Одно не вызывало сомнений: ни она, ни я не жалели о том, что его с нами больше нет. Через пару дней после действа на крыше я собрала все его пожитки, включая кораблики и полупустой тюбик с клеем, и продала на толкучке. Изабель ни слова не сказала. Для нее, казалось бы, должны были наступить новые времена, но, увы. Здоровье ее продолжало ухудшаться, и насладиться жизнью без Фердинанда ей было не суждено. Собственно, вылазка на крышу оказалась для нее последней — больше из квартиры она не выходила.

Я знала, что Изабель умирает, но не думала, что все произойдет так быстро. Сначала у нее отказали ноги, затем слабость постепенно распространилась по всему телу — руки, спина, язык, горло. Она считала это рассеянным склерозом, от которого нет спасения. Ее бабка умерла когда-то от той же болезни. Наступает медленный коллапс, говорила мне Изабель, или назовем это распадом. Я старалась создать для нее максимальные удобства, но это было все, что я могла сделать.

Хуже всего то, что я вынуждена была продолжать работу. Вставала ни свет ни заря и отправлялась с тележкой в бесконечные скитания по улицам. Душа моя давно уже к этому не лежала, да и находить вещи, представляющие хоть какую-то ценность, становилось все труднее. Я словно раздваивалась, мысли в одну сторону, ноги в другую, реакции никакой. То и дело меня поколачивали конкуренты. Или появлялись ниоткуда, выхватывали добычу у меня из-под носа. Это означало лишние поиски, часы, которые я отнимала у Изабель. Мне казалось, что вот сейчас, когда меня нет рядом, она умирает. Эти мысли сбивали меня с толку, тут уж не до охоты за тряпьем, а работать-то надо: два голодных рта.

Под конец Изабель уже не владела собственным телом. Я укладывала ее на подстилке поудобнее, но через несколько минут она начинала сползать на пол. Для нее это было сущим мучением, ей казалось, что ее заживо хоронят. Но болью дело не ограничилось. Атрофия мышц в конце концов достигла горла, и Изабель начала терять речь, а без человеческой речи словно бы нет и человека. Сначала сделалась невнятной артикуляция: окончания слов проглатывались, согласные теряли упругость, все больше напоминая гласные. Я не сразу сообразила, что происходит. Дел хватало, да и разобрать ее бормотание было не так уж трудно. Но по мере ухудшения мне становилось все сложнее ее понимать: обычно, ухватившись за конец фразы, я восстанавливала общий смысл, но с каждым днем это становилось труднее. И вот наступил день, когда я не услышала ни одного внятного слова, только нечленораздельные звуки, мычание и стоны, сплошная каша, полный хаос. Из уголков рта стекала слюна, сопровождаемая жуткой какофонией, в которой доминировали две темы — беспомощность и мука. Читая на моем лице полное непонимание, Изабель заплакала. Сердце мое разрывалось от жалости. Мир давно уже от нее ускользал, каждый день по чуть-чуть, и вот от него осталась ничтожная малость.

Но то был еще не конец. Дней десять Изабель писала мне записочки карандашом. У Агента По Восстановлению Качества я купила тетрадь в синем переплете, довольно дорогую, так как все страницы были чистыми, большая редкость в нашем городе. Но она того стоила. С мистером Гамбино, горбуном с Китайской улицы, мне уже приходилось иметь дело, и тут мы с ним схлестнулись не на шутку, торговались добрых полчаса. Он наотрез отказывался сбавить цену, но зато под конец дал мне в придачу шесть карандашей и точилку.

И вот так получилось, что я пишу тебе в этой тетради. Изабель исписала в ней всего пять или шесть страниц, и после ее смерти у меня не хватило духу выбросить эту тетрадь. С того дня они всегда были при мне, даже во время моих уличных блужданий, — синяя тетрадь, карандаши и зеленая точилка. Если бы вчера мой взгляд не упал на них, не было бы всей этой писанины. Я увидела тетрадь с чистыми страницами и вдруг испытала непреодолимое желание написать тебе это письмо. Сейчас только это одно имеет для меня значение: высказать все, что накипело, пока не поздно. От мысли, как все связано, меня бросает в дрожь. Не потеряй Изабель голос, не было бы этих страниц. У нее кончились слова, и тут же они нашлись у меня. Понимаешь, о чем я? Изабель — это начало начал. Изабель — это первотолчок.

Ее убила та же болезнь, которая отняла у нее голос. Пищевод атрофировался, и она больше не могла глотать. Сначала ей пришлось отказаться от твердой пищи, а потом и от воды. Я продолжала смачивать ей губы, чтобы рот окончательно не высох, но мы обе понимали: ее дни сочтены, без пищи, без калорий она долго не протянет. Однажды, незадолго до конца, мне показалось, что Изабель мне улыбается, пока я смачиваю ей губы. Не могу утверждать на сто процентов, поскольку мыслями она была очень далеко от меня, и все-таки хочется верить, что это была улыбка, пусть даже бессознательная. Она постоянно извинялась за свою болезнь, испытывала неловкость, оттого что теперь всецело зависит от меня, но, если на то пошло, я нуждалась в ней не меньше, чем она во мне. Так вот, Изабель слабо улыбнулась (если это была улыбка) и неожиданно поперхнулась своей слюной. Глотать она уже не могла, и слюна просто-напросто перекрыла ей кислород. Последний хрип, при всей его трагичности, вышел таким слабым, таким обреченным, что длился он не больше нескольких мгновений.


В тот же день я погрузила на тележку все, что могло представлять какую-то ценность, и повезла в восьмую избирательную зону. Соображала я плохо (отдавая себе в этом отчет), но руки сами делали свое дело. Всё пошло с молотка — посуда, одежда, постельное белье, кастрюли. Избавляясь от домашней утвари, я испытала облегчение. В каком-то смысле я таким образом облегчила душу. После событий на крыше слез у меня не осталось, а когда умерла Изабель, мне скорее хотелось бить и крушить, перевернуть все вверх дном. Получив деньги, я отправилась через весь город на Озоновый проспект и купила самое красивое платье, какое только можно было найти. Белое, с кружевным воротником и кружевными рукавами, с широким сатиновым поясом. Я думаю, Изабель оно бы понравилось.

Дальше все как в тумане. Я устала, в голове все смешалось, я была в том состоянии, когда сам себя не узнаешь, что-то наплывает, потом исчезает, как будто спишь на ходу. Помню, что я подняла Изабель с пола и содрогнулась, такой она была невесомой. Как ребенок, с тонкими косточками и податливым мягким телом. Затем я везла ее на тележке, пугаясь каждого встречного: казалось, все пялятся на платье Изабель и думают только о том, как бы половчее его стянуть. Потом я стояла в длинной очереди перед воротами Центра Трансформации, и, когда подошла моя очередь, я получила от официального лица положенную плату. В его лазах я прочла преувеличенный интерес к платью, а в его голове явно завертелись грязные мыслишки. Зажав в кулаке деньги, я сказала ему, что готова оставить Изабель в таком виде, если он обещает мне сжечь ее в этом платье. Он, понятное дело, согласился, подмигнув мне с грубоватым заговорщицким видом. Но сдержал ли он слово — это еще большой вопрос. Полагаю, что не сдержал, — гак что я стараюсь гнать от себя эти дурные мысли…

Покинув Центр Трансформации, я какое-то время, видимо, блуждала по улицам, мало что соображая, ничего не видя перед собой. Позже я уснула на каком-то крыльце, но после сна легче мне не стало, скорее наоборот. Я подумала, не вернуться ли мне домой, но поняла, что еще не готова. Сама мысль оказаться одной в пустой квартире, где мне нечем себя занять, приводила меня в ужас. Еще пару часов на свежем воздухе — и, возможно, приду в себя, подумала я. Тут я наконец очнулась, увидела, где я, и вдруг до меня дошло, что нет моей тележки. «Пуповина» по-прежнему была обмотана вокруг моей талии, но тележка сгинула. Я сбегала в конец улицы и обратно, заглянула во все подворотни — пустые хлопоты! Либо я забыла ее в крематории, либо ее у меня увели, пока я спала. Хороша же я была, что даже не могла сообразить, как это произошло. Ведь всё так просто. Ненадолго потеряла внимание, утратила бдительность и оказалась у разбитого корыта. Эта тележка была моим куском хлеба, и вот пожалуйста. Уж лучше сразу взять острую бритву и полоснуть по горлу.

В общем, жуть. Но самое забавное, что я не сильно расстроилась. Объективно, потеря тележки — катастрофа, но это дало мне то, о чем я втайне давно мечтала: серьезную причину уйти из мусорщиков. Я продолжала этим заниматься ради Изабель, но теперь, когда она умерла, я не могла себе представить, что вернусь к этому занятию. Мусорная эпопея была частью жизни, которая осталась в прошлом, у меня появился шанс открыть чистую страницу, заняться наконец чем-то стоящим.

Не теряя времени, я отправилась к специалисту по подделыванию документов в пятой избирательной зоне и продала ему свою лицензию мусорщика за тринадцать глотов. Этих денег мне должно было хватить на две-три недели, но я не собиралась останавливаться. Я вернулась в квартиру, полная радужных планов, прикидывая в уме, сколько я смогу выручить, продав оставшуюся домашнюю утварь. Всю ночь я собирала вещи и складывала посреди комнаты. Я прочесала стенные шкафы, вывалила все из выдвижных ящиков комода, а около пяти утра неожиданно обнаружила под половицами маленький клад: серебряные нож и вилка, Библия с золотым обрезом и кошелек с сорока восемью глотами мелочью. Весь следующий день, набив чемодан, я относила вещи Агенту По Восстановлению Качества, затем возвращалась за новой порцией и оттаскивала другому агенту. В результате набралось три сотни глотов (почти треть этой суммы пришлась на нож и вилку), добрых полгода безбедной жизни. В моих обстоятельствах это была фантастика. Я себе казалась богачкой, властелином мира.

Моя эйфория длилась недолго. Обессиленная после всех этих ходок с тяжелым чемоданом, я завалилась спать под угро, а уже на рассвете меня разбудил громкий стук в дверь. Я почему-то сразу сообразила, в чем дело, и успела подумать: «Только бы не убили». Я даже не успела подняться. Налетчики выбили входную дверь и ввалились в квартиру с дубинками и палками. Их было трое, двоих крепышей я сразу узнала: Гундерсоны, наши нижние соседи. Новости распространяются быстро. Двух дней не прошло, как умерла Изабель, а они уже тут как тут!

— Сучи ножками, подруга, — обратился ко мне один из братьев. — Сходи проветрись. Только без шума, если не хочешь, чтобы тебе сделали бобо.

От обиды хотелось завыть.

— Дайте мне только собрать сумку, — сказала я, вылезая из-под одеял.

Свой гаев я запрятала подальше, прекрасно понимая: один мой неверный жест — и они пустят в ход дубинки.

— Ладно, — сказал второй. — Три минуты, одна сумка. Бери свое тряпье и проваливай.

Мне несказанно повезло: ночью сильно похолодало, и я легла спать одетая. Это избавило меня от постыдной необходимости одеваться в их присутствии, но, что гораздо важнее, это спасло мне жизнь благодаря трем сотням глотов в карманах брюк. В ясновидение я не верю, но я как будто наперед знала, к чему идет дело. Головорезы внимательно смотрели, что я кладу в рюкзак, однако ни одному из них не пришло в башку, что при мне могут быть деньги, и немалые. Я убралась восвояси и дунула с лестницы, прыгая через две ступеньки. Внизу я на секунду остановилась перевести дыхание, а затем толкнула парадную дверь. В лицо точно доской ударило. Ледяной ветер бесновался, врезаясь в стены домов, швыряя предметы с яростью безумца, впиваясь в кожу острыми иголками. Я прожила в этом городе больше года, и что же? У меня были деньги, но ни работы, ни своего угла. После всех передряг надо было начинать с нуля.


Если ты думаешь, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется, то ты ошибаешься. Войти еще не значит выйти. Вход и выход — это не одно и то же, и нет никакой гарантии, что дверь, через которую ты только что вошла, окажется на месте, когда ты через секунду обернешься. Так обстоят дела в нашем городе. Каждый раз, когда тебе кажется, что ты знаешь ответ, вдруг выясняется, что сам вопрос бессмыслен.

Несколько недель я делала попытки отсюда выбраться. Поначалу просматривались разные возможности вернуться домой, и, так как деньги у меня были, я считала, что это не составит труда. Разумеется, я ошибалась, но признаться себе в этом решилась далеко не сразу. Сюда я приплыла на иностранном судне, выполнявшем благотворительную миссию, и логика подсказывала, что с таким же успехом я могу воспользоваться им еще раз. С этой целью я отправилась в гавань, готовая подкупить чиновника, который составляет списки пассажиров. Вот только на рейде не оказалось ни одного теплохода, ни одной рыбацкой шхуны, а ведь еще месяц назад их было полно! Береговая линия кишмя кишела рабочими, в основном мужчинами, их было невозможно сосчитать. Одни разгружали машины с мусором, другие таскали к воде кирпичи и камни, третьи складывали из них что-то вроде гигантской стены или форта. С вышек вооруженные полицейские наблюдали за строительством. Это был сущий содом: тарахтели дизели, рабочие сновали, как муравьи, кричали прорабы. Оказалось, это будущая Морская Стена, грандиозный проект, затеянный новым кабинетом. Вообще правительства у нас меняются так часто, что за этим трудно уследить; я, например, впервые услышала об очередном перевороте. Когда я поинтересовалась, зачем нужна Морская Стена, в ответ услышала, что она обезопасит нас в будущей войне.

— Угроза иностранного вторжения нарастает с каждым днем, — сказал мне незнакомец, — и наша обязанность как граждан защитить свою родину. Благодаря мудрости Такого-то (тут он назвал имя нового лидера) в ход пошел строительный мусор, и теперь тысячи безработных получили свой шанс.

— Сколько же им платят? — спросила я.

— Нисколько, — был мне ответ. — Раз в день они получают горячую пищу. Ну и крышу над головой. Записаться не желаешь?

— Нет, спасибо. У меня дела.

