и тоже прошептал:

— Я принимаю. Но что из этого получится? Тот баран завтра сдаст меня. Я могу убежать. Бросить машину на дороге и убежать в лес. Но я устал бегать один.

— Один ли? Нас теперь уже двое. Да еще полтора миллиона в лагерях. А не в лагерях сколько? Я вам предлагаю: покончить с ними, особенно с этим зверем.

— Сейчас?

— Нет. В дороге.

— А потом куда?

— Со мной.

Петер долго думал и проговорил:

— Нет! Мне не жалко их: я за эти годы и жалость потерял.

— Еще бы жалеть! Пожалейте — он завтра вас пустит на перчатки. Слышали, как говорил: «Буду миллионером». Готов выпустить море крови из народа, лишь бы стать миллионером. Так вот, я им в кофе положу снотворное. Уснут в машине — и мы с ними в Штеттин. Ведь сегодня Штеттин бомбили?

— Догадываюсь. Огонь похоронит их, — ответил Петер.

8

Как долго они тянут с гимнастикой! Поистине можно возненавидеть все эти кривляния, приседания, подрагивания ногами. Ведь Петер уже приготовил все: столик и стульчики поставлены на свое место, кофе бурлит около костра.

Ну вот наконец одеваются.

Татьяна кладет в чашки снотворное, наливает кофе, кричит:

— Дядюшка! Да скорее же! Кофе чудесный. Пахнет лесом. Идите. Я ухаживаю за вами.

И они оба подошли. Он, разомлевший от ласковых слов Татьяны, как-то весь распух, а Маргарита, довольная подарками, начала корчить из себя девочку: подпрыгивает на одной ножке, жеманничает, шепелявит, строя глазки.

— Милая племянница, — говорит Отто Бауэр, присаживаясь рядом. — Следует ликвидировать ваши фурункулы. У меня в Штеттине есть хороший доктор. Переливание крови — и как рукой пыль смахнет. Эго надо. Мой чудесный лепесточек! Мой лепесточек на древе жизни!

«Эко как тебя прорвало!» — сказала про себя Татьяна и пододвинула ему чашку с кофе.

— Пейте, дядюшка. Пейте, дорогой мой пупсик!

— А! А! — будто чем-то давясь, воскликнул он. — Меня все племянницы зовут так: «Пупсик». Ну что, Маргарита?

— Ты скорее пуп, — протянула та.

— Ну, уж это извини! Я профессор, а не пуп, и у меня скоро будут миллионы.

В эту минуту с неба упал гуд.

Все посмотрели в утреннее яркое небо и вскоре увидели армаду бомбовозов, сопровождаемых истребителями.

— На Штеттин. Ну это, знаете ли, нахальство: утром. При солнце, — проговорил Отто Бауэр.

— Домой! — взвизгнула Маргарита.

— Под бомбу? — и Отто Бауэр скосил на нее глаза.

— Я хочу домой! — завизжала Маргарита. — Петер! Убирайте! — и первая побежала в машину.

— Сумасшедшая! А что я с ней могу делать? Она сестра Геббельсу. Двоюродная, положим, но он все равно придушит меня.

Вскоре Отто Бауэр, засыпая в машине, проговорил заплетающимся языком:

— Петер! Если город бомбят, подожди в отдалении. Слышишь?

Заснула и Маргарита.

Машина неслась на Штеттин.

Петер сказал:

— Какая-то гиря свалилась с моего сердца: я нашел в вас товарища. Но что мы будем с ними делать? Это новая гиря.

— Под бомбу, — ответила Татьяна.

Город горел. Казалось, на него выплеснули озеро нефти: все бурлило, рушилось.

Петер повел машину в центр, но вскоре убедился, что тут ехать невозможно: все было завалено кирпичом, щебнем, железными балками.

— Не проедем, — сказал он, откашливаясь от дыма. — Но особняк Бауэра почти на окраине города. Я постараюсь подъехать с другой стороны, — и, развернув машину, он снова выехал на шоссе, сделал большой круг и выбрался на улицу, засаженную каштанами. Улица была тиха, безлюдна, точно все живое вымерло. Только густые тени от каштанов лежали на сереющем асфальте. Смолкли и птицы: из центра несло гарью, удушливым, трупным запахом. — Ах, если бы и его особняк был разрушен! — проговорил Петер.

Татьяна сначала из слов Петера ничего не поняла, потом догадалась и воскликнула:

— Да! Это было бы замечательно!

Особняк Отто Бауэра стоял целехонек, прячась в густой зелени деревьев.

