Красная Армия на протяжении всего фронта наносила врагу удар за ударом: вырвала Одессу, Киев, освободила Крым, взломала долговременные укрепления под Ленинградом, вышла на Десну и всеми могучими силами устремилась на Балканы и в Западную Европу.
В Москве еженощно гремели салюты.
На фоне таких больших исторических событий разгром станции Бобер не был даже отмечен в печати, хотя для местного фронта станция Бобер имела огромное значение: она связывала шесть железных дорог, и перед гитлеровцами встала задача: строить ли новую, обводную линию, или восстановить станцию, на что потребовалось бы месяца два-три.
И шеф Шрейдер заскрипел…
Несмотря на столь авторитетную защиту, как дядюшка фон Шрейдер, к молодому Шрейдеру откуда-то протягивались жесткие руки, готовые в любую минуту схватить его за шиворот и выбросить, как паршивого щенка, а с ним вместе выбросить и скороиспеченного фельдмаршала фон Шрейдера.
Николай Кораблев вполне понимал, что если свалят Шрейдеров, то рухнут и все его планы. Сам-то он вместе с Яней и Сиволобовым постараются сбежать к партизанам, но тогда не будет выполнено то задание, которое совсем недавно поручил им генерал Громадин. Так Николай Кораблев попал в довольно смешное положение: ему во что бы то ни стало надо было защищать «своего шефа».
Вот и сейчас он вместе с молодым Шрейдером рассматривает карту, испещренную разноцветными карандашами. Стрелы на карте говорят о наступлении Красной Армии на запад.
«Идет всесокрушающая сила», — думает Николай Кораблев, и ему кажется, так же думает и герр Шрейдер, но тот, отыскав местечко в горах Саксонской Швейцарии, ткнул пальцем:
— Здесь.
— Что?
— Мой замок. Они его бомбить не станут.
— А может быть, в вашем замке кто-нибудь стоит? — намеренно уколол его Николай Кораблев.
— Кто?
— Ну, хотя бы те, которые создают «фау-1», «фау-2», чтобы бросать на Черчилля.
Шрейдер тупо посмотрел на карту, затем с остервенением произнес:
— Зачем мне «фау» и один и два… и сто? Зачем, спрашиваю я вас?
— Вот этого я не знаю.
Герр Шрейдер сложил лапки на пояснице, стремясь выпятить живот, подражая своему дядюшке, и забегал по кабинету, выкрикивая:
— Французы — молодцы! Им только можно позавидовать!
— В чем?
— А что? Сначала сдались на милость Гитлера, теперь — на милость американцев… и живут! Для них лучше смерть, чем война. А, чорт! И я бы мог так жить! В Париже! Ездил бы в Булонский лес… верхом! О-о-о! — мечтательно заговорил он. — Я умею верхом. Все парижанки смотрят на меня, и все шепчут: «Это молодой фон Шрейдер. Смотрите, какой статный, как голубок! О-о-о!» А тут? А-а, чорт! Вы видели этого генерала Фогеля? У-у-у! Настоящий пруссак! Им бы только бить, резать! Кровь! Любят кровь! А-а-а, чорт!
Да, вот это и была основная угроза — генерал Фогель. Он три дня тому назад прибыл с группой офицеров для того, чтобы выяснить истинную причину катастрофы на станции Бобер.
Генерал Фогель происходил из старинного рода Фогелей, живущих в Восточной Пруссии, обучающих своих детей с пеленок военному «искусству». Все они, так называемая старинная военная клика Пруссии, вначале придерживались Гитлера, вернее — выдвинули его, но после сокрушительных ударов под Москвой, Сталинградом, Орлом и в Крыму хлынули к известному в то время фельдмаршалу Браухичу, который заранее утверждал, что надо остановиться на Днепре, закрепиться и дальше не двигаться. После крымского поражения прусская военная клика почти целиком стала на сторону Браухича, которого Гитлер уже сумел отстранить от командования, но этим вовсе не заглушил раскола: сторонники Гитлера, вновь испеченные полковники, генералы, фельдмаршалы, обвиняли во всех бедах Браухича, а союзники Браухича, старые, матерые волки, обвиняли во всех бедах Гитлера.
— А-а, чорт! — снова выругался Шрейдер. — Он, Фогель, за Браухича. Знаю. Об этом надо донести… Фу, грязное слово… Нет, сообщить фюреру. А-а? Советчик? Я так должен поступить во имя империи. Даже умереть, но поступить так: для нас принципы фюрера — все, — и, глянув в окно, воскликнул: — А, чорт! Идет! Два дня копался у Бломберга. Теперь ко мне. Ну, я его шугну! А, чорт! Больше смелости!
Николай Кораблев сказал:
— Мне, пожалуй, надо удалиться.
— Э, нет! Вы же мой советчик.
— Я ваш советчик, господин шеф, но не советчик генерала. Будет хуже, если он попросит меня отсюда: это снизит ваш авторитет.
— Тогда вот что: идите в ту комнату. Сядьте там за ширму. Приказываю, — добавил Шрейдер, видя, как Николай Кораблев изогнул губы. — Я оставлю дверь открытой. Смотрите. Слушайте. А потом мы будем с вами держать военный совет. О-о-о! Вы увидите, как я его шугну, прихлебателя Браухича, кровососа: всю кровь из народа высосал, и он против национал-социализма!.. Национал-парцолай-горцолай, — растерянно заболтал он что-то непонятное.
Звон шпор, стук каблуков заполнили кабинет.
Генерал Фогель, весь подтянутый, отшлифованный, точно выточенный из слоновой кости; лицо у него чистое, без единой морщинки, нос безусловно «арийский» — с горбинкой, на губах, видимо, как-то раз появилась, так навсегда и застыла тонкая, презрительная улыбка; движения у него — с молниеносными паузами; сядет — на миг застынет, встанет — на миг застынет, шагнет — на миг застынет. Вот он вошел в кабинет — и на миг застыл. В левой руке у него перчатка. Он махнул ею — и рука застыла. Сел — и на миг застыл. А Шрейдер петушится: делает вид, что рад пришедшим, передвигает стулья, что-то лопочет. Генерал кивнул на кресло.
— Садитесь, господин Шрейдер. Вы ведь, кажется, еще и фон?
— Так точно, господин генерал, — еле слышно ответил Шрейдер и в упор посмотрел на Бломберга, стараясь по его лицу разгадать, что все эти военные сулят ему, всеобщему шефу.
— Та-ак, — заговорил генерал, уже не скрывая презрения. — Значит, племянник фельдмаршала? — и засмеялся звонким, заливающимся голоском. — Фельдмаршала! — подчеркнул он и посмотрел на своих подчиненных, которые тоже, еще не понимая, в чем дело, засмеялись, одни басками, другие дискантами, третьи хрипло. — Та-ак, — еще раз протянул Фогель, и смех в кабинете оборвался будто по команде «молчать», а генерал чуть спустя раздельно, строго проговорил: — О вашей деятельности, шеф фон Шрейдер, дошло до высшего командования, в частности — до фюрера, — с оттенком отчужденности, так, как если бы сказал «в частности — до дворника», произнес он последнее слово. — Адъютант! — неожиданно обратился он к офицеру и махнул перчаткой на шкаф из карельской березы.
Адъютант стремительно кинулся к шкафу, открыл, и перед взорами всех заблестели бутылки с бургонским.
— Ваша деятельность, шеф фон Шрейдер? — спросил генерал.
Шрейдер, найдя в толпе Фрица Бломберга, облил его гневом, думая:
«Ябедник! Сам пил и наябедничал! Ах, эти низы!»
— Ваша деятельность? — повторил Фогель.
Всем показалось, особенно Николаю Кораблеву, сидевшему за ширмой, что Шрейдер окончательно влип. Но тот какие-то секунды молчал и вдруг улыбнулся, вихляющей походкой подошел к шкафу, ногтями потренькал по бутылке и как ни в чем не бывало сказал:
— Гости. Господин генерал, у меня всегда бывают гости, и такие высокопоставленные, как ваша милость. Хотите? Настоящее бургонское, старинное.
В глазах генерала блеснули искорки ненависти, но он сдержался и, как бы не слыша объяснения Шрейдера, сквозь зубы процедил:
— Вино надо пить умеючи. Умеючи — это значит: когда у тебя все крепко. Здесь, — он махнул перчаткой на голову Шрейдера, — и кругом, — он сделал перчаткой круг. — А вы, фон Шрейдер, пили, когда у вас всюду некрепко… Вам бы надо в куклы играть, — и генерал посмотрел на своих подчиненных теми глазами, которые всегда не только просят, но и требуют похвалы.
И все, стараясь умилиться, как иногда умиляется собака, видя в руке хозяина кусочек мяса, начали его хвалить, наперебой выкрикивая:
— У нашего генерала блестящий ум!
— Ну! Фогели! Фогели всегда отличались блестящим умом!
— Острым языком!
— Находчивостью!
— Молниеносностью!
И Фогелю все это было приятно, несмотря на то, что он такое слышал уже не впервые. Но ведь потребность лести так же ненасытна как и жадность. Польщенный генерал еще сказал:
— В куколки поиграть не мешало бы и вашему дядюшке: он такой же железнодорожник, как я сапожник.
О-о-о! Тогда в кабинете грохнул хохот — басистый, визгливый, хриповатый, а герр Шрейдер превратился в сморщенный грибок. Генерал, довольный тем, что смог унизить племянника фон Шрейдера, ярого сторонника Гитлера, обратился к Бломбергу:
— Что вы на это скажете, господин подполковник?
Тот вытянулся и бухнул, показывая пальцем на Шрейдера:
— Смею доложить, господин генерал: он дурак.
— Грубо, господин Фриц Бломберг. Грубо. Впрочем, это еще говорят в вас невоспитанные низы. Кстати, подполковника вы получили за сколько лет военной службы?
— За четыре года. Я начал лейтенантом.
— Вот это и плохо: вам бы следовало еще походить денщиком.
Бломберг побледнел — теперь уже он сморщился, как грибок, — и пролепетал:
— Я утвержден фюрером, господин генерал.
— Утвержденный подполковник — это одно, а подполковник, который завоевал себе подполковника, — это другое, — уклончиво ответил генерал и, решительно повернувшись к свите, сказал, обращаясь к полковнику в форме гестапо: — Примите дела у этого утвержденного подполковника.
Бломберг выпрямился, поднял голову и дерзко кинул:
— Я могу не подчиниться: у меня есть свой генерал!
— Полковник Раушенбах ознакомит вас с приказом вашего генерала. — Фогель поднялся с кресла, тут же следом за ним поднялись все, звеня шпорами, пристукивая каблуками. — А у вас, шеф Шрейдер, есть кто на родине?
— Мама… и мамин папа…
— Напишите письма, что скоро увидеться не сможете. Выдумают же: шеф города! Выдумают же! — и так же помахивая перчаткой, генерал покинул кабинет.
«Крут. У этого из зубов куска не вырвешь!» — подумал Николай Кораблев, выходя из-за ширмы.
Шрейдер некоторое время стоял молча, будто камень, затем сорвался и забегал кругами, как это иногда делает щенок, гоняясь за собственным хвостом. Потом остановился, крикнул:
— Советчик! Карл! Выходите! А-а-а! Вы уже здесь? Видали? И слыхали?
— Да. Видал и слыхал, господин шеф.
— Как я его шугнул! Генерала! Знаем мы этих пруссаков! Я тебе не Бломберг, а фон Шрейдер!
«Ну, это уже совсем глупо»! — чуть было не вырвалось у Николая Кораблева, но сказал он другое:
— Вот теперь как раз может быть такое, — он повел пальцем вокруг горла, как бы делая петлю. — Фогель посоветовал вам заранее проститься с мамой и маминым папой. Понимаете?
Шрейдер несколько секунд молчал, затем шагнул к шкафу, налил стакан вина, глотнул, долго смотрел на своего «советчика».
— Что вы сказали?
— Я сказал: он вам посоветовал проститься с мамой и маминым папой, да кстати и с дядюшкой.
— Повесит?
— Возможно, расстреляет.
— Ну-у! Нет. Я этого не хочу. — Шрейдер допил вино, налил и протянул стакан Николаю Кораблеву: — Пейте.
— Вы же знаете, что мне нельзя: контужен.
— Ах, да. Вспомнил. Но скажите, почему мне не везет? Когда я был маленький, мне все говорили: «Какой умный мальчик!» Я любил давить котят. Знаете, вот так: поймать котенка, положить на него сначала один камень — лучше плиту, потом второй, третий — у котенка глаза выскакивают, как горошины. А? Интересно?
— Вам сейчас следует думать не о котятах, а о том, как бы у самого глаза не выскочили. Слышите? Понимаете?
— Но я не хочу.
— Мало ли что «не хочу». Генерал Фогель занес над вашей головой меч. Это надо понять. И действовать.
— Как? Легко сказать: действовать. Как?
— Фюрер нас учит: при достижении той или иной цели ни с чем не считаться. Мораль, нравственность, жалость — все это химера.
— Не понимаю вас. Впервые не понимаю, советчик.
— Я не уверен, что вы туги на ухо. Неужели не понятно? Вас Фогель намеревается стереть с лица земли, а вы добровольно подставляете шею. Когда Рем хотел уничтожить Гитлера, то фюрер послал к нему на квартиру своих молодчиков, и те вырезали всех Ремов в постели.
— Ага! Понимаю! Значит, надо вырезать генерала и его сторонников?
— Неплохая догадка. Но ведь вы не Гитлер: вас за это будут судить. Уж если делать, то надо так, как будто это совершил кто-то, а не вы.
— Хорошо. Вырезайте их всех. Всех, до единого… и в постели.
— Дайте согласие!
— Валяйте! Валяйте!
— А как, надо подумать. Судя по припухшим губам, Фогель любит девочек?
— А кто не любит девочек! Разве только господин Гесс: тот любит мальчиков.
— Долго ли Фогель пробудет здесь?
— Да, наверное. Все расковыряет. Не понимаю, зачем это ему? Ведь я ни в чьи дела не лезу? Знаю, Бенда ворует, Бломберг грабит, граф грабит. Все грабят. Какое мне дело? А-а, чорт!
— Надо возобновить вечеринки. Пригласить девочек. Но на это понадобятся деньги, — сказал Николай Кораблев и тут же поправился: — А может, еще как-нибудь, следует подумать. Хоть нас фюрер учит: при достижении цели пускай все средства — подкупы, шантаж, компрометацию, игру на слабых сторонах, убийство. Все! Но… нужны деньги!
— Деньги? — подхватил Шрейдер. — Возьмите у меня, — и он, открыв сейф, начал рассовывать по карманам Николая Кораблева пачки марок, приговаривая: — Нате! Нате! Нате! Только сделайте так, чтобы после войны мы вместе с вами попали в мой замок. Если за это время дядя умрет, я получу еще два замка; если мамин папа — три замка.
— Хорошо, — обрывая поток излияний Шрейдера, проговорил Николай Кораблев. — Прикажите графу, чтобы он готовил вечеринку. Много ли у вас марок? — и, посмотрев на сейф, добавил: — Надо достать еще столько и еще столько.
— Зачем так много?
— Адъютанту генерала, чтобы он привел своего генерала на вечеринку… Понимаете? Так учит фюрер: ничем не брезговать для достижения цели, — и Николай Кораблев с волнением подумал: «Ну вот и случай устроить вечеринку, на которой так настаивает Громадин».
События начали развиваться стремительно и наперекор всем устремлениям Николая Кораблева.
Полковник Раушенбах, человек сурового склада, с широкой нижней челюстью, которая, казалось, все время двигалась со скрипом, с глазами навыкате, походивший на бульдога, примыкал к иной группе национал-социалистов: эти не кидались на дверные ручки, шпингалеты, крючки, как Бенда, а хватали сразу все здание — с дверными ручками, шпингалетами, крючками и с окружающей землей. До прихода к власти Гитлера Раушенбах вел крупную торговлю скотом в азиатских странах и владел родовым имением в Восточной Пруссии, но за время войны он еще «благоприобрел» одно имение под Варшавой, другое — под Краковом и мечтал, исходя из принципов национал-социалистской партии, «благоприобрести» еще под Москвой и в степях Поволжья. Ныне эта мечта рушилась: красные части, как выражался он сам, «вышибли» гитлеровцев за Днепр — и Раушенбах стал думать о другом: кому бы передать имения в Польше и соответственно приобрести в Германии.
— Тогда будет спокойней, — утешал он себя и раскрывал рот с широкой нижней челюстью.
Узнав о том, что Бенда владеет имением под Лейпцигом, Раушенбах налетел на него, как коршун на воробья.
— Вы преступник, — сказал он, посадив его на стул посередине кабинета.
— То есть, не понимаю?
— Вы отвинтили ручки, шпингалеты, крючки в здании комендатуры, которое принадлежит империи.
— Вы шутите, господин Раушенбах, — Бенда улыбнулся, хотя внутри у него все дрогнуло.
— Под такие шуточки я уже несколько преступников повесил.
— За дверные ручки и шпингалеты?
— Только ли? Вы из стада, принадлежащего армии, увели к себе в имение, если не ошибаюсь под Лейпциг, четыре лучшие коровы, двух коней.
— Да, — Бенда встал, прошелся, даже взъерошился. — Да. Но это пустяки в сравнении с тем…
— Вы хотите сказать, в сравнении с тем, что делают другие? — перебил его Раушенбах и опустил нижнюю челюсть.
Коменданту города господину Бенда в это время показалось, что челюсть зацокала, как цокают подковами кони на мостовой.
— Я это именно и хотел сказать, — пролепетал Бенда.
— А кто больше, вас ворует? — сразу вцепился Раушенбах. — Почему молчание? Значит, вы не только воруете имперское имущество, но еще и прикрываете преступников? Кто?
Бенда побледнел, понимая, что, выбираясь из одной ямы, неожиданно попал в другую, более глубокую, и тяжело задышал.
— Молчите? Хорошо. Но тогда я вынужден вас передать на допрос моим подчиненным. Вы, наверное, знаете, как они допрашивают. К тому же вы француз.
— Нет. Я почти немец, — с перепугу, как гусь, прошипел Бенда.
— Почти? Вы играете на биллиарде? Ну, значит, видели, когда шар почти упал в лузу. Но «почти» не в счет, — и Раушенбах нажал кнопку.
Бенда вскочил и торопливо обеими ладонями, точно что-то отталкивая от себя, замахал на дверь, приговаривая:
— Я сам! Я все скажу! Вы только не выдавайте меня: мне будет стыдно, — затем повертелся на каблуках, посмотрел во все стороны и, убедившись, что, кроме них, тут никого нет, начал еле слышно: — Герр Шрейдер забрал из минского музея старинную мебель карельской березы. Понимаете? Ковры. Понимаете? Это ведь собственность империи.
— Чепуха! Береза, ковры — чепуха, — все записывая, прервал его Раушенбах. — Нет ли чего посущественней?
— Фриц Бломберг, ваш предшественник, изнасиловал русскую девушку. Вот здесь, в кабинете… Да, да, здесь! — убежденно проговорил Бенда, видя, как губы Раушенбаха расплылись в улыбке. — Да. Да. Даю вам честное слово!
А тот вдруг захохотал, выкрикивая:
— Ох! А что же с ними делать, с русскими девушками? Их надо насиловать и убивать. Двадцать миллионов. Так сказал фюрер, — и, оборвав хохот, он в упор посмотрел на Бенда. — Вы, как француз, решили замарать немцев. Не отрицайте. За такую клевету вас надо уничтожить или выселить из Германии, — он встал, походил, искоса посматривая на растерянного Бенда, затем круто повернулся, сказал: — А впрочем, можно так — баш на баш, как говорят на Востоке: у меня есть имение под Краковом, у вас — под Лейпцигом. Мне не нравится под Краковом, вам, знаю, не нравится под Лейпцигом.
— Не-ет. Зачем же? То — мое родовое.
— Родовое? Какое там родовое: французы даже своего государства не имеют.
— Но… но это ведь в прошлом… почти в прошлом, — запинаясь, проговорил Бенда, намекая на то, что американские войска уже вошли во Францию.
— Ага! — грохнул Раушенбах, точно ударяя кулаком по голове Бенда. — Вы еще не верите и в вооруженные силы Великой Германии! Та-ак? — он снова нажал кнопку. — Хотите видеть свое семейство — езжайте под Краков. Не хотите — у меня найдется на вас испытание.
После этого Раушенбах пригласил Шрейдера, и когда тот вошел в кабинет, он усадил его на стул посередине комнаты, сказал:
— Вы ведь знаете, для добрых дел сюда никого не вызывают?
Шрейдер в первые минуты молчал, боясь шевельнуться, будто около него была разлита кипящая смола. А Раушенбах закрутил сигаретку и, как бы между прочим, кинул:
— Вы такой преступник, каких надо сжигать на костре.
— Я? Меня? — воскликнул, точно просыпаясь, Шрейдер.
— Да. Вас. Шута. Кто вам дал право нарушать законы фюрера?
— Я нарушаю законы фюрера? Я?! — и Шрейдер решительно ткнул себя пальцем в грудь. — Я?! Ну, знаете ли, господин полковник!
— А мебель из музея, а ковры?
— Значит, донесли. Кто?
— Вы меня допрашиваете?
— Вы — меня, и я — вас.
— Нахальство!
— Обоюдное, — и герр Шрейдер, как всегда при таких случаях, набравшись смелости, прошелся по кабинету, подражая своему дядюшке, затем резко бросил, поводя птичьим носом: — Как вы смеете мне предъявлять такое обвинение?
— А почему я не должен сметь? Вы сядьте на стул.
— На стул — вы! У меня ноги не устали. Вы предъявляете мне клеветническое обвинение. Разве я мебель и ковры отправил куда? Ведь она стоит в моем кабинете, ковры тоже находятся там, и всё это записано в инвентарную книгу под, номером триста восемьдесят четыре дробь два, — пустился он врать. — И все: и мебель, и ковры, и столы и стулья, и я весь, целиком, — принадлежит фюреру… А вы решили меня судить за то, что я принадлежу фюреру! Ну? Что вы на это скажете, господин Раушенбах? Наклепать на меня хотите? Нет, я вам не поляк! — и пошел на растерявшегося, побледневшего Раушенбаха. — Я вам не поляк! — выкрикивал он. — Вы сгноили в тюрьме две польские семьи лишь для того, чтобы завладеть имениями! Так, думаете, и меня припугнуть! Э-э-э! Не смотрите, что я невзрачный. И Мольтке был невзрачный, и фюрер невзрачный, и я невзрачный. Однако мы сможем вырвать вашу челюсть, несмотря на то, что она у вас взрачная.
«Эх! Он колючий», — с тревогой подумал Раушенбах, и вслух: — Все-таки я вас допрашиваю, а не вы меня.
— Я в этом не разбираюсь. А вот куда вы запрятали Бенда?
— Это мое дело.
— Не думаете ли вы, что вас фюрер облек неограниченной властью? А ну, подтвердите. Молчите? Так вот, скоро прибудет мой дядюшка, фон Шрейдер, фельдмаршал, он воткнет вам в соответствующее место перо, и вы полетите туда, как говорят наши крестьяне, где раки зимуют… Да, кстати, прихватите и вашего шефа генерала Фогеля: Фогель-могель, кислый квас!.. Сам хапнул в Польше два имения, а тут мебель? Мебель? Да вы знаете ли, что я имею шесть замков на Эльбе! — решительно приврал Шрейдер, но это подействовало на Раушенбаха, как дым на комара.
Он залебезил и сказал:
— Вы очень нервный, фон Шрейдер. Надо же понять: моя прямая обязанность — следить за всеми в интересах империи… И я должен…
— Что должен? — притопнув ногой, прервал его Шрейдер. — Сажать преданных фюреру людей? Город полон партизан, а он сажает преданных фюреру людей! Если вы это делаете по злому умыслу, вам место на эшафоте… вас надо на гильотину! Если по глупости, то следует играть в куклы, несмотря на то, что вам под сорок, — повторил он слова генерала Фогеля, забыв, что тогда присутствовал и Раушенбах. — И дедушке и бабушке вашим надо играть в куклы! — добавил он для пущей важности и, строго приказав: — Немедленно прислать ко мне Бенда! — вышел из кабинета, сел в коляску и укатил к себе.
— Не тот ход, — спустя некоторое время проговорил Раушенбах, продумывая все с начала и до конца. — Не тот ход. С этим надо ласково, мягко, чтобы жестко спать. Ах, таракашка! Еще фырчит! «Дядюшка! Дядюшка!» И дядюшка загремит! Бенда я, конечно, выпущу. Но наковыряю, и еще как наковыряю — он позвонил и, когда вошел солдат, сказал: — Там, этого сюда!
Вскоре дверь отворилась, и в кабинет, поджимаясь, словно у него нестерпимо болел живот, вошел Бенда. Раушенбах подвинул ему стул.
— Садитесь. А то, вижу, стоять трудно. Ну, как?
Бенда сел на краешек стула, ежась и морщась.
— Что-то вам не нравится этот стул? — спросил Раушенбах, криво улыбаясь.
— Не понимаю, зачем такое оскорбление? Я профессор историк, а меня плеткой, как казаки!
— А чем же вас еще? Шелковыми ленточками, что ли? Значит, не нравится?
— Да. Неприятно. И крысы. Они лезут на ботинки, на брюки. Косматые!
— А вам бы хотелось попасть в великолепный женский будуар? Вы опять критикуете порядки империи!
— Да нет! Что вы? Где уж? Что надо — значит, надо.
— Вот это другой разговор, — и Раушенбах, взяв трубку, позвонил генералу Фогелю, говоря заискивающе мягким голоском: — Смею доложить вам, господин генерал: весь город — партизаны. Проверено. Точно. Прошу быть осторожней. Что? Что вы сказали, господин генерал? Отправить всех в Германию. Это совершенно верно. Комендант города? Бенда — не то француз, не то что. Окончательно разложился: всюду обдирает дверные ручки, шпингалеты, крючки и отправляет к себе в имение. Пустяки, конечно. Но он не брезгует и лошадками, коровками. Преступление, как мне известно по опыту, и начинается с пустяков. Потянуть его? Слушаюсь, господин генерал. Нет. Не разучился, — и, положив трубку, Раушенбах, в упор глядя на Бенда, произнес: — Слыхали, что советует генерал, — потянуть вас. Вы понимаете, что это значит: потянуть? Но я не злой человек. Хотите, баш на баш — и езжайте под Краков. А сейчас за дело. Русских выслать в Германию. Сначала собрать всех в деревянный городок, а потом выслать. Не то разбегутся.
— Но там места для всех не хватит.
— Тискайте так, чтобы один вошел в другого. Чем русских меньше, тем лучше. Двадцать миллионов. Слыхали? Фюрер сказал: уничтожить двадцать миллионов русских — это и есть слава немецкого оружия. Собрать всех. До ближайшей станции двадцать четыре километра? Дойдут. Кто не дойдет, пусть подыхает на этой земле. Сколько у вас солдат?
— Две роты, господин генерал.
— Я еще не генерал, — поправил польщенный Раушенбах.
— Будете, — намеренно польстил Бенда.
— Буду? Очень приятно. Так вот, идите, принимайтесь за дело. И помните, от вас зависит ваша судьба: баш на баш — и торжествуйте.
— Позвольте, — растерянно пролепетал Бенда. — Но ведь я даже не видел вашего имения под Краковом…
— Я вашего тоже не видел. Но доверяю. Почему вы не доверяете мне?
Бенда развел руками и вышел, бормоча:
— Родовое! Каждый камешек мне родной!
Стон и вопль поднялись над городом.
Все это началось в шесть вечера и не смолкало до утра.
Стариков, женщин, детей, больных отрывали от родного крова, гнали палками и втискивали в деревянный городок. Первая партия еще сумела сесть на узелки, но вскоре пригнали вторую партию, и первой пришлось встать, взять грудных и малых детей на руки. Но потом пригнали еще и еще партию. Люди не умещались во дворе. Их втискивали, давили, уминали, утаптывали, и стон, вопли неслись над деревянным городком. Дети, раздавленные стиснутыми плечами, умирали на руках матерей. Матери рыдали. Старики, старухи, больные падали, и ноги других мяли их.
Бенда всю ночь выселял русских, а утром влетел в кабинет Раушенбаха:
— Что делаете? Разве так можно! Не только грудные, но и взрослые погибают!
— Вы опять со своим? Забыли, что сказал фюрер, — двадцать миллионов.
— Да. Да. Я опять ошибся, — сказал Бенда и, согнувшись, как-то постарев, направился к Шрейдеру.
Войдя в кабинет, он, не здороваясь, сел в кресло, затем туманными глазами посмотрел сначала на Шрейдера, затем на Николая Кораблева и попросил:
— Вина.
— Вина? — воскликнул Шрейдер. — Чего он захотел — вина! — и, подойдя к шкафу, открыл дверки: шкаф был пуст. — Вот вино. Фогель вылакал. Прислал какого-то холуя и забрал мое бургонское.
— Это, наверное, адъютант, — вступился Николай Кораблев. — Генерал на такое не кинется.
— Генерал или адъютант — все равно. Но у меня есть запас, — Шрейдер отодвинул спинку дивана и вытащил оттуда две бутылки бургонского. — О-о-о! Этому вину сорок два года. Пусть генерал лакает ту дрянь. Мы будем пить сорокадвухлетнее!
— Вина! — как бы не слыша всего этого, повторил Бенда. — Стакан, — и, выпив, передохнув, сказал: — Что делают? Что делают? Узнают красные, придут к нам, тогда наши дети, наши жены, наши старики будут затоптаны, раздавлены.
Николай Кораблев перебил его:
— Господин Бенда, таких вещей: «Красные придут к нам» — не полагается говорить. Это можно только держать в уме.
Наступила тишина. Бенда внимательно посмотрел на Николая Кораблева, а герр Шрейдер, выпив второй стакан, восхищенно воскликнул:
— А, чорт! Что? Какой у меня советчик! Держать в уме! Я тоже кое-что держу в уме. Ну! За что он вас хотел припрятать, Раушенбах? За что?
— Странно! Он предлагает мне баш на баш.
— Это что: баш на баш, советчик? — спросил Шрейдер.
— Баш на баш — то есть голова на голову, так на так. Торгашеский жаргон, употребляется в азиатских странах.
— А что так на так он вам предлагает, Бенда?
— Имение. У него под Краковом… — заговорил было тот, но его, как всезнайка, перебил Шрейдер:
— Под Краковом? Знаю. Под Варшавой? Знаю: две польские семьи сгноил в тюрьме, а имение — себе.
— Сгноил? — с испугом вскрикнул Бенда. — Но… он мне предлагает просто поменяться. Он возьмет мое — под Лейпцигом, мне отдаст свое — под Краковом.
— Перемена климата, — пошутил Шрейдер, наливая новый стакан вина. — Жаль, мой советчик не пьет: контужен. Ничего, подлечится, мы поедем с ним ко мне в замок, — и тут же заговорил о другом, бахвалясь: — О-о-о! Как я его шугнул, Раушенбаха! У него поджилки затряслись!
А Николай Кораблев радостно ухватился: «Хороший случай устроить вечеринку» — и, обращаясь к Бенда, посоветовал:
— Я думаю, вам надо согласиться.
— Как, родовое имение — и баш на баш!
— Не баш на баш, а за спасение своей головы, — раздельно, точно вколачивая каждое слово в сознание Бенда, проговорил Николай Кораблев. — Что вам дороже: родовое имение или своя голова? А кроме того, у вас их трое — детей? Чем виноваты они, что вы налетели на Раушенбаха? Соглашайтесь, оттягивайте, а там видно будет. И слюни распускать не надо. Вишь ты, ему жалко русских! Да разве так можно? Фюрер сказал, двадцать миллионов.
— Вот! Вот и Раушенбах то же самое — двадцать миллионов! Но мы их бьем, бьем, бьем… судя по печати, мы уже миллионов двести убили… А они? Они уже за Днепром. Крым взяли, Донбасс взяли, Киев взяли, под Сталинградом перемололи, под Ленинградом перемололи…
— Это не ваше дело, где и кого перемололи! — оборвал его Николай Кораблев. — Ваше дело здесь, в городе. Вы ведь комендант. Или вы это забыли? Мой совет: вам надо как можно скорее отправить русских на станцию — и умыть руки. Затем согласиться на предложение Раушенбаха и устроить пир. Да. Пир! — ответил он на удивленный и вопрошающий взгляд Бенда. — Пир. Большой. Пригласить всех, в том числе и генерала. А если подъедет фельдмаршал, попросить и его.
— Он будет. Мне стоит только сказать, и дядюшка на крыльях прилетит. Вы ведь говорите, что найдете девочек? — обратился Шрейдер к Николаю Кораблеву. — А мой дядюшка девочек любит. Что ж, это никому не вредно. Итак, по рукам. Когда бал? — Шрейдер налил три стакана бургонского и, подавая один Николаю Кораблеву, сказал: — Ну, не пьете — чокнитесь с нами!
Николай Кораблев взял стакан, приподнял, чокнулся:
— Я даже немного выпью. Не все: иначе я буду плохой советчик. За то, как учил фюрер, чтобы быть хитрым, терпеливым, находчивым и в достижении цели не брезговать любыми приемами. Ваше здоровье! — и отхлебнул из стакана вино. — Хорошее. Ох, если бы не контузия!
— Итак, бал, Карл? — спросил Бенда.
— Бал. Но сначала отправьте русских на станцию. Сегодня же! Сейчас же! Группу за группой.
— Но я не могу. Я всю ночь не спал… и пьян, — взмолился Бенда.
— А вы поручите мне.
Бенда некоторое время колебался, затем поднялся, пошатывающейся походкой подошел к столу и позвонил своему помощнику:
— Приедет к вам советчик шефа Шрейдера, Карл. Вы его знаете? Очень хорошо. Отправку русских на станцию поручаю ему. И приказываю, — прикрикнул он в трубку, — безоговорочно подчиняться ему… и мне, конечно!
— Желаю вам успеха, — проговорил Николай Кораблев, направляясь к двери. — Будьте спокойны, господин Бенда: я все устрою. А бал? Когда я скажу. Мне ведь еще надо подобрать девочек. Из тех, которых отправляем в Германию, нельзя: раскиснут за столом. Значит, поищу в Бобруйске или в Витебске.
Когда он вышел, Шрейдер с восхищением воскликнул, хлопая тонкой лапкой по плечу Бенда:
— А, чорт! Вот советчик!
— Мне жаль своего родового имения, — и Бенда свесил голову так, точно кто-то со всей силы ударил его ребром ладони по шее.
Николай Кораблев, сев на коня, прискакал на станцию. Здесь в изуродованном паровозе он разыскал Яню Резанова и Сиволобова. Они оба, встревоженные, начали было его расспрашивать о событиях в городе, но он отмахнулся:
— Не до того, товарищи! Вам, Яков Иванович, надлежит сейчас же передать генералу: сегодня, в шесть вечера, на станцию Ломайка будет выслана первая партия жителей города. Отправкой руковожу я. Надо к мосту, там, у болота, послать партизан. Вам, Петр Макарович, нужно втереться в первую группу. Потом у моста сдадите ее партизанам и втираетесь во вторую. Возможно, будет групп пять-шесть. Понятно?
— Очень, — первым откликнулся Яня, быстро обувая лапти.
— Пока, товарищи!
Николай Кораблев откланялся и помчался в город. Войдя в кабинет Раушенбаха, поздоровавшись, сказал:
— Простите за беспокойство, господин полковник.
— С доносом? Давайте скорее. Некогда.
— Нет, не с доносом.
— А что же тогда?
— Мне комендант города поручил отправку русских на станцию.
— Когда?
— Думаю, сегодня, в пять-шесть вечера.
— Точнее.
— В шесть.
— А почему так торопится Бенда? Пусть подыхают во дворе. А лучше всех сразу расстрелять.
Такого оборота Николай Кораблев не ждал, поэтому чуточку растерялся.
— Ваша воля. Но… не рекомендую. Неподалеку находятся партизаны. Узнав о расстреле, они разнесут нас. Лучше отправим.
— Да, — подумав, сказал Раушенбах. — Пожалуй, так. Пусть подыхают в дороге.
— Так разрешите начинать?
— Валяйте.
Николай Кораблев забыл проститься; он тряхнул кепкой и кинулся к двери, но его остановил Раушенбах:
— А вы, собственно, кто такой?
Николай Кораблев повернулся и увидел только одно — наведенный парабеллум.
«Убьет!» — мелькнуло у него, но в следующую секунду он спокойно произнес:
— Я инвалид, контужен. Работаю здесь во имя империи.
Раушенбах опустил парабеллум, сказал:
— Я шучу.
— Плохая шутка, господин полковник! Разрешите о вашей шутке донести в Берлин. — Николай Кораблев подумал, что перехватил, но тут же, увидев, что это подействовало на Раушенбаха, нажал: — Думаю, вас не похвалят за такие шуточки.
— Ну. Ну. Перестаньте. Вы что же? На что живете? Хватаете?
— Ничего не хватаю. Я советчик у фон Шрейдера, и он мне за это платит.
— А-а-а! Так это вы насоветовали ему… на станции?
— Нет. Дядюшка, фельдмаршал фон Шрейдер: приказы есть. Молодому Шрейдеру я все время рекомендовал: не вмешиваться в дела, а веселиться и пить бургонское. Он ведь немного того… — Николай Кораблев постучал пальцем по голове.
— Дурак?
— Эта болезнь по-разному называется.
— Так знаете что: я вам подарю мебель карельской березы, ковры и еще кое-что. Служите мне.
— А куда я все это дену?
— Отправите на родину, там продадите. Я помогу. Хорошая мебель. Видели в кабинете у вашего шефа? Вот ту мебель я вам дарю. И те ковры. И еще кое-что. Ну, как? По рукам?
— Я подумаю, — и Николай Кораблев вышел из кабинета.
Никогда и ничего более ужасного в городке Бобер еще не случалось.
Больные, старики, женщины, дети, грудные ребята были согнаны за высокий деревянный тын. Многотысячная толпа, сжатая, стиснутая, вздернув руки вверх, колыхалась, как горячая зола… и люди уже не кричали. Они, обессиленные, стонали, задыхаясь, и этот приглушенный стон слился в единый, потрясающий гул.
Выставив солдат, приказав никого за линию не выпускать, Николай Кораблев дал распоряжение, чтобы открыли ворота, но этого сделать было невозможно: люди напирали изнутри с такой силой, что столбы покачивались.
— Рубить! — сказал Николай Кораблев.
Как только рухнули воротные столбы, вытолкнулись близстоящие ряды людей, потом вторые, третьи… и зрелище стало более ужасающим: ползли больные, выскакивали обезумевшие матери, держа на руках раздавленных младенцев, выходили старики, цепляясь за других, будто слепые, а двор весь был устлан затоптанными, окровавленными детьми, женщинами, стариками.
Даже немецкие солдаты — и те опустили глаза, а один из них, не выдержав, вдруг закричал, падая на колени:
— Зачем? Зачем? Зачем это?
Николай Кораблев цыкнул на него:
— Встать! Ты в строю, а не в пивной! Ну!
В шесть часов вечера на станцию была отправлена первая группа жителей, потом — вторая, третья, четвертая… седьмая.
Наутро, когда стало известно, что жителей городка Бобер вместе с немецкими солдатами у моста перехватили партизаны и увели в Пинские болота, а станция, куда их гнали, взорвана, Раушенбах пришел в бешенство. Вызвав Николая Кораблева, он, топая ногами, грозя парабеллумом и хлопая тяжелой нижней челюстью, закричал:
— Куда? Куда дел русских? Куда дел наших солдат? Куда?
У Николая Кораблева все клокотало, но он, сдерживая себя, почти спокойно сказал:
— Вы теряете рассудок, господин полковник, что вам никак не полагается: разве вы, или я, или кто-нибудь ждал, что партизаны перехватят русских. Может быть, вы ждали и не сообщили мне? Тогда я не понимаю, кто вы? Может быть, партизан?
Это вначале сбило с толку Раушенбаха, он что-то промямлил и снова закричал:
— Кто вас уполномочил так разговаривать со мной?
— Интересы империи, — и Николай Кораблев прямо, уверенно и даже дерзко посмотрел в глаза Раушенбаха.
Тот смолк, отошел к окну, положил на подоконник парабеллум и с тоской прошептал:
— Боже мой! Зачем я дал согласие ехать сюда? Вся карьера рушится! — и, повернувшись к Николаю Кораблеву, снова закричал, но уже не зло, а вызывая сочувствие: — Разве вы не понимаете? Вся моя карьера рушится!
Николай Кораблев озлобленно подумал: «Эх вы, деляги!» — и заговорил:
— Чтобы спасти вашу карьеру, я бы сделал вот что.
— Что? Что? — ухватился Раушенбах, забывая парабеллум на подоконнике.
«Теперь-то в случае чего я скорее его пристукну!» — решил Николай Кораблев и заговорил:
— Я бы на вашем месте вызвал дивизию, две, три и разгромил партизан. Ведь нельзя же это терпеть: в ста пятидесяти километрах передовая, а тут орудуют партизаны, — и подумал: «А не слишком ли я?..»
— Дивизию? Две? — как бы кого-то передразнивая, протянув руку, выкрикнул Раушенбах. — Дайте! Ну! Кладите на ладонь!
— На ладонь две дивизии никак не уложатся.
— А там болота. Болота! — не слушая его, продолжал Раушенбах. — Вы знаете, что такое Пинские болота?
— Знаю. Но разве против германского оружия что устоит? Вы, господин полковник, вижу, не верите в силу империи?
— Это откуда? Откуда? — спросил ошарашенный Раушенбах.
— Грозите болотами. Разве вы не знаете, что в начале наступления на Россию были такие генералы и даже фельдмаршалы, которые советовали и настаивали не забиваться в глубь России: болота, непроезжие дороги, дожди, морозы. Оказывается, господин Раушенбах — воин вот здесь, за столом. Здесь вы мастерски издеваетесь над людьми, например над Бенда, — и, увидев, как Раушенбах, прищурился, как прищуривается собака, когда над ней заносят хлыст, добавил: — Кстати, я уговорил его: он согласен баш на баш.
И моментально все: и грубый тон Николая Кораблева, и страх за карьеру, и увод населения партизанами — все, все немедленно отлетело от Раушенбаха, и встало перед ним одно — родовое имение Бенда под Лейпцигом. Выйдя из-за стола, посмотрев на Николая Кораблева, будто на новокупку-коня, он ласково произнес:
— Оказывается, у Шрейдера неглупый советчик.
— Почему неглупый?
— А разве это плохо — неглупый?
— Нет. Умный! — упорно кинул Николай Кораблев.
— Вы хвалите сам себя. Это нескромно.
— Скромность — химера, так учит нас фюрер… Я рекомендую вам устроить вечеринку, и с девочками. Бенда любит девочек!
— Французская кровь! Но я тоже, хотя и немецкая кровь!
— Следует… — уже почти диктуя, заговорил Николай Кораблев, — …следует, чтобы на вечеринке был генерал Фогель. Приедет фельдмаршал фон Шрейдер, пригласим и его. Это я беру на себя.
— Позвольте, зачем же такой шум по поводу столь незначительного дела?
— Будут знатные свидетели вашей добровольной сделки.
От Раушенбаха Николай Кораблев, довольный ходом событий, отправился к Шрейдеру и застал в его кабинете Бенда, который, оказывается, со вчерашнего дня не выходил отсюда, боясь показываться на улице.
Как только в кабинете появился Николай Кораблев, Шрейдер и Бенда со страхом посмотрели на него, а первый сказал не то с укором, не то с сожалением:
— Вы подвели нас, Карл.
«Видимо, еще что-то новое?» — мелькнуло у Николая Кораблева, и он спросил:
— Чем, герр шеф?
— Куда делись русские? Куда? — обхватив руками голову, взмолился пьяный Бенда.
— Если вы, господин Бенда, придерживаете руками голову с целью сберечь ее, то я вас понимаю. Но не потеряли ли вы уже ее?
— Что это? А, чорт! — воскликнул Шрейдер.
— Не все ли вам равно, куда делись русские? Ведь вы утверждали, что партизаны готовили нам резню. Убрали? Хорошо!
— Да. Но солдаты? — опять завыл Бенда. — В моем распоряжении теперь осталось всего восемнадцать солдат. Восемнадцать, — он, хлопнув в ладоши, сначала показал десять пальцев, затем восемь.
— Война не считается с таким пустяком, как солдаты. Хуже было бы, если бы жители города вырезали нас. А теперь мы свободней чувствуем себя, а для партизан обуза: жителей надо кормить, а они сами голодают, слыхал я. Вот что: надо готовиться к вечеринке. И там попробуем выполнить то, что поручили вы мне, герр шеф. Вы не забыли?
— Нет. Я не мог забыть: жизнь или смерть?
— Тогда дайте мне машину и пропуск в Бобруйск. За девочками. Вечеринку советую устроить здесь, в нижнем этаже. Раздвинуть переборки в двух классах — там и просторно и уютно.
Получив разрешение на машину и пропуск в Бобруйск, Николай Кораблев спустился вниз, к себе в квартирку, и вдруг почувствовал, как в нем все мелко-мелко задрожало, а в голове, на месте седого пятна, заныло, словно кто-то снова ударил молотком.
— Нет. Нет. Не надо, — проговорил он, ощущая, как тошнота подступает к горлу. — Это не надо. Особенно сейчас, — выдавил он из себя, но болезнь ломала его, как ломает вспенившаяся река лед. — Не надо-о! Не надо-о-о! — вскрикнул он, стараясь удержаться на ногах, и все-таки упал посредине комнаты.
А там, наверху, когда он вышел, Бенда сказал:
— Ваш Карл — какой-то сатана: я начинаю бояться его!
Яня Резанов и Сиволобов долго и тревожно ждали Николая Кораблева на опустошенной станции, в своем «доме-паровозе». У Яни каждая минута была на счету: генерал Громадин приказал вечеринку устроить завтра — значит, Яня сегодня же должен переправиться в Пинские болота и к обеду завтрашнего дня на грузовике доставить девушек, «самых красивых, самых отчаянных». Приказ Громадина требовалось немедленно передать Николаю Кораблеву и сообщить, что на вечеринке обязательно должен быть фельдмаршал фон Шрейдер, которого необходимо «оставить в живых».
— Мне нужен фельдмаршал. Тоскую по нем, ночи не сплю, — пошутил Громадин.
В два часа, как условились, Николай Кораблев обещал прибыть сюда. Но вот уже четыре, пять, шесть… солнце пошло на склон, а его все нет и нет… И Яня Резанов крепко забеспокоился.
— Петр Макарович, давай выбираться из своего дворца, — а когда выполз из паровоза, покачал головой, добавил: — Ни одна нация, кроме нашей, не вытерпит такого жилья. Ну, что будем делать, Петр Макарович? Я думаю так: надеваем свои награды, — они вытащили из карманов медали, которыми наградил их фельдмаршал фон Шрейдер, прицепили, осмотрели друг друга, сказали: «Ладно», — затем Яня еще порылся в кармане, говоря: — У меня есть и та железюка, — и достал Железный крест. — Они офицерский крест не на горло вешают, а ниже.
— На пуп? — спросил Сиволобов.
— Нет. Под ребро… и получат под ребро. Я вот знал, у нас в колхозе был мужичок — маленький, юркий, бил в драке всегда с левой. Ну, если заедет под ребро — икнешь. Так. Смотри, ловко висит? А теперь курс наш такой: пойдем искать Николая Степановича. Неужто его зацопали? Тогда провал скандальный.
Войдя в городок, они, уже привыкшие ко всему, были поражены мертвой тишиной, а главным образом тем, что почти во всех домах окна или выбиты, или открыты, а около домов, в кюветах, поломанные гардеробы, шкафы, кровати, разбитые зеркала, порванные картины, детские зыбки-люльки.
— Вот, — со скорбью заговорил Сиволобов. — Жителей выгнали, дополнительно все разграбили. Да как? Ну ломать, корежить зачем? Взял бы что тебе надо. Нет, все искорежили… и как такие вояки думают тут утвердиться? Да ведь за такое тыщу лет не простят.
— Новый порядок! — остервенело кинул Яня. — Советская власть — это-де чепуха, коллективы — казнь, а вот порядок! Новый! Кол им в глотку!
— Куда же пойдем в таком разгроме? — спросил Сиволобов.
— Думаю, сначала на квартиру. Посмотрим. Нет там — значит, искать следы. Как медаль-то на тебе висит! Эх, ловко!
Пройдя несколько пустых улиц, они остановились вдали от школы. Долго всматривались, затем тронулись в переулок. Яня заглянул в окно и отшатнулся: Николай Кораблев лежал на полу, раскинув руки.
— Убит! — шепнул Сиволобов.
— Видно, да, — ответил Яня. — Но нет: грудь колышется. Возьми линию дивана и гляди: колышется. Значит, еще дышит. Эх, сейчас бы мне медку да алмаз с бумагой!
— Это к чему?
— Намажь медом бумагу, приложи алмазом — стекло без шума в твоих руках. Ну, чего нет того нет. Вышибить — шуму наделаем, сбегутся. Того, у двери, прикончить? Это среди бела-то дня? Уговорить, чтобы пустил нас к Карлу Карловичу.
— Не пустит, — произнес Сиволобов.
— Тогда мы из него кровь пустим: отступать нам сейчас никак нельзя.
Подойдя к часовому, они, прикрывая рты ладошками, легонечко прокашлялись и враз поклонились, касаясь рукой земли.
— Ниже! Ниже! — шепнул Яня. — Так они в кино показывают: дескать, вот как русские распинаются, — и, выпрямившись, ломая язык, заговорил, показывая на окна комнаты Николая Кораблева: — Моя. Нам. Карл Карлович. Карл. Такой — уйу-у большой! Ох! — и выпятил грудь, показывая Железный крест.
Увидав Железный крест, часовой улыбнулся и, что-то сказав на своем языке, показал на дверь, давая дорогу Яне Резанову. Тот шагнул, а за ним и Сиволобов, произнеся по-татарски:
— Якши! Якши! — думая, что немец и это поймет.
Но часовой преградил ему путь автоматом и что-то проворчал, отгоняя от крыльца.
— Ты, Петр Макарович, ступай в переулок; ежели что, я открою окно, — сказал Яня и быстро скрылся.
Он не вошел, а влетел в комнату, где на полу лежал Николай Кораблев. Приложив ухо к груди и слыша, как хотя и вяло, но бьется сердце, Яня радостно воскликнул:
— Жив! Жив! А это нам и надо! — и начал, будто качая воду, проводить руками по больному.
Проделав так несколько раз, склонился, заглянул в лицо. Оно разрумянилось. И Яня снова усердно начал «качать», все убыстряя движения. Минут через десять Николай Кораблев застонал, затем открыл глаза и весь содрогнулся.
— Там. Там, в шкафчике… пузырек… пузатенький, — слабо произнес он.
Яня кинулся во вторую комнату, открыл шкаф и, не разбираясь, какой пузатенький, какой не пузатенький, захватил все пузырьки и поднес их Николаю Кораблеву. Тот глазами показал на один и, чуть приподняв руку, зашевелил пальцами.
Яня спросил:
— Пять? Нет. Десять? Нет. Пятнадцать? Ага! Понимаю, — и, накапав в стакан пятнадцать капель, разбавив водой, он вылил в рот больного, после чего облегченно вздохнул: — Здоровьица вам большого, Николай Степанрвич!
Через несколько минут Николай Кораблев попросил:
— Поднимите меня. Помогите еще, — пройдусь. Вот так, — и, пройдясь по комнате несколько раз, он отряхнулся и с силой произнес, как бы кому-то грозя: — Не надо. Не надо. Это не надо, — выпрямился и сел на стул. — Ну что, Яков Иванович, не опоздал?
— Пока нет еще, Николай Степанович, но все на ниточке. Генерал приказал — вечеринка завтра. И еще приказал, — Яня нагнулся и прошептал на ухо: — Фельдмаршала живьем. Я бегу туда. Как только вот быть с вами? Может, Петра Макаровича оставить, пускай понянчится?
— Нет. Я уже здоров. Такое со мной бывает… по ночам. А теперь почему-то днем. Ничего. Все прошло. Ступайте. Передайте. Все будет сделано. Девушек доставьте под Бобруйск. Я в четыре вечера буду один на машине. Вечеринка состоится здесь, в школе. Сигнал в пять утра. Имейте в виду, охрана будет немалая.
— Тогда, может быть, затемно сигнал?
— Нет. Только к пяти все перепьются: и гости и охрана. Да и настороженность к этому часу всегда ослабевает.
— Хорошо, — и Яня посоветовал: — Вы только это не надо — падать. Не то все провалим. Возьмите уж себя в руки.
— Возьму. Возьму, — улыбаясь, ответил Николай Кораблев, провожая глазами Яню, одновременно думая: «И зачем такая вечеринка понадобилась Громадину? Не могу понять».
Девушки, разодетые в красочные белорусские платья, прибыли в Бобер к восьми вечера, разместились в отдельном классе школы, из которого к этому времени парты были выброшены и на их место поставлены кровати с перинами, подушками, одеялами, простынями. Руководила девушками Настя Пронина — дочь вдовы Варвары, нареченная Петра Хропова, о которой он постоянно тосковал. Она окончила десятилетку, неплохо знала немецкий язык и отличалась решительностью, дерзостью и подчас свирепостью, хотя у нее были упругие девичьи губы, голубые, с поволокой, ласковые глаза, голос грудной, певучий. Да и все остальные девушки были, как о них сказал генерал: «Самые красивые. Самые отчаянные. Других таких на свете нет».
Из их среды какой-то особой красотой выделялась Маша Ярцева — студентка третьего курса медицинского института, стройная, быстрая на ногу, с серыми, большими, всегда светящимися внутренней, зовущей лаской глазами.
Несмотря на то, что каждая из девушек уже совершила не одну дерзкую диверсию, не раз проникала в тыл врага, несмотря на все это, они, попав сюда, в эту школу, к которой то и дело подъезжали коляски, соскакивали верховые или, обильно пыля, останавливались автомашины, а те, кого доставляли коляски, кони, автомобили, шли наверх, в кабинет Шрейдера, и там (это было слышно) стучали каблуками, — девушки здесь, в классе, скисли и перепугались. Тогда Николай Кораблев вызвал к себе в комнату Настю Пронину и на русском языке тихо сказал:
— Смелее.
— Да вы!.. — заикнулась было удивленная Настя.
— Без «да вы». Я для вас Карл. За столом сядете через стул. Кавалер сам выберет себе девушку. Основательно припрячьте ножи.
— В ридикюлях, — ответила Настя.
Николай Кораблев задумался, потом сказал:
— Около пяти часов утра я произнесу заключительный тост, вы все приготовьтесь. В конце моей речи должны ворваться партизаны… а если нет, тогда я крикну: «Девушки, пора!» — бейте в левую сторону. Не трогать фельдмаршала, Бенда и графа. Смотрите, меня не хватите! Бал начнется в двенадцать. Полдвенадцатого я усажу вас за стол.
Настя по-родному улыбнулась Николаю Кораблеву, пожала ему руку и даже погладила ее, прошептала:
— Хорошо… товарищ!
Войдя в класс, она через Машу передала девушкам условия и добавила:
— Мы тут не одни.
Это сразу окрылило их, и Маша Ярцева попрежнему вдруг стала дерзка. Увидав, как в дверь класса ввалился граф Орлов-Денисов все в том же сером, болтающемся на нем, как на колу, костюме, шагнула и кинула:
— А-а-а! Мальчик!
Граф, вспомнив, как он когда-то ходил на балах, будучи офицером, сейчас прошелся той же вихляющей походкой, как бы говоря: «Все девушки будут у моих ног», но если тогда это выглядело как молодечество — теперь граф походил на человека, у которого перебит крестец. Однако он шел, вихляясь, целуя руки у девушек, говоря:
— Русь. Россия. Нет краше наших девушек! Нет, на свете нет! Поверьте мне: я объездил всю Европу… и вот вижу вас — красота моей родины.
Маша попятилась от него, подумала:
«Это тот: «Мы не одни», — а я его так грубо встретила», — и по-доброму было посмотрела на него, собираясь извиниться, но Настя крикнула:
— Маша! Больше жизни! — тогда Маша подхватила графа под руку и прошлась с ним, спрашивая:
— А вы, мальчик, кто будете?
— Я? Э-э-э! — протянул граф и вскинул палец. — Вы о графе Орлове слышали? Был такой при Екатерине Великой.
— Ну как же! В школе учили.
— Так вот, дитя мое, я потомок того графа и ныне именуюсь граф Орлов-Денисов. Во мне соединились два знаменитых рода — Орловых и Денисовых, — говорил он, зная, что сам он стар, некрасив, и намеренно набивал себе цену знатностью рода.
— Ах, графульчик! Мой графульчик! Я его занимаю! — вскрикнула Маша и, теребя полу пиджака на графе: — Знаменитый вы, а одежка, мальчик мой?
— Оскудел. Дюже, — произнес граф. — Но сердце мое кипит.
Николай Кораблев вошел в класс и сказал на немецком языке:
— Граф! Вы мешаете девушкам готовиться к балу. Мне надо с вами кое о чем поговорить, — и, вырвав его у Маши, увел в другие комнаты.
После этого Настя нараспев, ни к кому не обращаясь, пропела:
— О-о-он!
И все ее поняли.
Усадив Орлова-Денисова на стул, Николай Кораблев говорил:
— Граф! Нам с вами сегодня предстоит большое дело: надо устранить конфликт. Ведь наш шеф фон Шрейдер — прекрасный человек? Не правда ли?
— О-о-о! Чудесный! — все еще не остыв от встречи с Машей, воскликнул граф, но тут же спохватился, боднул головой, сказал про себя: «К быку на рога бы его!»
— И Раушенбах — чудесный человек?
— Ну еще бы! — подтвердил граф.
— А чем плох Бенда?