— Подумай, можешь не спешить, — сказал он. — Правительство рассчитывает, что за пятьдесят лет мы управимся.

— Надеюсь, — сказала я. — А уехать отсюда, пока вы строите, как-то можно?

— Пустой номер. — Он помотал головой. — В гавань никого не впускают, а раз корабли не заходят, то они и не уходят.

— А самолетом?

— Самолетом? — Он удивленно посмотрел на меня, как будто я произнесла слово на непонятном языке.

— Самолет, — внятно повторила я. — Такая машина, которая летает по воздуху и переносит человека из одного места в другое.

— Не говори глупостей. — Он посмотрел на меня как-то подозрительно. — Таких машин не бывает. Это невозможно.

— Вы же их видели, — не унималась я. — Забыли?

— Не морочь мне голову, — нахмурился он. — За такие разговоры ты можешь схлопотать сама знаешь что. «Там» не любят всякие выдумки, которые только подрывают наш моральный дух.

Такие вот дела. У нас исчезают не только вещи, но и память о них. В мозгу появляются темные зоны, и, если ты постоянно не вспоминаешь, к примеру, о каком-нибудь ушедшем человеке, он от тебя уходит навсегда. Я и сама подвержена этой болезни, и в моей памяти таких пустот наверняка не меньше, чем у других. Один месяц мысленно не возвращалась к предмету из прошлой жизни — и всё, никакими клещами его оттуда уже не вытащишь на свет божий. Нет, память — это не акт воли. Она существует как бы сама по себе, и, когда вокруг тебя все постоянно меняется, мозг начинает давать осечки, и то одно, то другое проваливается, как сквозь сито.

Иногда, пытаясь ухватить за хвост ускользающую мысль, я возвращаюсь мысленно к тем далеким дням, когда я была маленькой девочкой. Каждое лето мы все поездом отправлялись на север, чтобы провести там каникулы. Мой старший брат Уильям уступал мне место у окна, и всю дорогу я обычно, ни с кем не разговаривая, прижав нос к стеклу, разглядывала небо, поля и луга, проносившиеся мимо деревья и пруды. Все эти загородные красоты приводили меня в восторг, и я говорила себе: «Анна, лучше ничего не будет, запомни все это, постарайся удержать в памяти каждую мелочь, и, когда ты будешь отсюда далеко-далеко, она все равно останется с тобой». Никогда, ни до ни после, я не смотрела на окружающий мир с такой жадностью. Все это принадлежало мне, вся эта красота была частью меня, и я упорно все запоминала, складывала про запас, до тех времен, когда это сможет мне пригодиться. Но странное дело, в памяти почти ничего не сохранилось. Как ни старалась, понемногу все растеряла — и что же? В результате помнится только то, как старательно я пыталась это запомнить. Все мелькало слишком быстро, и пока я искала в голове полочку для той или иной вещицы, на ее месте уже оказывалась другая, которая, в свою очередь, успевала упорхнуть, прежде чем я могла ее толком разглядеть. Перед глазами осталось только красивое пятно, яркое размытое пятно. А деревья, небо, пруды — ничего этого нет, словно и не было.

Можно, конечно, подосадовать на себя, да что толку! Все люди забывают, даже в куда более благоприятных условиях, а уж здесь-то, где люди и предметы исчезают у тебя на глазах, забвение стало законом жизни. Собственно, наша проблема не в том, что мы многое забываем, а в том, что мы не всегда забываем одно и то же. Если для одного воспоминание еще живо, а для другого безвозвратно утеряно, это может создавать непреодолимые барьеры для взаимопонимания. Как говорить с человеком о самолетах, когда он не знает, что это такое? Речь идет о медленном, неостановимом процессе стирания информации. Как правило, слова сохраняются в памяти дольше, чем предметы, но и они постепенно меркнут, а заодно и вызываемые ими картины. Уходят целые ряды понятий — цветочные горшки, сигаретные фильтры, резинки для волос. Какое-то время ты еще узнаёшь слово, хотя уже не помнишь, что оно обозначает. Но вот мало-помалу слова превращаются в звуки, этакий винегрет из гласных и согласных, громкую невнятицу, полнейшую белиберду. Слово «вазон» значит не больше, чем какой-нибудь «дубидык». Сознание регистрирует сочетание звуков, но они не несут смысла, для тебя это китайская грамота. С засильем «китайщины» диалог становится все более затруднительным. В сущности, каждый говорит на своем языке, взаимопонимание уходит, нормального общения не получается.

О возвращении домой мне пришлось забыть. Из всех выпавших на мою долю испытаний это оказалось, пожалуй, самым тяжелым. До сих пор я утешала себя мыслью, что в любой момент могу вернуться. И вот эта сладкая греза разбилась на мелкие кусочки о Морскую Стену, вокруг которой копошились муравьи, перекрывая все ходы и выходы. Мысль о доме была моим единственным утешением — теперь и его у меня украли. Впервые со дня приезда я впала в уныние.

Я подумала о бегстве в противоположном направлении. На западной окраине стоял Бастион Скрипача. Чтобы тебя выпустили из города через бастион, нужен был пропуск. Все, что угодно, даже неизвестность была лучше, чем прозябание в этом чертовом городе. Я потыкалась в разные госучреждения, провела много часов в очередях, меня отфутболивали из одной канцелярии в другую, а в результате выяснилось, что стоимость пропуска выросла до двухсот глотов. Разумеется, я не могла себе позволить выкинуть на ветер почти все, что у меня осталось. Рассказывали, будто есть подпольная фирма, которая нелегально переправляет людей через границу за сумму в десять раз меньшую, но все сходились на том, что это хитрая уловка, придуманная правительством для заманивания граждан. На выходе из тоннеля, говорили знающие люди, стоят полицейские, и не успеешь ты выползти наружу, как тебя схватят и отправят прямиком в исправительно-трудовой лагерь, в одну из южных каменоломен. Правда это или нет, не знаю, но выяснять такой ценой не хотелось. А вскоре пришла зима, и все эти мысли сделались неактуальными. О том, чтобы уйти из города, следовало забыть до весны… если я до нее дотяну. Вот уж в чем я совсем не была уверена.


В памяти жителей она осталась как Страшная Зима, и даже сегодня, много лет спустя, о ней вспоминают как о поворотном моменте истории, когда была закрыта одна страница и открыта новая.

Мороз держался пять или шесть месяцев. Короткие оттепели только добавляли сложностей. После недельного снегопада, жутких буранов, превращавших город в один большой сугроб, вдруг на несколько часов выглядывало по-летнему знойное солнце. Снег начинал таять на глазах, и к середине дня улицы оказывались затопленными. Из канализационных люков вырывались потоки воды, которая искрилась и играла на солнце, точно миллионы кристаллов. Затем, так же внезапно, небо темнело, опускалась ночь, и температура падала ниже нуля. Все это водное царство мгновенно замерзало, и глазу являлись невиданные ледяные фигуры — концентрические круги и водовороты, наросты и настоящие волны, застывшие на бегу, — этакое геологическое безумство в миниатюре. Утром ходить по таким торосам было практически невозможно, люди скользили и падали, расшибали себе лоб, беспомощно барахтались, пытаясь встать на ноги. Потом опять обрушивался снегопад, и весь цикл повторялся. Так продолжалось много месяцев, и к концу зимы тысячи и тысячи людей погибли. В первую очередь, конечно, бездомные, но и счастливчикам, у которых был свой угол и еда на столе, тоже крепко досталось. Ветхие домишки рушились под тяжестью снега, хороня под собой целые семьи. От этой холодрыги люди сходили с ума: сутками сидеть дома, когда у тебя зуб на зуб не попадает, ничуть не лучше, чем давать дуба на улице. Многие ломали мебель и жгли, чтобы хоть чуть-чуть согреться, и эти импровизированные костры, как правило, плохо кончались. Каждый день сгорали дома, а то и кварталы. На пожар сбегались бомжи, десятки людей: погреться и покричать на радостях — чем выше пламя, тем восторженнее крики. За зиму все деревья срубили и пожгли, домашняя живность пошла на стол, диких птиц перестреляли и тоже съели. Перебои с едой вынудили власти приостановить возведение Морской Стены (всего через полгода после начала строительства) и бросить полицейских на сопровождение продуктовых обозов на городские рынки. Тем не менее то и дело вспыхивали голодные бунты, принося новые страдания и смерти. Никто не знает точных цифр погибших, но говорили, что эта зима унесла каждую четвертую, если не каждую третью жизнь.

Фортуна, однако, от меня не отвернулась. В конце ноября меня чуть не арестовали во время голодного бунта на бульваре Птолемея. Как всегда, за продуктами выстроилась длиннющая очередь. После того как мы часа два простояли на морозе без всякого продвижения, стоявшие передо мной мужчины начали оскорблять полицейских в оцеплении. Один из них вытащил дубинку и направился в нашу сторону, готовый обрушить ее на горячие головы. У них правило простое — «сначала бей, потом разбирайся». Зная, что против дубинки мне делать нечего, я, не задумываясь, выбежала из очереди и во все лопатки пустилась наутек. Полицейский сделал было пару шагов за мной, но в растерянности остановился — видимо, предпочел сосредоточить свое внимание на толпе. Как говорится, баба с возу — кобыле легче. Добежав до угла, я услышала, как толпа заревела в сотню глоток. Тут уж я струхнула не на шутку. Через несколько минут квартал оцепят спецвойска! Я мчалась, не оглядываясь, не разбирая дороги, сворачивая то вправо, то влево. Минут через пятнадцать, когда я поравнялась с большим каменным зданием, вдруг открылась парадная дверь, и я тотчас шмыгнула внутрь. Стоявший на пороге худой бледный мужчина в очках в ужасе отшатнулся. Мне показалось, что я попала в маленький офис: три или четыре стола, заваленные бумагами и книгами.

— Сюда нельзя, — вспыхнул мужчина. — Это библиотека.

— А хоть бы дворец губернатора, — огрызнулась я, согнувшись пополам и судорожно ловя ртом воздух. — Я никуда не уйду.

— Я сообщу властям, — объявил он мне напыщенным фальшивым голосом. — В библиотеку нельзя входить без соответствующего пропуска.

Этот ханжеский тон вывел меня из себя. Измученная, отчаявшаяся, вместо того чтобы с ним спорить, я грубо толкнула его в грудь. Идиотизм, конечно, но я себя не контролировала. Он упал на пол, потеряв при этом очки, и у меня промелькнула мысль, не раздавить ли их ногой.

— Сообщайте куда хотите, — сказала я. — Отсюда меня выволокут только силой.

И, не дожидаясь ответа, ринулась в дверь в дальнем конце комнаты.

Я оказалась в большом зале с высоким потолком и мраморным полом. После тесной передней комнатки контраст был разительным. Каждый мой шаг, даже как будто каждый выдох отзывались эхом. Здесь и там прохаживались группками читатели, тихо ведя серьезные беседы. В мою сторону повернулось несколько голов, но через секунду люди потеряли ко мне интерес. Я шла мимо них, по возможности спокойно и невозмутимо, опустив глаза с таким сосредоточенным видом, словно у меня была четкая цель. Через десять-пятнадцать метров я увидела перед собой лестницу. Я стала подниматься по ступенькам.

Я впервые находилась в Национальной библиотеке, одном из красивейших памятников архитектуры. Интерьеры поражали великолепием: на стенах парадные портреты губернаторов и генералов, колоннада в итальянском стиле, выложенный мрамором пол. Впрочем, как и все в городе, библиотека переживала не лучшие дни. Потолок на втором этаже просел, колонны потрескались, книги и рукописи валялись где попало. И здесь расхаживали читатели, в основном мужчины, которые меня проигнорировали. За каталожными шкафами обнаружилась дверь, обитая зеленой кожей, а за ней еще одна лестница. Я поднялась на следующий уровень, где был длинный коридор с низким потолком, а по обе стороны двери, много дверей. В коридоре не было ни души, полная тишина, такое впечатление, что на этаже никого нет. Первая дверь оказалась запертой. Вторая тоже. Зато третья, вопреки моим ожиданиям, легко открылась. За столом сидело пятеро или шестеро мужчин, которые о чем-то оживленно спорили. Окон в комнате не было, стены, выкрашенные желтой краской, облупились, с потолка капало. Все мужчины были в черном, бородатые, в шляпах. От неожиданности я вскрикнула и начала закрывать дверь, но самый старый из мужчин, обернувшись на мой крик, одарил меня такой лучезарной улыбкой, что я заколебалась.

— Что я могу для тебя сделать? — спросил он.

Несмотря на явный акцент (к примеру, «что» он произносил как «што»), я бы затруднилась сказать, откуда он родом. Но когда я к нему присмотрелась, я даже вздрогнула от неожиданности.

— Мне казалось, все евреи давно умерли, — пробормотала я.

— Кое-кто остался, — улыбнулся он. — От нас, ты знаешь, не так-то просто избавиться.

— Я ведь тоже еврейка, — выпалила я. — Меня зовут Анна Блюм. Я нездешняя, а в городе живу уже больше года, ищу здесь своего брата. Вряд ли вы его знаете. Уильям. Уильям Блюм.

— Нет, милая. — Он покачал головой. — С твоим братом я незнаком.

Он спросил остальных, но они тоже покачали головами.

— Вообще-то он тут давно, — объяснила я. — Скорее всего, он умер, если только ему не удалось бежать.

— Очень может быть, — мягко ответил раввин. — Люди здесь часто умирают. Стоит ли рассчитывать на чудо?

— Если вы о Боге, то я давно перестала в него верить, — сказала я. — Еще девочкой.

— Я тебя понимаю, — сказал раввин. — Когда вокруг такое происходит, многие, подобно тебе, теряют веру.

— Уж не хотите ли вы сказать, что сами вы верите в Бога? — спросила я.

— Мы с Ним разговариваем. Другое дело, слышит ли Он нас.

— Моя подруга Изабель верила в Бога. Она тоже умерла. Я продала ее Библию мистеру Гамбино, Агенту По Восстановлению Качества, за семь глотов. Ужасно, да?

— Ну почему. Есть вещи поважнее книг. Еда стоит выше молитвы.

