После меня —
Что останется в мире?
Вишни — весной,
Летом — песня кукушки,
Осенью — красные клены...
В библиографическом словаре «Русские военные востоковеды»[162] список опубликованных работ этого человека в два раз длиннее, чем биографическая справка на него, — обычная история, если речь заходит о японоведах в погонах, принявших на себя невыносимые удары судьбы в начале XX века. Сегодня настало время хоть немного узнать о Василии Крылове — уникальном специалисте и офицере-восточнике, вместе с десятками своих коллег ставшем жертвой сталинских репрессий. К сожалению, и в его случае главным источником информации пока остается его следственное дело, и по накалу драматизма никакая пьеса не сможет сравниться с тем, что хранится в этой пожелтевшей папке с надписью «Хранить вечно»[163].
Василий Николаевич Крылов родился 20 февраля (по некоторым данным — 22 февраля) 1877 года в малюсеньком городке Боброве Воронежской губернии в семье мещан. 60 лет спустя неумолимая рука следователя зафиксирует в «анкете арестованного» недопустимо высокий для большевиков социальный статус Крыловых: «Отец имел дом из четырех комнат, корову и лошадь». О детстве и юности Василия Крылова неизвестно ничего, кроме того, что он кончил три класса местной прогимназии. 12 июня 1897 года Крылов добровольно пошел служить в царскую армию, поступив в Елизаветградское кавалерийское училище. Военный историк Константин Табачнев обнаружил данные о поручике В.Н. Крылове в наградных листах 17-го гусарского Черниговского полка и в «Списках генералам, штаб- и обер-офицерам и классным чинам Заамурского Округа Отдельного Корпуса Пограничной Стражи» за 1914 год. Из них следует, что корнет Василий Крылов окончил училище по 2-му разряду (без особых успехов) и с 21 августа 1908 года был определен на службу в 51 -й драгунский Ее Императорского Высочества Великой Княгини Елизаветы Федоровны Черниговский полк. Однако до 25 июня 1904 года числился в запасе этого полка. Во время допроса в НКВД Василий Николаевич назвал именно эту дату в качестве начала своей военной службы, заявив, что в 1904 году он был мобилизован и отправлен на Русско-японскую войну. В составе своего полка Крылов участвовал в боевых действиях и 25 августа 1905 года стал поручиком. В том же году он был награжден орденами Святого Станислава 3-й степени с мечами и бантом и Святой Анны — тоже 3-й степени с мечами и бантом. В полку, вернувшемся на постоянные квартиры в городе Орле, служил поручиком до 1908 года, но расставаться с Дальним Востоком Василию Крылову было еще рано.
8 февраля 1908 года он отказался от демобилизации и отправился на службу в Штаб Заамурского округа Отдельного корпуса пограничной стражи, предназначенного для охраны русских владений в Маньчжурии, куда прибыл через 6 дней и был включен в списки части. В ряде имеющихся до сих пор публикаций утверждается, что Крылов был самоучкой. Это не так, но истоки легенды уже понятны. Имевший ранее гимназическое и, вероятно, военное образование и изучавший японский язык по пособиям, поручик 8-го отряда Заамурского округа пограничной стражи Василий Крылов сдал экзамены на начальное знание японского языка и в октябре 1909 года поступил сразу на второй курс[164] Восточного института во Владивостоке по японокитайскому разряду в качестве «сверхштатного слушателя»[165]. Совершенно ясно, что в то время Крылов видел себя практиком, а не ученым, а потому отказался от прослушивания полного институтского курса, выбрав лишь английский и японский языки, и в результате в 1912 году не получил свидетельства об окончании института. Почему это произошло? Нет сомнений в том, что образование требовалось для некоей секретной службы, на которой находился наш герой: в следственном деле дважды упоминается «военно-специальная школа», которую Крылов окончил в 1913 году[166]. На деле речь идет об Офицерской подготовительной школе восточных языков (ОПШВЯ), формально числившейся при штабе Приамурского военного округа, но в реальности функционировавшей при Восточном институте во Владивостоке. Ее курсанты оканчивали восьмимесячный курс в стенах института, после чего на два года откомандировывались в страны изучения, а уже затем сдавали выпускной экзамен с присвоением квалификации «офицер-переводчик восточных языков» и получали соответствующие дипломы и нагрудные знаки. Так как в Восточном институте Крылов, еще в 1910 году ставший штабс-ротмистром, диплома не получил, свидетельство об окончании ОПШВЯ служило ему в качестве документа о профессиональном образовании[167].
Известно, что уже с 1909 года Крылов начал публиковаться: в это время его фамилия появляется в списке авторов Китайскорусского словаря военных терминов, изданного в Харбине, годом позже штаб округа публикует его работы «Русский солдат. Что о нем пишут» и «Кто побеждает на войне?». Октябрьскую революцию Крылов встретил в чине ротмистра (примерно соответствует современным воинским званиям капитана и майора), будучи членом Общества русских ориенталистов, и со значительным списком весьма специфических публикаций в профессиональном багаже: «Краткий алфавитный японско-русский словарь, пригодный для нижних чинов», изданный в 1914 году в Харбине и Хабаровске, стал явным следствием участия в войне с Японией и понимания автором возникших тогда проблем. Тогда же, главным образом в издательстве штаба округа, выходят работы, носящие не только прикладной, но и военно-академический характер: «Вопросы японской конницы. Справочник современной организации конницы в Японии с приложением общих сведений о японских сухопутных силах», Харбин, 1914; «Карта Кореи с японскими собственными именами», Харбин, 1914; «Словарь японских географических названий Кореи, ныне генерал-губернаторства Циосен. С картою, под ред. генерал-майора Генерального Штаба Володченко» (запомним эту фамилию! —А.К.), Харбин, 1914; «Краткие сведения о японских сухопутных войсках. С приложением географических и статистических данных о Японии. Под ред. ГШ генерал-майора Володченко», 1914; «Краткие сведения о вооруженных силах Японии. С приложением статистических данных общего характера. Под ред. ГШ генерал-майора Володченко», 1915; «Солдатские песни», 1915; «Вопросы японской армии в алфавитном порядке.[168] Справочник современного устройства японских вооруженных сил», 1916[169]. Понятно, что автором столь специфических трудов простой переводчик стать не мог. Помимо соответствующих опыта и образования для их написания нужны были возможности, которые могла дать, например, служба в российской военной разведке, где Крылов имел бы шанс заниматься анализом японских вооруженных сил, получая уникальные материалы о них, недоступные обычным исследователям. Был ли Василий Крылов русским военным разведчиком? Похоже, что именно так. Формально же с 1913 года он, как кавалерист, числился в 3-м конном Заамурском полку, но был откомандирован для прохождения службы в Штаб Заамурского округа, а в 1914-м назначен военным цензором на станции Приграничная КВЖД, при этом неоднократно отправляясь в командировки в Японию и Корею[170]. В том же году, по данным К. Табачнева, Василий Крылов был награжден орденом Святого Станислава 2-й степени.
Политическое прошлое Василия Крылова в «анкете арестованного» определено просто и емко: «харбинец». Подробностей не слишком много: в период революции примкнул к партии социалистов-революционеров — тех самых эсеров, что делали революцию вместе с большевиками, а потом, в 1918-м, оказались их злейшими врагами. У Василия Крылова с эсерами дорожки тоже разошлись. В 1920—1921 годах он жил в Чите, где служил в частях белой армии атамана Семенова, дослужившись до подполковника. В какой должности? На допросе в НКВД много лет спустя он сумел об этом не сказать, но мы знаем: сначала помощником начальника, а затем — с 20 ноября 1919 года — временно исполняющим должность начальника контрразведывательного отделения штаба округа[171]. Исходя из наших стереотипов о Гражданской войне и колчаковской контрразведке трудно представить себе службу, менее совместимую с наукой. Тем не менее, в указанный период у нашего героя выходят новые книги: «Библия японского солдата и матроса. К познанию японской армии», 1919; «Очерки японской армии», 1919; «Русско-японские практические разговоры. Вып. 1. Приветствия — айсацу. Разговоры, подстрочный словарь к ним и сведения из грамматики японского разговорного языка», 1920; «Русско-японские разговоры. С кратким русско-японским словарем», 1921. Поистине фантастическая плодовитость для автора, существующего в условиях Гражданской войны с двумя маленькими детьми на руках и, как сказано в его следственном деле, все это время ведшего «активную борьбу с Советской властью в районах Восточной Сибири»!
Еще менее ясным выглядит следующий период жизни Василия Николаевича — с 1921 по 1925 год. Мы не знаем, где он находился в это время и чем занимался. Есть неподтвержденная пока информация о том, что в 1921-м он заведывал библиотекой во Владивостоке (возможно, библиотекой Восточного института?), затем служил редактором двух журналов: «Армия и народ» и «Солнышко. Журнал для детей» (!). В 1923-м Крылов переехал в Харбин, где, вероятно, со следующего, 1924 года работал переводчиком в советском консульстве. Казалось бы, необычное место службы для бывшего разведчика и подполковника из белогвардейской контрразведки. Но это если не брать во внимание тот факт, что генеральным консулом РСФСР в Харбине был в то время Д.Д. Киселев (Мощный) — сколь безграмотный, столь же и энергичный резидент Разведывательного управления (будущего ГРУ) вооруженных сил «молодой Советской республики», в прошлом левый эсэр, переполненный идеями о борьбе с мировой буржуазией, тесно сотрудничающий с резидентурой Иностранного отдела (ИНО) ОГПУ, но не сумевший окончить в школе курс даже русского языка, не говоря уже об иностранных. Для него в сложившейся ситуации грамотные драгоманы были на вес золота, и, похоже, как раз в это время карьера Василия Крылова как разведчика возобновилась. Путь же ученого, исследователя он не прерывал никогда. В 1926 году в Харбине вышла его следующая книга — «Японская литература о Китае, Маньчжурии и Японии. Вып. 1. Журнальная литература». К этому же времени относится его случайная встреча на улице со старым знакомым по Владивостоку — японоведом Н.П. Мацокиным, которому Крылов предложил работу в консульстве, после чего Мацокин оказался на службе в резидентуре ИНО ОГПУ.
Относительно спокойная жизнь Василия Крылова в Харбине продолжалась до 1934 года. Он развивался как ученый-востоковед, исследователь и Японии и Китая, официально стал членом Общества исследователей Маньчжурского края. В 1926—1933 годах вышли его новые работы, в основном в виде журнальных статей в различных изданиях: «Литература на японском языке о Маньчжурии и сопредельных странах», 1928; «Издательская деятельность Харбинского торгового музея»; «Новые книги по китайской проблеме; Книга биографий деятелей современного Китая»; «Содержание японских журналов за текущий 1930 г., посвященных изучению стран Дальнего Востока»; «Обзор текущей периодики в Китае на японском языке»; «Книги и брошюры о Китае», «Маньчжурии и Внутренней Монголии»; «Административное деление Китая»; «Библиографический указатель японской журнальной литературы за 1932—1933 годы»; «Новая японская книга о Маньчжурии (Фуцзимагари С. Создание “Маньчжоуго” и его естественные богатства)» и другие[172]. Но однажды счастливая харбинская жизнь закончилась...
В каждом следственном деле из тех, что мне доводилось видеть в различных архивах, есть своя интрига, свой драматизм, свои загадки. В деле Василия Николаевича Крылова всего это — через край. В его аресте 1 сентября 1937 года не усматривается поначалу никаких «восточных мотивов», хотя востоковедов всех уровней из самых разных организаций «брали» с самого начала года. С началом японо-китайской войны 7 июля 1937 года волна арестов начала набирать мощь цунами, но общих для всех японоведов обвинений пока не выдвигалось, за исключением пропагандистских нападок в советской прессе[173]. Большинство, конечно, было схвачено как «японские шпионы», но присутствовали и другие, более привычные для того времени обвинения — в троцкизме и контрреволюционной агитации. Постановление на арест Василия Николаевича Крылова было подготовлено 29 августа. В документе говорилось, что В.Н. Крылов «достаточно изобличается в том, что, будучи контрреволюционно настроен, высказывал троцкистские настроения по адресу вождя партии. Прибыл на территорию СССР как агент японских разведывательных органов со шпионскими заданиями»[174]. Никаких доказательств и оснований для ареста, конечно, приведено не было — «достаточно изобличается», и все на этом. При этом о разведывательной, в пользу Японии, версии следователями было забыто сразу же и вплоть до вынесения предложений о передачи дела на рассмотрения Особого совещания (ОСО) — знаменитой «тройки».
Здесь надо заметить, что, помимо всего прочего, следственное дело Василия Крылова впервые позволяет нам более четко определить основных палачей московских японоведов страшного 1937 года. В делах, открытых позднее, после выхода приказа НКВД СССР № 00593 «О харбинцах», хорошо видно, что времени правильно оформлять документы у чрезвычайно загруженных «работой» чекистов не было — подписи стоят на положенных местах, а вот их расшифровки присутствуют не всегда. В конце августа 1937-го чекисты только начинали «работать по восточникам» и были аккуратнее. Теперь мы знаем, что постановления на арест Крылова, Ощепкова и многих других московских японоведов завизированы военным прокурором Московского военного округа Юлием Берманом (его самого расстреляют годом позже). Дела по большинству японоведов непосредственно вела тройка следователей и оперуполномоченных Московского областного управления НКВД в составе: Вольфсон, Наседкин, Воденко — это они лично избивали, пытали и уничтожали цвет столичного востоковедения.
Постановление об аресте подписано, это отчетливо видно, дрожащей рукой: шестидесятилетнего — старика по меркам тех лет — Крылова брали, видимо, ночью, в его квартире в доме номер 10 по 2-й Домбровской улице в городе Пушкине Московской области, куда Василий Николаевич вынужден был переехать из Москвы, будучи не в силах платить за квартиру в столице[175]. Позже в этот же длинный деревянный барак (по старой памяти?) ворвутся чекисты в поисках друга и соседа Василия Крылова — Владимира Плешакова. Сопутствующий аресту обыск ничего не дал: изъяли паспорт и два фото: «Крылова и китайца». Нечувствительные к настоящим разведывательным мелочам следователи личность «китайца» устанавливать не стали, и в деле это фото отсутствует. В доме осталась жена Крылова Зинаида Викторовна и сын Кирилл 18 лет. Старшая дочь — тоже Зинаида — была геологом и находилась в экспедиции.
Первый допрос состоялся 7 сентября в Бутырской тюрьме. Допрашивал помощник оперуполномоченного 3-го отдела НКВД по Московской области Воденко, и линия следствия очень скоро приняла довольно необычный для схваченных востоковедов характер. Поначалу Крылов сообщил уже известные нам биографические сведение. При этом он либо не раскрыл, либо Воденко не внес в протокол допроса информацию о своей связи с разведкой. Затем речь пошла о последнем периоде жизни арестованного: «В Москву я приехал из Харбина 18 июля 1934 года... После двух месяцев поступил работать в издательство “Советская энциклопедия” в качестве редактора японистских трудов... По сокращении работы в этом учреждении в конце 1935 года я уволился по собственному желанию. В 1936 году работал в Тихоокеанском кабинете[176] японистом». После этого следователь потребовал сообщить о «знакомых по Харбину». И Крылов сообщил, назвав первым практически неизвестного сегодня япониста Баяна Петровича Матиасевича, работавшего с ним в Тихоокеанском кабинете[177]. Следующие два листа дела посвящены развернутой характеристике Матиасевича как «непримиримого врага Советской власти». Никаких фактов вражеской деятельности коллеги Крылов, конечно, привести не мог, и в почти бессвязной груде слов следователь жирным красным карандашом подчеркивал то, что хоть как-то могло помочь НКВД создать очередной липовый заговор: «Числа 20-го августа Матиасевич заехал ко мне на квартиру, высказал мне свои террористические настроения по отношению к руководителям партии и Советского правительства, которые, по его мнению, ведут страну к гибели».
Удовлетворенный следователь Воденко требует назвать остальных, и обессиленный Крылов продолжает: «Кроме Матиасевича в Харбине я находился в близких отношениях с братьями Нечаевыми — Федором[178] и Василием[179]. Молоптным Петром Прохоровичем[180] и Плешаковым Владимиром Дмитриевичем (подчеркнуто простым карандашом. —А.К.)...Федор Нечаев несколько месяцев тому назад заявил о том, что очень огорчен тем, что уволен из Разведывательного управления РККА (подчеркнуто красным карандашом и дважды отчеркнуто сбоку простым. —А.К.)...Плешаков Владимир Дмитриевич в Харбине работал переводчиком японского языка на КВЖД. В период 1921 года во Владивостоке находился на службе у Японской военной миссии. В СССР... прибыл в 1936 году, работает в НКИД переводчиком. Проживает рядом со мной в Пушкино. Заходит ко мне на квартиру. По своим политическим взглядам настроен враждебно к СССР».
Все следующие протоколы допросов Крылова, которые велись несколько дней, а возможно, и суток, представляют собой нагромождение явно на ходу придумываемых «враждебных» высказываний несчастного старика, вроде вот этого: «Воспевая хвалебные гимны Троцкому, я со злобой и ненавистью ругал С...»
Именно так — не Сталина, а «С...»—рука помощника оперуполномоченного Воденко не поднялась написать фамилию «вождя народов» целиком — как бы чего не вышло... Зато не дрогнуло горячее сердце чекиста примешать к заговору семьи уже обреченных востоковедов, и арестованный «признавался»: «Кроме того, к этой контрреволюционной террористической организации принадлежали все наши жены, как то: Крылова Зинаида Викторовна (моя жена), возраст ее около 50 лет (похоже, что Крылов находился в таком состоянии, что даже не мог вспомнить возраст супруги, с которой прожил четверть века. — А.К.), уроженка Варшавы, русская, иждивенка... Нечаева Анна Дмитриевна (возраст около 48 лет)[181]... Нечаева Серафима Дмитриевна[182]... Плешакова Мария Ильинична (лет 48)[183]...» Какой вред могли нанести эти женщины в те годы Советскому государству? По версии следствия это выглядело так: «Практически контрреволюционные и террористические высказывания женщин — членов террористической организации проводились на улицах, в очередях и других людских скоплениях. Наиболее активную роль в этом направлении играла Плешакова Мария Ильинична... Плешаков Владимир Дмитриевич проживал со мной в Пушкино по соседству и часто заходил ко мне на квартиру. Одно время он работал где-то на заводе в Горьковской области и, возвратившись оттуда, очень возмущался порядками в стране, благодаря чему ему пришлось там работать не по специальности переводчика, а где-то в канцелярии[184]. В июне Плешаков, подойдя к окну моего дома, пригласил меня пойти к нему в сад погулять. У меня в то время находился мой знакомый преподаватель японского языка Ануфриев[185], мы все вместе отправились к Плешакову. Во время разговора Плешаков в присутствии своей жены Марии Ильиничны, меня и моей жены, а также Ануфриева ругал Советскую власть. Говорил, что в СССР творится беззаконие. Всюду аресты. Около 80 процентов харбинцев арестованы без разбору “ни за что”[186]. Жена его — Плешакова Мария Ильинична подтвердила слова своего мужа и добавила: “Да, в СССР такая жизнь, что, пожалуй, не нужно было бы ехать сюда. Нет никакой возможности прожить и дать образование детям”. Я и моя жена подтвердили их слова тем, что, действительно, жизнь в СССР очень тяжела, и вот мы находимся без работы, голодаем и не имеем жилплощади. После этого Плешакова стала часто бывать у нас в доме и говорила моей жене с плачем и злобой, что каждый день кого-нибудь да арестуют из ее знакомых, и вот опять арестовали какого-то профессора, у которого даже книги забрали при обыске, и теперь его жена обречена на мучения...»