— Этот! Ему бы в раю быть! — двусмысленно произнес граф, злясь на Бенда за то, что тот придумал спаивать его.
— Ну, а генерал Фогель?
— О-о-о! — только и воскликнул граф.
— Я уже не говорю о фельдмаршале.
— А разве и он будет?
— Как же! Он уже там, наверху, у шефа Шрейдера. Так вот, нам с вами предстоит их всех мирить.
— Мирите, — неожиданно сказал граф.
— А вы?
— Мирю, — граф вскинул руки, как бы кого-то благословляя, и заспешил было к девушкам: — Мне та очень нравится: такая стройная и такая… такая… — но Николай Кораблев задержал его:
— Еще одно дело — и отпущу раба божьего! У вас вино есть? Две-три бочки… или водка… спирт?
— И вино, и водка, и спирт, Карл, есть. Но надо это: по-русски называется — пети-мети, — и граф пошевелил пальцами, будто тер монету.
— Деньги? Для такого торжества деньги — пустяки! — Николай Кораблев открыл стол и показал на пачки марок: — Возьмите.
Граф заглянул в ящик, протянул руки — обе враз — и, искоса кинув взгляд на Николая Кораблева, с дрожью в голосе спросил:
— Все?
— Все.
— Э-э-э! Вы, оказывается, богатый человек, — и быстро начал рассовывать по карманам пачки, бормоча: — Марки есть марки: ни у кого от них глаза не лопнули.
— Так пришлите сюда две бочки вина и бутыль спирту.
— Куда вам столько, Карл?
— На всякий случай.
— Бенда и Раушенбах устраивают сделку, а вы покупаете вино и спирт… тратите деньги. Зачем?
— Деньги, граф, всегда ведут кочевой образ жизни: сегодня у меня, завтра у вас. Идите. А к девочкам в двенадцать ночи. Какая вам больше нравится?
— Да вот та, что под руку меня… Сжигает! Ух!
— Ай-ай, граф!! А если узнает графиня?
— Ну?! Она у меня глухая.
Сначала было проделано все предварительное. Николай Кораблев договорился с Настей: фельдмаршала должна «выбрать» и усадить рядом с собой сама Настя; Маша «выбирает» графа, а остальным «кто попадет». Затем были закрыты ставнями окна и включен обильный свет, потом установили патефон с усилителем, и девушки через стул расселись за столом — яркие, нарядные в своих белорусских платьях, с модными прическами, разрумяненные и возбужденные. Блистал и стол, уставленный разнообразнейшими винами, коньяками… и русской водкой; всюду виднелись черная икра, семга, балыки, крымские груши.
Ровно в двенадцать ночи бал открылся.
Первым в зал вошел фельдмаршал фон Шрейдер. Следом за ним появился генерал Фогель — все такой же подтянутый, будто выточенный из слоновой кости, и на губах играла все та же тонкая, презрительная улыбка, но, увидав стол и девушек, он сразу взбодрился, и в глазах у него заиграли огоньки.
За фельдмаршалом и генералом в зал вступила вся остальная банда прожженных циников: тут были и граф в новом черном костюме, и Бенда во фраке, с искусственной розой в петлице, герр Шрейдер, Раушенбах, полковники, подполковники, адъютанты генерала и фельдмаршала.
Николай Кораблев сел в конце стола, в центре, пригласив к себе графа и Бенда; затем, встав, торжественно возвестил, обращаясь ко всем:
— Господа! Девушки покоренной страны приветствуют вас не как поработителей, а как воинов, которые несут национал-социализм.
Настя зааплодировала и завизжала; за ней, как было перед этим условлено, зааплодировали, завизжали все девушки. Когда это кончилось, Николай Кораблев еще сказал:
— Девушки передали мне, господа, что им нравитесь вы все… и чтоб не было раздора… выбирайте сами ту, которая приглянется вам. Первому выбор предоставлен, конечно, фельдмаршалу фон Шрейдеру.
Генерал Фогель еле заметно сморщил губы, все остальные вздрогнули, словно псы перед кормежкой, искоса кивнув взгляды на фельдмаршала, как бы говоря: «Да он же стар; смотрите, песок сыплется». Но фельдмаршал выступил вперед и посмотрел на девушек. Посмотрел и остановил взгляд на Насте: ее глаза стали еще больше, еще голубее и звали, манили его к себе.
— Боже мой! — не в шутку простонал фельдмаршал и сел рядом с Настей.
Затем предоставили право выбора генералу Фогелю.
Что с ним происходило, трудно понять. Весь замкнутый, подтянутый, тут он как-то стушевался и даже покраснел. Покраснел, улыбнулся, тихо рассмеялся и попался: его, забыв о договоренности, звала к себе Маша. Она звала так требовательно, что он не вытерпел, шагнул и сел с ней рядом, а она, не дожидаясь, когда и кого выберут остальные, положила красивую, обнаженную по локоть руку на плечо генерала и шепнула:
— Я сегодня видела, как вы гарцовали на коне, и сказала: вот мой возлюбленный!
И пока остальные выбирали девушек, генерал подозвал к себе графа, спросил:
— Граф, простите за беспокойство. Эта девушка говорит мне что-то очень приятное, но я не понимаю.
Граф, склонив огромную голову, выслушал Машу и произнес:
— О-о! Вы счастливый, генерал! Я сам хотел выбрать эту прелесть, эту жемчужину!..
— Ну-у! — брезгливо протянул генерал. — Вы лучше переведите, что она мне сказала.
— Вы ее первый, и вы ее последний. Ей ничего не надо. Она хочет с вами побыть этот вечер… и потом вы можете не вспоминать о ней… но она будет довольна и этим, как раба довольна улыбкой своего господина…
— О-о-о-! — воскликнул генерал.
И ужин начался.
Сначала выпили, как положено, за фюрера. Все встали, прокричали обычное, вытянув руки вперед, после этого чокнулись. Одна только Маша не встала и растерянно смотрела на все. Тогда генерал через того же графа спросил ее, почему она не присоединилась к общему тосту… И Маша… Ну, она актриса… Стесняясь, Маша пролепетала: а можно ли ей выпить за такого великого человека? «Великого» Фогелю не понравилось, но он все же сказал:
— За него все пьют, и ни у кого язык не отсох.
Тогда Маша вскочила на стул и, протянув над столом красивую руку, в которой держала бокал с переливающимся вином, крикнула:
— Хай Гитлерка!
Девушки еле удержались от смеха, а Настя украдкой погрозила кулачком, как бы говоря: «Не дури».
После этого поднялся Николай Кораблев.
— Господа, — сказал он. — Два немца — старинные, закаленные в боях друзья, господин Бенда и господин Раушенбах, решили поменяться имениями… и по этому случаю собрались мы. Поздравим их. И скажем: собственность есть залог национал-социализма, как учит нас фюрер.
Герр Шрейдер похвастался перед дядюшкой:
— Какой у меня советчик!
Но фельдмаршал не слышал племянника. Он таял около Насти: то и дело брал ее руку, целовал — сначала мизинец, потом безымянный, потом средний, потом указательный палец, — и снова начинал с указательного до мизинца…
А тут все уже выпили, прокричали поздравление Бенда и Раушенбаху. Это был второй бокал вина, разбавленного коньяком. Третий бокал ударил в голову, замутил глаза, и цинизм, подлость, всякого рода пакость — все это стало неудержимо прорываться наружу… И вот уже Бенда целуется с Раушенбахом, фельдмаршал Шрейдер щиплет Настю, генерал Фогель хочет обнять Машу, но она шепчет графу, и тот переводит генералу:
— Машенька просит: «Потом, не при людях».
Генерал на миг трезвеет, тянет:
— О-о-о! — и кладет руку на ее колено.
Маша вся дрожит и зло твердит про себя:
— Я тебя прижму! — и чтобы избавиться от его прикосновения, она вскакивает и кричит. — Музыку! Я хочу танцовать! Одна! На этом столе!
«С ума спятила Маша!» — тревожно думает Николай Кораблев, однако подчиняется и дает распоряжение, чтобы завели патефон.
И музыка рявкнула. А Маша? Ну, что она делает! Она вскочила на стол и пошла между рюмок, тарелок, вилок, ножей, ни за что не задевая маленькими, аккуратными ножками в тонких, почти невидимых чулках. Она идет в такт музыке, кружится, легонько приседает, удивляя танцем не только немцев, но и своих подруг: офицеры смотрят на нее глазами, налитыми кровью, и орут, воют, а подруги — с удивлением и страхом. Пройдя так весь стол, остановившись перед Николаем Кораблевым, она произнесла:
— Наш шеф-распорядитель! Я могу вас поцеловать? — и, целуя Николая Кораблева, шепнула: — Не беспокойтесь: я трезва, — и снова пошла, все так же обходя бокалы, бутылки, блюда.
И тут заорал разгоряченный фельдмаршал:
— Генерал! Вы должны принять ее на руки! Не так. Долой френч! Вы можете поцарапать столь прелестное создание. Это не девушка! Это изваяние!
Фогель сбросил френч, остался в нижней белой рубашке и подхватил на руки Машу, намереваясь отнести ее в соседнюю комнату, но она заговорила, шаловливо отбиваясь, прося графа передать генералу:
— Ведь я все равно буду его. Но дайте… дайте мне хоть еще часок повеселиться здесь!
А к Николаю Кораблеву подскочил молодой Шрейдер и в тревоге спросил:
— Когда же будет то? Столько денег потрачено, да ему же лучшую девушку!
— Не беспокойтесь, шеф: все свершится. Вы лучше попросите дядюшку, чтобы он дал распоряжение угостить охрану. Нам надо без охраны сделать то, что задумали.
У фельдмаршала Шрейдера кружилась голова. Не разобравшись в том, что попросил племянник, он махнул рукой:
— Согласен! На все согласен!
Полбочки вина, разбавленного спиртом, выкатили охране, и та вскоре запела песни.
Николай Кораблев посмотрел на часы. Было без пятнадцати пять. Он встал, вытянулся так, что хрустнуло в суставах, и приступил к заключительному тосту, ожидая прибытия Яни Резанова.
У Яни Резанова произошла небольшая заминка. Подойдя с группой партизан к речке, что дугой омывала окраину городка, он послал связного к ближайшему пикетчику, чтобы передать через таких же пикетчиков, расставленных вплоть до Пинских болот, генералу Громадину о прибытии к реке… И связной что-то задержался, а время бежало. Вот уже без десяти пять, скоро наступит условный час… и Яня, зло отмахнувшись, приказал партизанам:
— Вплавь через реку, — и сам первый, оставя на берегу одежонку, подняв над головой автомат, кинулся в воду…
Николай Кораблев все еще произносил речь, временами посматривал на часы, ничего не понимая. Вот уже пять. Сидящие за столом осоловело молчали, девушки находились в нервном напряжении, особенно Настя, и тоже ничего не понимали. А Николай Кораблев все говорил и говорил. Как только офицеры начинали ворчать, он тут же переходил на восхваление Гитлера, и тем поневоле приходилось слушать. Генерал Фогель, держа Машу за руку, точно боясь, что она убежит от него, склонился над столом и тихо покачивался, кривя губы: он хотя и был пьян, но все равно через улыбку передавал свою неприязнь к Гитлеру. А фельдмаршал Шрейдер в начале речи, когда Николай Кораблев, захлебываясь, начал хвалить Гитлера, весь расплылся, но, утомившись и желая вернуть то, что было за столом до начала речи, сказал:
— Слушайте, советчик Карл! Вам надо все-таки найти конец.
— Разве я плохо говорю о фюрере? О нем, о фюрере, будут писать тома. Эшелоны книг появятся о нашем фюрере. Кто такой наш фюрер? Русские сказали: «Фюрер так же похож на Наполеона, как котенок на льва». Но… — Николай Кораблев дрогнул, подумав: «Неужели девушкам придется пачкать руки о всю эту дрянь?! Ведь Яня должен прибыть», — и чуть не вскрикнул: на пороге, держа наготове автомат, стоял Яня Резанов, а по бокам — партизаны, поблескивая златоустинскими ножами.
В нижнем этаже школы кучился запах колбас, вин, табака — все это перемешивалось и, казалось, навсегда осело на подоконниках, стенах, потолке. От тошнотворно-кислого запаха некуда было деться, и Николай Кораблев приказал открыть окна. Но и оттуда хлынула волна зловония: под окнами, у парадного крыльца, близ дороги — всюду валялись трупы солдат… а над всем этим сияло выплывшее из-за бора солнце.
На душе у Николая Кораблева творилось что-то муторное. До этого часа он не думал, хорошо или плохо то, что делает он вместе с Сиволобовым, Яней Резановым и девушками: он заранее знал, что тот, кто дал это задание, в своих стремлениях не руководствуется корыстными целями, и сам при выполнении этого задания не пачкал своей душевной чистоты. Он выполнял все продуманно, цепляясь иногда за мелочи, превращая их в большое, понимая, что все это нужно, необходимо, диктуется войной и теми соображениями, которые таил про себя генерал Громадин. И вот задание выполнено. Выполнено оно блестяще… и, однако, все это не радовало его, как радовало бы на заводе. Там при выполнении того или иного задания он обычно, несмотря на тяжелую усталость, расправлял плечи и, поблескивая карими глазами, произносил:
— Вот мы какие!
Тут он этих слов произнести не мог.
— Зачем? Зачем все это? — шептал он, глядя на трупы, на стол, обезображенный пьяными руками. — Зачем? Зачем все это честному человеку? — и тут же вспоминал то, что видел за эти годы: десятки тысяч убитых на поле брани; овраги, заваленные убитыми женщинами, детьми; разрушенные, превращенные в пепел города, села; вытоптанные нивы; заросшие сорняками поля; деревянный городок, переполненный жителями Бобра. Пятьдесят, шестьдесят миллионов людей погибнут в эту войну, десятки тысяч городов и сел будут уничтожены, будут разрушены фабрики, заводы, то, что столетиями строил трудовой люд. И зачем, зачем все это простому честному человеку?
Конечно, его кто-нибудь мог бы в эту минуту упрекнуть: «Что ж, тебя не радует надвигающаяся победа?» И он на это ответил бы: «Нет. Радует: наша победа несет миру счастье. Если бы не мы, то народы были бы сброшены в пропасть. Знаю, что единственный пока на земле социальный строй содержит в себе мир для всего мира, — это наш строй. Знаю и то, что к жестокости нас понудили вот эти фогели, раушенбахи, шрейдеры, гитлеры, — он подошел к трупам и ногой пошевелил Фогеля, который лежал, свернувшись клубочком, точно стесняясь показать красное пятно на белоснежной рубашке. — Вот он, с пеленок обученный империалистической хватке: внешне — ангел, благороден, внутренне — война — профессия. Акула… А этот вот — выродок, — и Николай Кораблев ногой поправил выкинутую вперед руку молодого Шрейдера. — Глупый. Но клоп. А этот Раушенбах. Широкая пасть… кажется, у него и сейчас скрипит нижняя челюсть. Когда их всех вот так во всем мире сложит трудовой люд, тогда наступит мир во всем мире. Все это я знаю, во все это я верю», — он хотел было еще что-то сказать, но в эту минуту с улицы послышалось характерное шарканье солдатских подошв о каменную мостовую, и он кинулся к окну.
Спавшие в тени, на противоположной стороне улицы, партизаны повскакали, послышалась команда «смирно»: со стороны на площадку перед школой высыпала новая группа партизан, идущих за Громадиным и начальником штаба Иголкиным.
— Ба! Генерал! Товарищи, генерал! — закричал Николай Кораблев и пошел к выходу.
За ним кинулись девушки, Сиволобов, Яня Резанов, и вот они уже все на парадном крыльце, радостные, смеющиеся, а девушки, в разноцветных костюмах, освещенные утренним молодым солнцем, расцвели, как маки.
Громадин, прежде чем вступить в Бобер, рассредоточил партизан по заранее намеченным болотам, лесам, оседлав дороги, ведущие из Бобруйска, Витебска в столицу Белоруссии — Минск. Это, по сути дела, была вторая, своеобразная, рассыпанная линия фронта, только не перед лицом врага, а у него в тылу. Такая линия фронта была тщательно разработана с Уваровым и одобрена генеральным штабом.
Рассредоточив партизан, Громадин с небольшой группой бойцов, с теми, на кого он надеялся, как на себя, вошел в Бобер, и вот он уже пожимает руки девушкам, выкрикивая:
— Ты у меня, Настенька, чудо! Ну, ей-же-ей, чудо! Нет! Лазоревое утро. Вот кто ты у меня! И ты, Машенька, не завидуй: ты у меня тоже лазоревое утро. И все вы у меня, мои хорошие, лазоревое утро! — Затем, поздоровавшись с Николаем Кораблевым, Яней Резановым и Сиволобовым, он снова обратился к девушкам, гремя басом: — А ну, кажите! Кажите дела рук своих!
В нижнем этаже школы все так же кучился тошнотворно-кислый запах, посредине класса стоял длинный стол, заваленный объедками, опрокинутыми бутылками с вином. На полу, особенно около стульев, запеклась кровь, а в углу, стянутые сюда как попало, лежали трупы.
Глянув на стол, Громадин поморщился и словно про себя сказал:
— А-яй, сколько добра пропало! — но тут же, увидав кровь, трупы, свел брови к переносице, и по его лицу пробежала печаль.
Николай Кораблев подумал: «Ага! И на него это действует отвратно», но Громадин встряхнулся, воскликнул:
— Вот так спектакль! Фраушек бы сюда притащить и показать: посмотрите на завоевателей. Вишь, что завоевали. А зачем вы их тут держите, Яков Иванович?
— Для показу оставили, товарищ генерал.
— Экая невидаль! В канаву их. Земля-то не примет: земля — она существо благородное. Так ведь?
— Известно: чистосердечное существо земля, — подтвердил Яня.
— Так в канаве им и место. Канава на то и вырыта, чтобы в нее всякую пакость сбрасывать. Пригласи-ка, Яков Иванович, нескольких партизан и выкиньте эту дрянь отсюда. Ах! Ах! А ведь здесь… — он посмотрел на раздвинутые перегородки, — а ведь здесь наши ребята учились… а теперь, вишь что, — генерал отмахнулся, будто отталкиваясь от стены, и вошел в класс, где стояли кровати. Здесь было чистенько, прибрано. Громадин присел на стул, посмотрел на девушек и, любуясь ими, заговорил: — Спасибо! Большущее спасибо вам, красавицы мои! И вам спасибо, Николай Степанович. И тебе, Яня. А где же твой дружок — Сиволобов, герой? Э-э-э! Чего там за спины прячешься? Подойди, подойди. Посмотрю на тебя. Вот ты какой тут стал. Ну, здравствуй! — и протянул тому руку.
— Да ведь уже здоровались со мной, товарищ генерал, — проговорил Сиволобов, хотя это пожатие ему понравилось гораздо больше, чем на крыльце.
— Там вообще, — ответил Громадин, — а тут в частности и от всей души. Спасибо, Петр Макарович. На днях видался с генералом Горбуновым, командармом. Спрашивает: «А где мой герой, который танк с топором в руках полонил?» Вишь ты какой! А я отвечаю: «Ныне полонит фашистов в тылу». Вот ты какой!
— Я эдакий, — не зная, что ответить на похвалу, и, как всегда в таких случаях, смущаясь и теряясь, буркнул Сиволобов и снова начал прятаться за девчат, видя, что генерал на них перевел глаза.
— Ну! Какую награду вам, красавицы? — спросил Громадин. — Будет награда. Сегодня решим в штабе, — а посмотрев на разноцветные белорусские платья, покачал головой: — Это прочь! Не время такое носить. Прочь! Прочь все это с себя! — но, увидав, как глаза у девушек потускнели, а губы искривились, он, хлопнув себя ладонью по лбу, воскликнул: — Ох, недогадливый! Ох, простофиля! Да ведь вы девушки! Наряды любите. Ну, носите… Носите… два дня. Вот в Берлин придем, я вас так наряжу — весь мир позавидует. А теперь — два дня. Идите, покажитесь ребятам. Ступайте. Ну, чего стоите? Обрадовались?
Когда девушки высыпали из класса, Громадин, обратившись к Николаю Кораблеву, серьезно произнес:
— А теперь, Николай Степанович, нам надо потолковать, — и загадочно чему-то улыбнулся, даже засмеялся, войдя в соседнюю комнату, сел в кресло и долго изучающе всматривался в лицо Николая Кораблева.
— Историческая комната, Николай Степанович, — под конец заговорил он, — отсюда мы будем «бить шведа». Громко сказано, но верно. Да-а-а. Так вы, очевидно, перестали душевно реагировать на все?
— Ан нет! — пошутил Николай Кораблев, повторяя слова Громадина, хотя в эту минуту ему было особенно не до шуток.
— Жалко? По глазам вижу.
— Нет. Больно.
— Что же? — сурово спросил Громадин.
Николай Кораблев посмотрел куда-то в сторону — очень далеко, через стены комнатки, и проговорил:
— А разве вам, думая отвлеченно, уходя в будущее, не кажется все это ужасным?
— Отвлеченно, уходя в будущее, я сейчас мыслить не могу. Конкретно: этих надо бить беспощадно.
— Не считаясь со средствами?
— Они первые подняли меч. Они — ядовитые змеи. А вы хотите против ядовитой змеи выступить с идеалами, с уговорами, с высокоморальными средствами?
— Но я не об этом, — перебил его Николай Кораблев. — Я представляю себе, как, может быть, через сотню лет, а может, раньше, когда люди окончательно очистятся от скверны, будут смотреть на нас, как на жестоких людей.
— На нас — нет. На тех — да. Мы зачинатели светлого, человечески-великого, того, чем будут потом жить люди. Но ведь вы живете сейчас, а не тогда?.. Вы представьте себе другое: если бы все военные думали так, как вы, переживали бы все так, как вы… Поверьте, мы не победили бы.
— Да. Да. Понимаю: надо душу прикрыть заслонкой.
— Хорошие слова!
— Не мои. Сиволобова.
— Умные слова. Так вот: до Берлина прикройте душу заслонкой, а там поплачем, вспомним тех, кто пал на поле брани, и разъедемся по домам — к мирному труду. А теперь, мне передавали, что вы не понимаете цели моего задания: зачем тихо, ножами, и зачем нам Бобер?
— Не совсем.
— Начштаба, карту! А впрочем, тут есть, — Громадин подошел к карте, висящей на стене, испещренной разноцветными карандашами, посмотрел и улыбнулся: — Каким не хочется отдавать землю: линия фронта все еще по Днепр, даже Крым у них. Одесса. Ну, пусть владеют на карте. А на самом деле дело обстоит вот как. Тысяча девятьсот сорок четвертый год — год великолепных побед. Смотрите: вот Ленинград. В январе под руководством гениального полководца товарища Сталина Красная Армия под Ленинградом взломала долговременную оборону немцев и нанесла им сокрушительный удар, отбросив врага в Прибалтику. Второй удар Красная Армия нанесла — смотрите сюда — на Буге и отбросила врага за Днестр. Третий удар в апреле — мае этого года Красная Армия нанесла вот здесь, в Крыму, сбросив врага в Черное море. Четвертый удар совсем недавно был нанесен финнам… и пятый… надо ждать, Николай Степанович, пятого удара. Он уже начался, как мне кажется, вот здесь, на Центральном фронте. Посмотрим сие. Видите? Это Бобруйск. Враг укреплялся тут порядочное время, по крайней мере оборона в общем на сто — сто десять километров. Отметьте это. Затем враг сосредоточил силы вот здесь — под Витебском. Оборона здесь не слабее, чем под Бобруйском. И под Могилевом. На оборону гитлеровцев надо посмотреть серьезно. Это, безусловно, современные крепости и мастерски организованы: немцы умеют зарываться в землю, кутаться в бетон и железо. Но… все это вскоре полетит к чортовой матери… и они побегут! Куда? Видите, основные дороги ведут в Минск. В Пинские болота не сунутся, калачом не заманишь, — пробовали мы. Побегут, как зайцы, старыми тропами-дорогами. Тут мы на них и насядем. Мы, партизаны. Мы вот где, — и Громадин стал с быстротой тыкать пальцем в разные места между Бобруйском, Витебском, Могилевом и Минском. — Мы, партизаны, вот тут, вот тут, вот тут, вот тут, вот тут… одним словом, во многих местах, островками, и главным образом на дорогах, у дорог и почти всюду под бочком у фашистов. Куда бы они ни кинулись, мы их — хлоп! Конечно, не одни. Одни мы, без регулярной Красной Армии, — чепуха. Понятно? Слоеный пирог устраиваем. Враг и мы, враг и мы, враг и мы. Шарахнутся они в одну сторону, их — стук, и в другую, их — стук, и в третью, их — стук. Здесь, в Белоруссии, не просто партизаны, а народное движение: триста тысяч партизан… и мы, пришедшие из Брянских лесов, утонули среди белорусов, как топорик, брошенный в реку.
— Однако уж очень легко стукаете, товарищ генерал! — перебил Николай Кораблев. — Тут — стук, здесь — стук, там — стук.
Громадин, удивленный, остановился, затем воскликнул:
— Эх! Подковыриваете, чтобы больше выудить? Вы знаете, что такое Канны?
— Читал.
— Вы читали, а мы изучали. При Каннах Ганнибал окружил врага, наголову разбил его и уничтожил. С тех пор этот пример вошел в военную историю как классический пример. Немецкие генералы особенно возгордились во времена прошлой империалистической войны, сочтя себя за классиков окружения. Но они исправные службисты, а не творцы: все подогнали под шаблон и забыли, что, кроме оружия, в войне участвует человек — это ведь основная сила, и разум, ум большой, творчество. Чтобы быть мастерами Канн, надо быть не Гитлером, а Ганнибалом. Я не говорю — русским воином, а русский воин отмечен во все времена как лучший в мире; теперь же русский воин еще стал советским, заметьте это себе. Не горох! Понимаете? Мне Татьяна Яковлевна как-то передавала: «Гитлеровское государство похоже на горох в мешке: пропори мешок — и горох во все стороны». Правильно! Очень! Верно, горох злой. Ну, о Татьяне Яковлевне я вам потом расскажу. А теперь о деле: товарищ Сталин прекрасно изучил «Канны» и все последующие исторические битвы, затем творчески дополнил и, если так можно выразиться, создал свои «Канны», — поэтому мы наносим один за другим, один за другим все более сокрушительные удары врагу.
— Вы говорите так, как будто все уже сделано и осталось только суммировать, — сказал Николай Кораблев, одновременно радуясь тому, как метко Татьяна сказала о гитлеровцах.
— А оно так — все сделано… ну, возможно — и непременно — появятся кое-какие отклонения, новые детали. Это уже целиком зависит от нас, исполнителей. Например, трудно будет сначала разобраться в «слоеном пироге». Да, кстати, о пироге заговорил — чайку захотелось.
— Я сейчас, — Николай Кораблев вскочил со стула, кинулся в свою комнату, включил чайник и снова появился, готовый слушать Громадина.
И не успел он хорошенько усесться на стуле, как из соседней комнаты послышался голос того самого диктора, который вот уже второй год передавал сводку Советского информационного бюро:
«23 июня северо-западней и юго-восточней города Витебска наши войска, при поддержке массированных ударов артиллерии и авиации, перешли в наступление против немецко-фашистских войск… прорвали сильно укрепленную оборону противника протяжением на 30 километров по фронту и продвинулись в глубину от 12 до 15 километров, заняв при этом более 100 населенных пунктов… наши войска перерезали железную дорогу Витебск — Орша».
Диктор говорил, то захлебываясь, то смолкая, то снова выкрикивая громко и мощно.
— Слыхали? — произнес Громадин, когда оборвалась сводка, и тут же: — Но откуда это?
Николай Кораблев, пока слышались отрывки, весь был сосредоточен на сводке, но тут, когда генерал спросил: «Откуда это?», он весь, как кумач, вспыхнул, ринулся в соседнюю комнату, затем вернулся, неся в руках электрический чайник, смущенно говоря:
— Не тог чайник включил… вместо чаю, угостил вон чем.
— Из этого чайника? — Громадин взял чайник, посмотрел внутрь, затем на Николая Кораблева, на Иголкина и снова в чайник. — Неправда! Эта штука говорить не может.
— Эта может, а вот эта не может, — и Николай Кораблев принес другой чайник, очень похожий на первый, наполненный водой. — Я спутал: вместо этого, включил вот этот, — и он тут же включил первый чайник… но из чайника «полилась» музыка.
— Ты-ы гляди! — удивленно протянул Громадин. — Сам состряпал?
— Сам.
— Подари мне.
— Дарю, генерал!
— Спасибо. Ну, теперь понятно, почему я приказал организовать тут такую резню?
— Еще не совсем.
— Мы с партизанами разместились в разных «квартирах» тихо, незаметно.
— Да. Но то понятно, — а почему здесь с ножами? Ведь можно было бы просто перестрелять всех…
— Надо было все это сделать тихо, чтобы враг думал: Бобер — их Бобер… а выходит: Бобер — наш Бобер. Это, во-первых, а, во-вторых, пусть мерзавцы всего света знают, что если еще раз полезут, то у нас их будут бить не только мужчины, но и женщины, девушки, даже дети. Машенька-то все-таки рванула ножичком Фогеля. Вы условились — не надо, партизаны прирежут, а она — сама: раз — и нет Фогеля, — Громадин о чем-то долго думал, затем осмотрелся и, убедившись в том, что в комнате их только трое, сказал: — Ну, товарищи, сегодня рвем рельсы.
— Как? — откликнулся Николай Кораблев. — Вы ведь недавно рвали!
— Но мы тогда зарока не давали, — загадочно промолвил Громадин.
— Не понимаю вас.
Генерал снова подумал и произнес:
— Получен приказ из центрального штаба — объявить по всей Белоруссии рельсовую войну. Сегодня в ночь такая война будет объявлена, и всюду полетят рельсы, мосты, а вы вот, Николай Степанович, попробуйте догадаться, почему именно ныне дал такой приказ Уваров?
— Догадываюсь: сводку-то Информбюро вместе слушали.
— Точно. И теперь гитлеровцам бежать только по шоссе. Представляете, какая паника будет. Ну, давайте-ка посмотрим ваших пленников, — и Громадин снова чему-то загадочно улыбнулся и даже тихо рассмеялся.
Наверху, в обширном кабинете, по разным углам сидели граф Орлов-Денисов, Бенда и фельдмаршал Шрейдер. После попойки, бессонной ночи и того, что они видели, все трое находились в том состоянии, когда человеку «все равно». И, однако, как только русские вошли в кабинет, они, кроме фельдмаршала, встали, низко поклонились. Увидав Николая Кораблева, Бенда удивленно воскликнул:
— Карл! Вы?.. Вы живой?
— А почему мы так? — граф скосил глаза на связанные руки. — А вы не так?
Николай Кораблев, о чем-то думая, почти не слышал их, а Громадин сказал:
— Ишь, знакомство какое… теплое, — и добавил, обращаясь к адъютанту: — Прикажите-ка этих двоих перевести в другую комнату, а фельдмаршалу освободите руки. Зачем связали поросенка?
— Ступайте, господа, в ту комнату, — произнес Николай Кораблев, обращаясь к Бенда и графу.
Те, один за другим, как гуси, потянулись в соседнюю комнату. На пороге граф повернулся, опять удивленно посмотрел на Николая Кораблева и с затаенной завистью вымолвил:
— А вы, Карл, оказывается, прекрасно говорите по-русски.
— Мой родной язык, граф! — намеренно резко, чтобы устранить панибратство, кинул Николай Кораблев и присел у стола.
Адъютант тем временем развязал руки фельдмаршалу. Тот их потер, особенно долго в пухленьких запястьях, и, презрительно глянув на всех, уставился в окно.
— Пусть малость покуражится. Иначе нельзя: фельдмаршал. Экая гора из каши. Николай Степанович, давайте-ка с вами потолкуем. Печальную весть привез я вам.
— Что? С Татьяной Яковлевной? — Николай Кораблев привскочил со стула и, бледнея, опустился.
— Да что вы? — генерал заторопился. — Она «жива, здорова и люблю тебя». Вон какая у вас любовь! А весть, какую хотел вам передать… Генерал Михеев три дня тому назад погиб: снарядом его разорвало.
— Командир Пятой дивизии?
— Да. Орловской.
— Я был у него… еще перед Орлом… в Орле мы с ним расстались: вместе с Сиволобовым и Ермолаем Агаповым отправились в село Ливны… и вот где оказался я, — как бы вспоминая, говорил Николай Кораблев.
— Слыхал: в атаку с Сиволобовым ходили?
— Какая там атака! Часов пять в болоте сидели: гитлеровцы били из артиллерии… Жаль! Чудесный человек был Михеев!
Они несколько минут молчали. Затем Громадин, усмехаясь, кивнул на фельдмаршала:
— Индюк перья укладывает. Пожалуй, можно начинать. Хотя пускай еще малость покуражится. Да, — точно спохватываясь, заговорил он: — Вас ведь надо поздравить, Николай Степанович. Вы уже полковник: сам Сталин утвердил.
Николай Кораблев удивленно произнес:
— Воин я плохой. Но воля Сталина — закон для меня.
— Сталин, братец ты мой, плохому воину полковника не даст. И еще: назначены вы, то есть я вас назначаю, комиссаром партизанского соединения.
— А Гуторин?
— Гуторин? — Громадин опять загадочно улыбнулся.
Николай Кораблев рискнул задать вопрос:
— Вы, товарищ генерал, чему-то загадочно улыбаетесь?
— Есть чему… Видите ли, Гуторин, когда я ему передал содержание беседы с Уваровым в Москве, занялся выполнением задачи, поставленной перед нами: приблизить население к нам и нас к нему, превратив таким образом партизанское движение во всеобщее народное движение, что явится животворящим источником борьбы с врагом. И недавно, только позавчера, такое случилось: живет в Белоруссии один мастер… ну, из мозаики творит прекрасные вещи — столы, шкатулки и прочее. Гитлеровцы узнали о нем, год тому назад нагрянули и предложили сделать стол для Гитлера, на крышке которого разрисовать: «Великому воину, победителю мира, от белорусского народа». Что тут будешь делать, раз враг прихватил? А мастер-то связался с Гуториным, тот ему сказал: «Делай. Только когда готово будет, заранее сообщи нам». Ну, стол приготовил мастер, сообщил Гуторину о том, что в такой-то день и час приедет комиссия во главе с генералом принимать «подарок». И представьте, — Громадин захохотал, — представьте, генерал во главе комиссии явился, вошел в хату… и вот — с печки, с полатей, из-под скамеек — отовсюду вываливаются партизаны с автоматами… и на самолет — стол, генерала, комиссию… А вскоре самолет приземлился — во Внукове, под Москвой.
Тут захохотал не только Иголкин, но и Николай Кораблев.
Громадин, оборвав свой гремящий бас, добавил:
— А теперь Гуторин — командир партизанского соединения в Пинских болотах… Ну, за дело. Почему вы, Николай Степанович, не одного, как я просил, а троих оставили в живых?
— Почему? Даже трудно сказать. Один — бывший русский, другой — бывший француз. Их обоих тут эти «наци» затыркали, как говорят у нас в Поволжье. Не думаю, чтобы у них была какая-то симпатия к фашистам… и поэтому оставил их, товарищ генерал, — Николай Кораблев тепло улыбнулся.
— Угу, — подхватил Громадин. — Что ж, надо и их пристроить, что ль. Давайте-ка графчика сюда. Кем он здесь был?
— Бургомистром.
— Ах, хорошо! — воскликнул Громадин. — А тот, француз?
— Комендант города.
— Да как же это они француза назначили? Значит, какую-то большую пакость сделал. Знаете, Николай Степанович, мы о людях ведь судим по-разному: у нас в Союзе, если человек сделает полезное обществу, мы его хвалим, превозносим. А фашисты о людях судят по-другому. Например, как у них принимают в партию. «Воровать будешь?» — спрашивают. «Буду». — «Грабить будешь?» — «Буду». — «Убивать будешь?» — «Буду». — «Ну, тогда иди в партию».
В кабинет ввели графа. Войдя, он опустил на грудь огромную лысеющую голову и с дрожью проговорил:
— Вот… тогда сбежал, ныне опять встретился. Больше двадцати пяти лет, четверть века — шутка.
— Не через Крым ли бежал, граф? — осведомился Громадин.
— Совершенно верно… через Крым… товарищ… генерал.
— Для вас «господин». Так мы старые знакомые: я вас провожал снарядами.
— Рад, господин генерал.
— Чему? Снарядами-то провожал? — и Громадин грохнул своим басом так, что граф пошатнулся, а фельдмаршал встревоженно посмотрел во все стороны, отыскивая обладателя такого голоса.
— Да вы садитесь, граф, — предложил Николай Кораблев.
— Да. Да. Садитесь, граф. А он, — Громадин кивнул на Николая Кораблева, — оказывается, у вас дочку сватал? Чуть-чуть не породнились?
Граф глупо мигнул, боднул большой головой:
— «Язык мой — враг мой» — великая русская поговорка.
— Ну что же вы от нас хотите, граф? — задал вопрос Громадин, сдерживая хохот.
— Я? Разрешите сказать? Отпустите меня. Я хочу жить. А жить мне осталось недолго: я стар, наг, бос.
— Ну, относительно двух вторых мы не поверим: вы уже, наверное, нахватали тут, на земле, где родились великие русские поговорки.
— По сравнению с тем… — начал было граф, склоняя голову набок.
— Хотите сказать, по сравнению с тем, что награбили вот эти? — перебивая его, указывая на фельдмаршала, сказал Громадин и посуровел, встал, прошелся, твердо ступая на ковер. — Сволочи! Уже потеряли понятие, что грабить — вообще позор… а только: «По сравнению с тем-то и тем-то». Хорошо, граф! — он круто повернулся. — Мы даруем вам жизнь, но это надо заработать.
— Заработать? Что я могу? Я бухгалтер.
— Что ж в этом плохого? У нас в стране и эта профессия высоко ценится. Но вы еще и бургомистр?
Николай Кораблев и Иголкин недоуменно посмотрели на Громадина, не понимая, что же он хочет делать с графом.
— И останетесь пока бургомистром, — произнес Громадин. — Сядете в свой кабинет, а если вам откуда-нибудь позвонят, будете отвечать, что все телефоны, кроме вот этого и коменданта, не работают. Вы за телефоном, а за вашей спиной — наш человек. В случае чего, он вам пульку в затылок, простите за грубость. Но это откровенно. Согласны?
— На все!
— Тогда идите к себе в кабинет.
— А меня по дороге никто?.. — граф указательным пальцем правой руки задергал так, как бы спуская курок.
— Вас проводят. Хотите, девушка проводит? Какая вам больше понравилась? Николай Степанович, какая ему больше понравилась?
— Машенька.
— А-а-а! Огонь девушка: вон как Фогеля рванула.
Граф вспыхнул, пролепетал:
— «Седина в бороду, а бес в ребро», — опять великая русская поговорка.
— Поговорка хорошая.
— А как они, партизаны, быстро… ножами. Чирк-чирк — и нет кавалера.
— Чего же канителиться! — убийственно спокойно произнес Громадин и махнул рукой. — Давайте француза.
Бенда, как только вошел, глянул на генерала и, не отрывая от него взгляда, сразу весь преобразился: закивал, улыбаясь все шире и шире, весь вытягиваясь, все что-то стряхивая с левого рукава.
— Хорош! — сказал Громадин. — Лошадки такие есть: топчется в стойле, секунды не постоит тихо. Он кто, Николай Степанович, спросите: немец или француз?
— Француз. Чистокровный француз, — заявил Бенда. — Самый чистокровный. Всегда был французом и не люблю бошей. Они все такие, как Раушенбах. Вы, Карл, знаете. Подтвердите.
— О да! О да! — подтвердил Николай Кораблев, улыбаясь.
— А у меня, передайте генералу, и папа, и мама, и дедушка, и бабушка, и прадедушка, и прабабушка, и прапрадедушка, и прапрабабушка…
— Одним словом, до двенадцатого колена все французы? — перебил его Николай Кораблев.
— Точно! Точно, Карл. А вы… — он игриво погрозил пальцем. — Вы — сатана. Я всегда это говорил шефу Шрейдеру. Простите меня.
— Прощаю. Вас спрашивает генерал, что вы хотите: расстрел, или виселицу, или отдать вас партизанам? Выбирайте.
Бенда остановился, как конь на всем скаку, чтобы сбросить седока.
— Ни то, ни другое, ни третье, — выпалил он, весь изгибаясь. — Вы что, Карл, спасли меня для того, чтобы теперь казнить?
— Это зависит от вас, говорил генерал. И еще он говорил, что вы, конечно, француз, но в вас есть какая-то доля крови кролика.
— Они привили, — Бенда показал на фельдмаршала. — А я кролика никогда не кушал.
Громадин снова захохотал, выкрикивая:
— Не благоприобретенная, а потомственная!
— О-о, нет! — Бенда гордо выпрямился. — Я могу за свой народ — за лучезарных французов — пойти на виселицу. Я чту своих великих предков: Ришелье, Робеспьера, Марата, генерала Галифе, Пуанкаре! — выкрикивал он, припоминая фамилии, путая все на свете.
— А в кого веришь? Ведь Робеспьер был революционер, а генерал Галифе расстрелял французских коммунаров. Марат — одно, а Пуанкаре так и звали: «Пуанкаре-война».
Бенда захлопал глазами, точно в них попала пыль.
— Переведите ему, Николай Степанович: если хочет жить, должен служить нам как комендант города.
Бенда выслушал, затем недоверчиво посмотрел на Громадина.
— Шутите, господин генерал, — и заторопился, увидав, как лицо Громадина посуровело, а пальцы собрались в кулак. — Но я согласен. Согласен, — и вытянулся, как подобает военному.
— Отведите его в комендантское. Ну, приступим к фельдмаршалу.
Как только вывели Бенда, Николай Кораблев обратился к фельдмаршалу фон Шрейдеру:
— Генерал хочет говорить с вами.
Тот искоса посмотрел на него:
— Не разрешаю: я фельдмаршал.
Николай Кораблев рассмеялся:
— Не разрешает вам говорить с ним: он фельдмаршал, а вы — генерал.
— А-а-а! Субординация. Это пустяки! Мы сейчас все это ликвидируем. — Громадин, кинув злой взгляд на фельдмаршала, добавил: — Пыхтит-пыхтит, а у нас время в обрез. — Он вынул из кобуры пистолет, положил его на стол и сказал: — Снимите с него китель.
Николай Кораблев перевел фельдмаршалу, тот покачал головой, но, глянув на пистолет, произнес:
— Подчиняюсь только силе. Прошу записать в протокол, — и сам снял китель, повесил его на спинку стула, затем хотел было снова сесть, но Громадин приказал:
— Стул на середину! Вот так. Садитесь… как у вас в гестапо. Теперь вы не фельдмаршал, а простой смертный и довольно дрянной человек.
Фельдмаршал растерянно потрогал подтяжки, заправил выбившуюся рубашку в брюки, сел на краешек стула и редко заморгал белобрысыми ресницами, как это делают поросята, когда их будят.
— Ну, как себя чувствуешь? — на немецком языке, хотя и не совсем правильно выговаривая слова, произнес Громадин, удивляя этой неожиданностью Николая Кораблева.
«Ну и конспиратор!» — подумал он и сказал:
— А вы, оказывается, знаете немецкий?
— Кое-как, — ответил Громадин, и опять к фельдмаршалу: — Спрашиваю, как чувствуешь себя? Чего молчишь, фон Шрейдер?
— Скверно, — ответил тот.
— Еще бы! Столько выпито вина, да вы, говорят, еще всех девушек перещипали! Ну, это посторонний вопрос. А вот понимаете вы, господин Шрейдер, какая трагедия надвигается на вашу страну?
Фон Шрейдер оживился, перестал хлопать глазами:
— О-о! Да! Я сам пережил трагедию.
— Какую?
— Во-первых, — с расстановкой начал он, — у меня разбомбили два магазина в Берлине, — и вскинул руки, показывая два пухлых пальца, — затем сегодня ночью зарезали моего племянника — единственного наследника Шрейдеров.
— И все? — удивленный его ответом, спросил Громадин.
— Пока все. А разве вам еще что известно? У меня вложены акции в автомобильный завод «Хорьх». Может быть, и его на воздух?
— Вот это патриот! — прогудел Громадин, глядя на Николая Кораблева. — Что ж нам делать с этим патриотом?
— Милое дело! — заговорил все время молчавший Иголкин. — Милое дело, товарищ генерал, как вы и хотели: посадить его сюда за стол, вместо племянничка. Любой поверит, что город в их руках, если по телефону будет отвечать фельдмаршал фон Шрейдер. Это чорт-те что! У нас еще такого, товарищ генерал, не бывало.
— Посадить. А позади — полковника Киша с пистолетом.
— Жив Киш? — полушутя, но радостно проговорил Николай Кораблев.
— Жив вовсю: работает здорово, — ответил генерал.
Николай Кораблев переоделся в костюм полковника и сразу стал другим: внешне тоньше и выше, внутренне сдержанней.
— Батюшки, — воскликнул генерал, — как вы похудели здесь, Николай Степанович! А ведь когда я вас впервые встретил, помните, пухленький были.
— Пух — лишнее.
— А голову-то, пожалуй, придется теперь брить: вихры какие-то пошли.
— Непослушный волос у меня.
— И брови подпалены. Ну, брови подрастут.
— Брови — дело наживное.
— Вы не обижайтесь, товарищ комиссар, если я с вами буду говорить языком устава.
— Ну, что вы! Раз военный — значит, военный, товарищ генерал.
— Кого думаете себе адъютантом?
Николай Кораблев вспомнил своего друга Сиволобова:
— А если Петра Макаровича?
— Ваша воля. Обычно подбирают помоложе, быстрее на ногу. Впрочем, я — за, — Громадин прислушался: откуда-то издалека подкатила волна взрывов. — Наши! Летчики. Громят тылы. Так! — и он заторопился. — Партизан покидаю на Иголкина и на вас, товарищ комиссар.
— А вы?
— Мне предложено принять Пятую дивизию.
Они все трое задумались, а Николай Кораблев даже перепугался:
— Да как же это мы без вас? Не справимся, товарищ генерал.
— Э-э! Что я, врукопашную, что ль, пойду? Вы на современную войну, видимо, смотрите, как на деревенский кулачный бой. Дескать, Ванька Гаранин, силач, не встал к стене, ну и «нас побьют». Нет, милый мой, ныне война другая. Товарищ Сталин вон откуда бьет — из Кремля, часто по телефону. Скажет и так стукнет, что у гитлеровцев черепа летят.
— Я это понимаю. Однако как же без вас?
— Ну, а если меня убьют? Вот сидим мы тут, а бомбочка — в здание! Тогда что? Партизанские отряды без меня, значит, ноль? Э-э-э! Нет. Я, то есть мы, весь штаб, приготовили военную машину так, что она теперь будет работать и без нас… Мы только наблюдай, в опасный момент нажимай то один, то другой рычажок…
Николаю Кораблеву казалось, что Сиволобов не согласится стать адъютантом и, может быть, даже обидится.
— Петр Макарович! Вы поймите меня: я так сдружился с вами за это время, что мне просто без вас будет тоскливо, — сказал Николай Кораблев.
— Ну что ж, Николай Степанович, давайте вместе.
— Вот-вот! Будете мне товарищ и советчик.
— Как вы у Шрейдера? — Сиволобов засмеялся.
— Такое бывает только раз в жизни, Петр Макарович. И я рад, что вместе будем. Работа большая: займемся душой человека. У меня еще есть друг — Иван Кузьмич Замятин. Работал на заводе начальником цеха, ныне где-то танкист. Так вот он однажды слышал, как товарищ Сталин сказал: «Если мы в человеке воспитаем коммунистическую душу — мы непобедимы». А тут один военный встрял: «Это так, — говорит, — но для победы нужны пушки». И Сталин ответил: «Пушки, конечно, нужны. Но если мы на пушку посадим человека с дрянненькой душой, она в нас стрелять будет». Вы уже бывали у партизан? Как они настроены?
— Душа-то у них хорошая, но ворчат.
— Что так?
— Да ведь Пинские болота — крепость неприступная: больше двух лет укрепляли ее, а тут еще генерал Громадин свою оборону организовал, и теперь туда чужой воробей не пролетит. И настроение такое: «Зачем, дескать, нам оттуда выбираться? Сиди и жди — пускай сунется немец».
— И все такие?
— Ну, нет! Малая толика. Большинство — народ боевой. Здорово поработали среди партизан, да и в народе Гуторин и Уваров. Только ведь малая толика — она вроде паршивой овцы в стаде.
— Вот и давайте эту паршивую овцу вычищать.
— Вы приглядитесь к фотокорреспонденту газеты… какой-то он вроде гольца — есть такая маленькая рыбешка, в руки не дается, — скользит, вывертывается.
— Что вы, Петр Макарович! Я его знаю, видал, беседовал. Это вы про Зеленого?
— Да. Зеленый. Русская фамилия — Зеленов, а этот почему-то Зеленый… вроде огурец.
— Вы выдумываете, — намеренно подковырнул Николай Кораблев.
— Я ведь, Николай Степанович, вроде на улице живу. А с улицы, когда смотришь в окна дома, лучше видать, особо ночью, при огне.
— Знаете что, Петр Макарович. Подозрение — явление болезненное, как лишай: лишай вовремя не помажь — он, знаете, как разрастается! Нам это не надо: требуется здраво смотреть на людей. Конечно, не все герои, не все готовы умереть за родину.
— А теперь вы лишай на меня повернули, — со скрытым раздражением сказал Сиволобов. — Я вам от души: присмотритесь, мол, а вы — про лишаи.
— Ну, ну! Без обиды, товарищ адъютант.
— Слушаюсь, товарищ полковник.
— И я слушаюсь, товарищ адъютант. А теперь ступайте к начштабу, доложите, что вы мой адъютант, и вас переоденут.
Как только Сиволобов вышел, Николай Кораблев ярко представил себе фигуру Зеленого. Это был человек выше среднего роста, лет под тридцать, стройный, даже красивый: у него правильные черты лица, лоб высокий и белый, на лоб спадают непослушные волосы. Все в его лице казалось красивым, и, однако, оно не привлекало, не тянуло к себе: что-то выпирало в нем деланое. И тут же Николай Кораблев вспомнил вот что: Зеленый никогда не уходил из блиндажа Громадина, как другие: козыряет, круто повернется, стукнет каблуками — и пошел. Этот всегда, держа фуражку на согнутой руке, пятился задом и только у двери делал крутой поворот. Но Громадину это нравилось.
— Вот как вымуштровали фотографа! — восхищенно говорил он и с сожалением добавлял: — Одна только у него поганая черточка есть — шьется с обиженными. Кадры свои подбирает, что ли? На кой чорт ему? Не пойму. Меня, что ль, хочет спихнуть? И вроде как будто передо мной тянется. Натура, что ль, такая, Николай Степанович?
Николай Кораблев тогда же ответил:
— Бывают такие натуры, но обычно из тех, кто твердой почвы под собой не чувствует. Из них иногда выходят своеобразные растиньяки.
— Это кто, извиняюсь, растиньяки?
— У Бальзака есть такой герой: будучи студентом, он мечтал по-революционному обновить мир, а став взрослым, сделался самым ярым реакционером: добился министерского портфеля, причем добивался всеми подлыми приемами, какие существуют на земле.
— Ну! У нас-то таких быть не может, — грубовато возразил Громадин.
— Как сказать! В массе своей наша молодежь самая передовая в мире, но отдельные экземпляры есть такие — прямо закачаешься.
— А кому они нужны?
— А вам! Нравится ведь, когда Зеленый пятится? Льстит. А лесть может умного человека в бараний рог согнуть.
— Эх! Верно! Льстит мне. Ну, я его в следующий раз изругаю.
— Зачем же? Посмейтесь. Смех — страшный кнут: иногда человека напополам перерезает. Причем имейте в виду: при таких фруктах нельзя говорить откровенно о людях, особенно плохое: они все разносят, как заразу. Сам, конечно, разносить не будет. Он кому-нибудь сие вотрет, удивленно поддерживая клевету в таком тоне: «Говорят. Я не верю. Но говорят». А когда удар наносится тому, о ком он в таких тонах распространяет клевету, то немедленно превращается в Ивана, не помнящего родства, вернее в ту самую свинью, которая с удовольствием хватает зубами дермо, несется по улице и кричит: «Глядите! Глядите, что я нашла!»
— Так его надо немедленно убрать от нас, — сурово произнес Громадин и хотел было уже что-то записать, но Николай Кораблев возразил:
— За что же вы его уберете?
— Просто не нравится он мне.
— Ну, это не доводы, товарищ генерал. А потом я вам не понравлюсь, потом другой, третий. Этак вы всех уберете. Факты нужны. Воспитание нужно. А Зеленый от вас еще и не зависим — он прислан редакцией: назавтра может переправиться к вашему соседу и там такую грязь на вас выльет, что до гробовой доски очищаться будете и не очиститесь.
— А что? Что про меня можно сказать?
— Такие найдут, что́. Знаете, есть русская поговорка: «Хорошая славушка на печке лежит, а худая — по России бежит». Худая славушка всех обежит, и люди, не знающие вас, будут думать — запятнанный.
— Да-а, — задумчиво протянул Громадин, барабаня пальцами по столу. — Это страшные экземпляры. Особенно страшные они в нашей среде: мы — народ честный, откровенный, людям верим, а тут — гнус такой.
«Гнус. Гнус… — подумал и сейчас Николай Кораблев, вспомнив все это и слова Сиволобова. — Петр Макарович — человек честной души: не сболтнет. И что я буду делать? Ведь около ста тысяч партизан только под командованием Громадина!»
Рассадив по кабинетам фон Шрейдера, Бенда, графа Орлова-Денисова, а за их спинами полковника Киша, Настю и Пикулева, Иголкин и Николай Кораблев спешно занялись обороной Бобра. А тут, в кабинетах, приостановившись было на несколько часов, снова закрутилась машина: отовсюду посыпались звонки — из Минска, Бобруйска, Могилева, Витебска, из малых и больших городов, сел и деревень. Сидящие у аппаратов отвечали одно и то же:
— Все спокойно. Попортилась станция, потому и молчали. Исправили, но не все: работают только три телефона. Нет ли партизан? А как же! Есть. Только далеко от нас. Путь свободен? Свободен. Кто говорит? Фон Шрейдер. Голос? Что ж, вы мой голос на пластинку, что ль, собираетесь записывать? Голос! — и фельдмаршал даже сердился, когда кто-нибудь сомневался в его голосе.
А как только неугомонный поток телефонных звонков оборвался, в кабинетах начались интересные разговоры. Первым заговорил фон Шрейдер. Он долго, внимательно и бесцеремонно всматривался в Киша, мельком кидая взгляд на его руку, в которой тот держал пистолет.
— Безобразие! Вы ведь не русский.
— А что в этом безобразного?
— Принуждаете меня изменять родине.
— У вас, как я давно убедился, родины нет: ее вытеснили замки, фабрики, заводы, марки, золото.
— А у русских? Ну вот у этого крохотного генерала с басом?
— У них есть родина, доказательством чего служит даже то, что вот вы сидите здесь.
— Удивительно! Значит, если у меня нет родины, то я и не изменник? Как вы думаете? И скажите, меня отправят в Москву?
— Наверное… в Сибирь.
— Брррыыы! Холодно. Я не люблю холод.
— Возможно, Москва учтет ваше отношение к климату и отправит вас, например, в Казахстан.
— Там жарко. Тоже не люблю.
— То жарко, то холодно. Ну что ж, вам устроят душ.
В кабинете графа Орлова-Денисова в это время шел разговор Другого порядка: граф, перестав отвечать на телефонные звонки, повернулся к Насте и тоже долго рассматривал ее, особенно маленькую обветренную руку, в которой она держала пистолет.
— Ах! Ах! — со вздохом произнес он. — И эта ручка может меня, нежно выражаясь, отправить к моим родителям. Ах! Ах! А я несчастный человек. Совсем несчастный человек! Окончательно несчастный человек.
— А в чем же ваше счастье? — серьезно, даже сурово, спросила Настя.
— Мое? О-о-о! Мое счастье… Я сын знаменитого рода Орловых-Денисовых.
— Вы думаете, кровь ваших, как вы говорите, знаменитых предков передалась вам, как кровь лошадей орловской породы?
Граф что-то промямлил, затем выпалил:
— Передо мной когда-то горела звезда. Да. Звезда. Она сияла на горизонте моей судьбы. Я учился в кадетском корпусе. Какая выправка!.. И звезда моя горела, сияла, манила меня к себе. Я мог бы схватить ее, но тут пришли большевики… и я бежал, как это сказал Лермонтов, — бежал быстрее лани.
— Отвечайте на звонки. А то, вижу, вы весьма поглупели.
— Да ну их к чорту, звонки! Барабанят, обезумели. Видно, красные шугнули их, вот и барабанят со всех сторон. «Путь свободен?» «Путь свободен?» Ишь, чего захотели — путь свободен, — и, взяв трубку, закричал: — Да! Свободен. Свободен путь. Валяйте! Встретим с хлебом и солью.
Настя навела на него пистолет:
— Без шуточек, граф.
В кабинете Бенда тоже шел разговор. Бенда долго и украдкой приглядывался к Пикулеву, который сидел на стуле, против, и такой маленький, что ноги еле доставали до пола, но борода у него большущая, глаза безжалостно суровые.
«Заговорю — сразу бабахнет в лицо из пистолета, — думал Бенда. — А поговорить охота. Как? Ну, кипит во мне французская кровь! К чорту бошей! Разве ему сразу крикнуть: «Гитлер капут!» Да он, наверно, это слышал тысячу раз: надоело. Попробую с другого», — и начал:
— Скажите, господин майор, что такое социализм?
— Я вам не политшкола. Делайте то, что приказано, — обрезал его тот.
И Бенда, заерзав на стуле, подумал: «С этим не поговоришь».