В присутствии этого человека со мной творилось что-то странное: чем дольше мы разговаривали, тем сильнее я себя ощущала маленькой девочкой. С ним я вспоминала, как все было в детстве, в смутные далекие времена, когда я свято верила в то, что говорили мне взрослые. Не могу этого объяснить, но рядом с ним я твердо стояла на ногах, и еще я знала, что могу ему доверять.

Бессознательным движением я достала из кармана фотокарточку Сэмюэла Фарра.

— Я также ищу этого человека, — сказала я. — Его зовут Сэмюэл Фарр. Он может знать о судьбе моего брата.

Я протянула карточку раввину. Несколько секунд он ее внимательно разглядывал, а затем покачал головой:

— Этого человека я не знаю.

Я разочарованно вздохнула, и тут самый молодой мужчина с рыжей чахлой бородкой, сидевший в дальнем конце стола, вдруг подал голос:

— Ребе. — Он явно робел в этой компании. — Вы позволите мне сказать?

— Тебе не нужно моего разрешения, Исаак, — ответил раввин. — Говори, что думаешь.

— Мне кажется, я знаю, о ком идет речь. Во всяком случае, мне известен человек под этим именем. Если, конечно, он тот, кого разыскивает молодая особа.

— Тогда взгляни на фотографию. — С этими словами раввин катанул ее через весь стол.

Исаак разглядывал карточку с таким озабоченным, таким непроницаемым лицом, что я сразу потеряла всякую надежду.

— Сходство весьма отдаленное, — заговорил наконец молодой человек, — но у меня сомнений нет: это он. — На бледных губах кабинетного ученого заиграла улыбка. — Я говорил с ним несколько раз. Он умен, но не по годам желчен. Мы спорим по каждому поводу.

Я не верила своим ушам. Раввин опередил мой вопрос:

— Как его найти, Исаак?

— Мистер Фарр не комарр, — пошутил молодой человек и сам довольно хмыкнул. — Он живет здесь, в библиотеке.

— Правда? — вырвалось у меня. — Это не шутка?

— Разумеется правда. Я могу отвести вас к нему хоть сейчас— Исаак выжидающе посмотрел на раввина. — С вашего позволения, ребе.

Лицо раввина приняло озабоченный вид.

— Этот человек не связан ни с какими академиями? — спросил он.

— Точно не знаю, но, по-моему, он независимый, — ответил Исаак. — Он говорил, что когда-то работал в газете.

— Да! — воскликнула я. — Все правильно. Сэмюэл Фарр — журналист.

— И чем же он сейчас занимается? — поинтересовался раввин, проигнорировав мое замечание.

— Он пишет книгу. Что-то связанное с городом. Мы несколько раз беседовали в главном зале. Мистер Фарр задавал весьма острые вопросы.

— Он симпатизирует режиму? — спросил раввин.

— Я бы сказал, он нейтрален, — ответил Исаак. — Ни «за», ни «против». В душе раздрай, но человек он трезвый, без закидонов.

Раввин повернулся ко мне, чтобы внести ясность:

— У нас, как ты понимаешь, немало врагов. Библиотечный пропуск у нас могут отобрать в любую минуту, поскольку мы больше не имеем академического статуса. Так что мне приходится быть осторожным.

Я кивнула с таким видом, будто понимала, о чем идет речь.

— Но в данном случае, — продолжал он, — я не вижу большого греха в том, что Исаак отведет тебя к этому человеку.

— Спасибо, ребе, — сказала я. — Я вам очень признательна.

— Он проводит тебя до порога, но внутрь не войдет. — Он повернулся к ученику, излучая спокойную уверенность. — Ты меня понял, Исаак?

— Да, ребе.

Раввин встал, чтобы пожать мне руку.

— Загляни ко мне, Анна, когда выпадет свободная минутка. — Он вдруг показался мне очень старым и уставшим. — Расскажешь, чем все закончилось.

— Я вернусь, — сказала я. — Обещаю.

Комната оказалась на самом последнем, девятом этаже. Доведя меня до двери, Исаак пробормотал извинения и тотчас удалился. Я осталась одна в темном коридоре, который едва освещала крошечная свечка в моей левой руке. В нашем городе существует неписаный закон: никогда не стучи в дверь, если не знаешь, что тебя за ней ждет. Неужели я проделала весь этот путь, чтобы навлечь новые бедствия на свою бедную голову? Сэмюэл Фарр был для меня не более чем именем, олицетворявшим смутные желания и несбыточные надежды. Этим именем я себя пришпоривала, чтобы жить дальше, и вот я стояла перед его дверью и не испытывала ничего, кроме ужаса. Только страх, что моя свечечка сейчас погаснет, заставил меня постучать.

Я услышала резкий недружественный голос:

— Уходите!

— Мне нужен Сэмюэл Фарр, — сказала я. — Вы Сэмюэл Фарр?

— А вы кто? — в свою очередь спросил голос.

— Анна Блюм.

— Не знаю я никакой Анны Блюм, — последовала мгновенная отповедь. — Уходите!

— Я сестра Уильяма Блюма, — сказала я. — Я искала вас больше года, а вы меня отсылаете. Я буду стучать, пока вы мне не откроете.

Скрипнул стул, раздались шаги, щелкнул замок. Дверь открылась, и меня буквально ослепил поток света из окна. Несколько секунд я ничего не видела, когда же я наконец прозрела, то первым делом обнаружила на уровне живота маленький черный пистолет. Передо мной стоял Сэмюэл Фарр, но он имел мало общего со своим тезкой на фотографии. Молодой крепыш превратился в изможденного бородача с запавшими глазами, в комок нервов, опасный своей непредсказуемостью. Он производил впечатление человека, который целый месяц не спал.

— Почему я должен верить, что вы та, за кого себя выдаете?

— А почему нет? С вашей стороны было бы глупо мне не верить.

— Мне нужны доказательства, иначе я вас не впущу.

— Неужели вы не слышите? У нас одинаковый акцент. Мы с вами из одной страны, из одного города. Может, даже из одного квартала.

— Акцент можно сымитировать. Мне нужны аргументы повесомей.

— А что вы на это скажете? — Я протянула ему фотокарточку.

Он долго-долго молча ее разглядывал, потом весь как-то сразу обмяк, словно вернулся в себя. Когда он снова поднял на меня глаза, пистолет уже смотрел дулом вниз.

— Господи, — прошептал он. — Откуда это у вас?

— От Богата. Он дал мне ее перед моим отъездом.

— Это я. Тогдашний.

— Я понимаю.

— Трудно поверить, да?

— Почему? Все-таки вы здесь уже давно.

Он погрузился в свои мысли. Затем снова посмотрел на меня, явно не узнавая, и, смущенно улыбнувшись, спросил:

— Как, вы сказали, вас зовут?

У него не было трех или четырех нижних зубов.

— Анна Блюм. Сестра Уильяма.

— Блюм. Рифмуется с «угрюм».

— Да. А еще с «изюм». Выбирайте на свой вкус.

— Вы, наверно, хотите войти?

— Хочу. Я ведь не зря сюда пришла. Нам есть о чем поговорить.

Это была тесная комнатка, но не настолько тесная, чтобы не поместиться вдвоем. На полу матрас, у окна стол со стулом, топящаяся печка, стопками сложенные у стены бумаги и книги, одежда в картонной коробке. Это напомнило мне университетскую общагу — вроде той, куда я к тебе приезжала. Низкий потолок круто уходил вниз, так что к дальней стене можно было подобраться только в три погибели. Зато почти всю другую стену занимало удивительно красивое окно из толстого стекла с изящными металлическими перегородками — ну прямо крыло бабочки. Из него открывался вид аж до Бастиона Скрипача, если не дальше.

Сэм показал мне жестом на матрас, а сам уселся на вертящийся стул и развернулся лицом ко мне. Извинившись за пистолет, он объяснил, что ситуация у него непростая, так что надо быть начеку. Хотя в библиотеке он жил уже почти год, недавно распространился слух, что он прячет в комнате большие деньги.

— По вашей обстановке не скажешь, что здесь зарыт клад, — заметила я с улыбкой.

— На себя я ничего не трачу, все идет на книгу, которую я пишу, — объяснил он. — Я плачу людям, чтобы они рассказывали о своей жизни. По твердым расценкам. Глот в час. Дополнительный час — полглота. У меня собраны сотни интервью, история за историей. Другого варианта я просто не вижу. То, что здесь происходит, выходит за всякие рамки, одному человеку рассказать об этом не под силу.

Это было редакционное задание Богата, а вот зачем Сэм за него взялся, он и сам не мог толком объяснить.

— Все понимали, что с вашим братом случилось что-то ужасное, — рассказывал Сэмюэл Фарр. — Человек сгинул, полгода от него ни слуху ни духу. Ясно, что его сменщика ждал такой же компот. Но Богата это не смущало. В одно прекрасное утро он вызвал меня в свой кабинет и сказал: «Молодой человек, другого такого шанса у вас не будет. Я посылаю вас на место Блюма». Инструкции четкие: писать репортажи, разыскать Уильяма, словом, выжить. Через три дня в мою честь устроили прощальную вечеринку с шампанским и сигарами. Богат произнес тост, все пили за мое здоровье, жали мне руку и хлопали по спине. Я чувствовал себя как на собственных похоронах. Хорошо хоть я не оставил дома троих детей и аквариума с золотыми рыбками. Что бы там о нашем шефе ни говорили, а в чувствах ему не откажешь. Зла на него не держу. Никто ведь меня силком не тянул. Не захотел бы — не поехал. Такие вот дела. Положил запас бумаги и карандашей, сумку на плечо — и до свидания. Тому уже полтора года. Стоит ли говорить, что никаких репортажей я не отправил и никакого Уильяма не нашел. Вроде выжил, но надолго ли, одному богу известно…

— А я-то надеялась узнать от вас об Уильяме что-то определенное, — сказала я разочарованно. — В ту или другую сторону.

Сэм покачал головой:

— Какая может быть определенность в этом городе? Вы лучше радуйтесь, что все возможно.

— Я все равно буду верить. Пока не получу исчерпывающих доказательств.

— Это ваше право. Но рассчитывать, по-моему, можно только на худшее.

— То же самое мне сказал раввин.

— То же самое вам скажет любой здравомыслящий человек.

Сэм говорил срывающимся голосом, в котором звучала издевка над собой и над собеседником, перескакивая с предмета на предмет, так что я с трудом следила за его логикой. Казалось, он на грани коллапса — человек себя загнал и вот-вот рухнет. По его признанию, рукопись составляла уже свыше трех тысяч страниц. При нынешних темпах через пять-шесть месяцев он закончит предварительную работу. К сожалению, с финансами было туго. Он уже ел всего раз в день, а о том, чтобы оплачивать интервью, не могло быть и речи. Он чувствовал, как из него уходят последние силы. Иногда у него так кружилась голова, что он не видел написанного. Или он просто отключался, сам того не замечая.

— Вы так себя убьете, — сказала я. — К чему эта гонка? Остановитесь, займитесь собой.

— Я не могу остановиться. Книга — это единственное, что помогает мне держаться. Она отвлекает меня от мыслей о себе, которые давно засосали бы меня, как черная воронка. Остановиться — значит погибнуть. Без этой книги я дня не протяну.

Тут я вышла из себя:

— Да кто прочтет вашу дурацкую книгу?! Ну? Не все ли равно, сколько страниц вы напишете! Этого никто и никогда не увидит.

— Вы ошибаетесь. Я вернусь домой, рукопись напечатают, и все узнают, что здесь творится.

— О чем вы говорите! Вы что, не слышали о строительстве Морской Стены? Отсюда невозможно уехать!

— Знаю я про нее. Можно подумать, на море свет клином сошелся. Есть и другие маршруты. На север по побережью. На запад через ничейные земли. Когда придет время, я буду готов.

— Вы долго не протянете. Дай бог дожить до весны.

— Как-нибудь все устроится. А нет, так и наплевать.

— Сколько денег у вас осталось?

— Не знаю. Тридцать или тридцать пять глотов.


Эти цифры привели меня в ужас. Даже если затянуть пояс, свести траты к минимуму, тридцати глотов хватит от силы на месяц. Только сейчас я поняла весь ужас его положения. Сам того не понимая, он семимильными шагами двигался навстречу собственной гибели.

Я открыла рот, и из него вылетели слова, прежде чем я успела отдать себе в них отчет:

— У меня есть деньги. Не очень много, но, во всяком случае, больше, чем у вас.

— Богатенький Буратино!

— Вы меня не поняли, — сказала я. — Я хотела сказать, что готова с вами поделиться.

— Поделиться? С какой стати?

— Чтобы нам обоим выжить. Мне нужно жилье, вам нужны деньги. Если мы соединим наши усилия, глядишь, дотянем до весны. А нет, так умрем. Умереть мы всегда успеем, только торопиться раньше времени не стоит.

Мои слова, сказанные в лоб, шокировали нас обоих, и несколько секунд мы молчали. Меня, конечно, занесло, но зато я выложила ему всю правду. Первым моим побуждением было извиниться, но слова, еще висевшие в воздухе, чем дальше, тем больше наполнялись смыслом, и забирать их назад мне как-то расхотелось. Мы оба понимали, к чему идет дело, но от этого произнести вслух следующую фразу было не легче. В нашем городе в подобных ситуациях люди обычно вцепляются друг другу в глотку мертвой хваткой. Убить человека из-за карманной мелочи, а тем более из-за жилья — это здесь пара пустяков. То, что этого не сделали мы, вероятно, объяснялось простым обстоятельством: мы оба были иностранцами. Этот город был для нас чужим. Мы выросли в другой стране, и уже одно это рождало ощущение, что мы знакомы. Так, во всяком случае, мне казалось. Тот факт, что судьба свела вместе двух посторонних людей, свидетельствовал о некой высшей логике, о действии внешней, не зависящей от нас силы. Я сделала прозрачный намек, выходивший за рамки приличий, с бухты-барахты, по сути, предложила интимную близость, и Сэм промолчал. Это было выразительное молчание, и чем дольше оно длилось, тем сильнее подтверждались мои слова. К концу нашего разговора все уже было ясно.

— Тут так тесно. — Сэм обвел рукой свою клетушку. — Где ты собираешься спать?