Оторвемся от чтения протокола и зададимся вопросом: а зачем эти люди покинули более-менее сытый Харбин и вернулись в страшную, голодную, терроризируемую НКВД Советскую Россию? Для чего? Настолько не знали, что происходит на родине? И коща это произошло? Ответы не так просты, как может показаться на первый взгляд. С одной стороны, по своим политическим убеждениям все наши герои были не просто «харбинцами», как это записано в анкете у В.Н. Крылова, но и «сменовеховцами устряловского толка», как был определен характер политического настроения друга В.Д. Плешакова японоведа и разведчика Василия Ощепкова, снимавшего, кстати говоря, на лето дачу по соседству. Они были готовы работать где угодно и кем угодно, лишь бы служить родине. Служить стране, которая, как они верили, нуждается в их преданности, профессионализме, грамотности—нуждается остро, как никогда. И все они были этой родиной преданы с редкостным садизмом — с уничтожением семей, жен, детей...
С другой стороны, подавляющее большинство харбинцев, прибывших в Советский Союз в тридцатых годах, приняли это решение лишь в самый последний момент — после продажи 23 марта 1935 года КВЖД—основного места их службы—японцам. Множество русских лишись работы, а такие, как В.Н. Крылов и его семья, имевшие советские паспорта, были фактически обречены на возвращение. Многие не хотели жить и работать «под японцами», и, по свидетельству задержавшихся, такие настроения крепли и ширились со временем — вспомним статью Марианны Колосовой. Но, как мы помним, Крыловы приехали из Харбина в Москву 18 июля 1934 года — за семь месяцев до продажи дороги. Да и работал Василий Николаевич не в правлении КВЖД, а в Генеральном консульстве СССР — переход дороги в другие руки уж на нем-то должен был сказаться менее всего. Что же произошло? Что или кто заставил 57-летнего отца семейства бросить все и переехать в Москву, где он всего через год стал безработным и вел нищенское существование в бараке отдаленного пригорода столицы? Ответ на этот вопрос ждет нас впереди, а пока еще одна загадка: жены. Их-то за что? Ведь не за разговоры же о тяжкой доле на самом деле? И почему только в делах Крылова и Плешакова жены выступают едва ли не основными участниками мифического контрреволюционного заговора. Четкого ответа на этот вопрос у меня нет, но есть версия.
Василий Крылов был арестован 1 сентября 1937 года, аза две недели до этого —15 августа—был подписан совершенно секретный Оперативный приказ НКВД СССР № 00486, начинавшийся фразой «С получением настоящего приказа приступите к репрессированию жен изменников родины, членов право-троцкистских шпионскодиверсионных организаций, осужденных военной коллегией и военными трибуналами по первой и второй категории, начиная с 1 августа 1936 года». Одно из самых страшных свидетельств сталинской эпохи подразумевало начало репрессий родственников (жен и детей от 3-х лет) тех, кто уже был арестован ранее. Похоже, следственная группа по делу Крылова решила постараться и, ревностно претворяя в жизнь новые требования партии большевиков, состряпала заговор, в который сразу «вовлечены» были и мужья и жены — как говорят в народе, чтобы два раза не ездить. Все арестованные жены были домохозяйками, никакого реального вреда причинить не могли, сколько бы ни жаловались на свою несчастную жизнь, но уж очень хотелось чекистам уничтожить побольше тех, кто знал другую — счастливую — жизнь...
Есть, конечно, в деле В.Н. Крылова и другие странности. Как объяснить, что он оклеветал своих лучших друзей: братьев Нечаевых, Плешакова и других? Почему фактически утащил их на тот свет? Уж если на то пошло, мог ведь устроить неприятности врагам, а не друзьям. Но... «Кроме указанных лиц, я вел контрреволюционные и террористические разговоры в семье своего знакомого — Мацокина, профессора японского языка. Сочувствия с его стороны на мои высказывания я не встречал. С Мацокиным я за последнее время поссорился и до своего ареста месяца три с ним не встречался». Крылов и не мог с ним встречаться — с июля 1937 года Мацокин находился в тюрьме и был расстрелян 10 октября того же года как «японский шпион». А может, Василий Николаевич знал, что Мацокин арестован? Может быть, это о нем говорила Зинаида Викторовна Крылова, упоминая арест «знакомого профессора», и Крылов таким образом пытался помочь Мацокину? Кто знает... Но недруга выгораживал.
Нет сомнений, что дело Крылова велось с применением пыток — достаточно взглянуть на подписи старого япониста в протоколах допросов — хуже их я видел только каракули избитого доцента Трофима Юркевича. Что происходило в камере для допросов Бутырской тюрьмы, несложно себе представить, перечитав, например, солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ». Указание Политбюро ЦК ВКП(б) о применении к «врагам народа» методов физического воздействия было получено чекистами совсем недавно — в июле, и они выполняли его с тем же жаром, с той же беззаветной самоотдачей, с какой арестовывали жен обреченных. Но все люди разные, и не на всех можно было надавить даже так. 16 сентября чекисты устроили Крылову и его друзьям страшное испытание: была проведена очная ставка Василия Николаевича с арестованным и обвиненным им в терроризме Федором Ильичем Нечаевым. Ни одного обвинения Крылова Нечаев на очной ставке не признал и ни в чем не сознался. А Крылов снова подтвердил все.
10 октября 1937 года — в день расстрела Мацокина и смерти в камере Бутырской тюрьмы Ощепкова — было подписано обвинительное заключение ОСО: «Крылов Василий Николаевич, проживая в Харбине с 1904 по 1934 год, был связан исключительно с белоэмиграцией и лицами, близко стоявшими к японской разведке. В период Гражданской войны принимал активное участие в вооруженной борьбе против Соввласти, являясь офицером в чине полковника в армии генерала Семенова. Являясь непримиримым врагом Соввласти, еще проживая в Харбине, вел террористическую, антисоветскую пропаганду, направленную к необходимости свержения Соввласти и убийства руководителей ВКП(б) и Советского правительства. При отъезде в 1934 году из Харбина в СССР имел встречу с бывшим белым генералом, работающим начальником полицейского отряда при главном полицейском управлении г. Харбина Володченко[187] (помните редактора крыловских трудов о японской армии? Крылов признал факт встречи с ним, но так и не подписал признания о сотрудничестве. — А.К.), от которого получил задание — по приезде в СССР сгруппировать вокруг себя врагов Соввласти и создать на территории СССР террористическую организацию... Виновным себя признал полностью»...
Здесь, казалось бы, и можно поставить точку в деле Василия Крылова, но перед выпиской из акта о расстреле обвиняемого 17 октября 1937 года на Бутовском полигоне оказались подшиты еще два — совершенно неожиданных для меня — документа. Первый — протокол допроса 16 февраля 1935 (!) года аспиранта Института востоковедения и сотрудника издательства «Советская энциклопедия» Фомичева Виктора Евдокимовича, «из крестьян».
Протокол, скорее напоминающий донос:«... Наибольший интерес представляет из себя Крылов Василий Николаевич. За время совместной работы с ним мне удалось узнать о нем следующее:...он прекрасно владеет японским языком, особенно хорошо он усвоил военные термины и географические названия. Ведет себя весьма скрытно и о своем прошлом не распространяется... В разговоре с японоведом Поповым Александром Николаевичем последний заявил мне, что он довольно хорошо знает Крылова, причем указал, что в прошлом он был жандармским офицером и у него есть свои печатные труды. Живет Крылов в районе 2-й Мещанской».
Бывший жандарм, прекрасно знающий язык, показался чекистам подозрительным, и через два дня они допрашивали уже японоведа Попова[188]: «Лично я его знал около 1915 года, но знакомство было шапочно, в городе Владивостоке. Он в то время был кадровым офицером в чине приблизительно штабс-ротмистра и служил, насколько можно заключить из его книг, в Заамурском округе пограничной охраны, в Харбине.
...Книгами Крылова я очень мало интересовался, т.к. они касались наименее интересной для меня отрасли японоведения, а именно — военного дела... Крылов в части японского языка был, кажется, учеником профессора Спальвина и слушателем Восточного института во Владивостоке... видно, что он является знатоком японской армии (эта фраза подчеркнута толстым синим карандашом. —А.К.) и с этой стороны, мне кажется, может быть полезен для соответствующих наших организаций (два раза отчеркнуто на полях. —А.К.).
На этом, кажется, дело Крылова точно уж можно было закрыть — оно кончилось расстрелом, но... дальше оказалось еще интереснее. 22 июня 1956 года «в связи с пересмотром дела Нечаева»: архивно-следственное дело нашего героя было запрошено из архива КГБ СССР офицером Главной военной прокуратуры, который вынес в порядке надзора следующее определение: «Данных, послуживших основанием дня ареста Крылова, нет. Никаких компрометирующих материалов ни на кого в этом деле нет». Ожидаемо. Но вот и неожиданное: появляется ответ на один из заданных нами вопросов: почему Крылов вернулся с КВЖД на год раньше остальных: «...наоборот, в деле имеется сообщение ГУГБ НКВД СССР от мая 1935 г., в котором указано: “Крылов... выполнял в Маньчжурии... работу по заданиям Разведупра с 1926 г. по 1934 г. Был отправлен в СССР вследствие имевшихся сведений о наблюдении за ним... Работал неплохо”». Работал неплохо... В книге историка спецслужб М. Алексеева «Советская военная разведка в Китае и хроника “китайской смуты”» (1922—1929) встречается такой пассаж:«...не менее результативным был агент по кличке Степаничук. Сотрудничал с разведкой с 1921 г. Беспартийный. Русский. Бывший ротмистр, бывший адъютант Разведывательного отделения Заамурского военного округа. Хорошо знал Китай и Японию. Был чрезвычайно полезен, так как имел хорошее военное образование и опыт старого разведчика. Давал сведения по контррразведке, переводил секретные документы. Имел связи среди белогвардейцев, японцев местной колонии и других городов Маньчжурии и Кореи. Был известен в местных кругах как журналист, переводчик, военный. Через него было добыто много документальных материалов, получивших высокую оценку руководства разведорганов»[189]. «Бывший ротмистр», журналист и «старый разведчик» — это, конечно, Василий Крылов — по уникальной биографии восстановить подлинное имя агента Степаничука совсем не сложно. Таким образом, с разведкой Крылов не порывал никогда, не изменял профессии, которая, как известно, в том, что «родину защищать». Он снял погоны ротмистра пограничной охраны Российской империи и полковника белой армии атамана Семенова, чтобы стать агентом советской военной разведки. Василий Крылов-Сгепаничук «работал неплохо», но попал в Харбине под наблюдение японских контрразведчиков и был выведен из под удара самым действенным способом: отправлен в Советский Союз вместе с семьей. Так получилось, что руководство Разведупра Красной армии спасло Крылова, чтобы через три года его расстреляли чекисты.
Дата указанной переписки спецслужб — май 1935 года — свидетельствует о том, что сообщения аспиранта Фомичева и преподавателя Попова не остались незамеченными. Сотрудники советской контрразведки выяснили, кто такой Крылов на самом деле, успокоились, но дело на него завели. Дело, ставшее в 1937 году приговором. Дело, в котором до сих пор в запечатанном и прошитом особым образом конверте хранится, видимо, та самая переписка, которой не суждено стать открытой.
Сотрудники же военной прокуратуры, занимавшиеся в 1956-м пересмотром изученных нами документов, отправили запросы во все советские архивы и выяснили, что «никаких компрометирующих материалов в отношении В.Н. Крылова не имеется. Более того, установлено, что бывший сотрудник УНКВ МО Вольфсон, принимавший участие в допросах и руководивший следствием по делу Крылова, осужден за преступную деятельность в органах НКВД, в том числе и за фальсификации уголовных дел. Будучи допрошен 10 июля 1956 года, Вольфсон показал, что бывший его подчиненный сотрудник УНКВД Мочнов, так же принимавший участие в допросах Крылова, применял к арестованному физические меры воздействия».
К сухим строкам прокурорского расследования сегодня можно добавить фрагменты воспоминаний случайно уцелевшего «подопечного» Вольфсона — Аркадия Дмитриевича Евсюгина из его книги «Судьба, клейменная Гулагом»: «После обыска увели меня на второй этаж областного Управления НКВД к следователю Воль-фсону. Он предложил сесть на табуретку... Вольфсон сообщил мне, что я арестован как враг народа, изменник Родины, троцкист-бухаринец, строго сказал:—Запомни это. Мы с тобой будем поступать как с врагом народа. Тебе, вероятно, известны слова писателя А.М. Горького: “Если враг не сдается, его уничтожают”. Этими словами Горького они внушали мне, что арестант у них — беззащитная личность, вне закона. После своего выступления Вольфсон предложил мне писать чистосердечное признание, убеждая меня, что чем раньше напишу, тем лучше для меня...
Когда я пришел в себя и почувствовал, что могу говорить, сказал Вольфсону:
— Я же не виноват, мне нечего и не о чем писать.
Вольфсон, как бешеный, вскочил, начал кричать, посыпалась брань и ругань, угрозы. Команда: “Встать!” Подошел ко мне, начал громко кричать в ухо. Появились сильная боль и шум в голове. Долго гарцевал он вокруг меня, ругался и кричал. Я стоял и молчал. Затем переходит к следующему отработанному приему, двумя пальцами сверху вниз сильно ударяет между ключицей и шеей, боль невероятная, искры из глаз посыпались, и изо рта пошла кровь. “Стоять!”
По-ихнему называется “конвейер”. Это один из приемов допроса. На конвейере могут держать сутками без сна, пищи и воды, только до тех пор, пока арестованный не потеряет сознания и согласится подписать все протоколы, что предложит следователь.
На конвейере я простоял без сна, пищи и воды трое суток. Вода стояла на столе, вызывала жажду. От бессонницы, физической и моральной усталости падал на пол. Величайшее удовольствие испытывал, когда лежал на полу. Долго лежать не давали, пинали в бок, обливали водой, приводили в сознание, командовали “Встать!” Одного дежурного сменял другой, такой же жестокий и безжалостный. Один раз дежурила женщина, кажется, Судакова. Назойливо твердила одно: “Пиши, пиши, легче будет. Признаешься, мучить перестанут”. Я ей отвечаю: “Мне нечего писать. Я не виноват”. Она с иронией говорит: “Да, не виноват! Довольно ниточки на х... наматывать, мы вас знаем”.
За эти трое суток наслышался всякого. Из кабинета в ночное время слышались матерщина, ругань, крик: “Фашисты, гады! Убивайте! Придет время, будет управа над вами!” С мужским криком чередовался женский крик, истерика, слезы. Следователь Вольфсон приходил в кабинет, где я стоял, спрашивал другого: “Писать еще не соглашается? Нет?” Уходил и приказывал держать на “конвейере” по всей строгости или перевести в комнату, где допрашивали шпионов.
Вольфсон пришел злой, как зверь, подошел ко мне, под нос тычет бумажку: “На, смотри! Это ордер на арест твоей жены, а детей определим в детский приемник НКВД. Думай о жене и детях!”[190]».
Напомню: Василию Крылову, когда он встретился с Вольфсоном и его подручными, было 60 лет. Сохранились фотографии Крылова и его жены, сделанные незадолго до их отъезда из Харбина в Москву. Есть и тюремные фото. Поверить, что на них изображены одни и те же люди, можно только зная, что между двумя съемками не три года, а полтора месяца существования в девяти кругах ада.
«Определение Верховного Суда СССР № 4н-02480. Секретно.
...на основании вышеизложенного прекратить дело в отношении Крылова Василия Николаевича за отсутствием состава преступления».
Ну вот, кажется, это страшное дело наконец-то можно закрыть и поставить точку в нашем расследовании. Но — нет. Прокуроры продолжали работу: «Секретно. В Военную коллегию Верховного Суда СССР. Сообщаем, что определение ВК ВС СССР о реабилитации Крылова Василия Николаевича нами не объявлялось, т.к. по сведениям Центрального адресного бюро его родственники в г. Москве и и Московской области проживающими не значатся. 15 мая 1957 г.». Что это значит? Расстрелянный японовед и разведчик реабилитирован, но сообщить об этом некому. Его жена— Зинаида Викторовна пережила мужа ненадолго и была расстреляна на том же Бутовском полигоне 21 октября 1937-го. Сведений о детях в 1956 году найти не удалось. Конец? Снова — нет.
Я переворачиваю еще один лист и вижу рукописное заявление, написанное относительно недавно, по иронии судьбы — в праздник сотрудников госбезопасности — 20 декабря 1990 года: дочь Василия Николаевича Крылова Зинаида Васильевна обращается к начальнику УКГБ по Москве и Московской области с просьбой сообщить ей судьбу отца... В ответ ей направляют справку о его судьбе и те самые фотографии.
Только теперь я могу со спокойной совестью перелистнуть последнюю страницу и расписаться в просмотре дела: «Использовал для научного исследования». Перелистнуть и... отправиться в архив Международного правозащитного общества «Мемориал», которое не только помогает нам восстановить многие судьбы репрессированных родственников и коллег, но и хранит бесчисленные воспоминания родственников репрессированных.
Интервью с дочерью нашего героя Зинаидой Васильевной Крыловой для проекта «Рельсы судьбы» записала 28 июня 2007 года волонтер «Мемориала» Ольга Оболенская. Возраст Зинаиды Васильевны давал себя знать, и она нередко путалась в датах, но все же перед нами уникальное свидетельство очевидца тех событий:
«Моя мама Зинаида Васильевна Крылова (Родзевич) родилась в 1890 году в Варшаве. Учительница. Папа — Крылов Василий Николаевич, 1890 года рождения, окончил Восточный институт во Владивостоке по японскому отделению. Я родилась 16 августа 1913 года во Владивостоке. Февральская революция 1917-го застала нас в Харбине. В 1915 году в Харбине родился брат — Кирилл.
Папа работал переводчиком-японоведом в Штабе Заамур-ского округа пограничной стражи. С 1920 года папа заведовал во Владивостоке библиотекой, и в 1923-м уехал переводчиком в советское консульство в Харбин. В 1925-м мы переехали в Пекин, где папа работал переводчиком в полпредстве, а мама там же, машинисткой.
Еще через полгода его командировали в Правление КВЖД, а мы после этого жили в Харбине до 1934 года. В 1931-м папа работал в генконсульстве СССР в качестве драгомана при консуле Мельникове[191].
В июле 1934-го мы вернулись в Москву. В Москве папа работал в Государственном словарном энциклопедическом издательстве в качестве научного работника. Писал книгу “Быт, нравы и обычаи Китая”, составлял словарь географических названий Маньчжурии и Монголии.
Он был арестован 1 сентября 1937 года. 17 октября он был расстрелян. Но мы об этом узнали только 16 апреля 1957-го, когда он и мама были реабилитированы постановлением Военной коллегии Верховного Суда СССР.
Маму арестовали 11 сентября, а расстреляли 21 октября по обвинению в шпионаже в пользу Японии, как и папу.
У мамы было 3 сестры, мама—старшая. Средняя—Евгения умерла в Харбине. Младшая — Елизавета вышла замуж за поляка и уехала в Варшаву. Бабушка переехала к ним в Варшаву из Харбина. А дед погиб в плену у немцев в мировую войну.