Петер выбрался из машины, позвонил сначала осторожно, ожидая, что сейчас появится горничная. Никто не отозвался. Тогда он открыл калитку, вошел во двор и вскоре вернулся, сообщая:

— Все разбежались. Ну, надо кое-что сделать.

Он ввел машину во двор, прикрыл ворота, запер калитку и принялся выволакивать Отто Бауэра. Но тот был тяжел, как мешок, набитый песком. Петер попросил:

— Помогите. Один не донесу.

Они вдвоем втащили Отто Бауэра в домик, посалили в кресло, затем Петер уже один принес Маргариту и сказал:

— А вы идите в машину.

— Что вы хотите делать? — спросила Татьяна.

— Оболью их и все бензином, подожгу. Кругом пожар. И сюда он придет.

Он сбегал в гараж, принес банку, облил все бензином и хотел было поджечь, но Татьяна остановила его:

— Принесите из той комнаты мои вещи, отнесите в машину, захватите оттуда кульки и бросьте их сюда же, — а когда он все это проделал и бензин вспыхнул, она добавила: — Петер! Я видела в гараже другую машину. Было бы лучше на той. Есть ли бензин?

— Она заправлена полностью, и еще четыре бака в багажнике.

— Чему они нас научили — убивать! — сокрушенно и с тоской проговорил Петер, садясь в машину, видя, как в особняке от огня затрещали стекла, как дым хлынул через открытую форточку и пламя уже проникало на крышу.

— Скверному научили. Но… пока это надо делать, и делать во что бы то ни стало, — произнесла Татьяна.

Двухместная гоночная машина вырвалась из ворот, свернула налево и чуть не сбила гестаповцев, примчавшихся сюда на мотоциклах.

— Они, — кинул Петер и дал такой газ, что машина подпрыгнула, с визгом заворачивая на крутых поворотах, затем выскочила на шоссе, а отсюда на автостраду и понеслась, понеслась в вихре ветра. Километров через тридцать она нырнула в тоннель, выскочила на склон и помчалась по кругу, затем вынырнула снова на автостраду и с той же силой, поднимая вихрь, понеслась на Штеттин.

— Петер! — крикнула Татьяна… — Вы обратно?

— Да, — ответил он.

— Но они могут нам попасться навстречу.

— Это было бы хорошо.

— Почему?

— У них не хватит ума на догадку, что мы нахально прем им навстречу. А если вперед — плохо. Там, на круге, есть телефон. Они позвонят, и впереди нас обязательно задержат. А мы скоро свернем вправо и двинемся сначала на Познань, а потом на Лейпциг и Дрезден.

Через какие-то десять — пятнадцать минут они увидели, что навстречу им, тарахтя и гремя, пронеслись на мотоциклах два гестаповца.

— Ослы! — бросил им вдогонку Петер и, на секунду отпустив руль, потер руки.

9

Только на второй день, часов в одиннадцать утра, они попали в Дрезден, сначала в Новый, потом, переехав мост через Эльбу, — в Старый Дрезден.

«Дрезден, Дрезден, — восхищенно и радостно думала Татьяна, — Ведь этот город славится университетом, библиотекой, музеем, старинными зданиями и красивыми улицами. Дрезден! Дрезден! Чудесный город! Здесь в музее хранятся гениальные творения Рафаэля, Рубенса, Рембрандта, Микель-Анджело». И, несмотря на усталость, на голод, она вся вспыхнула, заволновалась, когда машина остановилась у центрального подъезда музея.

Татьяна почти на ходу выпрыгнула из кабины, затем торопливо пошла к парадному, даже забыв о Васе.

Но он шагал по тротуару ей навстречу, и не один, а с офицером в форме гестапо. Она растерялась, опустила голову, точно стыдясь чего-то, и чуть не побежала, намеренно роняя перчатку.

Вася поднял перчатку и, догнав, сказал:

— Простите. Вы обронили.

Она поблагодарила, при этом невольно радостно улыбнулась и снова начала подниматься по ступенькам в музей.

Вася с минуту смотрел ей вслед, затем произнес, обращаясь к своему спутнику:

— Какая прелесть! Я к вам завтра утром зайду, — и кинулся за Татьяной. Когда нагнал, просительно произнес: — Простите… и не считайте меня нахалом… но… но ведь каждому хочется посмотреть на весну.

— Что ж, смотрите! — довольно громко ответила Татьяна и тише добавила: — Вася! Взглянем только на картину Рафаэля. Прошлый раз я так и не смогла.