— Не важно. Что-нибудь придумаем.

— Уильям иногда говорил о тебе. — Губы Сэма дрогнули в улыбке. — Он даже предупреждал меня: «Держись от моей сестренки подальше. Огонь девка». Это правда, Анна Блюм? Что ты огонь?

— Я знаю, о чем вы думаете. Не беспокойтесь, я не стану для вас помехой. Не дурочка, все понимаю. Я неплохо пишу, быстро соображаю. Со мной вы быстрее закончите свою книгу.

— Анна Блюм вламывается ко мне с улицы, плюхается на мою постель и говорит, что я разбогатею. И после этого я должен о чем-то беспокоиться?

— Не преувеличивайте мое богатство. Каких-то двести семьдесят пять глотов или даже меньше.

— Я же говорю, разбогател.

— Как скажете.

— Вот именно. А еще я тебе скажу: нам обоим чертовски повезло, что пистолет не был заряжен.


Так я пережила Страшную Зиму. В течение шести месяцев комнатка Сэма стала для меня центром мироздания. Вряд ли ты удивишься, если я скажу, что мы спали в одной постели. Я не каменная, и когда на третью или четвертую ночь это произошло, мы, не сговариваясь, сказали, что глупо было ждать так долго. Поначалу это было пиршество тел, лихорадочное сплетение рук и ног, выброс перегретого пара. Потрясающие минуты освобождения. Мы набрасывались друг на друга, пока не падали в изнеможении. Но когда прошла первая горячка, вдруг выяснилось, что мы полюбили. Речь не просто о нежных чувствах или радостях совместной жизни. Мы оба по уши влюбились, сделались близкими людьми, настолько близкими, что мысль о расставании казалась невозможной.

Это была сказка. Лучшие дни моей жизни. Даже странно, что я могла быть счастливой в такие тяжелые времена, но рядом был Сэм, и это все меняло. Внешне мало что изменилось. Та же борьба за существование, бесконечные повседневные заботы, зато у меня появилась надежда, что рано или поздно все невзгоды останутся позади. Сэм знал город как свои пять пальцев. Он мог наизусть перечислить состав всех правительств за последние десять лет; имена губернаторов, мэров и даже мелких чиновников; он знал историю появления «таможен» и строительства электростанций; он мог в деталях рассказать о любой, даже самой маленькой секте. Он знал об этом городе все — и при этом твердо верил, что мы отсюда выберемся. Этой верой он заразил и меня. Сэм был не из тех, кто подстраивает факты, чтобы выдать желаемое за действительное. Профессиональный журналист, он приучил себя смотреть на мир со здоровым скепсисом. Никаких розовых очков, никакого витания в облаках. Если он говорил, что существует возможность вернуться домой, стало быть, знал, как это сделать.

Сэма трудно было назвать оптимистом и вообще легким человеком. В нем постоянно клокотала ярость. Даже спал мучительно, расшвыривал простыни, как будто с кем-то сражался во сне. Когда мы встретились, он был совсем плохой — истощен, измучен кашлем. Потребовался месяц, чтобы привести его в более-менее нормальный вид. Я взяла все на себя: покупала еду, опорожняла ведро, готовила, убирала комнату. Позже, когда Сэм достаточно окреп, чтобы переносить зимний холод, он начал сам по утрам выходить на охоту, давая мне возможность отоспаться. Он был сама доброта. То, как любил меня Сэм, — об этом я могла только мечтать. Иногда на него накатывала тоска, и он уходил в себя, но ко мне это не имело отношения. Книга оставалась его главной страстью, он себя загонял, готов был работать до потери сознания. У него скопилось несметное количество разнообразного материала, и сейчас, когда предстояло собрать эту массу в единое целое, его вдруг охватили панические настроения. Он называл свой труд никчемным макулатурой, бессмысленной попыткой сформулировать то, что сформулировать в принципе невозможно, — и впадал в депрессию, которая могла продолжаться несколько дней. Эти черные полосы перемежались приступами острой нежности. Он покупал мне маленькие презенты — например, яблоко, или ленту для волос, или кусочек шоколада. Наверно, не стоило тратиться, но меня не могли не трогать эти знаки внимания. Сама я была такой практичной прижимистой женушкой, которая на всем экономит и везде выгадывает, но щедрые выходки Сэма вызывали у меня только радость и восторг. Я ничего не могла с собой поделать. Мне нужны были подтверждения его любви, а что в результате наши денежки кончатся раньше срока — что ж, я была готова заплатить эту цену.

Мы оба превратились в заядлых курильщиков. Табак здесь дефицит, и стоит он соответственно, но Сэм в процессе работы над книгой обзавелся на черном рынке кое-какими связями, так что ему удавалось достать пачку сигарет всего за один или полтора глота. Речь идет о настоящих, старых сигаретах фабричного производства, в целлофанированной яркой упаковке. Те, что приносил домой Сэм, были частью разворованной «гуманитарки» с иностранных судов, когда-то бросавших якорь в здешней бухте, и мы часто даже не могли прочесть надписи на пачке. Мы выкуривали сигарету в ночи, лежа в постели, глядя в перепончатое окно на застящие луну облака, на мелкие звезды, на нежданно обрушившуюся метель. Мы провожали глазами колечки дыма, которые, уплывая к дальней стене, отбрасывали на нее легкие тени, чтобы тут же растаять в воздухе. Во всем этом была какая-то чудесная мимолетность, дыхание судьбы, затягивающей нас в неведомые уголки забвения. Мы часто вспоминали дом, вызывали в памяти то одну, то другую картину, восстанавливали каждую мелочь с каким-то непередаваемо сладким чувством — клены на авеню Миро в октябре, настенные часы с римскими цифрами в школьных классах, фонарь в виде зеленого дракона в китайском ресторанчике напротив университета. Мы вместе смаковали запах каждой вещи, заново переживали тысячи мелких эпизодов из того мира, который мы знали с детства, и это нас ободряло, вселяло уверенность в то, что в один прекрасный день мы все это обретем вновь.

Я не знаю, сколько человек жили в библиотеке в ту зиму, но, думаю, намного больше сотни. Все это были ученые и писатели, так сказать, осколки Большой Чистки, имевшей место в предыдущее бурное десятилетие. Согласно Сэму, новое правительство объявило политику терпимости, и гуманитариям было разрешено жить в государственных учреждениях — спортзале университета, бывшей больнице, Национальной библиотеке. На это выделялись городские субсидии (отсюда и железная печка в комнате Сэма, и на удивление исправные умывальники и туалеты на шестом этаже), программу же со временем расширили, и жилье стали предоставлять также некоторым религиозным группам и иностранным журналистам. Но уже через два года правительство сменилось, и программу закрыли. Правда, ученых на улицу не выгнали, но и государственную поддержку прекратили. Многие, будучи на грани истощения, отправились на поиски любой работы, другие затаились по норкам, забытые властями, нынешними и будущими. Между различными группами завязались не слишком афишируемые товарищеские отношения, которые в основном выражались в обмене идеями. Именно такие компании прогуливались по читальному залу. Каждое утро проводились диспуты — так называемый «аристотелев час», на который приглашались все обитатели библиотеки. На одном из таких диспутов Сэм и познакомился с Исааком. Вообще-то он старался держаться от этих сборищ подальше, поскольку ученые мужи его мало интересовали, ну разве что как человеческие экземпляры, еще один слой городской жизни. Занимались они эзотерическими изысканиями, поиском параллелей между текущими событиями и теми, что описаны в классической литературе, статистическим анализом модных увлечений среди населения, составлением нового словаря и тому подобным. Все это Сэму было как-то ни к чему, но он старался со всеми быть в ладу — и, в частности, с учеными мужами, которые буквально зверели, если видели, что над ними смеются. За эту зиму я перевидала многих — стоя за водой на шестом этаже, в продуктовых очередях, просто обмениваясь последними сплетнями, — однако, следуя совету Сэма, я ни с кем не сходилась близко, стараясь поддерживать дружеские отношения и при этом сохранять дистанцию.

Единственным человеком, кроме, разумеется, Сэма, с которым я вела разговоры, был раввин. В первый месяц нашего знакомства я выбиралась к нему при каждом удобном случае — вечером на часок, реже днем, когда все домашние дела были переделаны, а Сэм сидел, закопавшись в своей рукописи. Случалось, что он оказывался в окружении своих учеников, и тогда ему было не до меня, но иногда нам удавалось потолковать по душам. Больше всего мне запомнились слова, сказанные им в нашу последнюю встречу. Меня они так поразили, что я по сей день к ним возвращаюсь. «Каждый еврей, — сказал раввин, — убежден в том, что он принадлежит к последнему поколению евреев. Мы всегда стояли в конце пути, на краю гибели, и разве нынешние времена чем-то лучше?» Может, эти слова так врезались мне в память потому, что больше я его не видела. Когда я в следующий раз переступила порог комнаты на третьем этаже, на месте раввина за столом, заваленным бумагами и, как мне показалось, человеческими костями и черепами, сидел худощавый лысый мужчина в очках с проволочными дужками. Он что-то яростно черкал в блокноте. Услышав шаги, он поднял на меня глаза и с раздражением, даже враждебностью сказал:

— Тебя разве не учили стучаться?

— Я к раввину.

— Нет раввина, — отмахнулся он, поджав губы и глядя на меня, как на идиотку. — Все евреи уже два дня как освободили помещение.

— То есть как освободили?

— Вот так. — Он выдохнул с таким видом, словно напоминание о них на весь день испортило ему настроение. — Завтра съезжают янсенисты, а в понедельник иезуиты. Ты что, с луны свалилась?

— Я ничего не знаю.

— Новый закон. Выселение всех религиозных групп, лишенных академического статуса. Поразительное невежество!

— Почему вы так со мной разговариваете? Кто вы вообще такой?

— Я кто? — с вызовом переспросил он. — Я этнограф, Анри Дюжарден.

— И теперь это ваша комната?

— Вот именно.

— А иностранные журналисты? Их тоже лишили статуса?

— Понятия не имею. Мне до них нет дела.

— Вы хотите сказать, что ваше дело — черепа и кости?

— Да. Я как раз занимаюсь их исследованием.

— И кому же они принадлежали?

— Неизвестно. Эти люди замерзли на улице.

— Вы. случайно, не знаете, куда отправился раввин?

— В землю обетованную, куда же еще, — ответил он с сарказмом. — А теперь до свидания. Ты и так отняла у меня много времени. Я занят важной работой и не хочу отвлекаться. Спасибо за компанию. Не забудь закрыть за собой дверь.


Новый закон нас с Сэмом не коснулся. Провальный проект строительства Морской Стены сильно ослабил позиции правительства, и до иностранных журналистов у него не успели дойти руки: произошла смена власти. Насильственное выселение религиозных групп было не что иное, как абсурдная демонстрация силы, ничем не спровоцированный наезд на тех, кто не мог себя защитить. Абсолютная бессмысленность этой акции повергла меня в шок, и я долго не могла смириться с тем, что раввин вдруг взял да и исчез. Видишь, как мы живем. Исчезают не только предметы, но и люди, живые и мертвые. Я оплакивала потерю друга, была раздавлена этим ужасным известием. Если бы мне сообщили, что он умер, и то было бы легче, а так — пустота, всепоглощающее ничто.

Отныне книга Сэма стала главным событием в моей жизни. Я поняла: пока мы над ней работаем, сохраняется надежда на будущее. Сэм сказал мне об этом в первый же день, но только сейчас я по-настоящему это осознала. Я делала всю черновую работу: складывала по порядку страницы, расшифровывала и редактировала интервью, переписывала набело окончательные версии. Конечно, пишущая машинка не помешала бы, но Сэм продал свою несколько месяцев назад, а на новую у нас просто не было денег. Все уходило на карандаши и ручки. Из-за дефицита, связанного с затяжной зимой, цены взлетели до небес, и если бы не мои шесть карандашей да пара найденных на улице шариковых ручек, даже не знаю, что бы мы делали. Чего, как ни странно, хватало, так это бумаги (въехав сюда, Сэм сразу сделал большой запас — дюжину пачек). Другое дело — свечки: понятно, что для экономии лучше трудиться при дневном освещении, но как быть зимой, когда чахлое солнце появляется на считаные часы? Если мы не хотели, чтобы работа растянулась на неопределенное время, следовало идти на жертвы. С куревом мы сократились до четырех-пяти сигарет за ночь, а затем Сэм перестал бриться. Лезвия — своего рода роскошь, и когда перед нами встал выбор между его гладким лицом и моими гладкими ногами, слово осталось за последними.

Где нельзя было обойтись без свеч, что ночью, что днем, так это в книгохранилище. Оно располагалось в центральной части здания, так что окна отсутствовали. Электричество давно отключили, поэтому без свечки туда нечего было и соваться. Говорят, когда-то Национальная библиотека насчитывала свыше миллиона томов. К моменту моего появления хранилище порядком оскудело, но даже треть или четверть былых запасов производила сильное впечатление. Часть книг стояла на полках, другие лежали стопками на полу, а то и просто валялись где попало. Существовало суровое правило, запрещавшее выносить книги из библиотеки, однако, несмотря на запрет, их периодически воровали, чтобы потом толкнуть на черном рынке. По большому счету, библиотека давно уже таковой не являлась. Каталогизацией никто не занимался, всюду царила полная анархия, и найти нужную книгу было практически невозможно. Сама посуди, семь этажей со стеллажами. Если какой-то том стоит не на своем месте, считай, его просто не существует. То есть физически он где-то есть, но обнаружить его не представляется возможным. Мне посчастливилось найти для Сэма несколько старых регистрационных книг, но вообще я брала книги без разбору. Я не любила хранилище — там пахло затхлостью и сыростью, и к тому же никогда нельзя было сказать, на кого сегодня наткнешься. Наскоро сграбастав книг побольше, я стремглав летела обратно в нашу комнатку. Эти книги согревали нас всю зиму. Другого топлива не было, и мы кидали их в печку. Я понимаю, что это кощунство, но, право же, у нас не было иного выхода. Сожги или замерзни. Вот она, ирония судьбы: сжечь сотни книг, чтобы написать одну! Между прочим, я не испытывала угрызений совести. Если говорить честно, мне нравилось бросать в огонь все эти книги. Может, таким образом я давала выход накопившемуся гневу, а может, просто сознавала, что они никому на фиг не нужны. Мир, к которому они принадлежали, рухнул, а тут их по крайней мере употребили с пользой. Большинство сожженных книг не стоило даже открывать — сентиментальные романы, сборники политических памфлетов, давно устаревшие учебники. Если мне попадалось что-то удобоваримое, я знакомилась с содержимым. Иногда, после трудного дня, я зачитывала Сэму отдельные пассажи на сон грядущий. Например, из Геродота или из занятной книжицы Сирано де Бержерака о его путешествиях на Луну и Солнце. Но под конец все шло в печь и превращалось в клубы дыма.