Не только Николай Кораблев, но и Иголкин, человек довольно опытный и знающий военное дело, не предвидели того, что случилось в районе Бобра через несколько дней. Николай Кораблев и Иголкин думали, что фашисты побегут из-под Бобруйска, Могилева и Витебска недели через три, в крайнем случае через две.
— Ведь за Орел-то, помните, Николай Степанович, бились целый месяц. А тут оборона у врага не слабее, а пожалуй, сильнее, ручаюсь вам. Они Бобруйск, Витебск и Могилев превратили в первоклассные крепости. Их надо долбать и долбать.
— Это, пожалуй, хорошо — через две-три недели: я смогу за это время познакомиться с партизанами и кое-что сделать, — говорил, соглашаясь с Иголкиным, Николай Кораблев.
— Так что, — позевывая, произносил Иголкин, — оборону наладим и отдохнем: с генералом никак отдыхать не приходилось.
Оборона города Бобра создана была еще при немцах. Она начиналась километрах в пяти от города, на стыке двух речушек, довольно извилистых и болотистый. Через стык тянулась длинная дамба, посредине — цементно-бетонный мост. От него в обе стороны расхлестнулись противотанковые рвы, за ними в три ряда колючая проволока, в ряде мест пестрели огневые точки. В центре всего укрепления расположился деревянный городок, построенный Бенда.
Иголкин приказал разнести стены городка, озеленить блиндажи, затем телефонную сеть приключил к партизанским отрядам. После этого он занял два блиндажа под свой штаб, остальные отвел Николаю Кораблеву и Пикулеву.
— Отсюда и начнем мы «бить шведа», — повторил он любимое выражение Громадина и, расстелив на столе немецкую карту, на которой была нанесена вся оборона города, сказал: — Рассредоточить отряды вот здесь, вот здесь и вот здесь. Отряд. Масленицы — впереди моста: видите болото, за ним шоссе. Масленица первый встречает «гостей», засим «гостей» — если они прорвутся, а они обязательно прорвутся: слишком их много… — засим «гостей» встречают отряды, расположенные непосредственно около моста.
Сделав все необходимое «для встречи гостей»: рассредоточив партизан, наладив с отрядами телефонную связь, сообщив Громадину о том, что «мы готовы, стол накрыт, просим пожаловать», — Иголкин завалился на кровать, сказав своему адъютанту:
— Я, бывало, в детские годы любил спать в подвалах — прохладно и мух нет. Блиндаж — это ведь подвал. Ну, прошу не тревожить, — и через несколько минут уже спал мертвым сном.
Казалось, и Николай Кораблев мог бы вести себя так же, как и Иголкин. Но у этого был другой характер — беспокойный, за всякую новую работу он принимался с тревогой: а справится ли? Внутренне он всегда был убежден, что справится, но волновался, говоря:
— Надо не только справиться, но справиться блестяще.
После того как оборона Бобра была «поставлена на ноги», а Иголкин завалился в постель, Николай Кораблев, обеспокоенный разговором с Сиволобовым о партизанах, решил непременно побывать в отрядах, проверить готовность людей к «окончательному разгрому врага на нашей земле». Сначала он хотел было отправиться к партизанам один, но побоялся, что его еще не знают и поэтому могут не пропустить в дальние отряды.
— Пойду попрошу Иголкина, пусть поможет, — но при входе в блиндаж столкнулся с адъютантом, который хотя и вежливо, но весьма настойчиво заявил:
— Полковник спит, товарищ комиссар.
— Ну, эта болезнь не требует врача. Разбудите, — столь же вежливо и столь же настойчиво произнес Николай Кораблев.
— Слушаюсь, товарищ комиссар, — ответил адъютант и раздумчиво приостановился, — а впрочем, будите сами. Меня все равно не послушается, хоть в колокола бей: ведь уже ночей десять не спал.
Николай Кораблев сначала осторожно, потом все сильнее и сильнее начал тормошить Иголкина, а когда тот тяжело приоткрыл глаза, извиняясь, сказал:
— Вы все-таки помогите: надо бы мне побывать в отрядах. А один я что ж? С вами бы.
— Такие, как вы, быстро на работе сгорают, — сквозь сон произнес Иголкин. — Ложитесь-ка, поспите. Вон там есть еще кровать… белье чистое.
И, видя, как Иголкин вяло опустил веки, Николай Кораблев перепуганно воскликнул:
— Да какой там сон! Через две-три недели немцы побегут, а я еще с партизанами не беседовал. Поедемте, пожалуйста. Отдохнете потом. Познакомьте меня хотя бы с одним отрядом.
Иголкин недовольно крякнул, почесал могучую грудь, затем буркнул:
— Хорошо. На конях. Умеете? А я кстати лишнее с себя сброшу: верховая езда, говорят, помогает. Поедемте к Масленице…
Партизаны, как и всюду, в сети «немецкой» обороны тоже проделали свои тайные тропы — для пеших и для конных. По одной из таких троп и скакали на конях Николай Кораблев и Иголкин. Тропа то приближалась к основному шоссе, то уходила от него в глубь заболоченных лесных мест. Вскоре они убедились, что им не следовало бы уезжать из штаба: как только тропа приводила их ближе к шоссе, то до них доносились грохот и визг танков. По этим скрежещущим звукам можно было определить, что танки несутся на запад. Почему? Ведь под Бобруйском, Витебском и Могилевом идут ожесточенные бои. Так почему же немецкие танки несутся на запад? Началось бегство? Так рано!
— Что же нам делать? — не останавливая коня, повернувшись к Николаю Кораблеву, тревожно произнес Иголкин. — Скакать обратно? На переезде мы можем попасть им в лапы.
— Но почему партизаны не бьют танки? — спросил в свою очередь встревоженный Николай Кораблев.
— Нет приказа. Может быть, лучше первую партию пропустить: пусть думают — путь свободен. Давайте-ка скорее через Масленицу свяжемся со штабом и все узнаем.
Иголкин так подхлестнул коня, что тот, прижав уши, ринулся вперед, а за ним ринулся и конь Николая Кораблева.
Так скакали они еще минут двадцать. Ветви жестоко били их по лицам, по плечам, иногда чуть не выбрасывая из седла.
«И чего он несется сломя голову? Ну, на несколько минут позже приедем». — Николай Кораблев хотел было попросить Иголкина уменьшить бег, как увидел впереди прогал неба. Здесь Иголкин повел коня хотя через узкое, но довольно топкое болото. Затем, осмотревшись, крикнул:
— А ну, «куст», поди сюда!
Ольховый «куст» зашевелился, тряхнул ветками, тронулся с места и прохрипел:
— Пароль?
— «Солнце», — ответил Иголкин.
— Здравия желаю, товарищ полковник!
— Ты не «здравия желаю», а скажи, что за танки прогремели? Видел?
— А как же, товарищ полковник! Наши танки.
— Наши? Советские?
— Так точно, товарищ полковник. Сорок шесть машин, и все «Т-34». За ними кавалерия. Один меня было срубил. Несется и на скаку шашкой по сучкам: ас — нет сучка. Подскакал ко мне — и замахнись. Я ему во весь голос да автоматом: «Я те замахнусь!» Обезумел казак и поскакал дальше.
— Значит, наши? — Иголкин заторопился. — А до Масленицы далеко?
— Нет. Но пройти трудно. Одним невозможно.
— Проведи. Знаешь меня?
— А как не знать? Товарищ Иголкин вы, начальник штаба.
— Чего же пароль спрашивал? — удивленно воскликнул Иголкин.
— По уставу полагается! Не спроси, вы бы мне и всыпали, — ответил «куст». И боец, сбросив с себя ветви, отнес их в болото, примял ногами, сказал: — Айдате! Только с конями как? Ага! Эй! Миша! Здобнов! Припрячь коней.
«Не зря фашисты говорят: «Кустов боимся», — подумал Николай Кораблев, и сам на всякий куст уже стал смотреть как на партизана.
Штаб отряда Масленицы расположился за топкими болотами, в лесу, на поляне, под синеющим небом. По боковинам поляны, глубоко уходя в землю, виднелись свежие блиндажи, крыши которых посыпаны золотистым песочком, утыканы зеленью сосен.
В блиндаже Масленицы никого из «главных» не оказалось, сидел только дежурный, и тот сообщил Иголкину, что Масленица вместе с Петром Петровичем Егоровым отправились «на место расположения» и будут только к вечеру.
— Связался ли со штабом? Что за танки прошли? — торопливо спросил Иголкин.
— Пробую, товарищ полковник. Да какая-то «хиромантия»: дырг-дырг — и ничего не разберешь.
— Давай-ка я сам, — сказал Иголкин и, сев к телефонному аппарату, взял трубку, гаркнул: — Эй! Кто работает?! Я вам покажу, как разводить «хиромантию». Ну! Полковник Иголкин говорит. Ага! Отлетела твоя «хиромантия», — обратился он к дежурному и снова крикнул в трубку: — Четвертый мне.
Николай Кораблев спросил дежурного о своем:
— Нет ли поблизости партизан?
— Как нет! Есть, товарищ полковник. Митингуют. Выйдете, завернете направо — и там, в лесочке.
— Это Гуторин научил, — со скрытой похвалой кинул Иголкин. — Как свободный час, так международные дела обсуждают. Ораторов развелось — страсть. Верно, вы идите, Николай Степанович, а я тут свяжусь с Пикулевым.
Николай Кораблев, выйдя из блиндажа и завернув направо в мелкий, горбатенький, характерный для заболоченных мест лесок, натолкнулся на митинг.
На поляне стояли вооруженные партизаны. А в кругу кто-то ораторствовал. Самого человека не было видно, только мелькала крепко сжатая в руке пилотка. Слова он выкрикивал громко, с паузами, иногда срываясь на фистулу:
— Враг дрогнул! Враг бежит, и тут его бей!
«Совершенно верно!» — решил Николай Кораблев.
— Партизаны выполняют историческую миссию! — продолжал оратор. — Партизаны и есть самая основная сила.
«Загибает!» — снова подумал Николай Кораблев и вдруг весь насторожился.
— Но… война скоро кончится, — выкрикивал человек уже совсем трусливым голоском. — Война кончится скоро, и надо беречь себя.
Партизаны заволновались, их спины заколыхались, послышался нарастающий гул, как гул отдаленного грома.
— Нам надо беречь себя! У нас семьи! Нам предстоит еще залечивать раны войны: восстанавливать сельское хозяйство, — оратор говорил «сельское», ударяя на «ое», — и, конечно, нашу мученицу — промышленность. Что будет, если мы тут все поляжем костьми…
Гул усилился, и откуда-то, хотя и редко, но, как хлыст, ударили слова:
— Беречь! Беречь!
— Головы-то наши — не кочаны!
Тогда Николай Кораблев, бледнея, бросил:
— Провокация! — Гул оборвался, все повернулись к нему, а он, расталкивая людей, вошел в круг и еще раз кинул уже в абсолютной тишине: — Ложь! — и только тут увидел, что ораторствовал Зеленый.
Локтем правой руки отодвинув его в сторону, он посмотрел на партизан. Передние ряды сидели, крестом поджав под себя ноги, вторые опустились на колени, дальше люди стояли. И все смотрели на этого им неизвестного полковника. Одни — с удивлением, другие — с подозрением, третьи, казалось, вот-вот засмеются. А Николай Кораблев невольно остановил взгляд на больших глазах женщины.
«Батюшки! Да ведь это Елена Егоровна. Может быть, и Петр Петрович здесь, и Масленица?» — и, понимая, что промедление здесь смерти подобно, заторопился:
— Ложь! Этот хлюст разносит ложь. Жить? Мы все хотим жить и не утверждаем, как утверждают бандюги всех мастей, что жизнь — копейка. Но как жить?
— Так вот и надо беречь ее, жизнь! — произнес оскорбленный Зеленый, что-то угрожающе записывая в блокнот.
Николай Кораблев повернулся к нему:
— Вы что, с фотографом разговариваете или перед вами полковник? — и, махнув на него рукою, как машут, отгоняя муху, снова обратился к партизанам: — Беречь себя, конечно, надо. Но как беречь? Беречь можно по-всякому: идет бой, а ты за пень или в норку: «Пусть товарищи умирают за родину, а я вот в норке беречь себя буду». Так, наверное, Зеленый бережет себя.
— Такие есть, товарищ полковник!.. — в минутной тишине проговорил седой партизан в первом ряду. — Вот именно: в норку забьется и бережет себя, как девица на выданье.
Раздался грохот: люди, чуть закинув вверх головы, щуря глаза, хохотали, сотрясаясь, а Николай Кораблев подумал: «Экое доходчивое бросил!», а когда хохот смолк, добавил тепло, от всего сердца:
— Товарищи! Сейчас нам не следует думать о жизни… и о смерти. Одна задача — беспощадно бить нечисть, всю эту сволоту, которая забралась на нашу землю. И уж если погибать, так погибать только так, чтобы за тобой лежали десятки трупов тех мерзавцев, которые именуют себя фашистами, — и, повернувшись к Зеленому, добавил: — А вы явитесь немедленно ко мне.
— Куда, товарищ полковник? — довольно надменно спросил тот.
— Я забыл вам, товарищи, сказать, — Николай Кораблев снова обратился к партизанам, — я сегодня назначен вместо товарища Гуторина; товарищ Гуторин остался в Пинских болотах, — и опять к Зеленому: — Так теперь знаете, куда надо явиться?
— Да, — почему-то посмеиваясь, ответил тот. — Но я должен сначала переслать фото в Москву.
— Фото будете посылать только с моего согласия.
— Это нарушение, товарищ комиссар. И за такое…
— Не грозите! Мы уж как-нибудь за нарушение будем отвечать вот все вместе, — Николай Кораблев протянул обе руки, как бы обнимая партизан, и тут же обратился к жене Петра Петровича: — Елена Егоровна, здравствуйте! И вы тут? Дети ваши как, дочки? — Что-то теплое, родное и скорбное блеснуло в его глазах, и этим он покорил партизан больше, чем всеми сказанными словами.
— Сестра я тут, — ответила Елена Егоровна. — Видите, — и потрогала медицинскую сумку, — не осталась с дочками, но тоскую — беда.
В это время подошел чем-то встревоженный, но скрывающий это Иголкин и кинул:
— Здорово, братцы! Как цепы? Приготовлены?
— Ого! — закричали партизаны. — Приготовлены цепы!
— Снопы подавайте!
— Снопы скоро будут, братцы. Как молотить будем? Поштучно аль с пуда? — снова кинул Иголкин, уже хохоча.
— И с пуда и поштучно!
— Давай валяй только!
— Вот они какие у нас молодцы! — обратясь к комиссару, проговорил Иголкин. — Ну что, останетесь здесь?
— Нет! В штаб, — коротко ответил Николай Кораблев.
— Что мало? Они теперь вас с рук на руки будут передавать: вижу, по нраву пришелся. А к базарному дню вернетесь в штаб.
— Нет! Мне надо некоторое время побыть там. Поедемте…
И вскоре они снова скакали на конях в город Бобер.
Николай Кораблев думал: «Люди хорошие. Но паршивая овца, вроде Зеленого, может нагадить. Таких надо быстрее убирать», — и, все еще не свыкнувшись со своей ролью, стесненно попросил Иголкина:
— Мне бы хотелось повидаться с Масленицей и его начальником штаба Петром Петровичем.
— А вы прикажите — и явятся.
— Чего танки пронеслись? — уже смелее спросил Николай Кораблев.
— Ни папа, ни мама не поймут. Попробую связаться с генералом. Тогда все будет ясно, — Иголкин снова подхлестнул своего коня, и тот стремительно рванулся вперед.
Войдя в свой блиндаж, Николай Кораблев застал незнакомого человека, который сидел за столом, низко опустив голову над бумагами. При входе Николая Кораблева он поднял голову, внимательно посмотрел на него — хмурь сошла с лица — и, улыбаясь, видимо по привычке принимать людей, встал, пошел навстречу, произнося:
— Садитесь, пожалуйста, — и спохватился: — Да. Что же это я вас приглашаю? Сам у вас гость. Ну, будем знакомы, — Уваров, работал в центральном штабе партизан, теперь приехал восстанавливать хозяйство Белоруссии.
Он сразу расположил комиссара к себе, и тот, почувствовав дружественное, заговорил полушутя, полусерьезно:
— Белоруссия еще под врагом, а вы уже восстанавливать?
— Победа не за горами.
— Давно ли у нас?
— Больше месяца. Разрабатывали с вашим генералом план, как встретить бегущего врага. Генерал у вас — золото.
— Лазоревое утро.
— Только не дай бог попасть в это утро, когда оно пасмурно.
— Ручка тяжелая, — с восхищением произнес Николай Кораблев, глядя на угол, отгороженный брезентом. — А кто там? С вами, что ль, приехал?
— А я и есть, товарищ комиссар, — раздался из-за брезента голос Сиволобова. — Привожу себя в боевую готовность. Звание мне дали. Лейтенант. За пятьдесят-то лет — лейтенант, — и, выйдя из-за брезента, побритый, почищенный, в новом костюме с погонами лейтенанта, с золотой звездочкой на груди, Сиволобов застенчиво расшаркался, не в силах сдержать губы, которые так и расползались: — Ну, как? Хорош, Николай Степанович?
— Хорош, Петр Макарович! — смеясь, ответил он и, подойдя к Сиволобову, обнял его. — Несколько часов мы с вами не виделись, а соскучился. Якова Ивановича не встретили?
— У-у-у! Да он с генералом махнул на ту сторону.
— Ах да, я забыл! — и Николай Кораблев снова обратился к Уварову: — Плоховато, товарищ Уваров, здесь. На пути встретили митинг и слышали такие слова: «Война скоро кончится: надо беречь себя».
— Это, очевидно, одиночки-болтуны. Мы ведь поработали здесь основательно: несколько раз собирали коммунистов. Стена плотная — никакой пушкой не прошибешь, — уверенно произнес Уваров. — Однако, конечно, надо ко всему прислушиваться. Да, кстати, генерал, очевидно, вас уже информировал, но я должен тоже. Перед отъездом сюда мы были в Цека… ну, прямо скажу: у товарища Сталина.
— Устал товарищ Сталин?
— Как все. Но у него сила — сила нашей партии, нашего народа. Нераздельная сила, нерушимая. Удивляешься: ведет такую напряженную войну и… следит за искусством в стране… Да… Так вот и дали вам работу побольше — комиссаром. Сталин спрашивал: виделись ли вы со своей женой?
— Нет еще. Но надеюсь и жду.
— Мы так и ответили. Сталин знает о работе вашей жены… и о той беде. И сказал: «Сильные люди, настоящие коммунисты. Прошу передать, как только кончится война или при случае — заглянуть ко мне». Думаю, не откажетесь? — улыбаясь, пошутил Уваров.
— Трудно отказаться, — так же радостно улыбаясь, ответил Николай Кораблев, потрясенный сообщением Уварова, и, чтобы скрыть свое волнение, заторопился: — А теперь за дело, товарищ Уваров. Мне все-таки хочется побеседовать с Пикулевым. Можно пригласить?
— Очень хорошо!
— Петр Макарович, позовите-ка товарища Пикулева, — и предупредил Уварова: — Вы его видели, какой он маленький. Так вы ему относительно роста и не намекайте: больное место.
Пикулев за это время весьма похудел и сейчас, войдя в блиндаж, несмотря на то, что борода у него отросла и стала походить на черненькую лопаточку, показался еще меньше. Приблизясь к столу, он прищелкнул каблуками. Николай Кораблев встал и, как гора, повис над ним.
— Здравствуйте, товарищ полковник! — произнес Пикулев. — Слыхал, слыхал о ваших делах на станции Бобер.
— А я чувствовал вашу руку, несмотря на то, что ни разу вас не видел. Так вот теперь надо бы нам проверить настроение партизан.
— Поздновато, товарищ комиссар. Вот сводка. Кратко: Витебск взят штурмом, в Могилеве уличные бои, подступили к Бобруйску.
Уваров сначала радостно вспыхнул, потом посуровел, говоря:
— Уж эти уличные бои!
— А что? — спросил Николай Кораблев.
— Все окна повыбьют, пожары. Мы хотя и создали десятки пожарных команд… да разве все затушишь? И стекло… Где его столько достать?
— Экая печаль у вас!
— Печаль? Доставать-то нам придется. Да ведь и дома долетят.
— Это верно. Однако разрешите нам кое о чем поговорить. Вы знаете Зеленого, товарищ Пикулев? Почему он Зеленый, а не Зеленов?
— Псевдоним, — сдержанно ответил Пикулев.
— Ага! Вот уже что-то есть? А настоящая фамилия?
— Кампотов.
— Странная фамилия. Что же его заставило «позеленеть»?
— Отец — бывший крупный торговец Москвы. Имел когда-то магазин и даже дом терпимости.
— Угу! — протянул Николай Кораблев, одновременно думая: «Какое чуткое сердце у Сиволобова!» — и вслух: — А как он вел себя в Москве до войны?
— Угодничал.
— Не понимаю.
— Неважно, кто сидит в кресле: кланялся креслу, угодничал, никогда не критиковал тех, кто сидел в больших креслах, только подпевал им. Убирали из кресла такого человека, сажали другого — Зеленый немедленно перестраивался и этому угодничал. Такой у него лозунг: «Лижи, лижи — и вылезешь в люди».
— А теперь?
— Тот же конек.
— Как он сюда попал?
— Сначала был в окружении, потом с группой бойцов прорвался к нам. Еще в Брянских лесах.
— И с тех пор ни разу не был в Москве?
— Ни разу. Хотя мог бы улететь.
— Так почему же вы его не арестуете?
— За что? За угодничество? Таких статей нет.
Николай Кораблев обозлился и грубо кинул:
— Самая лучшая статья — разум, товарищ Пикулев.
— Не всякий разум — закон, — Пикулев вдруг засмеялся звонко, как юноша. — Вижу, вы мало пока знаете.
— Узнаю. Спасибо, товарищ Пикулев. Мне вы еще понадобитесь. Кстати, как работает Киш? Хорошо? — а когда Пикулев вышел, Николай Кораблев сказал: — Надо Зеленого раскусить, — но в это время затрещал телефон, комиссар взял трубку, заговорил: — Да! Да! Кораблев. Кто?! Масленица, командир отряда? Слушаю вас, товарищ Масленица. Что? Что? Сбежал, — и, повернувшись к Уварову, еле выговорил: — Зеленый сбежал. Куда сбежал?! — крикнул он в трубку. — К немцам? А как? Да ну! Заходите ко мне. Петр Петрович с вами? Заходите! — и, положив трубку, как бы ни к кому не обращаясь, проговорил: — Сбежал к немцам. Это очень плохо: он выдаст наше расположение. Надо немедленно отправляться в отряды.
— Куда-а, в отряды? — растягивая слово, спросил Уваров.
— Да. Особенно в отдаленные. Надо же все проверить.
— Опоздали, товарищ комиссар.
— Это почему же: гитлеровцы побегут недели через две-три… за это время я со многими ознакомлюсь.
— Через два-три дня побегут, — ошарашивающе произнес Уваров.
— А Иголкин утверждает: две-три недели… Ведь Орел-то…
— Не наивничайте, — перебил его Уваров. — Неужели вы думаете, Громадин ничего не соображает? Он приказал захватить Бобер… и прекрасно знает, в тылу врага город больше трех, ну от силы пяти дней держать нельзя: немцы выставят две-три дивизии и выбьют партизан из города. Город не леса и не Пинские болота. Значит, Громадин знал, что враг вот-вот побежит. Тем более, ведь вчера прошла рельсовая война. Поезда приостановились — значит, гитлеровцы побегут по шоссе, дорогам… и тут их надо бить.
Николай Кораблев, слушая Уварова, все время смотрел ему в лицо, думая: «Ну, он, видимо, такой же военный, как и я. Иголкин-то все же больше нас знает да и генерал такого не говорил. О рельсовой войне сообщил. Значит, ее провели. Но почему же наших партизан не потребовали на это дело?» — и спросил:
— А чего нас не тревожили… на рельсовую войну?
— Почему же? Не тревожили в городе: его надо охранять. А отдаленные отряды все участвовали, вместе с населением. Такое устроили фашистам — век помнить будут. Вот сейчас Красная Армия наносит им удар за ударом, а железная дорога скована.
«Не верю что-то я ему», — подумал Николай Кораблев, не отказываясь от своего решения побывать в отрядах партизан.
В партизанских отрядах, рассредоточенных по болотам и лесам Белоруссии, Николаю Кораблеву не удалось побывать ни в тот вечер, ни на утро следующего дня: события развернулись со стремительной быстротой.
Двадцать третьего июня тысяча девятьсот сорок четвертого года Красная Армия при поддержке артиллерии и авиации обрушилась на врага в районе Витебска. Фашисты Витебск укрепляли долгое время, превратив город в первоклассную современную крепость: первый рубеж обороны тянулся непосредственно около города; за рубежом все здания были превращены в огневые точки, в круговую оборону. За чертой первого рубежа, километрах в пятнадцати, тянулся второй пояс обороны, построенный на основе всех данных военного искусства. Кроме этого, гитлеровское командование здесь сосредоточило лучшие силы и считало, что Витебск неприступен. Эту версию геббельсовская пресса разносила по всему миру, делая при этом ссылку: «Если красным пришлось биться больше года за городишко Ржев, то Витебск — могила русских».
Красная Армия в течение двух-трех дней вдребезги разнесла оборону гитлеровцев под Витебском, полностью уничтожила пять дивизий, нанесла смертельные удары еще двум дивизиям, затем штурмом овладела городом, и немцы, потеряв только убитыми около двадцати тысяч солдат и офицеров, принуждены были сложить оружие. В эти дни Красная Армия нанесла еще два удара — под Могилевом и Бобруйском. Немцы построили вокруг Бобруйска, как и около Витебска, пять рубежей обороны, общая глубина которых достигала больше ста километров. И эти современные крепости гитлеровцы считали неприступными. Советская Армия обрушилась на врага под Бобруйском, в течение шести дней взорвала долговременную оборону, уничтожила до трехсот танков и самоходных пушек, до полутора тысяч минометов, около десяти тысяч автомашин… и враг потерял на поле боя около пятидесяти тысяч убитыми.
Выбитые и разгромленные под Витебском, Могилевом, Бобруйском, потеряв колоссальное количество танков, пушек, минометов, пулеметов, самолетов, около двухсот тысяч убитыми и пленными, остатки гитлеровцев кинулись к Минску, намереваясь здесь сосредоточить силы. Но Красная Армия, обрушив свою мощь на Витебск, Могилев и Бобруйск, одновременно двинулась с севера и юга на Минск, угрожая снова запереть врага в «котле».
Гитлер за несколько дней перед этим переехал со всей своей ставкой из Пруссии в Берлин, перепугавшись покушения: сторонники Браухича, пруссаки, подложили ему мину, она взорвалась неудачно, и, «богом спасенный для своего народа», как кричала геббельсовская печать, Гитлер ускакал в полуразрушенный Берлин, скрылся в имперской канцелярии и не выглядывал оттуда до самоубийства. Сменив, переарестовав и уничтожив подозрительных генералов, офицеров, он пригласил на должность начальника штаба известного в то время Гудериана — человека в военном отношении неглупого. Гудериан и все окружающие его видели, что «игра в Белоруссии проиграна», но видели это так же, как слабый шахматист — надвигающийся проигрыш: он еще хорохорится, вертится, крутится, стремясь в крайнем случае свести партию в «ничью», но противник с железной логикой, с превосходством наступает на него, давит, жмет, бьет и приводит к полному разгрому. Так и Гудериан и вся его компания видели, что надвигается новый и более жестокий «котел», что Красная Армия с севера и юга двинулась на Минск, вот-вот ворвется в столицу Белоруссии. И Гудериан, помимо желания Гитлера, стал отдавать всякого рода приказания разбитым армиям, стремясь вырвать их из надвигающихся тисков. Но что гитлеровцы ни делали, куда ни кидались, пытаясь то тут, то там прорваться на запад, — сталинские клещи сжимались с неумолимой логикой: превосходство военного мастерства и техники Красной Армии побеждало. Враг еще пытался оказать сопротивление на промежуточных пунктах, делая отчаянные попытки спасти положение, бросал в бой все, вплоть до полицейских соединений, но поток Красной Армии сжигал все это, уничтожал, сметал с лица земли в ожесточенном бою. Третьего июля тысяча девятьсот сорок четвертого года части войск генерала Черняховского ворвались в Минск с севера, а части генерала Рокоссовского, главным образом армия Анатолия Васильевича Горбунова, вошли в Минск с юга — и город был взят штурмом. Таким образом, более двухсот тысяч вражеских солдат и офицеров были зажаты в «минском котле». И начался жесточайший разгром врага: наши армии, по заранее разработанному, предложенному товарищем Сталиным плану, стали «резать» гитлеровские войска в «котле» на куски, превращая обширнейшее поле боя в своеобразный «слоеный пирог», и «кубки» этого своеобразного «пирога» быстро уничтожались. «Куски» гитлеровских армий, потеряв между собою всякую связь, в безумной панике заметались из стороны в сторону, нарываясь то на Красную Армию, то на партизанские отряды, засевшие в лесах, у перекрестков дорог.
Нередко болота, вернее даже омуты, покрываются зеленой травкой. Когда смотришь на нее, то хочется прилечь, но как только ступишь, так сразу проваливаешься в вязкую, разжиженную тину. Места такие называются чарусой.
Чем-то вроде подобной чарусы явился для бегущих гитлеровцев город Бобер.
Фон Шрейдер, Бенда, граф Орлов-Денисов дни и ночи сидели у телефонных аппаратов и, измученные, отвечали одно и то же:
— Путь свободен.
— Партизан нет.
То же самое говорили и регулировщики на перекрестках дорог, за мостом. Тут стояли наряду с партизанами перебежчики-немцы, ненавидящие гитлеровцев «с головы до ног».
Вот почему разбитые в Бобруйске гитлеровцы кинулись на Бобер, намереваясь таким путем пробиться в Минск, где, как казалось им, их ждало спасение.
В тот самый момент, когда Уваров убеждал Николая Кораблева в том, что фашисты из-под Бобруйска, Витебска и Могилева побегут не через две-три недели, а через два-три дня, в блиндаж вошел Иголкин и тоже вступил в спор.
— Поверьте мне, моему чутью, — доказывал он Уварову, — немцы не раньше как через две-три недели побегут.
Уваров рассердился и хотя сдерживал себя, однако грубовато бросил:
— К чутью-то, дорогой мой, надо еще разум прибавить… А то — «чутье, чутье». Видите ли, если бы мы гадали на чутье, то есть на гуще, то… — и не успел договорить фразы, как раздался резкий телефонный звонок.
Николай Кораблев взял трубку и побледнел:
— Что? Масленица? Дальние пикеты, — и передал Уварову и Иголкину: — Дальние пикеты доносят — на Бобер бегут немцы.
— Вот вам и чутье! — усмехаясь, сказал Уваров. — «Чутье. Чутье». Ну, помогите-ка мне пробраться в ближайший отряд, чтобы оттуда переправиться в Минск, — и горестно вздохнул: — Минск могут так разнести, что камня на камне не оставят.
— У каждого своя болячка, — в ответ на колкость Уварова кинул Иголкин.
— Минск — болячка? Ну, знаете ли… Минск? Столица Белоруссии? — и Уваров покинул блиндаж.
Как только разведка донесла Масленице о том, что на шоссе появились первые гитлеровские части, он сообщил об этом Николаю Кораблеву и отдал приказ: «Приготовиться».
Тогда все партизаны почти вплотную подступили к шоссе. Масленица и Петр Петрович укрылись в сторонке за бугром, в заранее оборудованном наблюдательном пункте, откуда шоссе просматривалось весьма далеко.
И вот показался ведущий грузовик. Он несется на всех парах и даже как будто кричит: «В Бобер! В Бобер!» Видно, как у шофера горят глаза: наконец-то вырвался из ада! Кузов набит солдатами. Поблескивают на солнце каски, автоматы, почерневшие, потные лица, обезумевшие глаза. Рядом с шофером сидит офицер, мрачный, сосредоточенный. Шофер кивает головой, показывает рукой вперед, что-то говорит — видимо, о том, что Бобер рядом.
И вдруг взрыв. Машина вздыбилась, как крупный зверь, неожиданно наскочивший на пламя. В следующую минуту так же опрокинулась вторая, третья… десятая машины. Взрывы стихли. Послышались отчаянные крики гитлеровцев. Те, кто остался в живых, выскочили из-под обломков грузовиков и кинулись в разные стороны, придерживая у животов приклады автоматов, паля куда попало. Одни побежали вперед, к заветному Бобру, где «нет партизан, путь свободен». Но тут их, встав на колено, метясь, как в бегущих зайцев, снимали из винтовок партизаны. Другие метнулись вспять и тоже нарвались на партизан. Третьи засели за обломки, намереваясь организовать оборону, но не знали, в кого стрелять: вдоль дороги шумел лес, ветер трепал на деревьях листья, и, однако, откуда-то неслись пули, смертельно жаля.
— А-а! — только и выкрикивал Масленица.
— Еще колонна, — сказал Петр Петрович, всматриваясь через бинокль в даль. — Видите?
На вторую колонну партизаны обрушились гораздо дальше, за мостом. И там машины вздыбились, как крупные звери. За этой, колонной появлялись новые и новые. Боясь боковинных дорог, гитлеровцы лезли вперед на шоссе — через обломки, через пылающий бензин. Иные из них прорывались и, завидя Бобер, неслись туда. Но и в Бобре их огнем встречали партизаны.
На третий день к вечеру все шоссе, кюветы на протяжении семи-десяти километров, центральная улица Бобра — все было завалено трупами, разбитыми, погоревшими машинами, повозками, а гитлеровцы все лезли, лезли и лезли. Видимо, ими овладела та самая паника, какая бывает на загоревшемся пароходе: люди кидаются в воду, хватаются друг за друга и тонут.
На четвертый день рано утром появились танки, самоходные пушки. Первый танк врезался в гору трупов и забуксовал, словно на топком болоте, — тогда другие ринулись стороной и все туда же — в спасительный Бобер. Но при вступлении в город их встретили пушки, умело расставленные Иголкиным. Пушки у партизан были маленькие, старенькие, те самые, которые в эту войну уже вышли из строя. Они старательно били по танкам, но снаряды, как горох от стены, отлетали от брони, делая незначительные царапины… и первая партия танков прорвалась через город, ушла туда — к Минску. После этого Иголкин приказал бить из пушек только по гусеницам. Пушки подкатили ближе к шоссе, и когда появилась новая партия танков, «пушкари» ударили по гусеницам. Передовые танки с сорванными гусеницами закрутились на месте, словно жуки с поломанными ножками. Со стороны казалось, а в другом месте, наверное, так бы и случилось, что танки раскололи бы эти пушечки, как молоток колет орехи. Но, видимо, и танки становятся бессильными, когда экипаж находится в паническом состоянии: немцы-танкисты неслись в Минск, зная, что позади идет всесокрушающая сила, перед которой им не устоять, поэтому здесь танки с подбитыми гусеницами долго крутились на месте, не стреляя по пушечкам… и вдруг замерли, открылись люки, показались руки с растопыренными пальцами, молящие о пощаде.
— Ага! — не закричал, а даже как-то завопил Иголкин, увидав эти руки. — Лупи по лапкам!
Николай Кораблев резко возразил:
— А помните, что сказал Громадин?.. Пленных не трогать: тех, кто одумался, пускайте в ход, а не в расход, а кто еще находится в чуме, отправляйте в плен: там одумаются и людьми станут.
— И то! — воскликнул Иголкин, к удивлению Николая Кораблева соглашаясь с ним. — Это во мне злость говорит, а не разум. Отменить! — крикнул он. — Кто лапки поднимет, принимать и не трогать.
И как только из первых с подбитыми гусеницами танков выбрались танкисты, на остальных танках тоже открылись люки и тоже вскинулись руки с растопыренными пальцами, молящие о пощаде.
Иголкин приказал очистить танки. А когда танкисты сгрудились в одном месте, он кинул клич по отрядам. Нашлись свои танкисты-партизаны, и тогда все машины были установлены вдоль шоссе, лобовой частью на восток.
— Теперь у нас не пушечки, а пушки! — радостно воскликнул Иголкин, одновременно видя, как среди партизан мечется и что-то кричит фашист. — Послушайте-ка, Николай Степанович, чего он тараторит?
Николай Кораблев прислушался и перевел:
— Кричит, что он ненавидит Гитлера… готов сесть в танк и бить гитлеровскую армию.
— Ну-у! Значит, этот одумался. Сажайте его вместе с нашими ребятами.
И потеряли партизаны счет дням… Люди неотрывно били бегущих гитлеровцев, засыпая только во время редких пауз, и то не сходя с места. Руки, спины и ноги гудели. Пылали ладони, будто обожженные на раскаленной плите. Слипались глаза… А гитлеровцы все лезли, лезли и лезли. Не имея уже возможности бежать через мост, потому что мост и шоссе были завалены трупами, подбитыми танками, грузовиками, гитлеровцы ринулись боковинами — через речушку, — нарываясь и тут на удары партизан… Уже около шести тысяч пленных солдат и офицеров отправлено Иголкиным в глубь Пинских болот, в распоряжение Гуторина, уже несколько сот немцев, ненавидящих Гитлера и всю его шайку, сражались в рядах партизан… а гитлеровцы все лезли, лезли и лезли…
Лезли на город Бобер…
Конечно, о том, что творилось в центральной Белоруссии, другими словами — в «минском котле», не знали ни Иголкин, ни Николай Кораблев, ни партизаны. На протяжении двухсот — трехсот километров — из-под Бобруйска, Могилева, Витебска — разбитые гитлеровские армии бежали так же панически, как и здесь — на Бобер. И там были свои «чарусы». В пути разбитые гитлеровские армии резались на «куски», и «куски» эти метались из стороны в сторону, намереваясь прорваться туда — на запад, домой.
Домой! Домой!
Более двухсот тысяч солдат, испытав на себе удары Красной Армии, неслись на запад — домой. Только домой! А гитлеровское командование еще пыталось из них создать «удар», «оборону», бессмысленно собирало их в «кулак», кидало в бой, превращая десятки тысяч людей, обманутых, умственно растленных, в пушечное мясо.
На восьмой или десятый день, когда счет дням был окончательно потерян и прервалась всякая связь с Громадиным, с отдаленными отрядами, Иголкину донесли, что на Бобер мчатся танки и грузовики с запада. Это были те танки и те грузовые машины, которые прорвались через Бобер в первый день. И тут, на перевале, в самом городе Бобре, началась та «катавасия», о которой потом партизаны долго рассказывали у себя в семьях. Несущиеся с запада танки, грузовики в центре города столкнулись с теми, кто бежал на запад. Те и другие, расчищая себе путь, начали безжалостно, так, как это делают разъяренные звери, мять, резать, убивать друг друга. Танки, вздыбливаясь, кидались друг на друга в лоб, словно быки. Разбивались грузовики.
Даже Иголкин, всегда спокойный, уравновешенный, и тот не выдержал, схватился руками за голову и закричал остервенело, до скрипа в голосе:
— Прекратить стрельбу! Сейчас огонь не нужен. Их надо водой разливать: обезумели.
Но в следующую минуту он и Николай Кораблев были удивлены и потрясены еще больше: со стороны, обходя раздробленные, сожженные танки, грузовые машины, повозки, трупы, шла Елена Егорова, а за ней, окруженные четырьмя женщинами, плелись пятьдесят восемь немецких танкистов, несмотря на то, что женщины, как и Елена Егорова, были вооружены только палками.
— Что? Откуда? В каком болоте изловили этих чертяков? — радостно прокричал Иголкин.
Елена Егорова подошла к нему и рассказала:
— У Ерыклинского болота танки застряли в тине. Мы с женщинами шли в дальний отряд, чтобы помочь раненым… и натолкнулись на этих. Сначала перепугались, а потом выломали палки и пошли на них. Постучали по броне, прокричали: «Выходи, эй!» И они все, с поднятыми руками, остановились перед нами. Вот так мы их к вам и привели, — как о чем-то весьма простом и легком закончила Елена Егорова.
— Да-а, — протянул Иголкин, обращаясь к Николаю Кораблеву. — На что это похоже?
— Выходит, что когда танкист опускает руки, машина становится бессильной даже перед палкой, — ответил комиссар и невольно вскрикнул: — Еще!
Из низины на шоссе появились новые танки, забрызганные тиной, с большими вмятинами на боках, исцарапанные снарядами. Вырвавшись на шоссе, передний танк приостановился, заерзал, как жук, попавший лапами в горячую золу: впереди, особенно на площади городка Бобер, ведущие танкисты увидели странное зрелище — всюду громоздились раздробленные танки, грузовые машины, повозки, трупы. Увидав все это, танкисты окончательно растерялись, и машины замерли на месте.
Елена Егорова, не спрашивая разрешения у Иголкина, кинулась к первому танку, постучала палкой по броне и крикнула:
— Эй, шантрапа, вылазь!
Открылся люк, и оттуда вскинулись руки с растопыренными пальцами.
Но вскоре из той же низины за шоссе послышался приглушенный гул.
Николай Кораблев вскочил на перевернутый вверх колесами грузовик и посмотрел в сторону низины: большая — не видать края — долина заполнена немецкими солдатами и офицерами. Почерневшие, в оборванных гимнастерках, многие без головных уборов, с сорванными погонами, они двигались медленно, будто ползли. В следующую секунду Николай Кораблев увидел партизан — женщин, стариков, далее подростков, вооруженных чем попало: вилами, топорами, палками, охотничьими ружьями.
— Что там? Что, Николай Степанович? — тревожно прокричал Иголкин.
— Ведут пленных. Очень много… А впереди Гуторин. Ох, сияет! — комиссар спрыгнул с грузовика, кинулся вперед и вот уже трясет руку Гуторину. А тот в самом деле светится, как подсолнух в цвету, и нежно, с белорусским акцентом, говорит:
— Привели… к вам… завоевателей мира.
Иголкин тоже подбежал к нему, крича:
— Да что же это вы? Мы к вам таких отсылаем, а вы к нам.
— По пути прихватили, товарищ полковник.
— Не усидели в Пинских?
— Не такие мы люди, чтобы отсиживаться. Выбрались оттуда, оставив небольшую охрану… и колотили на белорусских дорогах гитлеровскую нечисть.
А наутро, сбившись в группы, выкинув белый флаг, со всех сторон в Бобер потянулись немецкие пехотинцы, артиллеристы и шоферы.
— К нам отправляйте их, — говорил Гуторин. — Туда, в Пинские болота, — и, обратясь к Николаю Кораблеву, добавил: — Ну вот, Николай Степанович, Минск взят. Да! Взят. Вот так котелок устроили! Эх! — спохватился Гуторин. — Я совсем забыл. Пришло распоряжение от генерала Громадина: он вызывает вас в Минск.
— Зачем? — прислушиваясь к той тишине, какая наступила после многих дней грохота, гула, криков, лязга танков, спросил Николай Кораблев.
— Не знаю. Но завидую вам! Передайте, пожалуйста, генералу, что многие пали из нас, но честь защищена: на одного убитого партизана сотни фашистов. И еще передайте, что я соскучился… и прошу меня забрать в дивизию.
«Может быть, вернулась Татьяна?» — мелькнула в эту минуту счастливая мысль у Николая Кораблева, и он снова обратился к Гуторину: — Почему бы и вам не отправиться к Громадину? Поедемте вместе.
— Нет, — со вздохом сожаления ответил Гуторин. — Нам здесь предстоит большая работа: надо распределить пленных на чистых и нечистых, — шуткой заключил он.
— То есть?
— Ведь среди них немало таких, которые ненавидят Гитлера.
Почти по всей Германии пылали города, села, фабрики, заводы, железнодорожные узлы. Пылали днем, ночью — беспрестанно. Казалось, вся страна превращена в единый костер. И появилась «новая» Германия, разбросанная по лесам, оврагам, забравшаяся в норки, блиндажи, домики-курятники из фанеры… а тут еще разнеслась весть о «минском котле», в котором погибли многие десятки тысяч немецких солдат и офицеров. И горох из гитлеровского мешка посыпался во все стороны: миллионы людей, загнанные в нацистскую партию путем угроз, обмана, насилия — по-разному, стали приходить в себя. Одни, главным образом вдовы, потерявшие мужей на фронте, и хрупкая интеллигенция, разуверившаяся в земных «идеалах», обратилась к боженьке, к Канту; другие — рабочие — заскрежетали зубами, поняв, как цинично обманул их Гитлер; третьи — крестьяне — стремительно стали распадаться на тех, кто нажился на войне и метил в помещики, и на тех, кто обнищал и кого нужда уже преследовала по пятам.
Совсем недавно Татьяна ехала из Познани в Штеттин через ту деревушку, где однажды ночевала вместе с Васей у крестьянина Пауля Будберга. Зайдя в домик, она столкнулась с хозяйкой, и та сообщила:
— Я одна: сынки погибли под Орлом, а Пауль… бедный Пауль!.. Он сказал: «Вы не то делаете», — и его посадили в лагерь. Но меня утешает, что он там не один из нашего села: семнадцать человек, и не только мужчины… Меня утешал и Пауль. Он сказал: «Весь народ не посадишь!» Как вы думаете, разве можно народ посадить?
— Конечно, это невозможно, — ответила Татьяна и отправилась в Штеттин, в порту которого зародилась партийная организация.
— Вас там встретит человек с усами, — сказал Вася Татьяне.
Миновав пылающую развалину — Штеттин, она попала в бухту и долго ходила по набережной, всматриваясь в прохожих, отыскивая «человека с усами». И вдруг заметила, что около нее крутится мужчина в поношенном костюме, в старенькой шляпе и с палочкой-зонтиком. Сначала он крутился в отдалении, а потом стал все более и более навязчивым: неожиданно становился на пути, заглядывая в глаза, пытаясь о чем-то заговорить.
«Шпик», — решила она и зло посмотрела на него, собираясь его «отшить», как услышала позади себя:
— Татьяна!
Она вздрогнула, но не повернулась, а лишь невольно сбавила шаг, затем потрогала сумочку, в которой лежала конфеточка-яд.
«Значит, второй! И меня уже знают!» — но тот, кто произнес «Татьяна!», еще сказал:
— Мы сидели с вами около щита с оленем.
«Петер? Бывший шофер Бауэра? Как он попал сюда? Сломили его! Продает меня!» — и Татьяна, резко повернувшись, кинула взгляд на Петера — на его потрепанный костюм, на его лицо, секунду задержалась на рыжих, отросших усах, приподнятых кверху, и холодно, угрожающе произнесла:
— Что вы ко мне пристаете? Уходите. Не то я позову кого следует.
Обгоняя ее, будто не ей, а кому-то, Петер кинул:
— Здесь восходит солнце. Вечером на лодке в бухте, — и тяжелым шагом грузчика направился к пристани, уже не оглядываясь на Татьяну.
Проводив его взглядом, еще раз убедившись в том, что это настоящий Петер, «человек с усами», Татьяна пошла быстрее, спустилась по лестнице на шоссе и тут снова столкнулась с человеком, державшим подмышкой палочку-зонтик. Она хотела было пройти, не обращая на него внимания, но тот преградил ей путь. И Татьяна пустила в ход последнее средство: выхватив из сумочки удостоверение за подписью начальника гестапо Блюхера, она сунула удостоверение почти в нос человеку и произнесла тихо, но зло:
— Не мешайте мне! Что вам — делать больше нечего? Я могу вас отправить туда, где есть дело. Прочь с дороги, если хотите видеться с семьей!
Человек попятился, бледнея, царапая рукой щеку, и, круто повернувшись, кинулся в сторону.
— Шкурник! — ругнула его вдогонку Татьяна и улыбнулась: сколько раз она вот так сталкивалась с агентами гестапо, и всегда стоило только показать удостоверение за подписью Блюхера, как они в страхе отлетали от нее. «Нет, — злорадно подумала она, — и агенты гестапо ныне стали не те: бывало стерегли своих господ, как цепные псы, теперь заботятся только о собственной шкуре!»
Наняв лодку — шлюпку с крашеными, но уже облупленными веслами, Татьяна, минуя пароходы, пароходики, баржи, стоящие у причалов на якорях, оглушенная говором, криком, скрипом цепей, воем разгрузочных кранов, вскоре очутилась в открытой бухте. Здесь уже не плавали маслянистые нефтяные блины, не было гула и гомона, а вода, покрытая вечерней лиловостью, казалась большой колыбелью. И по-настоящему тут пахло морем, а далеко в Балтику опускалось раскаленное, огромное солнце.
Балтика. Балтийское море. Там где-то… Ленинград… и как недалеко от него Москва! На поезде «стрела» несколько часов — и в Москве.
Москва! Москва!
— Но нет лучше местечка на земле, как Кичкас на Днепре, — проговорила Татьяна и тихо рассмеялась: ведь это там, в Кичкасе, она в последний раз видела Николая Кораблева.
Он расстался с ней в первый день объявления войны. И что он тогда сказал ей на аэродроме, уже сидя в самолете, напялив на голову шлем, став неузнаваемым? Ах, да, он сказал: «Ну что ж, повоюем! Мы умеем не только строить, но и воевать. Найдутся наши друзья и в стане врага — рабочие, коммунисты, честные люди. Ничего, Таня, скоро увидимся! Ты заканчивай свою картину. Без тебя повоюем».
— Вот и не обошлось без меня! — тепло прошептала Татьяна. — А теперь? Теперь я вот где, а он на Урале. «Жив, здоров и люблю тебя». А почему он не написал: «Только тебя»? Ну, это ведь и так ясно: «Люблю тебя… люблю тебя…» — нараспев проговорила она. — «Люблю!» Затем положила весла на борта лодки и, задумавшись, не заметила, как легким дуновением ветра ее потянуло в глубь бухты.
Татьяна в это время совсем не думала о том, что лодочку может утащить ветром очень далеко и оттуда во тьме не найдешь причала или пройдет мимо корабль — и лодочку опрокинет волнами. Татьяна об этом не думала: она была далеко — там, у себя, на родине.
Вот Москва, Поволжье, Днепр, Урал, Сибирь…
Какая она огромная — родная страна! Огромная и еще не раскрытая. Недавно Вася сообщил, что подслушал по радио о том, как во время войны в тайге открыли рощи белой березы. А Татьяна, особенно ее мать, долгие годы прожила в тайге и не знала, что там растет белая береза… И сейчас, совсем забыв о том, что она находится в штеттинской бухте, Татьяна запела:
Широка страна моя родная,
Много в ней полей, лесов и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек… —
и, спохватившись, оборвала, оглядываясь по сторонам, испуганно произнося:
— Глупо! Очень глупо веду себя! Вон ведь кто-то едет!
Из лиловатых сумерек вынырнула лодка — сначала ее нос, потом корма, и Татьяна увидела троих. Трое? Ведь договорились, что Петер будет один. А тут трое… Значит, чужие. Плывут на нее. Она налегла на весла так, что они со стоном заскрипели, а вода под лодкой зашуршала, как шуршит шоссе под шинами автомобиля. В сторону! В сторону от этих! Но в эту минуту по воде еще донеслось слово, старое, хорошее и только во время войны получившее дурное значение: война породила в Германии обширную проституцию, распутство, и слово «барышня» то и дело слышалось на бульварах, в театрах, на тротуарах, и тут оно донеслось:
— Барышня!
«Ожиревшие кобели! — решила Татьяна и, положив на лавочку против себя пистолет, еще крепче налегла на весла. — Хоть бы Петера встретить! Уж не для разговоров, а для защиты!» — билось в ней, а уключины весел скрипели так, словно на их концах висели тяжелые гири, вода под лодкой жужжала, ладони у Татьяны горели, точно она держалась за что-то раскаленное, и, несмотря на столь опасное положение, однако чисто по-женски мелькнуло в ее уме: «Как я теперь с такими мозолями явлюсь в обществе!..» Но она тут же обругала себя: «Это баба в тебе заговорила! Надо, главное, убежать от этих», — и еще сильнее налегла на весла… И вон уже где-то за бугром воды мелькнули мачты кораблей, ранние огоньки. Скорее туда! Ближе к людям! Иначе придется стрелять!
Но те трое неслись быстрее и наперерез ей.
«Сейчас буду стрелять!» — и, бросив весла, она, взяв пистолет, наводя его на троих, что есть силы крикнула:
— Прочь! Стреляю! — и чуть было не спустила курок, но в эту секунду до нее донеслось слово «товарищ», и рулевой, перебегая с кормы на нос, еще крикнул:
— Да что вы, Татьяна!
Татьяне стало немного стыдно: она увидела Петера, быстро убрала пистолет, а когда лодка подошла совсем близко, заикаясь спросила:
— Почему вы не один, Петер? Ведь уговорились?
— Нет. Я вам сказал: в бухте, но сколько нас будет, не договаривались, товарищ Татьяна. Посоветовались — и решили тройкой. Давайте быстро, без подозрений!
Тот, кого первым отрекомендовал Петер, назвав просто Иоганном, настолько был тощ, что, казалось, кожа присохла на его лице, а на висках даже появились ямки, и Татьяна невольно, забыв о всякой предосторожности, участливо спросила:
— Болеете, что ли?
Иоганн показал четыре пальца:
— Четыре года в лагере на острове. Да не один, а вдвоем.
— Как? Только двое на острове?
— Нет. Вы, видимо, еще не все знаете. Они сковали меня цепью с моим другом: мы с ним принуждены были спать вместе, кушать вместе, работать вместе и все вместе. Понимаете? Неотлучно, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Я хочу повернуться ночью — и бужу его. Он хочет повернуться — будит меня. Подчинить настроение одного настроению другого и не дать нам умереть — это же сатана не придумает! А они придумали!
— А как вы были прикованы?
— В поясе. Стальные ремни и цепь. Мы любили друг друга. Очень. Это спасло. Но иногда во мне поднималось злое чувство к моему другу, у него — ко мне… Спасли любовь и надежда: солнце взойдет.
— И куда же делся ваш друг?
Иоганн долго думал. Его грустные, ставшие большими от худобы глаза смотрели куда-то в даль бухты, затем он со вздохом произнес:
— Я вообще никому об этом не рассказываю, но вы как-то сразу расположили к себе… вернее, не просто вы, а вы, как живой человек Советского Союза, воспитанник товарища Сталина, — он снова задумался, на глазах у него навернулись слезы, но он подавил их и сказал: — Она умерла у меня на руках, прикованная ко мне цепью.
— Да разве это была женщина?! — в ужасе воскликнула Татьяна, хватаясь за борт лодки, будто ее опрокидывало бурей.
— Она была моей женой и другом по партии. Ох, если уж говорить, то скажу все! Они должны были нас расстрелять или повесить — их дело. Но они решили сделать хуже. Было бы легче, если бы нас вывели на расстрел или подвели к виселице. Ведь это пять минут. А тут год, второй, третий, четвертый… Хорошо, что любовь и вера в будущее не испепелились. У иных, таких же, как мы, испепелилось все, и те очутились в стане нашего врага. Не будем об этом говорить, товарищ Татьяна. Я только думаю: никогда в истории человечества еще не было столь ожесточенной классовой борьбы, как в эти годы: капиталист, вооруженный с ног до головы, обманул массы лживыми призывами, кинулся на мировой светоч социализма, на Советский Союз… и душит по пути все, что не угодно ему, — коммунистов в первую очередь, честных людей в первую очередь, а в целом — весь народ. Но народ задушить нельзя: народ вечен.
— И до вас дошли эти слова?
— Слова Сталина имеют крылья и проникают всюду, даже в лагерь.
Татьяна оглянулась: Петер и второй, по имени Субботка, во все глаза глядели в лицо Иоганна, восхищаясь тем, как умело, без криков, но с такой силой говорит он то, что было родным им обоим. И Субботка, на красивое лицо которого уже легли резкие морщины, произнес:
— Выстраданное убеждение — самое сильное убеждение на земле.
— Не только, — возразил Иоганн. — Есть убеждение не выстраданное, а подкрепленное радостью жизни, — это убеждение молодого поколения Советского Союза. Смотрите, как они храбро дерутся за свое убеждение, то есть за свою жизнь, которая носит имя — социализм.
— Ну, а много ли у вас убежденных? — спросила Татьяна.
— Объединенных пока еще не так много, но разрозненных очень много, — ответил Иоганн. — Я работаю здесь — в бухте… я знаю много убежденных: если бы не они, я не мог бы тут работать. Товарищ Субботка работает в Бранденбурге, он знает много убежденных, иначе ему бы никто не передавал советы Тельмана из тюрьмы.
— А разве он там? — заинтересовалась Татьяна.
— Да. Его перегоняют из тюрьмы в тюрьму… Друг наш Петер работает в Свинемюнде — на севере, и он не мог бы работать, если бы не было убежденных. Наша задача — сделать всех убежденных объединенными. Точки — зернышки объединенных — есть в каждом городе, на каждой фабрике и заводе… есть они в деревнях, в лагерях. Надо умело собирать силы. Нам вот очень трудно проникнуть в Силезию и Восточную Пруссию. В Рур мы проникли, а в Силезию и Пруссию трудно: наступает огненный вал Советской страны, и гестаповцы в этой полосе расселились, как мошкара.
— В Силезию? Я могла бы. У меня там на одном заводе есть друг, — вспомнив о Петре Хропове, проговорила Татьяна. — Да, пожалуй, и в Восточную Пруссию могла бы проникнуть, — чуть погодя добавила она.
— Это было бы замечательно! Надо знать, где и какие силы. Следует разработать единый план действия. Например, гитлеровцы все заводы минировали. Нажать рубильник — и завод летит на воздух. Гитлеровцам это пустяки — взорвать завод: не строили. Для нас — бедствие: заводы созданы народом. Поэтому следует связаться с наступающей Красной Армией, всячески ей помогать и при вступлении ее на ту или иную территорию сдавать ей завод на полном ходу. Это наша главная задача: все сохранить для народа, все уничтожать, что в руках врага.