В Харбине мы жили рядом с кинотеатром “Желсо”, в 1932 году пострадали от наводнения. В 1929-м после конфликта с китайцами все служащие ушли из Правления КВЖД в знак солидарности с советскими. Папа стал работать в советском журнале “Вестник Маньчжурии”. Рядом жили два брата — Федор и Василий Нечаевы, Рассохины. Мы у них по очереди собирались.
Мы ничего не знали о том, что здесь происходит, а папа очень хотел вернуться. Хотел на родину, в Бобров съездить. Когда японцы заняли Харбин, папа боялся, что они его заграбастают.
Я работала геологом, по 8—9 месяцев в экспедициях. Когда папу с мамой арестовали, я тоже была в экспедиции, в командировке и не знала ничего. Арестовали их очень поздно. Я приехала с поля, мама дома еще была: “папа арестован”. Вид у нее был ужасный. Через три дня я снова уехала, а когда вернулась, мамы уже не было...
Вернулась домой, а там чемоданы открытые стоят. Всю ночь я просидела. Задремала и увидела сон: как будто мы с мамой в густом сосновом лесу. Темно. И вдруг сосны все начинают падать. А мама говорит: “теперь все на меня скажут, что это я сделала”.
Мой брат пытался их найти, но ему сказали, что они арестованы и высланы без права переписки. Мы не представляли, что все это Сталин сделал. Мы все за него были...
В документах папа реабилитирован дважды: 16.04 и 2.07.1957 года.
Папа рвался в Москву, хотел узнать, что с родными. А я все время вспоминала Харбин — это самое счастливое время было. Я не скрывала, что мои родители арестованы, но отношение ко мне никак не изменилось. Мне собирались только орден Ленина дать, но не дали...»
Вот теперь все. По крайней мере, пока.
Сколько раз они меня заставят
Жизнь мою трясти-перетряхать.
И уйдут. И одного оставят,
А потом, как червяка, раздавят
Тысячепудовым: расстрелять!
В августе 1931 года московские чекисты, следившие за сотрудниками посольства Японии, установили многократные и подозрительные контакты переводчика Юхаси Сигэто, числящегося установленным сотрудником японской разведки, с эффектной дамой лет сорока, недавно приехавшей в Москву из Владивостока—Лютгардой Теодоровной Пашковской. Интернациональная парочка встречалась в самых разных местах и в разное время, в том числе среди ночи на Центральном телеграфе, на квартирах японских дипломатов, оставалась на ночь на посольской даче в Краскове. Агентурная разработка показала, что собственного жилья в Москве у Пашковской не было и она остановилась в пятикомнатной квартире своего знакомого по Владивостоку — профессора японоведения Николая Мацокина.
Временное пристанище прекрасной дальневосточницы вскоре начали посещать и Юхаси, и другие японцы. 5 сентября служба наружного наблюдения зафиксировала как Мацокин, Пашковская и сопровождавший их китаец Чжао Юнь Фу, прихватив с собой несколько чемоданов с вещами, внезапно отравились на Ярославский вокзал. Там они купили билеты (два в одно купе, а один в соседний вагон), сели в курьерский поезд № 2, следовавший до Владивостока (профессор с Пашковской вместе, китаец отдельно) и отправились «на Восток». Представители ОГПУ по трассе следования получили приказ задержать всех троих, но выполнить его сумели лишь частично: в Свердловске чекисты ворвались в купе, где ехал китаец, но не нашли его там. Чжао взяли вместе с Пашковской в ее купе. Однако Мацокина в поезде не оказалось вовсе — выяснилось, что он внезапно сошел в Вятке (до какого пункта назначения был куплен билет, из материалов дела неясно, однако, судя по тому, что ждали его в Свердловске, чекисты имели основания думать, что профессор должен был продолжить поездку[192]).
Первоначальный осмотр багажа путешественников ничего не дал, но за подложкой бритвенного футляра Чжао оперативники нашли квитанцию еще на один чемодан, отравленный отдельно. Багаж успели перехватить в Ачинске и обнаружили в нем огромную по тем временам сумму валюты — 8 тысяч американских долларов и золото — в слитках и монетах царской чеканки. Как выяснилось в ходе следствия, это был китайский «общак», отправленный во Владивосток маршрут-агентом китайской мафии в Москве — бывшим поваром Мацокина, которого искали, но не нашли в поезде в Свердловске. Впрочем, профессор был арестован очень скоро — 11 сентября. Во время ареста у него изъяли еще 850 долларов и «револьвер системы Браунинг».
Дело поручили вести нашему старому знакомому по Харбину Василию Пудину. Причиной же особого внимания советской контрразведки к этой истории стало то, что Мацокин был не просто профессором, он являлся действующим сотрудником Иностранного отдела ОГПУ, допущенным к святая святых этой спецслужбы, но допустившим несанкционированные контакты с японцами[193].
Николай Петрович Мацокин родился 10 декабря (по старому стилю) 1886 года в Киеве в семье надворного советника врача-венеролога П.Г. Мацокина. Учился в Харькове и Гродно, но окончил гимназию во Владикавказе. В 1905 году поступил в Харьковский университет, за год сменил два факультета, но вскоре уехал во Францию, в Дижон, «для изучения французского языка частным порядком». Любовь к французскому языку Мацокин пронес через всю жизнь: обе его жены были француженками. В 1908 году он поступил в Восточный институт во Владивостоке «на китайскояпонский разряд», где изучал еще и тибетский язык, и успешно окончил обучение в 1912-м. Тем не менее диплом Мацокин смог получить лишь четыре года спустя — «из-за обостренных отношений с профессурой»[194]. Уровень его научных работ при этом сомнений не вызывал. Еще в 1909-м он опубликовал любопытную работу под названием «Отношения полов до брака в некоторых малороссийских деревнях», материал для которой собрал лично еще до поступления в институт, а позже подготовил серьезнейшее исследование на уровне диссертации — «Материнская филиация в Восточной и Центральной Азии...»[195].
Неаттестованный, но, безусловно, знающий и весьма талантливый востоковед, любимый ученик профессора Спальвина легко устроился на службу драгоманом на КВЖД в Харбине, ас 1917 года занял пост помощника редактора газеты «Юань Дунь Бао», издававшейся управлением дороги. В 1919 году Мацокин был уволен «за помещение в газете “Новости жизни” статьи, критикующей финансовую политику КВЖД». Выражаясь современным журналистским языком, имевший доступ к конфиденциальной информации помредактора «слил» в чужую газету компромат, в результате чего оказался вынужден на время покинуть Маньчжурию. Полгода он проработал в Иркутском университете, после чего вернулся в Харбин, забрал остававшееся там личное имущество и в мае 1920-го убыл во Владивосток в качестве доцента Восточного института, где немедленно выступил сразу в двух газетах с критикой «реакционной и монархической профессуры» — той самой, что восемь лет назад не выдала ему диплом. Столь же незамедлительно был уволен — «по политическим мотивам». Впрочем, незлопамятная «профессура» по ходатайству профессора Спальвина разрешила Мацокину читать лекции в институте по японскому языку, что он и делал около года.
В феврале 1922 года бывший доцент оказался в Японии, где занял в Йокогаме должность помощника заведующего отделением Дальневосточного телеграфного агентства ДАЛЬТА (позже Российского телеграфного агентства — РОСТА, ныне ИТАР-ТАСС), но в августе следующего года новый плава корпункта немедленно уволил Мацокина. Николай Петрович вернулся во Владивосток, ще вновь был рекомендован Е.Г. Спальвиным в качестве доцента в Дальневосточный университет. Мацокина приняли и на этот раз, но теперь он не приехал сам, сославшись на отсутствие командировочных, а на самом деле «рассорившись с ректором университета Огородниковым», после чего вновь уехал в Харбин, где поступил переводчиком в частную контору, из которой его тоже попросили три месяца спустя...
На этот раз жизнь несостоявшегося доцента изменилась особенно круто. Какое-то время — очень незначительное — Ма-цокин сотрудничал с резидентурой советской военной разведки, повстречав на улице Харбина своего знакомого по Владивостоку Василия Николаевича Крылова. В анкете Мацокина запись о встрече с Крыловым оказалась на последней строчке листа, и заканчивается она словами:«... который предложил мне работу». Следующий лист закрыт плотной белой бумагой с надписью «Не вскрывать!», но догадаться о том, что там написано, несложно, собрав воедино другие документы.
Хотя, к сожалению, по-прежнему засекречено личное дело Мацокина как сотрудника ИНО, из дел уголовных известно, что он прослужил в резидентуре ОГЛУ в Харбине до середины 1927 года. В это же самое время Василий Пудин — тот самый, что спустя несколько лет будет вести дело Мацокина в качестве следователя. Официальный сайт Службы внешней разведки России о службе Пудина в Маньчжурии пишет так: «В Харбине В.И. Пудин установил обширные связи в кругах антисоветской эмиграции, приобрел ценную агентуру. ...В.И. Пудину удалось подобрать ключ к японским секретам. В процессе работы он пришел к выводу о том, что японские чиновники и военные... считают; что японский язык недоступен д ля понимания европейцев и в этой связи готовы поделиться с разведчиком японскими шифрами в расчете на то, что все равно никто не сможет понять текст шифротелеграмм. За время работы в Китае и других странах В.И. Пудин через агентуру и путем личных негласных выемок добыл сотни ценных секретных документов, получил около 20 японских и китайских шифров»[196].
Даже если отбросить откровенно бредовую фразу относительно желания японских шифровальщиков добровольно делиться государственными тайнами с иностранными разведчиками, роль Пудина выглядит былинно преувеличенной. Каким образом «молодому чекисту» оказались доступны для понимания японский язык и шифры, в СВР уточнить отказались, но ответ на поверхности. Точнее, в материалах уголовных дел Мацокина Впервые обвиненный в 1931 году в шпионаже в пользу Японии, Николай Петрович непрерывно писал жалобы и заявления, в которых мы находим такие, например, детали:«...если бы я действительно сообщал какие-либо сведения названному посольству, то сотрудники ИНО не смогли бы доставать не только официальную почту наисекретнейшего характера, но также обрывки или целые части всевозможных писем, как частных, так и официальных документов, записок и т.д., похищенных низшими служащими миссии в X. (речь, очевидно, идет о японской миссии в Харбине. — А.К.) и передаваемых им (сотрудникам ИНО) в настоящее время. Этот факт сам по себе свидетельствует о том, что начальник миссии в X. и вообще лица, ответственные за работу миссии, даже не подозревают о том, что низшие служащие миссии занимаются хищением и передачей названных материалов, подлежащих уничтожению, сотрудникам ИНО»[197].
Василий Пудин иногда называется одним из главных героев «добычи» в Харбине «меморандума Танака» — плана агрессии Японии в Азии, долгое время остававшегося основной пропагандистской страшилкой Дальнего Востока. Сегодня историками и востоковедами убед ительно доказано, что советские разведчики за огромные деньги купили (одновременно—в Харбине и в Сеуле!) умело сфабрикованную фальшивку. Так называемый «меморандум» был опубликован после смерти того самого Танака Гиити, а история его обнаружения вкратце выглядит так: «Некий китайский книготорговец из Гонконга, приглашенный неким японцем (идентифицировать его по фамилии не удалось) в императорский дворец (!) для реставрации неких китайских рукописей в придворной библиотеке (!), случайно (!) обнаружил там копию меморандума (!), переписал его (!) и передал китайским патриотам...»[198]. Такая версия обнаружения дурно смотрелась даже в те годы ожесточенной идеологической борьбы—настолько, что в 1946 году во время Токийского процесса советская сторона не стала его использовать в качестве документа обвинения и запретила делать это дружественной монгольской стороне. И все же по сей день остается и еще будет долго оставаться немало сторонников традиционной, советской версии происхождения этого документа. В качестве одного из главных доказательств подлинности добытого документа они приводят следующий аргумент: «В харбинской резидентуре был профессор-японовед Макин, специалист высочайшей квалификации, отлично знакомый с секретной японской документацией. Исследовав текст меморандума, он обратил внимание разведчиков на ряд признаков подлинности этого документа». Проблема в том, что отечественному востоковедению неизвестен не только профессор, но и вообще японовед по фамилии Макин—таковых просто никогда не существовало (японоведение — узкая отрасль науки, и все специалисты тут знают друг друга хотя бы по фамилиям), а вот наш знакомый дважды почти доцент Николай Мацокин за этой историей просматривается совершенно явно. Не случайно, думается, Мацокин покинул Харбин вслед за Василием Пудиным и перебрался во Владивосток в 1927 году — одновременно с покупкой псевдодокумента. Кстати, перед отъездом был награжден высшим чекистским органом — Коллегией ОГПУ — золотыми часами. Таких наград не получал и служивший по «параллельному» ведомству Зорге...
То, что Мацокин был не просто переводчиком в политической разведке, подтверждает еще одна его жалоба из тюрьмы: «...Никто из товарищей из ИНО не будет отрицать, что моя искренняя и честная работа имела большое значение для принятия правильной линии в дальневосточной политике СССР, что она имела огромное значение и для обороны страны...»[199] Вот так — ни больше ни меньше «для принятия правильной линии в дальневосточной политике СССР...». Это тянет не просто на похищение японских шифров из корзины с бумагами, а на нечто более весомое, политическое: например, на удостоверение подлинности «меморандума Танака», так нужного тогда СССР и Китаю для документально подтвержденного обвинения Японии в милитаризме. Скоро, впрочем, Япония так активно проявила себя в Маньчжурии, что надобность в «меморандуме» отпала сама собой — одновременно с нуждой в специалистах по его расшифровке.
Нельзя не заметить, что, несмотря на весьма своеобразный характер и специфическую область деятельности, в Харбине Н.П. Мацокин не прекращал заниматься и наукой. Его работоспособность просто поражает.«...иностранная пресса служила для него важнейшим источником оперативной информации для оценки международной политико-экономической ситуации. Прежде всего, его интересовали различные аспекты внутренней и внешней политики Японии, конфликты между трудом и капиталом, рабочее движение, аграрные конфликты, место России и Китая во внешней политике японского правительства. Он анализирует различные аспекты экономической и политической ситуации в Японии, оценивает военный и экономический потенциал страны, а также военную доктрину Японии, основываясь на сведениях, почерпнутых из иностранных газет и журналов. Японская печать, особенно журналы по экономике, политике, социологии, становятся для него предметом постоянного внимания и анализа. Он следит за самой разнообразной научной, научно-популярной и политико-пропагандистской литературой. Оценивает отношение к российским событиям в японской прессе. В середине 1920-х гг. его внимание концентрируется на японской политике в Китае. Николай Петрович самым тщательным образом анализирует различные аспекты японской экономики и состояния ее вооруженных сил. Он живо откликается на текущие события в Японии, а также на самые разнообразные публикации японских авторов. Кроме событий в мире экономики и политики, филологии и социологии его интересуют и отношение японцев к проблемам животноводства в Китае, и перспективы решения продовольственной проблемы Японии за счет развития рисоводства в Приморье»,—пишет о нем профессор А.С. Дыбовский из университета Осаки[200] и видит причины возможного влияния Мацокина на дальневосточную политику СССР в научной компетенции автора, а не в государственных и военных тайнах, добываемых и придумываемых с его помощью.
Откомандированный в 1927 году во Владивосток, Николай Петрович продолжает выполнять свои обязанности в спецслужбе. В книге А.М. Буякова и О.Н. Шинина «Деятельность органов безопасности на Дальнем Востоке в 1922—1941 годах» (М., 2013) упоминается эпизод с использованием конспиративной квартиры ИНО ОГПУ во Владивостоке: «С самого начала, с сентября 1927 года, три машинистки (одна из них стенографистка) работали во время поступления материала японского источника с двумя переводчиками японского языка—крупным японоведом Профессором и Павлом...»[201]
Излишне упоминать, что и во Владивостоке «профессор» Мацокин продолжает заниматься научной деятельностью и... симпатизировать дамам, говорящим по-русски с легким акцентом. Именно там он начал часто встречаться с подругой жены, еще до революции преподававшей вместе с ней в гимназии, Лютгардой Пашковской. Когда же в августе 1930 года японовед был переведен в распоряжение центрального аппарата ИНО ОГПУ в Москве, вместе с ним переехала и жена, и работавший у него с 1923 года повар — китаец Чжао Юнь Фу. Китайца в Москве Мацокин уволил, наняв неграмотную крестьянку из Курской области (протокол ее допроса «подписан» тремя жирными красными крестами), но Чжао время от времени приносил бывшему хозяину продукты питания, а возможно, и не только их. Во всяком случае, 850 долларов, изъятых у Мацокина при аресте, — сумма огромная по тем временам, а бывший повар нашел себе работу в качестве курьера китайских преступных группировок, существовавших в то время в Москве.
В октябре 1930 года, продолжая состоять на службе в ИНО, Мацокин становится профессором японского языка в Московском институте востоковедения. Но уже через пять месяцев покидает его «из-за разногласий по вопросам лабораторноэкспериментального метода в применении к изучению японского языка». Как раз в это время с женой Мацокина списалась Лютгарда Пашковская и попросила приюта на время поиска работы в столице. 21 июля 1931 года она прибыла в Москву и сразу же затеяла чрезвычайно активное общение не только с сотрудниками японского посольства, которых, как выяснилось на следствии, знала по их службе во Владивостоке в 1923 году, но и с мужем своей подруги. До отъезда «на Восток» в курьерском поезде № 2 Мацокин и Пашковская успели совершить прогулки «в парк ЦЦКА, в фотографии, по городу и т.д., на автомобиле по Ленинградскому шоссе и в Останкино. В общей сложности 6—8 раз»[202], но в основном встречались дома. Неудивительно, что жена Мацокина быстро все поняла и устроила скандал, в результате которого Пашковская вынуждена была провести одну ночь у другого знакомого (установлен, допрошен, непричастен), но уже на следующий день все повторилось. Разумеется, контрразведчиков встревожил не сам адюльтер, а то, что в результате него японские разведчики[203] стали частыми гостями Мацокина, о чем тот не обмолвился на Лубянке ни словом.
Тем временем Пашковская окончательно решила развести Мацокина с законной супругой и отправилась во Владивосток за вещами. Случайно зашедший за несколько дней до ее отъезда уже уволенный хозяином повар Чжао оказался попутчиком, а Мацокин, провожавший любовницу на вокзал, не смог с ней расстаться и купил последний остававшийся билет — в соседний вагон.
То, что произошло дальше, вы уже знаете: всех их ждал скорый арест и суд. Дело Чжао было выделено в отдельное производство, а о событиях, произошедших с Мацокиным, следователь — тот самый Василий Пудин — доложил в самые высокие инстанции: прокурору СССР Акулову, первому зампреду ОГЛУ Ягоде, начальнику ИНО ОШУ Артузову. Адюльтер и возможное предательство Мацоки-на стали делом государственной важности, возможно, еще и потому, что именно в это время готовилась публикация русского перевода (нетрудно догадаться, кто был автором) «меморандума Танака».
Обнародование состоялось в журнале «Коммунистический интернационал» в конце 1931 года и прошло без осложнений. Доказательств работы Мацокина на японцев следствием обнаружено не было, а револьвер и доллары профессору, как своему, списали на «легкие шалости». Хотя Мацокин и Пашковская обвинялись в шпионаже (и сроки в результате получили за него), но вину свою они тогда не признали. Для суда налицо оказалась только подозрительная активность в общении с иностранцами (Пашковская) и преступная халатность сотрудника разведки (Мацокин), не доложившего об этом общении, результатом которых стал приговор от 19 января 1932-го: 3 года концлагеря для Пашковской и 10 — для Мацокина.