Мысленно возвращаясь к тем дням, я думаю, что все могло сложиться для нас удачно. Мы бы закончили книгу и рано или поздно вернулись домой. Если бы не прокол, который случился со мной на исходе зимы, сейчас я сидела бы напротив тебя и самолично рассказывала эту историю. Глупость вроде бы невинная, но от этого боль меньше не становится. Где была моя голова? Я поступила импульсивно, доверилась человеку, которому доверяться не следовало, и сломала себе жизнь своими руками. Не подумай, что я наигрываю. Я действительно все разрушила по собственной глупости и должна во всем винить только себя.

Дело было так. В начале января обнаружилось, что я беременна. Какое-то время, не зная, какой окажется реакция Сэма, я это от него скрывала, но однажды меня с утра развезло — холодная испарина, рвота — и пришлось сказать ему всю правду. Невероятно, но он обрадовался куда больше меня. Пойми меня правильно, я хотела ребенка, но были и страхи, а порой накатывало малодушие: я собираюсь рожать в таких чудовищных обстоятельствах, ну не безумие? Если я была озабочена, то Сэм полон энтузиазма. Перспектива стать отцом его положительно вдохновляла. Постепенно он сумел развеять мои сомнения, и беременность стала казаться мне добрым знаком. «Ребенок означает, что беда нас миновала, — говорил Сэм. — Мы переломили ситуацию, и теперь все пойдет, как надо. Сделав ребенка, мы дали миру шанс». Никогда прежде я не слышала от него подобных слов. Такая отвага, такой идеализм — я даже растерялась. Нет, мне понравились его слова. Настолько понравились, что я сама в них поверила.

Больше всего я боялась усложнить ему жизнь. Но если не считать эпизодических утренних недомоганий в самые первые недели, со здоровьем у меня был порядок, и я продолжала выполнять свои обязанности, как прежде. К середине марта зима, похоже, пошла на убыль: снег шел реже, оттепели продолжались дольше, температура по ночам не опускалась так низко. До настоящей весны было еще далеко, но многие признаки указывали на то, что дело к этому идет, и сердце робко шептало, что худшее позади. Тут как раз окончательно износились мои ботинки, те самые, что когда-то подарила мне Изабель. Не могу даже сказать, сколько миль я в них исходила. Они прослужили мне больше года, страховали каждый мой шаг, заглянули со мной во все уголки и наконец испустили дух: подошвы в дырах, верх в клочья. Я, сколько могла, затыкала прорехи газетами, но нашей распутицы они не выдержали, я постоянно ходила с мокрыми ногами. И вот в начале апреля я захворала. Прихватило меня как след быть, с ломотой в суставах и ознобом, ангиной и соплями — в общем, тридцать три удовольствия. Думая о будущем ребенке, Сэм впал в истерику, все бросил и переключился на меня. Он трясся надо мной, как выжившая из ума сиделка, покупал немыслимые продукты — чай, консервированные супы. Через три-четыре дня, когда мне стало лучше, Сэм постановил: я выйду на улицу, только когда обзаведусь новыми ботинками. А до тех пор он сам будет все покупать и доставать. Я попыталась втолковать ему, что это просто глупо, но он ничего не хотел слушать.

— Дело не в тебе, — твердил он. — Дело в обуви. Каждый раз ты будешь возвращаться с мокрыми ногами, и все опять кончится простудой. А если, не дай бог, воспалением легких, что мы тогда будем делать?

— Если ты так за меня боишься, можешь в следующий раз, когда я отправлюсь в город, одолжить мне свои ботинки.

— Они для тебя слишком большие. Ты будешь в них как ребенок в отцовских ботинках. Кончится тем, что ты в них растянешься и они достанутся какому-нибудь проходимцу. Ты этого хочешь?

— Я виновата, что у меня маленькие ступни? Такой уж я уродилась.

— Анна, у тебя чудные ступни. Таких ножек просто не бывает. Я готов на них молиться, целовать землю, по которой они ступают. Вот почему их надо держать в сухости и тепле. Мы не можем допустить, чтобы они попали в беду.

Последующие недели стали для меня тяжелым испытанием. Сэм тратил драгоценное время на то, что с легкостью могла сделать я, а работа над книгой застопорилась. Я страдала от мысли, что какие-то дурацкие ботинки доставляют нам столько хлопот. Живот заметно округлился. Я пребывала в роли прекрасной дамы, которая целыми днями сидит у окна, пока ее доблестный рыцарь сражается на войне. Я говорила себе: надо раздобыть новые ботинки и наша жизнь войдет в прежнее русло. Я спрашивала разных людей в очереди за водой и даже пару раз посетила аристотелевы диспуты в надежде получить толковый совет. Все напрасно. И вот однажды в коридоре на шестом этаже я столкнулась с Дюжарденом. Он заговорил со мной так, словно мы были сто лет знакомы. После нашей стычки в комнате раввина я старалась держаться от него подальше, и его внезапное расположение меня, признаться, удивило. Дюжарден был сухарь и педант. Не сомневаюсь, что все это время он избегал меня точно так же, как я его. А тут — сплошные улыбки и сочувствие.

— Я слышал, вам нужны ботинки, — сказал он. — Если это правда, я мог бы вам помочь.

Эти слова должны были меня сразу насторожить, но слово «ботинки» усыпило мою бдительность. Понимаешь, я так жаждала их заполучить, что мне не пришло в голову задуматься о его побуждениях.

— Так вот, — продолжал он. — Мой кузен занимается, м-м, как бы получше выразиться, в общем, он покупает и продает. Подержанные вещи, потребительские товары и так далее. Иногда перепадает и обувка — вот, видите на мне? — может, и сейчас что-то есть. Сегодня я как раз буду у него дома, и мне не составит труда, решительно никакого труда спросить его от вашего имени. Мне, конечно, надо знать ваш размер — небольшой, я так понимаю — и сколько вы готовы потратить. Но это уже детали. Давайте встретимся завтра, к тому времени, надеюсь, у меня будет для вас обнадеживающая информация. Без хорошей обуви нынче никуда, а у вас, как я погляжу, дела совсем никудышные. То-то вы всех спрашиваете. Разве можно в такую погоду выходить в обносках!

Я сообщила ему размер и максимальную сумму, после чего мы договорились о времени. Дюжарден был сама обходительность, но как-то уж очень он старался. Наверно, получает комиссионные от своего кузена, подумала я. А собственно, что тут такого? Каждый зарабатывает, как может, и если он помимо основной работы еще успевает проворачивать на стороне свои делишки — что ж, умеет человек устраиваться. Сэму я ничего не сказала. Я совсем не была уверена, что кузен Дюжардена что-то мне предложит, ну а если сделка все же состоится, пусть это станет для Сэма сюрпризом. Сама я старалась не слишком обольщаться. Наши сбережения к тому времени упали ниже отметки в сто глотов, поэтому я назвала Дюжардену смехотворную сумму — не то двенадцать, не то десять глотов. Он даже бровью не повел, стало быть, согласился. Этого хватило, чтобы породить у меня какие-то надежды, так что двадцать четыре часа я провела в состоянии возбужденного ожидания.

На следующий день, в два часа, мы встретились в северо-западном крыле главного зала. В руках у Дюжардена я увидела коричневый бумажный пакет и сразу поняла, что все складывается в мою пользу.

— Кажется, нам улыбнулась удача. — Он, как конспиратор, взял меня под локоть и повел за колонну, где нас никто не мог увидеть. — У моего кузена нашлась пара как раз вашего размера, и он готов ее вам уступить за тринадцать глотов. Сожалею, что не сумел еще больше сбавить цену, но, поверьте, я сделал все, что было в моих силах. Товар отличного качества, и сделка, я считаю, отличная.

Отвернувшись к стене, Дюжарден осторожно извлек из пакета левый ботинок из настоящей кожи, с подошвой из толстой, надежной резины — такой обуви не страшно наше бездорожье. Ко всему прочему, ботинок был в почти безукоризненном состоянии.

— Примерьте, — сказал Дюжарден. — Посмотрим, впору ли он вам.

Как в воду глядел. Елозя пальцами ноги по мягонькой стельке, я испытывала давно забытое чувство блаженства.

— Вы меня спасли, — сказала я. — Тринадцать глотов меня устраивают. Давайте второй, и я с вами сразу рассчитаюсь.

Дюжарден замялся, а затем со смущенным выражением лица показал мне пустой пакет.

— Это шутка? — возмутилась я. — А где другой ботинок?

— У меня его с собой нет, — развел он руками.

— Наживка, да? Помахали красивым башмаком перед носом, выманили деньги вперед, а потом принесете какую-нибудь рвань? Да? Извините, но на эту уловку я не поддамся. Пока я не увижу второй башмак, вы не получите от меня ни глота.

— Ну что вы, мисс Блюм, вы меня не поняли. Второй ботинок в таком же состоянии, и никто не просит вас платить вперед. Просто мой кузен так ведет дела. Он хочет, чтобы за вторым ботинком вы пришли к нему в офис, где и состоится сделка. Я пытался его образумить, но он стоит на своем. Мол, при такой низкой цене — никаких посредников.

— Вы хотите сказать, что ваш кузен не верит вам даже на сумму тринадцать глотов?

— Согласен, это ставит меня в очень неловкое положение. Мой кузен — человек жесткий. Во всем, что касается бизнеса, он доверяет только самому себе. Представляете мое состояние? Он усомнился в моей порядочности, и мне пришлось проглотить эту горькую пилюлю.

— Если у вас нет личной заинтересованности, чего вы тогда хлопочете?

— Я вас обнадежил, мисс Блюм, не мог же я нарушить обещание. Это только подтвердило бы правоту моего кузена, а мне, доложу я вам, небезразлична моя репутация, да и гордость, знаете ли. Есть вещи, которые важнее денег.

Дюжарден разыграл все как по нотам. Ни малейшей фальши, ни одного прокола. Полное впечатление, что передо мной честный, незаслуженно обиженный человек. Я подумала: «Он делает мне эту любезность, чтобы не ударить в грязь лицом перед кузеном. Пройдет этот тест, кузен доверит ему самостоятельно вести дела». Умно, да? Посчитав, что все в порядке, я расслабилась.

День был как игристое шампанское. Ветерок подхватил нас и понес к цели. Это было как после затяжной болезни, когда ты выбираешься на свет божий и снова чуешь под собой ноги. Мы шли в хорошем темпе, лавируя между грудами обломков, оставленных почудившей зимой. Всю дорогу мы практически молчали. Хотя пахло весной, в тенистых местах вокруг зданий все еще лежал снег и островки льда, по улицам же неслись вешние воды, увлекая за собой обломки и мелкие булыжники. Через пять минут мои ботиночки имели еще более жалкий вид, носки промокли насквозь, внутри мерзко чавкало. Странно вспоминать сейчас такие мелочи, но именно они врезались в память наряду со счастьем возвращения в большой мир и пьянящей радостью спорого упругого движения. Дальнейшие же события произошли так быстро, что я не успела Ничего запомнить. То, что я тебе пытаюсь пересказать, — это какие-то обрывки, клочковатые, вырванные из контекста картинки, короткие вспышки молнии. Само здание, например, не произвело на меня никакого впечатления, помню только, что оно находилось сразу за складами, в восьмой избирательной зоне, неподалеку от бывшей мастерской Фердинанда. И то я мысленно отметила это только потому, что когда-то Изабель показала мне эту улочку и сейчас я ее узнала. Наверно, виновата и моя рассеянность; я была слишком погружена в свои мысли, чтобы обращать внимание на окружающий пейзаж; я думала о том, как обрадую Сэма. Внешний вид дома, парадная дверь, подъем по лестнице — ничего этого как будто не было. Первое отчетливое воспоминание — кузен Дюжардена. Не столько само лицо, сколько точно такие же очки с проволочными дужками. Помнится, в голове у меня промелькнуло: «Может, они купили их в одном месте?» Собственно, у меня не было времени толком его разглядеть: только он шагнул мне навстречу и протянул руку, как дверь за его спиной приоткрылась. Выражение радушия тут же сползло с его лица, рукопожатие отменилось, он повернулся на сто восемьдесят градусов и поспешно захлопнул дверь. А я тотчас поняла, что попалась. Мой визит не имел никакого отношения ни к обуви, ни к деньгам, ни вообще к каким бы то ни было сделкам. Мне хватило этого короткого мгновения, чтобы увидеть, что там за дверью. Мои глаза меня не обманывали: в задней комнате на больших крючьях висели голые трупы, три или четыре, а на разделочном столе некто с топориком обрубал конечности еще одной жертвы. В библиотеке давно ходили слухи о существовании человеческих боен, но я этим слухам не верила. Случайно заглянув в соседнюю комнату, я увидела будущее, которое эти люди мне уготовили. Я заорала. Кажется, я кричала: «Убийцы!» Мне трудно восстановить ход моих мыслей в ту минуту, если они вообще были, эти мысли. Слева от себя я увидела окно. Дюжарден с кузеном попробовали меня перехватить, но я выскользнула из их рук и в два прыжка достигла цели. Брызнули стекла, и вот уже я летела вниз. Летела долго. Во всяком случае, успела подумать, что костей мне не собрать.


Я пытаюсь связать концы с концами, но слишком много провалов в памяти. Какие-то события, как я ни бьюсь, восстановить не удается. Наверняка я потеряла сознание от удара о землю, но боли не помню. Ясно одно: я не разбилась. Это по сей день не укладывается у меня в голове. Больше двух лет прошло с момента моего падения, а я по-прежнему не понимаю, как можно было остаться в живых.