— Мы уничтожаем то, что в руках врагов, — вмешался Петер. — Ни один пароход, загруженный вооружением, не уходит от нас без мин. Пароход взрывается в море.
— А как гестапо? — спросила Татьяна.
— К нам в бухту они боятся сунуться: их тут уничтожают всюду — в квартирах, на улицах, в театрах. Всюду! — проговорил Иоганн.
— А сегодня… один преследовал меня, — глядя на Петера, сказала Татьяна, уже чувствуя: неладно она поступила с человеком, который ходил за ней, держа подмышкой палочку-зонтик.
Петер засмеялся, но не обидно, а ласково говоря:
— То наш человек. Вы насмерть перепугали его… своим удостоверением.
— Слушайте, Петер! — с тревогой воскликнула Татьяна. — Вы возьмите с него слово, чтобы он о том никому ни звука.
«Всюду точки — зерна. Выстраданное убеждение… а еще есть убеждения, подкрепленные радостью жизни… И какие они все трое чудесные, особенно тот, Иоганн! Да, его ничем не сломишь: четыре года прикован цепями к любимому человеку… это ведь все равно, если бы меня приковали к Николаю… Неужели бы у нас испепелилась любовь? Нет! Нет! Ни за что! «Жив, здоров и люблю тебя». «Жива, здорова и люблю тебя». Ведь всего-то несколько слов — это никогда не испепелится. Никогда. А какие картины я смогу написать, когда вернусь домой? Я напишу и эту картину — убежденные. Море. Лиловый закат. Две лодки. Их трое. Какие у них сильные лица!.. Да… и себя… наивная женщина в политике. Была наивная. Теперь я уже не наивная, — так думала Татьяна, въезжая в Берлин, намереваясь встретиться с Васей. — Ого-го! — сказала она сама себе. — А сердечко дрожит. Но ведь ты едешь к «мужу». Разве у какой-нибудь немки дрожало бы сердечко, если бы она ехала к мужу, да еще к такому, который служит в охране Гитлера?»
Въезжая в Берлин со стороны Штеттина, Татьяна заметила надпись на угловом доме: «Улица Геринга» и, зло улыбаясь, обратилась к шоферу, мрачному инвалиду:
— Какую бедную улицу выбрал себе Геринг!
— Но самые богатые заводы и фабрики, — неожиданно ответил тот.
«Ого! Как он заговорил, этот мрачный Гофмейстер!» — и спросила:
— А вы знаете, кто я?
— Жена моего шефа. А что?
— Как же вы так говорите про Геринга?
— А разве он это скрывает? Не слышал. Я, например, знаю прекрасное имение Геринга… и он никому не говорит: это не мое. Он утверждает: это имение мое, это моя фабрика, это мой завод. Ведь на бланке стоит: «Геринг и компания». Какая компания, не знаю. Впрочем, всякие бывают компании. Говорят: ну и компания! Ох, уж это такая компания! Не знаю. Знаю одно — нам трудно будет пробиться к имперской канцелярии: кругом пылает. Ведь это я знаю. Гитлер и компания, тоже компания. Видите, какое значение имеет слово «компания». Так всю эту компанию и Гитлера из Пруссии провезли Берлином, чистым, не погорелым. Гитлер не видел, что творится в городе, и засел в подземелье. Ну, Гитлера провезли… или провели. Видите, и слово «провели» имеет всякий раз новое значение. «Я взял слепого за руку и провел через улицу». Или: «Он его провел, как слепого».
— О-о-о! Да вы настоящий философ!
— Нет. Я филолог. Так вот провели Гитлера. А Борман, заместитель Гитлера по партии, провел Геринга: он отшвырнул его от фюрера. Тоже провел. Так как же мне теперь вас провезти к имперской канцелярии?
— Честно, — сказала Татьяна, уже заливаясь звонким смехом. — А где вы учились, в каком университете?
— На фронте. Я там прекрасно научился разбираться в словах: филологом стал.
Они въехали в пылающий Берлин. Простым, даже не военным глазом было видно, что город бомбят поквартально: сначала один, потом второй, потом третий квартал, — так долбят подряд, упорно, упрямо, как упорно и упрямо роют шахту, чтобы добраться до пласта угля.
— Точный, рассчитанный прием американцев и англичан, — сказал Гофмейстер. — Все заранее разработано: квартал за кварталом, квартал за кварталом. Так разрушат весь Берлин, потом лет пятьдесят будем вывозить обломки кирпича, железа. Вот какая кампания ведется! Но эта компания знает, что делает. Разрушают все, кроме района имперской канцелярии: там сидит он, которого «спас бог». Помните, как он возвестил: «Меня спас бог»? Но ведь англичане и американцы — не боги. А? Как вы думаете?
«Провоцирует или как Петер?» — подумала Татьяна и ответила:
— Я наивная в политике, особенно в военных делах. Мне бы увидеть мужа: соскучилась. «Грешно говорить об этом, когда все кругом горит», — хотите вы меня упрекнуть? Но я искренна с вами.
— Искренность — еще не правда: это я узнал на собственной спине. Я вот думаю, почему американцы и англичане разрушают квартал за кварталом центры наших городов? Почему этого не делают русские? Русские рушат военные объекты… и они, конечно, придет время, разнесут район имперской канцелярии. А почему те по-другому? Искренно они поступают? Ну, еще бы: вон доказательство — пепел от домов! Русские искренно поступают? Ну, еще бы: от их удара тоже пепел. А где правда? — говоря так, Гофмейстер, ежась, вел машину через пылающие кварталы, крутясь у куч обвалившихся стен, не узнавая обгоревшие и разрушенные улицы, временами шепча: «Берлин! Берлин! За нашу глупость ты пострадал. И еще пострадаешь: тебе устроят такой «минский котел», что ты навеки останешься развалиной. Это чувствует мое сердце, сердце шофера Гофмейстера!»
И вдруг он выскочил в зеленую зону: палисадники, заборы — все было увито диким виноградом, окутано ветвями деревьев — каштанов, акаций, лип.
— Фу! — отфыркнулся шофер. Вот какой был Берлин, и вон таким он станет. Теперь мы быстро доберемся, — добавил он, прибавляя газ. — Еще немного. Доберемся, но выберемся ли обратно? — А когда машина выскочила на небольшую площадь и остановилась у здания, внешне похожего на большую конюшню, Гофмейстер произнес, показывая на черноватый дом: — Там живет и творит наш знаменитый Геббельс. О-о! Оратор! Что такое Демосфен перед Геббельсом? Перышко курицы, пущенное в воздух! Что такое Аристотель перед нашим Геббельсом? Капелька дождя из тучи: туча — Геббельс! — И нельзя было понять, то ли он восхищается Геббельсом, то ли издевается над ним, и поэтому Татьяна грубовато сказала:
— Ну, хватит, филолог-самоучка! Теперь проведите меня к моему мужу. Как пройти?
— Два входа есть, ваша милость, — подчеркнуто официальным шоферским языком заговорил Гофмейстер. — Один для военных, другой для партийных. Вы из каких, ваша милость?
— Не из тех и не из других. Тогда, что же, мне через окно? — смеясь, спросила Татьяна, уже по-теплому глядя в глаза шоферу, как бы говоря: «Не надо этого».
— Я лучше вызову шефа, — промолвил после этого Гофмейстер.
Вскоре выбежал Вася, без шофера, и, открыв дверцу, сев в кузове рядом с Татьяной, даже позабыв поздороваться, необычайно взволнованно заговорил:
— Я не ждал вас сегодня!
— И не рады?
— Нет. Очень рад. Но… «минский котел».
— Я не понимаю, почему это вас так беспокоит?
— «Чортолом» перестал верить Гудериану… и началась новая чехарда. «Чортолом» на всех кричит, отдает под суд, то есть под расстрел, а тех не расстреливают: ухитряются как-то бежать… и кара повисла над нами: не умеете-де работать. Блюхер мой ни живой ни мертвый! Он, кстати, вызывает вас к себе.
— Ох, — охнула Татьяна. — В тот ад? Боюсь.
— Нет. В подземелье вас не допустят. Нас и то с грехом пополам.
— А может, не надо, Вася? Я уеду.
— Да ведь все равно разыщет. Вы не беспокойтесь: все пройдет хорошо, — и шепнул ей на ухо: — Я на днях должен отвезти его золото в Швейцарию. Понимаете?
— Да. Однако боюсь.
— Ничего. Я вернусь скоро: закажу пропуск.
Татьяна осталась одна. Она долго наблюдала за тем, как к парадному подкатывали машины, из которых вываливались военные, довольно грузные и постаревшие, а главное злые, как осенние осы: лететь нет сил, но жалить охота. Вскоре поток машин оборвался, наступила тишина… и до Татьяны из отдаления донесся грохот — это, очевидно, где-то обваливаются стены домов. Грохот несется постоянно, то скрежещущий, то будто кто со стоном вздыхает.
Прислушиваясь к грохоту Татьяна думала: «Ах, посмотреть бы на беснующегося… как он там, в подземелье! А может, не надо? Ну, почему же?» — и, увидав Васю, выходящего из парадного, она чуть не кинулась ему навстречу.
Тот подошел, сообщил:
— Вас вызывает Блюхер. Но только наверх. В подземелье невозможно, Татьяна Яковлевна: нас все знают — и то всякий раз ощупывают.
— И на это согласна! — воскликнула Татьяна. — Но погодите. Я была в бухте. Там все очень хорошо. Дала им слово, что буду в Силезии и Восточной Пруссии. Как это устроить?
— Подумаем. Пойдемте. Держитесь официально, с оттенком презрения к часовым.
Несмотря на то, что Вася только что вышел из имперской канцелярии и при выходе его проверяли три пропускных пункта, несмотря на то, что с теми, кто его проверял, он разговаривал как с близкими знакомыми: шутил, подсмеивался, как и они шутили и подсмеивались над ним, — несмотря на это, при входе в здание его снова стали проверять, тщательно сверяя его удостоверение с копией, находящейся у часовых. После этого началась проверка документа Татьяны: ее удостоверение крутили в руках и так и эдак, сличали подпись Блюхера с подлинником и в то же время, узнав, что Татьяна, кроме того, что работает у Блюхера, еще и жена Васи, с завистью покачивали головами, причмокивали, на что-то намекали… и Татьяну пропустили внутрь имперской канцелярии.
Сначала они попали в первый зал — огромный, продолговатый. Пол мозаичный, довольно грубоватый, как и стены. Впереди нечто вроде церковного амвона — мраморные ступеньки, ведущие к довольно широкой двери. По обе стороны двери бронзовые бюсты Бисмарка и Гитлера. За дверью тянется длинный коридор, в конце которого висит гигантская люстра. Но Вася повел не к люстре, а направо в дверь, и Татьяна вскоре очутилась в колоссальной приемной фюрера, с окнами, выходящими в садик-парк. На полу во всю длину и ширину лежит ковер, в ворсе которого нога утопает, словно в приболотной травке. На стенах картины, и почти те же самые, как и по всей Германии: Фридрих Величий за столом в кругу своих единомышленников и другие. И еще довольно аляповатые, висящие на самом видном месте.
— Это «чортолом» нарисовал, — шепнул Вася.
Виднелись пустые столы, диваны, стулья, покрытые довольно толстым слоем пыли: от взрывов на все со стен сыпалась пыль, и ее никто не убирал.
— Похоже на склеп, который долго не посещают родственники, — тихо проговорила Татьяна и замерла.
В зал через дубовую дверь вошла женщина, напоминающая амазонку: на ней узкая юбка, куртка в обтяжку, лицо красивое, дерзкое. Выйдя из комнаты, она быстро окинула зал взглядом и повернулась. Следом за ней появился мужчина — неуклюжий, собакоподобный во всех своих движениях, с лицом широким книзу и пронзительно злыми глазами.
— Ева Браун и Борман, заместитель Гитлера по партии, — шепнул Вася. — Скрыться бы нам.
Татьяна вся мелко-мелко задрожала: ей показалось, что вот именно в этом Бормане и сосредоточена вся пакость, мерзость, бесчеловечность, весь цинизм гитлеровской партии.
«Страшный! Страшно!» — произнесла она про себя и невольно попятилась, скрываясь за спину Васи.
А Ева Браун гневно крикнула:
— Зачем вы его вытягиваете из убежища? Что вы хотите ему показать? Развалины? Зачем? Великий человек ничего не должен видеть: ему все подскажет интуиция!
— Я хочу показать фюреру мир, — грубо тявкая, заговорил Борман, пристально всматриваясь в Васю, который вытянулся так, как, казалось, и немыслимо. — Но вы больше меня, вижу, знаете фюрера. Пусть находится в подземелье. Я не возражаю.
— Попробуйте! — пригрозила Ева Браун и крупным мужским шагом направилась в другую дверь, ведущую в коридор, а за ней, по-лошадиному топая, тронулся и Борман, кинув Васе:
— Почему женщина здесь?
— Сотрудница Блюхера, — по-солдатски ответил Вася.
— А-а-а! — не засмеялся, а заклокотал Борман. — Сам только что отправился на юг уговаривать Геринга и вместо себя оставил женщину. Похвально!
— Бежим! — прошептал Вася, как только Ева Браун и Борман скрылись за дверью, и, крепко схватив руку Татьяны, потянул ее к выходу. — Я не знаю, чем это кончится… Но кончится плохо: Борман не любит женщин. Разве только благодаря той чехарде, которая сейчас происходит здесь, он забудет про то, что видел меня с вами.
И снова они прошли через то же «чистилище», и опять проверявшие офицеры шутили с Васей, завидовали ему, похлопывали по плечу, намереваясь похлопать по плечу и Татьяну, но тут он вдруг, весь ощетинясь, произнес:
— Знайте меру! — а сев в машину, тяжко вздохнув, сказал: — Ну, пробились через тупиц! Вот так у них все: лишь бы правильный был документ. А теперь? Как можно быстрее в Дрезден, к Вольфам!
Больше двух недель от Васи не поступало вестей, и Татьяна за эти дни истомилась. Временами ей казалось, что его арестовали, вот-вот агенты гестапо нагрянут к ней… и она не спала ночи, держа наготове конфеточку-яд. Иногда у нее появлялся порыв: уехать в штеттинскую бухту, к Иоганну, и она, советуясь со стариками Вольфами, примеряла простые платья старушки. И, однако, откладывала: а может, ничего не случится. Но под глазами у нее появились синие круги, прибавились морщинки над переносицей.
«Некрасиво. Нехорошо! — говорила она сама себе, глядя в зеркало. — И синь под глазами и эти морщинки. Надо уехать к Иоганну! Ведь он мне говорил: агенты гестапо боятся появляться в бухте. Уехать. Уехать!» — твердила она и не уезжала. Выходя со дворика Вольфа, она целыми днями бродила по Новому Дрездену, то и дело слыша разговоры о «минском котле».
— «Минский котел», — говорили фашисты. — Страшно!
— Но фюрер обещает новое оружие. Он грозит.
— Да. Он грозит.
— Если человеку нечем грозить, зачем он будет грозить?
— Конечно, конечно. Но у нас как будто из дома в дом убитые: то под Сталинградом, то под Орлом, то в Крыму, то под Корсуныо. Это что такое: Корсунь? Что-то мы не слышали, чтобы в России был такой город — Корсунь.
— Ай-яй-яй! Иногда во время войны местечко превращается в город.
Но чаще говорили просто про «минский котел», без комментариев, без выводов, а как о катастрофе, о гибели полумиллиона человек, и в то же время часто упоминалось слово «Сибирь».
— Сибирь. Сибирь. Пленных угонят в Сибирь.
И вдруг вчера зазвонил телефон. Татьяна кинулась к аппарату.
Из Берлина говорил Вася:
— Все хорошо. Все отлично. Скоро увидимся, дорогая моя женушка! — Татьяну резануло такое обращение, но она закричала:
— Почему молчание? Почему такое долгое молчание? Я, наверное, за это время поседела!
— Был в отлучке. Потом расскажу. К тебе едут два лейтенанта — мои друзья и твои друзья. Ты познакомилась с ними еще в Кракове. Они отправляются в Чехословакию, поедут через Силезию. Прогуляйся с ними.
— Когда увидимся? — спросила Татьяна.
— Через неделю… другую.
Наутро приехали лейтенанты. Да, это были офицеры, с которыми Татьяна познакомилась в Кракове, и она приняла их, угостила завтраком и вместе с ними, но на отдельной машине, присланной Васей, ведомой все тем же Гофмейстером, отправилась в Силезию.
Машины понеслись из Дрездена на Лейпциг, из Лейпцига на Герлиц, Лигнец, отсюда к курортному местечку Ландэку, а тут свернули с основного шоссе на проселочную дорогу и вскоре очутились в густом сосновом лесу, где и расположился военный завод.
Татьяна всю дорогу молчала. Она все еще была удручена длительным молчанием Васи, и хотя он ей сказал: «Все хорошо», прислал машину, однако на душе у нее было тревожно. И только подъезжая к заводу, она спросила шофера:
— Что за завод, господин филолог-самоучка?
— Вы все еще не забыли?
— Нет. У меня память женская — долгая. Так что за завод?
— Работают тут немцы, видимо, такие же филологи-самоучки, как и я.
— О-о-о! — воскликнула Татьяна.
— Но есть и русские. Немного. Пригнанные из Курска, Орла, — добавил шофер.
— Так давайте сначала в лагерь. Мне интересно посмотреть на самородков-филологов, то есть на таких, как вы, в лагере. Как они философствуют там?
— У вас прекрасный муж, почему вы такая… язвительная? — с горечью произнес шофер, затем, выбравшись из кабины, предупредил офицеров, что «барыня» хочет сначала попасть в лагерь.
И вскоре они очутились в лагере.
Заключенные немцы никак не походили на тех, которых Татьяна видела «в высшем слое германского общества», румянощеких, с крепкими зубами, жрущих и пьющих. Это были почерневшие люди, со впалыми щеками, с глазами навыкате. Многие из них почернели от подземной работы на заводе, многие — от истощения, тоски. Большинство из них еле передвигалось, и все что-то бормотали, глядя в землю, особенно жадно — за колючую проволоку, где зеленела трава. Иногда кто-нибудь натужно нагибался, выковыривал из земли сухой корешок и тут же поедал его.
«Это мертвецы, ни на что не годные: всё выбили из них голодом и работой», — горестно подумала Татьяна, но когда она с офицерами приблизилась к группе заключенных, сидящих у барака, то увидела: глаза, до этого равнодушные ко всему на свете, кроме пищи, вдруг вспыхнули ненавистью и, казалось, кричали ей, именно ей, а не офицерам:
— Дрянь ты! Дрянь!
«Да. Я была бы дрянь, если бы была такая. Но я не такая», — и Татьяна украдкой кидала на них ласковые, ободряющие взгляды.
В этот момент со стороны, из домика, окруженного колючей проволокой, вышел высокий немец, и Татьяна ахнула, узнав доктора, с которым встретилась в лагере под Берлином, когда заезжала туда вместе с Отто Бауэром.
«Батюшки! Да ведь это Вормас!» — и она, улыбаясь, как это делают при неожиданной встрече со старыми хорошими знакомыми, решительно пошла ему навстречу.
— Ба! Ба! Где мы с вами встретились! Вы, наверное, совсем забыли про бедного профессора Отто Бауэра? — намеренно произнесла она, думая, что, возможно, Вормас не помнит ее, но, наверное, не забыл профессора Бауэра.
Вормас какие-то секунды смотрел ей в лицо и, вспыхнув, проговорил:
— Разве вас забудешь! Вы такая… такая!.. — и, не досказав, суховато, по-немецки, поцеловал ей руку, затем раскланялся с офицерами, осведомился, что их интересует, и, узнав, что они едут в Чехословакию на ликвидацию партизан и что по пути завезли сюда жену своего друга, он успокоенно (он предполагал, снова приехала ревизия) сказал: — Очень хорошо. Ваш друг мог бы не тревожить вас: я весьма давно и близко знаком с его женой… Прошу. Прошу. Прошу! Помните, как говорил профессор Отто Бауэр? — обращаясь уже к Татьяне, беря ее под руку, проговорил он, приглашая осмотреть лагерь, тут же добавляя: — Я бы не пожелал быть здесь даже моему недругу: не хочешь, но непременно умрешь.
«Он стал циником, подобно Бауэру: положение усугубило то, что было в нем скрыто», — подумала Татьяна, но сказала другое, по-женски игриво:
— А вы пошли вверх: начальник лагеря, а не просто доктор!
— Доктор. Начальник временно: предшественник неожиданно скончался.
— Значит, два в едином лице. Вверх, вверх пошли!
— Когда поднимаются на эшафот, тоже идут вверх, — кинул он.
«Что-то он все какими-то загадками? На эшафот! При чем тут эшафот, когда сам превратился в палача?» — снова подумала Татьяна и проговорила:
— Подниматься на такой эшафот, на какой поднимаетесь вы, приятно. Мой муж недавно получил майора — это прелестно: значит, он идет вверх на свой эшафот и ведет туда меня, бедную бездельницу. Я, доктор, так ничему и не научилась.
— Зачем учиться таким красивым женщинам?
— О-о-о! Вы настоящий кавалер. Профессор Бауэр последние часы тоже стал кавалером… но бедный профессор!
— Да. Да. Я слышал: сгорел в собственной вилле.
— Интересный был человек.
— Очень. Немного помешался на кожах и жирах. Но знаменитый химик, прекрасно понимал свое дело. Теперь злые языки утверждают, что все открытия по химии не его: захвачено у других. Особенно много он забрал у краковского химика. Как его? Я трудно запоминаю польские фамилии: шипящие, как ужи.
— Профессора Пшебышевского, — поспешила Татьяна и спохватилась, думая, что ей об этом не надо было говорить, но Вормас не заметил ее смущения.
— Да. Да. Шибешевский… нет… Пшебышевский. Теперь, после смерти Бауэра, этого самого Шибы… Пшибы… ах, чорт бы его побрал с его фамилией, пригласили, привезли сюда к нам, в Центральную Германию. Лабораторию Отто Бауэра под Бранденбургом ведь разбомбили американцы. И как узнали, что там творится?
— А как же могли узнать про краковского профессора? — чтобы отвести разговор от бомбежки, Татьяна намеренно задала вопрос.
— Перебирая, кто из химиков, физиков был знаком с Бауэром, напали на этого… ну, с ужиной фамилией… чорт бы его побрал! — почему-то весьма зло произнес последние слова Вормас.
— И тот работает?
— У нас заставят работать: бездельников не любят.
«Бедный Станислав! Сидишь теперь где-нибудь в подземелье, а Лизу, наверное, пустили на перчатки!» — горестно подумала Татьяна и, поняв злость Вормаса по-своему, что ему неприятно говорить об этом, смягчила свои вопросы:
— А вы, доктор… Простите, что я вас так называю — доктором, а не начальником лагеря.
— Это для меня приятней: я доктор.
— Ну вот, милый доктор, простите, что я по наивности задала вам такие вопросы. А теперь хочу посмотреть ваших питомцев. Я женщина ужасная… ну, просто ужасная! — кокетничая, говорила она. — У меня столько любопытства. Ужас! Мне муж говорит: «Это у тебя от безделья». Я ему отвечаю: «Ну, дай мне дело. Возьми к себе в секретари, раз не пускаешь к другим». Он у меня ужасно ревнивый: если бы увидел, что вы ведете меня под руку, да еще такой статный мужчина, о-о-о, что было бы с ним! А я просто ищу в мужчинах друга. Мы с вами ведь можем стать большими друзьями? Не правда ли?
Вормас — он на голову выше ее, — чуть наклонившись, посмотрел на ее губы и сказал:
— С такой женщиной трудно иметь только дружбу: вы слишком красивы.
— О-о-о! Ну, вы действительно кавалер! А кто это? — Татьяна дрогнула: на нее из группы заключенных, сидящих у барака, смотрели серые, большие, но не злые, а улыбающиеся, радостно о чем-то кричащие глаза. Она дрогнула и в ту же секунду узнала Петра Хропова.
Тот сидел на ступеньках крыльца, в кругу пленных, обросший бородой, измученный, но глаза у него сияли, звали к себе, и Татьяна невольно еще раз спросила:
— Кто это?
— Русский. Военнопленный. Сумасшедший, уверяю вас, — подчеркнул Вормас.
— Ох! Я с такими еще не говорила. Разрешите мне, доктор, побеседовать с сумасшедшим. Это интересно. Ну разрешите, доктор! — по-детски стала умолять она.
— Боюсь: оскорбит вас, — помедлив, ответил растерявшийся Вормас. — Лучше не надо.
— Но ведь я вам говорила: я любопытна. Если вы мне это не позволите, я слягу в постель… нет, нет, я упаду прямо здесь!.. В пыль!.. Господа! — обратилась она к офицерам, идущим позади них. — Ну, просите доктора, просите!
— Если он оскорбит вашу гостью, — сказал один из них, выступая вперед и трогая кобуру, — я… я с удовольствием пристрелю его. Я берусь сопровождать жену нашего друга.
Вормас побледнел и стал походить на юношу. Потоптавшись на месте, видимо не зная, что предпринять, сознавая только одно — что офицерик, оскорбит или не оскорбит пленный Татьяну, все равно пристрелит его: из-за форса, из-за желания угодить красивой даме, — потоптавшись, он проговорил:
— Я думаю, не стоит марать оружие офицера о таких, — и, подозвав солдата, приказал: — Возьми вон того пленного из толпы, и пусть с ним поговорит наша гостья. Если она скажет тебе: «Стреляй!», тогда стреляй. Только тогда! — подчеркнул он и еще больше побледнел.
«Непонятно ведет себя», — мелькнуло у Татьяны, и она, не дожидаясь солдата, кинулась к Петру Хропову, а тот пошел ей навстречу и здесь в стороне от группы военнопленных, доктора с офицерами, она прошептала:
— Скорее!
— Передам через Вормаса, — так же шопотом ответил он.
Солдат еще не успел подойти к ним, как Татьяна развернулась, и всем показалось, что она со всей силой ударила пленного по щеке. Но Татьяна на какой-то грани остановила руку, ласково провела ладонью по его щеке и, больше губами, произнесла:
— Родной мой, Петр Иванович!
— Браво! Браво! — заорали офицеры, а Вормас кинулся к ней, гневно глянул на нее, видимо намереваясь сказать что-то оскорбительное.
Но она, подхватив его под руку, тихо произнесла:
— Знаю все, знаю все.
Рука доктора дрогнула. Ожидая, что сейчас гитлеровские молодчики могут расправиться с пленным ради своеобразного форса, он приказал солдату:
— Отвести этого! Посадить — семь дней на воде, — остервенело добавил: — на соленой!
Офицеры, распростившись с Татьяной и Вормасом, уехали, а она «навязалась» к доктору ночевать, что он принял улыбаясь, говоря:
— Все гости ночуют только у меня. Видите, как мой домик огражден.
И вечером, закрыв окна, тщательно замаскировав их, Вормас пригласил Татьяну за стол.
— Ну вот… ешьте, — сказал на ломаном русском языке и обрадованно добавил на немецком: — Часа два подбирал по словарю. Вышло ли?
— Почти вышло. Кроме ударения.
— Да. Ударения у вас другие. Я хочу сказать, удары другие: наверняка и навсегда. Я часто думаю о вашем вожде — Сталине. И вижу, он умнейший, гениальный полководец: надо ведь суметь нанести такие удары гитлеровской армии, оснащенной первоклассной техникой.
— Вы коммунист? — спросила Татьяна.
— Нет, — ответил Вормас, покачивая головой.
— Социал-демократ? Ну, тогда все понятно.
— И опять нет.
— А кто же вы? — уже с испугом спросила Татьяна, посматривая во все стороны, думая: «А не подслушивает ли кто?»
Вормас некоторое время грустно глядел в тарелку, затем сказал:
— Я сам не знаю, кто я. Интеллигент. Я очень страдал, когда моя родина была унижена, придавлена Версальским договором. Вы ведь и представить себе не можете, что тогда происходило у нас. Матери, умирающие с голода, продавали на улицах Берлина своих несовершеннолетних дочерей… и покупали их англичане, американцы, военные хлюсты. Я страдал и думал, когда и кто придет к власти, чтобы восстановить достоинство моей страны. Приходили разные, и все оказывались болтунами. Откровенно вам говорю — вначале я поверил Гитлеру: он порвал унизительный договор. «Ну и хорошо, — сказал я, — мы теперь гордо поднимем голову». Но Гитлер кинулся на Польшу, затем на Францию, потом на Балканы, потом нарушил договор с Россией… и я понял: это империализм. Потом я нагляделся, что делается в лагерях, и возненавидел их — гитлеровцев. Кто я? Мне трудно сказать: я сам не понимаю. Вот ваш Петр Хропов — он все понимает. У него ясная голова. Ясная голова у немецких коммунистов. Их тут много. Да, вот вам, кстати, и записка от вашего друга, — и он подал записку.
Петр Хропов писал, что «почти все заводы находятся в руках коммунистов и честных социал-демократов… эти пришли в себя», что «надо предупредить Красную Армию, когда она войдет в Силезию, чтобы не рушила заводы: их передадим целехонькими.
А вообще-то мне здесь делать нечего: пора бы к вам».
Прочитав записку, мелко изорвав ее, Татьяна, глядя в глаза Вормасу, сказала:
— Врачи все такие, как вы?
— Ну, нет. Иные стали верить в бога… и вернулись к Канту. Моя жена — тоже врач — каждый день посещает кирку. Вы представляете — врач, верующий в бога и попа?
— Я представляю — тупик, маразм. Все это я представляю. Но вот вы-то другой? Пригласите сюда Петра Хропова.
Вормас вскочил из-за стола, заходил по комнате, затем произнес:
— Вы по-настоящему дерзкая женщина.
— Нет. Не просто пригласите, а отпустите его со мной, — добавила она, не отрывая взгляда от лица Вормаса.
Тогда тот остановился, как вкопанный, и прошептал:
— А как отпустить?
— Отбыл наказание.
— У нас такого нет: все присланные сюда обязаны здесь и умереть… или должны стать мерзавцами, то есть предателями.
— Пусть вроде умрет.
Вормас засмеялся:
— Если бы я был один! Ведь всюду глаза!
— Обманите.
Лицо Вормаса болезненно передернулось:
— Это скверно — обмануть. Неэтично, если хотите знать.
— Да-а-а! — протянула Татьяна также, как это делал Громадин. — Я тоже когда-то думала, что обманывать кого бы то ни было неэтично. Но потом я убедилась, что неэтично обманывать только народ, а врага надо не только обманывать, но и уничтожать. Хорошо. Вы считаете такой поступок неэтичным. Тогда я вот… — Татьяна достала из ридикюля удостоверение за подписью Блюхера и вручила его ошеломленному Вормасу.
Ознакомившись с удостоверением, Вормас сел за стол, обхватил голову руками и простонал:
— Значит, все! Значит, жена моя права: единственный спаситель — бог! Как глупо я попал!
— Куда попал? — и Татьяна звонко, искренно рассмеялась. — Я просто беру все на себя, раз вам кажется это неэтичным. Я забираю его с собой, к Блюхеру.
— Новый фортель, — так говорит моя дочка. Но послушайте, я ведь должен нарушить законы империи.
— Их нарушаю я, а не вы. Я по закону требую отдать мне Петра Хропова. Вот закон, — Татьяна снова протянула ему удостоверение. — Вы еще политический чудак, дорогой доктор! — добавила она. — Вы еще не испытали на своей спине того, что испытывают люди, находящиеся в вашем лагере.
Вормас чуть погодя сказал:
— Я в вас могу влюбиться.
— Это делу не поможет.
Наутро Татьяна, получив письмо от Вормаса к знакомому доктору в курортный городок Ландэк, вышла из квартиры и села в машину, где уже находился со связанными руками Петр Хропов. Прощаясь, Вормас шепнул:
— Ваш образ навсегда останется в моей душе.
— Дай бог! — полушутя, смеясь, ответила она. — Вы перешагнули довольно глупую интеллигентскую черту — понятие о морали вообще, — и это хорошо. Шагайте дальше — будете по-настоящему жить. Я уверена: мы с вами встретимся в новом Берлине, — и, сев в машину рядом с шофером, она посмотрела на Петра Хропова, который улыбался во все лицо и намеревался было что-то сказать, но Татьяна ему кинула: — Есть поговорка: «Держи язык за зубами, будешь есть пироги с грибами».
Машина, ведомая шофером Гофмейстером, тронулась со двора лагеря. Как только они отъехали километров десять, Татьяна приказала шоферу остановиться, затем пересела в кузов, развязала руки Петру Хропову и сказала:
— Здравствуйте, Петр Иванович, — и к шоферу, который удивленно смотрел на нее: — На Ландэк, филолог-самоучка.
— Но я все понимаю, — ответил тот.
— Это очень хорошо, когда человек все понимает. Понимайте, но не болтайте… а то мы имеем возможность отправить вас на тот свет: я очень хорошо вижу ваш затылок, а наш «пленный» прекрасно умеет вести машину, — и опять к Петру Хропову: — Ну что, Петр Иванович? Намучились?
— Было дело.
— И потянуло вас?..
— К партизанам: душой отдохнуть!
— Вот видите, а вы говорили когда-то, что я наивная: а ведь везу вас к партизанам.
— Куда, Татьяна Яковлевна?
— К чехословакам.
— Я бы к своим: измотался.
— Но ведь своих-то, наверное, уже нет: вся страна от гитлеровцев освобождена.
— Ах, верно, верно!
Когда машина выбралась на перевал, ведущий в городок Ландэк, они вышли из нее, и перед ними открылась огромнейшая долина, усыпанная домами с черепичными крышами, прорезанная шоссейными, гудронированными дорогами, усаженными по обеим сторонам деревьями, совсем еще не тронутая бомбежками, пожарами.
Петр Хропов сказал:
— И какого чорта они на нас полезли?
— Они не лезли: их фашисты гнали. Так вы хотите сказать, Петр Иванович?
— Конечно. Военная машина — страшная штука: честного человека ввинтят, как винтик… и не выкрутится, пока другие не разрушат машину.
— Но ведь на заводах-то?
— Там дело другое. Тоже сложное, однако в затылок не метится гитлеровец. В армии за каждым солдатом следит фашист… он в любую минуту может пристрелить.
— А вы заметили, большинство рабочих, обедневших крестьян не интересуется судьбой Третьей империи.
— Абсолютно. Наоборот, ненавидят. Гитлер даже не представляет, какой костер разжег под собственными ногами.
— А я вот недавно прочитала в «Правде», что Паша Ангелина… Ну, наша знаменитая трактористка… эвакуированная в Казахстан, на колхозных полях заработала пятьсот пудов хлеба и все отдала в фонд Красной Армии, то есть государства, за что и получила благодарственную телеграмму от товарища Сталина.
— Когда немецкий народ создаст свое государство, то будет относиться к нему, как Паша Ангелина, — заключил Петр Хропов.
Когда они сели в машину, шофер Гофмейстер, не понимавший русского языка, однако сказал:
— Я вижу, вы друзья.
— Да еще какие! — ответила Татьяна. — Мы оба работаем у Блюхера, заместителя Гиммлера, как вам известно.
— Заместитель — от слова замести: начальник что-то наделал, заместитель обязан замести. Я так понимаю.
— Опять филология?
— Не могу от нее отстать: в печонки въелась.
…И вот Татьяна снова сидит в комнатенке виллы Вольфов. Со стариками она очень сдружилась, особенно с Матильдой. Они целые вечера проводят с ней на веранде, и Татьяна каждый раз рассказывает о Советском Союзе. Матильда, несмотря на то, что была коммунисткой с большим стажем, в какой-то степени под влиянием пропаганды Геббельса имела представление о России как о стране отсталой, со слабо развитой индустрией. Но когда Татьяна сообщила ей, какая гигантская промышленность выросла в Советской России за последние годы, сколько школ, вузов, что среди населения ликвидирована неграмотность, что все женщины допущены к труду и что этим самым навсегда разрешен вопрос о женском равноправии, Матильда, выслушав, облегченно воскликнула:
— Это хорошо! Без индустрии — Гитлера победить нельзя: он захватил промышленность почти всей Европы. Страшно сказать!
Старик Вольф все больше молчал и, будто знающий человек, слушая высказывания Матильды, укоряюще покачивал головой и только иногда произносил:
— Вот я тебе говорил, что Геббельс плетет чушь. Приказал нарисовать картиночки и развесить в каждом доме. Про Украину, про Белоруссию, про Кавказ. Чушь! Ерунда! Картиночки висят, а кругом костры, костры, костры… Удары. Разве лаптями русские бьют Гитлера? Костры горят — и вспыхнет всеобщий народный пожар, я в это, Матильда, верю, как в нашу с тобой любовь.
— Ох, если бы! Если бы! — вздыхала та.
— Верь. Я тебе об этом говорил. Вот скоро приедет Базиль, и он расскажет все.
Вася приехал к вечеру, со всеми шумно поздоровался, подарил Матильде черную шляпу, старику Вольфу — новую трубку и пачку табаку, а когда остался с Татьяной вдвоем, сказал:
— Простите меня, Татьяна Яковлевна: долго не писал, не звонил. Было препаршивое дело.
— А что? Что?
— Борман не мог забыть вашего посещения имперской канцелярии. Вечером того же дня он вызвал меня к себе и сказал: «Одна женщина завелась здесь — Ева… Не зря Ева, она даже Адама соблазнила… теперь вы ввели вторую женщину. Посмотрим. Может быть, она сможет отбить фюрера от этой Евы. Пусть подерутся две собаки. Подать ее сюда!» — приказал он. Ну как я мог «подать» вас такому псу? Рискнул и сказал: «Сегодня еду в Швейцарию, везу золото, завтра могу ваше требование выполнить». О-о-о! Он задрожал, как боевой конь, услышав музыку злата, и нетерпеливо спросил: «Чье?» И я пошел ва-банк. Говорю: «Везу золото Гиммлера и Блюхера в банк. Хотите: отвезу и ваше?» И купил. На это я потратил две недели — отвез в банк слитки золота на имя Блюхера, на имя Гиммлера, на имя руководителя нацистской партии Бормана… и все загладил.
— Ах, вон что у вас было! Ну, а «чортолома» видели?
— Опять женское любопытство?
— Ага! Я ведь все равно, Вася, осталась женщиной. И вы расскажите, какой он из себя. Такой ли, как на портрете, или какой?
Вася, подумав, сказал:
— Вблизи я его видел раза три… и всякий раз опускал глаза.
— Боялся?
— Нет. Не его боялся, а того, как бы мои глаза не выдали всю ненависть к нему. И, однако, я заметил: он весьма плюгавенький, прихрамывает, носик остренький, как конец топорика, которым печники обрабатывают кирпичи, глаза шустрые, шныряющие: он, видимо, принимает кокаин или морфий. А впрочем, чорт его знает, какой он! Мне хочется всякий раз убить его на месте.
— Нет, Вася, — перебила его Татьяна. — Убить его должен народ. Его надо посадить в клетку и возить по странам, показывать как самого страшного преступника в истории человечества!
— Ну, нужен-то он очень! Я бы его убил, да боюсь, генерал Громадин тогда мне голову оторвет: разоблачил себя. Ведь сказано: таись, как таится песчинка в горе песка. Думается мне, неумный он, Гитлер.
— Почему?
— Кричит. Часто я слышу его визг в кабинете. А раз кричит, значит неумный: умный человек кричать не будет. А жулья около него! Ох, сколько! А шпионов, ох, сколько! Первый заместитель Гиммлера — английский шпион. И все хапают, тащат, воруют!
— А он сам как… жадный?
— На картины. Все знают: чтобы ему угодить, надо подарить картину-уникум. Мой шеф через это к нему проник: выкрал из Дрезденского музея две картины Рубенса и подарил их фюреру, за что и попал к нему в личную охрану.
— Но, позвольте, Вася… ведь картины Рубенса известны всему миру. Как же он принимает ворованные из музея Германии?
— Смотрит на это вот так. — Вася приложил руку к глазам и посмотрел через пальцы. — Ну, шут с ним, пускай больше ворует! Теперь о деле, Татьяна Яковлевна. С генералом Громадиным я связался. — Вася не сказал ей, что за это время видался с Громадиным. — Он уже командует Пятой дивизией. Партизаны все влились в регулярные войска. От вас, конечно, передал: «Жива, здорова и люблю тебя».
— Вот спасибо! А от него, от Николая Степановича?
— И от него: «Жив, здоров, люблю тебя и скоро увидимся».
— Ой! — воскликнула Татьяна и вся зарделась. — Так стосковалась я по нем, Вася! Если бы я сейчас встретилась с ним, я согласилась бы год, два жить на острове, никого не видать, а только его! — и она засмеялась тепло, как может смеяться мать.
— Я верю в это… в вашу любовь и в вашу чистоту, Татьяна Яковлевна… Но теперь, — он тоже тепло засмеялся, — вот какое задание от генерала. Вам надо начать серьезную работу в лагерях военнопленных — готовить восстание. Восстание готовится всюду: в лагерях, среди насильственно угнанных. Гигантское восстание! — Глаза у Васи загорелись, и он даже встал, прошелся по комнате и воскликнул, потрясая кулаком: — Спартаковское восстание! Помните, какое восстание поднял Спартак? Ну, куда ему до нашего восстания!
— Вася, — перебила его Татьяна. — Да как это я смогу? Я? Да что вы, с ума спятили вместе с генералом? Чтобы я организовала восстание? Ведь за мной и так уже по пятам ходят гестаповцы…
— Ну, — проговорил Вася, — от гестаповцев вот вам, — он вынул новое удостоверение и положил его перед Татьяной. — От самого Гиммлера, за его подписью и за его печатью… вы отныне его личный секретарь. Стоило недорого: три мешочка золота, положенного в Швейцарский банк на имя Гиммлера.
— Вот вы артист! — не без зависти сказала Татьяна, рассматривая и брезгливо вертя в руках удостоверение. — Это его подпись?
— Самая настоящая, — и он снова загорелся. — Взорвать гитлеризм изнутри!
— Вася! Вы возмужали за это время и…
— И поглупел?..
— Нет. Это грубо. Романтики в вас стало много. Давайте лучше ближе к делу. Организовать восстание я неспособна. Ведь их сколько по Германии, лагерей?
— Зачем же вам все? Одного хватит. Тут недалеко от Дрездена есть «Центральный лазарет», самый страшный лагерь: под видом лечения туда гонят всех, кто не сломился в других местах, и уничтожают. И если вы хотите… — Вася не успел договорить: снизу раздался тревожный голос старика Вольфа:
— Вы бы сошли! Вы бы посмотрели, что творится.
По улице гнали военнопленных. Впереди колонн гарцовали на жирных, с раздвоенными крупами, короткохвостых конях полицейские и вяло кричали:
— Вот русские! Забраны под Прагой! Варшавской Прагой! Скоро все красные будут в плену!
На их крик жители выбегали за ворота или высовывались из окон и смотрели на пленных. Пленные шли по пять человек в ряд, шаркая деревянными колодками о гудрон, шли, еле волоча ноги, поддерживая друг друга, измученные, запыленные, закоптелые, в рваной одежонке, многие без головных уборов, давно не бритые, обросшие бородами. А полицейские все гарцовали и кричали:
— Вот русские! Скоро все будут у нас в плену! Взяты под Прагой! Под Варшавской Прагой! Хайль Гитлер!
Кто-то было откликнулся:
— Хайль Гитлер! — но его слова повисли в воздухе так же нелепо, как если бы кто-нибудь во время похорон крикнул «ура».
Большинство жителей молчали, с сожалением и грустью смотрели на пленных, а когда взоры жителей устремлялись на конников, то глаза загорались той ненавистью, какой в последний миг горели глаза Пауля. Временами вырывался всеобщий стон — это когда раздавался выстрел: полицейский пристреливал пленного, который не в силах был двигаться дальше.
«Люди говорят глазами», — мелькнуло у Васи.
Прошла первая партия, оставляя после себя трупы и полосы от деревянных колодок на гудроне. За ней потянулась вторая, потом третья, четвертая.
И не заметила Татьяна, что в шестой партии, рядом с Сиволобовым, по улице Нового Дрездена в этот день прошел и Николай Кораблев. Она не могла его заметить не только потому, что он был неузнаваем в этой пестрой измученной толпе военнопленных, но еще и потому, что глаза у нее были заполнены слезами.
Войдя наверх, они долго молчали, удрученные виденным. Потом Вольф закурил трубку, сел к окну и, глядя на улицу, сказал:
— Ну вот, я говорил, — никто из присутствующих не понял, о чем он говорил, а он, пыхнув дымом, сердито добавил: — Долго ли это будет продолжаться? И неужели под Прагой забраны русские?
Вася пояснил:
— Ложь. Разве вы не видели: на пленных ничего военного не осталось — значит, они в лагерях не первый год. И чего кричать про Прагу, когда вот-вот падет Варшава! Дело в том, что не так-то давно в Москве, по Садовому кольцу, было проведено до шестидесяти тысяч немецких военнопленных. Впереди шли генералы. Геббельс, видимо, решил собезьянничать, но погнал старых военнопленных. Я уверен: их собрали по лагерям, привезли в Старый Дрезден и оттуда погнали через Новый Дрезден в «Центральный лазарет».
— Ты уверен? — спросил старик Вольф и сразу, не дождавшись ответа, повернулся к Матильде: — Ну вот, я говорил.
— Но что-то надо делать, старик, — проговорил Вася. — Я скажу вам, где «Центральный лазарет», — он раскрыл карту и подозвал всех. — Вот где. Неподалеку от этой станции.
— Здесь у меня хороший знакомый… Генрих Ротштейн, — Вольф сунул трубкой в карту. — Не знаю, жив ли. Хороший человек. Мастер, слесарь. Может, осатанел.
Вася внимательно посмотрел на старика, затем произнес:
— Пленные связаны с миром только через похоронное бюро. В каждом лагере есть бюро — оно из пленных же. Этих людей выпускают за колючую проволоку — на кладбище. Через них можно познакомиться с остальными пленными. Слышите, Татьяна Яковлевна?
— Это должен сделать я, — с гордостью заявил Вольф, — довольно мне здесь сидеть. Если хочешь, пойдем и ты, Матильда.
— Ну вот вас уже трое, Татьяна Яковлевна, — подхватил Вася. — Следует купить участок картошки. Понимаете? Где-нибудь поблизости от могилок. Встретиться с людьми из похоронного бюро. Сначала менять картошку на барахло… а потом видно будет.
Матильда в страхе воскликнула:
— А где мы возьмем столько денег, Базиль, чтобы купить участок картошки?
— Народ богатый. Я в это верю, — утвердительно кинул Вольф, а Вася добавил:
— Денег достанем. Итак, союз четырех! — И, достав из чемодана бутылку вина, открыл ее, разлил по стаканам. — За победу, товарищи!
— Вася, вы научились пить? — отхлебнув из стакана вина, спросила Татьяна.
— Нет. Но железо скоро буду грызть: уж очень мне тяжко там, Татьяна Яковлевна. Итак, не унывать — и к делу. Значит, дорогой мой отец, вы отправляетесь к своему знакомому, связываетесь там с теми, кто нам нужен. Татьяна Яковлевна и моя дорогая мама будут наезжать к вам… но жить только здесь.
— Почему, Вася?
— Единственный город, который не бомбят, — Старый Дрезден: здесь нет военных объектов, это город древней культуры, и его незачем бомбить.
Татьяна глазами сказала Васе, что ей нужно поговорить с ним наедине, и тот, улыбаясь, простирая руки к Вольфу, произнес:
— Мой дорогой папа! Я скоро уеду, и мне надо побыть с женой.
— О! Это естественно. Это нормально. Пойдем вниз, моя Матильда.
А когда старики спустились в нижний этаж, Татьяна спросила:
— Скажите мне, что творится там? Слухи ходят разные.
— А какие?
— Будто бы Гиммлер, Риббентроп и другие, награбив миллионы за время войны, уже отделились от Гитлера и поглядывают в сторону американских и английских фашистов. Но вы мне расскажите, что произошло двадцатого июня в Пруссии, почему Гитлер переехал в Берлин? Ведь в Пруссии, говорят, ему было прекрасно: рыбу ловил.
— Сразу ответить трудно, — подумав, заговорил Вася. — Империалисты Германии, да не только Германии, подняли на высоту Гитлера… но потом некоторые из них стали убеждаться, что этот головорез проигрывает войну и готов отрубить головы и тем, кто его приподнял… А кроме того, у империалистов есть свое понятие о родине, хотя бы такое, как у волков о своей стоянке. А у Гитлера и у тех, кто его окружает, и такого понятия о родине не существует: это бандиты, награбившие за время войны гигантские состояния, думают только о себе, о своем награбленном.
— Да неужели и Борман? Ведь он фактически руководитель партии?
— Этот «строитель социализма», как в насмешку называют его, уже нахватал пять имений. Но он ничто по сравнению с теми, кто больше его кричит о «социализме»: Геринг, Риббентроп, Гиммлер и прочие, прочие. Эти «тихо» отходят от Гитлера. Им где ни быть: в Швейцарии ли, в Англии ли, в Америке, — лишь бы быть: на «пропитание» средств хватит. Но пруссаки думают о другом: Гитлер не оправдал их надежд. Он та кость, которую следует бросить империалистам других стран… и пока они грызутся из-за этой кости, собрать кое-какие силы и не пустить нас в Германию. Ведь все же рушится от ударов Красной Армии, особенно после минского поражения. Это хорошо видят Шахт, крепко связанный с американскими империалистами, не родственными узами, а финансовыми; доктор Гедлер, бургомистр Кельна, работающий в английской разведке, и другие так называемые гражданские лица, вплоть до Луи-Фердинанда Прусского, которого метили в монархи. Со стороны военных в группу заговорщиков входили генералы, фельдмаршалы. Ну, например, генерал-фельдмаршал Витцлебен, командующий всеми резервными армиями Германии, полковник Остер, начальник центрального управления германской контрразведки. Все эти лица были тесно связаны с американской и английской разведкой… и Гизениус, который до сих пор не открыт и теперь еще является заместителем Гиммлера по гестапо. Вот все эти и еще многие другие лица и решили: Гитлера убрать. Конечно, это делалось в полном согласии с американцами и англичанами. Но двадцатого июня бомба, подложенная буквально под ноги Гитлера, неудачно взорвалась, и Гитлер уцелел. Вот почему он ускакал из Пруссии в Берлин.
Они долгое время молчали, затем Татьяна задумчиво произнесла:
— А вы всё знаете?
— Не всё, но многое, — уклончиво ответил Вася. — Ну, мне пора отправляться, Татьяна Яковлевна. Что передать Николаю Степановичу?
— Да то же, — вспыхнув и привскочив с дивана, сказала Татьяна. — И еще, — ока вдруг вся поникла, на глазах навернулись слезы: — …Вася, может быть… может быть, это возможно передать: «Жива, здорова, люблю тебя и… будет у нас ребенок».
Усаживая Васю в машину, Татьяна рассказала ему о том, как провела время в Силезии, что там видела и как переправила Петра Хропова к чехословацким партизанам.
— Очень хорошо: это нам очень пригодится. А Николаю Степановичу я ваши слова непременно передам, — сказал Вася и отправился в постоянно пылающий Берлин.
Шестая группа военнопленных, в которой находился Николай Кораблев, к лагерю, или, как официально называли фашисты, к «Центральному лазарету», прибыла только через три дня утром.
Николай Кораблев и Сиволобов влились в эшелон военнопленных еще в Познани. Отсюда их всех на поезде переправили во Франкфурт, высадили на вокзале, прогнали по улицам города, извещая население, что все эти пленные захвачены под Варшавской Прагой, потом снова посадили в вагоны, перевезли в другой город, прогнали по улицам и опять на станцию. Так вплоть до Старого Дрездена. Отсюда уже пешком в «Центральный лазарет». В пути Николай Кораблев и Сиволобов перезнакомились с большинством военнопленных. Оказалось, что все это те, кто прошел «огни и воды», побывав во многих лагерях, сумев миновать бани с удушливым газом, «душегубки».
И вот теперь, стоя перед воротами в лагерь, Николай Кораблев с щемящей тоской подумал:
«Переступим за ворота и вернемся ли оттуда? — и впервые за эти долгие, томительные, голодные дни почувствовал, как у него задрожали ноги в коленках. — Это от недоедания», — решил было он, но на сердце у него так заныло, что он даже покачнулся, приваливаясь к плечу Сиволобова, но, заметя, что тот стоит тоже бледный, шепнул:
— Не падайте духом, Петр Макарович!
— Ноги не держат на земле чужой, да еще будем за колючей проволокой.
— Вот еще что выдумал: мы там хозяева.
— Хозяева? Вон какая шея-то у вас стала, вроде из мочалки скрутили. Хозяева!
— Напрасно так думаете. Лучше присматривайтесь. А то ведь на волю теперь скоро не попадешь. Заметили, неподалеку от станции в лесу постройки? Видимо, военный завод. Наверное, туда гоняют на работу.
— Это так. Действительно, мы всюду должны быть хозяевами, — ответил Сиволобов и, подняв голову, осмотрелся.
Ворота были из толстых бревен, переплетенных колючей проволокой; дальше проволока тянулась в три ряда, высотой до двух-трех метров. Около самых ворот телефонный столб, с высокой подпоркой, с перекладиной в середине. На перекладине ветер трепал петли из тонких, почерневших от дождей веревок.
«Значит, тут для показа вешают», — решил Сиволобов и хотел было об этом сказать Николаю Кораблеву, как послышалась команда: «Смирно!»
Пленные, несмотря на усталость, от окрика подтянулись. Над всеми прошел гул, похожий на вздох. А к воротам из глубины лагеря вышел фашист, довольно пожилой, с отвислыми щеками, как у старой легавой собаки. Глаза у него небольшие, свирепо злые, брезгливые. Рядом с ним второй гитлеровец — высокий, с маленькой головкой. Он часто вкривь и вкось взмахивал руками. По всему видно, он весьма пьян. Первый же, широко расставив ноги, помахивая сосновой суковатой палкой, закричал голосом, идущим откуда-то из живота:
— А-а, ню-ю! Рюсь! Пять-пять-пять, — и, растопырив пальцы на руке, крикнул: — Переводчик!
К нему подбежал переодетый в форму полицейского переводчик. Сначала Николай Кораблев и Сиволобов не обратили на него внимания. Ну, переводчик и переводчик. Мало ли их встречалось в пути! Но вскоре они оба отшатнулись: перед ними стоял Зеленый.
— Может быть, у меня глаза устали, Николай Степанович, — шепнул Сиволобов. — Он это или не он?
— Он. Что будет, если узнает нас?
Зеленый, щеголевато поправив на себе ремни и ремешки, выступил вперед и прокричал, показывая сначала на пожилого немца:
— Это, да будет вам известно, начальник «Центрального лазарета», господин Аксман, а рядом с ним господин Отто Нейман, начальник разведки! Он маленечко выпил, но это для вас, русских. А теперь становись по пятку. Ну, шевелись!
— Ай! — тоненько вскрикнул Сиволобов. — Я бы с живого с него не слез!
Пленные встали по пятку. Тогда снова раздалась команда, и люди двинулись через ворота во двор лагеря. Аксман стоял у столба и, суковатой палкой стукая по плечу крайнего, отсчитывал ряды, произнося на ломаном русском языке:
— Все равно сдохнут, Вашка, — обратился он к Зеленому. — Раз-раз, — и добавил по-немецки: — Считай, сколько голов.
— Иваном его звать, Зеленого, по-деревенски Вашка. Вишь ты, как его тут величают! — прошептал Сиволобов, идя рядом с Николаем Кораблевым, стараясь не смотреть на Зеленого, и, однако, неотрывно смотрел, готовый кинуться на того и придушить. — И чего это у меня злости на таких даже больше, чем на фашистов? — спросил он Николая Кораблева.
— Молчите. Нам бы лишь проскользнуть!
Когда вся партия прошла через ворота и остановилась у длинного барака, Аксман, узнав о том, что в партии пятьсот тринадцать человек, покачал головой так, что опущенные щеки затряслись.
— Несчастная цифра, Башка! — сказал он, погрустнев. — Тринадцать — несчастная цифра! А? Отто?
Отто пьяно помахал руками, что-то пробормотал, улыбаясь, как будто ему сулили что-то хорошее, а Зеленый, выхватив пистолет, успокаивающе произнес:
— Это легко устранить, господин майор, — он почему-то подул в дуло пистолета, затем навел его на ближайшего пленного и выстрелил тому в лицо, после чего, повернувшись к Аксману, услужливо улыбаясь, сказал: — Теперь двенадцать. Апостолы.
— Ух! Отто! Молодец Вашка! Из него выйдет хороший палач! — похвалил Аксман и скомандовал: — По баракам! Но прежде всего надо инструкцию выполнить. Этот скот опаршивел дорогой, — добавил он и направился в глубь «лазарета».
Аксман когда-то мечтал стать «знаменитостью»: добиться министерского портфеля, приобрести фабрику или завод. С этой целью он сблизился с Карлом Каутским, стал его учеником, затем участвовал в убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург, после чего перескочил к Шейдеману, получил министерский портфель, но уж очень открыто воровал, за что был смещен, а с приходом гитлеровцев попал в немилость самого фюрера… и начал действовать: находясь в лагере, выдал честных социал-демократов, а когда был назначен начальником «Центрального лазарета», то и течение года свел в могилу до сорока тысяч военнопленных, отдав приказ отправлять в рвы полуживых и заявляя:
— Все равно, где подыхать: тут ли, в бараке, там ли, в канаве. Тащи! Новых гонят! Освобождай бараки.
— Да-а, — протянул Сиволобов. — Здесь мясорубка, самое губительное место, — и посмотрел во все стороны.
Двор был огромный — не видать конца, — огороженный в три ряда колючей проволокой. По углам — вышки, на них — часовые и пулеметы. По правую сторону за колючей проволокой метров в пятьдесят прогон, такой же, как в лесу для скота, потом опять проволока, а за ней тоже бараки. Оттуда несутся звуки духового оркестра, слышны удары в теннисный мяч, грубые выкрики на незнакомом Сиволобову языке.