Наказание стало шоком для японоведа, во время допросов не только отрицавшего связь с японской разведкой, но и непрерывно каявшегося в супружеской неверности, винившего во всем Пашковскую и признававшегося в любви к жене. И тут:«...вдруг получил десять лет концлагеря — да это до сих пор не укладывается в моей голове!»[204] Но в концлагерь «профессор Макин» так и не попал. Отсидку полностью провел во внутренней тюрьме НКВД на Лубянке, где продолжал выполнять свои обязанности переводчика ИНО ОГПУ, а в начале 1934 года оказался на свободе. Все это время он получал жалованье, а при выходе на волю ему были компенсированы и потерянные четыре месяца оплачиваемого отпуска. Впрочем, тюрьма есть тюрьма, и 1 ноября 1934 года прослуживший 10 лет в советской разведке профессор Мацокин был уволен «в связи с ослаблением зрения», после чего окончательно обратился к науке. Вероятно, к этому времени относятся неточные, но единственные сохранившиеся в истории воспоминания о нем одной из учениц: «...высокий, но плотный мужчина лет сорока пяти. Бритый, небрежно одетый в какую-то фуфайку; общительный, энергичный. Он жил в захолустном, сплошь деревянном Самарском переулке, за парком ЦЦКА: с одной стороны длиннейший забор парка на пригорке, с другой коричневые домики с садиками; их старые деревья смыкались над переулком, как над тихой речкой. На первом этаже одного домика, в просторной, почти не обставленной, но полной книг комнате жили вдвоем Мацокин и его жена—француженка Эрнестина Коффруа[205], красивая брюнетка, получившая образование в Сорбонне. Занимался он со мной вдохновенно, то тем, то другим, охотно отвечал на филологические вопросы и рассказывал о Японии, где ему удалось побывать до революции[206]. Тогда и возникло во мне первое увлечение языком, занятия были интересные, эффективные... но длились недолго, с февраля до мая 1933 г.[207]; их прервал сокрушительный роман: Мацокин влюбился в другую француженку, молодую и веселую Леонтину[208], блондинку, родом из нормандской деревни. Она была не то прислугой, не то официанткой в кафе. Тут уж было не до уроков. Он сразу бросил жену, и оскорбленная Эрнестина уехала в Париж. Через двадцать лет я узнала, что Мацокин был арестован, сослан в Магадан и скоро там погиб. Леонтину отправили в Вятлаг на 10 лет за то, что встречалась с ним полгода»[209].
Н.П. Мацокин преподавал японский язык в «Комбинате иноязыков» в Москве (был и такой вуз в те годы), в энергетическом и антропологическом институтах. Много переводил, занимался критикой, пытался преподавать японский язык «с марксистских позиций» и активно боролся с коллегами, не разделяющими его воззрений. Почти всех их расстреляли в 1937 году. Он же навсегда остался в истории востоковедения не толыю как выдающийся ученый, но и как человек, не брезговавший в борьбе за место под солнцем самыми подлыми методами. Профессор А.С. Дыбовский в своей работе особо отметил последние три рецензии Мацокина, относящиеся к 1935 году: «Они характеризуются высокой политизированностью и приближаются по своему стилю к распространенному в советской прессе того времен жанру “политического доноса, с навешиванием ярлыков и стремлением уличить кого-то в отклонении от принципов классовости, партийности или иных вредительских действиях”»[210]. Психологически раздавленный отсидкой, лишенный пятикомнатной квартиры и живший теперь то в каком-то бараке, то в доме вполне добротном, но прямо напротив следственного изолятора «Матросская тишина», где днем и ночью он слышал, как открываются массивные металлические ворота, впуская очередной «воронок» с жертвами, Мацокин стал напуган и агрессивен. Его статьи наполняются «праведным гневом» и риторикой, усвоенной, должно быть, еще на работе в харбинском консульстве. Рецензия «профессора Макина» на учебник японского языка специалистов из военной разведки П.А. Гущо и Г.С. Горб-штейна вызвала возмущение большинства советских востоковедов. Придираясь к сугубо терминологическим и научным деталям, Мацокин обвинил авторов учебника в игнорировании советского подхода в лингвистике, протаскивании в советском учебнике грамматической системы «явно феодального происхождения» и в политических провокациях. Например, использование записи японских слов латиницей счел способом укрепления британского империализма. 37 ведущих востоковедов страны выступили тогда против, обвинив во вредительстве самого Мацокина. Николай Петрович, однако, не успокоился и раскритиковал примерно по ста (!) позициям «Словарь наиболее употребительных в современном японском языке иероглифов» А.А. Лейферта (тоже сотрудника военной разведки), сделав в конце неожиданный вывод о... полезности словаря. Наконец, Н.П. Мацокину попала в руки антология китайской и японской средневековой литературы, составленная профессором Н.И. Конрадом. Последний был уличен рецензентом в неправильных принципах отбора, из-за которых в антологию оказались включены синтоистские молитвословия норито, служащие, по мнению Мацокина, «средством угнетения и эксплуатации» японского трудового народа[211]...
Вновь арестованный по обвинению в шпионаже в пользу Японии в июле 1937 год, Н.П. Мацокин сразу же назвал на допросе пятерых «японских агентов», в том числе Н.И. Конрада («предатель»), Н.А. Невского, П.А. Гущо и Г.С. Горбштейна («вредители»)...[212]
На новом следствии Мацокин быстро заметил разницу между методами ведения дознания в «травоядном» 1931-м и теперь — в 1937 году и незамедлительно «признался», что был завербован японцами еще в 1913-м в Харбине, довольно подробно рассказал о работе представительства ДАЛЬТА в Японии. Однако следствие особенно интересовало, что именно Мацокин мог передать японцам во время своей службы в харбинской резидентуре, когда ему было «оказано определенное доверие органов ОГПУ» и он «выполнял важнейшие поручения ОГЛУ по переводам имевшихся в распоряжении ОГПУ документов на японском языке»[213]. «Я сообщал о тех материалах, над которыми работал в ИНО как переводчик японского языка, а именно о переводимых мною документах японского Генштаба и японский военных миссий в Харбине»[214], — ответил Мацокин. То, что материалы, к которым он был допущен, оценены следствием как «специально охраняемая государственная тайна», снова заставляет вспомнить о «меморандуме Танака». Если бы речь шла о документах японского Генерального штаба, то как раз они-то были самим японцам прекрасно известны, а вот «меморандум» стал для них настоящим сюрпризом. Не случайно поэтому дело Мацокина, в отличие от дел подавляющего большинства репрессированных японоведов, рассматривалось в особом порядке Военной коллегией Верховного Суда Союза ССР. Обвинителем выступил прокурор Союза Вышинский, а вел процесс председатель ВК ВС СССР Ульрих. Заседание 8 октября 1937 года длилось 20 минут, за которые Мацокин успел признать себя виновным, заявить в последнем слове, что «сожалеет, что так произошло», и попросить дать ему «возможность быть полезным Советской власти». В тот же день он был расстрелян на Донском кладбище в Москве. На память о нем остались научные труды да странное эссе под интригующим названием «Дерзновения»[215]...
12 мая 1992 года Комиссия по реабилитации определила, что Мацокин Николай Петрович, 1886 года рождения, русский, был осужден необоснованно, и реабилитировала его. Шестью днями позже была реабилитирована расстрелянная осенью 1937 года в Куйбышеве Грентцаль-Пашковская Луиттгарда Теодоровна, 1891 года рождения, немка, преподаватель немецкого языка Куйбышевского пединститута.
...Пикет обойди кругом,
Чей облик он принял, открой,
Стал ли он комаром
Иль на реке мошкарой?
Сором, что всюду лежит,
Крысой, бегущей вон,
Плевком среди уличных плит —
Вот твое дело, шпион!..
Биографии большинства советских японоведов 20-х годов прошлого века полны загадок, драматических поворотов и трагических развязок. Но даже на их фоне жизненный путь Романа Николаевича Кима ошеломляет своей необычностью и авантюрной, совершенно «фан-фан-тюльпановской» яркостью. Едва начав изучать судьбу этого человека, я почти сразу получил три относительно полных жизнеописания своего героя, а грани его таланта — от исследований ниндзюцу до борьбы за «мир во всем мире»—так засверкали в необычных ракурсах реальности, что приходится только удивляться, как они могли соединяться в одном человеке. Это был настоящий ниндзя — человек из тени, шпион и ловец шпионов, сумевший спасти себе жизнь с помощью столь необычной стратагемы, что сам великий Сунь-Цзы, если бы мог узнать о его хитростях, долго в восхищении цокал бы языком и щурил бы мудрые глаза. В этой главе можно было свести воедино все, что автор узнал о Романе Киме, но я не смог отказать себе в удовольствии восстановить для читателя весь ход расследования...
Согласно официальной версии, будущий «русский советский писатель, автор популярных шпионских романов»[216]Роман Николаевич Ким родился во Владивостоке в 1899 году. В те времена на Дальнем Востоке довольно много корейцев переселялись в пределы Российской империи, крестились и принимали русские имена и фамилии. В энциклопедиях отмечено, что свое детство — с 1907 по 1917 год — Роман Ким провел в японской столице, где учился в некоем колледже. В 1923 году он окончил восточный факультет Государственного Дальневосточного университета (бывшего Восточного института и будущего ДВГУ). Судя по его дальнейшей карьере, специализировался Ким на изучении японского языка. Непонятно, правда, зачем ему надо было учиться в русском университете, если, проведя все детство и юность в Японии, окончив колледж в Токио, он наверняка в достаточной степени освоил японский? Ведь дети учатся быстро... Ответ на этот вопрос прост, если предположить, что молодой кореец из Токио очень хотел вернуться в Россию и планировал строить свою карьеру тут. Если так, то ему нужен был диплом о высшем образовании, чтобы начать новую жизнь как специалисту-востоковеду. Пусть даже пришлось потратить на это четыре года. Но давайте вспомним, какие это были годы. Ким окончил институт в 1923 году, значит, поступил в 1919-м — в самый разгар Гражданской войны. В городе то и дело менялась власть, но ее политический цвет был главным образом разными оттенками белого — Колчак, мятежные, в прошлом пленные, белочехи, японский десант, американский десант, буржуазное правительство Меркулова, наконец, в 1922 году—красные. А до этого — партизанская война в Приморье, большевистское подполье и большевистские мятежи в городе, аресты, проводимые контрразведками Колчака, Семенова, Меркулова, японцами.
По окончании института Ким был рекомендован профессороми Н.В. Кюнером и Е.Г. Спальвиным на должность научного сотрудника кафедры экономики стран Восточной Азии «с поручением вести занятия по японскому языку». Такая рекомендация дорогого стоит, но уже летом того же года перспективный японовед был приглашен в Москву, где стал доцентом Московского института востоковедения. Именно там, в столице, Роман Ким начал активно заниматься научной работой и литературным переводом с японского. В 1923 году выходит его статья «Японский фашизм: (Письмо из Японии)», а в 1924-м — рецензия на книгу Сергея Елисеева «Lapeinture contemporaine au Japon». Следом появляется публикация «О китайском студенчестве» и первые переводы рассказов Акутагава Рюносукэ. Начинается жизнь нормального советского востоковеда, специализирующегося в основном, близких к современности (возможно—по необходимости советской действительности) темах. В 1925 и 1926 годах у Кима последовательно выходят статьи «О современной китайской интеллигенции», «О современной японской литературе», рецензия на книгу профессора Тадзаки «Экономическая мысль и экономический строй древнего Китая», перевод очередного, едва ли не самого знаменитого рассказа Акутагава — «В бамбуковой чаще» («В чаще»), ставшего десятилетия спустя основой для куросавовского шедевра «Расёмон». В 1927 году происходит особенно важное событие: выходит книга знаменитого в те годы советского писателя Бориса Пильняка «Корни японского солнца». Я и сегодня настоятельно рекомендую внимательно прочесть ее каждому уважающему себя японоведу или энтузиасту, изучающему эту страну. «Корни. ..» читаются легко, на одном дыхании, и, хотя автор отнюдь не востоковед, а лишь талантливый литератор, именно из этих «Корней ...» выросла потом милионнотиражная «Ветка сакуры» Всеволода Овчинникова. Кроме того, Пильняк повел себя весьма мудро, обратившись для лучшего понимания Японии к специалистам. Одним из них стал молодой ученый Роман Ким. Им были написаны своеобразные примечания (глоссы) к книге Пильняка. Некоторую самостоятельность своих гпоссов по отношению к «Корням японского солнца» Ким выразил (а Пильняк согласился с этим), дав им отдельное название: «Ноги к змее». Едва ли не самое примечательное в глоссах—предисловие Кима, выражающее прямо противоположную только что приведенному тезису о самостоятельности идею[217] и заканчивающееся примечательной фразой: «На объективность не претендую, ибо корейцу, так же как и ирландцу, трудно быть непогрешимо объективным, когда речь идет о соседних островитянах-покорителях», и дата: «1 декабря 16 года Корейской Диаспоры».
В 1927 году, когда Корея была японской колонией, а сама Япония — потенциальным противником СССР, такой нажим на свое корейское происхождение со стороны автора глоссов был «классово объясним». Но все же что-то очень личное, далекое от присущего обычным примечаниям сухого справочного стиля сквозит в словах молодого ученого, живущего в Москве в 16-м году по летоисчислению корейской диаспоры, то есть 16 лет спустя после подписания в августе 1910 года японо-корейского договора, согласно которому его родина утратила независимость.
В 1928 году сотрудничество Кима с Пильняком продолжилось. Вышла их большая совместная статья «Японская пролетарская литература», само название которой четко указывало на круг интересов Кима как литератора и японоведа. А дальше наступил период довольно долгого молчания, после которого лишь в 1933 году в одном из литературных журналов появляется его памфлет «Три дома напротив, соседних два», посвященный все той же современной японской литературе. В 1934 году в ленинградском военном журнале, или, как тогда говорили, «журнале оборонной литературы», — «Залп» публикуется большой материал нашего героя: «Военно-шовинистическая пропаганда в японской литературе и задачи советских оборонных писателей». Снова все в духе времени и с учетом требований «текущего момента». ..Ив том же 1934-м появляется перевод на русский язык рассказа Куросима Дэндзи «Головной дозор» в литературном журнале «Знамя». Во время японской интервенции на Дальнем Востоке японский писатель служил в экспедиционном корпусе, вошедшем во Владивосток как раз тогда, когда его будущий переводчик учился там в институте. После выхода этого перевода библиография Романа Кима прерывается на много лет.
Словарь определяет эту временную лакуну привычно просто: «На протяжении многих лет [Ким] — сотрудник НКВД (разведки). Арестован, по некоторым сведениям, 2 апреля 1937 года. 9 июля 1940 осужден Военной коллегией Верховного суда (ВК ВС) СССР по статье 58—1а (в Уголовном кодексе РСФСР 1926 года с учетом обновлений — измена родине, наказание расстрел с конфискацией имущества или 10 лет лишения свобод с конфискацией имущества. —А.К.) УК РСФСР на 20 лет лишения свободы. Работал в переводческо-спецпропагандистской “шарашке” в Куйбышеве. Определением ВК ВС СССР от 10 сентября 1945 года осужден Особым совещанием при НКВД СССР “за злоупотребление служебным положением” на 8 лет 9 месяцев лишения свободы. Освобожден 29 декабря 1945 года. По этому делу реабилитирован в феврале 1959 года».
В этой короткой справке есть странности. Например, Ким был осужден по ст. 58—1а, не предусматривающей наказание в виде лишения свободы на 20 лет, но получил почему-то именно «двадцатку». Он был арестован как сотрудник НКВД, то есть военнослужащий, человек, если и не носящий форму каждый день, то, во всяком случае, сфотографированный в ней на служебное удостоверение. Но втаком случае он не мог быть осужден по ст. 58—1а, которая относилась лишь к гражданским лицам. Для военных был предусмотрен пункт 16, мера наказания в котором существовала одна—расстрел. Спишем это на неразбериху, царившую в те годы в «правовой» системе Советского государства, увлеченно карающего «врагов народа», не обращая внимания на юридические тонкости.
Приговор Р.Н. Киму был вынесен Военной коллегией Верховного суда СССР — высшим судебным органом, рассматривавшего «дела исключительной важности в отношении высшего начальствующего состава армии и флота, от командира корпуса и рыше, а также обвиняемых в измене Родине и контрреволюционной деятельности»[218]. Абсолютное большинство японоведов (а в 1937—1938 годах они были уничтожены почти все) получили свои расстрельные приговоры или тюремные срок из рук ОСО — особых совещаний, действовавших в Москве при следственных изоляторах, областных управлениях НКВД. Ким — одно из немногих исключений, объяснимых, если иметь в виду, что он был высокопоставленным сотрудником НКВД или, как Н.П. Мацокин, знал что-то слишком важное для простого японоведа.
Любопытен и срок ведения следствия: со 2 апреля 1937 по 9 июля 1940 года, то есть два года, три месяца и семь дней. Мне довелось изучить немало следственных дел наших японоведов— мало с кем тянули дольше двух месяцев. Были случаи, когда дело продолжалось более года, но чтобы два с лишним... Это, мягко говоря, странно.
Срок Роман Ким отбывал, скорее всего, во внутренней тюрьме НКВД на Лубянке и в Лефортово (такое уже встречалось нам в случае с Н.П.Мацокиным, тоже сидевшим на Лубянке, но все-таки расстрелянным по приговору ВК ВС СССР), а затем действительно в «шарашке» в Куйбышеве. Именно в этом городе, нынешней Самаре, с октября 1941 по август 1943 года располагалось эвакуированное из Москвы посольство Японии в СССР. Если служба Кима в НКВД была как-то связана, например, с наблюдением за посольством, то его перемещение в Куйбышев вполне мотивированно, а нам оно слегка приоткрывает завесу тайны над сферой его интересов в НКВД. Точно так же, как и внезапный пересмотр его дела и освобождение в гонце 1945 года, — колонны пленных солдат и офицеров разгромленной Квантунской армии заняли места дислокаций в лагерях от Красногорска до Владивостока, и ведомству понадобились квалифицированные переводчики. Брать их особо было негде. Тех, что были, еще до войны пустили «в распыл», молодое поколение ограничивалось единицами способных японистов, и, чтобы закрыть дыры, органы брали на службу эмигрантскую молодежь из Харбина и других городов Китая, с радостью согласившуюся помочь родине. Восемью годами раньше все они могли рассчитывать только на расстрел.
Роман Ким был женат. Имя его супруги широко известно среди востоковедов. Эго Мариам (Марианна) Самойловна Цын — ученица будущего академика-японоведа Н.И. Конрада и сама выдающийся специалист-филолог[219]. Преподававшая японский язык в НКВД и устроенная туда, возможно, хлопотами мужа, вслед за ним она была и арестована, получив как «член семьи изменника родине» 8 лет лагерей.
В 1996 году Мариам Самойловна написала воспоминания под названием «Ухтарка. Моя жизнь в сталинских тюрьмах и лагерях. 1937—1943»[220], хранящиеся ныне в архиве Сахаров-ского центра в Москве. Есть в них строки и о муже, и о сыне: «19 апреля 1937 г., через 17 дней после ареста мужа — Кима Романа Николаевича—высококвалифицированного япониста и литератора, я была арестована. Мой срок заключения 8 лет ИТЛ, статья 58—6 (шпионаж), разумеется, в пользу Японии...