Позже мне расскажут, что, когда меня подняли, я застонала, а после лежала как куль, едва дыша и не издавая никаких звуков. Прошло много времени. Сколько именно, мне не говорили, но, думаю, дня три-четыре. В какой-то момент я открыла глаза. Я, конечно, не выздоровела — я воскресла, вернулась из небытия. Помню, увидев над собой потолок, я подивилась и стала думать, где это я, но тут в меня вонзились иглы — в голову, правый бок, живот, — и я задохнулась от боли. Я лежала в настоящей постели с простынями и подушками и тихо постанывала. Вдруг появилась женщина лет сорока с темной волной волос и большими зеленоватыми глазами. Как ни скверно я себя чувствовала, я не могла не отметить, что она необыкновенно хороша собой — пожалуй, такой красивой женщины я здесь еще не видела. Она мне приветливо улыбалась.

— Больно? — участливо спросила она.

— А чему вы улыбаетесь? — сказала я. — Лично мне не до улыбок.

Тактично, ничего не скажешь, но не забывай, что прихватило меня со страшной силой и я ляпнула первое, что пришло в голову. К счастью, ее это не обескуражило.

— Я рада видеть вас живой, хотя и не вполне здоровой, — произнесла женщина с той же приветливой улыбкой.

— Так я не умерла? Мне нужны доказательства, чтобы поверить в это.

— У вас сломаны рука и пара ребер, а также большая гематома на голове. А в остальном — все в норме. Языком вы владеете хорошо — чем не доказательство!

— А собственно, кто вы такая? — Я продолжала давать волю своей раздражительности. — Ангел милосердия?

— Меня зовут Виктория Уоберн, а это место — «Уобернский приют». Мы помогаем людям, попавшим в беду.

— Красивые женщины не работают врачами. Так уж повелось.

— Я не врач. Врачом был мой отец, но его уже нет в живых. Это он основал «Уобернский приют».

— Я слышала, как кто-то говорил про это место, но решила, что он сочиняет.

— Вполне понятно. В наши дни уже не знаешь, чему верить.

— Это вы меня сюда привезли?

— Нет, мистер Фрик со своим внуком Вилли. По средам они объезжают город на машине. Не все люди, нуждающиеся в помощи, могут добраться сюда самостоятельно, как вы понимаете. Поэтому мы сами их находим. Хотя бы одного человека в неделю.

— Вы хотите сказать, они нашли меня случайно?

— Они проезжали мимо, когда вы упали, проломив стекло.

— Это было не то, о чем вы думаете, — сразу заняла я оборонительную позицию. — Наверняка уже записали меня в самоубийцы.

— Прыгуны предпочитают крыши. А если все же выбрасываются из окон, то сначала их открывают.

— Стала бы я себя убивать! — с напором сказала я. И тут же в мозгу зашевелилась темная мыслишка: — С какой стати, — продолжала я уже не так уверенно. — Я ведь жду ребенка. Надо быть не в себе, чтобы пойти на такое. Я похожа на сумасшедшую?

По изменившемуся выражению ее лица я все поняла без лишних слов. Не было больше у меня ребенка. Падения с третьего этажа он не пережил. Не могу тебе передать моего состояния — мир померк в моих глазах. Мною овладела первобытная животная тоска — ни живых образов, ни внятных мыслей. Видимо, из глаз покатились слезы, потому что Виктория присела ко мне на кровать.

— То, что вы забеременели, уже чудо, — сказала она, гладя меня по щеке. — Здесь давно уже не рождаются дети, вы это знаете не хуже меня. Люди успели забыть, когда последний раз видели новорожденного.

— Ну и что! — с вызовом выкрикнула я сквозь рыдания. — Мой бы выжил! Я точно знаю.

От конвульсий под ребрами огнем вспыхивала боль. Я пыталась унять рыдания, но выходило только хуже. После каждой задержки дыхания шла серия мощных спазмов. Виктория делала попытки меня успокоить, но меньше всего я хотела успокаиваться.

— Пожалуйста, уйдите, — наконец не выдержала я. — Мне сейчас никто не нужен. Вы очень добры, но я хочу побыть одна.


Прошло немало времени, прежде чем я пришла в норму. Порезы на лице зажили (осталось два шрама, на лбу и на виске), ребра срослись, в отличие от локтя, который и поныне беспокоит меня всякий раз, когда я делаю резкое движение или пытаюсь полностью вытянуть руку. Через месяц бинты на голове сняли, но кое-что осталось навсегда: то и дело, ни с того ни с сего, у меня появляется такая пульсирующая боль в затылке. Об остальном лучше умолчу, тем более что после этой катастрофы для меня самой мои женские органы — загадка.

Однако физическим ущербом дело не ограничилось. В тот же день, ближе к вечеру, меня ждала очередная порция плохих новостей, после которых я чуть не капитулировала, потеряв всякий интерес к жизни. Виктория принесла мне еду на подносе. Я сказала ей, что надо срочно послать кого-то в Национальную библиотеку и разыскать Сэма. Он уже должен сходить с ума от неизвестности. «Я должна быть рядом с ним, понимаете? — сорвалась я на крик. — Сейчас, сию минуту!!!» Меня душили рыдания, я себя не контролировала. Она послала в библиотеку Вилли, пятнадцатилетнего подростка. Известия, с которыми он вернулся, повергли меня в шок. Всего несколько часов назад в библиотеке начался пожар, уже обвалилась крыша. Пока все гадали о причине возгорания, пламя охватило все здание, и больше сотни людей оказались в ловушке. Было неясно, удалось ли кому-то спастись; на этот счет ходили противоречивые слухи. Но даже если Сэм оказался среди счастливчиков, ни Вилли, ни кто другой не был в состоянии его найти. А если он погиб вместе с остальными, значит, для меня все кончено. Что в лоб, что по лбу. Он мертв — тогда мне незачем жить. Он жив — все равно он для меня потерян.

Такие мысли одолевали меня в «Уобернском приюте». Мрачный, самый мрачный период моей жизни. Вначале я лежала в комнате на втором этаже. Три раза в день меня навещали — дважды доставляли еду, забирали ночной горшок. Снизу постоянно доносился какой-то шум — голоса, шарканье ног, стоны, крики, смех, храп по ночам. Я была слишком слаба и подавлена, чтобы встать с постели. Я хандрила, изводила себя, рыдала без повода. Пришла весна, я наблюдала в окно за проплывающими облаками, разглядывала плесень на стенах и трещины на потолке. В первые две недели я, кажется, ни разу не вышла в холл.

«Уобернский приют», пятиэтажный особняк на двадцать с лишним комнат, стоял в глубине улицы, окруженный небольшим частным парком. Построенный дедом доктора Уоберна около ста лет назад, он считался одним из лучших частных владений в городе. Когда начались тяжелые времена, доктор Уоберн был среди первых, кто во всеуслышание заговорил о растущей армии бездомных. Уважаемый врач и выходец из известной семьи, он не мог не привлечь внимания общественности, и благодаря ему в кругу богатых людей стало модным поддерживать неимущих. Устраивались благотворительные обеды и балы, отдельные здания отдавались под ночлежные дома. Отказавшись от частной практики, Уоберн посвятил себя исключительно приютам, как их стали у нас называть. Каждое утро он объезжал их на машине с шофером, беседовал с постояльцами и при необходимости оказывал медицинскую помощь. Он сделался живой легендой, воплощением идеализма и доброты. Всякий раз, когда заходили разговоры о нашем варварском времени, его неизменно приводили в пример — дескать, есть еще место для человеческого благородства. Впрочем, это дела давно минувших дней, когда люди еще не верили, что общество способно разложиться до такой степени. С ухудшением ситуации в стране проекту доктора Уоберна стал грозить крах. В то время как число бездомных росло в геометрической прогрессии, благотворительные ручейки так же быстро высыхали. Богачи давали деру, увозя с собой золото и бриллианты, а те, кто еще оставался, не могли себе позволить прежней щедрости. Уоберн жертвовал на приюты собственные деньги, и немалые, но остановить процесс он был не в силах: приюты закрывались. Другой бы на его месте сдался, но у него руки не опустились. Если я не могу спасти тысячи, говорил он, пусть это будут сотни; если не сотни, пусть десятки. Не в цифрах суть. Слишком далеко все зашло. Он отлично понимал, что его помощь стала чисто символической, его личным вызовом всеобщему распаду. Это происходило шесть-семь лет назад, когда доктору Уоберну было уже хорошо за шестьдесят. При поддержке дочери он перестроил два нижних этажа своего особняка под приют и больницу. Были куплены кровати, кухонная утварь и прочее, и дело его жизни было продолжено. Когда с деньгами стало плохо, в ход пошли семейные драгоценности и антиквариат с верхних этажей. С тем же упорством, тратя на это все силы, они постоянно обслуживали двадцать — двадцать пять человек. Нуждающиеся проводили под их крышей до десяти дней, тяжелобольные — больше. Каждый получал чистую постель и двухразовое горячее питание. Разумеется, это не было решением социальных проблем, но по крайней мере кто-то получал передышку, возможность набраться сил перед новым рывком. «Много сделать мы не можем, — говорил доктор. — Но что можем, мы делаем».

На тот момент, когда я оказалась в приюте, доктора Уоберна вот уже четыре месяца как не было в живых. Виктория и другие приложили все усилия, чтобы продолжить его дело и, в частности, найти опытного врача, который бы его заменил. И Виктория, и мистер Фрик успешно оказывали первую помощь, но ставить диагнозы и прописывать лекарства они не могли. Понятно, почему именно мне было уделено столько внимания. Я, единственная из всех поступивших к ним за эти месяцы больных, пошла на поправку. Иными словами, я оправдывала их решение сохранить приют. Я была их выигрышным лотерейным билетом, блестящим примером того, каких высот можно достичь, и поэтому они меня холили и лелеяли, потакали моим настроениям, оправдывали мое весьма сомнительное поведение.

Мистер Фрик смотрел на меня как на восставшую из мертвых. За сорок один год, что он возил доктора Уоберна, смерть превратилась для него в рутину, но такого ему видеть еще не приходилось.

— Я вам, барышня, так скажу, ты была уж на том свете, — объяснял он мне популярно. — Сам видал. Как есть труп, и — бац — живая!

Мистер Фрик говорил как бог на душу положит, и связать две мысли ему не всегда удавалось. Не думаю, что дело в интеллекте, скорее, со словами напряженка. Его язык с трудом катал их во рту, точно булыжники. Может, поэтому он был особо восприимчив к внешней оболочке — не столько к смыслу, сколько к звучанию, к звуковой симметрии.

— Я почему знаю? А по ему, по слову, — втолковывал он мне. — А чего, ты думаешь, я такой старый? Я ж Отто! Туда Отто и обратно Отто. На что кончается, с того и начинается. То есть у меня две жизни, так? И ты, барышня, такое ж. Вас как звать? А-н-н-а! Тоже туда-назад, как Отто. Вот ты сызнова и родилась. Это тебе, Анна, такая фуртуна. Померла и снова жива-здорова. Фуртуна, а как же!

В облике этого сухопарого старика с прямой спиной и лицом цвета слоновой кости было какое-то флегматичное изящество. Его преданность покойному доктору Уоберну не знала границ. Даже после смерти патрона он продолжал поддерживать на ходу старенький шестнадцатицилиндровый «пирс эрроу» с кожаными сиденьями. Этот черный пятидесятилетний ветеран был единственной слабостью доктора, и во вторник вечером, отставив все дела, Фрик шел в гараж и два часа чистил и драил машину, готовя ее к завтрашним разъездам. Своими руками он перебрал мотор, и эти же руки чинили сантехнику, устанавливали душевые кабины, рыли новый колодец. Только благодаря его усилиям «Уобернский приют» выстоял в тяжелейшие времена. Внук Вилли помогал ему во всем, молча переходя с объекта на объект, замкнутый низкорослый малый в зеленой фуфайке с капюшоном. Фрик передавал внуку свой опыт в надежде, что после его смерти тот, так сказать, подхватит знамя, но Вилли был явно не из первых учеников.

— Ничего, — решил успокоить меня Фрик. — Потихохоньки, полегохоньки. Куда спешить, правильно? Пока я сыграю в гроб, Вилли разберется, почем фунт.

Но наибольший интерес ко мне проявляла, конечно, Виктория. Я уже объяснила, почему для нее было так важно поставить меня на ноги, но, кажется, дело этим не ограничивалось. Ей не хватало человеческого общения, и, как только я пошла на поправку, она стала все чаще ко мне заглядывать. После смерти отца Виктория целиком посвятила себя его детищу. Приют стал ее домом, где, кроме Фрика и Вилли, ей не с кем было перемолвиться, тем более поделиться сокровенными мыслями. Постепенно я стала ее наперсницей. Мы легко нашли общий язык, и, по мере того как дружба наша крепла, я убеждалась в том, что у нас много общего. Хотя моя семья не могла похвастаться таким богатством, детство мое было вполне безоблачным, даже буржуазным, и жила я с ощущением, что для меня нет ничего невозможного. Я училась в хороших школах. Могла поговорить о книгах, знала разницу между «божоле» и «бордо» и понимала, почему Шуберт как музыкант стоит выше Шумана. Если иметь в виду атмосферу, окружавшую Викторию с детства, то, пожалуй, на социальной лестнице я стояла к ней ближе, чем прочие ее знакомые. Она не была снобом. Деньги ее не интересовали, и от преимуществ, которые они давали, она давно отказалась. Нас связывал некий общий язык, и когда она рассказывала о своей прошлой жизни, мне не надо было задавать уточняющих вопросов.