— Там-то кто? — спросил он.
— Англичане. Музыка. Теннис. Интересно! — ответил Николай Кораблев.
И вот кто-то со стороны англичан швырнул на территорию лагеря русских пленных банку с консервами. Группа оборванных, измученных людей, идущая в ногу, увидав, как запрыгала по земле банка, вдруг рассыпалась, метнулась на банку, сплетаясь в клубок. Замелькали руки, ноги, головы, слышались стоны, крики… и вон самый сильный, сбросив с плеч остальных, держа высоко над головой банку, побежал прочь, а за ним кинулись все остальные, ругаясь, грозя… А у колючей проволоки стоят англичане и хохочут.
— За одной банкой и столько людей: вот что голод сделал, — проговорил Сиволобов.
— Да. Потеряли человеческое достоинство. Это самое страшное — потерять человеческое достоинство. А те потешаются! — и Николай Кораблев зло посмотрел на англичан.
Прежде чем разместить пленных по баракам, которые здесь назывались блоками и были занумерованы, вновь прибывших пропустили через «медицинский» осмотр и «парикмахерскую». Парикмахерская помещалась тоже в бараке, где во всю длину тянулся деревянный стол, отшлифованный человеческими телами. Пленные подходили, раздевались, клали на пол скудные пожитки и ложились поперек стола. После этого по очереди к каждому из них приближались доктор и две сестры — немки. Они бесстыдно осматривали человека, и если, не говоря уже о чесотке, которая свирепствовала среди пленных, находили на теле какое-либо пятнышко, хотя бы от укуса комара, то по приказанию доктора такой «больной» немедленно отправлялся в пятнадцатый блок-барак. Пятнадцатый блок, покрашенный в серый цвет, стоял в центре лагеря. Сюда сводили всех: туберкулезных, сумасшедших, больных дизентерией, с пятнышками на теле. Из пятнадцатого блока, окна которого были всегда открыты, день и ночь неслись стоны, крики, речи сумасшедших. И все пленные знали, что из этого блока один путь — в ров за колючей проволокой.
После «медицинского» осмотра к делу приступили четыре парикмахера. Они пошли с обоих концов стола попарно навстречу друг другу: один стриг голову, подмышками, другой стриг остальные места. Стригли рывками, торопясь, подгоняемые начальством, причиняя боль пленным, но те, сцепив зубы, молчали, уже довольные тем, что не попали в пятнадцатый блок.
Когда все это бесцеремонное безобразие кончилось, раздалась команда:
— В баню!
Пленные вдруг скучились, встали плечо к плечу, поднялся гул, переходящий в рев: они по опыту знали, что такое «фашистские бани», и каждый из них уже имел возможность побывать в такой «бане», но спасся, и вот теперь снова приглашают туда, где непременно разденут, введут в помещение для мытья и отравят.
— Не пойдем!
— Не пойдем!
— Убивайте уж на месте! — вырвалось из общего гула-рева.
Тогда перед ними выступил банщик, тоже пленный, и сказал:
— У нас не такая баня, а честь по чести. У нас людей морят по-другому, будьте спокойны.
Но люди все равно наотрез отказались итти в баню. И когда об этом донесли Аксману, он кинул:
— Чорт с ними: скорее в пятнадцатый блок попадут!
За всеми этими делами — «медицинский» осмотр, парикмахерская, уговоры пойти в баню, распределение по баракам, предварительная переписка — прошел весь день, и только поздно вечером Николай Кораблев и Сиволобов попали в барак-блок номер семь. Он был длинный, с нарами в два этажа. Пахло карболкой и йодоформом. В потолок за решетками ввинчены электрические лампочки так, чтобы часовому было видно все, что делается на нарах.
Николай Кораблев намеренно лег к стене, рядом с Сиволобовым, и тут же, утомленный и голодный (их весь день не кормили, потому что они еще не попали в «инвентарную книгу»), уснул, но вскоре очутился в том мучительном состоянии, когда кажется, что все тело спит, не спит только голова.
— А надо спать, спать, спать: сон здесь — лекарство, — проговорил он, в то же время чувствуя, что тело куда-то утонуло, исчезло и осталась только одна голова… и вот он уже в машине, старом «газике», несется в Минск… Как напоказ, выставлены по боковинам дороги, на самой дороге, на полянках, у опушек леса, в лесу битые, изуродованные танки, пушки, автомашины, телеги… десятки тысяч тонн металла, тысячи убитых немцев: эти уже не встанут, не поднимутся, не увидят своих родных.
Вот и Минск. Горят дома, здания, зияют воронки на площадях, улицах, еще где-то гудит голос войны, а жители уже вставляют стекла в окнах, поправляют ворота, заборы, — это, конечно, орудует Уваров… Указка-дощечка, на ней жирно написано «Луна» и стрела — путь в армию Анатолия Васильевича, к Громадину. Миновали город. Указка повела вправо, в лес. Тут снова битые танки, пушки, автомашины, трупы гитлеровских солдат.
И на фоне всего этого вдруг всплывает радостная мысль: «Татьяна! Наверное, приехала Татьяна!»
Но вместо встречи с Татьяной новое задание: переправиться через линию фронта, влиться в группу военнопленных, пробраться в лагерь и организовать восстание.
— Тяжелая работа, — проговорил Громадин, опустив голову, не глядя на Николая Кораблева: ему по-человечески было жаль с ним расставаться. — В Москве сомневались, надо ли посылать вас туда, не лучше ли отправить на завод. Но я убедил, я виноват… Не всякого ведь можно послать в тот ад, Николай Степанович. Ну, а что передать Татьяне Яковлевне? — неожиданно спросил он.
— Да то же самое, — думая о предстоящем деле, почти невнятно произнес Николай Кораблев и вздрогнул: откуда-то на него навалились стоны, скрежеты зубов, оханье, крики.
Стонали пленные.
— Тяжело нам тут будет! — в полном сознании произнес он.
Часов в шесть утра раздалась команда:
— Вставай! За кипятком!
Люди, разминая больные ноги, спины, кряхтя и проклиная все на свете, сползли с нар, вышли на двор и тут, построившись, двинулись за пятнадцатый блок, откуда непрестанно неслись душераздирающие крики, стоны, песни, речи сумасшедших. Вскоре «новички», растянувшись цепочкой, стали в очередь к белосияющему огромнейшему баку, к которому уже тянулась цепочка пленных «старичков». Было бы целесообразно иметь ведра или чайники, разбить пленных на группы, и тогда один или двое принесли бы кипяток на артель, чем вот так стоять всем с банками из-под консервов, с блюдами, вообще со случайной посудой. Но администрация разрешала пленным держать все, вплоть до перочинных ножей и веревок (можешь зарезаться или повеситься, твое дело!), но не разрешала иметь чайник или ведро. Над людьми и здесь издевались: часа полтора стой в очереди, тебе плеснут стакан кипятку. Если можно было бы считать песок, наверное заставили бы делать и это. После кипятка, который выпивался пленными тут же, снова раздавалась команда: «Стройся!» — и люди, построившись, расходились, кто на военный завод, где делались разнообразные гильзы для снарядов, или в лес — на пилку дров, или на рытье канав-могил, или на уборку умерших. Часа в четыре дня снова все выстраивались около походных кухонь: здесь выдавалось по половнику какой-то бурды и кусочек хлеба с опилками. От такого хлеба делались запоры, переходящие в понос, что и называлось дизентерией. Подобного больного непременно отправляли в пятнадцатый блок: тут он заражался дизентерией или туберкулезом. Часов в восемь вечера люди становились в очередь за ужином, потом, в десять, их разводили по баракам. В двенадцать ночи все засыпали тревожным, больным сном.
Так изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год. Впрочем, год тут редко кто выживал: если не умирал в пятнадцатом блоке, его убивали…
Пока стояли в очереди за кипятком, Николай Кораблев присмотрелся к «старичкам». Казалось, те были настолько разрозненны, что даже не знали единого языка: каждый из них горящими глазами смотрел на бак, видимо боясь, что не хватит кипятку, каждый стремился пробиться вперед, но, теснимый другими, ворчал, злился, говорил с рывка, грубо. На «новичков» они смотрели снисходительно, как иногда опытные мастера смотрят на подростков, хотя эти «подростки» прошли огни и воды. Присмотревшись к «старичкам» — а это в большинстве были люди среднего возраста, с крепкими зубами, худые и вымотанные, — Николай Кораблев спросил своего соседа по очереди справа:
— А вы давно здесь?
— В раю этом? — снисходительно заговорил сосед, подергивая верхней губой, как это делает слон кончиком хобота. — Юбилей скоро: год. Нас сюда пригнали одиннадцать тысяч железнодорожников. Я-то из-под Минска, а остальные — с разных концов: кто из Ростова, кто из Курска. Пригнали нас сюда, назад бы надо, на железную дорогу, а начальство свое: «Слышь, разнесут весть о нашем «рае» по всем местам. Долой!» Ну и остались.
Николай Кораблев с надеждой воскликнул:
— Значит, вас тут одиннадцать тысяч железнодорожников?
— Одиннадцать? Ух ты! — удивленно оборвал железнодорожник. — Трое нас осталось — от одиннадцати-то тысяч! Остальные все там — за проволокой, в канавках!
— Вон как! — не выдержав, со злобой кинул Николай Кораблев.
— Так-то вот, новичок, — тихо продолжал железнодорожник, советуя: — Ты злость свою тут не раскатывай, а то сразу в пятнадцатый попадешь, а то вон и перекладина. Союзнички наши ладно живут: как на даче… баб только еще нет… и тех иной раз привозят, положим, пакостных… А «Красный крест» посылками заваливает. Музыка у них, игры разные. Слышишь: оркестр — это значит, подымайся, ради бога, за кофий садись, ради бога, а то можешь похудеть, а то и болезнь прикинется, ты уж нас не подводи, будь здоров… гут морген — значит доброе утро по-ихнему. Я тут нахватался разных слов, и немецких и английских, и еще чорт их знает каких, чтоб им околеть!
— Сам-то как живой остался?
— Как? На пакостном деле. Всю жизнь, если домой вернусь, себя проклинать буду.
— На каком это?
— Своих товарищей в ров закапываю.
— Ну, тех закапываешь, а сам-то как жив остаешься?
— Меняем. Штаны, рубашонку сдерешь с мертвого, выстираешь, и на обмен немцам. Берут. А то по миру.
— И подают?
— Раньше туго, теперь подают малость. Не то трухнули, не то в сознательность входят: у них у каждой церквушки, кирки по-ихнему, столько новых крестиков появилось, ужас! Означает: погибли на русской земле… и мы рады тому.
— А как же вы там «по миру-то»? — сдерживая дрожь, проговорил Николай Кораблев. — Одни ходите или солдаты вас сопровождают?
— Одни. Ну, где солдатам!
«Чорт возьми, какой пропуск в мир!» — подумал Николай Кораблев и неосторожно торопливо спросил:
— А вас как звать-то?
— А что? Донести хочешь? Я те донесу — до рва! Гляди, все одно в моих руках будешь! — со злом кинул железнодорожник и отвернулся.
— Да нет! Что вы? Мы к вам хотим определиться на работу. Подыхать неохота, — намеренно с крестьянским выговором произнес Николай Кораблев. — Тоже ведь люди. Зачем подыхать? А работа, что ж, не мы и не вы ведь убиваете людей. Конечно, жалко.
— Ну, это дело другое. А то сволота стала разводиться среди нашего брата, особо среди новичков! Как поглядишь, смотришь: провокатор, на твое место норовит. Сам ведь с собой я только советским-то остался. А так, рви, давай, не то самого в канавку. Митрич я. Так и зовите, если хотите знать, — сказал он и окончательно отвернулся от Николая Кораблева.
После этого Сиволобов, стоящий в очереди позади Николая Кораблева, сказал:
— Зачем это вам, Николай Степанович, к мертвякам-то?
— За колючую проволоку попадем…
После «чая» новичков всех выстроили по колоннам во дворе на песке.
Из конторы управления вышел Аксман, а с ним вместе и Зеленый. На Аксмане был все тот же военный костюм, но теперь можно было рассмотреть, что рукава костюма, особенно в локтях, ловко подштопаны, очевидно заботливой женской рукой.
«Возможно, что у этого зверя есть жена — любимая женщина и, наверное, есть дети — тоже любимые и любящие. И не знают, сколько он людей погубил. А может быть, знают и считают, так надо: «Германия, побеждай», — думал Николай Кораблев, глядя на Аксмана.
Сегодня Аксман еще более злой и чем-то встревожен: он все время посматривал на восток.
«Ничего нам неизвестно. Но наши, очевидно, взяли Варшаву. Вот он и кидает взгляды в ту сторону. Узнать бы!» — подумал Николай Кораблев и снова дрогнул, видя, как Зеленый, о чем-то переговорив с Аксманом, вышел вперед, крикнул:
— Советский народ, не разевай рот! Кто куда, а я в сберкассу! — был он не то весел, не то перепуган чем-то и уже подхалимствовал вот перед этими невооруженными, измученными людьми. — Песню спел бы, да времени нет!
— От твоей песни уши лопнут! — крикнул кто-то зло. — Давай уж, что у тебя там в твоей поганой пасти застряло. А еще русский! Эх, ты-ы!
Зеленый вначале будто захлебнулся и заговорил трусливей:
— Сейчас начнется распределение. Кто куда? На завод — гильзы делать, в лес — дрова пилить, двор убирать, в похоронное бюро — пленных хоронить. Кто куда, а я в сберкассу! — опять довольно глупо пошутил он, заискивающе поглядывая на военнопленных.
«Лишь бы не узнал нас! — подумал Николай Кораблев, глядя, себе в ноги, и вдруг невольно поднял глаза: Зеленый в упор смотрел на него, и их глаза встретились. — Узнал! Значит, тебя надо скорее уничтожить! — и глаза у него стали настолько злы, что Зеленый отвернулся, потом еще раз глянул, уже молящий, жалкий. — Вдобавок еще и трус несусветный! — заключил Николай Кораблев. — Именно такой и выдаст!»
Только наутро их вместе с Митричем выпустили за колючую проволоку: весь день три немца переписывали новых военнопленных, вносили в «дополнительную инвентарную книгу», где уже требовалось указать год и место рождения, фамилию, имя, отчество, коммунист или беспартийный. Все оказались беспартийными, рядовыми, на что Аксман тоже сказал:
— Все одно подохнут, коммунисты или не коммунисты!
Николай Кораблев записался под фамилией матери — Пряхин, Сиволобов — Лобов. Затем с них взяли расписки, что они не убегут, будут правдой и верой служить «Великой империи», не станут посещать даже ближайшие деревеньки… Одним словом, обязаны только рыть траншеи-могилы и закапывать в них тех, кого сюда доставят из пятнадцатого блока. В расписке так и было напечатано: не «умерших», а «кого доставят из пятнадцатого блока». Аксман давным-давно вычеркнул графу умерших и заменил словами «кого доставят».
Кладбище находилось километрах в трех от лагеря, в сосновом бору, куда проведена узкоколейка. По ней вручную катят вагонетки, заполненные теми, «кого доставят из пятнадцатого блока».
Николай Кораблев шел рядом с Митричем и только теперь по-настоящему рассмотрел его лицо: у него на постаревшем лице удивительно молодые голубые глаза. Они временами просто сияли, и тогда он походил на юношу.
— Ну что ж, Митрич, так-таки и бываешь советским человеком только сам с собой?
— Эдак выходит, — ответил тот, поблескивая голубыми глазами. — С волками жить — по-волчьи выть.
— Думаешь, и я волк, и вот Лобов — волк… и ты, стало быть, волк?
— Волк — не волк, а хуже! Пес знает кто!
Когда они перешли поле, пустое, заросшее сорняками, и снова очутились в сосновом бору, Митрич сказал:
— Подходим к окаянному месту. Видишь, бугры длинные какие. Их уже девятнадцать — считай, около ста тысяч народу закопано. Вот оно что значит ныне, плен! Умри на поле брани — почет и память о тебе в веках, а тут сдох, как собака, и вспомнить некому! Так уж лучше смерть в бою, чем плен, — верь мне.
Вскоре они вышли на поляну, где люди копали рвы, длинные, метров по двести. В стороне виднелась возвышенность из досок, вроде трона. На «троне» сидел человек с большой, окладистой черной бородой.
— Свистунов — начальник над нами. Нас тут сто двадцать, так он над нами начальник, — тихо произнес Митрич. — Смотри, сидит, как Стенька Разин. Гроза кажется, а ведь иногда по ночам плачет и говорит мне: «Митрич, не вытерплю, скоро повешусь». А я ему: «Сиди на троне, не то другого какого-нибудь зверюгу приставят, тогда и нам всем погибать». Так-то вот. А энти вон — на углах-то с автоматами — гитлеровцы. Одного мы Сорокой зовем: все тащит, другого — Акулой, тоже все тащит. Впрочем, все они шайка-лейка, в одной подлой куче с нами, — с омерзением закончил он.
— Что за куча?
— Да ведь мертвых-то обдираем и тряпье отправляем в обмен. Немки хватают — на хлеб, на картошку, на марки. Мы это все сносим к ногам Свистунова. Он делит — половину Аксману, из второй половины — половину охране, остальное нам. Достается, конечно, по кусочку хлебца, по картошечке.
— А себе берет Свистунов?
— Не-ет. Наравне с нами: кусочек, картошечку.
Николай Кораблев более внимательно посмотрел на Свистунова, думая: «Значит, еще не сгнил на корню, раз так ведет себя», — и хотел было подойти и поговорить, но тот сам позвал:
— Митрич! Поди-ка сюда, — а когда тот робко приблизился, Свистунов, глядя тоскующими глазами куда-то в сторону, добавил: — Аксман недоволен вчерашней подачкой. Прошу тебя, выдели сверх плана из своей бригады человека три и пошли в деревню. Тряпья нет, пускай по миру, что ль.
— Вон ведь чего, — растерянно пробормотал Митрич и, подойдя к своей группе, произнес: — Ребята, придется волю Егора Егоровича выполнять. Кто в деревню направится?
— Я, — сказал Николай Кораблев.
— Ты? — удивленно воскликнул Митрич. — Ну! Ну! Сразу — и за пакостное дело!
— С волками жить — по-волчьи выть.
— Глупость говоришь.
— Верно, глупость. Но отпусти меня, Митрич. Раскаиваться не будешь.
— Я-то отпущу, а как ребята?
Из группы выступил ледащий мужичонка. Сморщив губы, посмотрев снизу вверх на Николая Кораблева, мертвенным голосом кинул:
— Тебе не подадут: ты вон какой верзила, и цвет в лице есть. А потом — покопай сначала, с мертвяками повозись. Вот как, ядрена палка!
— Что там за шум? — крикнул Свистунов. — Эй, кто там порядки наводит? А-а-а? Ты? Новичок? Иди-ка сюда!
Николай Кораблев направился к Свистунову. Сиволобов хотел было последовать за ним, говоря:
— Не шумите, Николай Степанович, — но Николай Кораблев, остановив его, сказал:
— Я один, — и, подойдя к Свистунову произнес: — Сойдите-ка сюда. Чего оттуда разговариваете, как с горы.
Свистунов долго молчал. Черные, большие глаза его то суровели, то в них брызгали искорки доброго смеха, затем они заполнились тоской, и он, кивая на канаву-могилу, проговорил:
— Туда хочешь?
— Нет, — спокойно ответил Николай Кораблев. — И тебе не советую. Кем в армии был?
— Майором.
— Встать! — тихо, но настойчиво произнес Николай Кораблев. — Встать! — еще раз приказал он.
Майор Свистунов повиновался, а Николай Кораблев еле слышно добавил:
— Мне очень надо потолковать с вами. Пройдемся.
Они вдвоем обошли весь кладбищенский участок, побывали на опушке леса, за которой тянулись картофельные поля, а дальше, на пригорке в зелени поблескивали черепичными крышами деревушки. Осмотрев все, они присели на пнях, и Николай Кораблев заговорил:
— Вот что, Егор Егорович, вижу — вы остались советским человеком. Весь порядок, какой есть, сохраните: пусть меняют, пусть долю отправляют Аксману — и чем ни больше доля, тем лучше. Я ваш помощник… Но… вы понимаете, какой я помощник?
— Очень понимаю, — ответил Свистунов, внимательно всматриваясь в него, но уже чувствуя, что со стороны пришла помощь всем военнопленным.
— Прекрасно, — говорил Николай Кораблев, — но я слышал, хоронят живых. Это недопустимо. Давайте организуем в лесу нечто вроде лазарета: больных будем отправлять туда, достанем кое-какие медикаменты. Выживет — переправим к партизанам. Тут ведь неподалеку Саксонская Швейцария, горы. Не может быть, чтобы там не было партизан. Нет? Организуем. Второе. Если нам удастся кое-кого переправить в горы, тогда надо под видом умерших изъять из лагеря верных людей. Проверить человека, затем… ведь достаточно появиться на теле пятнышку, чтобы человек очутился в пятнадцатом блоке. Оттуда к нам! Так ведь?
— Да-а. Очень так, — и вдруг Свистунов сказал с тоской и грустью: — Тяжело очень.
— В тяжелую минуту и в минуту радости — постоянно помните Ленина, Сталина, наш героический народ, наших бойцов. А теперь идите, садитесь на свой трон, а я отправлюсь в деревни. У меня тут есть верный друг — Лобов. Положитесь на него. Еще знаете переводчика у Аксмана?
— Долин? Юркий такой?
— Нет. Он не Долин. Он Зеленый, и не Зеленый, а Кампотов. Он сбежал от партизан. Его надо как можно скорее уничтожить. Придумайте что-нибудь.
— Придумаю. Митрич! — крикнул Свистунов. — Давай, он пойдет в деревню, — и шепнул: — Столкните переводчика Долина в сортир. Ну, подкараульте и столкните. Понятно, нет ли? Впервой, что ль?
На следующий день, распростившись с Васей, Татьяна и старик Вольф, уговорив Матильду домовничать, выехали в Саксонскую Швейцарию, чтобы ознакомиться с партизанскими группами, но, убедившись в том, что в горах большинство не партизаны, а немецкие дезертиры, Татьяна отправилась в Ландэк, намереваясь проникнуть в горы, и если удастся, то отыскать Петра Хропова и через него связаться с партизанами Чехословакии, слава о которых уже гремела по всему свету. А старик Вольф направился в район «Центрального лазарета» и остановился в деревушке, где жил его друг, бывший социал-демократ Генрих Ротштейн. Ротштейна он застал за крестьянским делом: тот во дворе, под навесом, чинил хомут и, поздоровавшись с Вольфом, проговорил:
— Видишь, на что пригодилось мое мастерство? Каждый человек должен по-настоящему клевать за правду, как ты думаешь, старина?
— Если она осталась на земле, правда, то пусть каждый по-своему клюет за нее, — присаживаясь рядом с ним, закуривая трубку, ответил Вольф.
— А разве из тебя ее выбили? — спросил Генрих, проницательно глядя в глаза Вольфа. — Правда, братец, живет в сердце: выкинул правду — значит, выкинул сердце.
— Во мне, Генрих, сердце большое, — уклончиво ответил Вольф, хотя уже понимал, что Генрих остался все таким же страстным, честным человеком. — Но ты попроси хозяйку, пусть угостит нас, стариков, кофе.
— Настоящего нет. Эрзац.
— Мне не привыкать, Генрих: я не нажился на войне, да и еще, говорят, нынче заборы стали иметь уши. Правда, нет ли?
Когда они вдвоем остались за кофе, Вольф сказал:
— Не поможешь ли мне приобрести на корню картофель? Здесь. Лучше ближе к лагерю русских.
Генрих склонился над чашкой кофе: ему стало стыдно за своего друга.
«Значит, и этот погряз!» — подумал он и, подняв глаза, произнес:
— Ради прежней дружбы я мог бы сделать все, но этого я не сделаю, хотя у меня у самого есть участок картофеля совсем рядом с лагерем.
Они помолчали. Вольф тоже подумал о своем друге.
«Значит, погряз! Но, может быть, за большие деньги продаст?» — и, глядя Генриху в глаза, предложил:
— Я дам тебе большие деньги.
— А сам получишь много тряпья с мертвых русских? Недалеко от Лейпцига есть памятник, поставленный русским за то, что они когда-то спасли нашу страну от Наполеона… Ныне мы посадили их за колючую проволоку и с мертвых тащим тряпье. И ты просишь меня, чтобы я помог тебе в этом? — выкрикнул Генрих.
— Как раз не это, — тихо возразил Вольф. — Как раз для того, чтобы помочь русским.
— Один ты не поможешь, — чуть погодя проговорил Генрих. — У тебя кишка слаба: там, говорят, пятьдесят тысяч.
— Пусть каждый по-своему клюет за правду, Генрих.
— Я не понимаю наших женщин, — спустя некоторое время снова заговорил Генрих. — Их будто кто подменил за эти годы! О-о-о! У Ленина есть хорошие слова про крестьян. Он говорит, у крестьянина две души: одна душа собственника, который может, добавляю я, покупать тряпье с русских мертвых, и душа труженика. Наци расшевелили в наших женщинах душу собственника: покупают у пленных тряпье… жадно, зло, остервенело!
— Да ведь и не все такие наши крестьянки.
— Конечно. Что удивительно — богатые рвут. Ты что-нибудь слышал о Тельмане?
— Слыхал. Тельмана перевели в бранденбургскую тюрьму.
— Иди и покажи мне твой картофель… Или тебе жалко?
— Жизни не жалко, как можно жалеть картофель?
— Тогда, значит, верно: солнце всходит над нашей землей, так говорят теперь все честные люди. А Красная Армия приближается к логову фашистов. Хорошо сказал Сталин: «Логово фашистов»!
— Пусть взойдет солнце над нашей страной. Я даже молился богу, старина, а я социал-демократ.
— Богу молиться не надо, давай работать — поднимать солнце, Генрих, — и оба, допив кофе, вышли из домика и направились в поле, ближе к лагерю, где уже созрела картошка Генриха Ротштейна.
Участок картофеля находился вблизи лагеря, отсюда было видно, как пленные копали рвы-могилы, даже слышались голоса и окрики охраны. Стоя около картофельного поля, Генрих сказал:
— Разве эта картошка спасет их? Нет, старина… а вот недавно я встретил русского: собирал подаяние. Высокий, могучий — настоящий богатырь. И я ему: «Собирать подаяние стыдно», а он мне на чистом немецком языке ответил: «Стыдно грабить своих братьев, а собирать подаяние не стыдно: это заставляет голод». Ого! Как верно сказал!
— А тебе не было стыдно?
— Мне было очень стыдно, старина. Ох, как стыдно! Я подумал про себя: «Ты читал Маркса, Энгельса. Ты читал Ленина. Ты читал Сталина… тогда как же ты допустил, чтобы в твоей стране прохвосты взяли власть?» А ведь и я виноват в этом. И ты, старина, виноват в этом.
— Хватит каяться, Генрих. Ты лучше скажи: так и отпустил русского?
— О-о! Нет! Он почти каждый день бывает у меня. Я его угощаю кофе. Не в столовой. Нет. На это еще не хватает смелости, да и не надо: могут подсмотреть. Я ему даю бутылку и бутерброд. Он уходит за угол конюшни, пьет, кушает и бутылку возвращает мне. И мы говорим.
— И только? Говорите?
— Старина, не выматывай у меня. Одно скажу: этой картошкой всех не накормишь. Еще день-два — она созреет, и ее можно отдать им — по одной картофелине на человека. Это не спасет их.
— Я знаю, что спасет их, Генрих, — осторожно произнес Вольф.
— Знаешь?
— Угу.
— А почему не скажешь?
— Автоматы, гранаты еще лучше.
— Мудрое решение! Но… картошку в автоматы и гранаты не превратишь.
Так, обсуждая ряд вопросов, они открывались друг перед другом, и под конец Вольф сообщил:
— Одна женщина отправилась за оружием к чехословацким партизанам. Его надо умело передать через твоего богатыря пленного. Как звать его?
— Николай, так он назвал себя.
— Пусть Николай ведет дело. Мы с женщиной были в Саксонской Швейцарии, в горах. Но там дезертиры.
— Тот, кто сбежал от Гитлера, — не дезертир, старина. Но тут есть еще дело. Николай сообщил мне — они уже приготовили партию пленных. Под видом умирающих их переправляют в ближайший лес. В какой лес, не сказал. Но теперь таких набралось уже человек триста — четыреста. Куда нам их деть, скажи, старина?
— Да-а, тут сложная задача, — высшая политика, как высшая математика. Расселить по крестьянам? Но на сотню крестьян найдется один подлец и выдаст. Не выйдет. Надо подумать. Вот приедет женщина. Я жду ее.
В тысяча девятьсот сорок четвертом году Красная Армия нанесла врагу десять жесточайших ударов, в результате чего гитлеровцы были вышвырнуты с советской земли, а Красная Армия с боями вступила в Румынию, Венгрию, Болгарию, Чехословакию, Польшу, Восточную Пруссию, Норвегию.
Блок Гитлера развалился: бывшие союзники — Румыния, Венгрия, Финляндия, Болгария — объявили войну Германии.
Видя победоносное шествие Красной Армии и понимая, что она без поддержки американцев и англичан может расправиться с гитлеровцами, Черчилль наконец-то «пришил последнюю пуговицу на шинели солдата» и открыл второй фронт.
Этот «старый боевой конь» ринулся в Европу, крича на весь свет, что идет на выручку Красной Армии… и нарвался на врага в районе Арденн. Здесь немцы прорвали фронт, намереваясь разгромить первую американскую армию, выйти к Антверпену, отрезать девятую американскую армию, вторую британскую, первую канадскую и таким порядком устроить второй Дюнкерк, чтобы вывести Англию из войны… И «старый боевой конь» захромал на все четыре ноги: он тайно, весьма секретно послал Иосифу Виссарионовичу Сталину умоляющее письмо такого содержания:
«На Западе идут очень тяжелые бои, и в любое время от Верховного Командования могут потребоваться большие решения. Вы сами знаете по Вашему собственному опыту, насколько тревожным является положение, когда приходится защищать очень широкий фронт после временной потери инициативы. Генералу Эйзенхауэру очень желательно и необходимо знать в общих чертах, что Вы предполагаете делать, так как это, конечно, отразится на всех его и наших важнейших решениях. Согласно полученному сообщению наш эмиссар, главный маршал авиации Теддер вчера вечером находился в Каире, будучи связанным погодой. Его поездка сильно затянулась не по Вашей вине. Если он еще не прибыл к Вам, я буду благодарен, если Вы сможете сообщить мне, можем ли мы рассчитывать на крупное русское наступление на фронте Вислы или где-нибудь в другом месте в течение января, и любые другие моменты, о которых Вы, возможно, пожелаете упомянуть. Я никому не буду передавать этой весьма секретной информации, за исключением фельдмаршала Брука и генерала Эйзенхауэра, причем лишь при условии сохранения ее в строжайшей тайне. Я считаю дело срочным».
Товарищ Сталин ответил Черчиллю:
«Получил вечером 7 января Ваше послание от 6 января 1945 года.
К сожалению, главный маршал авиации г-н Теддер еще не прибыл в Москву.
Очень важно использовать наше превосходство против немцев в артиллерии и авиации. В этих видах требуется ясная погода для авиации и отсутствие низких туманов, мешающих артиллерии вести прицельный огонь. Мы готовимся к наступлению, но погода сейчас не благоприятствует нашему наступлению. Однако, учитывая положение наших союзников на западном фронте, Ставка Верховного Главнокомандования решила усиленным темпом закончить подготовку и, не считаясь с погодой, открыть широкие наступательные действия против немцев по всему центральному фронту не позже второй половины января. Можете не сомневаться, что мы сделаем все, что только возможно сделать для того, чтобы оказать содействие нашим славным союзным войскам».
В ответ Черчилль писал девятого января:
«Я весьма благодарен Вам за Ваше волнующее послание. Я переслал его генералу Эйзенхауэру только для его личного сведения. Да сопутствует Вашему благородному предприятию полная удача!»
Желая ускорить помощь союзным войскам на западе, Верховное Главнокомандование советских войск решило передвинуть срок наступления против немцев на советско-германском фронте с двадцатого января на двенадцатое января. И двенадцатого января тысяча девятьсот сорок пятого года было приведено в движение сто пятьдесят советских дивизий, с большим количеством артиллерии, авиации, которые прорвали немецкий фронт на протяжении тысячи двухсот километров, от Балтики до Карпат. Красная Армия взломала мощную оборону немцев, которую они создавали в течение ряда лет, и быстрыми, умелыми действиями отбросила врага на запад и этим самым выручила из беды Черчилля — этого «старого боевого коня».
Так в январе тысяча девятьсот сорок пятого года у Гитлера не осталось почти ни одной столицы «завоеванных» стран. Красные войска вошли на Балканы, вторглись в Пруссию, заняли Варшаву, Краков, стали перед стенами Данцига, Кенигсберга, Познани, Бреславля, Штеттина, готовя сокрушительный удар на Берлин.
Перед этим в Германии снова была объявлена всеобщая мобилизация — под ружье поставили старичков и юнцов, из которых были созданы своеобразные ополченческие полки, и печать закричала о новых, добавочных силах, о том, что «Германия — сплошная неприступная крепость, особенно Восточная Пруссия», что «Гитлер в ближайшее время снова поведет армии на штурм мира», что «скоро будет пущено в ход новое секретное оружие», что «Гитлер сказал: «Да простит меня бог, но я сожгу Москву!» Во всей этой шумихе верным оказалось только одно: Восточная Пруссия действительно представляла собой неприступную крепость. За последние десятилетия здесь все строилось, приспособляясь к военным целям: хутора воздвигались не в низинах, а на возвышенностях, причем обязательно обносились колючей проволокой, рвами; нижние этажи домов, конюшни строились так, чтобы в случае чего немедленно превратить их в огневые точки, а самый хутор или поселок — в круговую оборону. К круговой обороне были приспособлены имения, замки, города. Граница Пруссии была так замкнута, что, казалось, ее никому и никогда не преодолеть. Но Красная Армия в течение нескольких дней вдребезги разнесла хваленую оборону Пруссии, вторглась на ее территорию, расширила фронт направо и налево, создавая своеобразный «прусский котел». Это в первую очередь поняли «мирные» жители и, снявшись с насиженных мест, где больше ста лет не появлялась чужая нога, хлынули в Центральную Германию. Часть из них сумела прорваться, но большинство было отрезано с запада войсками Василевского, с востока — войсками Черняховского. Тогда жители метнулись на побережье Балтики, заполняя города, села и особенно Кенигсберг.
Армия Анатолия Васильевича Горбунова после штурма Бобруйска несколько раз переходила то в распоряжение Рокоссовского, то Василевского, то Баграмяна, а перед наступлением на Пруссию снова перешла в распоряжение Рокоссовского; с ней вместе перешла и Пятая Орловская дивизия, которой теперь командовал генерал-лейтенант Громадин.
Громадин, по совету Анатолия Васильевича не вводил в бой свою дивизию ни за Прагу, ни за Варшаву: его дивизия после «минского котла» была пополнена партизанами. Это были люди храбрые, преданные, но, однако, еще не имели опыта и навыков регулярных войск. Они мастерски наносили удар врагу в лоб и скрывались в болотах, делали лихой налет на немецкий гарнизон и прятались в лесах, в любое время умели достать «языка», незаметно пройти линию фронта. Но здесь — в дивизии — нужно было и другое: стойко выдержать натиск врага в открытом поле, подпустить танки и всеми видами оружий «раздолбать» их, под убийственным огнем противника форсировать реку, взять штурмом город, уметь вести уличные бои. Всему этому партизаны еще не были обучены, и Громадин обучал их на мелких стычках с врагом.
Иголкин, Пикулев, Масленица, Яня Резанов и многие другие, с которыми Громадин сдружился за эти годы, теперь находились в его дивизии, и каждый занимал положенное место.
Первое время Яне было очень трудно: он не знал немецкого языка, да и тропы, леса, земля — все для него было чужое. Но вскоре нашел и здесь русских людей, насильственно угнанных из Советского Союза. С первым таким он встретился случайно. Тот, высокий, вихляющийся и тощий, копался на старом картофельном поле и пел степную заунывную, похожую на татарскую, песню. Яня в это время лежал под кустом, глубоко забившись под старый пень, согреваясь собственным теплом, как заяц. Услыхав песенку, он встряхнулся, сбрасывая с себя колючую серебристую изморозь.
«Ай-яй, длинный какой!» — и, поднявшись, пошел прямо на человека, издали кивая и приветствуя его левой рукой, пряча правую в кармане, придерживая острый сапожный нож.
— Здравствуй, здравствуй, земляк! — кричал он и, подойдя почти вплотную, спросил: — Откуда будешь, длинный такой, и как звать тебя?
— Неон, — ответил тот, спокойно рассматривая Яню. — Из Обояни я, под Курском. Знаешь?
— Курск знаю. Обоянь — нет. А отчего такое название чудное: Неон? Что за Неон, сроду не слыхал.
— Когда родился, отец подошел посмотрел на меня и сказал: «не он», — так и в загсе записал. С тех пор — Неон и Неон.
— Ревнивый, значит, отец-то?
— Эдакий. А ты откуда явился: из-под земли, что ль, да еще в лаптях?
— С той стороны, — сообщил Яня и многозначительно подмигнул.
— Эх! — наконец удивился Неон. — Это ведь километров пятьдесят, а то и больше. Куда ты залетел?
— Залетишь, ежели велят. Ты вот что, Неон… Фу — чудное звание! Вот что, домой тебе охота?
— Кому не охота! Пешком бы убег! Только скажи: «Неон, беги домой» — и припустился бы, аж пятки бы засверкали.
— Ишь ты, герой какой! Нет, ты допрежь заработай, а потом домой. Не то они опять вернутся к тебе домой. Тут нам надо с моим генералом полную разруху им произвести: окопались, черти полосатые!.. А вот стереть их укрепления с лица земли и ты давай помогай, тогда я генералу скажу: «Он-де, Неон, способствовал мне в делах великих, потому полное право имеет шагать домой». Много вас у хозяина-то работает?
— Да немало… четырнадцать человек: шесть нас, остальные — бабы, девки. Целый колхоз!
— Целый — не целый, а много. Ты вот что, Неон. Ты должен мне служить душой и телом, — сказал Яня словами генерала. — Мы тут с тобой организуем штаб! Эх, как я рад-то — натолкнулся на тебя! Верно, имя чудное, но, видно, душа хороша.
Вскоре Яня через Неона связался с русскими в Пруссии и перед дивизией Громадина расставил людей вплоть до старинного приморского города-крепости, дав каждому особое задание: одни должны были только собирать сведения, другие — готовиться к тому, чтобы во время отступления гитлеровских частей поджигать мосты, имения, рвать железнодорожное полотно, третьи — давать условные сигналы ракетами, — то есть Яня перенес сюда все приемы партизан Белоруссии и сам уже не рыскал по разным местам, а жил на конюшне в имении генерала Фрисмана, того самого Фрисмана, который сдался красным войскам еще под Минском.
— Штаб наш тут! — не без гордости говорил Яня и отсюда управлял партизанами, через них же передавая донесения генералу Громадину.
А когда части маршала Рокоссовского разгромили оборону на границе Пруссии и хлынули на ее территорию, Яня врыл на боковине шоссе столб, прибил фанеру и написал: «Вот она, проклятая земля!», потом кто-то добавил черную стрелу, указывающую на Пруссию.
В прорыве линии обороны Восточной Пруссии приняла участие и дивизия Громадина. Бойцы, бывшие партизаны, сдружившиеся уже в регулярной армии — взводах, ротах, батальонах, полках, дрались смело, стойко отбивали яростные атаки врага, героически врывались во вражеские траншеи, окопы, били врага врукопашную, но через несколько дней Громадин, подсчитав «выбывших», ахнул, потому что дивизия уменьшилась больше чем наполовину: одни пали на поле брани, другие были ранены и отправлены в госпитали… И Громадин задумался: не было еще у него такого, чтобы через два-три дня боя из строя выбывало столько бойцов, а кроме того, когда из рядов партизан кто-либо выбывал, то его место немедленно же заполнялось людьми из народа — «животворящего источника партизанского движения». Стоило, бывало, Громадину кинуть клич, как со всех деревень, сел шли люди, брали в руки винтовки и становились на место погибших. А тут? Здесь пополнение надо будет просить у командарма, на что тот может сказать:
— Ты чего же это, вояка: арбузы, что ли, тебе люди?
Но Анатолий Васильевич, когда ему Громадин осторожно по телефону намекнул на убыль в дивизии, сказал совсем другое:
— Наступай. Наступай, генерал, без оглядки!
— Да я без оглядки, товарищ командарм.
— В голосе слышу оглядку! Наступай! И наступай главным образом ночью!
— А почему ночью, товарищ командарм? — растерянно спросил Громадин.
— Немецкие солдаты — дисциплинированные: днем они видят позади себя офицера и делают то, что им прикажут, а ночью не видят.
— Ну и что же? — все еще не догадываясь, спросил Громадин.
— Экий ты, а еще партизан! Ночью, стало быть, они смелее лапки поднимают. Понял? Ну и лупи в хвост и в гриву, пока лапки не поднимут!
— Но ведь товарищ командарм… лупить-то лупить, да чем лупить? — заикнулся было Громадин, решив в открытую сказать о том, как за эти дни поредела дивизия, предполагая, что это еще неизвестно командарму.
— Знаю. Все знаю: сколько убитых, сколько раненых. Но ведь основное сделано: прорвали оборону. Теперь лупи. Артиллерии подброшу.
Ждал ли кто-нибудь того, что случится, когда красные воины вступят на территорию Пруссии? Вряд ли. Верно, бойцы поговаривали:
— Ворвемся — и камня на камне не оставим!
— Мы их отучим соваться на советскую землю.
Но того, что случилось в первый же день, как только красные воины вступили на территорию Пруссии, никто не ждал. Вдруг всех бойцов, командиров, политработников обуяла безмерная ярость.
Даже такой человек, как Иван Кузьмич Замятин — мирный по своей натуре, любитель собирать грибы, бывший начальник моторного цеха, — и тот сорвался: подчиняясь чувству мести, он кинул танк на первый попавшийся домик, проломил его, откатил танк и снова кинул на второй домик. Он об этом не договаривался ни с Ахметдиновым, ни со Звенкиным. Не помня себя, только чувствуя одно — как в нем неудержимо клокочет ярость, он начал мять и давить, «утюжить» кирпич, выбитые балки, мебель, в гуле мотора, в хрусте выкрикивая одно и то же:
— А-а-а! Мокрицы! А-а-а, погань! А-а-а, мокрицы!
Ахметдинов с силой вырвал у него руль, отвел танк к леску, на поляну. Тут они вместе, всем экипажем, выволокли Ивана Кузьмича через люк наружу и, бьющегося в судорогах, положили на порыжевший снег. Затем долго растирали ему виски спиртом, а когда Иван Кузьмич пришел в себя, приподнялся и еще непонимающе посмотрел во все стороны, Ахметдинов покачал головой и укоряюще сказал:
— Ах, товарищ майор! Плохо будет, полковник узнает. Сам вчера на митинге сказал: «Рука советского воина должна быть благородной». Что сегодня сделал? Ай-яй!
Иван Кузьмич сел на хрупкий снег, долго по привычке тер большим пальцем ладонь, затем раздельно произнес:
— Себя не помню. Это не я был.
— Майор должен всегда себя помнить, особенно командир танка. Как себя нельзя помнить! — Ахметдинов снова печально покачал головой, но на него прикрикнул всегда молчаливый Звенкин; вскинув длинные руки, как всегда, повторяя одно и то же, он закричал с визгом:
— Рвы, рвы забыл! Рвы! Дети там! Женщины! А ты забыл? Забыл! Рвы! Забыл!
— Я? Нет. Рвы не забыл. Детей, женщин не забыл. Но ведь наша рука должна быть благородной?
— Благородная! Благородная! Должна! Ну, должна! А они дави — и все, дави — и все!
— Не скандаль с ним, Звенкин, — приказал Иван Кузьмич. — Прав он, Ахметдинов. Рука у нас должна быть благородной: мы миру свет несем. В бою мни и дави, а тут… Зря. Нехорошо.
Как всегда во всяком движении — положительном или отрицательном, — один поступок вдруг становится выдающимся, — так получилось и тут: то, что сделал Иван Кузьмич, сразу всплыло на поверхность, стало угрожающим и очутилось в центре внимания не только командира Добровольческого уральского танкового корпуса полковника Ломова, но и командарма Анатолия Васильевича.
Анатолий Васильевич срочно созвал штаб армии, пригласив полковника Ломова и представителей всех звеньев. Командиры и политработники, спеша на совещание, уже знали, в чем дело: «Командарм поставит вопрос о том, как утихомирить разбушевавшуюся ненависть». Когда все собрались и Галушко усадил приглашенных за длинный стол, покрытый все тем же зеленым сукном, из соседней комнаты вышел Анатолий Васильевич — напряженный, постаревший. Вынув из кармана листовку, где была опубликована статья под названием «Уничтожь немца!», командарм аккуратно разгладил ее и в тишине произнес:
— Печать — великая сила. Печать — помощник нашей партии. Но… но кто написал такое «Уничтожь немца!»? Подряд? Без разбору? Вот я стою на квартире у крестьянина. Четверо ребятишек. Старуха. Две вдовы. Что ж, давайте выведем их во двор и царап-царап. Так, что ли, товарищ редактор?
Все молчали, хмуря лбы, понимая нелепое содержание статьи, а редактор украдкой ухмыльнулся: он перепечатал статью из фронтовой газеты, а фронтовая газета для него являлась непререкаемым авторитетом, и он уже предвкушал, как сейчас станет неловко командарму: в то же время ему не хотелось ставить его в смешное положение, и он, попросив разрешения, подошел к Анатолию Васильевичу и шепнул на ухо, но шепнул так, чтобы слышали все:
— Эта статья перепечатана из фронтовой газеты, — и, пристукнув каблуками, громче добавил: — Разрешите сесть, товарищ командарм?
— Удивил! Слышали, удивил нас редактор! Ну что ж, раз во фронтовой газете опубликована сия штука, то давайте подряд уничтожать немцев. Давайте! Ну, Галушко! Выводи всех немцев из хаты во двор, редактор уничтожать их будет. Прекратить! — вскрикнул Анатолий Васильевич, расправляя могучие плечи. — Прекратить! Листовку изъять! Полковник Троекратов, — обратился он к начальнику политотдела армии, человеку небольшого роста, с мягкими чертами лица и бархатным голосом. — Прекратить! Мы армия, несущая миру свободу, счастье и радость. Культуру! Понимаете, культуру, настоящую культуру!
Троекратов скрытно улыбнулся, но Анатолий Васильевич уловил эту улыбку и вспомнил, как однажды поспорил с ним о немцах. Это было еще под Орлом. Тогда Троекратов выдвигал как раз вот то, что сейчас сказал Анатолий Васильевич. Теперь, улыбнувшись, Троекратов поднялся и произнес:
— А помните, я говорил: немецкий народ — иное дело.
— У нас на земле не было немецкого народа, — зло кинул Анатолий Васильевич. — Был враг. А сейчас мы врага выгнали с нашей земли и пришли к немецкому народу. Вы долго думаете. Вроде диссертацию пишете. А политическое колесо быстро вертится. Эко до чего дошли — танком дома крестьянские рушить. Это, кажется, у вас, полковник Ломов?
— И очень хороший танкист, товарищ командарм, — встав, ответил Ломов.
— Чем? Отутюжил крестьянские домики? Вояка!
— Нет, это очень плохо: отутюжил. Но он добровольно вступил в танкисты, в бою прошел от Орла со своим экипажем. Несколько раз награжден, недавно ему присвоено звание майора, а вы подписали представление его к высшей награде — на Героя Советского Союза…
— И знаю! — прервал Анатолий Васильевич. — Вы думаете, я Ивана Кузьмича Замятина не знаю? Награждал, дескать, не зная человека, подписал представление, не зная человека? Знаю Ивана Кузьмича Замятина! Весь его экипаж знаю! И вот тут-то и беда, что именно такой благородный человек, как Иван Кузьмич, начал безобразным делом заниматься! Галушко! — позвал Анатолий Васильевич, а когда тот «вырос» перед ним, командарм сказал, сдерживая какую-то внутреннюю боль: — Полковник Домов, рекомендую Ивана Кузьмича Замятина с танка снять. Отдать под суд. Галушко, представление о присвоении Героя Советского Союза Замятину задержать. А вы, полковник Троекратов, перестаньте по всякому случаю писать диссертации. Сегодня же всюду оповестить коммунистов, что мы пришли к немецкому народу, а с народом надо вести себя как с народом, а не как с врагом. Понятно? Желаю успеха, товарищи…
От Анатолия Васильевича Ломов поехал отыскивать Ивана Кузьмича. На душе у полковника было тяжко: он прекрасно понимал, какое чувство побудило того кинуть танк на домик, и был уверен, что сам Иван Кузьмич уже раскаивается в своем поступке. Все это он прекрасно понимал и знал всего Ивана Кузьмича: его душевную теплоту, его мягкость, его преданность делу партии, его бесстрашие перед врагом. Но Анатолий Васильевич, прощаясь, еще сказал:
— Беспощадно боритесь с подобными безобразиями, особенно с мародерством, насилием. Дошли до меня сведения — шоферня занимается насилием. Расстреливайте таких перед фронтом! Беспощадно! А Ивана Кузьмича и мне жаль. Да ведь ничего не поделаешь: пожалеешь одного — погубишь тысячи, у нас дело такое, — командарм круто повернулся и, глядя на Троекратова, сказал: — А вам следует вести работу не только в армии, но и среди народа. Народ надо пожалеть, открыть перед ним путь к лучшей человеческой жизни. Ведь почти все живут в лесах, оврагах. Следует вернуть людей в настоящее жилье, рекомендовать выбрать бургомистров, открыть школы, магазины, общественные учреждения. Пусть народ видит, что мы настоящие друзья и помощники.
— Слушаюсь, товарищ командарм, — ответил Троекратов, — предложения разумные.
— А вы, полковник Ломов, разыщите Замятина… и скажите ему — иначе мы поступить не имеем права. — С этими словами Анатолий Васильевич и покинул комнату.
Все танки стояли в укрытии, только один, на борту которого было выведено «472» и мелом «Мстим за Саню!», серел на открытой поляне, а неподалеку от него под деревцем сидел весь экипаж во главе с Иваном Кузьмичом и молча пил чай. При появлении полковника все встали, поздоровались, а тот махнул рукой, сам первый присел и попросил:
— Налейте-ка, знаменитые чаевники. Не от чаю ли грех-то сотворили? — проговорил он, смеясь, приготовляя Ивана Кузьмича, смягчая удар.
— Да, сотворил уж, товарищ полковник, — ответил Ахметдинов, быстро наливая чай и тут же заваривая новый. — Чай здесь не тот. Чай надо с богородской травкой — от чай! А то еще с вишней. От чай! А то с изюмом, с курагой! Наши казанские татары всегда любят с курагой, товарищ полковник, — и, видя, что его никто не слушает, и предчувствуя, что полковник привез что-то страшное для всего экипажа, Ахметдинов сказал: — А они этого и стоят, товарищ полковник: их надо мять и давить. Где встретил, там мни и дави!
— Ишь ты, повернулся как! Повернулся как! Как повернулся! — удивленно проговорил Звенкин.
Ломов отодвинул кружку с горячим чаем, посмотрел на экипаж и остановился на Иване Кузьмиче, подмечая, что тот осунулся, постарел: у него даже глаза потемнели.
— Обсуждали, значит? — спросил он Ивана Кузьмича.
— Да, — Иван Кузьмич долго смотрел в ладонь, растирая ее пальцем, потом кинул, точно вбивая гвозди в дуб: — Не могу к своим товарищам танкистам подойти: вроде заразный стал. Эх!
Ломов помолчал, отхлебнул из кружки чай, затем глухо, не глядя на танкистов, произнес:
— Приказ есть приказ, Иван Кузьмич.
— Понимаю, — смиренно ответил тот. — Все понимаю, товарищ полковник. Набедокурил — получай.
— Я думаю вот что, — чуть спустя, отхлебывая из кружки чай, заговорил полковник. — Вы со своим экипажем давно в бою… не отдыхали. Ну-ка, в самом деле, какое расстояние прошли и сколько раз в боях были! Отдохнуть надо. Приказ приказом, а человек человеком. Откатите танк в тыл, отдохните, а там видно будет.
— Это вы большой урон хотите экипажу нанести, — бледнея, возразил Иван Кузьмич. — Нет уж, я набедокурил, я и перед лицом суда встану. Карайте меня, товарищ полковник, а не всех.
— Карайте! — закричал полковник. — Карайте! Легко сказать, карайте! Вот я бы такое сделал, вы бы легко меня карали, Иван Кузьмич?
Иван Кузьмич снова посмотрел в ладонь, затем сказал:
— Своего человека карать трудно, тяжко даже, но государственные дела превыше всего.
Армия Анатолия Васильевича Горбунова, развернувшись на десятки километров вправо и влево, двинулась на приморский город — древнюю крепость. А здесь, в тылу (Ивану Кузьмичу даже казалось, что его танк ушел за тысячи километров), здесь, в тылу, догорали пожары, появились из лесов и оврагов мирные жители, вставляли стекла из осколков, затапливали печи, и жизнь снова водворялась в городах и селах: всюду возникали стихийные митинги, на которых выступали люди подполья и те, кто до сих пор говорил только глазами.
Иван Кузьмич в ожидании суда жил в том же доме, в котором квартировал Анатолий Васильевич, — у лавочника Рудольфа Клебера. У него две снохи, молодые, румянощекие, Анна и Марта. Мужья у них убиты в «минском котле». Эти слова вдовы выучили по-русски и произносили так: «миниски котел». Но они, видимо, недолго горевали о погибших мужьях, потому что жировали, как телицы на весеннем выгоне, не брезгуя ни немцем-калекой, ни прохожим. Больше интересовались, конечно, теми, от кого кое-что перепадало.
«Ну и суки!» — подумал Иван Кузьмич, наблюдая за ними, и однажды сказал старику Рудольфу Клеберу:
— Да на какой пес они, потаскухи такие, у тебя? Задери им юбки, всыпь хорошенько! — и показал, как это надо делать.
Рудольф Клебер вполне понял его и стал объяснять, покачивая головой, морщась, что, дескать, самому брать нельзя: собственность неприкосновенна… но если это берет и дает другой человек, тогда можно.
— Пакость какая в ваших башках завелась! — ответил на это Иван Кузьмич и, сплюнув, перестал беседовать с Клебером, только думал: «Экий! Дескать, от снох не убудет, а у меня в доме прибудет! Ну, ну! Цивилизация!» — и снова затосковал, не зная, что делать, куда себя деть, ожидая, что через день-два состоится суд: вчера с Ивана Кузьмича сняли погоны, хотели было забрать ордена, но он их отвинтил сам, завернул в суконку и произнес:
— Это умрет со мной!
— Ну что вы, Иван Кузьмич! — воскликнул следователь, молодой лейтенант, чем-то очень похожий на погибшего еще под Москвой сына Ивана Кузьмича Саню, имя которого и было написано на борту танка. — Что это вы сразу и за смерть! А может, ничего и не будет. Преступление, конечно, подлежит каре, но, однако, принимая во внимание, и прочее, и прочее. Знаете ведь?
— На войне «прочего, прочего» нет, дорогой товарищ младший лейтенант. Пример я показал нехороший, и на мне могут показать пример, чтобы больше таких примеров не было. — Иван Кузьмич запутался в «примерах» и покраснел, добавляя: — Что-то говорить я стал, как Звенкин.
Ивану Кузьмичу казалось: суд будет жестокий. А главная тяжесть — отстранен от битвы. От последней битвы. Люди скоро сядут за стол Победы, а Иван Кузьмич?
— Эх! Эх! — вздыхал он, шагая из угла в угол по комнате, припоминая председателя военного трибунала Сухова.
У Сухова длинные пепельные усы, и он поводит ими свирепо, как черный таракан. И голос у него грубый, глаза сердитые, и, несмотря на свою фамилию — Сухов, он довольно полный и сырой…. И еще томила Ивана Кузьмича тишина: отгремели раскаты артиллерии, выстрелы, разрывы бомб, лязг танков… На кирке сегодня утром ударили в колокол. Звенькает колокол, бренчит как-то… и жируют вдовы Рудольфа Клебера, а сам Клебер радуется: много натаскали к нему в дом вещей. Он чинит их, клеит рамы, подшивает ковры, выправляет беленькие детские коляски. Зачем ему столько колясок? Уже девять натаскали! Конечно, потом продаст тем же, у кого стащили.
«Что за человек такой? Страну разносят вдребезги, а он коляски собирает, снохи жируют!» — думает Иван Кузьмич, не только удивляясь, но и не понимая, как можно так вести себя, когда на родину упал смертельный огонь.
И тишина нарушилась…
Из Москвы прибыл, остановившись на пару дней, полк пехотинцев, предназначенный форсировать Одер перед Штеттином. Все это были молодые люди, прекрасные пловцы, большинство — кавалеры ордена Славы, побывавшие в пекле войны, затем собранные под Москвой, где они детально «разобрали» реку Одер, не раз «форсируя» ее и «штурмуя» Штеттин.
Сухов все эти дни ворчал на следователей, на членов трибунала, как человек, больной хроническим насморком, но, узнав о прибытии полка, возрадовался:
— Везет нам! Везет! Есть публика! — и тут же отправился к командиру полка, прося у него, чтобы тот наутро выстроил полк на окраине леса, где Сухов будет «судить преступников».