...я радостная и счастливая, у меня в кармане бушлата письмо от мамы с фотографией ее и моего сынишки, от которого меня увезли, когда ему только что (12 апреля) исполнилось 5 лет! Вот он уже пишет сам печатными буквами: “Приезжай скорей, я жду тебя, мамочка, каждый день. Твой сын Вива, который любит тебя больше всех на свете”».
Это поистине страшная история. Сын Романа Кима и Мариам Цын — Вива никогда больше не увидел своего отца, да и с мамой, вернувшейся благодаря хлопотам все еще сидевшего мужа, прожил совсем недолго. В 1944 году мальчик умер. За год до смерти он написал рассказ «Школа», в котором описал войну, эвакуацию, учебу в советской школе. Стиль его рассказа назовут «лагерным»...
Самое удивительное, что о жизни Романа Николаевича Кима после 1945 года мы знаем едва ли не меньше, чем о его довоенных приключениях. Неизвестно даже точно, вернулся ли он после заключения к Мариам Цын. Говорят, Роман Ким работал в Советском обществе дружбы с зарубежными странами, где, естественно, в сфере его интересов была Япония, но запомнился не этим. Он стал писателем — автором детективных романов, шпионских боевиков с резко, а на сегодняшний взгляд — чрезмерно выделенной политической составляющей и обилием мелких, непонятно для чего нужных деталей. Его герои так активно боролись за мир, что сегодня это читать очень скучно. Но к Киму как писателю мы еще вернемся, а пока несколько слов о нем, как о нашем почти современнике. Роман Николаевич умер 14 мая 1967 года в Москве. О нем сохранилось несколько воспоминаний писателей-детекгивщиков, японоведов. К счастью, есть еще люди, которые помнят его по совместной работе или отдельным встречам, и первое, что приходит к ним на память при воспоминании о Киме,—его внешность. Например, заместитель директора Института востоковедения РАН профессор Э.В. Моло-дякова и доктор исторических наук С.Б. Маркарьян встречались с ним, будучи молоденькими студентками, и необычный образ остался в их памяти: «Он прекрасно говорил по-японски, просто прекрасно! Не совсем обычно — для тех лет — одевался: всегда в отличном темном костюме, с бабочкой, с ярко-красным платком в нагрудном кармане пиджака. Он производил впечатление человека немножко “не отсюда”»[221].
Детективщик Василий Ардаматский был знаком с Кимом тоже после войны: «Никогда я не видел Романа Николаевича “не в форме”... Вот он идет мне навстречу в жаркий летний день. Серый его костюм так отглажен, что кажется, будто он хрустит на сгибах. Узконосые ботинки отражают солнце. Крахмальный воротничок с черной “бабочкой” плотно обхватывает шею. В руках пузатый портфель. На голове—берет. За толстыми стеклами очков — добрые, умные глаза.. .»[222]
Похоже, но еще более трогательно и романтично звучат воспоминания о встрече с Кимом литературоведа Анатолия Мамонова, ставшие частью его книги «Встречи на берегах Ёдогавы»: «Однажды в гостях у Романа Николаевича Кима, первого “красного профессора”—японоведа, тогда уже безнадежно больного, я услышал стихи, о которых хозяин дома восхищенно сказал: “Почти Басё!” Не помню, чьи это были строки, кажется, сочинил их монах-отшельник, живший в начале XIX века. Помню только большой, в толстом переплете старинный фолиант, тисненный золотыми иероглифами, который достал вдруг с полки Роман Николаевич и раскрыл в нужном месте, о чем свидетельствовала единственная малиновая закладка. Он прочитал стихотворение вслух. Коротенькое трехстишие по-японски звучит еще короче, чем по-русски, но целый мир порою вмещают в себя эти семнадцать слогов, составляющих хайку.
Отшельник, или опальный поэт, уединившись в горах, вдали от людей, вел свой дневник. По прошествии дня он сделал в нем запись:
И всего-то событий за день —
Еловая шишка
С ветки упала!
Тогда же в кабинете Кима я перебрал несколько вариантов, перелагая миниатюру на русский, пока с его одобрения не остановился на этой редакции.
Роман Николаевич знал, что смертельно болен, но виду не подавал. Он был из породы “железных” людей. Смеялся, шутил, пересыпал свою быструю речь то русскими (если говорил по-японски), то японскими (если говорил по-русски) словами, язвил по поводу каких-то незадачливых западных “фантастов-мизантропов”, которые претили ему антигуманизмом своих творческих концепций. Но одно выдавало его подлинное, тщательно скрываемое от посторонних глаз душевное состояние — слегка помятая единственная закладка в толстом фолианте с золотым тиснением. Стихи отшельника, “почти Басё”, говорили ему, томившемуся в четырех стенах, о чем-то неизмеримо большем, чем мог услышать я, молодой и здоровый. И все же я запомнил их на всю жизнь — как память о встрече с замечательным человеком»[223]...
А.М. Горбылев, учившийся в 1990-х годах в Институте Азии и Африки при МГУ, сохранил для нас очень интересные воспоминания своего преподавателя—Валентины Федоровны Кирилленко: «Роман Ким происходил из княжеской корейской семьи. Воспитывался в Японии в семье хранителя императорской библиотеки. В двадцатых—тридцатых годах он был сотрудником Иностранного отдела ОГПУ Затем, как многие, оказался репрессирован, сидел в одной тюрьме с Николаем Иосифовичем Конрадом. Во время Великой Отечественной войны его перевели из лагеря в специальную “шарашку” для репрессированных, но выживших сотрудников разведки. Жене его Марье Самойловне было сказано, что он умер, и когда он вышел из тюрьмы, оказалось, что она повторно вышла замуж. После войны Ким привлекался КГБ к работе по “японской линии”, в частности, при выемке документов из посольства Японии для срочного перевода. Владел он японским языком хорошо, но не блестяще: например, не брался переводить синхронно кинофильмы. Владел английским и, наверное, другими европейскими языками. Любил этим козырнуть, например, при посторонних любил говорить по телефону, меняя языки. Всегда шикарно и исключительно опрятно одевался. Читал лекции в обществе “Знание”. Имел огромную эрудицию».
Эти воспоминания не слишком удачно стыкуются с уже известными нам фактами. Попробуем разобраться, в чем именно и почему. Во-первых, мы впервые встречаем информацию о «княжеской семье» и «хранителе императорской библиотеки». Если это правда, то разведчиков с таким аристократическим прошлым нам встречать еще не приходилось — возьмем себе на заметку. Во-вторых, заметим, что Мариам Цын вспоминала, что из лагеря была освобождена стараниями мужа. Значит, если ей и сказали, что он умер, то это произошло толыю после того, как она оказалась на свободе в 1943 году. Или если по каким-то причинам супруги после войны не стали или не смогли жить вместе, то Роман Ким, зная подлинную причину, для чужих людей рассказывал вполне правдоподобную легенду. Позже мы еще убедимся, что по части придумывания таких историй он был великим мастером. В-третьих, укажем на странную нестыковку относительно его языковых способностей. По воспоминаниям В.Ф. Кирилленко, Кима привлекали для перевода срочных документов, полученных нелегальным путем в японском посольстве. Сам по себе факт уволенного и репрессированного бывшего сотрудника, то есть не просто ничем не обязанного органам, но и априори обиженного на них, для секретных операций выглядит несколько странно. Это еще можно как-то представить себе в сталинские времена, но КГБ — Комитет государственной безопасности при Совете министров СССР — был создан в марте 1954 года—в совершенно других исторических реалиях, нежели сталинские. Может, это было не после, а до войны? И зачем привлекать для важного и срочного (!) перевода человека, «не блестяще» знающего язык? Судя даже по официальной биографии, около полувека Роман Ким читал, говорил и писал по-японски так часто, что вполне можно было считать, что японский — его второй родной язык. «Помятая закладка» в старинном фолианте с хайку — понятно, что не на русском языке... И вдруг — «не блестяще»... Очень странно, не правда ли? Если только не допустить, что Ким, человек, судя по всему, любящий всякого рода умолчания и мистификации, и в этот раз придумал о себе кусочек легенды, не берясь за синхронный перевод по какой-то другой причине. Например, ему просто не хотелось этим заниматься. Мотивация, признаюсь, слабая, но в жизни бывает всякое. Почему бы не предположить и такое?
Что же в сухом остатке? Роман Николаевич Ким, как и многие советские японоведы, оказался сотрудником нашей разведки, был репрессирован, но — уже как немногие — выжил и умер своей смертью, став после освобождения известен как писатель. Писатель не простой. О его детективах Лев Славин, знавший Кима с 1930-х годов,[224] писал, что «личный опыт и специальная эрудиция автора сообщает [им] неопровержимую достоверность».
Что еще заметно отличает Кима от прочих помимо самого факта выживания, так это рассказы о княжеском происхождении, им самим тщательно подчеркиваемый внешний лоск и странные отношения с иностранными языками: одни люди помнят его знатоком японского и европейских языков, другие — человеком с весьма средними знаниями, но выполняющего исключительно ответственную работу. Но все это еще укладывается в довольно привычную биографию востоковеда начала XX века—это было достаточно необычное время, чтобы в нем можно было незаметно раствориться человеку экзотической профессии. И можно было бы дело Романа Кима закрыть, если бы внезапно не появилась новая, а вернее — хорошо забытая старая — версия его жизни.
В 2012 году в издательстве «Родина МЕДИА», аффилированном с историческим журналом «Родина», учредителем которого, в свою очередь, выступили Администрация Президента и Правительство Российской Федерации, вышла книга доктора исторических наук О.Б. Мозохина «Противоборство. Спецслужбы СССР и Японии (1918—1945)». Статус автора—полковника ФСБ в отставке, участвовавшего ранее в работе по поиску мест массовых захоронений жертв политических репрессий и публикации «расстрельных списков», как и самого издательства, априори предполагал к книге особое внимание специалистов. Думаю, что только на профессионалов оно и было рассчитано, ибо издание так и не поступило в розничную продажу в магазины, а жаль. Монография содержит массу интереснейших сведений о работе друг против друга разведок и контрразведок Советского Союза и Японии в указанный период, но в данном случае нас она сейчас интересует тем, что в главе IV «Органы госбезопасности против спецслужб Японии», в подглавке «Разоблачение японской агентуры в НКВД», страницы с 333-й по 339-ю посвящены «Делу Кима»[225]. Предваряется же «дело» фразой, из которой заранее становится понятен вывод: «Преследуя цели создания разведывательных позиций на территории советского Дальнего Востока, японцы смогли внедриться в спецслужбы СССР».
«Дело Кима» написано О.Б. Мозохиным на основании материалов архивно-следственного дела (АСД), хранящегося в Центральном архиве ФСБ РФ и недоступном для исследователя. Поэтому все приведенные в книге данные имеют особую ценность для нас — простых смертных, увлеченных отечественной историей и лишенных доступа в святая святых спецслужб. Однако в нашем распоряжении уже есть некоторые сведения о биографии Романа Николаевича общего характера, а потому мы можем сличать их с данными, приведенными в книге.
Итак, нам известно, что Р.Н. Ким был арестован 2 апреля 1937 года. Теперь, по сведениям О.Б. Мозохина, к этому можно добавить, что 21 мая того же года о факте ареста было доложено самому Сталину. Случай беспрецедентный. До сих высшая инстанция, попадавшаяся мне в расследованиях арестов японистов, — прокурор СССР и высшее руководство НКВД («дело Мацокина»). Что заставило чекистов рассказать о Киме самому Сталину? Вероятно, именно к 21 мая он сказал на следствии нечто настолько важное, что его дальнейшую судьбу мог решить только диктатор. Что же именно? По версии О.Б. Мозохина, Ким был завербован в 1922 году генеральным консулом Японии во Владивостоке Ватанабэ, которого чекисты определили как «резидента японского Генерального штаба». В действительности Ватанабэ Риэ в указанное время был просто консулом[226], о его второй жизни нам сегодня ничего не известно, но согласимся с тем, что для такого дела это не так уж и важно. Ким рассказал, что поступил на службу в ОГЛУ по заданию Ватанабэ, правда, не открыл, как ему удалось это сделать. На протяжении двенадцати лет (очевидно, с 1925 года) он «поддерживал в Москве связь с японскими разведчиками», среди которых были военные атташе и работники посольства Японии в Москве. Будучи одним из ведущих контрразведчиков на японском направлении, он якобы передавал им материалы по «вопросам, связанным с контрразведывательной работой ОГПУ—НКВД против японцев». Точнее, «Ким, участвуя с 1932 года в технических операциях по выемкам документов из сейфов японского военного атгашата в Москве, проводил их по предварительной договоренности с японцами и таким образом снабжал органы ОГПУ—НКВД дезинформационными материалами». Более того (и это, думается, главное!): «Ким, по национальности японец, был сыном бывшего японского посла в царской России. Он скрывал это, выдавая себя за корейца[227].
19 мая 1937 года арестованный Ким Роман Николаевич, 1899 года рождения, уроженец города Владивостока, гражданин СССР, беспартийный, старший лейтенант государственной безопасности (специальное звание, примерно равное армейскому майору. — А.К.), подтвердил факт своего внедрения в органы ОГПУ—НКВД японским Генеральным штабом для ведения разведывательной работы.
Будучи агентом негласного представителя японского Генштаба Ватанабэ, осуществлявшего функции японского генерального консула во Владивостоке, Ким внедрился сначала в негласный (то есть стал агентом. — А.К.), а впоследствии, в 1932 году, и в гласный (получил штатную должность. — А.К.) аппарат ОГПУ—НКВД. Таким образом, находясь на руководящей оперативной работе, он занимался разведкой в пользу Японии вплоть до своего ареста.
Настоящее имя Кима было Кинго Мотоно. Ким был внебрачным сыном японского дипломата Ичиро Мотоно, бывшего послом в России в годы империалистической войны и впоследствии министра иностранных дел при кабинете Ямамото[228]».
Что ж, такое признание дорогого стоит! Не просто «японский шпион» в сердце НКВД, а сын министра иностранных дел, специально заброшенный в Советскую Россию, чтобы стать агентом в сердце вражеской контрразведки — такого еще не бывало в мировой истории. Неудивительно, что об аресте Кима доложили Сталину—только он мог решить, какую комбинацию в этой игре предлагать японцам.
В ходе следствия Роман Ким (или уже Мотоно Кинго?) рассказал, что получил образование в «японском императорском лицее», куда принимали только детей аристократов новой Японии. Министр Мотоно был не только министром и одним из богатейших людей страны, но и бароном. По его ходатайству внебрачного сына приняли в колледж, записав под именем Кинго Саори, так как мать мальчика звали Саори. Окончив лицей в 1917 году, Кинго должен был сдать необходимый для поступления на службу в японский МИД экзамен, но отказался от него и вместо этого почему-то выехал в воюющую, революционную Россию. Здесь он поступил в Восточный институт во Владивостоке — «хотел заниматься филологией», который окончил в 1923 году—аккурат ко времени вербовки консулом Ватанабэ, знавшим, по словам Кима, его с детства. Колчаковской мобилизации в 1919 году Киму удалось избежать при помощи японцев, после чего консул Ватанабэ «заявил, что Ким у него теперь в долгу», и в декабре 1922 года предложил вернуть и личный, и национальный долг, поступив на службу в организуемый в это время аппарат Приморского ГПУ. Ким согласился, и, опять же по версии следствия, с этого времени японская разведка помогала ему подниматься по служебной лестнице в советской контрразведке.
В середине марта 1923 году Ким по поручению Ватанабэ встретился со своим однокашником по Восточному институту китаистом и сотрудником Госполитохраны Владимиром Богдановым[229], которого попросил «помочь с работой». Богданов предложил стать Киму секретным агентом Приморского ГПУ и «освещать» жизнь японской колонии во Владивостоке. Ким согласился и на квартире Богданова дал подписку как «сексот»—секретный сотрудник ГПУ, получив одобрение своих действий у консула Ватанабэ.
В апреле 1923 года Ким навсегда покинул Дальний Восток, перебравшись в Москву в качестве секретаря представителя японского телеграфного агентства «Тохо» Отакэ Хирокити (у О. Мо-зохина — Отаке), числившегося на учете в ГПУ в качестве «нелегального резидента японского Генерального штаба». Судя по всему, Ким уже ранее работал с ним, так как предложение поехать в Москву он принял от некоего Хироока, с которым «ранее вместе работал в “Тохо”». Богданов одобрил японский план, после чего Хироока вручил Киму 2000 рублей золотом (!) на расходы в путешествии, а консульство Японии выдало «охранную грамоту». Ким рассказал, что в консульстве его принял японец Вакаса — «доверенное лицо Ватанабэ», во время японской интервенции в Приморье носивший офицерскую форму. Вакаса передал ему, что Ватанабэ возлагает на него большие надежды в деле стратегического внедрения в центральный аппарат ГПУ в Москве, после чего Ким отправился в Читу, где встретил Отакэ, прибывшего туда по КВЖД через Маньчжурию. Далее они вместе доехали до Москвы, где вначале жили в гостинице «Княжий двор»[230], а затем Ким — по поручению Отакэ — купил себе квартиру на Трифоновской улице, неподалеку от Лазаревского кладбища. Гостиница «Княжий двор», и даже некоторые ее номера отдельно, были оснащены телефонной связью. Туда Киму, вскоре после его прибытия в Москву, по предварительной договоренности с Богдановым, достигнутой во Владивостоке, позвонил представитель 5-го контрразведывательного отделения ГПУ и назначил встречу у Большого театра. Здесь у О.Б. Мозохина явная путаница: 5-м отделом контрразведки ГПУ руководил не Шпигельглаз (правильно — С.М. Шпигельглас), а И.Ф. Тубала. Отдел был сформирован 28 июля 1923 года на базе бывшего 7-го отделения КРО, которое занималось борьбой со шпионажем Китая, Японии и Кореи и с белогвардейскими эмигрантскими группировками на их территории[231]. Но вернемся к следственному делу Романа Кима. «Работая в качестве секретаря Отаке, Ким одновременно поддерживал негласную связь с ОГПУ. В целях завоевания авторитета и доверия перед последними по предварительной договоренности с Отаке он представлял в ОГПУ освещение его деятельности. Преследуя цель внедрения в органы ОГПУ, он с согласия Отаке выдал ряд его связей: Попова М.Г., впоследствии расстрелянного за шпионаж[232]; Шенберга, бывшего секретного сотрудника КРО, двойственную роль которого Ким “разоблачил” перед органами ОГПУ; японского коммуниста Кодаму[233], бежавшего в Японию через финляндскую границу, и других. Все это предпринималось по согласованию с Отаке для того, чтобы создать благоприятные условия и предпосылки внедрения Кима в аппарат ОГПУ».