— Но ее здесь нет, как нет и других: все замуровано в скалах на Эльбе.

— А чего же посетители толкутся?

— Одни назначают любовные свидания, другие — торгашеские. Гитлер закрыл биржу, так они музей превратили в вертеп.

— Ну, все-таки глянем. Хотя бы стены.

Они прошли несколько зал, заполненных посетителями. Тут все шептались: любовники, торгаши, перекупщики-спекулянты, а на стенах висело почти все то же, что и на выставке в Варшаве: нагие женщины на пляжах, в постелях, а вон даже в скверике, среди пешеходов… Вот еще картина: из овражка тянется какой-то цветущий кустик. Камни. Дальше, за овражком, в тумане — гора, долина и река.

— Что это такое? — спросил Вася.

— Это… — Татьяна всмотрелась, сразу не поняла смысла картины. — Это цветет куриная слепота. Боже мой! Как мне за них стыдно! Мир содрогается, гибнут миллионы! А они? Вот, нарисовал какую-то каракатицу… и в музей. Да в какой музей! Пойдемте. Пойдемте отсюда прочь: становится невыносимо тоскливо — вместо Мадонны Рафаэля каракатица!

Они заторопились к выходу, пробиваясь сквозь толпу. Вася спросил:

— Кто вас подвез?

— Петер, бывший шофер бывшего Бауэра, — как бы передавая что-то любовное, вся сияя, притягивая за мочку уха Васю к себе, прошептала Татьяна.

В машине никого не было. Петер, как только увидел, что за Татьяной пошел офицер из гестапо, решил, что этот офицер и поджидал их.

«Она женщина. Ей легче: скажет что угодно и вывернется. А я? Из одной петли в другую! Мне жаль с ней расставаться, но…» — и он покинул машину. Потом, сделав несколько кругов по городу, он снова остановился на противоположной стороне улицы, за сквериком. Отсюда вскоре увидел, как офицер и Татьяна подошли к машине, как Татьяна несколько минут смотрела по сторонам, видимо отыскивала шофера, затем офицер сел за руль, пригласил Татьяну и сам повел машину.

«Ну, все! Бедная женщина! А я опять буду колесить один или… найду своих друзей», — и Петер смешался с толпой.

10

Полицаи, стоя на перекрестках, тянулись перед Васей, отдавая ему честь, а вон кто-то промчался на открытой машине и, повернувшись, помахал рукой.

— Да у вас тут столько знакомых! — воскликнула Татьяна.

— А как же! Я ведь адъютант полковника Блюхера, начальника гестапо: хочешь не хочешь, а тянись передо мной.

— Интересный… Блюхер ваш?

— Ужасный! — еле слышно прошептал Вася. — Но… обо всем дома, Татьяна Яковлевна. Ведь мы с вами еще не знаем, а не записывает ли машина наш разговор.

— Разве и такое есть?

— Всякое бывает, — так же тихо произнес он.

Новый Дрезден не отличался дворцами, особняками, старинными зданиями, музеями и университетами. Это скорее было пригородное дачное местечко: домики и виллы утопали в зелени, по тротуарам прыгали разнообразные птицы, и главным образом серые дрозды. К одной из таких маленьких вилл Вася и подвел машину. Не вылезая из нее, только открыв дверцу, прокричал:

— Папаша! Дорогой мой папаша! Вам не трудно будет впустить меня с моей женой? — Последнее слово он так и не научился говорить просто: все краснел.

Из виллы выбежал старичок, довольно плотный, за ним старушка — седенькая, в утреннем чепце, с засученными рукавами. Она, видимо, возилась у плиты на кухне.

— Базиль, Базиль! О милый сын! Ты везешь наше счастье! — воскликнул старичок, открывая ворота, низко кланяясь, помахивая рукой, как бы благословляя въезд. — Счастье и радость вам, дети мои! И я верю, это счастье и радость принесете вы и нам, которым не так-то много осталось жить!

А когда машина вкатила во дворик, усаженный черешнями, яблонями и липами, Татьяна выбралась из кабины и неожиданно очутилась в объятиях старичка. Он расцеловал ее, как невестку, даже прослезился и, высморкавшись в клетчатый серый платок (у Татьяны мелькнуло: «Видимо, нюхает табак»), подмигнул Васе и сказал:

— А ты, Базиль… губа у тебя не дура!