— Шофера за изнасилование немок и майора за нарушение Устава. Пусть это послужит примером, — доказывал он командиру полка, человеку лет тридцати пяти, но тот сморщился, сказал:
— Для моих бойцов не нужны примеры: они уже видали виды.
— Били фашистов? — спросил Сухов.
— Били.
— И насиловали?
— Этого не было.
— Но у вас все же молодежь, которую учить надо. Вспомните свои молодые годы, — и Сухов повел усами.
Командир полка намеревался было выругаться, затем, увидав, как смешно поводит усами Сухов, сказал:
— Хотите коньяку? Из Москвы везу. «Арарат». А есть и «ОС».
Но ни «Арарат», ни «ОС» не соблазнили Сухова: до войны он был прокурором и любил произносить зажигательные речи.
Наутро батальон пехотинцев — герои ордена Славы — выстроился на опушке соснового леса. Они стояли молча, сурово и недовольно посматривая на стол, за которым уже восседали Сухов, члены трибунала и молоденький секретарь. Сухов, вооружившись очками, артистически то снимая, то надевая их, просматривал какие-то бумаги. В стороне от стола, при часовых, стояли Иван Кузьмич и шофер Елисеев. Иван Кузьмич был хмур. Елисеев, наоборот, весело посматривал на всех, пытаясь насвистывать, что ему не давал делать часовой.
«Да. Да, — думал Сухов, просматривая «дело», — сейчас я покажу симфонию. Я покажу им всем, какая это музыка, тем более — материал блестящий! Начну с шофера. Экий вертлявый!»
Первым к столу подвели шофера. С ним вместе прихватили и Ивана Кузьмича, но поставили чуть поодаль, на виду у пехотинцев. Иван Кузьмич весь задрожал, сгорая от стыда: лучше бы уж сразу засудили, чем вот так выставили на глазах у молодых бойцов. А Елисеев держал себя так же, как и до этого, вихляясь на длинных ногах, стараясь что-то насвистывать, махал руками, заговаривал с часовыми, а когда Сухов посмотрел на него, он небрежно козырнул, затем шагнул вперед и хотел было присесть рядом с членами трибунала, но часовой рванул его за рукав и, сдерживая злобу, сказал:
— Стой-ка и отвечай! — и тут же с упреком кинул Ивану Кузьмичу: — Ну, шоферня — известное дело, да еще молодой, а ты-то как влетел? Эх, ты!
«Да, так и есть, и меня считают насильником, — подумал Иван Кузьмич, и с этой минуты ему стало еще тяжелей. — Скорей бы кончали!» — с тоской решил он.
И суд начался.
Сухов спросил Елисеева, как его фамилия, как звать, отчество, сколько лет, где родился, какова профессия, кто родители. Елисеев на все это отвечал отрывисто, то и дело сплевывая в сторону, как бы говоря: «Чушь какую второй раз спрашивают», — а когда майор, член трибунала, задал ему вопрос, давно ли он работает в качестве шофера и сколько лет на войне, Елисеев искривил губы, хотел было сплюнуть, но сдержался, сказал:
— А ну, сворачивай! Давай настоящую дорогу, товарищ майор! Нечего морочить! Давай сворачивай!
— Он, во-первых, вам не товарищ, а гражданин, — поправил его Сухов, удивленно глянув Елисееву в пустые, как кисель, глаза и почему-то с тревогой думая: «Ну субъект! Откуда такой выискался? Впервые вижу! Сорвет мою симфонию!» Он заранее приготовил речь, в которой бичевал все пороки мира, и ждал, что подсудимый будет просить прощения, плакать и тогда Сухов добавит к своей речи, что-де вот как «закрался капитализм в душу юноши и толкнул его на не присущее ему преступление», а тут стоял «цельный капиталистический элемент», и Сухов, смутившись, спросил:
— Скажите, подсудимый, вы с умыслом или без умысла свершили тягчайшее преступление, изнасиловав четырех немок?
— Тормоза сдали.
— То есть, не понимаю?
— Колодки спалил.
— Тоже не понимаю.
— Ну, на каждой машине есть тормоза-колодки. В голове у человека, как я полагаю, тоже есть тормоза-колодки! Понесся и — хлоп, спалил колодки. Такое бывает и с первоклассными шоферами, а я имею второй разряд. Вдруг раз — и обратно колодки спалил.
— А вы понимаете, как опозорили нашу армию?
— Чем это… колодки спалил?
— А тем, что надругались над женщинами.
— Что ж им, песенки, что ль, петь?
— Да-а-а! — протянул пораженный Сухов. — Законченный элемент! — и, спросив членов трибунала, есть ли у них вопросы, на что те ответили отрицательно, предложил: — Выносим приговор!
Вскоре приговор был зачитан перед фронтом, и когда прозвучало слово «расстрел», пехотинцы облегченно вздохнули, и кто-то даже крикнул:
— Таких гадов надо без суда и следствия в расход пускать. Вон еще стоит! Чего время тратить, обоих разом прикончить!
А Елисеев, услышав слово «расстрел», сплюнув, сказал:
— Шуточки!
Но его отвели от стола. Исполнитель поставил осужденного лицом к овражку, вынул наган и выстрелил в затылок. Показалось красное пятнышко. И Елисеев, схватясь руками под коленки и падая на спину, как-то осторожно согнул голову к груди, словно боясь зашибить затылок.
Его столкнули в овражек и быстро закопали.
«Позорный конец! Куда лучше умереть на поле брани, чем вот с таким позором!» — подумал Иван Кузьмич, в ужасе представляя, что вот скоро и его отведут к тому же овражку, так же исполнитель вынет наган, выстрелит ему в затылок и он так же схватится руками под коленки и, падая, будет беречь затылок. И перед Иваном Кузьмичом заново пронеслась вся его жизнь: Красная Пресня, где он бегал по закоулкам, отец — бородатый Кузьма, погибший на баррикадах в тысяча девятьсот пятом году, подмосковная деревня, куда после смерти мужа переехала мать, и опять завод… Революция. А вот он уже взрослый человек… Начальник цеха. Два сына: один инженер, другой летчик. Гибель сына Сани… И ни одного черного пятна в жизни…
Сухов спросил, как его звать, где родился, кто родители, женат ли, давно ли в армии, то есть он спрашивал о том, о чем уже расспросил следователь, но тот задавал вопросы мягким голосом, вселяя в Ивана Кузьмича надежду, а этот пронзает его серенькими маленькими и до чего же злыми глазками!
— Считаете ли вы себя виновным в своем тягчайшем преступлении? — долетели до Ивана Кузьмича слова Сухова.
— Да. Признаю, — глухо ответил он и тут же добавил: — Но то был не я.
Наступила тишина.
Пехотинцы, стоявшие под соснами, не договариваясь, один за другим приблизились к столу и плотным кольцом окружили его.
— Значит, не вы, а кто-то другой кинул танк? Кинул — и давай мять. Так, что ль? — строго спросил Сухов и, еле слышно засмеявшись, добавил: — Каждый преступник свое преступление старается на кого-то или на что-то свалить. Это еще сказано в римском праве. Отвечайте, подсудимый.
— Римского права не знаю… но никогда не лгал, это знаю.
— Значит, что ж, кого-то судить нам, а вас отвести вон к бойцам? Так, что ль? — еще суровее спросил Сухов и зашевелил усами.
— Вам дано право судить, а я подсудимый: что сделал, то сделал… а что не делал, того не делал, — вскипел было Иван Кузьмич, но тут же одернул себя: «Не горячись. Ты виноват, ты и ответ держи».
— Ну и говорите прямо, — прервал его Сухов.
— Говорю прямо: достоинство терять неспособен даже перед смертью. Говорю: виноват. Говорю: не помня себя, свершил преступление.
Среди пехотинцев пошел гул, говор. Все громче и громче, и вдруг все это слилось в одном слове:
— Родионова! Родионова! Родионова!
Тогда из толпы вышел молодой боец с глубоким шрамом на щеке и, заикаясь, выкрикнул, обращаясь к Сухову:
— Разрешите выразиться?
— Митинг тут, что ли? — оборвал его Сухов.
Тогда из рядов пехотинцев полетело:
— А зачем же нас сюда выставили?
— У него душа горит, у Родионова. Дайте ему слово!
— Значит, вроде свидетеля хочет выступить? — произнес Сухов, когда крики смолкли. — Можно.
Родионов вздохнул, разгладил грудь и начал:
— У меня была сестренка… Нюра. Такая маленькая — на горбу я ее все носил. Куда пойду — ее на горб — и пошел себе, пошел.
— Любил, значит! — сказал кто-то из толпы. — Слушайте, слушайте, товарищ председатель воентрибунала!
— Да и как не любить: сестра. Эх! — подхватил еще кто-то.
— Так вот. Выросла она. Десятилетку окончила. Шутка, десятилетку! Ну, мы с мамой ее в институт направили — на доктора. Учись, Нюра, радость ты наша! Два года проучилась. Красавица! Нос такой вздернутый, задорный, глаза голубые, все на свете знает: хотите, про человека, строение его, хотите, про землю: про руду там, про уголь, про нефть и всякое прочее. Ну, война. Нюра: «На фронт пойду». Говорю ей: «Нюра, я иду, хватит. А ты учись. Доктором будешь. У нас в роду Родионовых, кроме пастухов, никого не было, а тут доктор, понимаешь ты, величие какое». А она свое: «На фронт». Не сдержать, — Родионов скрипнул зубами: — В Орле с виселицы я ее снял. Повесили, гады, Нюру! Жизнь оборвали!.. И я вас… я тебя, отец, понимаю: месть неудержимо вскипела! — вдруг неожиданно закончил Родионов и шагнул к Ивану Кузьмичу, хотел было пожать руку, но так разволновался, что промахнулся и пожал руку выше ладони.
Иван Кузьмич дрогнул, глотнул слезу, сдержался, а Сухов обратился к Родионову:
— Что ж, стало быть, пленных надо уничтожать?
— Пленных — нет. Однако, товарищ председатель воентрибунала, всегда в озноб меня кидает, когда увижу их, и рука сама к автомату тянется.
— А приказ — не трогать?
— Вот это и удерживает: дисциплина.
— А подсудимый нарушил дисциплину.
— Не он. Месть нарушила дисциплину. У отца, наверное, горести и мести на душе в тысячу раз больше, чем у меня.
На поляну выскочила легковая машина, остановилась неподалеку от стола. Открылась дверка. Вышел Галушко и, привалясь к крылу, пристыл. Все недоуменно посмотрели на него, а Сухов, узнав в нем адъютанта командарма Анатолия Васильевича, весь собрался, поправил пальцем воротничок, затем поднялся и произнес речь. Говорил он хорошо, образно, развивая то, что сказал недавно на совещании Анатолий Васильевич, подчеркивая все это так, чтобы дошло до Галушко, и особенно крепко «насел» на статью «Уничтожь немца!», в точности повторяя сказанное командармом. Речь его была правильная, образная, действительно «симфония», но она никого не волновала, в том числе и Галушко. Пехотинцы перешептывались, произнося одно и то же: «Дисциплина. А если бы не она, то полетели бы с врагов башки!» Сухов говорил, то и дело поглядывая на Галушко, а тот стоял, будто замер, затем оттолкнулся от крыла, подошел к столу и произнес:
— Подсудимого майора Ивана Кузьмича Замятина требует к себе маршал Рокоссовский. Как нарушить суд, не знаю, и ждать не могу.
— Мы закончили, — торопясь, ответил Сухов и, поводя усами, обратился к членам трибунала; пошептавшись минут пять, он поднялся, а секретарь зачитал приговор, в конце которого было сказано: «Дело подсудимого Ивана Кузьмича Замятина передать на новое рассмотрение».
Иван Кузьмич весь сжался, подумав:
«Эх, затянется теперь!» — и только в эту секунду до его сознания дошло, что его вызывает Рокоссовский.
Стальное кольцо вокруг приморского города — древней крепости — сжималось с неумолимой силой и присущей войне жестокостью.
Анатолию Васильевичу через Громадина было известно (а Громадин все это знал по донесению Васи), что восточнее приморского города, в районе Либава — Виндава, все еще стоит пятисоттысячная армия немцев, что она настроена панически и устремилась к морю — на корабли, стараясь как можно быстрее перекинуться в Центральную Германию, хотя приказа на это от Гитлера еще не получала. Было известно и другое: начальник генерального штаба Гудериан несколько раз предлагал Гитлеру перебросить эти войска ближе к Берлину, на что последний или отмалчивался, или истерически кричал: «Вы вмешиваетесь в мои функции!». Яня Резанов собрал сведения другого порядка: в приморском городе-крепости до ста тысяч немецких солдат и офицеров.
— А главное, — докладывал он, — все улочки, переулочки, площади, дома, подвалы — все забито женщинами, стариками, детьми и барахлом на беленьких детских колясках, — его больше всего поражало, что коляски беленькие.
Анатолий Васильевич в согласовании с маршалом Рокоссовским, не желая напрасного пролития крови, особенно мирных жителей, направил коменданту приморского города ультиматум о сдаче в течение трех дней всего гарнизона. В ультиматуме было указано, что жизнь и честь жителей, солдат и офицеров будут полностью сохранены, офицеры останутся при холодном оружии, а пленным будет предоставлено все, что полагается по международному праву. С ультиматумом послали переодетого в офицерскую форму — что он, конечно, давно заслужил — Яню Резанова.
На эти три дня смолкли советская артиллерия, минометы, пулеметы, застыли на своих местах танки. Все полагали, что комендант приморского города окажется разумным человеком и примет ультиматум.
В ожидании ответа советские войска, однако, готовились к штурму крепости: командиры дивизий, полков, батальонов приводили в порядок свои подчиненные части, производя полный и точный подсчет наличия живой силы и техники.
Громадин был весьма расстроен: живой силы, способной носить оружие» в его дивизии осталось четыреста двенадцать человек. Верно, очень много было пушек, танков, минометов, пулеметов.
— Почти на каждого бойца пушка или пулемет, — докладывал он Анатолию Васильевичу, — но нет бойцов, товарищ командарм… четыреста двенадцать. Разве это дивизия?!
Анатолий Васильевич за это время очень устал: он вел бои главным образом ночью. Надеялся отоспаться днем, но каждый раз находилось столько дел, что было не до сна. И теперь ему очень хотелось спать, потому он, отмахнувшись, сказал:
— На Одере получишь, генерал. Давай спать.
Из этого Громадин понял, что ему еще придется драться на Одере и что от командарма здесь он не получит пополнения. Распростившись с командармом, пожелав ему «спокойного дня», он отправился к себе в штаб, расположенный на окраине городка, уцелевшей от бомбежки и артиллерийских снарядов.
Штаб помещался в двухэтажном доме, довольно обширном, но сам Громадин занимал только нижний этаж, верхний держал на всякий случай для командарма: Анатолий Васильевич иногда заезжал к нему и, как шаловливый мальчик, говорил:
— Убег я от своих! Схорони меня, генерал, дай поспать часа два-три. Выпил бы я сейчас, да зарок дал: в Берлине выпью.
— Для пользы дела можно и сейчас, товарищ командарм, — уговаривал его Громадин, ведя в «укромный уголок», где уже была приготовлена постель.
— Нет. Для пользы дела надо всегда держать слово, — произносил Анатолий Васильевич и, раздевшись, валился на кровать, говоря в шутку: — Поехал к Морфею, богу сна.
И теперь Громадин, приближаясь к своему местожительству, думал: «И я сейчас отправлюсь к Морфею. Греки, видно, спать тоже любили, если бога сна придумали», но, войдя в квартиру, столкнувшись на пороге с Масленицей, он грубовато, в чем, однако, слышались любовь и дружба, прикрикнул:
— Катись! Катись на перекладных! Дай поспать.
— Да я бы, товарищ генерал, с полным удовольствием, но дело-то такое — не частое, а самое что ни на есть редкое.
— Ну, говори, да и валяй.
— Татьяна Яковлевна оказалась тут. Замок неподалеку: она, стало быть, в замке вроде в плену, а с ней вместе и хозяйка, баронесса какая-то.
Громадин все это вначале слушал через дрему, которая целиком овладела им, но под конец встряхнулся, взял за локти Масленицу и спросил:
— Ты не спишь? А?
— Да я отоспался сегодня, товарищ генерал.
— Значит, Татьяна Яковлевна? Праздник! Вот это праздник! Садись в машину и немедленно доставь ее сюда, — а войдя в комнату, басом грохнул: — Прибрать все! Вычистить! Цветов! Ах, чорт, где теперь возьмешь цветов?.. Ну, китель мне новый! Побрить меня! Эй! Адъютант! — растерянно присел за стол, снова ощутив совсем не командирское чувство к Татьяне, и оно на какие-то минуты тепло овладело им.
«Старый дурак, чего ты!» — обругал он себя, но чувство жило в нем, как солнце на небе — не уберешь, не погасишь, — и, чтобы подавить это чувство, он стал с тревогой думать о другом. Вася уже давно сообщил ему, что Николай Кораблев и Сиволобов успешно ведут работу в «Центральном лазарете», неподалеку от Дрездена, что к этому же «Центральному лазарету» прикреплена и Татьяна. «Знает ли она о том, что Николай Степанович там? Какой чудак Вася, почему он мне не сообщил? А вдруг она не знает, что Николай Степанович там. Сообщу — она и полетит туда сломя голову: женщина, долго не видевшая любимого человека, способна переплыть океан. А вдруг так: я ей скажу: «Николай Степанович на Урале», а она мне: «Ай-яй, генерал! Да мы виделись с ним». Эх, ты! Вот задача!»
Парикмахер его брил, как всегда, но ему казалось, что он все проделывает весьма медленно.
— Скорее!.. Что ты ползешь, как плесень! — говорил он, думая: «Войдет Татьяна Яковлевна, а я за бритьем! Еще подумает: «Для меня бреется старый дурак!»
Во время бритья ввалился было в комнату Иголкин, намереваясь о чем-то доложить, но Громадин кинул:
— Что у тебя, горит? Распорядись лучше, чтобы ко мне никого не пускали.
Побрившись, переодевшись в новый костюм, он хотел было нацепить ордена, но раздумал: «Скажет, нарядился!»
Татьяна вошла не одна. Она вела впереди себя крупную женщину, очень похожую на бабу, какую ребята лепят из снега: круглая и толстая, щеки свисали и тряслись, а на всем этом — толстом и дряблом — красовались шелка, кольца, янтари и шляпа с широкими полями. Татьяна шла за баронессой, поддерживая за локоть. На ней тоже были шелка, браслеты, янтари, шляпка, но все это украшало ее — румянощекую, смеющуюся одними только глазами.
Когда они вошли в комнату и когда Громадин, встав из-за стола, шагнул навстречу, намереваясь дружески обнять Татьяну, она, опередив его, низко кланяясь, подмигивая, сказала:
— Господин генерал. Я русская. Судьба забросила меня в Германию. Но я и моя гостеприимная баронесса никогда не приветствовали Гитлера.
Услышав слово «Гитлер», та затрясла щеками, произнося:
— Найн. Найн. Гитлер — найн.
«Ишь ты! — подумал Громадин. — У всех теперь Гитлер — пес!» — и, вполне понимая игру Татьяны, сказал на ломаном немецком языке, обращаясь к баронессе:
— Мы победили. Но мы благородные люди. Чем могу служить, баронесса? — и отвесил ей низкий поклон.
— О-о-о! Вы знаете, генерал, наш язык? — удивленно протянула баронесса и запыхтела, отыскивая в ридикюле платок.
— Ух, как вы по-немецки научились! — тихо смеясь, на русском языке проговорила Татьяна и, кивая на баронессу, добавила: — Это моя зацепка. Я только через нее могу теперь попасть в Германию. Уж очень стремительно вы наступаете: и меня в плен захватили.
— Что же теперь с ней делать? — спросил Громадин.
— Она очень любит спать. А эти дни было не до сна. Прикажите, чтобы ее отвели куда-нибудь в тихое место: ляжет и проспит дня два. Может, у нее это болезнь: спит и кушает, как корова.
«Да. Что же делать? Наверх: там две кровати. А вдруг командарм нагрянет? Что же делать?» — подумал Громадин и предложил:
— Там, наверху, есть место. Идите и ведите свою куклу.
— Очень хорошо. Я, конечно, побуду там, пока она не уснет, потом разрешите доложить вам?
— Конечно. Конечно.
А когда Татьяна и баронесса поднялись на второй этаж, Громадин подумал: «Да ведь она стала еще красивей… и умнее… Ну, ну, старый дурак! Чего расхваливаешь!» — и он зашагал из угла в угол, громко покашливая, слыша, как наверху топают дамские каблучки. Покрутившись по комнате, он, как вкопанный, остановился перед окном: к крыльцу подкатила машина, из нее выскочил сначала Галушко, а затем и командарм.
— Вот те раз, спать приехал! — воскликнул Громадин и кинулся встречать Анатолия Васильевича.
Вскоре они вошли в комнату, и Анатолий Васильевич начал было по-мальчишески озорно:
— Убег я, генерал, от своих!.. Клади меня в постель, поеду к Морфею.
— Да-а, — смущенно протянул Громадин. — Клади… Было бы куда, товарищ командарм!
— А что? Клопы? Чорт бы их побрал, немцев: на весь мир кричали, что у них нет клопов, а везде клопы!
— Клопы что, товарищ командарм: покусают и бросят. А тут дело такое: Татьяна Яковлевна заявилась.
— Кто это — Татьяна Яковлевна?
— Жена Николая Степановича Кораблева. Помните, у вас в армии гостил?
— Ну? — и Анатолий Васильевич тяжело присел. — Явилась? И где она?
— Там, — Громадин махнул рукой в потолок. — Не одна, с баронессой. Вы ей насчет Николая Степановича ни гу-гу. Так, приглядимся, прошу вас.
— Дела-а-а!.. Значит, и у тебя не посплю. Де-ла-а-а! А про Николая Степановича, конечно, ни гу-гу. Фронт у тебя, генерал сложный!
— Еще бы, — серьезно подтвердил Громадин. — Может, они уже там встречались: рядом ведь работают, а мы тут бухнем что-нибудь такое. Да вон она, кажется, и идет. Слышите, топает каблучками.
Татьяна не вошла, а вихрем ринулась к Громадину и, целуя, воскликнула:
— Кузьма Васильевич! Я ведь только теперь вся своя! Батюшки, как я рада! Как я рада видеть вас! — и оборвала, глядя на Анатолия Васильевича, который отошел в сторонку и оттуда изучающе рассматривал ее.
— Ну вот она какая, товарищ командарм… Татьяна Яковлевна. Знакомьтесь.
— Это вы наш командарм? — уже серьезно проговорила она, подавая руку.
— Зовите меня Анатолием Васильевичем, — отвечая на ее пожатие и глядя в глаза, произнес командарм. — Понимаю. Понимаю, почему вы так безраздельно любите друг друга.
— Кто? — дрогнув, показывая на Громадина, спросила Татьяна. — Мы?
— Ну что вы! Даже намека нет. А Николай Степанович?
— А вы разве его знаете? — Татьяна шагнула к командарму.
— Гу-гу! Гу-гу! — как бы напевая, прогремел басом Громадин.
— Да. Конечно. То есть… — Анатолий Васильевич спутался: он был уже готов рассказать ей о том, как Николай Кораблев гостил у него в армии, что они говорили о Татьяне, но услыхав «гу-гу», смешался, сказал: — Я, конечно, знал его… еще до войны. На Урале.
— Батюшки! Как меня волнует, когда я встречаю просто знакомых Николая Степановича! — Она присела, но тут же, что-то вспомнив, спросила: — До войны? На Урале? Но ведь он там не был до войны. Вы, Анатолий Васильевич…
— Хотите сказать, говорю неправду, — укоряюще посмотрев на Громадина, произнес командарм. — Да. Неправду говорю. Я его видел под Орлом… в армии. Приезжал он искать вас. Жил у меня. После взятия Орла отправился в село Ливны.
— В Ливны? — с дрожью в голосе сказала Татьяна.
— Да. А потом… потом я не знаю, — сердито закончил Анатолий Васильевич. — Потом у Громадина спросите.
— Ох, ох, ох! — заохал Громадин. — А потом-потом на Урал отправился, — уже понимая, что Татьяна не виделась под Дрезденом с Николаем Кораблевым, продолжал он. — И вот недавно прислал: «Люблю тебя». Ну что ж, может домой, Татьяна Яковлевна? Командарм даст самолет — и за один день вы на Урале, — испытующе, весьма сердито и недовольно предложил Громадин. — Мы довоюем тут, а вы — домой.
— Домой? Ах, как хочется домой! Но, товарищи… разрешите мне так называть вас?.. Давно не произносила я этого слова… товарищи. Красивое слово! Доброе! Домой? — задумчиво и с грустью произнесла она и, вдруг тряхнув головой, закончила: — Нет. Довоюем! Ведь скоро победа? Там, в Германии, этого многие ждут: коммунисты, рабочие, вообще все честные люди.
— Все ждем, — любуясь ею и видя в ней что-то общее со своей женой Ниной Васильевной, проговорил Анатолий Васильевич.
— Ждем! Ждем! — грохнул басом Громадин так, что Татьяна вздрогнула, затем залилась звонким, заразительным смехом, произнося:
— А голосок-то у вас все такой же!
— Да-а, не провоевал! — Громадин прикрыл ладошкой рот и, кивнув в потолок, сказал: — Как бы барыньку не разбудить!
— Ну-у! Она спит — из пушек пали. Так, значит, Анатолий Васильевич, вы видели Николая Степановича?
— Видел. Беседовал.
— Можно его любить? — спросила Татьяна с детской откровенностью.
— Другого нельзя, Татьяна Яковлевна. Ну, а как вы там жили? — участливо проговорил Анатолий Васильевич, все собираясь сказать ей, что она чем-то напоминает ему его жену.
И Татьяна рассказала все: и то, как она попала в Пруссию, как спаслась, вывесив всюду красную материю в замке, как жила эти годы в Германии, какое там настроение, потом перешла к военнопленным, сообщив о том, что в ряде лагерей уже произошли восстания.
— А я? Я прикреплена к «Центральному лазарету» — это самый страшный лагерь в Германии. Я в нем еще не была: работаю со стороны. Но там действует мой друг, старик Вольф. Он мне сказал, что военнопленными руководит кто-то из русских — «человек огромного роста и с железным сердцем», как выразился Вольф. В этом лагере все наготове. Тысяч пять пленных уже переправлены в горы, главным образом к чехословацким партизанам, где, кстати, находится и Петр Иванович Хропов.
— Надо торопиться с восстанием, — подхватил Громадин, дабы вселить в Татьяну еще большую веру. — Поднять всех и стремительно двинуться к Праге. Гитлеровцы скоро оттуда побегут — тут их и бить.
— Легко сказать: бить. Ведь они, очевидно, не вооружены, пленные? — спросил Анатолий Васильевич.
— Ну, нашего человека выпусти на волю — он оружие найдет! — твердо и с гордостью произнесла Татьяна. — Но и теперь уже тысячи четыре вооружены. Партизаны их снабдили. Вооруженные бьют бегущих гитлеровцев, отнимают оружие и передают тем, кто не вооружен. Там все идет хорошо, — оживленно добавила она. — А вот как я теперь переправлюсь на ту сторону? Я хочу вместе с баронессой, у меня ведь вот что есть. — Она пошарила в сумочке, вынула удостоверение за подписью Гиммлера и подала Громадину.
— Э-э-э! — воскликнул тот, подвигая удостоверение командарму. — За какой подписью! Сколько стоит?
— Вася платил. Не знаю, — смеясь, ответила Татьяна. — Мне бы только на ту сторону пробраться!
— Яню Резанова пошлю с вами. Хорошо бы влиться в поток беженцев, — предложил Громадин. — Да где его теперь возьмешь?
— А у нас их ведь много, беженцев. Пустим тысяч десять, пусть идут домой, — предложил Анатолий Васильевич и, еще раз внимательно посмотрев на Татьяну, сказал: — Помнится мне, вас наградил товарищ Сталин?
— Сталин? — вспыхнув, затем побледнев, спросила Татьяна. — А откуда он меня знает?
— Он знает. И вас и Николая Степановича… Труден ваш путь, Татьяна Яковлевна, но благороден, и цель близка, уверяю вас.
«Сталин! Сталин! Обо мне заботится Сталин! Родной Сталин!» — думала в эти минуты Татьяна, не слыша того, что говорил командарм, и не видя, как Громадин вышел из комнаты, вскоре вернулся и положил на стол коробочку, в которой рядком светились три ордена — Отечественной войны, Красного Знамени и Красной Звезды.
— Вот, — баском кинул Громадин. — Но я вам их сейчас не дам. Потом.
Татьяна очнулась, посмотрела на ордена и, гладя их пальцами, спросила:
— И все товарищ Сталин? За что же?
— Вот этот, — начал объяснять Громадин, — за вашу деятельность в селе Ливны, за переход через болото. Этот — за ваш поступок под Бранденбургом. То, что там профессор Бауэр выделывал сумочки, — дело, конечно, пакостное и, как выяснилось, его личное предприятие. Но в глубине подземного городка вы вскрыли важнейшее — изготовление особого химического вещества. Этот — Звезда — за вашу работу среди подпольных организаций… И я думаю… как вы думаете, товарищ командарм?
— Я думаю, генерал, как и вы: здесь рядом скоро ляжет орден Ленина… а может быть, и еще — Золотая Звездочка.
— И опять Сталин? — тихо спросила Татьяна.
— Непременно Сталин, — Анатолий Васильевич хотел еще что-то сказать, но встревоженно прислушался к отдаленному нарастающему гулу.
Комендант приморского городка-крепости генерал Шпиллер отверг ультиматум. И не просто отверг, а с присущей гитлеровцам заносчивостью: ознакомившись с требованием советского командования, он выстрелил в лицо Яне Резанову, затем выбежал на балкон, выходящий на площадь, которая вся была занята беженцами, и прокричал, потрясая бумагой:
— Позор! Слушайте, какой нам предлагают позор. — И когда на площади водворилась тишина, он, передав содержание ультиматума, разорвал бумагу, кинул клочки вверх и взвизгнул: — Хайль Гитлер!
Но с площади ему никто не ответил, только раздался сдержанный стон, потом поднялся плач детей. И генерал Шпиллер, скрывшись у себя в кабинете, подумал о том, как бы побыстрее выбраться на побережье Балтики, где наготове стояла подводная лодка.
— Ну, подожду. Еще немного подожду, — решил он, глядя, как из кабинета выносят убитого Яню Резанова. — Я подожду час-другой, чтобы дошло до фюрера — генерал Шпиллер отверг ультиматум и собственноручно убил русского парламентера… Пусть думают так, а я в подводную лодку и — в Норвегию…
Не удалось ему сбежать в Норвегию…
Весть о том, что комендант города бессмысленно отверг ультиматум, молниеносно разнеслась по площадям, улицам, улочкам, подвалам, забитым мирными жителями, по окопам и казармам. В ответ на поступок Шпиллера по городу понеслось:
— Убийца хочет предать нас смерти!
И десятки тысяч мирных жителей, не договариваясь, хлынули из подвалов, с улиц и улочек, площадей на советскую сторону, бросая детские беленькие коляски с узелками, унося только детей, уводя больных и стариков.
Узнав об этом, генерал Шпиллер приказал бить из артиллерии — по детям, по женщинам, по старикам и больным, но люди, несмотря на то, что некоторые нарывались на мины, повисали на колючей проволоке, падали под ударами артиллерии, — все шли и шли…
Этот нарастающий гул и ворвался в комнату, где находились Анатолий Васильевич, Татьяна и Громадин… Они вышли на крыльцо, и перед ними открылось потрясающее шествие: измученные, залитые кровью женщины несли перепуганных или мертвых детей, вели стариков, больных, и все в безумии кричали одно и то же:
— Он предает нас смерти! Он предает нас смерти!
Увидав на крыльце генералов, передние ряды дрогнули, приостановили бег, и матери, упав на колени, протягивая на руках детей, закричали:
— Генераль! Генераль! Генераль!
— Ничего не понимаю я в этом ужасе, — проговорил Анатолий Васильевич.
Тогда, пробившись через толпу, к нему подступил Масленица и объяснил все, что случилось в городе с мирными жителями, как Шпиллер отверг ультиматум, убив Яню Резанова, и как после этого мирные жители хлынули на советскую сторону.
— Просим прощения, товарищ командарм, — бледнея и волнуясь, закончил Масленица. — Но советские воины расступились перед ними: ведь тут женщины, дети и старики.
— Ну что ж… ну что ж… ну что ж… — проговорил Анатолий Васильевич и, сложив руки на животе, склоняя голову то на правое, то на левое плечо, попытался было пройтись на крыльце туда-сюда, но места тут для этого не было; покрутившись, он поднял голову, обращаясь к Масленице: — Что ж, это благородно. В этом и есть достоинство советского человека. Скажите этим, Татьяна Яковлевна: пусть идут по домам. А на тех, — он повернулся к Громадину, — мы сегодня обрушим сокрушающий огонь.
В эту минуту, раздвигая толпу, к парадному подкатила легковая машина, и из нее вышел Галушко, докладывая:
— Все сделано, товарищ командарм: Иван Кузьмич здесь.
— Ага! Хорошо. В штаб! — приказал Анатолий Васильевич и, сойдя с парадного крыльца, сев в машину рядом с Галушко, сказал через открытую дверцу: — Мы с вами еще увидимся, Татьяна Яковлевна. Подъезжайте ко мне, — а когда машина тронулась, он воскликнул: — А-а-а, Иван Кузьмич! Придется вам поговорить с маршалом. Нужен ему зачем-то. А зачем, не знаю, — и Анатолий Васильевич весело и успокаивающе засмеялся.
Штаб-квартира командарма обосновалась в старинном, случайно уцелевшем от пожарищ и бомбежек замке, расположенном на горе, в дубовом лесу.
Подъезжая к замку, Анатолий Васильевич сначала увидел обычную картину: около штаба, прячась среди оголенных дубов, стояли грузовые, легковые ободранные, поношенные машины и верховые — все это было привычное для командарма: в машинах и на конях сидели люди, дожидаясь приказов штаба.
Но у парадного подъезда, охраняемого каменными львами, поблескивали на солнце еще две машины, весьма знакомые Анатолию Васильевичу по своей окраске. Увидав эти машины, он заволновался, потянулся, сбрасывая с себя всякую дрему, и, повернувшись к Ивану Кузьмичу, сказал:
— Ну вот! Сам пожаловал сюда! Маршал. Подождите. Когда надо будет, позову, — и, стройный, твердо ставя ногу на мраморные ступени, пошел внутрь замка так, как будто на него смотрели сотни людей.
Штаб-квартира расположилась в нижнем этаже, хотя все уверяли, что гораздо уютнее в верхнем. Но у Анатолия Васильевича за последнее время «шалила» правая нога. Доктора определяли: сужение сосудов, радикулит, поражение периферической нервной системы, ревматизм, — другими словами: что ни доктор, то новый диагноз. И Анатолий Васильевич, махнув на всех рукой, сказал:
— Лучше всего лечиться у земского врача: тот пропишет так уж пропишет… А эти все об ответственности больше думают. — Однако нога болела и подниматься в горку или по лестнице ему было трудно, вот почему он, не давая объяснения, приказал: — Штаб-квартиру организовать в нижнем этаже… и всегда теперь в нижнем.
А сейчас, пройдясь по-военному, с выправкой, с легким ударом каблуков о паркетный пол, с позвякиваньем шпор, он направился в кабинет и около двери спросил дежурного майора, который понимал его с намека:
— Как?
— Мрачный, товарищ командарм.
Анатолий Васильевич на какую-то секунду задержался, затем весь как-то устал — это было видно даже по согнутой спине, вяло опущенным рукам — и вошел в кабинет.
— Разрешите, товарищ маршал? — проговорил он тоненьким голоском.
Рокоссовский сидел на диване, привалившись в уголок, и сладко подремывал: на лице его блуждала та светлая улыбка, какая обычно бывает у детей, когда они еще не проснулись, но уже просыпаются от здорового сна. И Рокоссовский от слов Анатолия Васильевича легонько дрогнул, оторвался от мягкого уголка дивана, посмотрел на командарма светлыми, счастливыми, но еще ничего не видящими глазами, затем потер ладонью подбородок и сказал:
— Ах, да, да! Анатолий Васильевич. Хозяин — и «разрешите»? Ну как, старый солдат, дела? Ох! Вот что, — и, окончательно просыпаясь, входя в мир реальный, Рокоссовский быстро мрачнел: счастливая улыбка на лице заменилась сначала легкой хмурью, и вдруг нижняя губа, обычно тонкая, надулась, глаза сузились. — Отклонил ультиматум?
— Да, товарищ маршал, — ответил командарм, не решаясь еще сесть.
— Уж сколько мы с вами, старый солдат, видели крови… и нормальной, с нашей, военной, точки зрения, и бессмысленной. Казалось мне, им приятно пускать бессмысленно кровь других народов. А тут ведь свои: женщины, дети.
— К нам перешли женщины, дети, товарищ маршал, — и Анатолий Васильевич рассказал о том, что он только что видел у штаб-квартиры Громадина. Однако лицо командарма тоже потускнело, стало каменным, злым. — У фашистов основное: «После нас хоть потоп», — закончил он и, не дожидаясь разрешения Рокоссовского, присел за стол, на свое обычное место.
— Ни ума, ни сердца! — проговорил Рокоссовский, выслушав Анатолия Васильевича. — Остальное — тоже бессмысленная кровь, но мы вынуждены. Что ж, старый солдат, придется замкнуть круг — перерезать путь на побережье… Перережьте вот так, — и Рокоссовский свел на руке большой и указательный пальцы, как бы делая клещи. — И как только это будет совершено, тогда три-четыре налета авиации… и штурм. Ну, с этим у нас покончено. Теперь, командарм, готовьтесь на новое дело.
— Слышал, товарищ маршал. На Одер? Штеттин?
— Нет. То есть мы — на Штеттин, а вы — на Берлин.
«Ага! Вон чего он ко мне заглянул», — наконец догадался Анатолий Васильевич и, светлея, сказал:
— Что ж, нам ведь с вами не впервой!
— Не впервой, не впервой, Анатолий Васильевич! Уехал я от своих к вам… хотя на пару часов — отдохнуть.
Анатолий Васильевич звонко рассмеялся.
— Вы что? — спросил маршал. — Серьезно: минуты покоя нет. Во сне только и сплю. Нет, правда, правда.
Прилягу на полчасика, и мне снится — сплю будто я уже подряд третий день… и так мне хорошо!
— Я это понимаю, Константин Константинович. И смеюсь вот почему: вы бежите поспать ко мне, я — к Громадину. Громадин — к какому-то полковнику, полковник — к комбату, комбат — к комроты. А солдат куда бегает спать? Прикорнет в окопчике — и все. Эх, легок на помине! — И, видя, как у парадного остановилась машина, из который вышли Громадин и Татьяна, Анатолий Васильевич проговорил: — Комдив прибыл, и не один.
— А что за женщина? — вынимая платок и протирая глаза, спросил Рокоссовский.
— Татьяна Яковлевна. Жена Николая Степановича Кораблева. Да-а, — заторопился Анатолий Васильевич. — Вы ей, пожалуйста, о Николае Степановиче ни гу-гу.
— Хорошо. Ни гу-гу, — согласился Рокоссовский, глядя на Татьяну. — Ведь он у нас гостил еще под Орлом, как помнится мне?
— Вот-вот. Кстати, и Иван Кузьмич Замятин здесь. Вам он зачем, Замятин?
— Мне нужен комендант Штеттина. Вот его и хочу.
— А вы слышали, как он тут сыграл?
— Да. Слышал. Но это, по-моему, не он сделал.
— Он так же объясняет: не я.
— Вот теперь испытал — значит, будет держать себя в руках.
— А справится ли?
— Справится. Надо по-советски относиться к немцам, а не рычать на них. Рычать — самое легкое дело. Есть у нас такие «герои», рычат! Так вы, Анатолий Васильевич, пригласите ко мне Замятина… А уж насчет сна-то… видимо, во сне посплю. Так я пойду. Куда бы мне?
— Напротив, товарищ маршал, спальня, в которой я почти не сплю.
Входя в штаб-квартиру, Громадин заметил, как в двери направо мелькнула спина маршала.
«Эге!» — сказал он про себя и хотел было постучаться в кабинет командарма, как на пороге появился Анатолий Васильевич, приветливо протягивая руку Татьяне.
— Очень рад… очень, Татьяна Яковлевна… принять вас в своем замке, — полушутя говорил он, пропуская ее в кабинет, а за ней и Громадина. — Иди, иди, генерал!.. Замок завоевал ты, а живу в нем я. Да только временно: уж чувствуется в воздухе, придется менять квартиру. Галушко! — крикнул он.
И Галушко, как всегда, будто вынырнул из-под земли.
— Обед! Хороший обед… на… пятерых!
— Нет. Уж обед-то придется отменить, товарищ командарм, — возразил Громадин.
— А что так?
— Так вот.
— Галушко! Делай, что приказано! — проговорил Анатолий Васильевич и, когда тот вышел, спросил: — Что? Чем так оба встревожены?
Громадин посмотрел на Татьяну, и та объяснила:
— От немок я узнала, что в крепости осталось еще тысяч двенадцать — пятнадцать женщин, детей, стариков; комендант, когда все хлынули на нашу сторону, приказал бить по людям из огнеметов… и огнем отрезал тех, кто теперь задержан в городе.
— Значит, не только артиллерия, но и огнемет! Вот это зверюга!
— Таких поискать. Впрочем, они большинство такие, товарищ командарм. А Татьяна Яковлевна предлагает вот что… Она нашла среди немок четырех женщин — бывшие коммунистки, как уверяют они… и Татьяна Яковлевна предлагает, а я подписываюсь… Ну, ваше слово, Татьяна Яковлевна! — Громадин внимательно и с какой-то внутренней скорбью посмотрел в лицо Татьяны.
— Я… мы, — путаясь, начала она. — Я думаю, Анатолий Васильевич… мы с этими женщинами переправимся в крепость и там поднимем всех немок… и заставим солдат сложить оружие.
Анатолий Васильевич долго молчал, расхаживая по кабинету, склоняя голову то на одну, то на другую сторону. Громадин и Татьяна напряженно следили за ним. Наконец он остановился посредине кабинета и раздельно произнес:
— Такого у нас еще не было. Ну, а если те немки приведут вас в город и выдадут гестапо?
— А у меня вот, — и Татьяна показала удостоверение за подписью Гиммлера.
— Я вижу, вы согласны… а мы спешим… и обед перенесем до победного конца. В Берлине пообедаем вместе, — пошутил Громадин и поднялся с кресла. — Разрешите идти, товарищ командарм?
— Что ж, не могу задерживать, хотя очень бы хотелось. Надо спешить. Не то вот-вот наша авиация обрушит на крепость сокрушительный огонь. Желаю вам счастья, Татьяна Яковлевна! Когда вернетесь оттуда, прошу ко мне. Возможно, к этому времени приедет моя жена Нина Васильевна… Никак не пойму, но вы чем-то походите друг на друга. Это, между прочим… — он хотел было сказать: «Это, между прочим, говорил когда-то и Николай Степанович», но вовремя спохватился, сказал: — Это, между прочим, вы сами скоро увидите.
— Вряд ли, Анатолий Васильевич. Я думаю оттуда переправиться в Центральную Германию. Ах да, товарищ генерал! — обратилась она к Громадину. — А что мы будем делать с баронессой? Ведь теперь она мне не нужна.
— Не беспокойтесь: пошлем ее дороги чинить, букли-то и слетят. Я заметил, что у нее на голове чужие волосы. Вот облысеет! — И Громадин так захохотал, что Анатолий Васильевич замахал на него руками.
— Что ты, генерал! Маршал, видимо, прилег поспать, а ты своим басом можешь не только маршала разбудить, но и замок разрушить! Да и еще — опять на «вы» перешел. Ведь уж договорились на «ты».
Они вышли из кабинета и в просторной приемной вдруг неожиданно столкнулись с Рокоссовским и Иваном Кузьмичом.
— Спасибо, товарищ маршал: избавили вы меня от процедуры. Постараюсь оправдать ваше доверие… Этого со мной никогда не было, чтобы я доверие не оправдал. Но справлюсь ли? Заранее об этом говорю. Комендант города, да еще такого, как Штеттин, — штука не легкая.
— Поможем, Иван Кузьмич. А погоны наденьте, — советовал Рокоссовский, ласково посматривая на него. — Сын-то, Василий Иванович, очень похож на вас. Он к Штеттину приближается. Свяжусь с ним, передам от вас поклон.
— Об этом очень прошу. Да еще скажите, мы его начинание на Урале применили. Дошло до него или нет, так передайте.
— А чего мы стоим? Давайте присядем, Иван Кузьмич. Какое начинание Василия Ивановича?
— Применение токов высокой частоты в термическом деле. Он до войны разрабатывал с Николаем Степановичем Кораблевым, директором нашим.
— Ой! — вскрикнула в эту минуту Татьяна и пошла вперед, протягивая руки, падая, ища опоры у Ивана Кузьмича.
Пожалуй, самое страшное на земле — это голод. Надо иметь стальную волю, чтобы не сломиться перед ним: он опустошает в человеке все лучшее, превращает его в зверя-одиночку, не думающего ни о прошлом, ни о будущем, тупого и злого, готового на любое преступление. Все это подкатывается постепенно, но упорно, властно — и человек теряет достоинство. Он и внешне резко меняется: на лице пропадает улыбка, вытесняемая тоскливой хмурью, глаза становятся шныряющими, губы плотно сжимаются, на щеках появляются провалы… и вдруг в какой-то момент человек начинает по-собачьи щериться, говорить отрывисто, как косноязычный, и тогда все отодвигается: родственные чувства, чувство долга, любовь к ближнему, соотечественнику, законы морали, и остается одно — страстное желание жить. Не желание смерти. Нет. Жить. Физически жить, потому что духовно такой человек уже давно умер. А в лагере каждому было позволено только умереть. Любым способом: можешь броситься на колючую проволоку, повеситься, зарезаться, отравиться, кинуться в ров, чтобы тебя закопали вместе с мертвыми. Ведь здесь все было направлено на то, чтобы уничтожать людей… и все-таки никто не покончил с собой. Люди умирали ежедневно сотнями, но никто не повесился, не зарезался, не отравился: такова была власть жизни над человеком.
Николай Кораблев иногда сам чувствовал, как эта власть овладевала им. Тот скудный паек, который выдавался ему, как и всем в лагере, поедался молниеносно и утолял голод так же, как если бы человеку, долго блуждавшему в пустыне, дали чайную ложку воды. Верно, ему каждый день Генрих Ротштейн преподносил бутылку желудового кофе и бутерброд; верно и то, что он мог бы есть больше, лучше, чем другие. Но он понимал: отсюда может начаться падение. Сначала лучше других есть, потом лучше других спать, потом лучше других одеваться, а потом — почему бы не перейти на сторону гитлеровцев? Ведь он прекрасно знает язык, инженер.
«Это будет падение. Ведь они всей своей системой на такое и толкают нас», — но тут кто-то другой назойливо шептал ему: «Ты обязан сохранить себя для большого дела. Тебе, а не кому другому, поручено организовать восстание, и ты не должен морить себя голодом. Ты на это имеешь право». — «Нет! — твердил Николай Кораблев. — Я на это права не имею — на падение, я обязан поднять всех на восстание, разбудив в них чувство человеческого достоинства».
Англичане ежедневно, потешаясь, перебрасывали через прогал банку с консервами и, стоя у колючей проволоки, глядя на то, как русские пленные, свиваясь в клубок, рвут друг у друга банку, хохотали.
Николай Кораблев, посоветовавшись с Сиволобовым, Митричем и Свистуновым, распространил по всему лагерю клич: «Советский человек не кинется на консервную банку», а англичанам передали: «Если не прекратите шуточки, мы вас подожжем».
Англичане не поверили и на следующий день перекинули новую банку… но она до вечера пролежала в пыли: никто на нее не кинулся. А утром загорелся крайний барак у англичан, и им еще пригрозили: «За каждую переброшенную банку будем сжигать по бараку».
— Значит, люди советские, — сказал после этого Николай Кораблев Сиволобову.
— Конечно, советские, — согласился тот. — А если бы не это — ложись в ров с мертвяками. Всех держит на ногах советское.
— Разбудить в пленных достоинство советского человека, тогда мы сломим все. Вы посмотрите: лагерь охраняют ну от силы сто солдат, а нас здесь до пятидесяти тысяч. Да ведь мы плевками убьем, если соберемся.
— Да-а, — протянул Сиволобов. — Можем собраться и плевками убить охрану. Только как собраться?
Тогда Николай Кораблев распространил по лагерю: «Красная Армия приближается к Берлину. Советский человек должен быть всюду воином».
Об этом донесли Аксману. Тот ответил:
— Я не буду искать того, кто такое сказал. Пускай будут воинами. Вот как я поступаю с воинами: хоронить начну по баракам. Сначала первый барак в ров, потом второй, потом третий и так далее. Нечего с ними возиться и ждать, когда подохнут. Закапывай!
И наутро солдаты стали приводить в исполнение дикий приказ Аксмана. Из первого барака пленных не выпустили на работу, затем заставили раздеться донага и погнали к вагонеткам. Пленные выполняли все молча, но когда их подвели к узкоколейке и приказали ложиться в вагонетки, начали буйствовать; и тогда со стороны раздался жесткий треск и пулеметы скосили всех.
— Теперь будут спокойней, — сказал Аксман. — Складывайте и отправляйте. Завтра новый барак — второй.
— Он не спятил, Аксман? — спросил Николай Кораблев Свистунова. — Вы бы сходили к нему и поговорили.
— О чем же я с ним буду говорить? Он пристрелит меня — и все. Надо нам самим что-то придумать. Так, конечно, он недели за три всех закопает.
На следующий день случилось то же самое: по приказу Аксмана у вагонеток было расстреляно еще пятисот человек. Николай Кораблев, не зная, что предпринять, чувствуя и свою какую-то вину и все свое бессилие, ушел в деревню к Генриху Ротштейну и тут впервые встретился с Вольфом. Они сели под черепичным навесом и после сообщения Николая Кораблева долго молчали; затем Вольф сказал:
— Значит, мясорубка. Пятьсот человек в день. А расплачиваться придется нам: русские не простят.
— Русские — люди разумные, — возразил Ротштейн. — Они понимают, кого надо бить. Однако это потом. А сейчас надо думать. Пятьсот человек в день? Значит, выведут из барака, разденут и из пулемета? Мясорубка. Да еще двести — триста умирают в пятнадцатом блоке. Ах! А я ведь знал этого Аксмана: он был учеником Карла Каутского. Первый ученик стал первым прохвостом и убийцей, — и старики заспорили о том, каков был Карл Каутский, что собою представляла в Германии социал-демократия, как надо было держать себя перед приходом к власти гитлеровцев, болен или здоров Гитлер.
Николая Кораблева такой спор стал раздражать, и он грубовато прервал:
— Вы спорите так, как будто сидите за кружкой пива. Часы летят, и скоро будет расстреляно еще пятьсот человек. Что делать? Жаловаться некуда, некому, — это только приветствуется. Убить Аксмана? Завтра явится новый и более жестоко расправится с пленными. Позвать на восстание, сказать: «Лучше смерть, чем плен!» — думаю, пока еще люди на это не приготовлены: получится суматоха, крики — и всех расстреляют. Что делать?
— Русские — сильные духом, — промолвил Генрих.
— Духом против пулемета не сладишь, старина, — возразил Вольф.
— Фу, чорт бы их побрал, опять заспорят! — на русском языке проворчал Николай Кораблев, и тут ему пришла дерзновенная мысль: «А что, если посоветовать, чтобы люди не сопротивлялись, ложились бы в вагонетки, а на кладбище мы их снимем, отправим в лес… Ну, а как переправлять дальше такие огромные партии, да еще каждый день… да еще голых? Ведь нам их одеть не во что».
А старики уже «дискуссировали» о том, можно или нельзя «одним духом воевать против пулеметов». Николай Кораблев снова оборвал их:
— Надо вопрос решать практически и быстро. Вот вы, Генрих, говорили мне про какую-то женщину, которая помогает нам. Почему ее нет?
— Она отправилась в Восточную Пруссию, — ответил Вольф. — Если была бы здесь, то мы, наверное, быстро нашли бы выход. А теперь… — Он безнадежно развел руками и закурил свою постоянную трубочку. — Не надо было нам допускать Гитлера к власти, тогда ничего бы этого не случилась.
— Это верно, старина, — подтвердил Генрих. — Мы сами виноваты в том, что Гитлер пришел к власти. Если бы мы…
«Милые люди, но… болтуны какие», — и Николай Кораблев, не дослушав Генриха, произнес:
— Сможем ли мы ежедневно пятьсот-шестьсот человек переправлять в горы, хотя бы в Саксонскую Швейцарию? Ведь тут недалеко.
— Только переправься через Эльбу. Теоретически это мыслимо, — подтвердил Генрих.
— А практически?
— Практически? Следует обдумать. Ну как вы, например, проведете их мимо пулемета? Вы сами говорили: одним духом против пулемета не устоять.
— Я думаю, надо сказать людям, чтобы они не сопротивлялись около вагонеток. Ложились бы смиренно, а когда их подвезут к канавам, мы их отведем в лес и отсюда переправим в Саксонскую Швейцарию.
— Голых? — изумленно воскликнул Вольф. — Вы представляете? По дороге идут голые. Да ведь и холодно: зима, перемерзнут.
И опять Николай Кораблев попал в тупик, но через минуту сказал:
— А население? Оно не сможет пожертвовать то, что годами скупало у пленных?
— Э-э-э! Немка еще не дошла до социализма: у нее раскаленными клещами не выдерешь то, что она приобрела за картошку. Да и шумно. Ведь это не иголка — одеть десять-пятнадцать тысяч пленных.
— Хорошо. Мы приведем их одетыми. Я сделаю так, что протест поднимут англичане, — сказал Николай Кораблев. — Но как наших потом отправить?
— Одетых? Это уже будет проще, — согласился Вольф. — Ведь почти ежедневно гонят пленных. Пять-шесть солдат с автоматами и сотни пленных. Те товарищи, которые уже в горах, могут днем перегнать всех под видом пленных.
— Это нахально — днем, — запротестовал Генрих.
— Дерзновенно, хотите сказать? — спросил Николай Кораблев.
— Да. Это вне всяких правил.
— Давайте нарушим всякие правила, была бы правда. Вы, Вольф, сейчас же отправляйтесь в горы, отберите десять вооруженных автоматами немецких партизан и русских, расскажите, что им предстоит делать. Я отправлюсь в лагерь — к англичанам. Вы, Генрих… дайте мне мою порцию кофе, — бледнея, закончил Николай Кораблев.
Генрих сбегал в домик, принес заготовленную бутылку кофе, небольшой бутерброд и, видя, как все это Николай Кораблев быстро уничтожил, сказал:
— Почему вы отказываетесь от дополнительной пищи? Ведь я могу хорошо накормить: у вас большое тело, и оно требует больше кушать.
— Чтобы не пасть духом, — ответил он и, поднимаясь, добавил: — А теперь за дело! Кстати, Вольф, нельзя ли все-таки связаться с той женщиной? Где она живет постоянно?
— В Новом Дрездене.
— А-а!.. Помню. Нас перегоняли через этот город еще в сентябре.
— И вы были в той партии, которую перегоняли по нашей улице?
— Да. Я был в той партии.
— А мы стаяли у ворот и смотрели на вас… и та женщина плакала. Молча плакала. И я плакал. Молча плакал. И моя старушка плакала. Молча плакала. Все мы молча плакали. Да-а… А нынче уже весна идет на двор. Русские очистили Пруссию…
— И немецкий народ приходит в сознание. Вы напрасно о своем народе так плохо думаете. Ныне он не тот, что два года тому назад… Так вы разыщите, Вольф, ту женщину и передайте ей такое слово: «Пора».
— Что такое «пора»?
— Она русская и поймет. Запомните — пора. Повторите.
— Пора, — повторил Вольф, внимательно всматриваясь в лицо Николая Кораблева, затем произнес: — Вы настоящий русский богатырь.
В начале апреля Татьяна прибыла в Новый Дрезден к старикам Вольфам, уставшая, душевно надломленная, снова находящаяся на грани того безумия, в какое она когда-то впала при переходе через болото в Брянский лес к партизанам.
В приморском городе-крепости ей удалось поднять женщин, стариков — десятки тысяч беженцев, и те, подхватив на руки детей, хлынули в казармы, в окопы, на передовую и, падая на колени перед офицерами, солдатами, умоляли:
— Бросайте оружие!
— Спасите нас!
Солдаты колебались. Разъяренная толпа женщин хлынула в комендатуру, выволокла оттуда генерала Шпиллера и со связанными руками передала его солдатам… И тогда из гарнизона, имевшего более ста тысяч, восемнадцать тысяч сдалось в плен.
В этот день Громадин был занят подготовкой к штурму города-крепости и сидел в своем кабинете один, изучая план города; к нему ворвался растерянный Масленица и, не спрашивая разрешения, закричал:
— Товарищ генерал, пленные!
Громадин не сразу ответил, он сердито посмотрел на Масленицу и кинул:
— Ты что? Еще будешь мне докладывать, когда тебе надо… умыться? Не знаешь, что делать с пленными?
— Да ведь их восемнадцать тысяч с лишним, товарищ генерал!
Тогда побледнел и Громадин: у него в дивизии насчитывались теперь лишь сотни бойцов… а тут восемнадцать тысяч пленных.