Здесь наше внимание невольно обращается к личности самого господина Отакэ, который, по версии чекистов, много лет умело водил их за нос. Известные исследователи японской диаспоры в Приморье А.С. Дыбовский и З.Ф. Моргун опубликовали в ноябре 2012 года статью «Профессор Е.Г. Спальвин и журнал «Восточная студия», в шторой содержится упоминание и об Отакэ: «В годы Гражданской войны и иностранной интервенции во Владивостоке работали корреспонденты нескольких иностранных информационных агентств. Среди них был и будущий создатель японской фирмы “Наука” Отакэ Хирокити. Он приехал во Владивосток с целью совершенствования в русском языке, поступил в Восточный институт и сделался ассистентом проф. Е.Г. Спальвина по кафедре японской словесности. X. Отакэ являлся также сотрудником газеты “Урадзио Ниппо”. После отъезда X. Отакэ в Москву в качестве лектора восточного факультета ГДУ (Государственного Дальневосточного университета—бывшего Восточного института —А.К.) его сменил Хироока Мицуцзи. М. Хироока прибыл во Владивосток в 1919 г., и, выполняя обязанности спецкора, возглавил представительство информационного агентства “Тохо цусинся”»[234]. Заодно, как видим, выяснилось, за что Хироока передал Киму 2000 рублей золотом перед отъездом того в Москву.
Книготорговая фирма «Наука» ныне прекрасно известна всем японоведам и большинству русских, живущих в Японии. В ее главном магазине в Токио, неподалеку от православного собора Воскресения Христова, потрясающий выбор книг о России, русских писателей на русском языке. Заказать их можно и по Интернету. «Наука» сегодня — один из немногих культурных и филологических мостиков, крепко связывающих наши страны. Неужели ее основатель был сотрудником японской военной разведки? Кто знает... С одной стороны, многие японцы-русофилы, особенно переводчики и ученые, довольно легко совмещали любовь к нашей стране с разведкой против нее — таковы особенности островного менталитета. Среди известных ныне имен основоположников японской русистики, друзей и переводчиков корифеев великой русской литературы агентов японской разведки — подавляющее большинство. С другой — известно, что Отакэ Хирокити был журналистом, симпатизирующим новой России, и даже подвергался преследованиям японской полиции за активные призывы к выводу японских войск с территории России. В своих воспоминаниях корреспондент «Владиво-ниппо» (она же «Урадзио-ниппо». —А.К.) Отакэ... писал: «Почти все японцы под крики “жизнь в опасности” и с помощью армии покинули Владивосток... Я из окна своего дома вместе с женой смог лицезреть тот исторический момент, когда русская (Красная) армия входила в город... Всю ночь по Светланской с грохотом везли пушки. Японские военные утверждали, что их всего 6, а их оказалось аж 200. В небе с самолета разбрасывали листовки»[235]. Получается, что либо чекисты ошибались, либо Отакэ был очень хорошим разведчиком. На японском языке вышло несколько книг об Отакэ, но о его второй жизни, если такова имела место, в них ни слова...
В любом случае в 1925 году Ким был «передан на связь» второму секретарю посольства Японии в Москве Сасаки Сэйго, которого в ОГПУ считали полковником японской армии. Их с Кимом встречи проходили на квартире Отакэ, и Сасаки особенно пристально интересовался карьерой Кима в ОГПУ и перспективами его служебного роста. Судя по материалам следствия, поведение Сасаки было стандартным для проверяющего: он передал Киму «привет от Ватанабэ», предложил добиваться доверия в ОГПУ, продолжая сообщать чекистам интересующую их информацию, просеянную сквозь сито японской разведки. «Вместе с тем он рекомендовал действовать с чрезвычайной осторожностью и не предпринимать что-либо, что могло нарушить и свести на нет намеченный план внедрения в органы ОГПУ, так как японский Генеральный штаб на Кима возлагал большие надежды». Осторожность и еще раз осторожность—вот лейтмотив «напутствий» полковника Сасаки своему агенту, с которым он, по данным АСД, был связан с 1925 по 1927 год. Но здесь снова нестыковка: Сасаки Сэйго покинул Москву в середине 1926 года и следующие семь лет прослужил генеральным консулом Японии в Александровске—на Сахалине! Вне зависимости от того, был он полковником разведки или не был, поддерживать в указанное время связь с Романом Кимом в Москве он не мог никак.
Тем не менее «установки, которые были даны резидентами японского Генерального штаба Отаке и Сасаки в интересах внедрения Кима в контрразведывательный аппарат ОГПУ, в значительной мере облегчили выполнение поставленной перед ним задачи. Его деятельность как секретного сотрудника КРО ОГПУ, внешне казавшаяся безупречной, “инициатива”, проявленная в деле освещения Отаке и т.д., безусловно способствовали укреплению его доверия (так! — А.К.) у оперативных работников ОГПУ, с которыми он поддерживал связь. В результате Ким постепенно стал продвигаться. Ему стали поручать ответственную и строго секретную работу (разве то, чем он занимался ранее, таковой не являлось?—А.К.). Так, в 1927 году он был привлечен чрезвычайно секретным подразделением ОГПУ — Спецотделом для работы над шифрами, а в 1928 году стал нештатным переводчиком ОГПУ, так как к этому времени началась систематическая перлюстрация японской дипломатической почты. В этом же году он стал принимать участие в особо секретных операциях по японской линии. И, наконец, в 1932 году его перевели в гласный аппарат ОГПУ на руководящую контрразведывательную работу по японской линии. В результате основная задача, поставленная перед Кимом японским Генштабом, была достигнута».
Все это выглядит вроде бы вполне убедительно, но что-то в биографии Романа Кима как японского шпиона заставляет все время сомневаться в правдивости изложенного. Например, согласно его показаниям на следствии, в 1927—1928 годах он установил связь с японским военным атташатом в Москве, что несколько странно, если Ким был связан со Спецотделом. Японскую армию в нашей стране тогда представлял полковник Комацубара (у Мозохина — Комацубаро) Мититаро. Комацуба-ра и Ким встречались в Москве дважды, в том числе на даче у секретаря-переводчика посольства Юхаси Сигэто. Потом была еще одна встреча. Ким докладывал военному атташе о своей карьере в ОГПУ, о характере службы, а Комацубара, в свою очередь, посоветовал быть ему крайне осторожным, но последовательно добиваться «внедрения в контрразведывательную часть ОГПУ, непосредственно занимающуюся делами по японцам». Но если принять на веру то, что Ким был японским шпионом, странно, что он при встрече не оповестил Комацубара об операции Бюро по дезинформации ОГПУ, которое подставило военному атташе «генерала из Генерального штаба РККА, который исправно снабжал “дезой” и Комацубара, и его преемников»[236]. И почему Комацубара не заинтересовали шифры? С тем же подставленным НКВД «генералом» держали связь, возможно — с помощью Кима, и следующие военные атташе: Касахара, Кавабэ, Хата, Кавамото. То, что сам Роман Ким все время находился в контакте с ними, следует опять же из материалов следствия. Более того, он раскрыл очень убедительные детали этой связи. Например, с помощником военного атташе Ямаока Ким назначал свидания трижды в 1932—1933 годах: «чтобы избежать провала, Ким и Ямаока встречались у здания “Межрабпомфильма”[237] около Петровского парка. При появлении Кима на месте встречи Ямаока, видя его, шел вперед, в лес и там ожидал.
Организовывались встречи следующим образом. В день встречи Киму на службу звонила женщина, что-то говорила, затем вешала трубку, и спустя некоторое время снова звонок. Мужской голос говорил по-английски: “пять часов” или” шесть часов” и т.д., а потом: “Это что, больница? Ах нет, извините”. Было условлено, что встреча происходила всегда на три часа позже времени, назначенного по телефону». На О.Б. Мозохина четкое изложение деталей связи с Ямаокой произвело очень сильное впечатление, видимо, заставившее его склониться к версии, что Ким — японский разведчик. Но...
Е.А. Горбунов в книге «Схватка с Черным драконом. Тайная война на Дальнем Востоке» приводит такой эпизод:«...во второй половине 1920-х годов, когда начали “разрабатывать” сотрудников японского военного атгашата в Москве, действовали по уже хорошо проверенной методике. Одному из помощников, а может быть, секретарей военного атташе, подставили молодую и красивую учительницу русского языка, конечно агента ОГПУ. Одновременно с уроками начались и развлечения: походы в рестораны, загородные прогулки, встречи на частных квартирах и т.д. Все эти “развлечения” фиксировались, и когда компромата набралось достаточно, то дипломата пригласили на беседу. В общем, в ОГПУ действовали по хорошо отработанной во многих странах методике. Вербовка состоялась, и у ОГПУ появился ценнейший источник получения военной и военно-политической информации в японском посольстве в Москве.
А дальше события развивались так: в июле 1931 года в японском посольстве в Москве произошла знаменательная встреча, которой суждено было войти в историю и японской разведки, и японо-советских отношений. Посол Хирота принял у себя военного атташе подполковника Касахару и генерал-майор Хараду. Генерал был командирован в Европу японским Генштабом с особыми заданиями, связанными с подготовкой к выступлению в Маньчжурии... Беседа была откровенной, и все присутствующие высказывались без всяких недомолвок, называя вещи своими именами. После беседы Касахара составил два документа. Он написал памятную записку о мнении японского посла Хирота и отправил ее начальнику Генерального штаба Японии. Вторым документом был конспект доклада, представленного генерал-майору Харада, в котором военный атташе высказал свое мнение о положении в Советском Союзе, о вооруженных силах и о перспективах возможной войны между Японией и СССР.
Сотрудник японского военного атташата, завербованный ОГПУ, сфотографировал документы и передал пленку в НКВД. Там сделали перевод, который пролежал в сейфе, дожидаясь своего часа, до декабря. В конце года, когда стало ясно, что японская агрессия в Маньчжурии продолжает расширяться, продвигаясь на Север, Сталин, очевидно, затребовал информацию от своих разведок о дальнейших планах Японии и ее действиях на азиатском материке. И руководство ОГПУ 19 декабря 1931 года представило ему имевшуюся в Особом отделе информацию. Сопроводительное письмо за № 4183, подписанное зампредом ОГПУ Балицким, начиналось фразой: “Просьба лично ознакомиться с чрезвычайно важными подлинными японскими материалами, касающимися войны с СССР”. Документы были представлены с грифами “Совершенно секретно, документально, перевод с японского”... Первым документом было резюме беседы посла Хирота с генерал-майором Харада от 1 июля 1931 года. Этот короткий документ стоит привести полностью: “Посол Хирота просит передать его мнение начальнику Генштаба Японии относительно государственной политики Японии:
“По вопросу о том, следует ли Японии начать войну с Советским Союзом или нет, считаю необходимым, чтобы Япония стала на путь твердой политики в отношении Советского Союза, будучи готовой начать войну в любой момент.
Кардинальная цель этой войны должна заключаться не столько в предохранении Японии от коммунизма, сколько в завладении Сов. Дальним Востоком и Восточной Сибирью”... Конспект доклада Касахара, представленный генералу на восьми страницах, также был тщательно прочитан и изучен, если судить по многочисленным пометкам Сталина...
4 марта 1932 года в советском официозе — газете “Известия” была опубликована передовая статья “Советский Союз и Япония”. В статье стандартные фразы о миролюбии Страны Советов, о росте японских провокаций. В качестве антисоветской интриги было представлено заявление представителя японского МИДа о неизбежности военного столкновения между Советским Союзом и Японией. Статья отмечала рост агрессивных намерений японских милитаристских кругов и предостерегала любителей военных авантюр, заявляя: “Советское правительство вело, ведет и будет вести твердую политику мира и невмешательства в происходящие в Китае события..Это была бы обычная передовица, в которой говорилось о миролюбии, если бы не одно обстоятельство.
Для доказательства агрессивной политики Японии в Маньчжурии в статье цитировались два документа. Именно те два документа, которые были добыты политической разведкой и легли на стол Сталина. Оба абзаца, отмеченные генсеком, полностью вошли в статью. Резюме посла было опубликовано полностью...»[238]
Так не этого ли загадочного источника в японском военном атташате, информация от которого ложилась на стол Сталину, курировал агент ОГПУ, а позже лейтенант госбезопасности Р.Н. Ким, принятый в штат... одновременно со скандальной публикацией «Известий»? А потому в 1937-м и докладывать об аресте тогда уже старшего лейтенанта ГБ пришлось Самому? Ким «вел» японцев, вел «дело Хирота—Касахара», он все знал. Может быть, даже больше чем остальные?
В 1937 году чекисты были уверены, что все было наоборот. По их версии, это Ким получал задания от японских военных атташе, и задания эти ничем особенным не отличались: отвлечь внимание советской контрразведки от настоящих разведчиков, подбросить дезинформацию, добыть какую-то ценную информацию по текущему моменту. Роман Ким назвал три особенно интересовавшие японцев темы: 1) какие операции разрабатывались против японцев в Маньчжурии; 2) за кем из японцев и русских, связанных с военными атташе, велось наблюдение; 3) состояние дела арестованного Иванова-Перекреста (где находится арестованный и кто еще задержан по его делу)[239].
Помимо этого, Ямаока сообщал Киму о высокой оценке его работы японской разведкой и обещал не чинить препятствий при выемке секретных документов из сейфов военного атташата. Кроме того, Киму дали гарантии содействия в вербовке любого японца, если его кандидатура будет предварительно согласована с японской стороной, а также «по линии ОГПУ... предлагалось завести дезинформационные комбинации на японского военного атташе и всемерно развивать их».
В свою очередь, по утверждению следствия, Роман Ким передал Ямаока список агентуры советской контрразведки по японскому направлению, сообщил структуру органов ОГПУ, рассказал о системе и методах работы советской контрразведки, передал список объектов, находящихся под наблюдением ОГПУ, а также некоторые материалы по корейскому направлению. По версии следствия, которую Роман Ким подтвердил на допросах, он информировал японцев об оперативных разработках против них за пределами Москвы, «передал содержание ряда ориентировок по японским и корейским делам, ряд секретных приказов ОГПУ, отрывочные дислокационные данные по РККА, о характере ряда ликвидированных дел, а также характер агентурных данных, представлявшихся негласной сетью по японской линии». Сталину было доложено также, что в случае войны Ким должен был руководить «большим по размаху участком работы и завербованной агентурой, в том числе для парализации контрразведывательной деятельности НКВД против японцев»[240].
На этом шокирующие подробности «дела Кима» в книге Олега Мозохина заканчиваются, оставляя читателя с ворохом вопросов, часть из которых возникла сразу по прочтении того или иного эпизода, часть осталась на потом. Почему все-таки следствие по его делу шло чуть ли не три года, когда его бывших коллег расстреливали без особой задумчивости в течение нескольких дней после ареста? Допустим, Сталина заинтересовала история происхождения японского разведчика из аристократической семьи. Но в следующие восемь лет эта комбинация так и не была разыграна — Ким сидел в «шарашке», занимался, судя по всему, переводами, и в конце концов был освобожден. Не менее именитых узников Лубянки, того же Рауля Валленберга, Сталин убрать не постеснялся. Почему О.Б. Мозохин написал эту главу, не упомянув ни словом о реабилитации Романа Кима и оставив полное ощущение его виновности? С этим вопросом я обратился к автору и получил ответ: «Прямых доказательств вины Кима действительно нет. Все обвинение—с его слов. Я не делаю однозначных выводов о его виновности. В данном случае я просто констатирую факты. Можно рассуждать о невиновности, но смущает обилие фактов. Я видел многие тысячи фальсифицированных уголовных дел, там нет такой изощренности и изобретательности в описании «преступлений». И второе — временной фактор: с одной стороны, у руководства стоит Ежов. С другой стороны, это не начало массовых необоснованных репрессий»[241].
Но, если Роман Ким на самом деле японец по имени Мотоно Кинго, во что, во всяком случае, поверили и следователи НКВД, и, возможно, сам Сталин, то:
1) Где и когда он родился на самом деле?
2) Что мог делать юный этнический японец в России с 1899 по 1907 год?
3) Кто его мать — Саори, и как и где она могла пересечься в 1898—1899 году с Мотоно Итиро, если тот в это время служил в Брюсселе? И как она потом оказалась во Владивостоке?
4) Если он японец, то где он изучил русский язык настолько хорошо, что в 1917 году смог сойти за корейца из Владивостока, поступить и учиться в Восточном институте? А потом писал статьи, переводил Акутагава и так далее? Ведь Акутагава был переведен им уже в 1923 году, и современный переводчик, кандидат филологических наук Е.М. Дьяконова отзывается о них следующим образом: «Чудный, душистый перевод! Сомневаюсь, что иностранец мог так перевести на русский язык!»[242]
5) Наконец, как в это могли поверить следователи НКВД? Феерическая фантазия и приговор, даже не предусмотренный Уголовным кодексом, — 10 лет? Или это все-таки не фантазия?
С другой стороны, происхождение Кима как сына Мотоно могло бы объяснить его обучение в «императорском лицее». Кстати, что это за лицей? Императорским в прямом смысле слова можно назвать частную школу и университет Гакусюин, где учились, да и сейчас учатся представители японской императорской фамилии и дети элиты японского общества. Если Ким — выпускник Гакусю-ин, то это объясняет его близость к Отакэ, к высокопоставленным японским военным в Москве и их доверие к нему, на которое не мог рассчитывать безродный кореец, каким представляет Роман Николаевич Ким в первом — официальном — варианте своей биографии. Значит, все-таки японский разведчик?
Действующий сотрудник контрразведки ФСБ РФ, не пожелавший назвать свое имя, в ответ на мою просьбу высказать свою профессиональную оценку изложенного, ответил так: «Судя по книге Мозохина, сотрудником НКВД Ким был хорошим. Если верить тем деяниям, которые там перечислены: разоблачение японских шпионов (пусть даже подставных, об этом уже только при его аресте узнали), выемки из сейфа посольства и прочему, работал он качественно. Тогда неясно: где награды за все эти подвиги? По меркам тех лет он заслужил орден. Уж во всяком случае, грамота от Наркома внутренних дел у него должна быть не одна, или именной маузер. Не вполне понятен его переход из негласного аппарата в гласный. Какова была легенда для японцев? Ведь не каждый же японец в Москве знал про Кима, что он “свой”? Почему в своих произведениях он ни разу не дает малейшего намека на свою прошлую работу в НКВД? Времена “холодной войны” не позволяли? Почему приговор по нему так и не был исполнен? И, наконец, почему, если Ким действительно был японским шпионом, он не уехал в Японию после освобождения, а добивался реабилитации и остался жить в СССР? Зачем? Какой-то необъективный, я бы сказал, обвинительный подход у Мозохина к Киму. Бездоказательно обвинительный»[243].
Добавим к перечисленным еще несколько вопросов: а что же родственники Кима по японской линии, если он действительно был Мотоно Кинго? Неужели они не знали о нем? Не искали? Вообще, вся эта история сильно напоминает роман Бориса Акунина «Шпион», с засылкой в «органы» подростка, который со временем должен вырасти в «крота». Но не слишком ли романтично и авантюрно для советской действительности? И как еще можно проверить версию Кима о его японском происхождении?
Как это нередко бывает даже в самых запутанных криминальных, исторических или журналистских расследованиях, «истина находилась где-то рядом», и надо было просто найти человека, который мог бы точно указать место. Мне посчастливилось обнаружить такого знатока — исследователя из Владивостока, историка отечественных спецслужб Алексея Михайловича Буя-кова. На мой вопрос о Киме он неожиданно ответил, что не в курсе версий его следственного дела, но зато хорошо знаком с подлинной биографией[244]...