Она дважды была замужем — в первом случае «сделала блестящую, хотя и короткую, партию», как она сама иронизировала, а во втором, выйдя за некоего Томми (фамилия не называлась), адвоката по профессии, родила ему девочку и мальчика. Когда начались Беспорядки, он ударился в политику: сначала был помощником председателя «партии зеленых» (одно время все политические пристрастия у нас обозначались партийным цветом), а позже, когда ее под видом стратегических соображений партнерства поглотила «партия синих», стал профсоюзным координатором в западной части города. Во время антитаможенных бунтов, лет двенадцать назад, он стал жертвой полицейской облавы на проспекте Нерона. После гибели Томми его отец умолял невестку уехать из страны вместе с детьми, которым тогда было, соответственно, три и четыре года. Детей вместе с родителями мужа Виктория отправила за границу. Сама она отказалась пополнить армию беглецов, расписавшихся в собственном бессилии, но и подвергать своих детей смертельной опасности тоже не захотела. Бывают случаи, когда, я считаю, людей ставят перед немыслимым выбором, заставляя взваливать на себя непосильную ношу. Как бы ты ни поступил — потом всю жизнь будешь жалеть о своем решении. Итак, дети оказались в Англии. Первые год или два Виктория постоянно поддерживала с ними связь, но когда наша почтовая служба задышала на ладан, письма стали доставлять от случая к случаю (зачастую корреспонденцию мешками выбрасывали в море), а потом и вовсе прекратили. С тех пор прошло восемь лет, и Виктория уже перестала надеяться, что когда-нибудь получит от них весточку.

Я рассказываю все эти подробности, чтобы ты лучше уяснила себе те общие моменты, которые нас роднили и помогли скрепить нашу дружбу. Она потеряла близких людей точно так же, как потеряла их я. Наши дети и мужья, ее отец, мой брат — все они либо умерли, либо бесследно исчезли. И вот когда я достаточно окрепла, чтобы уйти (хотя куда мне было идти?), последовало естественное приглашение остаться в «Уобернском приюте» в качестве члена медперсонала. Не скажу, что я пришла в восторг, но ничего лучше у меня все равно не было. Правда, философия «доброго дяди», идея помощи всем и каждому, постоянная готовность к самопожертвованию — все это несколько меня смущало. Слишком абстрактно, слишком альтруистично. Да, в книгу Сэма я поверила, но Сэм был моей жизнью, моим светом в окошке, а посвятить себя делу людей, которых я едва знала?.. Мои колебания не прошли незамеченными, но Виктория не пыталась со мной спорить или уговаривать. Пожалуй, именно эта сдержанность побудила меня сказать «да». Вместо громких слов о том, что я спасаю свою душу, она отделалась будничным:

— Работы у нас, Анна, непочатый край. И, знаешь, иногда это врачует разбитое сердце.


Выкарабкивалась я долго и мучительно. Я не столько выздоравливала, сколько отвлекалась, но если это помогало унять боль, то и слава богу. Я ведь не ждала чуда. Весь запас чудес был исчерпан, а впереди — горькое посмертное существование, жизнь после жизни. Нет, боль не проходила, но я стала замечать, что плачу все реже и подушка моя уже не такая мокрая, а недавно вот целых три часа сумела не думать о Сэме. Пусть это были маленькие победы, но в моем состоянии они тоже что-нибудь да значили.

На первом этаже было шесть комнат, по три-четыре кровати в каждой; на втором — две палаты для тяжелых больных вроде меня. Когда я приступила к работе, мне отвели собственную комнатку на четвертом этаже. Рядом жила Виктория, а прямо над ней — Фрик с Вилли. Еще одна женщина из обслуги, Мэгги Вайн, глухонемая неопределенного возраста, повариха и прачка в одном лице, жила на первом этаже рядом с кухней. Эта коротышка с мясистыми толстыми ляжками, широким лицом и спутанными рыжими волосами объяснялась только с Викторией и исключительно на языке жестов. Порученную работу она исправно выполняла, словно в мрачном трансе, проявляя редкое упорство, и, если надо, трудилась с утра до вечера и с вечера до утра. Меня она не замечала, но изредка, когда мы оказывались вдвоем, она ни с того ни с сего, хлопнув меня по плечу и одарив улыбкой во весь рот, вдруг разражалась арией оперной певицы с выразительными жестами и клекотом в горле. После чего, откланявшись невидимым зрителям, возвращалась к работе, без паузы или перехода. Короче, дурдом. Это повторялось не единожды, и я никак не могла понять, путает она меня или пытается таким образом развлечь. По словам Виктории, больше ни перед кем Мэгги не упражнялась в оперном пении.

Каждый резидент, как мы их называли, поселившись в «Уобернском приюте», был обязан соблюдать определенные правила. Не затевать драки, не воровать, заправлять постель, относить в мойку грязные тарелки и так далее. Помимо еды и крыши над головой резиденты получали комплект одежды и белья. В их распоряжении были душевые, гостиная с мягкой мебелью, хорошая библиотека, различные игры — карты, бинго, триктрак и, само собой, большой тенистый двор. В дальнем конце просматривалась площадка для крокета и бадминтонная сетка, тут и там стояли летние кресла. По всем статьям «Уобернский приют» был землей обетованной, островком идиллии среди общих бедствий и нищеты. Казалось бы, любой попавший сюда должен был дорожить каждой минутой, но как бы не так. Конечно, многие ценили то, что для них здесь делалось, но находились и недовольные. То и дело вспыхивали ссоры по поводу и без: из-за того, как кто-то шумно ел или ковырял в носу, из-за идейных расхождений, из-за храпа или кашля, мешавшего кому-то спать, — обычные стычки между посторонними людьми, волею судьбы оказавшимися под одной крышей. Вроде бы заурядная ситуация, но она не вызывала у меня ничего, кроме отторжения, — перед моими глазами в разных вариациях разыгрывался жалкий фарс. Наверно, тому, кто еще вчера жил на улице, приспособиться к совершенно иной жизни было непросто. Каждый из них привык стоять за себя и думать исключительно о собственном благе, а тут ему говорят, что надо все делать вместе, находить общий язык с теми, кому он привык не доверять. Но ведь через несколько дней он снова окажется на улице, так стоит ли, спрашивается, себя ломать?

Была там еще одна категория — людей, которые слишком долго ждали, чтобы попасть в «Уобернский приют». Их ожидания были сильно завышены, они рисовали в своем воображении земной рай, где есть все, чего душа пожелает. День за днем они жили с мыслью, что когда-нибудь их впустят в этот рай. и когда такой момент наставал, они испытывали разочарование. Все же они попадали не в сказочную страну, а в реальный, пусть и приятный, мир, где шла обычная жизнь — да, более достойная жизнь, но, опять же, в знакомых проявлениях. Поразительно, как быстро все привыкали к обрушившимся на них удобствам — застеленным кроватям и душевым кабинкам, хорошей еде и чистой одежде, к возможности ничего не делать. Через какую-то пару дней эти люди, еще недавно лазившие по помойкам, сидели за красиво накрытым столом с видом сытых, высокомерных бюргеров. Возможно, это не гак уж и странно. Мы многое принимаем как должное, особенно такие основополагающие вещи, как еду и кров, которые, кажется, нам принадлежат с момента нашего рождения. Отсюда ощущение, что это неотъемлемая часть нас самих. Лишь потеряв «свое», мы понимаем, чего лишились. В этом была проблема тех, кого приют разочаровал. Неожиданно получив то, чего так долго были лишены, они с удивлением обнаруживали, что какого-то особенного переворота не произошло. Мир остался прежним. Брюхо набито, а в остальном ничего не изменилось.

Мы заранее предупреждали наших резидентов о том, что последний день будет для них суровым испытанием, но от этого было мало проку. Нам, персоналу «Уобернского приюта», оставалось только гадать, кто как поведет себя в решающую минуту. Одни уходили более-менее спокойно, для других это была катастрофа, и у них случалась истерика. Самые добрые и отзывчивые, те, кто с благодарностью принимал нашу помощь, ужасно страдали от перспективы возвращения на улицу, и я не раз задавала себе вопрос: а стоит ли овчинка выделки, не лучше ли оставить все как есть, чем осыпать человека благодеяниями, а затем все это у него отнять… Было в этом изначально что-то жестокое, и у меня разрывалось сердце при виде взрослых женщин и мужчин, которые на коленях вымаливали у нас еще один, последний денек. Эти слезы, эти вопли, эти мольбы! Один, прикинувшись больным, хлопался в обморок или изображал парализованного, другие прибегали к членовредительству: резали себе вены, уродовались ножницами, отхватывали пальцы на руках и на ногах. Три или четыре раза на моей памяти дело кончалось самоубийством. Вместо того чтобы оказать людям помощь, мы их фактически угробили.

Вообще в связи с «Уобернским приютом» возникает множество вопросов. Стоит только начать рассуждать о пользе этого заведения, как сразу возникают контраргументы. Кто-то скажет, что срок пребывания резидентов следовало бы увеличить. А как же быть с теми, кто дожидается своей очереди? На каждое койко-место в приюте найдется десяток желающих на улице. Что лучше: оказать маленькую помощь многим людям или большую помощь немногим? Вряд ли на этот вопрос существует ответ. Доктор Уоберн затеял дело по определенным законам, а Виктория решила довести отцовское начинание до конца — из этого еше не следует, что дело правое. Или неправое. Проблема не в методах, а в природе самой проблемы. Слишком многим требуется помощь; слишком мало способных помочь. Удручающая, безжалостная арифметика. Сколько ни трудись, все равно проиграешь — вот и весь сказ. Если не отдаешь себе отчета в абсолютной бесполезности твоей работы, то лучше за нее не браться.

В основном я проводила собеседования с потенциальными резидентами, составляла списки и график поступления. Собеседования проводились с девяти до часу, и за день через мои руки проходило от двадцати до двадцати пяти человек. Разговаривала я с ними в передней комнате по очереди, один на один. Видимо, до меня бывали неприятные инциденты — нападения на персонал, попытки насильственного вторжения, — так что во время собеседования в комнате всегда находился вооруженный охранник. На ступеньках перед домом стоял Фрик с ружьем и следил за порядком в очереди. Народу собиралось довольно много, в летнее время — до семидесяти пяти человек. Иными словами, те, с кем я беседовала, дожидались своего часа от трех до шести дней — ночью спали на тротуаре, а днем упрямо продвигались, шаг за шагом, к заветной цели. И вот они входили по одному, бесконечная вереница. Претендент садился напротив меня в красное кожаное кресло, и я начинала задавать ему стандартные вопросы: имя, возраст, семейный статус, последний адрес проживания и так далее. Вся процедура занимала всего пару минут, но редкое собеседование на этом заканчивалось. Каждый жаждал поведать мне свою историю, и приходилось его выслушивать. Всякий раз новая история — и при этом так похожа на предыдущую. Невезение, нерасчетливость, давление обстоятельств. Человеческая жизнь — это сумма случайностей, и при всем разнообразии деталей общий рисунок остается неизменным: А ведет к В, а В порождает С. «Однажды я проснулся и увидел…», «Я зашиб ногу и с этого дня не могу толком ходить…», «Моя жена сказала… моя мать поскользнулась… мой муж забыл…» Сотни похожих историй, которые уже лезли у меня из ушей. Я сочувственно кивала в положенных местах, по возможности сохраняя спокойный, официальный тон, но это не спасало. Я не годилась в наперсницы молоденьким проституткам, промышлявшим в Клиниках Эвтаназии. Мне не хватало слов для матери, у которой умер единственный ребенок. Это было слишком тяжело, слишком выматывало, и мне оставалось только прятаться за маской профессионала. Записав все данные, я сообщала человеку, когда он должен прийти. Через несколько дней, раньше место не освободится. Когда наступал назначенный срок, я принимала очередного резидента: показывала ему территорию, объясняла правила поведения, помогала устроиться. Обычно все приходили вовремя, но если человек не появлялся, нетрудно было догадаться почему. Место сохранялось в течение суток, а потом я вычеркивала фамилию из списка.


Поставщиком товаров для «Уобернского приюта» был некто Борис Степанович. Он привозил продукты, куски мыла, полотенца, разные детали оборудования. Четыре-пять раз в неделю он появлялся с запасами необходимого и уезжал с какой-нибудь ценной вещицей — антикварным заварным чайником, макассаровым маслом, скрипкой или рамой для картины, — чем-нибудь из того, что хранилось в комнатах на пятом этаже и позволяло выручать деньги на содержание приюта. По словам Виктории, Борис Степанович занимался этой деятельностью еще со времен первых приютов, организованных ее отцом, а знакомы они были вообще сто лет. С учетом того, что я знала о покойном докторе, оставалось только удивляться, как он мог водить дружбу с такой темной личностью. Кажется, дело было в том, что когда-то доктор спас Борису Степановичу жизнь… или наоборот. Мне приходилось слышать разные версии, и какая из них соответствовала действительности, сказать затрудняюсь.