Татьяна засмеялась, громко, заразительно, впервые за эти дни искренне, и опять неожиданно очутилась в объятиях уже старушки. Эта гладила ее щеки, целовала то в плечо, то в губы, причитала, причитала, обливаясь слезами:

— Радость! Наша радость! Счастье Базиля — наше счастье!

Татьяна недоуменно посмотрела на Васю, тот, чтобы она поняла все, произнес:

— Мама, матушка! Вы должны нас благословить. Не здесь же будете благословлять! А потом, Татьяна Яковлевна с дороги: кушать хочет, отдохнуть хочет.

Татьяна все поняла и пошла в виллу. Вася кинулся к машине, вырвал из рук старичка чемоданы.

— Вам, папаша, тяжести носить нельзя. А жить мы будем наверху. Нет. Вы не перечьте. Нам там будет удобнее.

А когда Татьяна поднялась наверх, Вася торопливо спросил:

— Что случилось?

— Мы уничтожили Отто Бауэра и его жену, — начала было Татьяна, чувствуя какую-то особую приятность оттого, что сидит в маленькой, залитой солнцем комнатке.

— Подробности потом. А сейчас — кто вас видел?

— Два гестаповца.

— Приметили ли они вас?

— Возможно, по первой встрече, а потом вряд ли: я нагнулась в машине при второй встрече с ними.

— Так, — сказал Вася, о чем-то подумав. — Вы устраивайтесь здесь. Скоро будет завтрак. Если нужна ванна, попросите у этой милой старушки. А я сейчас отгоню машину к музею.

— Это зачем?

— А к чему нам такая? Она ведь на учете… Пусть гестаповцы крутятся около нее, — и Вася, быстро сбежав вниз, крикнул: — Мама! Мамаша! Я скоро буду! Готовьте завтрак!

11

Завтрак прошел тихо и скромно. Говорили много, особенно старики. Под конец старичок с волнением произнес:

— Сталин. Наши взоры и наши думы к нему.

После завтрака Вася и Татьяна поднялась наверх.

Она прилегла на кушетке и рассказала все: и то, как они ехали на Берлин, как ночевали у водопоя, как познакомилась с шофером, как потом проехали через Бранденбург и попали в подземный городок. После ее рассказа Вася достал из стола карты, покопался в них к расстелил одну, на которой были обозначены Бранденбург и его окрестности.

— Вы ехали вот тут, Татьяна Яковлевна, вдоль Эльбы. Это деревушка Гиль. А дальше?

Татьяна поднялась с кушетки, подошла к карте, посмотрела и подтвердила:

— Да. Вот видите, обозначен лес. Здесь, в подземелье.

Вася, поставив еле заметный крестик, задумался, потом произнес:

— Неподалеку от этого лесочка тракторный завод бывшего акционерного английского общества. Значит, англичане этот лесок не будут бомбить: побоятся, что бомбы упадут и на завод.

— Как? Ну, а если бы на тракторном производилось то же самое, что и здесь под землей?

— И тогда не стали бы: англичане не бомбят объекты, в которые вложен английский капитал, американцы не бомбят объекты, в которые вложены американские капиталы. Но американцы с удовольствием бомбят английские объекты, как англичане с удовольствием бомбят американские объекты.

— Союзнички! Ничего не скажешь!

— Да. Но с еще большим удовольствием они бомбят так называемое мирное население — города, особенно центры городов. Так. Значит, это я должен передать американцам. Они раздолбают лесочек. Поэтому вы отдыхайте, а я пойду.

— Нет, Вася. Я вас так давно не видела. И потом, что это за старичок со старушкой?

— Мои родители, — даже без тени усмешки сказал Вася. — Разве вы не видите?

— Где вы их достали?

— Пришлось перевезти из Эльзас-Лотарингии. Родители мои, стало быть, наполовину немцы, наполовину французы, потому я — Базиль. Купили виллу и переехали.

— Охотно? Я хочу спросить, добровольно?

— Приказ партии мы все выполняем охотно и добровольно.

— Вы связались?

— Да.

— Сила?

— Крепкая.

— А не горох?

— Ну, что вы! Горох — это вон в Дрездене, особенно в музее. Я ухожу. Меня ждет начальник.

— Нет. Еще минуточку. А Петр Иванович?

— Остался в Силезии, работает на заводе. Язык за это время хорошо усвоил.

— И еще. Вы что ж, так и думаете в Дрездене работать?

— Ну, нет! Надо выше пробираться!

— Куда?

— Ближе к «Чортолому», — так они условно называли Гитлера. — На прошлой неделе видел его и палача Гиммлера. Были в имперской канцелярии вместе с Блюхером. Я всех уговариваю, подкупаю, чтобы Блюхера перевели в охрану «Чортолома».