Ким Роман Николаевич, он же Мотоно Кинго, родился 1 августа по старому, 14 августа — по новому стилю 1899 года во Владивостоке в семье богатого купца из Кореи. Имя отца Роман Ким приводит в анкете, и оно полностью совпадает с его собственным: Ким Пен Хак (в русском подданстве — Ким Николай Николаевич). Свою мать Роман называет «корейской дворянкой из семьи Мин», и Ким, возможно, действительно был потомком знатного корейского рода, как он рассказывал об этом на склоне лет немногим близким людям, но имя матери нам известно только в русском варианте — Надежда Тимофеевна.
Родители Романа Кима, по всей вероятности, ушли из северокорейской деревни Пукчен, где они жили, в конце XIX века, когда там обострилась политическая напряженность, начался голод и замаячила угроза скорой японской оккупации. Людьми они были зажиточными, имели накопления, и даже после революции — вплоть до 1923 года, отец Кима жил на свои вклады в Русско-Азиатском банке Владивостока. Это несмотря на то, что он, разбогатев на строительных подрядах, в 1911 году обанкротился и снова начал свою карьеру с должности десятника на стройке. Были ли у Романа братья или сестры — из анкеты неясно. Точно так же непонятно, чем руководствовались его родители, когда в 1906 году, фактически сразу после Русскояпонской войны, отдали своего сына в семью крупного японского промышленника Сугиура Рюкити, владевшего во Владивостоке крупной торговой компанией «Тайсё Ёко», входящей в состав знаменитого холдинга «Мицуи», существующего и сегодня. Отдали в семью своих врагов — зачем? С какой целью? Может, и правда, хотели вырастить настоящего корейского ниндзя, чтобы отомстить за колонизацию их родины? Вспомним слова Романа Кима из предисловия к глоссам о невозможности спокойного отношения к японцам...
Так или иначе, но, по версии теперь уже личного дела, мальчик был усыновлен Сугиура Рюкити под именем Киндзи и отправлен на учебу в Токио, в начальную школу Ётися, входившую в состав образовательной группы (наряду с колледжем) престижного университета Кэйо. Это именно его имел в виду Роман Ким, когда на следствии в 1937 году «признавался» в том, что учился в «императорском колледже». Кэйо не так элитарен, как Гакусюин или Токийский императорский университет, но все же это действительно довольно престижное учебное заведение, и японское образование молодой кореец из России получил завидное. Итак, вопрос о его владении японским языком снят: Ким вырос в Японии.
Все это время — с 1906 по 1918 (в некоторых документах — с 1907 по 1917) год — Ким был гражданином Японии. В 1917 году он вернулся домой, во Владивосток, где в 1918 году поступил и экстерном окончил мужскую гимназию. Для легализации в России ему нужно было российское образование, и он целенаправленно шел к диплому, осенью 1919 года поступил на японское отделение Восточного института (с 1920 года—японское отделение восточного факультета Государственного Дальневосточного университета). В это время колчаковское правительство объявило в Приморье мобилизацию, и Ким, как студент-восточник, подлежал отправке в войска.
Из автобиографии Романа Кима, написанной им в 1935 году: «Я был в университете, куда при поступлении сдал документы, что я сын Кима Николая (русского подданного, иначе меня не приняли бы)... По мобилизации студентов-восточников назначен чиновником военного времени в штаб округа... Я обратился в японское генконсульство, которое подтвердило, что я приемный сын Сугиура и являюсь японцем, таким образом, мне удалось уклониться от мобилизации и числиться слушателем университета. ...Все студенты-восточники и востоковеды состояли в военно-статистическом отделе (разведывательном) штаба Приамурского военного округа в качестве референтов, экспертов (этот отдел механически остался после перехода власти в крае в руки Советов и после чехословацкого переворота, так как занимался специальной работой по собиранию сведений о Китае и Японии). Чтобы избежать направления в строевую часть (я, как студент, подлежал отправлению в военную школу), я подал заявление в военно-статистический отдел. Во главе отдела стоял полковник Цепушелов (кореевед), в отделе работали в качестве официальных экспертов-консультантов профессор Спальвин и ряд других японистов, китаистов, монголоведов. Ряд востоковедов, состоящих в этом отделе, теперь члены ВКП(б).
Немного спустя отдел был расформирован (надобность разведки в отношении Японии и Китая отпала), и я был отправлен в качестве чиновника военного времени в отделение культурно-просветительское и печати. Здесь моя работа заключалась в составлении обзоров английской и японской прессы, хотя официально я именовался делопроизводителем культурно-просветительского отделения. Параллельно я работал в качестве обозревателя иностранной прессы в газете “Эхо”, которая вела оппозиционную линию в отношении Омского правительства и была потом закрыта.
В ноябре 1919 года было восстание Гайды, поддержанное комитетом большевиков. После этого восстания я дезертировал из штаба. В январе партизаны заняли Владивосток, и я был назначен заведующим иностранным отделом телеграфного агентства Приморского правительства (коалиция эсеров и большевиков). Переводы японской и английской прессы делаются моей специальностью. Работал в телеграфном агентстве, которое потом было переименовано в ДАЛЬТА после Меркуловского переворота в 1921 году. После переворота (оно продолжало существовать) я стал работать в тех органах, которые были легально оппозиционные в отношении меркуловского правительства — в газете “Голос Родины” (орган кадетов) и “Воле” (орган эсеров) — по японской прессе. Затем поступил в отделение японского телеграфного-агентства “Тохо” во Владивостоке (по рекомендации профессора Спальвина — ныне секретаря нашего полпредства в Токио) — в качестве переводчика. Тохо (агентство японского МИД) в противоположность штабу японских экспедиционных войск стало вести кампанию за эвакуацию японовойск, и поэтому его бюллетени бойкотировались правой прессой (монархистской), и Отакэ получал угрозы от японских военных и русских».
Ким писал, что дважды арестовывался японской жандармерией за работу в ДАЛЬТА, и этот факт привлек пристальное внимание НКВД в 1935 году — во время таких арестов японцы нередко вербовали агентуру, ломая арестованных шантажом или насилием, но... проведенная проверка факта этих арестов не подтвердила вообще, хотя, по воспоминаниям Отакэ, военная полиция — кэм-пэйтай — действительно задерживал Кима. Зато было подтверждено, что Роман Ким «подвергался в декабре 1922 г., в январе и феврале 1923 г. окончательным испытаниям в Государственной Восточной Испытательной комиссии, причем постановлением названной комиссии от 15 февраля 1923 г. признан выдержавшим названные испытания с отличным успехом (окончил полный курс японского отделения восточного факультета ГДУ). Выдано временное удостоверение об окончании за подписями — Председателя Государственной Восточной Испытательной комиссии профессора Н. Кюнера, декана восточного факультета профессора А. Гребенщикова, делопроизводителя восточного факультета Ширшова». Началась его научная карьера, сразу обратившая на себя внимание маститых ученых. Вот фраза из отзыва профессора Гребенщикова о лекции Романа Кима в Государственном Дальневосточном университете от 10 мая 1923 года: «Серьезное знакомство с первоисточниками по японскому и китайскому языкам, уменье распоряжаться материалами, правильный научный подход к таковым, наличие критического отношения к источникам, вот те основные элементы подготовленности Р.Н. Кима, выявленные им в своей пробной лекции. Считаю, что лекция проведена весьма удовлетворительно и что в лице Р.Н. Кима Восточный Факультет приобретает вдумчивого и серьезного работника». На этом же карьера Кима в ГДУ и закончилась — к тому времени он уже был агентом советской контрразведки.
Роман Николаевич Ким был завербован одним из руководителей Приморского государственного политического управления (ГПУ) Владимиром Богдановым 15 ноября 1922 года во Владивостоке. Именно по заданию Богданова Ким получил рекомендацию профессора Спальвина и отправился к главе представительства японского официального агентства «Тохо» Отакэ, которому открыл свое японское имя, и немедленно был принят на должность личного секретаря. 15 июня 1923 года Роман Ким был снят с учета как негласный сотрудник Приморского ГПУ и отправился к новому месту службы в Москву.
В столице Ким поступил на работу в Московский институт востоковедения в качестве преподавателя японского языка и истории Дальнего Востока. Он сохранял за собой эту должность в течение пяти лет — до 1928 года, а с 1925-го числился уже профессором.
С того же 1925 года и до конца 1930-го он одновременно преподавал японский язык слушателям Военной академии РККА. Как мы уже знаем из его «Биографии № 1», он много занимался переводами, писал критику, стал научным сотрудником 1-го разряда Государственной академии художественных наук, а с 1926 года — Института народов Востока.
И все это время не прерывался его «чекистский стаж». С 15 июня 1923 года Ким числился секретным сотрудником, переводчиком 5-го отделения Контрразведывательного отдела (КРО), а затем 4-го отделения Особого отдела (ОО) ОГПУ. В своей автобиографии он писал:«...В июне 1923 г. прибыл в Москву в распоряжение 5 КРО ОГПУ и определен на работу согласно указания тов. Дзержинского, который был уже осведомлен о моем прошлом...»
Прошлое помнил не только Дзержинский. Определенным этапом, на котором изменилось отношение к Киму, стало снятие с учета «бывших белых офицеров», то есть потенциально подозрительных и опасных для советской власти лиц. Это произошло только в 1927 году, когда наш герой уже достаточно зарекомендовал себя как преданный сотрудник органов госбезопасности. Следующей долгожданной ступенью карьерного роста стало принятие в штат ОГПУ на должность оперуполномоченного 4-го отделения ОО ОГПУ. Это случилось 1 марта 1932 года—за четыре дня до публикации в «Известиях» информации о беседе Хирота и Касахара, а 1 декабря 1934 года—в день убийства Кирова — он был назначен сотрудником для особых поручений 6-го отделения 1 -го отдела, а затем 3-го отдела ОО ГУГБ НКВД СССР. 26 марта 1935 года приказом наркома внутренних дел Р.Н. Киму, с 1 января того же года, было присвоено звание «оперативный переводчик ГУГБ НКВД». Тогда же был составлен отзыв о его деятельности: «...Отношение к выполняемой работе вполне добросовестное, большая работоспособность и интенсивность работы, отмечается углубленная проработка вопросов, имеет склонность к агентурной работе. В работе не теряется, сообразителен, находчив, наблюдателен, точен и умеет ориентироваться. Хорошо ориентирован в дальневосточных вопросах.
Участвовал в операциях сугубо чекистского порядка с прекрасными результатами (по контрразведывательной линии). Операции требовали большой чекистской выдержки и оперативной сноровки».
Роман Ким надел чекистскую форму. Об этом вспомнила много десятилетий спустя Н.Е. Семпер-Соколова: «Самой авторитетной личностью... был кореец Роман Николаевич Ким, военный с “ромбом”, сотрудник НКВД, притом оригинальный писатель. Мы все только что прочитали вышедшую тогда его книжку “Три дома, напротив соседних два”, о характере японской литературы; мне очень понравился его острый, лаконический стиль и слог. Р.Н. Ким был всегда подтянут, холоден, вечно занят, так что виделись редко. У него было бледно-желтое интеллигентное лицо, тонкие черты... он жил в большой, неуютной квартире против библиотеки имени Тургенева, женат был на внешне типичной еврейке, поэтому трехлетний сын его имел самую неопределенную внешность»[245].
Помните вопросы о семейном положении и недоумение современного оперативного сотрудника по поводу отсутствия наград у столь успешного чекиста? Анкета отвечает и на них: «Имею два наградных оружия и Знак почетного чекиста (Почетный работник ВЧК—ГПУ (XV)—награжден 8 апреля 1934 года —А. К.), дважды именным боевым оружием от Коллегии ОГПУ (в 1936 году получил еще и орден Красной Звезды. —А.К.).
Женат во второй раз. Имею двоих детей, сына 12 лет, дочь 3 года.
Состою в Союзе работников просвещения до 1921 г., с 1921 по 1935 г. — в Союзе совслужащих. С 1935 г. в Союзе служащих административных учреждений.
Жена — Цын Марианна (Марианн) Самойловна, еврейка, беспартийная, 30 лет. Сын Атик, 1923 г. р. Дочь...(неразборчиво. — А.К.). С 1930 г. работает в ОГПУ в качестве переводчика. Первая жена — Зоя Яковлевна Биллевич, разведен».
Как уже не раз случалось, новые ответы вызвали новые вопросы. Эта анкета — единственное упоминание о первой жене Кима — Зое Биллевич, и об их сыне Атаке. Кто они? Какова их судьба? Этого мы не знаем. Точно так, как и не знаем, почему сына В иву Ким назвал дочерью...
История ареста Романа Николаевича нам уже известна из двух первых его биографий. 26 апреля отстранен от занимаемой должности с 1 апреля как находящийся под следствием, а 8 июля уволен из органов НКВД с исключением с учета. В апреле 1937 года Ким привлекался к расследованию дела Тухачевского. Исследователь И. Просветов установил очень интересные подробности этого эпизода. В 1964 году Ким допрашивался специальной комиссией ЦК КПСС по этому делу и подтвердил фальсификацию обвинения против Тухачевского со стороны японской разведки. 9 июля 1940 года Ким был приговорен Военной коллегией Верховного суда СССР по ст. 58—1а УК РСФСР к 20 годам заключения в исправительно-трудовом лагере с поражением в политических правах на 5 лет (то, что Солженицын метко называл «и пять по рогам») и конфискацией имущества. Но вот кое-что новое: А.М. Буяков указывает, что в августе 1945 года (когда началась война с Японией) по протесту председателя Верховного суда СССР (!) Военная коллегия ВС СССР своим определением от 10 сентября 1945 года указанный выше приговор отменила с направлением его дела на новое рассмотрение со стадией предварительного следствия. В результате Р.Н. Ким был привлечен к ответственности по ст. 193—17а УК РСФСР и, по постановлению Особого совещания при НКВД СССР от 17 ноября 1945 года, лишен свободы на срок 8 лет и 9 месяцев, считая со дня ареста. Поэтому уже 29 декабря 1945 года Роман Николаевич Ким вышел на свободу.
Реабилитирован Ким был 2 февраля 1959 года, но только приказом КГБ при СМ СССР № 246 от 22 июня 1959 года он был уволен из органов КГБ по выслуге обязательных сроков обязательной военной службы в отставку, то есть до этого времени, нереабилитированный, он продолжал числиться сотрудником органов, а значит, В.Ф. Киоилленко не ошибалась?
Японские исследователи давно уже обратили внимание на таинственную фигуру Романа Кима и посвятили ему немало статей и очерков. Основной исследователь его биографии историк Кимура Хироси, сопоставив данные, полученные из СССР и имеющиеся в японских архивах, восстановил жизненный путь нашего героя[246].
По японской версии, Роман Николаевич Ким родился 20 июля (по новому стилю — 1 августа) 1899 года во Владивостоке. Корейское имя его отца Ким Сюнхак, а самого Романа — Ким Яньён. Ким-старший был корейским политиком антияпонской ориентации и до последнего боролся против слияния Японии и Кореи. Когда же стало понятно, что Корея неизбежно станет японской колонией, отправился в политическую эмиграцию в Российскую империю. Мать Романа, по его словам, окончила католический женский колледж в Пекине и хорошо говорила по-французски. Когда Роман учился в начальной школе при университете Кэйо, она иногда приходила в школу вместе с ним, и старые школьные приятели Романа вспоминали, как в школу приходила его «матушка, одетая по-европейски», что было относительной редкостью в те времена.
Обстоятельства, предшествовавшие поступлению Романа в японскую школу 13 сентября 1906 года, оказались следующими. Отец Романа считал, что «единственная возможность узнать Японию как страну-противника Кореи — это получить там образование». И когда сыну пришло время идти в школу, отец решил отправить его в Японию, чтобы именно там вырастить борца против японского колониализма. Николай Ким, как богатый, преуспевающий делец азиатского происхождения, имел во Владивостоке связи с японским торговым домом, которым руководил Сугиура Рюкити. К нему и обратился с просьбой о содействии в отправке сына в Японию Николай Ким. Сугиура же, в свою очередь, переадресовал просьбу своему родственнику — ученому и философу националистического толка Сугиура Дзюго.
Сугиура Дзюго в указанный период был смотрителем «учебного кабинета» принца Хигаси-но-мия и воспитателем наследного принца Хирохито—будущего императора Сева, смотрителем дворцовой библиотеки — это высокая аристократическая должность. Неудивительно, что маленький Рома Ким был принят в престижную школу университета Кэйо. Какое-то время он жил в общежитии при «детской школе» Кэйо по адресу: Кодзимати-ку, Хиракава-тё, 5—26, и при поступлении в графе «имя опекуна» был вписан отец Романа — Ким Сюнхак. Затем место жительства сменилось на Усигомэ-ку, Вакамия-тё, 32, а имя опекуна — на Сугиура Рюкити.
С переходом в школу второй ступени (в Японии школы трехступенчатые) жизнь Кима внезапно осложнилась. Одна из семей, родственная семье Сугиура по женской линии и не имевшая своих детей, завела речь о том, чтобы усыновить Романа, который отлично успевал и был очень смышленым юношей. Когда семья Сугиура заговорила об этом с отцом Романа, тот поинтересовался у сына, что он сам об этом думает. И Роман ответил, что «совершенно влюбился в Японию и будет рад стать японцем, коль скоро такая возможность представилась», тем более что он... влюбился в дочь Сугиура Дзюго.
Потом Роман Ким вспоминал, что, услышав этот ответ, отец «аж вспыхнул от гнева» и приказал ему немедленно возвращаться домой. Его политические убеждения и ненависть к Японии за прошедшие годы никак не изменились. Есть версия, что Ким Сюнъхак в России оставался одним из лидеров антияпонского движения и убийца премьер-министра Ито Хиробуми—Ан Чун-гын, 26 октября 1909 года застреливший его на вокзале в Харбине, был послан именно той группой, к которой принадлежал отец Романа. Маленький Ким запомнил лицо Ан Чунгына, приходившего к отцу. Когда стало известно, что покушение прошло успешно, в усадьбе Кимов во Владивостоке устроили роскошный пир, который продолжался три дня и три ночи. Впрочем, то время сам Роман находился в Японии, и о покушении он узнал, вероятно, во время одного из приездов во Владивосток на каникулы.
В Японии тоже сохранилось немало воспоминаний о Романе Киме, написанных людьми, которые работали с ним или учились. Из них можно узнать и о других именах нашего героя, и о его поведении в быту, среди сверстников. О детских годах Кима, проведенных в Кэйо, его одноклассник Сига Наодзо (младший брат популярного писателя Сига Наоя) писал в своей автобиографии «Биография болвана» («Ахо дэн»): «Пацаном, который твердил мне о запрете курить какие-либо сигареты, кроме тех, у которых был яблочный аромат, был Кин Кирю. Я слышал, что отец Кин Кирю был корейским патриотом и в силу каких-то обстоятельств эмигрировал в Россию, а мать его, как говорили, была русская (это очевидная ошибка или результат сплетни. — А.К), но сам он не был похож на метиса. Кин Кирю был развит не по годам и выглядел старше нас и уже во втором или третьем классе “общего отделения” (средней школы) влюбился безответной любовью. И угораздило-то его влюбиться в дочку Сугиура Дзюго. Это была первая его девушка, и она, похоже, ни о чем не догадывалась. Когда же он делился с нами о своих горестях неразделенной любви, хотя это были обычные чистые детские разговоры, мы все, его приятели, слушали их со смешанными чувствами, испытывая, по меньшей мере, зависть и ревность.