Борис Степанович был средних лет, полноватый — по городским меркам, можно сказать, толстяк. Он питал склонность ко всему экстравагантному (меховые шапки, трости, бутоньерки), и в самом его круглом гладком лице было что-то от индейского вождя или индийского набоба. Все он делал с шиком. Зажав сигару между большим и указательным пальцем, он изящно, с чувством затягивался, а затем выпускал из крупных ноздрей две струйки дыма, как кипящий чайник выпускает пар. Уследить за его логикой было довольно сложно, и со временем я поняла: этот из тех, кто способен нагородить с три короба. Борис Степанович любил ввернуть что-нибудь заковыристое, подпустить загадочный намек, самую простую мысль он обставлял такими вычурными образами, что через минуту терялась нить разговора. Больше всего он не терпел, когда его ловили на слове, поэтому язык был для него своего рода локомотивом — разогнавшись, он то петлял, то нырял в тоннель, опять делал петлю, исчезал в зарослях и снова появлялся, уже в другом месте. В разное время он поведал мне столько всяких историй о себе, что я уже ничему не верила. Вчера он мог сказать, что родился и всю жизнь прожил в этом городе. А сегодня выяснялось, что он уроженец Парижа и старший сын русских эмигрантов. Вдруг новый зигзаг: «Борис Степанович» — это для отвода глаз. Из-за неприятностей с турецкой полицией ему пришлось выправить поддельный паспорт. С тех пор он столько раз менял имя, что успел забыть, как назвали его родители. Забыл, и ладно. Надо жить сегодняшним днем, а кем ты был вчера — не все ли равно! Вообще-то я алгонкинский индеец, объявлял он, но после смерти отца моя мать вышла замуж за русского графа. Сам он был убежденным холостяком… или трижды женат, в зависимости от версии, которая в данный момент его устраивала. Борис Степанович не просто травил байки, он всякий раз доказывал некий тезис: убедительные примеры из собственной жизни делают его экспертом по любому вопросу. Какой путь прошел — от простого разнорабочего до управляющего серьезной корпорацией; кем только не побывал — мойщиком посуды, фокусником, агентом по продаже машин, профессором литературы, редактором газеты, менеджером отдела модного женского белья в супермаркете. Если я что-то и забыла, общая картина, я думаю, понятна. Борис Степанович, по большому счету, не рассчитывал на то, что ему поверят; главное, чтобы его фантазии не воспринимались как обыкновенная ложь. С их помощью он творил мир, в котором ему самому было хорошо, мир, который менял очертания по его прихоти и не подчинялся законам суровой необходимости, писанным для нас, простых смертных. Тем не менее в облаках он уж точно не витал. Борис Степанович не был прожженным жуликом, как это могло показаться, за его блефом и враньем на голубом глазу что-то скрывалось — пытливый ум, что ли, умение проникнуть в суть вещей. Не скажу, что он был хорошим человеком (как, например, Изабель или Виктория), но он придерживался определенных правил. В отличие от всех обитателей приюта, он парил над обстоятельствами. Голод, убийства, изощренная жестокость — все это обходило его стороной, или, лучше сказать, он проходил через все это, как нож сквозь масло, целый и невредимый. Он словно наперед представлял себе худшие сценарии, и теперь ничто не могло застать его врасплох. В основе его отношения к миру лежал пессимизм — пессимизм столь глубокий и разрушительный, настолько совпадающий с реальной действительностью, что он уже мог себе позволить непринужденную веселость.

Один-два раза в неделю Виктория просила меня составить компанию Борису Степановичу в его разъездах — «экспедициях купи-продай», как он сам их называл. Проку от меня было не много, но я с радостью хваталась за возможность отвлечься от повседневности хотя бы на несколько часов. Виктория, думаю, понимала мое состояние и не взваливала на меня лишней работы. Я продолжала хандрить, постоянно была на грани срыва — обижалась по пустякам, раздражалась, могла часами ни с кем не разговаривать. Борис Степанович оказался для меня хорошим лекарством, и я ждала этих экспедиций, которые отвлекали меня от навязчивых мыслей.

Все свои закупки Борис делал без меня (где доставал продукты, какими источниками пользовался, не знаю), зато я была свидетельницей того, как он сбывал ценности из дома Уобернов. Со стороны могло показаться, что всю прибыль он забирает себе, хотя на самом деле ему оставалось только десять процентов комиссионных. Его правилом было: никогда не связываться с одним и тем же Агентом По Восстановлению Качества чаще чем раз в месяц. В результате мы постоянно меняли маршруты, то и дело оказывались в незнакомых мне местах. Когда-то у Бориса был автомобиль («штутц бэркет», как он утверждал), но из-за состояния дорог он предпочел передвигаться на своих двоих. С ценным свертком под мышкой он на ходу прокладывал сложную трассу, чтобы избежать скопления людей. Он увлекал меня в боковые улочки и пустынные аллеи, ловко перешагивал через канавы, лавировал между постоянно возникающими препятствиями, сворачивал то влево, то вправо и при этом не сбавлял шаг. Для тучного мужчины он был на удивление подвижен, я за ним с трудом поспевала. Беспрерывно болтая о том о сем или что-то напевая, Борис козликом бежал вперед, а я семенила следом. Он знал всех агентов, и к каждому у него был свой подход: к одному он врывался с распахнутыми объятиями, к другому тихо входил бочком. У каждого имелась своя слабина, и Борис использовал ее с завидным постоянством. Человеку, падкому на лесть, он безудержно льстил; любителю сине-голубых расцветок предлагал товар соответствующего тона. Одни предпочитали церемонное обхождение, другие приятельское, третьи общались по-деловому, и со всеми он находил общий язык, вешая им лапшу на уши без малейших угрызений совести. Это входило в правила игры, и Борис к этому так и относился. Его истории, при всей своей абсурдности, рождались так быстро, изобиловали такими подробностями и подавались с такой убежденностью, что слушатель сам не замечал, как оказывался втянут в эту воронку.

— Дорогой мой, — говорил он. — Хорошенько взгляните на эту чашку. Возьмите ее в руки. А теперь закройте глаза, поднесите чашку к губам и представьте, что вы пьете из нее чай в гостиной графини Обломовой, как это делал я ровно тридцать один год тому назад. Студент университета — строен (невероятно, да?), хорош собой, с копной вьющихся волос. Ну что вам сказать о графине? Молодая вдова, первая красавица Минска. Граф, наследник огромного обломовского состояния, погиб на дуэли, защищая свою честь — опустим подробности, — вообразите, что после этого началось! Поклонники пошли косяком. Ее салоны гремели на весь город. Ах, мой друг, какая женщина! Верите ли, стоит передо мной как живая: ярко-рыжие волосы, белая вздымающаяся грудь, глаза, искрящиеся умом… и, разумеется, намек на скрытую порочность. Было от чего потерять голову. Лучшие кавалеры ее круга соперничали за право удостоиться ее благосклонности, боготворили ее, писали ей стихи в альбом, влюблялись по уши. А кто завоевал эту обольстительницу? Ваш покорный слуга! Представьте себе. Если бы вы увидели меня тогда, вы бы ничуть не удивились. Она назначала мне свидания в отдаленных уголках, тайно посещала меня в моей скромной мансарде (натурально, по улицам она шла в маскарадном костюме), а лето, роскошное лето я провел в качестве гостя в ее загородном имении. Великодушие графини не знало границ, она дарила мне не только себя — этого было бы достаточно, более чем достаточно! — она осыпала меня милостями, бесконечными знаками внимания. Собрание сочинений Пушкина в кожаном переплете. Серебряный самовар. Золотые часы. Всего не упомню. И, среди прочего, изысканный чайный сервиз, некогда принадлежавший завсегдатаю французского двора (герцогу Фантомасу, если не ошибаюсь), сервиз, которым мы пользовались исключительно во время ее посещений, прибереженный для этих сладких мгновений, после того как страсть гнала ее по заснеженным улицам Минска в мои объятия… Увы, время немилосердно. Оно не пощадило ни нас, ни этот сервиз. Потрескались блюдца, разбились чашки, и весь этот чудный мир ушел в небытие. Но вот, поди ж ты, сохранился единственный свидетель, последняя ниточка, которая связывает меня с прошлым. Осторожнее, мой друг. Вы держите в руках мои воспоминания.

Секрет состоял в его способности оживлять неодушевленные предметы. Борис уводил агентов от самого предмета в эмпиреи, и на кону уже стояла не чайная чашка, а графиня Обломова. Было это или не было — не важно. Стоило ему открыть рот, и суть начинала трансформироваться, как глина в руках скульптора. Его главным оружием был голос. Обладая потрясающим диапазоном тембров и модуляций, он играл твердыми и мягкими звуками, постоянно интонировал, и слова лились из него мощным и при этом искусно направляемым потоком. Борис питал слабость к избитым фразам и литературщине, но, как ни странно, этот искусственный язык рождал необыкновенно яркие истории. Понятно, многое зависит от подачи, и Борис без колебаний прибегал к самым дешевым трюкам. Если надо, проливал настоящие слезы. Мог грохнуть об пол вещицу, предназначенную для продажи. Однажды на моих глазах в доказательство прочности стекла и оправы в течение пяти минут жонглировал довольно хлипкими на вид очками. Хотя ничего, кроме чувства неловкости за него, я при этом не испытывала, не могу не признать: своего он добивался. Как известно, цену любой вещи определяют спрос и предложение, а спрос на антиквариат был, мягко говоря, невелик. Только богатые люди — фарцовщики, мусорные маклеры, те же агенты — могли себе позволить дорогую безделицу. Убеждать их в том, что она совершенно необходима в быту, со стороны Бориса было бы, согласись, глупо. Вот он и напирал на то, что это предмет роскоши, который просто необходимо иметь дома как символ богатства и власти. Отсюда рассказы о графине Обломовой и французских герцогах восемнадцатого столетия. Когда человек покупал у Бориса Степановича вазу, он становился обладателем не только этой вазы, но и целого мира.

Борис жил в доме на Бирюзовой улице, в десяти минутах ходьбы от «Уобернского приюта». После завершения всех дел я частенько заходила к нему на чашку чая. Он любил побаловаться чайком с каким-нибудь лакомством — слоечкой с кремом, булочкой с корицей, шоколадным эклером, которые он покупал за бешеные деньги в «Сластене» на Виндзорском бульваре. Он не мог себе отказать в этих маленьких радостях. Пирожное поглощалось медленно, и эту сосредоточенную работу челюстей сопровождал своеобразный горловой перелив, нечто среднее между тихим смехом и долгим вздохом. Мне тоже эти чайные церемонии доставляли удовольствие; дело было не столько в еде, сколько в ритуале приглашения.

— Не пора ли нам нарастить немного мясца на эти косточки, вернуть румянец на эти щечки и блеск в глазах мисс Анны Блюм?

Попробуй устоять перед таким обхождением, даже если догадываешься, что для тебя разыгрывают маленький спектакль. Он примерял разные роли — клоуна, негодяя, философа, но я-то видела одного актера, который всеми правдами и неправдами пытается меня воскресить. Мы стали близкими друзьями. Я перед Борисом в долгу за хитроумную и планомерную осаду крепости под названием «Хандра».

Его квартира из трех комнат была запущена и захламлена: посуда, одежда, чемоданы, одеяла, ковры, всевозможные безделушки. Переступив порог, Борис сразу уходил в спальню, чтобы переодеться. Костюм он аккуратно вешал в шкаф и облачался в старые брюки, тапочки и домашний халат. Этот фантастический пережиток прежних времен — алый бархат, воротник из горностая, обшлага, — совершенно истрепавшийся, проеденный молью, вытертый на спине, Борис носил с присущим ему шиком. Зачесав назад свои жидкие волосы и сбрызнув шею одеколоном, он выходил в неопрятную, пыльную гостиную, чтобы подготовить чайную церемонию.

В основном меня потчевали рассказами из жизни, но иногда, глядя на какую-нибудь вещицу на полке — антикварную безделицу, редкий камешек, — Борис мог поведать связанную с ней историю. Предметом его особой гордости была коллекция головных уборов (два-три десятка, если не больше), хранившихся в огромном деревянном кофре. Время от времени мы надевали какие-нибудь экзотические шляпы и садились пить чай. Эта игра очень забавляла Бориса, и мне тоже она, признаться, нравилась, хотя объяснить причину не берусь. Там были ковбойские шляпы и котелки, фески и шлемы, конфедератки и береты. Я интересовалась, зачем он их коллекционирует, и каждый раз ответ был другим. То он говорил, что носить головной убор его обязывают религиозные убеждения. То объяснял, что все эти реликвии когда-то принадлежали его родственникам и, надевая ту или иную вещь, он таким образом общается с душами умерших, ибо она сохраняет духовную эманацию человека. Между прочим, всем экспонатам он дал имена, уж не знаю, из мистических соображений или просто из уважения к памяти о людях. Например, была феска «дядя Абдул», котелок «сэр Чарльз» и конфедератка «профессор Соломон». А однажды я услышала еще такой резон: он носит шляпы, чтобы мысли не улетали. Чаепитие в шляпах, стало быть, гарантирует увлекательную интеллектуальную беседу.

Le chapeau influence le cerveau, — перешел он на французский. — Si on protége la téte, la pensée n 'est plus béte.[1]

Лишь однажды Борис позволил себе снять маску, поэтому тот день отчетливо запечатлелся в моей памяти. Шел унылый, беспросветный дождь, и я засиделась у него дольше обычного, оттягивая момент, когда придется мокнуть на обратном пути. Борис был странно задумчив, так что говорила в основном я. Когда я наконец надела пальто и стала прощаться (запах шерсти, отражение свечного пламени в оконном стекле, ощущение, что мы в пещере), Борис задержал мою руку в своей и с угрюмой загадочной улыбкой произнес:

— Ты должна, моя милая, понимать, что это иллюзия.

— Вы о чем, Борис?

— «Уобернский приют». Он стоит на облаке.

— Разве не на земле? Что-то я не помню, чтобы он хоть раз уплыл или хотя бы покачнулся.

— Пока. Очень скоро ты поймешь, о чем я говорю.

— «Очень скоро» — это когда?

— Время покажет. Не сегодня-завтра в этом «музее» не останется экспонатов. Вещей на продажу — наперечет, а то, что было, давно сплыло.

— Что поделаешь, Борис, всему приходит конец. И «Уобернский приют» — не исключение.

— Тебе легко говорить, а как насчет бедной Виктории?

— У Виктории своя голова на плечах, она наверняка обо всем этом подумала.

— С ее упрямством она будет держаться до последнего глота, а потом окажется в положении тех, кому сейчас пытается помочь.

— В конце концов, это ее дело.

— Не только. Я дал ее отцу слово, что позабочусь о ней. Видела бы ты ее в молодости, до всеобщего кризиса. Красивая, полная жизни. Не хочется даже думать о том, что с ней может что-то случиться.

— Борис, я ушам своим не верю. Да вы сентиментальны!

— Слова призраков — наш удел. Я прочел начертанное на стене, и оптимизма не прибавилось.[2] «Уобернский приют» долго не протянет. У меня, конечно, есть кое-какие запасы, — он широким жестом обвел большую комнату, — но они тоже не вечны. Если мы все не озаботимся ближайшим будущим, оно может для нас не наступить.

— И что мы должны делать?

— Строить планы. Искать пути. Действовать.

— Вы рассчитываете, что Виктория прислушается к вашим словам?

— Не уверен. Но если ты меня поддержишь, мои шансы возрастут.

— Почему вы думаете, что я имею на нее влияние?

— У меня есть глаза. Я же вижу, Анна. Она в тебя влюблена.

— Мы просто дружим.

— Не «просто», моя дорогая. Все гораздо серьезнее.

Загрузка...