«Да ведь кулаками могут нас перебить. Что же делать? — с тревогой подумал он. — Что делать? Что делать?» — и прошелся, растер щеки ладонями, посмотрел в зеркало, сказал сам себе: «Эх, какое измученное лицо! Да. Что же делать? Ах, Яня, Яня! Он бы помог», — теперь всегда в трудные минуты он вспоминал Яню Резанова и всегда горевал о его гибели так же, как горюет отец о погибшем сыне. «Яня, Яня! Он бы мне помог. Все Масленицы пальца его не стоят. Да, помог бы. Ну вот, как теперь быть? Восемнадцать тысяч? Ах, да!» И тут вдруг пришла ему спасительная мысль. Он повернулся к Масленице и приказал:
— Ступайте к Иголкину, вызовите Пикулева и скажите немцам, чтобы выделили из своей среды сорок офицеров. Сорок. Не больше и не меньше. Далеко они?
— Да здесь, в лесу. Прочернели все.
— Ну, ничего, теперь просветлеют… у нас. Через час доставить сюда офицеров.
И через час перед штабом Громадина выстроились немецкие офицеры. Они стояли, повесив головы, а неподалеку от них грудились Иголкин, Пикулев и Масленица. Они о чем-то перешептывались, пожимали плечами, видимо еще не понимая, для чего понадобились офицеры генералу. А тот, выйдя на парадное крыльцо, кинул оглушительным басом:
— Смир-р-рно-о-о!
Офицеры дрогнули, как от удара кнутом, вытянулись, и генерал на ломаном немецком языке передал:
— Я не могу поручить моим бойцам сопровождать вас и ваших солдат: ненависть в них вы своими поступками разбудили великую… Поэтому предлагаю: поделить солдат — пятьсот на каждого офицера — и два офицера для связи. Каждому офицеру выдам пропуск… и идти дальше по указанному маршруту. Вот так! Полковник Иголкин! Заготовить пропуска. Связаться с нашими тыловыми частями. Направить всех через сорок минут. Пусть сначала пройдут по этой улице: хочу видеть. Затем на шоссе — и в Польшу. А там наши знают, куда их деть, — и Громадин, посмотрев на часы, не спрашивая офицеров, понятен или непонятен им приказ, повернулся на каблуках и скрылся в доме.
Вскоре через улицу потянулись немцы, по партиям в пятьсот человек. Впереди офицер, держащий над головой пропуск, позади солдаты.
Из всей этой громаднейшей почерневшей толпы Громадин оставил у себя только коменданта города-крепости генерала Шпиллера, тоже почерневшего, оборванного, исцарапанного. Посадив его на стул среди комнаты, он долго кружился около него, сжав кулаки, как бы отыскивая место, куда нанести смертельный удар. Покружится, покружится, сядет. Потом опять встанет, опять начинает кружиться, приговаривая:
— Яню! Вот этот убил Яню Резанова. В лицо выстрелил. Ах ты, гнида чумазая! Казнь ему придумать. Какую же, ребята? — обратился он к Иголкину, Пикулеву и Масленице, забыв о всякой субординации. — Какую казнь мы ему придумаем? Помогайте. А что, если так… — Но в эту минуту раздался звонок, Громадин взял трубку и весь вытянулся: — Слушаю, товарищ командарм. Пленных? Отправил. Да на каждого офицера пятьсот солдат. Нужда выучит. А что же делать? Не снимать же бойцов с передовой? Спасибо! Спасибо, товарищ командарм! Комендант? Вот здесь. Перед нами сидит. Что думаю делать? Да придумываем ему казнь за Яню Резанова, — и Громадин пригнулся, заговорил не так громко: — Слушаюсь. Слушаюсь. Ваша воля, товарищ командарм. Ваша воля. Подчиняюсь. Нет! Нет, что вы! Живым доставлю. До свиданья, товарищ командарм, — и, положив трубку, еще раз посмотрел на коменданта, сжимая и разжимая кулаки, как бы ища для удара смертельное место. Затем, горестно вздохнув, сказал: — Опоздали, ребята! Долго думали. Командарм предложил доставить эту гниду в штаб армии… живым…
Конечно, Татьяна ничего подобного не знала, как она не знала и того, что вскоре после ее отъезда на приморский город-крепость обрушилась советская авиация, артиллерия, после чего советские войска двинулись на штурм и захватили в плен еще около восьмидесяти тысяч солдат и офицеров… Татьяна знала другое — более страшное.
Из города-крепости удрал полк эсэсовцев во главе с генералом Рудольфом Тиссеном. Пробившись через кольцо армии Анатолия Васильевича, потрепанный, он вышел на побережье Балтики, где у причала стоял пароход, переполненный беженцами — женщинами, детьми, стариками, инвалидами войны. Не спрашивая разрешения у капитана, Тиссен приказал солдатам грузиться, и эсэсовцы ринулись на пароход — с пушками, пулеметами, минометами и так перегрузили его, что он, как только отошел от причала, так тут же и сел кормой на мель. Тогда капитан заявил:
— Я не смогу тронуться с места. И вообще я не тронусь в море, пока вы не разгрузите пароход.
Генерал Рудольф Тиссен, человек маленького роста, седенький и косматенький, как болонка, выхватил пистолет, навел на капитана, сказал:
— Моя рука с удовольствием просверлит ваш пустой лоб.
— Я вижу, вам этому не учиться, — ответил капитан. — Но пароход я не поведу в море. Если вы, генерал, разумный человек, то должны понять, что нелепо отправляться в море: погибнем все, в том числе и вы.
Рудольф Тиссен спрятал пистолет, крикнул начальнику штаба:
— Проверить у всех документы!
И началась перетасовка беженцев: тех, у кого не было документов, отводили в одну сторону; тех, у кого были документы, — в другую; тех, у кого документы подозрительные, — в третью. Беженцев было много — тысячи, и когда начали их перегонять, одних в трюм, других из трюма на палубу, поднялись суматоха, плач, крики. За таким делом прошла вся ночь, а пароход все еще стоял на мели. На рассвете показались самолеты — тяжелые, груженые. Их обвивали легкие истребители. И вдруг все эти страшные птицы направились на пароход. Генерал Рудольф Тиссен приказал всем солдатам скрыться в трюме. На верхней палубе остались только беженцы. Вскоре низко над пароходом пронесся советский истребитель. Проревев и сделав Над пароходом еще круг, он удалился, и вся громада бомбовозов направилась в другую сторону. Из груди беженцев вырвался благодарственный стон:
— Это русские!
— Разве им надо убивать нас и наших детей?
— Русские летчики — гуманные. Вот если бы англичане или американцы — те не смотрят, кого бьют.
После этого из трюма снова появились солдаты, и опять началась проверка документов, перетасовка беженцев. Но это уже не тревожило людей: что ж, пожалуйста, проверяйте. Конечно, иные поступили нехорошо: ушли из дому, не взяв документов. Разве можно жить без документов? Нет! Нет! Это не поощряется.
Начальник штаба, полковник, проверяя документы у Татьяны, увидав удостоверение за подписью Гиммлера, козырнул ей и сказал:
— Прошу вас отделиться. Идите в капитанскую рубку: вам там будет спокойней… и безопасней, — он почему-то заговорщицки подмигнул и добавил: — Ведь иногда вместе с водой можно выплеснуть и ребенка.
Татьяна поднялась на капитанский мостик и оттуда в течение трех-четырех часов наблюдала за тем, что творили эсэсовцы во главе с генералом Рудольфом Тиссеном.
Беженцы без документов ничего не подозревали, когда их всех согнали на корму парохода. Ну что ж, можно и на корме ехать. Лишь бы ехать. Лишь бы не налетели англичане или американцы. Русские, конечно, бомбить пароход не будут: налетали уже и повернули в другую сторону. Вот англичане и американцы — эти не повернут.
А когда на пароходе улегся гомон и беженцы вздремнули, генерал Рудольф Тиссен во весь голос отдал приказ:
— Всех, кто без документов, вышвырнуть за борт!
Беженцы сначала не поверили такому; некоторые из них, особенно старики, направились было к генералу с протестом:
— Нельзя пугать людей. Ведь у нас дети!
Но генерал еще крикнул:
— Выполнять мой приказ!
И солдаты, угрожая автоматами, двинулись на беженцев.
Те сначала застонали, потом стон перешел в душераздирающий вой… женщины, старики, инвалиды войны, дети — все полетели за борт.
Корма чуточку приподнялась, но пароход все еще не мог тронуться с места. Убедившись в этом, генерал Рудольф Тиссен еще приказал:
— И с документами за борт!
Пароход тронулся…
Море поблескивало на солнце. Казалось, солнце купается в обширных водах: то появится во всем своем круглом ярком облике, то вдруг рассыплется на миллиарды блесток, то начнет золотистыми лапами чеканить поверхность моря… и на такой поверхности всюду плавали дамские шляпки всех фасонов и цветов, мужские шляпы, детские чепчики, пилотки инвалидов войны.
На пароходе осталась единственная женщина — Татьяна Половцева, и та, не выдержав, пошатнулась и упала на руки капитану.
— Бедная женщина! Несчастный народ! — проговорил капитан, когда в его каюте доктор начал приводить Татьяну в чувство. — И такие уверяют нас, что они защищают нашу родину. Я этому не верю, доктор.
Доктор, человек с наплывшим на глаза лбом, облысевший и сухой, показывая на Татьяну, тихо, но весьма внятно сказал:
— Личный секретарь Гиммлера. Вы, капитан, теряете рассудок.
— Я их здесь не боюсь: в море я хозяин. Нажму рубильник — и пароход взлетит в воздух. Но с парохода на землю не сойду.
Татьяна оправилась только перед Свинемюнде. Она сошла на землю и почувствовала, что ноги у нее подкашиваются. Она хотела было разыскать Петера, чтобы передать через него Иоганну о том, что видела в Силезии и Пруссии, но не смогла: горечь, тоска беспросветная, омерзение — все давило сердце, и Татьяна, чувствуя, что с ней может случиться то же самое, что случилось тогда при переходе через болото, позвонила в Берлин Васе, и когда тот прислал за ней машину все с тем же шофером «самоучкой-филологом», она сказала:
— В Дрезден, и как можно скорее.
В таком состоянии, душевно потрясенная, она и прибыла в Вольфам, где ее, к ее радости, встретил Вася. Войдя наверх в комнату, она прилегла на кушетку и еле слышно сказала:
— Вася! Я чувствую, что у меня силы надорвались. Да что же это за люди? — Она отрывисто, перекидываясь с одного на другое, забывая о сказанном, передала Васе о том, что видела на пароходе. — Ведь свои… Соотечественники.
Вася присел к ней, положив ей руку на лоб, и с дрожью в голосе произнес:
— Не надо. Не надо, Татьяна Яковлевна! Не надо. Люди? Да какие это люди? А если бы вы посмотрели на тех, кто около Гитлера: ведь у них нет ни рода, ни племени, ни идей, ни мечты…
— Да. Но детей в море, Вася! «За борт!» За борт женщин, стариков, инвалидов и детей! За борт! Какое ужасное слово! С ума схожу. Мне все кажется, плавают, как живые, детские чепчики… и мелькают ручонки. Их детские ручонки над головой утопающей матери! Мать тонет и поднимает над собой ребенка… и детские ручонки, маленькие, трепетные…
— Не надо. Не надо, Татьяна Яковлевна! — И Вася крепко погладил лоб Татьяны. — Ведь… — Он хотел было сказать: «Ведь вашему мужу приходится еще тяжелей», но вовремя сдержался, подумав: «Узнает, что он здесь, и может случиться удар». — Ведь другим еще тяжелее приходится, чем нам. Представляете, как тяжело пленным, например. Вы видели, что делается в лагере — в Силезии? Нам с вами предстоит большая работа. Что будет, если и мы падем духом? А скоро победа — я это чувствую, вижу по тому, что творится в имперской канцелярии. — И тут Вася рассказал Татьяне о том, что Красная Армия уже ворвалась в Штеттин, форсировала Одер, что Васе удалось добиться того, что начальника «Центрального лазарета» Аксмана сменили и что на его место Вася рекомендовал Бломберга. — Ну, того самого, с которым мы встретились в Варшаве… гарцовал на коне.
— А-а-а! Тот самый. Все-таки ему удалось устроиться в гестапо?
— Пролез и уже получил полковника. Я вот думаю, как только он поедет принимать дела, отправиться бы туда и вам, изучить внутренние порядки лагеря и кое-что узнать. Время ли устраивать восстание? А оно очень нужно: гитлеровцы побежали из Праги к американцам, — перехватить и перебить эту дрянь.
— А вы возмужали, Вася, — сказала Татьяна.
Вася сначала растерялся.
— А вы все такая же — женщина.
— И хочу ею остаться. А вам что это на ум пришло?
— Да вот, говорили о восстании, а вы ввернули о другом — возмужал.
— Но ведь вы возмужали. Почему об этом не сказать?
— Не возмужал, а очень устал. То, что вы видели на пароходе, страшно. А я ежедневно вижу гораздо страшнее: миллионы людей выбрасывают за борт.
Вскоре в комнате появилась Матильда. Она бегала — доставала продукты на завтрак — и теперь не вошла, а ворвалась в комнатку, оттолкнула Васю, присела сама на кушетку, то прикладывая, то отнимая ладошки от плеч Татьяны, и все говорила, говорила.
— Да вы приготовьте нам кофе, — попросил Вася, — и где мой дорогой отец?
— Он прибыл. Только что прибыл. Он деятель, знаете? Говорит: «Мне теперь предстоит прожить еще сто лет, потому что я сделал большое, хорошее дело: я опять превратился в могильщика капитализма».
— Так где же он, могильщик капитализма?
— Он сейчас предстанет: бреется.
Вскоре они все сидели за столом, и Вольф не без гордости рассказал о том, как идут дела в «Центральном лазарете».
— Пленные превращаются в партизан. О-о-о! Это такие партизаны, которых ничем не сломишь: берет палку и идет на пулемет и бьет палкой пулемет. Но Аксман — сумасшедший: он приказал хоронить бараками. Сегодня один барак, завтра другой… расстрелял больше тысячи человек. Но мы перехитрили его: англичане запротестовали… не против расстрела, нет, а против того, что людей перед расстрелом раздевают… Аксман боится англичан, сказал: «Хороните одетыми». Ну, мы всех, предназначенных для расстрела, принимаем на кладбище, а потом отправляем в горы. И что удивительно: народ пришел в сознание. Ведь гонят по улицам пленных, и многие знают, куда их гонят, — молчат, а иные выносят хлеб, картофель, молоко. Это удивительно! Так многие отправлены в Судетские горы, к чехословакам. Там какой-то русский — Петер Хропкинд.
— Петр Хропов, — вся засияв, подсказала Татьяна.
— Петер Хропкинд. Он принимает пленных, вооружает. А как? Выходят на дорогу, по которой бегут гитлеровцы, бьют их, а оружие передают партизанам. Вот как!
— И все это делаешь ты, мой дорогой отец! — сказал Вася.
— Я не могу сказать: «я», как не может сказать и мой друг Генрих: «я». Нет! Мы честные — это да. Но одной честностью врага не одолеешь, как сказал нам русский богатырь, товарищ Николай.
Вася дрогнул, дрогнула и Татьяна, а старик Вольф умиленно и радостно говорил:
— О-о-о! Он умеет работать, товарищ Николай. Мы рассуждаем, спорим с Генрихом… забираемся в такие теоретические дебри, а он оборвет и практически предложит: надо делать то-то и то-то. А когда последний раз прощался со мной, сказал, чтобы я передал вам, товарищ Татьяна, одно русское слово. Ну вот и забыл. Но я припомню. Я обязательно припомню. Он сказал: «Передайте, Вольф, — он меня так и зовет — «Вольф», — передайте той женщине, — старик посмотрел в потолок, как школьник, не знающий урока. — Передайте ей такое русское слово: «Пра». Да. Да… так и сказал: «Пра». Он попросил меня повторить, и я повторил: «Пра».
Вася и Татьяна недоуменно переглянулись.
— Что такое «пра»? — спросил Вася.
— Пра? На Волге сокращенно говорят не «правда», а «пра». Но к чему тот сказал: «Пра»? — и Татьяна повернулась к старику Вольфу: — Вы говорите, что его зовут Николай. А какой он из себя?
Вася в эту минуту побледнел и завозился на стуле, а Вольф продолжал все так же словоохотливо, возбужденно и радостно:
— О-о-о! Красавец! Высокий, стройный. Да я не умею передавать. Если бы его увидела моя Матильда, она в точности разрисовала бы его.
— Но вы все-таки расскажите, — настойчиво потребовала Татьяна.
— Высокий, стройный, красивый. Голова на плечах не только умная, но и гордая. Он ее держит, знаете ли, вот так: чуть набок. Это интересно. Но еще интересно: голова вся седая, а глаза совсем молодые, карие.
— Карие? — с тревогой воскликнула Татьяна.
— Точно. Карие — я ручаюсь… и такие, как у вас говорят, бездонные: ума в них много и силы, — ответил старик, а Вася, чтобы замять этот разговор, торопливо предложил:
— Давайте разберемся в слове «пра». А может, не «пра», отец? Вспомните.
Вольф сбавил пыл, затем, вылезая из-за стола, кряхтя, добавил:
— Похожее. Но я сам думаю, а может, не так. Постойте! Я отметил в евангелии, — он сходил во вторую комнату, принес оттуда маленькое евангелие на немецком языке, пошарил по страницам, отыскал подчеркнутые буквы, прочитал: — «Пора». Гга! Вот какое слово: не «пра», а «пора».
— Ну, это другой коленкор! — смеясь, облегченно воскликнул Вася и, встав из-за стола, взволнованно заходил по комнате. — Значит, пора. Пора поднимать восстание. Когда он это вам сказал, отец?
— Пожалуй, дней десять прошло.
— Почему же не передали мне или Татьяне Яковлевне?
— Где я вас мог найти? Один в Берлине, другая в Пруссии.
— Значит, пора. Завтра за вами, Татьяна Яковлевна, заедет Бломберг. Прошу: отправьтесь в лагерь, посмотрите — и «пора». Наши люди в Силезии уже передали несколько заводов Красной Армии. Геббельса это очень бесит.
— Еще бы! Из-под ног табуретку выбивают, — проговорила Татьяна.
Старик Вольф добавил:
— А петля на шее.
Татьяна, хотя и смутно, отдаленно, но с радостным чувством подумала: «А не Коля там… высокий, сильный… голова гордая, карие глаза? Но ведь он не седой. И как он мог туда попасть?»
Красная Армия, очистив от гитлеровских войск Балканы, Польшу, Восточную Пруссию, в ряде мест форсировала Одер — предпоследнюю оборону, «стальное кольцо», как называли ее фашисты, и могучий, все нарастающий удар сосредоточила на Берлине, куда Гитлер стянул довольно большие силы из отъявленных головорезов, тех, кто ждал жесточайшей, расплаты за все свои преступные деяния: за грабежи, убийства мирного населения, поджоги, насилия. Эти молодчики дрались так, как дерутся окруженные бандиты, зная, что им при сдаче не миновать виселицы или расстрела. Вот почему на Берлин двинулось со стороны Советской Армии: 41 000 стволов артиллерии и минометов, 8400, самолетов, сопровождавших с воздуха удар артиллерии, более 6300 современных танков… Однако гитлеровские части, расположенные вне Берлина, потрепанные и поверженные, стремительно неслись на запад, чтоб сдаться в плен американцам или англичанам, которым без боя уже сдавались дивизия за дивизией. Но на всех путях и дорогах их встречали бывшие пленные и насильственно угнанные русские, превратившиеся в своеобразных партизан, а с ними вместе и французы, болгары, румыны, венгры, чехи, словаки. Гитлеровцев били всюду: на тропах, дорогах, в лесах, на автотрассах. Особенно сильно действовало партизанское соединение, которым руководили словак Готвальд и Петр Хропов. В это объединение из «Центрального лазарета» уже влилось до семи тысяч человек — людей отборных, прошедших через все испытания гитлеровского режима.
Время неслось стремительно, события развивались молниеносно.
Горох из гитлеровского мешка посыпался во все стороны неудержимо. С юга, куда он удрал, Геринг прислал фюреру радиотелеграмму с требованием передать всю власть над «государством» ему, Герингу. Вначале Гитлер заплакал, потом начал бесноваться, как он бесновался всю жизнь.
Гитлеризм издыхал в районе имперской канцелярии.
Казалось, и союзники должны были бы направить свой удар именно на Берлин, особенно на район имперской канцелярии, где сидел Гитлер вместе с Евой Браун, Борманом, Геббельсом… Но рано утром Васю, Татьяну, Матильду (сам Вольф еще с вечера отправился к Генриху Ротштейну) разбудил потрясающий грохот. Он их не просто разбудил, а подбросил в постелях, осыпая осколками стекла из окон, и они все трое, кое-как одевшись, выбежали на балкон и отсюда увидели страшную картину: над Старым Дрезденом, городом культуры, университетов, музеев, старинных особняков, неслась громада американских «летающих крепостей». Они шли потоками, серые до черноты. Шли низко, потому что в Старом Дрездене не было зениток, и самолеты беспрепятственно сбрасывали бомбы, обычно в тонну-две весом. Сбрасывали равномерно, по заранее намеченному плану, руша квартал за кварталом. Следом за первой партией «летающих крепостей» появилась вторая, потом третья… и за какой-то час город рухнул, погребя под обломками до трехсот тысяч мирных жителей…
Вода в Эльбе закипела…
Потом наступила звенящая тишина, и гарь, удушливый трупный запах окутали Новый Дрезден…
Все это было бессмысленно и нелепо: Старый Дрезден никакой опасности в военном отношении не представлял. Но так сказал свое первое слово новый президент Соединенных Штатов Америки Трумэн. По договоренности на Ялтинской конференции, Старый Дрезден отходил в сферу влияния Красной Армии, и Трумэн дал приказ разрушить город культуры, музеев и университетов.
Взрывы потрясли всю округу: земля под ногами дрожала, будто перепуганный конь под седоком. Все это: грохот, гул, крики людей — сотни тысяч людей в безумии кричали во время бомбежки, — все это докатилось до «Центрального лазарета» и подняло всех на ноги.
Николай Кораблев не ночевал в бараке. Он всю ночь вместе со Свистуновым провозился около Сиволобова, который не то сам чем-то отравился, не то его отравили. С вечера у него появилась сильная рвота, под утро успокоилась, но начались боли в области живота, да такие, что он, весь сжавшись, катался по земле, стонал, прося:
— Пристрелите! Ну, пристрелите!
— Чепуху мелешь! — оборвал Николай Кораблев. — Такое каждый из нас может сделать. Надо уметь жить — что здесь гораздо труднее.
В этот момент и раздался первый взрыв. Потом волны взрыва докатывались периодически, одна за другой, одна за другой, — так около часа.
— Неужели союзники? — проговорил Николай Кораблев.
Из-за сосен вынырнул старик Вольф. Ни с кем не здороваясь, бледный, заговорил:
— Вероятно, бомбят Дрезден. Наш Дрезден! Мирный Дрезден! Это зачем, а-а? Там и та женщина, которая помогает нам.
— Не следует волноваться понапрасну: у нас и так нервы натянуты, — посоветовал Николай Кораблев. — Надо все выяснить. Вы передали ей мое слово: «пора»?
— Да. И она ответила: «Пора». Через день-два она должна быть в лагере, с новым начальником. Назначили нового начальника, полковника, а этого с повышением переводят в Берлин. Видали: наш бывший социал-демократ Аксман заслужил, наконец-то заслужил палача, — и старик пустился в рассуждения о том, как предатели докатываются до палача и какие дикие вещи бывали в этом «разрезе». — Например, — говорил он, захлебываясь дымом трубки, — Шейдеман. Кто такой сначала был Шейдеман? Или тот же Гитлер? Кто такой вначале был Гитлер?..
— Самый подходящий момент для восстания, — не слушая его, обращаясь к Свистунову и Сиволобову, проговорил Николай Кораблев. — Самый лучший момент — во время смены властей. А у нас главный заболел. Эх, Петр Макарович!
— Не упрекайте!
— Да я не упрекаю, а жалею. Что мы без вас будем делать? Как без рук!
Сиволобов за эти месяцы вошел в полное доверие к окружающему населению, а главное — «сдружился» с часовыми, особенно с теми, кто посменно дежурил на вышках около пулеметов. Все это были инвалиды войны, но деморализованные всей гитлеровской системой: они брали взятки открыто, цинично, как берут проститутки плату, могли пристрелить любого за потрепанную рубашку, штаны, содранные с умершего пленного.
Сиволобов каждое утро разносил одежонку с умерших по вышкам и кричал:
— Эй! Шакалы! Нате, подавитесь! — при этом наивно улыбался.
Часовые сбегали вниз, деля одеяние, часто спорили, а иногда и дрались. Затем подходили к улыбающемуся Сиволобову, хлопали по плечу, считая его дурачком: как же, такое добро и бесплатно таскает каждое утро! Вот почему они охотно подпускали его к вышкам и на вышки — к пулеметам. А иногда оставляли одного, а сами уходили, чтобы спрятать «от жадных глаз Аксмана» барахло. Было их — таких законченных мародеров — шестнадцать, и дежурили они попарно на каждой вышке. Вскоре Сиволобов привлек из военнопленных еще пять человек, людей преданных, и сказал им:
— Таскайте этим каждый день барахло. Прикидывайтесь дурачками — щерьтесь, смейтесь, эти идиоты не разберутся, — и, расставив своих людей по вышкам, скрытно прикрепил у барака сирену.
План восстания был разработан Николаем Кораблевым, Свистуновым и Сиволобовым. Он был прост: в назначенное время раздается сирена; те, кто прикреплен к вышкам, убивают часовых, захватывают пулеметы; а военнопленные кидаются в три стороны через колючую проволоку, предварительно забросав ее тюфяками, одеялами, шинелишками, и бегут в лес, где их будет поджидать вооруженный отряд партизан и оружие.
Восстание решено было поднять днем, во время обеда.
И вот заболел Сиволобов.
— Да вы, Николай Степанович, скажите мне час восстания, я на карачках доберусь, — простонал он.
— На карачках не доберешься. Вы уж лучше соберите все силы и еще раз примите вот это — белладонну.
— Спирту бы! Дайте мне спирту чистого полстакана, и я всю дрянь из себя изгоню.
— Не знаю такого лекарства. Хоть камни грызи, а вставай! — невольно зло кинул Николай Кораблев.
К ним подбежал взволнованный Митрич и еще издали закричал, обращаясь к Свистунову:
— Аксман прибыл… вместе с Отто. Тебя ищет, Свистунов.
Ничто не поколебало душевного состояния Аксмана — ни то, что Красная Армия уже форсировала Одер, подступает к Берлину, ни то, что сегодня утром разбомбили красивейший в Европе город — Старый Дрезден. Взволновало его другое. Вчера поздно вечером получил приказ: теперь он подполковник, и еще — его переводят с повышением в Берлин.
— Значит? Значит, все простили — даже Каутского и то, что я был министром при Шейдемане. Что ж, это грехи молодости!
Сегодня рано утром, когда все были разбужены взрывами, он, узнав о том, что Дрезден рухнул, вызвал к себе Отто и, оттопыривая губу, чопорно возвестил:
— Я уже не майор, Отто. Подполковник. И перевожусь в Берлин с повышением. Я теперь все время пойду с повышением: заслужил.
Отто уже был пьян.
— Повышайся, Аксман, повышайся. Когда будешь очень богатый, угости меня лучшим ромом. Лучшим, какой когда-то пил Вильгельм. О-о!
— Я угощу. Непременно, Отто! А теперь пойдем прощаться. Они хотя и не друзья мне, но многое дали, — с этим всегда надо считаться. И ты никогда не обижай тех, кто тебе дает. Ты каждый день пьян, а откуда? Они тебе дают. Чем больше умирает, тем больше перепадает нам. Это великолепно!
— Этт-т-то великолепно! — пьяно вскрикнул Отто.
И вот они прибыли к «могильщикам», вызвали главного «могильщика» — Свистунова, и Аксман сказал ему, так же топыря губу:
— Я есть! Я буду! А теперь, переводчик… — обратился он к новому переводчику, Сане, которого подставил ему Николай Кораблев, и заговорил по-немецки: — Собрать передо мной все наличие. Хочу знать отношение ко мне.
И когда все выстроились у рва, где лежали еще не засыпанные трупы военнопленных, Аксман добавил:
— Я покидаю вас. Я уверен, вы довольны мной.
— Как же, как же! — закричал Свистунов. — Премного довольны, господин подполковник! И поздравляем вас. Так вы скоро и генерала получите. Генерал Аксман. О-о-о! Как звучит!
Выслушав через переводчика то, что сказал Свистунов, Аксман еще больше выпятил нижнюю губу:
— Еще бы! Непременно Аксман будет генералом. А теперь вот что; я доволен. Очень! И чтобы осталась самая хорошая память обо мне, я сегодня скажу: «расстрелять тысячу пленных…», и все с вами пополам. Нет. Я себе беру одну треть. Отто тоже едет со мной. Отто! Ты чем хочешь: барахлом или марками?
— Марки! — прохрипел тот. — Еще лучше — виски. У англичан хорошее виски. Ой!
— Дайте ему виски, — покровительственно произнес Аксман. — А я прикажу пригнать сюда тысячу пленных. Их надо расстрелять. Все равно им подыхать, а не жить. Хайль Гитлер! — и он вскинул вверх руку.
— Вот так сволочь! — покатилось от пленных.
Аксман вернулся в домик вместе с Отто, сел за стол и потребовал прощальный завтрак с ромом и виски. Но, чокнувшись с Отто, прокричав еще раз положенное «хайль Гитлер», выпил и вдруг почувствовал, что какая-то злая тревога закрадывается ему в сердце.
«Что? Чего? Ну еще! — крикнул он про себя, а тревога все вползала, душила, давила сердце. — Ну, еду в Берлин. Что-о-о? — рассуждал он сам с собой. — В Берлин? Позволь! Дрезден разбомбили за сорок минут. Дрезден — и сорок минут. Триста тысяч жителей под обломками. А Берлин? Он давно пылает. Эге… Мне-то вообще здесь, в лагере, очень хорошо: хочу — казню, хочу — милую… И марки идут каждый день: больше смерти — больше марок. Ого! Я стал говорить, как Ницше, — афоризмами. Больше смерти — больше марок».
В Берлин? Вызывают в Берлин. Но ведь Аксману в Берлине вообще не везет: он был первым учеником у Каутского, первым министром у Шейдемана… и как потом за это пострадал! Так почему же ему теперь ехать в Берлин?.. И сгореть там? Не лучше ли переправиться на ту сторону Эльбы, где у Аксмана есть свой прекрасный дом, двое детей, жена… и сколько коров, лошадей, какая земля! Ведь это почти имение. Есть и марки. Много марок — мешки кожаные. Разве Аксман будет держать марки в простых мешках? Нет, в кожаных мешках марки… Аксман еще выпил. Потом еще… и, оставив за столом пьяного Отто, забыв отдать распоряжение о расстреле пленных, сел в машину и укатил по ту сторону Эльбы, в свое «почти имение»…
Впоследствии он выплыл «на свет божий» и работал рука об руку по ту сторону Эльбы с таким плутом и пройдохой, как Шумахер.
Узнав о бегстве Аксмана, Николай Кораблев приказал:
— Завтра в обед поднимемся все.
И вдруг все перевернулось…
Часа через два после бегства Аксмана в лагерь примчался новый начальник разведки. Арестовав Отто, он, отправил его куда-то, затем пригласил врачей, сестер, администрацию, сообщил им о том, что вот-вот прибудет начальник «Центрального лазарета» и «будьте наготове». После этого он созвал солдат, что-то передал им, и они вышли от него бледные, растерянные, но тут же всех пленных загнали во двор, в том числе и «могильщиков» — Свистунова, вместе о Николаем Кораблевым, Сиволобовым и Митричем.
А вскоре явился батальон солдат-эсэсовцев. Они, по-военному расположившись за колючей проволокой, расставили пулеметы, минометы и даже огнеметы.
Так русские военнопленные были отрезаны от мира… Только из лагеря англичан все еще неслась музыка духового оркестра, и она раздражала всех до безумия, особенно Николая Кораблева. Он, встревоженный и ничего не понимающий, переходил от группы к группе пленных и все расспрашивал, намереваясь узнать, в чем дело. Ему никто ничего путного сказать не мог. Но вскоре его разыскал переводчик Саня и сообщил:
— Новый начальник разведки привез приказ: всех военнопленных расстрелять.
— Когда расстрел?
— Вот приедет новый начальник лагеря.
Николай Кораблев крупным шагом направился к той группе военнопленных, в которой находились Свистунов, Сиволобов и Митрич.
— Закончились часы сволоты, — сообщил он.
— А бледность на лице отчего? — спросил Сиволобов, еще не совсем оправившийся от болезни.
— Доказательство тому тяжелое… — Николай Кораблев подождал, обдумывая, передавать ли то, что сообщил ему Саня, и как передать: чтобы докатилось до всех или тихо, лишь бы знали Сиволобов, Свистунов и Митрич? Он долго смотрел на пленных. Те сидели все так же, каждая группа у своего барака, напряженно сосредоточенные, недоуменно поглядывающие за проволоку, где спешно дооборудовались огневые точки. «Нет. Не сказать им — значит, не предупредить их. Надо сказать», — решил он и громко проговорил, обращаясь к Свистунову, Сиволобову и Митричу: — Доказательство тяжелое: привезен приказ — всех нас расстрелять.
Близсидящие дрогнули, потянулись к другим, и через какие-нибудь десять-пятнадцать минут по всему лагерю полетело:
— Лучше умереть на проволоке, чем под расстрелом!
— Ну, теперь нам ждать нельзя! — проговорил Сиволобов. — На нас все глаза обращены, промедлим — такая катавасия поднимется: ринутся все на колючку. Давайте клич!
— Как? — раздраженно спросил Николай Кораблев. — Можно так: передать нашим, чтобы они напали на эсэсовцев, отвлекли бы их от нас, тем временем мы ринулись бы по старому плану. Но как? Как пробраться за проволоку?
— Ну, а если нам просто ринуться во все стороны… Сорок тысяч не перестреляют, — сказал Свистунов.
— Нелепо и бестолково, — торопко возразил Николай Кораблев, уже понимая, что такое настроение не только у Свистунова, но и у всех военнопленных, — ринуться во все стороны, и что будет то и будет, — нелепо и глупо.
— Но ведь лозунг-то вон какой: «Лучше умереть на проволоке, чем под расстрелом!» — произнес Сиволобов.
— Руководитель не всегда должен подчиняться стихийному лозунгу. Умереть на проволоке? Экая героика! Надо выжить и бить врага — в этом героика. Пустите-ка в ход такое: «Советский человек не тронется с места, пока не будет команды».
Свистунов, Сиволобов, Митрич передали эти слова, и они быстро облетели весь лагерь. Тогда оборвался гул, разговоры, и все молча и напряженно стали ждать команды. А Николай Кораблев тяжко подумал:
«Один мой необдуманный шаг приведет к гибели, одно глупое слово — к панике. Надо кого-нибудь переправить на ту сторону», — он хотел было предложить Сиволобову попытаться пробраться за колючую проволоку, как от англичан через прогал перелетела и закружилась на земле банка консервов.
— Опять кидаются, — сказал Митрич и скрипнул зубами. — Ну, я за это у них пять бараков сожгу.
А банка все еще подпрыгивала, вертелись и наконец легла у ног военнопленных. У кого-то было потянулись к ней руки, кто-то было привскочил, но, видимо, вспомнили лозунг: «Советский человек не кинется на банку».
— Озоруют, — зло сказал Сиволобов.
— Этого не может быть: ведь мы договорились. Тут что-то другое, — и Николай Кораблев, огромный, высокий, тощий, на виду у всех поднял банку, затем вскрыл, высыпал из нее песок. Вместе с песком на землю упала записочка. Он прочитал: «Идите на англичан. Все подготовлено. Старик». Николай Кораблев, подойдя к тройке, передал содержание записки.
— Ну вот и выход! — воскликнул Свистунов.
— Опять торопитесь. Нет. Надо так: мы сейчас все двинемся к проволоке, усядемся там, а вы подкопайтесь… и проверьте. Ведь может быть и провокация.
— Могу, конечно… а что это?
Со стороны англичан к колючей проволоке приблизились пленные. Они встали стеной, а на проволоку, обмотав руки тряпкой, взобрался Вольф. Затем кто-то взмахнул палочкой, и из сотен глоток вырвались слова популярной во всех армиях песенки:
Выходила на берег Катюша,
Выходила на берег крутой.
Русские, не договариваясь, подхватили песенку.
Вечером снова раздался звонок телефона. Звонил Вася из Берлина, и, не называя, как обычно, Татьяну женушкой, он говорил открыто и прямо:
— Творится такое — дышат на ладан. Бломберг сегодня выедет к вам. Пробиться трудно. Но он пробьется. Ему обещали генерала, если он выполнит то, что поручено. А поручено ему — расстрел всех военнопленных.
— Вы так откровенно говорите.
— Некому подслушать: все рушится. Выполняйте быстрее «пора».
Бломберг приехал утром. Когда машина вкатила во дворик и когда он, осанистый и чопорный, выбрался из нее, красуясь «убранством» полковника, Матильда страшно перепугалась, а Татьяна сказала:
— Не бойтесь: это наш старый знакомый.
Бломберг в эту минуту сказал адъютанту, который хотел было вынести из машины чемодан:
— Не трогать! Постараемся сегодня же отправиться на место. А если нет, будем спать в машине. Надо быть на страже: всюду бомбят. Фронт есть фронт.
«Нашел фронт — на вилле стариков», — подумала Татьяна.
Следом за этим Бломберг поднялся наверх; ступеньки скрипели под его ногами, как под тяжестью слона. Поднявшись наверх, не видя Татьяну, он требовательно прокашлялся и сел на стул, расставя ноги, положив на них отяжелевшие и красноватые руки. Затем произнес:
— Разве я бездельник, чтобы ждать? — и тут же вскочил, расшаркался: перед ним стояла Татьяна. — Мы старые знакомые. Как теперь редко приходится встречаться со знакомыми: одни навсегда ушли, другие навсегда расстались… А для такой красавицы, как вы, я готов ждать у дверей хоть год. Хотите два… нет, три?
Татьяна, любезно улыбаясь, произнесла:
— Что тогда было бы с войной, если бы вы, полковник, три года стояли у двери такой красавицы, как я… А вы ведь почти генерал. Я знаю, вам сулят генерала. Мне только что звонил муж из Берлина и уверял: вам дадут генерала.
— Да. Вы видели меня в Варшаве майором, а теперь я уже полковник. Еще одна ступень — и я генерал, — неуверенно сказал он, о чем-то задумавшись, и вдруг крикнул своему адъютанту, чтобы тот внес чемодан наверх.
«Ну и нахал!» — подумала Татьяна, но сказала другое:
— Я сейчас скажу маме, чтобы она вам приготовила вот эту комнатку… нашу священную комнатку, где была проведена наша первая ночь с Базилем, — тут подумала: — «Экую пакость я порю… но это его стиль», — и продолжала: Нам тогда Геббельс прислал книгу фюрера «Майн кампф» с надписью: «Мы смотрим в будущее, и для нас море, даже океан пролитой крови — ничто». Замечательные слова, не правда ли?
— Угу, — буркнул Бломберг, постукивая ладошками по ожиревшим коленям.
— И вот уж я на седьмом месяце беременности, — вдруг бухнула Татьяна, одновременно думая: «С нахалом и надо быть нахальной».
Бломберг с недоумением посмотрел на нее. Потом, поморщась, прошелся, выглянул в окно, как бы о чем-то раздумывая, проговорил:
— А может, нам поехать в лагерь? В самом деле, я не должен стоять у двери красавицы: я скоро буду генерал, — и, не дожидаясь согласия Татьяны, крикнул адъютанту, чтобы тот не поднимал чемодана наверх. — Надо ехать, пока не поздно.
«Вот так-то тебя, губастая свинья», — злорадно подумала Татьяна и вся взвихрилась, говоря:
— Конечно, конечно! Иначе вы можете потерять генерала… из-за какой-то красавицы.
— Угу, — снова буркнул Бломберг. — Но не будем пикироваться. Вы давно знаете нашего Гиммлера?
— А разве я обязана вам об этом говорить, господин полковник? Ведь моя работа самая секретная, и вдруг я вам выбалтываю.
— Нет. Я не об этом. Я хотел просить вас, чтобы вы попросили своего мужа, чтобы тот попросил своего шефа…
— Сколько «попросить» в вашей речи, полковник! Хорошо, я сама попрошу, чтобы вам скорее дали генерала.
— О-о! Вы умная женщина.
— Неглупая!
Прощаясь внизу с Матильдой, Татьяна шепнула:
— Что-то мне сегодня страшно: еду с таким бульдогом.
— Нервы, доченька. Нервы, — впервые называя ее «доченькой», ответила Матильда. — От нахала ты отобьешься, знаю. Но крысы бегут с кораблей, и в это время они жестоко кусаются. Их берегись! Прощай, доченька. Да поможет тебе Сталин.
— Спасибо. Сталин всегда нам помогает… и Ленин! — Татьяна забралась в машину, ожидая, что Бломберг устроится с шофером, но полковник сел рядом с ней и крикнул:
— Тронемся!
…Они въехали в лагерь как раз в тот момент, когда все заключенные пели песенку «Катюша».
— О-о! — воскликнул Сиволобов. — Едут. Новое начальство.
Николай Кораблев повернулся и увидел, как из машины вышли полковник и какая-то женщина, а в это время англичане, закончив песенку «Катюша», вдруг запели популярную в Европе и в Англии песенку о Степане Разине: ее всегда распевали шарманщики.
— «Вольга! Вольга!..» — неслось над лагерем.
Бломберг вначале окрысился, но, поняв, что песню поют англичане, столпившиеся у колючей проволоки, по-собачьи улыбнулся в их сторону, приветливо помахал рукой.
А Николай Кораблев в это время подумал: «Значит, не провокация. Хорошо… — и дрогнул: рядом с полковником шла женщина, всем своим видом — походкой, глазами, движением рук, голосом, смехом — разительно напоминавшая Татьяну. — Боже мой! — воскликнул он про себя. — С ума схожу! Ведь это она… только вот эта шляпка не ее, только вот эти длинные по локоть перчатки не ее, только вот эти туфли на пробковой подошве не ее… но это она… она… она… только вот этот игривый смех не ее… и не может она вести его под руку. Нет! Нет! Нет! Это не она», — и, весь дрожа, стал ловить глаза Татьяны: ведь они не обманут, их нельзя ничем прикрыть — ни шляпкой, ни перчатками, ни игривым смехом.
Татьяна вдруг отшатнулась от Бломберга. Она даже оттолкнулась от него, как это делает человек, резко почувствовавший омерзение к тому, с кем шел под руку. Оттолкнувшись, она, еще ничего не понимая, с испугом поглядела во все стороны и задержалась на больших карих глазах. В эту секунду какая-то острая искра пронзила ее и Николая Кораблева, а Татьяна воскликнула, про себя:
«Да кто же это? Кто? Кто? Что за испытание? Неужели он? В таком месте… под расстрелом? А почему у него седые волосы? Да ведь тут поседеешь! Но как он попал сюда? Ведь это его глаза… Я сейчас упаду… Упаду… и тогда все пропало. Все…»
Песня оборвалась, и Татьяна все еще стояла и смотрела в глаза Николая Кораблева, не в силах оторваться от них.
«Это он! Он! Он! Коля, родной мой!» — уверенно кричал ее внутренний голос, и она, теряя власть над собой, шагнула было к нему, протянула руки и хотела было что-то крикнуть, забыв о всякой предосторожности, но он не пошел, а пополз между пленными, от кого-то прячась.
Николай Кораблев узнал Бломберга и кинулся от него. А Татьяна, увидев, как человек с такими же глазами, как и у ее мужа, уползает от нее, дрогнула, глубоко вздохнув, подумала:
«Экая! Мало ли на свете карих глаз? Разве Коля покинул бы меня?» — и снова, взяв под руку Бломберга, игриво смеясь, произнесла:
— Полковник, вы совсем забыли меня!
— Как — я? Вы забыли… вы чем-то увлеклись.
— Видом пленных.
— Да-а! Они не встают: я иду, они сидят. Ну, ничего: скоро лягут.
Татьяна ничего не слышала: перед ней горели карие, большие, впавшие глаза Николая Кораблева, и как раз сейчас, несмотря ни на что, она была уверена, что это его глаза: единственные глаза во всем мире. И вечером, заявив Бломбергу, что у нее «свои дела», она вышла из лагеря и направилась на кладбище. И тут встретилась со стариком Вольфом.
— Покажите мне вашего Николая! — настойчиво потребовала она.
Старик Вольф покачал головой:
— Его видеть сейчас никак нельзя: он очень занят важными делами. Ведь сегодня на двенадцать ночи назначено «пора».
— Нет! Нет! — почти закричала Татьяна. — Покажите мне его. Немедленно. Я ничего не могу делать, пока не увижу его. Вы говорили, что у него карие глаза… Да ведь такие глаза у моего мужа.
— У Базиля? Что вы!
— Ох! Нет, Вася — мой друг. У меня есть муж. Николай. У него карие глаза.
Вольф по-стариковски обнял ее, посадил на пенечек и раздумчиво проговорил:
— В такое тяжелое время многие теряют рассудок. Ну, как это: был муж Базиль, теперь Николай?
— Нет. Вы не понимаете. Такие глаза могут быть только у него.
— Вот вы и увидите его завтра, — согласился, чтобы успокоить ее, старик. — А сегодня, если я ему скажу: «Товарищ Николай, бросайте все дела, одна женщина хочет видеть ваши глаза», он назовет меня «кружкой пива». Он всегда, когда мы начинаем болтать, говорит нам: «Вы — кружка пива».
«Очень похоже на него: он может так сказать — «кружка пива». И если это он, я завтра увижу его», — радостно подумала Татьяна, а Вольф еще сказал:
— Вы лучше займитесь вот чем: Бломберга следует сегодня отсюда увезти, я так думаю. Ах, Дрезден, Дрезден! Уже знаю: страшная могила. Но как там моя Матильда? Перепугалась?
— Еще бы! А это очень надо — увезти Бломберга?
— Очень. Он же приехал, чтобы выполнить приказ — расстрелять всех пленных. Уедет — без него не будут расстреливать. Нам час дорог. Ведь Николай сказал: сегодня в двенадцать ночи восстание.
— Как мне ни тяжело сегодня заниматься Бломбергом, но я сделаю все, чтобы увезти его отсюда. А завтра вы покажете мне Николая? Вы даете слово?
— Даю слово. Но он может вместе со всеми отправиться к партизанам, чтобы там встретить бегущих гитлеровцев.
— Нет! Вы скажите ему, что я хочу его видеть. Скажите, не то я сейчас пойду туда и разыщу его.
— Это не надо. Не надо! — запротестовал Вольф. — Он назовет вас: «Кружка пива».
— Нет! Он не назовет меня «кружка пива». Нет!
Татьяна отправилась в лагерь и, необычайно возбужденная, вошла в домик, где обосновался Бломберг.
Он сидел за столом, просматривая списки военнопленных, кого-то выделяя «птичками» на полях.
— А вы уже трудитесь, полковник? — вскрикнула Татьяна, садясь за стол.
— Да-а! — важно протянул он. — Мы, немцы, народ педантичный: любим точность и порядок.
— А над чем вы трудитесь?
— Я просматриваю… Ведь мне приказано сегодня расстрелять русских. Расстрелять надо умело, чтобы не было беспорядка. Но не всех. Вот мне дали список тех, кто служит нам. Не вижу таких. Хотя и отмечаю. Я думаю: все русские — наши враги.
Татьяна побледнела и вцепилась руками в стол.
— Что с вами? — спросил Бломберг.
— Я ведь… я ведь вам сказала — на седьмом месяце… и прошу вас, проводите меня в Дрезден..
Бломберг прошелся по кабинету, затем сел в кресло против Татьяны, постучал о пол каблуком.
— А чем вы меня удовлетворите?
— Вы нелюбезный, полковник. Вы забываете, что генерала часто получают через женщину.
— О да! — воскликнул он и снова постучал каблуком о пол. — Отложим дело до завтра, а сегодня я ваш кавалер.
Ровно в двенадцать ночи раздался вой сирены.
За несколько минут перед этим люди из боевой бригады Сиволобова выключили свет в лагере, сняли часовых на вышках, перебили прислугу, а в двенадцать завыла сирена, и пленные, захватив с собой тюфяки, одежонку, ринулись в сторону англичан, всем своим натиском срывая и сминая колючую проволоку.
Эсэсовцы дали очереди по заранее намеченным направлениям, ударили из минометов, огнеметов, предполагая, что пленные побегут именно здесь, но, заслыша гул, крики в лагере англичан, сами перепугались и кинулись в разные стороны. А русские, ворвавшись в лагерь англичан, обнимая их, похлопывая по плечам, целуясь, возбуждая на подвиги и их, вместе с ними метнулись в лес, где их уже ждал отряд партизан. И отсюда все русские тронулись на дороги, тропы добивать бегущих из Праги гитлеровцев. По пути люди вооружались всем, что попадало под руку, — кольями, вилами, топорами, — забирая все это у населения, а с ними, с пленными, бросились и немецкие крестьяне, рабочие помогать бить гитлеровцев.
Наутро в Новый Дрезден прибыл Вольф. Он ворвался в столовую и тут увидел Бломберга, Татьяну и расстроенную Матильду.
Говорил Бломберг, глядя куда-то туманными глазами:
— Аксман прав. Надо заботиться о себе. Я после Варшавы работал в русском городе Бобер. Хороший город! Из него тащили все. Даже фон Шрейдер, владелец нескольких замков, и тот тащил — мебель, ковры. Я тоже мог тащить. А почему не тащить, раз завоевано? Но я не успел: приехал генерал Фогель и меня снял, заменив Раушенбахом. О-о-о! Тот был акула: он глотал целые имения. А я? Почему я не имею фабрики? Но я буду генералом и фабрикантом!
Татьяна почти не слушала его. Она думала о своем — постоянно, непрерывно:
«То был он, Коля, родной мой. Вот скоро-скоро мы с тобой увидимся. Скоро! Восстание, наверное, свершилось. И ты организовал его. Ты, Коля, родной мой! Но почему ты не узнал меня? Неужели я так изменилась? — Она то и дело посматривала в зеркало, висящее на стене. — Нет, нет. Я уж не так изменилась. Но глаза-то ведь у меня твои. Разве ты их не узнал?»
— Теперь, — долбил Бломберг, — Аксман сбежал к американцам или англичанам, и он будет жить. А как же? Он нажил состояние, и почему ему не жить? Жить — это нажить.
«Чего он мелет? Жить — это нажить», — думала Татьяна и сказала:
— Вы философ, полковник, а когда будете генералом, вам просто надо все записывать, как когда-то записывал Кант, ваш бог.
— И вы думаете, мне тоже надо вести научный дневник? За него ведь потом можно получить золото.
— Обязательно: у вас такой чудесный слог, — и Татьяна повернулась к двери, где на пороге стоял Вольф, возбужденный, раскрасневшийся. — Отец! — крикнула она и кинулась к нему. — Где он? Вы привезли его с собой?
— Вы что, в уме? — сердито оборвал ее Вольф, и, обратясь к Бломбергу, произнес: — Господин полковник, я сейчас проезжал мимо «Центрального лазарета». Вы, кажется, там начальник… и сидите, распиваете тут кофе! Там восстание: пленные ушли и перебили всю прислугу!..
Бломберг мгновенно осунулся. Глаза у него вылупились, щеки впали, и даже волосы на голове будто поредели: они приподнялись, как приподнимается шерсть у собаки. И он не спросил, а захрипел:
— Ка-ак? — и, выскочив из-за стола, даже не простившись с Татьяной, выбежал во двор, сел в машину, толкнул шофера в плечо, приказал: — Молнией в лагерь!
А Татьяна снова вцепилась в Вольфа.
— Где он? Где Николай? Я ведь сделала то, что вы просили, — увезла Бломберга. Покажите мне Николая!
— Он, наверное, уже бьет гитлеровцев: весь лагерь снялся и ушел.
— Тогда поедемте за ним! Поедемте! Разыщем! Я вас прошу! Достаньте машину — и догоним! Поймите, я не могу… Жить не могу, если не увижу Николая!
Тридцатого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года, несмотря на то, что война еще бушевала над Берлином, ряд городов и сел пылали, миллионы советских воинов находились под ружьем, несмотря на все это, московские женщины, словно договорясь, нарушая все правила маскировки, сдирали наклейки, чистили окна и весело перекликались — верхние этажи с нижними, нижние — с прохожими. А вечером всюду — на улицах, улочках, переулках, на площадях, в домах и домиках, — вечером всюду вспыхнул электрический свет и затопил столицу.
Так в Москву ворвался мир.
В эти дни фронт в Берлине приблизился к имперской канцелярии на пятьсот — шестьсот метров; советские войска наступали через пожарища, дым, копоть, развалины, удушливый трупный запах. Шли на решительный, ожесточенный и последний штурм. Узнав о том, что русские мастерски используют туннели метро, заходя немецким частям в тыл, Гитлер отдал приказ — открыть шлюзы. Ему кто-то робко сообщил, что в туннелях находятся тысячи немецких раненых солдат, но он, как всегда, высокопарно ответил:
— Мы смотрим в будущее, и для нас море крови — ничто!
Вася, узнав о приказе, немедленно отправился в дивизию Громадина, которая со стороны рейхстага очищала от гитлеровцев путь к имперской канцелярии.
— А, Вася! — встретил его Громадин, измученный, измотанный, казалось, до невозможного, но обрадованный появлением Васи. — Как «фюрер» твой?
— Вот какой приказ отдал! — и Вася почти слово в слово пересказал приказ.
— Вон что! — баском воскликнул Громадин. — Хочет залить метро. Но ведь в секторе имперской канцелярии, в туннелях, как мне известно, тысячи раненых немецких солдат.
— На это он ответил: «Мы смотрим в будущее, и для нас море крови — ничто!»
— Ну! Ну и бандит! — И Громадин, связавшись по полевому телефону с Анатолием Васильевичем, сообщил о приказе Гитлера.
Вскоре советское командование взорвало два входа в метро, прилегающие к району имперской канцелярии, и этим самым оборвало доступ воды в остальные туннели. Раненых немецких солдат спасти не удалось: они были все затоплены (потому что для Гитлера море крови — ничто).
Двадцать девятого апреля Вася снова пробрался в имперскую канцелярию. Ему было грустно: во-первых, потому, что не удалось «прихватить» своего шефа, Блюхера: тот сбежал на юг, к Герингу, а во-вторых, и главным образом, он грустил потому, что Татьяна выехала отыскивать Николая Кораблева. В тот день, когда она хотела вместе со стариком Вольфом кинуться следом за мужем, Вася убедил ее этого не делать.
— Оставьте свои семейные дела на время, — впервые грубо сказал он. — Красная Армия сейчас наступает на Берлин, ей нужны люди, знающие предместья и улицы города. Вы это знаете. Пойдемте туда: вы спасете от смерти тысячи людей.
И тогда она согласилась, недели две работала в дивизии Громадина и как переводчик и как своеобразный проводник. А вот теперь, когда уже не нужны были проводники, она ринулась на поиски.
«Разыщет его, узнает, что мы с ним были связаны и ей не говорили… как тогда ей смотреть в глаза? Конечно, генерал прав, ей нельзя было передавать, что Николай Степанович в лагере: вон что было, когда увидела его глаза! Однако, может быть, было бы лучше сообщить ей», — так думал Вася и вот такой, грустный, поздно ночью вышел из подземелья в тот самый зал, где его и Татьяну однажды увидел Борман.
Зал при тусклом освещении был пуст: ни столов, ни картин, ни диванов, ни стульев — только в ряде мест на потолке обвалилась штукатурка и, казалось, потолок зиял черными ранами, да кто-то наполовину скатал гигантский ковер. Он скатан был неровно, извивами и напоминал громадного удава, легшего во всю длину зала.
И вдруг, как привидение, из боковой комнаты вышел Гитлер, а следом за ним — Борман. Гитлер не шел, а шлепал ногами, словно они у него были туго перетянуты в коленях. Сначала фюрер невидящими глазами посмотрел во все стороны, затем глаза вспыхнули, и он, как всегда чопорно, произнес:
— Борман! Видите этот ковер?
— Да, вижу, фюрер, — ответил тот придавленным рыком.
— Мне Геббельс говорил, у Клаузевица, великого военного теоретика, есть такое место: ковер скатывается — это страна накапливает силы, накопит — ковер развернется и смертельно хлестнет врага. Смотрите на этот ковер, он скатывается.
Борман, мрачный, как будто природа навсегда лишила его улыбки, тут улыбнулся и кинул:
— Дорогой мой фюрер, но у нас с вами, кроме этого ковра, ничего не осталось.
— Только? — недоуменно спросил Гитлер.
— Только. И еще вот что, — и, подойдя ко второй двери, он показал в даль коридора, где на толстой цепи, опущенная до полу, висела хрустальная, огромнейших размеров люстра.
Гитлер еще больше обвис и, шлепая ногами, спустился в подземелье, заглянул к своей овчарке и, осведомившись о том, что щенята живы и здоровы, что удушливый смрад подземелья пока на их «самочувствие» влияния не имеет, отправился в свой кабинет и, вызвав Еву Браун, с которой за несколько дней перед этим «сочетался браком», сказал:
— Ева! Все! — и, сев за стол, написал завещание; оно начиналось так же высокопарно, истерично, как и все выступления Гитлера:
«Я свершил то, что не под силу человеку», — затем в завещании он кому-то грозил, что «ухожу с этой земли», потом проявил заботу о том, чтобы картины, наворованные им в том же государстве, которым ему пришлось несколько лет управлять, чтобы картины эти передали в музей городка, где фюрер родился; дальше пошли проклятия — Гиммлеру, Герингу, Риббентропу и прочим, прочим, тем, кто сбежал от него. Написав завещание, возложив «все руководство государством» на Геббельса, он передал ему завещание и добавил:
— Мы уходим. Я и Ева.
Это было в три часа утра тридцатого апреля.