— Ну! Какой он, «Чортолом»? — невольно с женским любопытством спросила Татьяна. — Не сердитесь. Ведь интересно… я же женщина.

— Да так. Весьма невзрачный, и почему-то мне напоминает старенького индюка: все хохлится, нос держит кверху, истерически выкрикивает.

— А Гиммлер?

— Сух. Молчалив. Свиреп глазами. И мне кажется, никого не любит.

— И все-таки можно подкупить?

Вася улыбнулся.

— Да ведь купил я себе должность адъютанта. Я понимаю, вам трудно все это воспринять: вы честный человек. Но они жулики. Гиммлер, Геринг, Риббентроп и прочие, прочие нажили за эти годы миллионы. Не только тащат из государственного кармана, а проделывают такие штуки: если кому-нибудь из них понравилось имение, или дворец, или фабрика, завод, то стряпают дело на хозяина, потом его, как врага империи, расстреливают… а добро забирают себе. Раз сами воруют, грабят, то и помощников подбирают себе под стать, таких же, которые грабят и которых легко подкупить.

— А ваш начальник?

— О-о-о! Это акула: хватает все! Мне предстоит познакомить вас с ним. Имейте в виду, он женщин не любит.

— Почему?

— Он холост.

— Не понимаю.

— Ну, есть же такие мужчины, — Вася вспыхнул.

— А-а-а! Догадываюсь. Мерзость какая! Ну, вы пойдете в верха, а я?

— Вы поживете здесь, у моих родителей.

— Без дела? — даже со страхом спросила Татьяна.

— Нет. Дело вам будет, и очень большое.

— Ну, тогда еще ничего. А когда вы познакомите меня с Блюхером?

— Да хотите — сейчас, если не устали?

— Я все равно не усну. Поедемте.

Минут через пятнадцать Вася уже вел машину через мост в Старый Дрезден. Проезжая мимо музея, они увидели желтую гоночную машину.

— А не угонят ее? — спросила Татьяна.

— Ну, что вы! У них это священно — частная собственность. Пограбить другие народы — это ничего. Ну, вот мы и у цели, — Вася остановился около трехэтажного светлого, никак не в стиле немецкой мрачной архитектуры дома и тихо сказал: — Это здание принадлежит Блюхеру: засудил хозяина, эльзасца, — и Гиммлер подарил ему этот дом. Пойдемте. И не волнуйтесь, — он подхватил Татьяну под руку и, кивнув часовым, стал подниматься по лестнице вверх.

Усадив Татьяну в приемной, он шагнул в секретариат, и она через полуоткрытую дверь увидела, как в секретариате при появлении Васи все встали — и женщины и мужчины, — а он, не спрашивая разрешения, вошел в кабинет Блюхера. Вскоре вернулся оттуда и, обращаясь к Татьяне, произнес официальным тоном:

— Полковник Блюхер просит вас к себе.

Нельзя было сказать, что Блюхер толст. Нет. Грудь у него узенькая и впалая, руки сухие и вялые, но голова жирная, особенно загривок, сизые уши утонули в жиру.

Не здороваясь с Татьяной, он кивнул на кресло.

— Вы, — заговорил он, бесцеремонно и чуть брезгливо рассматривая ее. — Вы должны понимать: нельзя портить карьеру моему адъютанту, — и смолк, углубившись в какие-то бумаги.

— Я действительно не понимаю вас, — набравшись духу, заговорила Татьяна. — Он мой муж, и как я ему испорчу карьеру?

— Женщины есть женщины. Даже первого на земле мужчину Адама соблазнила Ева. А наши женщины… — он хотел сказать, видимо, еще какую-то грубость, но в эту секунду затрещал телефон — большой, массивный. — Да-а-а, — баском, с оттенком: надоели, дескать, вы мне, — крикнул Блюхер и тут же весь преобразился, заговорил мягко, вкрадчиво: — Полковник Блюхер слушает вас. Что? Профессора Отто Бауэра? И жену? Что? Жена — чорт с ней! Хорошо. А Бауэр? Узнает фюрер. По направлению к нам? Желтая машина. Гоночная. Слушаюсь. Слушаюсь, — и, положив трубку, весьма чем-то довольный, глядя на Васю, хвастаясь, подчеркнул: — Гиммлер звонил. Сам Гиммлер!

Вася и Татьяна, понимая все, переглянулись.

Загрузка...