Через час Геббельс тоже составил завещание и, предварительно отравив своих дочерей и жену, отравился сам.
Часов в пять утра Вася увидел мертвых дочерей и жену Геббельса. Сам Геббельс, наполовину сгоревший, лежал на столе, очень похожий на маленькую, худенькую обезьянку. После этого Вася решил покинуть имперскую канцелярию и через развалины, под артиллерийским огнем направился к Громадину, намереваясь обо всем виденном доложить комдиву и испросить у него разрешения отправиться на розыски Татьяны, чтобы помочь ей встретиться с Николаем Кораблевым.
Татьяна разыскала Петра Хропова только через несколько дней, что далось ей с большим трудом: она всюду наталкивалась на разрозненные, казалось самостийные и руководимые только единой целью и устремлением — бить гитлеровцев — партизанские отряды. Партизан — русских, чехов, словаков, венгров, французов, англичан, румын, болгар — всюду население встречало с хлебом-солью, угощало вином, но к Татьяне, вернее к ее костюму, модной шляпке, все относились отчужденно, а некоторые — даже озлобленно.
— Мне бы Петра Ивановича Хропова, — заявляла она всем одно и то же.
Партизаны знали Петра Хропова, и каждый из них, подозрительно глядя на Татьяну, тихо произносил:
— Видно, царапнуть хочет нашего Петра Ивановича. Ишь ты, вырядилась! — а иные добавляли: — Вздернуть ее на осину, тогда поглядим, как на ней ленточки-то затреплются! — но простые, ясные глаза, теплый дружественный голос, в котором порою слышалась мольба, покоряли всех, и Татьяна переходила от отряда к отряду, пока в Саксонской Швейцарии, в старинном замке, не столкнулась с Петром Хроповым.
Тот, неузнаваемый в военном кителе, обрадовался ее появлению, при всех кинулся к ней, расцеловался. После этого познакомил ее с руководителем партизанского объединения Готвальдом, который так и вцепился в нее, когда узнал о том, что она больше двух лет проработала в Германии. А на лице у Петра Хропова появилась какая-то скрытая озабоченность, в движениях — ненужная суетливость, спохваченность: сидит или стоит, как бы застыв, и вдруг спохватится.
— Да как же это вы… вот такая… и на глазах у немцев? — удивленно спросил Готвальд.
— Под видом беженки из России, — не открывая всего, ответила Татьяна, одновременно наблюдая за поведением Петра Хропова, уверенно думая: «А ведь он так ведет себя потому, что не знает, как мне сказать о том, что Николай здесь. Он, видимо, предполагает, что я не знаю об этом. А я знаю! Я все знаю. Знаю», — и про себя, воздерживаясь спросить Петра Хропова о Николае Кораблеве, тихо смеялась. Она решила: «Ну, еще подожду… минутку подожду! Как наш милый Петр Иванович несуразно ведет себя! Вот опять чего-то спохватился!»
Готвальд заметил, что Татьяна живет в двух планах: она отвечает ему хотя и с охотой, но односложно, все время украдкой посматривая на Петра Хропова.
— Мы неразумные люди, товарищ Татьяна: вы столько натерпелись, а мы держим вас около себя. Идите отдыхать. Я так думаю, Петр Иванович, прикажите отвести лучшую комнату, — предложил Готвальд.
Татьяна, глядя из сводчатого окна замка вниз на Эльбу, на рыжие глыбы берега, уносилась на Днепр под Кичкас, где такие же рыжие глыбы украшают берега. Порой она вдруг ярко представляла себе первую встречу с Николаем Кораблевым… Она сидит на берегу, поставив перед собой треножник с полотном, и старательно, уже в который раз, рисует быстро текущие воды Днепра. Она тогда писала картину «Днепр». И неожиданно услышала позади себя:
— А это очень… очень хорошо!
Татьяна повернулась: скрываясь наполовину за камень, окатанный водами, стоит человек без фуражки, и ветер треплет на его голове густые, кудлатые волосы, — это и был Николай Кораблев. А сейчас, услыхав от Готвальда предложение отправиться на отдых в какую-то комнату и чересчур оживленное согласие Петра Хропова, она перепуганно вскочила:
— Да что вы? Я вовсе не устала!.. Я… Петр Иванович! Вы молчите… а я ведь знаю!.. Ну и покажите мне его! Вы понимаете, как я соскучилась по нем!
Лицо Петра Хропова не просто побледнело — оно покрылось синевой. Он часто заморгал, растерянно развел руками и кинулся к двери, говоря:
— Я вот сейчас! Сейчас приведу его ближайшего друга, Петра Макаровича Сиволобова! Вот сейчас! — и скрылся.
Татьяна сначала недоуменно посмотрела на присмиревшего Готвальда, потом на окно, на Эльбу, на ее рыжие каменистые берега, затем на то место, где только что стоял Петр Хропов, и вдруг почувствовала, как сердце болезненно заныло.
Петр Хропов и Сиволобов долго не появлялись. Долго молчала Татьяна, ощущая, как больно у нее ноет сердце, уговаривая себя:
«Да зачем такая боль! Ведь это будет радость — большая радость! Вот сейчас он войдет, и я кинусь к нему! Я посмотрю в его глаза и скажу: «Я видела! Видела твои глаза: такие глаза ведь единственные в мире!»
Долго молчал и Готвальд: он только после ухода Петра Хропова догадался, что Татьяна — жена Николая Кораблева. Под конец, постукивая карандашом по крышке огромного старинного стола, он произнес:
— Великий пожар! И сколько лучших людей сгорело в нем!.. И, к сожалению, это не последний пожар: к нам английская и американская разведка уже засылают своих агентов. Уговаривают перейти на их сторону, сулят молочные реки. А зачем это им? Ведь они союзники Советского Союза. Выходит, союзники до поры до времени…
Татьяна и это не слышала: она думала только о своем к смотрела на дверь, как смотрит человек, посаженный в камеру, но оправданный и ждущий: вот-вот откроется дверь — и его выпустят на волю.
И тяжелая дверь, обитая почерневшим серебром, отворилась, на пороге первым появился Сиволобов, а за ним — Петр Хропов.
В час восстания, когда около сорока тысяч человек, прихватив тюфяки, одежонку, шинелишки, метнулись через колючую проволоку в сторону англичан, Николай Кораблев, вдруг подчинившись непреодолимому желанию увидеть женщину, похожую на Татьяну, кинулся к домику, где обосновался Бломберг, намереваясь убить его, а одновременно и ту женщину.
«Если это Татьяна… и стала такой, я убью ее! Я посмотрю ей в глаза и скажу: «Ты самая злая преступница! Это не ты сообщала: «Жива, здорова и люблю тебя». Нет, не ты». Но если это не она? Я все равно убью ту за то, что она похожа на мою Татьяну!» — но, ворвавшись в домик, видя на пути перебитую прислугу — солдат, врачей, он вдруг почувствовал, как его снова будто кто-то ударил молотком по голове.
— Не надо! Не надо! — закричал он и, не в силах удержаться на ногах, упал.
Это был третий и самый жестокий удар.
Таким, распластанным на полу, его и застал Бломберг. Он примчался в лагерь взбешенный, намереваясь расстрелять всех военнопленных, но, увидав, что бараки пусты, проволочное заграждение смято, окутано тряпьем, больные из пятнадцатого блока расползлись, сумасшедшие взобрались на столбы, вышки и оттуда произносят громовые речи, — Бломберг скрипнул зубами и сказал:
— Вот тебе и генерал! — а войдя в домик, сначала отшатнулся, потом воскликнул: — Карл! И ты здесь? Как ты сюда попал? — Опустившись на колени, он прислушался и прошептал: — Дышит. Еще живой! Но почему он так поседел? И что с ним? Ага! Болезнь — припадки, что я хорошо знаю. Контужен, — он поднялся, сел за стол, вцепился руками в голову и застонал: — Что делать?
Бывает так: охотники нападают на волчицу, в это время щенята разбегаются во все стороны. Но потом волчице удается вырваться из круга охотников, она возвращается на старое место и подает голос; тогда щенята снова сбегаются к ней. Так и тут: узнав о том, что в лагерь примчался полковник Бломберг, часть эсэсовцев вышла из леса и подступила к домику, понуро глядя себе в ноги. И Бломберг воскрес. Он величественно вышел на крыльцо и крикнул:
— Вас следовало бы всех расстрелять! Почему покинули пост? Но интересы империи выше этого. Сейчас же все стащить сюда — пулеметы, минометы, огнеметы! Тех, кто расползся из пятнадцатого блока, пристрелить!
И машина заработала: домик и два прилегающих барака были превращены в круговую оборону, больные пристрелены, к Николаю Кораблеву вызвали врача из соседнего села, и тот, уложив больного на диван, через два-три часа привел его в чувство.
Очнувшись и увидав сидящего за столом Бломберга, Николай Кораблев пришел в ужас и снова чуть не впал в забытье.
— Карл? Вам тяжело? Может быть, дать спирту? Этим, помните, лечились Орлов-Денисов и Бенда? — вкрадчиво спросил Бломберг.
«Выдать себя за Карла? — подумал Николай Кораблев. — Ну, а если он уже знает, что я не Карл, и с целью так называет меня? Подожду», — и закрыл глаза, застонав.
— Карл стонет, как мальчик, — проговорил Бломберг, и какое-то скрытое злорадство послышалось в его голосе.
Николай Кораблев снова застонал, решая:
«Подожду. Может, выболтается. Но… как я сюда попал? Ага! Я шел, чтобы убить его и ее… и со мной удар. А что с теми, с нашими? Ушли ли они? Если ушли, очень хорошо: они непременно вернутся, чтобы выручить меня. Обязательно! — и эта надежда придала Николаю Кораблеву силы. — С Бломбергом я еще поборюсь. Верно, трудно бороться со зверем, находясь у него в лапах. Но… терпения у меня хватит».
Послышалось кряхтенье, потом шаги: Бломберг приближался к Николаю Кораблеву. Но тот не открыл глаз, хотя легкие мурашки побежали по всему телу.
— Ты! — вдруг грубо, сунув кулаком в плечо, прокричал Бломберг. — Карл? Какой ты, чорт, Карл! Ты Николай… Пряхин. Вот ты кто! И не Пряхин, а другой. Кто? Ну! — и снова ткнул его в плечо.
«Груб, — неприязненно подумал Николай Кораблев и еле сдержал себя, чтобы наотмашь не ударить Бломберга. — Пристрелит сразу. Зачем мне это? Надо перетерпеть», — и опять застонал громко, с удушьем.
— Карл? Я вижу, какой ты Карл! Ты и не Пряхин. Ты — Кораблев, вот кто ты! Ну, нечего трепаться! Подпиши заявление. Мне больше ничего не надо. Тут был Отто, дурак и пьяница. Ему давно донесли, какой ты Пряхин. Вот дело! — Бломберг сунул палец в папку. — Какой ты Карл, и какой ты Пряхин! Ты был директором на Урале, но этого для меня мало. Ты член Политбюро коммунистической партии. Прибыл сюда, организовал восстание. Но, главное, намеревался проникнуть в имперскую канцелярию и убить фюрера. Ну-у-у! — нетерпеливо закричал он. — Когда фюрер простит меня, я прощу тебя… и оба — наживем. Ну! Подпиши!
Николае Кораблев непонимающе вертел перед глазами заготовленное заявление, однако успел его прочитать.
«Зеленый донес. А этот хочет, чтобы я объявил себя членом Политбюро. Да у нас в стране членов Политбюро не только по фамилии, но и по имени все знают!.. Однако для спасения своей шкуры требует, чтобы я подписал», — и снова промолчал.
— Я заставлю говорить! — пригрозил Бломберг.
«Не буду! Ни слова!» — со злостью решил Николай Кораблев и хотел было повернуться лицом к стенке, но Бломберг хлопнул в ладоши, вошли солдаты, и он им приказал:
— Свяжите его! Вот так, руки выставить! Вот так!
Николая Кораблева связали, подвели к столу, усадили на стул, заставив положить руки на стол.
— Шило есть? Ну, сапожное шило? — спросил Бломберг.
Солдаты засуетились, забегали и все-таки шила не нашли.
— Плевать! — Бломберг взял из чернильницы ручку, вытянул на руке Николая Кораблева указательный палец и всадил под ноготь перо.
От зудящей пронизывающей все тело боли у Николая Кораблева брызнули слезы.
— Что? Мне слезы не нужны. Нужно слово. Одно слово! Подпиши! — вскрикнул Бломберг и всадил перо под ноготь мизинца.
— Ох! — охнул Николай Кораблев и, собрав все силы, протянул Бломбергу вторую руку, подумав: «Все это я вытерплю… Но перо грязное, может произойти заражение крови. Он меня не убьет: ему нужно мое согласие. И это — самое мучительное, что он не убьет меня сразу!»
Увидав перед собой на столе вторую руку, Бломберг вскипел и, привстав, с размаху всадил в ладонь ручку. Она от удара треснула, разлетелась, из ладони брызнула кровь, а Бломберг с остервенением закричал:
— Я тебя всего изуродую! Всего! Подпиши, или я тебя изуродую! Ну!
«Да. Изуродует. Такие свой народ изуродовали: миллионы в крови утопили. Теперь рушится у них все, и они становятся еще злее», — промелькнуло у Николая Кораблева, и пронеслись перед ним шрейдеры, раушенбахи, аксманы, фогели… все, все, и он снова подумал: «Как же это такие смогли овладеть Европой, вторгнуться в нашу страну? Ведь у них ни культуры, ни морали — ничего нет. Бандиты! Но вооруженные бандиты. Я ведь вижу, знаю цену этому хлюпику Бломбергу! Но он вооружен, а я нет».
— Изуродую! Ну-у! — остервенело кричал тот над ухом.
Николай Кораблев открыл глаза, и в них вспыхнул свет, говорящий Бломбергу, что с этим человеком можно сделать все: расстрелять, повесить, изуродовать, но он все равно не сдастся: он — победитель.
Увидав такой свет, Бломберг даже растерялся, но тут же снова рванулся и кинул солдатам:
— Он намеревался убить фюрера!.. Столкнуть его на пол! Тяните за руки, за ноги, рвите его, как лягушку!
Солдаты скинули Николая Кораблева на пол и, схватившись за ноги, потянули в разные стороны. Снова резкая боль прошла по всему телу, но он рванулся, и солдаты отлетели.
— Здоровый! — сказал один из них, почесывая затылок.
— Еще четырех солдат! — приказал Бломберг..
И наступили страшные дни.
От пыток Николай Кораблев часто впадал в мучительный кошмар, забытье и в минуты просветления осознавал, что Бломбергу надо одно: подписанное заявление, с которым он ускачет в Берлин, доложит фюреру, и тогда ему все простят, а его, Николая Кораблева, конечно, расстреляют, да еще с шумом, с помпой.
«Конец, конец, конец!» — твердил он про себя, не отвечая на вопросы Бломберга, стараясь думать об Урале, о заводе. Это было трудно — думать об Урале и заводе: боли, причиняемые солдатами, то и дело отвлекали его. Но он все равно, напрягая все силы, думал о заводе, о людях завода… невольно о Татьяне и восклицал про себя: «Нет, нет! То была не она!»
И вдруг все куда-то исчезало: он терял сознание. Врач снова приводил его в чувство, и он опять слышал, как Бломберг, отдав приказание, чтобы все покинули комнату, моляще просил:
— Ну что тебе стоит подписать? Почему ты не хочешь вытащить меня из петли? Разве тебе надо, чтобы меня повесили? Ну, сделал свое дело, наверное имение или фабрику получил, теперь помоги мне!
Николай Кораблев молчал.
— Может, он онемел? — вызвав в комнату врача, перепуганно проговорил Бломберг.
— Нет, он не потерял дар речи. Вы же слышали, он говорит… в бреду… по-русски.
— Ага! Тогда вот что надо сделать: привяжите его к столбу против моего окна, лицом к солнцу. Затем мы его оскопим. Потом придумаем еще что-нибудь, но заставим говорить…
Николая Кораблева вытащили из комнаты, привязали к столбу, лицом к солнцу.
«Ослепну, а говорить не буду!» — с величайшим упорством и гордостью решил он и впервые взволнованно прошептал:
«Товарищ Сталин! Ты видишь меня? Я твой ученик. Я хотел бы быть на торжестве вместе с народом… Ну что ж? Пусть я отойду к тем, кто погиб за коммунизм. Но… мне очень хочется жить, товарищ Сталин!»
Когда вся лавина военнопленных вышла из лесу и, вооружившись винтовками, автоматами, топорами, вилами, кольями, встала на пути бегства гитлеровцев из Чехословакии, то Сиволобов, первым получив автомат, забыл обо всем на свете, кроме одного — что гитлеровцев надо бить беспощадно. И убивал он их по выбору, самых злых эсэсовцев, и чувствовал, как душа его освобождается от той ненависти, которую он накопил в лагере. И только на третий день, когда уже почти некого было бить, потому что десятки тысяч немцев сдались в плен, он вдруг спохватился и спросил Свистунова, который, видимо, находился в том же состоянии, как и Сиволобов:
— А где же Николай Степанович? — и они оба отправились к Петру Хропову, а когда нашли того, Сиволобов сказал: — Не у вас ли Николай Степанович?
— Да нет.
— Как же это так?
— А может, он получил какое-нибудь новое задание от Громадина? — неуверенно произнес Петр Хропов и дал распоряжение поискать Николая Кораблева в партизанских отрядах, а когда оказалось, что его нигде нет и что его никто за эти дни не видел, Петр Хропов, Сиволобов и Свистунов всполошились и, испросив разрешение у Готвальда, подобрали человек сто надежных партизан и отправились в лагерь…
В лагере они застали вот что: больные из пятнадцатого блока были пристрелены, бараки пусты, а в комнате, где заседал Бломберг, на столе лежала толстая папка с делом Николая Кораблева и заготовленное заявление. На уголке заявления рукой Бломберга написано: «Срочно расстрелять». Тут же лежал и протокол, в котором записаны только вопросы Бломберга и ни одного ответа Николая Кораблева. Затем справка врача: «Подсудимый не лишен дара речи. Он просто не хочет говорить, несмотря на все меры, принятые полковником Бломбергом».
Петр Хропов, Сиволобов, Свистунов и весь отряд долго искали труп Николая Кораблева среди убитых военнопленных и не нашли. Тогда Петр Хропов папку «Дело Николая Степановича Кораблева», протокол и заготовленное заявление с резолюцией Бломберга направил в Москву, и в центральной газете появились портрет Николая Кораблева и некролог за подписью видных деятелей партии и правительства.
И сейчас, войдя в комнату, где сидели Татьяна и Готвальд, Сиволобов невольно тронул газету, скомканную в кармане пиджака, и, шагнув к Татьяне, от волнения закашлявшись, хрипло произнес:
— Здравствуйте! Здравствуйте! Здравствуйте!
— Вы знаете, где Николай Степанович? — еще ничего не понимая, но чувствуя, что произошло что-то страшное, спросила Татьяна, не отрывая глаз от лица Сиволобова.
И Сиволобов бесхитростно, но, видимо, намеренно смягчая удар, рассказал ей, как он впервые встретился с Николаем Кораблевым на фронте, как ходили в атаку, как потом попали в село Ливны, как потом… Но когда он дошел до рассказа о лагере, вдруг начал нервно икать.
— И что же? И что же? — вскрикнула Татьяна.
И тогда Сиволобов, почему-то кинув злой взгляд на Петра Хропова, все так же нервно икая, вытащил из кармана газету, разгладил ее на столе перед Татьяной, сказал:
— Вот! — и, громко, захлебывающе рыдая, выбежал из комнаты.
Татьяна увидела портрет и черную рамку, в которой четко было отпечатано: «Николай Степанович Кораблев».
— Нет, нет, — сначала еле слышно произнесла она, но тут же закричала, отталкивая от себя газету. — Нет! Нет! Этого не может быть! Рядом со мной! Я ведь его видела! Это ведь были его глаза! Его, его, его! — и, будто кто-то ее толкнул, она упала на старинный, изъеденный временем пол.
Вася разыскал Татьяну числа пятого мая. Она лежала в комнате замка, который окружали молчаливые, убитые горем партизаны. Петр Хропов, встретив Васю в нижнем этаже, сказал:
— Страшно, Вася, страшно! Она опять в том же состоянии, как и тогда у нас на становище. Твердит одно и то же: «Где же? Где? Где?»
— Я только по дороге узнал о гибели Николая Степановича. А она узнала здесь?
— Да. Тридцатого. Нам газету из Москвы доставили на самолете. Что же делать, Вася?
— Надо сообщить генералу, — и Вася, сев в машину, помчался к Громадину, дивизия которого, уже освобожденная от боев, стояла на берегу Эльбы, неподалеку от Бранденбурга.
Когда Громадин из газет узнал о гибели Николая Кораблева, то почти весь день проходил из угла в угол кабинета. Ходил и тяжко вздыхал.
«И что теперь делается с Татьяной Яковлевной? И где она? — Иногда он порывался вызвать машину и отправиться на поиски Татьяны, но откладывал, не зная, куда за ней ехать, как при ней себя держать, каким словом и поступком утешить ее. — Что я ей скажу? Ну что я ей скажу?! — кричал он сам себе, останавливаясь перед зеркалом. — Ну что?» А когда перед ним появился Вася и сообщил ему о том, что Татьяна находится в замке и что было бы хорошо, если бы сам генерал поехал туда, Громадин даже как-то обрадовался этому и, испросив разрешение у Анатолия Васильевича, вместе с Васей направился в Саксонскую Швейцарию.
Татьяна эти дни находилась на грани безумия, и военные врачи, опасаясь за ее жизнь, предлагали разное: одни — немедленно отправить в Москву, другие — применить к ней такие-то и такие-то препараты, третьи — сделать операцию на основе нейрохирургии. Петр Хропов все это решительно отводил, говоря:
— Приедет генерал, тогда разберемся.
— А он что, ваш генерал, с медицинским образованием? — не без ехидства спрашивали врачи.
— С медицинским! Да еще с каким! Вот увидите. Нечего вам стало делать, что вы и готовы кинуться на любого, лишь бы применять препараты да резать! — грубо оборвал их Петр Хропов.
Увидав Васю и Громадина, Татьяна поднялась с постели и, протянув к ним руки, рыдая, произнесла:
— Зачем? Ну зачем на меня такая беда обрушилась?
Тут не выдержал и, впервые за время войны, заплакал и Громадин. Маленький, измотанный боями за Берлин, он плакал, громко бася, приговаривая:
— Страшное! Это страшное, Татьяна Яковлевна!.. Ну… ну, вся наша любовь вам. Вся, без остатка. И я, и Вася, и командарм… И все, все. Страна вся! Мы… Мы вам любовь свою отдаем! Ну… ну… не знаю, что еще!
Татьяна быстро оделась, сказала:
— Поедемте. Поедемте туда. И почему, почему вы мне тогда не сказали, что он там? Я ведь видела его! Видела! Его глаза видела!..
— Вы вправе гневаться на нас, Татьяна Яковлевна. Но разве я мог перед вами открыть Николая Степановича? Вы бы сразу выдали себя и его. А он ведь спас около сорока тысяч человек. Кинул их в бой, и они в бою заслужили прощение родины.
— Да, да, — торопливо ответила Татьяна. — Я это понимаю… умом, но не сердцем: он мне дороже всех на свете.
— А вы для нас дороже всех на свете! — Громадин взял ее руку и поцеловал. — Вот если бы вы сказали: «Генерал, мне нужна ваша жизнь», отдал бы я ее без остатка!
— Мне ваша жизнь не нужна, — резко произнесла Татьяна и, спохватившись, добавила: — Простите меня. Но, право же, мне не до вежливости. Поедемте туда. Я хочу видеть его, хотя бы мертвым!
— Но вы не гневайтесь на меня, на Васю. Не гневаетесь?
— Я не гневаюсь и понимаю: государственные дела превыше личных. Не гневаюсь. Но если бы вы знали, как мне тяжело! Я только теперь по-настоящему осознаю: Грибоедов женился на грузинке, и она после его трагической кончины осталась вечной вдовой. Вечная вдова. Поедемте! Я хочу посмотреть на него!
Где-то еще красные части добивали гитлеровцев: в Свинемюнде, на островах Балтики. Еще не было перемирия, а здесь, в стране, пешим ходом, с детскими колясками входила мирная жизнь: тысячи беженцев туда и сюда двигались по автостраде, по проселочным дорогам, тропам, уходя из лесов, нор, блиндажей, везя на детских колясках утварь, вселяясь в свои дома или садясь у пепелища, горевали, затем принимались собирать остатки хозяйства и снова закладывать жизнь на руинах.
Люди шли со всех сторон, навстречу друг другу, переплетаясь на перекрестках, и на лицах у всех были написаны страшное безразличие, смертельная тупость, и, казалось, все лица кричали: «Нам все равно: мы испытали такое, тяжелее чего на земле уже нет!»
— Мерзавцы! — произнес Громадин.
Татьяна, подумав, что генерал мерзавцами назвал идущих из лесов, спросила:
— Кто? Они?
— Нет! Что вы! Они несчастные люди. Я про тех, кто привел немецкий народ к трагедии. Знаете, стреляются, вешаются, травятся. Я стою в доме одного полковника. Повесился. В чем дело? Ведь если бы у нас в стране такое случилось, да разве бы я повесился? Да как же это? Я бы ушел к партизанам, в леса: у меня есть идея, есть уверенность, что народ меня не проклянет, не выдаст. И мы бы еще сто лет воевали, пока не освободили бы свою родину. А эти боятся народа: врали, врали ему — и что Россия страна лаптей, страна неграмотных, и что там нет индустрии! А наши танки пришли в Берлин, а наши люди разнесли вдребезги гитлеровские полчища! Да как же теперь им сунуться к народу? Придушат их там! Вот и кончают самоубийством.
Они проехали, крутясь среди развалин, Старым Дрезденом. Палило солнце весны. Обильные лучи лежали на развалинах, как белесая пыль, почему-то напоминая Татьяне пустыню. И отовсюду тянулся удушливый трупный запах… А в палисадниках Нового Дрездена, вдоль дорог, буйно цвели черешни, вишни, набивались куколки каштана, вились над озерами, прудами селезни. Весна шла торжественно, могуче, независимо от того, что творили люди на земле.
«Заехать бы к Матильде! Я к ней потом заеду… а то страшно!» — подумала Татьяна, когда машина промчалась мимо виллы Вольфа.
Громадин сказал, глядя на дымку цвета вишни, черешни:
— Какой разрыв! Природа живет сама по себе: цветут вишни, черешни, каштаны набивают куколки-свечи, птицы поют! Все идет нормально, только жизнь ненормальна на этой земле.
— Да и вишня, товарищ генерал, цветет не так, как у нас. И небо тут не то.
— Э-э-э, Вася! Домой захотелось?
— Домой? Ясно. Но, право же, здесь все как на сцене: сосенки растут рядочками, вишенки — рядочками, черешни — рядочками! Куда ни глянешь — все рядочки и рядочки! А у нас? Ну, например, на Волге простор-то какой! А в лес зайдешь — малины! Сто лет ешь и не съешь! Даром!
— Это верно, у нас страна богатой природы. Я, например, на Кавказе видел целые рощи чинары. Идешь — и сам весь розовый. А в одном месте попал в рощу грецкого ореха. Под ногами ореха насыпано — ужас! Или в Абхазии. Знаете, сколько там ежевики? Тысячи тонн. Подходи, рви, ни копейки не плати. А тут все на марки.
— У нас еще есть, товарищ генерал, — снова вступился Вася, искоса посматривая на задумчивую Татьяну, — у нас согласованность человека и природы: человек овладевает природой, подчиняет ее себе.
— Ишь ты, закрутил какое! А верно. Но Татьяна Яковлевна у нас молчит.
Татьяна в самом деле ничего не слышала и не видела: в глубине ее души билась надежда, что Николай Кораблев жив, возможно он лежит где-то больной, может быть там, в лесах около лагеря, и ждет помощи.
«Бломберг, Бломберг! Его надо было бы тогда же убить, на вилле Вольфа», — а когда вдали показался лагерь, она вцепилась рукой в плечо Громадина, прошептала:
— Вы помогите мне: у меня подкашиваются ноги.
А жизнь шла своим чередом.
Лежали в руинах тысячи городов, сел, фабрик, заводов; зарастали пыреем, полынью миллионы гектаров пахоты; лились слезы вдов, сирот, а жизнь шла своим чередом: за несколько дней немцы растащили бараки на постройку хибар, размотали колючую проволоку, и лагерь стал походить на пустырь, заваленный обломками, на обширном кладбище в бору, под руководством советской комиссии, отрывались длинные траншеи, они раскапывались по годам, и на площадках стояли столбики с надписями: «1942 год. Двадцать семь тысяч убитых», «1943 год. Тридцать шесть тысяч убитых», «1944 год. Восемнадцать тысяч убитых», «1945 год. Две тысячи убитых».
«Сорок четвертый и сорок пятый годы — это работал Николай Степанович. Как он снизил смертность!» — думал Громадин, ведя под руку Татьяну.
На площадке сорок второго года виднелись скелеты, главным образом горы черепов. И Татьяна, волнуясь, вся дрожа, брала черепа в руки, приближала их к глазам и, плача, произносила:
— Смотрите! Смотрите! Какие у них крепкие зубы! Молодежь! Только у некоторых нет передних, наверное выбили прикладом.
Сорок третий год — это были трупы, обтянутые еще кожей, на некоторых даже виднелись остатки одежды. Но вот площадка сорок четвертого года. Тут трупы еще свежие. Вон один убитый — совсем еще юноша. Человек этот перед смертью, видимо, только что побрился, усики, ровно подстриженные, лежат на верхней губе… В какую минуту застала его смерть! Татьяна кидалась из стороны в сторону, плача, отыскивая Николая Кораблева, прикасаясь к убитым. Громадин, боясь, что она может заразиться трупным ядом, снова взял ее под руку и произнес:
— На площадке сорок четвертого года его не может быть. Надо смотреть сорок пятый год.
— Да-а? Но ведь это все наши товарищи, — возразила она и пошла на площадку сорок пятого года.
Трупа Николая Кораблева нигде не оказалось.
И Татьяна, обессиленная, не села, а упала в машину, сказав только одно:
— К Ивану Кузьмичу! В Штеттин!
Громадин хотел было завезти ее к Анатолию Васильевичу, армия которого стояла на Эльбе.
— Нет! Вы меня к Ивану Кузьмичу: мы с ним самые родные. Я одна поеду.
Но Громадин решительно запротестовал:
— Что вы, Татьяна Яковлевна! Да разве мы допустим, чтобы одна!
Берлин лежал в руинах и пылал. Особенно страшно торчали оскалы развалин неподалеку от рейхстага, по реке Шпрее. Улицы невозможно было узнать: всюду виднелись груды обломков, погнутые железные балки. Только в одном месте Татьяна вдруг вспомнила, как тут, на лавочках, в скверике, сидели мамаши и нянюшки в чепчиках, держа на руках грудных ребят, подставляя их солнцу. Тогда Отто Бауэр сказал:
— Растут воины. Мальчик или девочка — все равно воины.
А у Татьяны поднялась такая злость, что ей хотелось крикнуть:
— А! Мерзавки! Рожаете, плодите подлецов!
Да. Да. Это было вот здесь, на Вильгельмштрассе. Теперь — обломки, гарь, копоть и трупный запах., А вот и площадь Победы. Золоченому ангелу на высокой башне кто-то прострелил снарядом бок. Аллея героев — в обломках: «герои» или валяются на земле, или стоят с отломанными руками, отбитыми головами, носами. По Берлину ходят бойцы — русские, казахи, армяне, грузины, татары, украинцы, белорусы, евреи, и каждый из них снимается. Вон красноармеец забрался на плечо к Бисмарку и кричит фотографу:
— Сними меня, победителя, на плече Бисмарка!
А внизу на памятнике крупно мелом написано: «Не забывайте, что сказал Бисмарк: «Русские медленно запрягают, но потом быстро скачут». Видите, куда мы прискакали и как?»
В имперской канцелярии в первом мозаичном зале крыша провалена, на полу толстый слой пыли, а у ступенек валяются две бронзовые полые головы: голова Бисмарка и простреленная в лоб голова Гитлера. Все, кто подходит к голове Гитлера (на Бисмарка никто не обращал внимания), трогают ее, перекатывая из стороны в сторону ногами. Татьяна хотела было взять в руки эту голову, нагнулась, но почувствовала резкое омерзение и тоже потрогала ее ногой.
Берлин пылал в руинах, и генерал Громадин воскликнул:
— На сто лет теперь им хватит все это только расчищать! Вот как мы им дали!
А Татьяна на все эти развалины, на пожарище смотрела сквозь пелену слез и шептала:
— А его нет! Нет! Нет! Коля, родной мой! И что я теперь без тебя буду делать на земле?!
Штеттин тоже был почти весь разрушен. Кое-где уцелели стены домов. И странно было смотреть на то, как на них зеленел дикий виноград. Птиц уже не было. Торчали обгорелые каштаны. Они таращились черными рогульками во все стороны, и смотреть на них было тоже страшно.
И Татьяна вспомнила, как она тогда вместе с Васей, Петром Хроповым первый раз въехала в Штеттин. Им тогда всем казалось, что город, закованный в цемент, бетон и железо, построен навечно, навечно легли мосты через Одер, а теперь быки мостов развалились, как гигантские головы сахара, переплеты осели в воду, дома разрушены и все превращено в руины.
— Жестокая война! — вымолвила она, глядя на развалины, на зеленеющий дикий виноград, на черные рогульки каштанов. — Жестокая!
— Это им за Сталинград, — ответил Громадин, хотя ему было жаль домов, превращенных в груду кирпича, мостов, переплеты которых сунулись в Одер, деревьев. — Я же разрушал… и мне же все это жаль. То есть я не пацифист, а просто по-человечески рассуждаю: не надо бы войны на земле. Не надо. Иные сейчас утверждают, что война — школа. Какая же это школа! Война — это тяжесть для народа, — добавил генерал.
— К Ивану Кузьмичу! — почти не слушая Громадина, твердила про себя Татьяна, ощущая, какое глубоко родственное чувство растет в ней. — К Ивану Кузьмичу! Ведь он сколько лет вместе с Колей проработал на заводе! И как часто мне Коля говорил: «Люблю я его, Ивана Кузьмича: он мудрый человек».
Комендатура находилась на окраине города, уцелевшей от бомбежек и пожаров. Здесь все буйно зеленело: каштаны, черешни, вишни, липы, всюду прыгали дрозды, скворцы и какие-то маленькие пичуги.
В комендатуре Васю и Татьяну встретил адъютант Ивана Кузьмича Замятина. Он был в лакированных ботинках, в новом, сшитом в талию кителе, светящихся погонах старшего лейтенанта. Усиленно натирая ногти о сукно стола, он с нескрываемой надменностью проговорил:
— Комендант занят большими общественными делами. Видите, в каком положении город. Надо хотя бы улицы расчистить, школы открыть и всякое прочее. И теперь у коменданта сидит бургомистр и просит совета, как и что.
Это была правда: в кабинете у Ивана Кузьмича действительно сидел бургомистр города Штеттина Субботка, тот самый Субботка, с которым Татьяна когда-то встретилась в штеттинской бухте.
— Иван Кузьмич, — говорил он на ломаном русском языке. — Надо что-то делать с городом. Ведь ни пройти, ни проехать.
— Надо, конечно, — отвечал Иван Кузьмич, — но ведь мы не имеем права вмешиваться во внутренние дела.
— Вы не вмешивайтесь. Не надо. Вы посоветуйте.
Иван Кузьмич задумался. Посоветовать, как восстановить жизнь в городе? Да ведь Иван Кузьмич сам впервые сталкивается с таким трудным делом.
— Ну, как бы поступили советские люди? — донимал Субботка.
При словах «советские люди» Иван Кузьмич загорелся.
— Они… Они от мала до велика вышли бы расчищать улицы. Восстановить город? На это вам понадобится лет десять — пятнадцать. А вот улицы расчистить, трупы убрать, школы заставить работать, магазины и прочее — дело другое. Какое число населения вернулось?
— Не больше половины: часть мобилизована, часть — буржуи, как они назывались у вас, — сбежала в Берлин и дальше — к американцам, часть убита при бомбежке.
— Так вот и надо людей уговорить, чтобы шли расчищать улицы. Впрочем, дорогой мой, тут поблизости в лесу стоит полк. Я переговорю, и, возможно, недельку поработает полк.
На этих словах Ивана Кузьмича прервал стук в дверь. Он посмотрел в сторону стука и устало произнес:
— Кто это еще там? Войдите.
На пороге вырос адъютант. Здесь он уже был совсем не тот: вытянулся, замер и, только кивая головой в открытую дверь, отчеканил:
— Разрешите доложить? К вам ваши знакомые прибыли. Генерал Громадин, какой-то Вася и… Татьяна Яковлевна.
Иван Кузьмич сначала сжался, точно ожидая, что на него сейчас же обрушится потолок, затем еле слышно прошептал:
— Татьяна Яковлевна? Громадин? Где они?
— Прошу извинения, но я их свел в комнату для гостей.
— Правильно сделал. Правильно… Товарищ Субботка, мы завтра договорим, — и, машинально простившись с бургомистром, зашагал из кабинета, произнося одно и то же: — Татьяна Яковлевна! Татьяна Яковлевна!
Казалось, по всей субординации, он должен был в первую очередь поздороваться с генералом, но, позабыв об этом, он протянул руку Татьяне, со скрытой грустью сказал:
— Ах, Татьяна Яковлевна! Татьяна Яковлевна! Пойдемте ко мне. Пойдемте наверх. А вы, товарищ генерал, извините меня, — спохватился он.
Наверху были обширные, заставленные мебелью, но не обжитые комнаты.
— Мало я тут бываю, Татьяна Яковлевна. Мало. Ну, еще раз здравствуйте! Садитесь. Сейчас я прикажу, чтобы нам подали обед. Генерал протестовать не будет?
— Да нет! Что вы, Иван Кузьмич! Вон вы какой! Тогда я вас, около Рокоссовского-то, не смогла рассмотреть: дела было много.
Пока накрывали на стол, Вася, Громадин и Татьяна смотрели в окна. Перед комендатурой виднелись небольшая площадь и кирка. Это было все обычное. Но необычным казалось другое: вокруг кирки в одну ниточку протянута на шатких колышках колючая проволока, при входе стоит человек, видимо красноармеец, но без гимнастерки, и копает землю обнаженной шашкой, а во дворике, обведенном ниточкой колючей проволоки, полно немецких солдат.
— Что это у вас, Иван Кузьмич? — удивленно спросил Громадин.
— Сами выбрали место. Вечером отправлю в плен, а наутро смотрю — новыми весь дворик забит. А тот, с шашкой-то, Звенкин. Попросили у меня караул, а где я им возьму? Звенкин согласился — вот и бродит с шашкой наголо. Сами солдаты сказали: если кто нарушит порядок — бежать там вздумает или что, — бей, слышь, шашкой прямо в лицо. Только этого не приходится — бить: все послушные, как овечки… И даже не подумаешь, что это было когда-то зверье.
За обедом Иван Кузьмич долго разливал вино. А когда разлил, поднял свой бокал, протянул его Татьяне.
— Давайте… да, давайте, Татьяна Яковлевна: родной был всем.
— Да. Давайте. Вечная память, — тихо произнес Громадин.
— И слава! — добавил Иван Кузьмич. — Слава! А вам жить, Татьяна Яковлевна. Жить! Вы теперь куда?
Татьяна чуточку отхлебнула из бокала и тихо произнесла:
— Туда, Иван Кузьмич, на Урал. В другом месте жить не смогу: там ведь все свои, родные.
— Конечно… в Чиркуль… Там родные… Все родные, Татьяна Яковлевна. Что же, может, вас прямо на самолет? У меня есть хороший летчик — Миша Кукушкин. Вот я ему позвоню…
— Ну, а как вы тут, на новом поприще? — намеренно задал вопрос Громадин: ему не хотелось вот так, просто отпускать Татьяну, да и с Анатолием Васильевичем он еще не посоветовался; а может, тот предложит ей что-нибудь другое, — может быть, ее теперь не следует отрывать от армии: уедет на Урал, да там и зачахнет; почему это она раза два за столом, ни к кому не обращаясь, сказала: «Вечная вдова», — вон ведь куда потянуло!
И Громадин снова спросил:
— Ну как вы тут, Иван Кузьмич, на новом поприще?
— Трудновато, товарищ генерал. Трудновато: немцы выбираются из нор своих, из лесов, а хлеба нет, сахару нет, мыла нет. Детей-то кормить ведь надо, да и взрослых! И другое: с ними сейчас обращаться положено как с больными, а иной налетит, такой, значит, ну как и я однажды налетел. Что с ним делать? Вот и кручусь на новом поприще. Все думаю — когда меня на завод отпустят. Соскучился, — и, заметив, что Татьяна вовсе не интересуется их разговором и находится где-то вне этой комнаты, а на улице уже ночь, он, как хозяин, поднялся первый и проговорил: — Вы, товарищ генерал, конечно и Вася, переночуете здесь. Татьяну Яковлевну даже не спрашиваю об этом: моя гостья, и комната ей приготовлена. Пойдемте, Татьяна Яковлевна.
А когда гости улеглись, утомленные пережитым, Иван Кузьмич разыскал Мишу Кукушкина, и тот скоро прибыл к нему, уже в форме подполковника, но все такой же обгорелый. Верно, у него подросли брови, глаза стали смотреть веселей и оживленней, но на лице были все такие же сизо-розовые пятна, пальцы на руках, после вторичной операции, укоротились и без ногтей напоминали култышки. Но пожатие крепкое, шаг твердый, сам он — налитой энергией. Войдя, Миша запросто поздоровался с Иваном Кузьмичом и, как отцу, сообщил:
— В Воздушную академию меня направляют, дядя Ваня!
— Ну! Радость, Миша! Хорошо!.. Василий тоже отписал мне, что его вот-вот отпустят на Урал. Заеду, слышь, отец, к тебе. Жду, жду. Нет. Где-то застрял. А Саня, значит, лег костьми. Хороший парнишка был! Забыть не могу! Всю войну от матери носил тайну на сердце… теперь придется открыть. Да. Так. Пойдем, перекусим, Миша. Там и скажу, зачем звал. А то по глазам вижу: спрашиваешь!
Стол был заново накрыт на три человека. На нем виднелись закуски, вина и даже водка.
Миша, войдя, воскликнул:
— Дядя Ваня! А чай? Чай, стало быть, побоку?
— Всему свое время: когда надо чай, значит — только чай. А теперь что ж, победили: вот-вот и мир подпишут. Ну, садись. Эй, друг ситный, входи! Караул в единственном числе! Это я Звенкина. Пленных немцев караулит, а Ахметдинов в лазарете: поранило его.
Из соседней комнаты вышел Звенкин, все такой же высокий, худой, малоразговорчивый, но улыбающийся во все лицо. Подойдя к Мише, он поздоровался с ним, повторяя одно и то же:
— Так вот где мы! Так вот где мы! Так вот где мы!
— Ну, наговорился? — дружески прикрикнул на него Иван Кузьмич. — Наговорился, теперь садись, ужинать будем. Чего тебе налить? Водки, что ль?
— Ну ее, ну ее, ну ее!
— Эх, тебе, друг ситный, речи только бы произносить, вон как шпаришь! На Урал скоро приедем, речь перед народом закатишь?
— А как же! А как же! А как же!
— Налью-ка и себе рюмочку. Ты, Миша, сам наливай, — и, налив рюмку водки, Иван Кузьмич, держа ее как фонарик, проговорил: — Давно не пил этой влаги. Последний раз на новоселье: домик нам на заводе вместе со Степаном Яковлевичем Петровым отвели. Николай Степанович на новоселье пришел. Ну, Кораблев, — ответил он на недоуменный взгляд Миши. — Вот тогда выпили! Да-а. Много времени прошло. Страшно подумать, что гитлеровцы были под Москвой, под Сталинградом, чуть в Баку не просочились! А теперь наши вон где, на Эльбе! Да. Так вот я за него — за Николая Степановича! Нету его. Погиб героем.
Они выпили, погрустили, и вдруг тишину нарушил Звенкин:
— Таких не найти! Таких не найти!
— Директоров-то? Умный был мужик. Да-а! Так вот, Миша, зачем вызвал тебя. Здесь у нас в доме жена Николая Степановича. Заслуженный человек. Вот ее бы отправить на самолете… на Урал, в городок Чиркуль. Там, положим, теперь, наверное, целый город: автомобили уже выпускают. При нас выпускали, Звенкин, только моторы, а теперь автомобили.
— Угу-угу-угу! — обрадованно воскликнул Звенкин.
— Ну как же, Миша, окажи уж нам всем такую услугу.
— Командарм разрешит? Я теперь в его распоряжении. Самолет есть. Многоместный, в личном распоряжении командарма.
Иван Кузьмич долго тер пальцем ладонь, затем сказал:
— Думаю, разрешит, он человек благородной души. На это дело мы можем наладить генерала Громадина, гостит у нас тут.
Так они засиделись почти до рассвета и уже хотели было расходиться, как вдруг здание дрогнуло, задребезжали стекла и тут же грохнули выстрелы — из пушек, зениток, из винтовок, автоматов, пистолетов — и понеслись крики:
— Победа! Победа! Победа!
Громадин в ночной рубашке высунулся из окна и, паля из пистолета, тоже кидал басом:
— Победа! Победа! Победа!
В этот час по всей Германии гремели пушки, зенитки, танки, винтовки, автоматы, рвались гранаты, и все это слилось в один мощный гул, и гул сотрясал землю.
Спустя некоторое время Громадин и Вася, кое-как одевшись, вбежали в кабинет Ивана Кузьмича. Тут генерал потребовал, чтобы его связали с Анатолием Васильевичем, и когда тот подошел к телефону, Громадин начал было извиняться, но, услыхав звонкий голос командарма и его приветствие, крикнул:
— И я! И я стрелял! Всю обойму выпустил! И спохватился: оказывается, четыре года воевал и ни разу не выстрелил. И вы? Тоже ни разу, товарищ командарм? Вот так вояки мы!
А Иван Кузьмич, воспользовавшись случаем, начал нашептывать генералу о том, что Татьяну следовало бы отправить на Урал, что подполковник Кукушкин берется это выполнить на самолете командарма.
— Ах да, товарищ командарм! Еще одно дело. Дела потом? Нет, это весьма срочное… о Татьяне Яковлевне. Здесь. Тяжело. Она хочет на Урал… А я думал. Не думать мне, а пусть она делает то, что подскажет ей сердце! — Громадин помедлил и, искоса глядя на Ивана Кузьмича, повел рукой, как бы говоря: «Ну вот какой приказ от командарма», — и снова заговорил: — Летчик есть. Подполковник Кукушкин. Да, да. Тот самый. Говорит, ладно бы на вашем самолете. Ну, очень хорошо. Очень. Так выпьем сегодня, товарищ командарм. Как? Вдребезги разбили и вдребезги напьюсь! Ну, это вы шутите. Всего хорошего, товарищ командарм! — Громадин положил трубку, повернулся и в дверях увидел побледневшую Татьяну.
— Что это, выстрелы такие? — спросила она.
— Победа, Татьяна Яковлевна, — в один голос ответили ей.
Она, пошатываясь, подошла к столу и, уронив голову на ладони, охнула, но ничего не сказала, а только подумала: «Коля! Коля! Победа, а тебя нет!»
Вскоре они снова разошлись по своим комнатам, и все, кроме Татьяны, выпив по огромному бокалу водки, крепко уснули. Не спалось только Татьяне: она прилегла на неубранную кровать поверх одеяла, и слезы полились у нее неудержимо. Сквозь слезы она видела, как через прикрытые створки в комнату пробивались лучи солнца. Они то гасли, пропадали и вдруг снова вспыхивали узкими, острыми полосками, шаря по стенам, как бы кого-то отыскивая, и, не находя, сердились, гасли и снова вспыхивали — ярко, буйно.
«Тот, очевидно, и есть Миша Кукушкин, — думала Татьяна, глядя сквозь неудержимые слезы на пробивающиеся лучи солнца. — Весь обожжен. Видимо, горел в самолете. Одни горели, другие погибли. Боже мой! Сколько погибло людей — десятки миллионов, — и зачем? Зачем? Кому это надо? А надо жить. При всех условиях выбиваться и жить, — так говорил мне когда-то Коля. Коля! Родной мой, но как я буду жить без тебя? Да, начну рисовать. У меня много накопилось. Рисовать — продолжать твою жизнь. Умом. Но сердце? Оно разрывается у меня! Ох! Если бы был жив Виктор!.. Витенька… и у тебя страшная смерть! Но его нет. Нет тебя, родной мой Коля… и вот я «вечная вдова».
Разорванные мысли бились в голове Татьяны. Так она пролежала, может быть, час, может — два. Лучи солнца уже не тускнели, не скрывались, они ворвались в комнату властно, всепобеждающе… и вдруг Татьяне послышалось, как откуда-то донеслось что-то такое, напоминающее морской прибой перед бурей. Вот он все нарастает, нарастает… и Татьяна вся задрожала: ей вспомнилась Балтика, огромный пароход, люди за бортом… и шляпки, чепчики, поношенные пилотки… Они расплываются по спокойному морю, как живые…
— Я не могу. Нет, я одна не могу! Я с ума сойду. Что-то такое там, почему прибой? — проговорила она и с силой поднялась с кровати. — Пойду к Ивану Кузьмичу…
Она вошла сначала в столовую, потом наугад постучала в дверь и, услыхав голос Громадина: «Кто?» — ответила:
— Это я. Я не могу одна. У меня сил нет. И мне все что-то кажется… Слышите, за окнами какой-то гул?
В столовой появились Громадин, Вася, Иван Кузьмич и Миша Кукушкин. Они тоже недоуменно прислушались к гулу, идущему откуда-то со стороны, затем Громадин открыл створку, толкнул раму окна. Вместе с обильным солнечным светом в столовую ворвался свежий воздух, и тут же все увидели: площадь перед зданием комендатуры вся заполнена немцами — грузчиками, рабочими, жителями города. Люди стояли плотно и гудели, как гудит морской прибой перед бурей.
И вдруг над толпой, кем-то вскинутый кому-то на плечи, появился, чуть склоняясь вперед, Иоганн — тот самый Иоганн, с которым несколько месяцев тому назад Татьяна беседовала на просторах штеттинской бухты. Сейчас его тоненькая фигурка взмылась над толпой, и отовсюду понеслось:
— Кто это? Кто?
И грузчик, взобравшийся на забор кирки, крикнул:
— Это Иоганн Прейск. Он четыре года на острове был прикован к своей жене! Она умерла! Иоганн сбежал! Я знаю его. Ему надо верить..
Люди повернули головы на грузчика, потом снова на Иоганна Прейска, а тот, выхватив из-под полы небольшой красный флажок на коротеньком древке, взмахнул им, и флажок блеснул на солнце, сочась радостью.
— Я берег это знамя десять лет, — произнес Иоганн. — Закончился кошмар — черное пятно в истории нашего народа. Много бед, много горя, море крови принес Гитлер и вся его шайка не только нашему народу, но и народам всего мира. Народы поймут нас и простят. Но надо решительно стать под это знамя и без колебания строить то, что нужно нам, трудовому люду…
Иоганн еще не успел кончить, как тысячи людей взорвались криками:
— Да здравствует Сталин! Сталин! Сталин!
— К нам пришел Сталин! Да здравствует Сталин!
А оратор снова взмахнул флажком, и, когда гул притих, Иоганн слабым, но всюду слышным голосом запел:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Тысячи людей вразнобой (многие, видимо, за эти годы забыли слова «Интернационала») подхватили гимн трудящихся и сурово зарыдали…
Так народ перестал говорить только глазами…
Анатолий Васильевич, отдав распоряжение о том, чтобы на самолете, находящемся в его личном распоряжении, отправили Татьяну на Урал, наутро спохватился: ему просто по-человечески стало нехорошо оттого, что он сам лично не простился с Татьяной. Вызвав Галушко, командарм сказал:
— Управлюсь с делами — и через полчасика в Штеттин.
— Есть, товарищ командарм, — как всегда, ответил тот, и через десять-пятнадцать минут машина уже дежурила у подъезда.
Но прошло не полчасика, а больше часа, пока Анатолий Васильевич управился с делами, да часа четыре ушло на дорогу: мосты на автостраде почти всюду были разрушены, и поэтому то и дело приходилось «плыть в объезды» — по проселочным дорогам, а иногда по новым, пробитым через леса. Таким образом, Анатолий Васильевич попал в кабинет Ивана Кузьмича только девятого мая к вечеру и, поздравив того с победой, спросил:
— А где же гостья?
— Еще утром выехала с Мишей на аэродром в Берлин, товарищ командарм.
— Жаль. Опоздал. Они, наверное, уже несутся где-то над Польшей. Хорошая женщина. И такое горе! Камень — и тот заплачет! — Анатолий Васильевич вынул платок и смахнул слезы…
Самолет в это время, ведомый Мишей Кукушкиным, в самом деле уже несся в голубом весеннем небе над Варшавой. Поднявшись с аэродрома, Миша сделал несколько кругов над Берлином — над его развалинами, которые таращились в небо причудливыми, страшными оскалами. Затем он сделал два круга над Штеттином — этот город тоже таращился в небо, потом завернул в Познань, из Познани — на Лодзь и Варшаву. Следы войны особенно ярко были видны отсюда, с высоты: все города, все крупные села были разрушены.
Татьяна весь путь просидела рядом с Мишей, глядя на запущенные поля, на разрушенные города, села, фабрики, заводы, изредка произнося:
— Страшная война!
— Да, — отвечал Миша, управляя самолетом. — Воевали четыре года, а восстанавливать придется сколько лет, — и когда самолет, заправившись в Минске, перелетел через разрушенный Смоленск, Миша предложил завернуть в Москву, но Татьяна, чего-то перепугавшись, сказала:
— Нет, нет! Я хочу скорее туда, в комнату, где он жил. Поймите меня. Мне сейчас нужны стены, которые видел он, и тишина, длительная, большая, может быть до гроба тишина.
И Миша повернул на Орел, Курск, Воронеж.
На следующий день утром они уже летели над заволжскими степями — ровными, гигантскими просторами. Под самолетом ползли города, городишки, села, деревеньки, болота, озера, извилистые проселочные дороги, поля — обширнейшие колхозные карты, тракторы, поднимающие чернозем, люди, работающие на полях, — и повеяло от всего родным, близким, дорогим и благородным.
К полудню самолет плыл над Уральскими горами, чернеющими девственными лесами, высокими сопками, ущельями, и Татьяна уже не отрывалась от окна и не слышала того, что говорил ей Миша.
«Скоро! Скоро! Вот скоро я попаду в ту комнату, где жил ты, родной мой Коля!.. Мой родной! Сколько ласки скопилось во мне и только для тебя! «Жив, здоров и люблю тебя». Ах, Коля, Коля! А вдруг он встретит меня?… Выбежит, протянет руки и вскрикнет: «Наконец-то прибыла, пропадущая!» И засмеется. Как он хорошо смеется… А я ему скажу: «Да ведь и ты пропадал, хороший мой!..» Мой хороший! Мой родной! Мой единственный в мире! Ну вот мы с тобой вместе! Теперь нас ничто не разлучит! А Виктор? Жаль до безумия… Но ведь у нас может быть новый Виктор. Новый. От тебя, родной мой!»
И эта болезненная мысль вошла в ее сознание как правда, как реальный факт, и она уже ярко видела перед собой Николая. Да. Да. Вот он появился на крыльце, протянул руки и на бегу кричит:
— Иди! Скорее! Иди! Ко мне иди!
Самолет накренился, упал куда-то вниз, сделал круг. Миша, напряженно всматриваясь, тревожно произнес:
— Иду на посадку. Ничего не понимаю. Пропасть народу. Видимо, кого-то встречают, начальство какое-то.
Но Татьяна и этого не слышала и ничего перед собой не видела: она бродила вместе с Николаем Кораблевым по густым зарослям уральских лесов. И куда только они зашли! Дикие, нетронутые места, и какие яркие краски! Так бывает только во сне. А вот озеро, заросшее камышом, высоким, звонким, — кажется, лучи солнца, шурша в нем, переговариваются. А на середине озера рогатые листья лилий. Они поднимаются от ветра и шлепаются на воду, издавая звуки: «шлюп, шлюп».
Самолет стукнулся колесами о землю, подпрыгнул, еще стукнулся, еще и еще и мелко-мелко, успокаиваясь, задрожал.
— Прибыли, Татьяна Яковлевна, — тронув ее за руку, проговорил Миша. — Благополучно. Боялся, задену кого-нибудь… Народу… Смотрите-ка!
Татьяна еще не совсем пришла в себя и, глянув в окошечко, заторопилась. А спускаясь по лесенке, заметила, как к самолету спешит группа людей. Впереди всех Степан Яковлевич Петров. Вот он уже рядом. Протянул руки и взволнованно басит:
— Татьяна Яковлевна! Радость наша и горе наше! Иди! Иди к нам! — и, помогая ей сойти на землю, еще сказал: — Друг мой, Иван Кузьмич, сообщил: летишь ты — и смотри, как народ всполошился.
И только тут Татьяна увидела толпы людей, огромные, спешно нарисованные портреты, под которыми написано:
«Наша землячка Татьяна Яковлевна Половцева-Кораблева, Герой Советского Союза».
И перед Татьяной все зашаталось: зашаталась земля, лица, портреты, и она уже не осознавала, как к ней подбежали еще люди, как кто-то тряс ее за плечи, как рабочие, прорвав цепь, хлынули к самолету, и вот она уже на руках у женщин. Они несут ее куда-то, вскинув над толпой. И все что-то кричат — одним Могучим голосом.
— Домой! Домой! Домой! — только и вымолвила Татьяна, теряя сознание.
1945–1949 гг.
Москва — Штеттин — Барвиха