Он вел себя как настоящий токиец, со всеми характерными для токийцев привычками и вкусами, рассказывал об улочках с забегаловками, где стоя едят суси, и очаровывал нас своими подражаниями знаменитому рассказчику кайданов (историй о привидениях) Данъу. В сумо он был для нас как могучий Татияма, и ни я сам, ни Табо не могли оказать ему ни малейшего сопротивления и буквально улетали отего толчка-тэппо.
Когда мы учились во втором или третьем классе общего отделения, он принес показать нам журнал по искусству очень большого формата на русском языке, сказав, что его прислал ему отец. В журнале были помещены многочисленные работы примитивистов: Гогена, Сезанна, Шагала и других. Я даже сейчас помню, как недоумевал тогда, почему это “не напечатали Ван Гога”? Хорошо помню я еще и то, как таращил от удивления глаза, рассматривая работы Шагала, полные загадочного и удивительного очарования.
Кин Кирю иногда резал на дереве для разовой печати гравюры довольно фривольного содержания. Это было возможно, наверное, потому, что господин Сугиура Дзюго как смотритель “учебного кабинета” принца Хигасиномия был слишком занят, чтобы заглядывать в комнатку своего ученика, находившуюся сбоку от входа в дом.
Позднее Кин Кирю бросил школу и уехал то ли в Корею, то ли в Россию. При этом одну из этих двух гравюр он оставил мне на память. Это портрет обнаженной женщины, сидящей на стуле. Эта гравюра висит у меня в комнате на притолоке. Я не могу сказать, что она мне как-то особенно нравится, повесил я ее у себя просто в память о своем приятеле. Но помню, однажды ко мне пришел мой старший брат. Долго он ходил вокруг этой картины, а потом как рявкнет: “Эта картина вызывает у меня какое-то неприятное ощущение. Привкус от нее плохой. Сними ее!” — и вышел из комнаты».
Писатель Роман Ким возник в 1951 году. В самый разгар корейской войны в пятом номере журнала «Новый мир» вышла его повесть «Тетрадь, найденная в Сунчоне», написанная в форме отчета японского разведчика, работавшего в конце Второй мировой и в начале корейской войн. В 1954 году в журнале «Октябрь» с продолжениями печаталась повесть «Девушка из Хиросимы». В 1956-м под этим названием в издательстве «Молодая гвардия» вышла первая его книга. Сборники издавались не раз. В них включали все новые и новые произведения «маститого советского автора приключенческой прозы»: повести «Агент особого назначения» и «Кобра под подушкой», впервые опубликованные «Советским писателем» в 1962 году; «По прочтении сжечь» (первая публикация в журнале «Наш современник», № 1 и 2 за 1962 год); «Кто украл Пуннакана?» (журнал «Октябрь», № 10, 1963 год); «Школа призраков» («Наш современник», № 8—10, 1965 год); «Дело об убийстве Шерлока Холмса» («Наш современник», № 4,1966 год).
После смерти писателя все эти произведения несколько раз переиздавались в разной компоновке различными советскими издательствами. Причина внимания понятна. Почти ничего не знавшие о пропілом автора, редакторы видели одну и ту же аннотацию, переходившую от сборника к сборнику: «Все эти повести, относящиеся к приключенческому жанру, разоблачают подрывные махинации империалистических разведок, злобные происки врагов мира. Многие произведения писателя не только переведены на языки народов нашей страны, но и издавались в ряде стран Европы и Азии. Основной жанр его произведений — политический детектив, основанный преимущественно на фактическом материале».
Но может быть, эти редакторы были слепы и не замечали чего-то необычного, романтически-героического в книгах Кима, но написанного тонко, между строк, полунамеком? Очень хочется так думать, но, положа руку на сердце, приходится признать, что редакторов можно понять. К сожалению, большинство рассказов и повестей Романа Николаевича Кима, наверное, очень злободневные для эпохи их создания, сегодня можно читать только через силу — настолько сухо, картонно и по-советски конформистски они написаны. Впрочем, сюжеты в них действительно бывают, что называется, «лихо закручены», несколько компенсируя бесцветность и невыразительность персонажей экзотикой представленных коллизий, но, если отбросить режущую глаз политическую ангажированность автора и его героев, кажется, что достоверности катастрофически не хватает не только персонажам, но и ситуациям, в которых автор предлагает им существовать. Это очень странно — ведь теперь-то мы знаем, как богат был жизненный и профессиональный опыт самого Романа Кима! Почему он не привнес ничего из своей жизни, из своих многочисленных биографий в судьбы героев? Сотрудник контрразведки ФСБ, по моей просьбе с огромным трудом одо-девший в отпуске несколько повестей Кима, вынужден был констатировать: «По стилю — обычный писатель детективных романов с учетом специфики 50—60-х годов. Не чувствуется в нем человек, который в реальной жизни занимался контрразведывательной или разведывательной работой (как, например, Любимов[247] и некоторые другие). Если бы не предварительное знакомство с его биографией, я бы достаточно уверенно мог заявить, что, судя по книгам, Ким никогда не имел отношение к оперативной работе. Или же... он это тщательно скрывал, учитывая времена “холодной войны”».
Мне ближе второй вариант. В некоторых произведениях Кима перегруженность деталями и фактами приводит не только к падению литературного качества, но и к мысли о том, что автор упорно пытается донести до нас какую-то дополнительную информацию, своеобразную литературную шифровку. Иногда это стремление почти не улавливается (может, мы плохие дешифровщики?), а иногда выражено совершенно прямо, как, например, в рассказе «Тайна ультиматума»—практически документальной истории оккупации японцами Владивостока, или в романе «По прочтении сжечь», где описание приемов шифрования японской разведки в предвоенные годы с помощью детективного чтива не выглядит шуткой, особенно когда знаешь настоящую специальность автора.
В литературной деятельности Кима была еще одна важная особенность — помимо, может быть, не слишком удачной попытки развлечь читателя. На протяжении нескольких лет Роман Николаевич с увлечением изучал мировую детективную прозу, пытаясь, очевидно, постичь законы жанра, его продвижения на рынке, сопряженность с пропагандой в условиях глобальной холодной войны и вне их, понять сам смысл его существования и вкладывая свои мысли в уста героев своих повестей: «Я думаю о продукции писак типа Флеминга и Ааронза... Их описания злодеяний красных шпионов организованно проталкиваются на книжные рынки Европы, Латинской Америки, Азии, Ближнего и Среднего Востока, Африки. И миллионы читателей всех возрастов зачитываются этими книжками. Они написаны так, что от них трудно оторваться. В сознании читателей постепенно закрепляются образы разведчиков из стран “железного занавеса”, растет уверенность, что все описанное в увлекательных книжках — правда и страны коммунистического лагеря в самом деле засылают во все части света убийц. Таких, как доктор Но, Грант, полковник Васильев... И читатели многих стран исподволь начинают верить в мифическую экспансию красных правительств. Шпионский детектив — очень действенное оружие в психологической войне, сфера его влияния и сила воздействия поистине огромны. Мне непонятно одно: почему советские детективные писатели не отвечают Флемингу и его коллегам? Почему уступают без боя книжные рынки зарубежных стран? Ведь советским авторам не надо придумывать похождений выдуманных шпионов. Они могут рассказывать о реальных “подвигах” американских и английских разведчиков—о “полосатом заговоре” в Сирии, о махинациях Кохрена, Камминга и Аллисона в Индонезии, Доновена в Таиланде, Бэйрда на Цейлоне. Кеннона в Японии, Тимберлейка в Конго, Пьюрифоя в Гватемале и так далее. Советским авторам не надо высасывать факты из пальца, как это приходится делать авторам англо-американских шпионских боевиков»[248].
И снова, зная биографию автора, фразу «ведь советским авторам не надо придумывать похождений выдуманных шпионов» понимаешь совершенно не в том ключе, в котором продолжает развивать ее Ким. Кажется, не о подвигах западных шпионов хочет сказать автор, а о своих подвигах, о своих разведчиках... Хочет, но не может. И конечно, творчество не только западных детективщиков исследовал Роман Николаевич.
При чтении повести «Кобра под подушкой» (1962) бросается в глаза схожесть главного героя — советского журналиста Мухина, мастерски и мимоходом обыгрывающего все разведки мира, действующие против него, с другим советским журналистом, несущим сходную миссию и впервые появившимся на страницах советской печати примерно в то же время — в 1965 году, когда ворвавшийся в мир советского детектива Юлиан Семенов впервые вывел свое альтер-эш — Дмитрия Степанова на страницах повести «Дунеч-ка и Никита». Степанов намного человечнее Мухина, характер шторою практически не читается у Кима, рельефнее, но также одержим борьбой за мир во всем мире, находчив, хладнокровен и—формально—не связан с советскими спецслужбами. Случайно ли это совпадение? Может быть, и нет. Известно, что Юлиан Семенов и Роман Ким были хорошо знакомы друг с другом. Они наверняка обменивались мыслями о роли детективной литературы, о необходимости создания образа советского супергероя, об имидже советского журналиста-международника. И это были не просто досужие разговоры двух беллетристов.
Первый, по развитию сюжета, роман из цикла «о Штирлице» —«Бриллианты для диктатуры пролетариата»—был написан в 1971 году. Основой для него стали похождения знаменитого убийцы посла Мирбаха Якова Блюмкина, расследующего по заданию Дзержинского хищения бриллиантов из Гохрана. В романе действует главный герой — молодой чекист Всеволод Владимиров —будущий Отто фон Штирлиц. Все, конечно, помнят, что его оперативное имя—Максим Максимович Исаев, и вот тут надо обратить внимание на то, что «Бриллианты...» написаны позже романа «Пароль не нужен», в котором действует тот же герой—Исаев, но хронологически события происходят после операции в Гохране. «Пароль не нужен» опубликован Юлианом Семеновым в 1966 году, еще при жизни Романа Кима, и вот какое интересное воспоминание оставил нам автор эпопеи о Штирлице: «Летом 1921 года в редакциях нескольких владивостокских газет — а их там было великое множество — после контрреволюционного переворота братьев Меркуловых, которые опирались на японо-американские штыки и соединения китайских милитаристов, появился молодой человек. Было ему года двадцать три, он великолепно владел английским и немецким, был смешлив, элегантен, умел умно слушать, в спорах был доказателен, но никогда не унижал собеседника. Главными его страстями — он не скрывал этого — были кони, плавание и живопись. Человек этот начал работать в газете. Репортером он оказался отменным, круг его знакомств был широкий: японские коммерсанты, американские газетчики и офицеры из миссии, китайские торговцы наркотиками и крайние монархисты, связанные с бандами атамана Семенова. Покойный писатель Роман Ким, бывший в ту пору комсомольцем-подполыциком, знал этого газетчика под именем Максима Максимовича. В Хабаровском краевом архиве я нашел записочку П.П. Посты-шева Блюхеру. Он писал о том, что переправил во Владивосток к белым “чудесного молодого товарища”. Несколько раз в его записках потом упоминается о “товарище, работающем во Владивостоке очень успешно”. По воспоминаниям Романа Кима, юноша, работавший под обличьем белогвардейского журналиста, имел канал связи с П.П. Постышевым... Когда Меркуловы были изгнаны из “нашенского города”, Максим Максимович однажды появился в форме ВЧК—вместе с И. Уборевичем. А потом исчез. Вот, собственно, с этого и начался мой герой — Максим Максимович Исаев, который из романа “Пароль не нужен” перешел в роман “Майор Вихрь”... а уж потом из “Майора Вихря”—в роман “Семнадцать мгновений весны” и затем в роман “Бриллианты для диктатуры пролетариата”»[249].
Помните описание внешности Романа Николаевича Кима, данное Э.В. Молодяковой и С.Б. Маркарьян? Настоящим франтом запомнили они этого человека, и, вероятно, таким же видел его и Юлиан Семенов. А теперь посмотрим, как выглядит связной Максима Исаева Марейкис-Чен в романе «Пароль не нужен»:
«Из-за пакгауза выскочил Чен — как обычно франтоват, в руке тросточка с золотым набалдашником, пальто — короткое, как сейчас вошло шло в моду в Америке, островерхая японская шапка оторочена блестящим мехом нерпы, лицо лоснится: видно, с утра получил в парикмахерской массаж с кремом-вытяжкой из железы кабарги — кожа делается пахучей, эластичной, и морщины исчезают. А откуда у Чена морщинам взяться, когда ему двадцать четыре года. Хотя морщинки у него под тазами есть: как-никак четыре года он работает в белом тылу, когда ночью каждый шорох кажется грохотом, а днем в любом, идущем сзади, видишь филера. Чен подскочил к унтер-офицеру, что-то сказал ему по-японски, быстрым жестом сунул в руку зелененькую банкноту, унтер отвернулся, и Чен провел Исаева с Сашенькой сквозь строй японских солдат».
Конечно, можно счесть это мелочью, совпадением, литературным домыслом, но именно из таких мелочей, тонких нитей и запоминающихся нюансов и ткут писатели кружево своих произведений. А писателю-детективщику особенно важно не просто получать информацию из источника, заслуживающего доверие, но и видеть этот источник, а потом иметь возможность представить его нам — пусть и в несколько измененном виде. Сюжеты порой меняются до неузнаваемости, а в образах литературных героев нелегко бывает разглядеть лики реальных прототипов, которых обычно в одном персонаже собирается несколько. Нелегко, но возможно.
Кстати, история же с Марейкисом-Ченом вообще никак не объясняется с точки зрения здравого смысла. Чекист, говорящий по-японски, выглядящий как кореец, но носящий совершенно не корейскую фамилию Марейкис, выглядит несколько фантасмагорично. Представить себе такого героя в реальности почти невозможно. Это только ниндзя могли так менять внешность, чтобы их не могли узнать ни друзья, ни знакомые, и полностью вживаться в окружающую их обстановку, органично растворяясь в ней. Но... почему бы нет?
Вся крайне запутанная судьба Романа Кима с его многочисленными биографиями, внутри каждой из которых, как мы выяснили, мирно сосуществовали непримиримые узлы противоречий, неизбежно наводит на мысль о том, что этот человек был значительно умнее, хитрее и более приспособлен к жизни, чем это казалось всем, кто имел возможность наблюдать за его судьбой со стороны. Притворяясь то одним, то другим лицом, свой истинный лик Ким всегда как будто прикрывал черной, непроницаемой маской, из-под которой нестерпимо ярким блеском горели его черные глаза. Несмотря на то что мы получили массу информации о нем, нам так и не удалось выяснить, кем был Роман Ким на самом деле. Несмотря на множество ответов на постоянно возникающие вопросы, которые мы получили в ходе нашего расследования, самое главное осталось неизвестным. Почему юный Ким Пен Хак стал Сугиурой Киндзи? Для чего он уехал в Японию? И самое главное, почему он вернулся, снова обратившись Романом Николаевичем Кимом? Версий, гипотез, догадок здесь может быть множество, но правду мы, похоже, не узнаем никогда. Трудно отделаться от мысли, что он был настоящим ниндзя, но только не в традиционном нашем представлении—в черном облегающем костюме и со средневековыми орудиями убийства в руках, а в понимании ниндзюцу как высшей формы организации перевоплощения и шпионажа. В том понимании, в каком он сам употреблял это слово, используя перевод из словаря Куцумата: «Ниндзюцу—искусство быть невидимым», то есть неотличимым от среды. И Роман Ким всегда выглядел как один из тех, среди кого жил — будь он японским школьником в элитарном колледже, корейцем-чекистом на советском Дальнем Востоке, внедренным в ОГПУ японцем среди японской агентуры в Москве или опытным японоведом для коллег из Института востоковедения. Он настолько сумел убедить в своей исключительности не склонных к иллюзиям и фантазиям костоломов из НКВД, что его версии, переданной ими Сталину, поверил и усатый вождь. А ведь Роман Николаевич Ким действительно много знал о ниндзюцу. И не только знал, но и пытался об этом рассказать современникам.
Его странная, как обычно, очень политизированная повесть «Школа призраков» (еще одно из определений ниндзя) начинается вынесенным в эпиграф переводом слова «ниндзюцу» из только что процитированного словаря Кацумата. Многие фразы из повести, в том числе цитируемые отрывки из произведений других авторов, с высот сегодняшнего дня тоже выглядят как завуалированные попытки рассказать о себе («...великолепно знает японский, учился в Токио, в университете Кэйо, обладает незаурядными лингвистическими способностями, светлая голова...») и о том, почему и как он пишет («пусть твои писания напоминают беллетристические фрагменты, чем деловые доклады»). Многие — как описание реально существующих приемов физиогномики и кудетологии— науки о заговорах (не там ли кроются ответы на главные вопросы биографии Кима?). Но и конечно, ниндзюцу в привычном нам понимании—маскировка, наблюдение, шпионаж и диверсии. Уж не окончил ли он в Японии не только колледж Кэйо, но и какое-то другое—неведомое нам—учебное заведение, где учился вскрывать сейфы и бегать по потолку? Дадим слово специалистам.
Автор книги «Путь невидимых. Подлинная история ниндзюцу» А.М. Горбылев считает; что «Ким почти во всех своих произведениях так или иначе касается ниндзюцу, иногда даже очень искусственно его притягивает. Мне кажется, его очень привлекала эта тема, и он очень много размышлял над тем, могло ли ниндзюцу кануть в Лету бесследно и каким должно могло бы быть современное ниндзюцу. При чтении “Школы призраков” у меня создается стойкое ощущение, что он очень хотел представить свое видение модернизированного ниндзюцу и придумал эту странную повесть, в которой сюжетная линия — это всего лишь рамка, в которую втиснут конспект школы современного ниндзюцу—Ким-рю (“школа Кима”. —А.К.). Кстати, характеристика ниндзюцу, данная Кимом в “Ногах к змее”—самая ранняя известная мне сравнительно развернутая характеристика ниндзюцу в литературе на европейских языках. Она написана человеком, который держал в поле зрения всю доступную ему литературу по ниндзюцу—от энциклопедических словарей и японских “повестей” кодан до специальных работ по японскому шпионажу на европейских языках (на французском и польском). Например, в “Школе призраков” Ким упоминает реальные довоенные публикации по ниндзюцу Фуцзиты Сэйко и Ито Гингэцу.
И не удивлюсь, если выяснится, что все работы, которые он упоминает в повести, например, по кудетологии (кудетология переводится с французского как “наука об ударе”. Это наука о планировании, организации и проведению операции, имеющий целью полный или частичный политический переворот в другой стране или даже группе стран. Курсы по этой науке читаются в разведшколах различных государств), реально существуют. Ну и, конечно, нужно понимать, что с ниндзюцу он был знаком, конечно, только по литературе».
Российский исследователь будо Федор Кубасов, изучавший историю ниндзюцу в университете Миэ, вторит коллеге: «Насчёт Ким-ниндзюцу (определение, аналогичное Ким-рю. —А.К.) сложно сказать что-либо определённое. Во всяком случае, связывать эту тему с его службой в разведке у меня оснований точно нет. Любопытно, что оба они с Пильняком считают ниндзюцу частью не только прошлого, но и настоящего современной им Японии. Так Пильняк пишет именно “есть целая наука...”, а не “была”. Из выписок, приводимых Кимом (имеются в виду “Ноги к змее”. — А.К), советский читатель тоже, вероятно, должен был бы сделать вывод, что в Японии 20-х годов ниндзюцу как таковое ещё практиковалось. Любопытно, что книги о благородных разбойниках Нэдзуми-кодзо и Дзирайя, на которые ссылается Ким, — это тот пласт японской литературы, который у нас в переводах по сей день никак не представлен. Да и на Западе, насколько я знаю, тоже».
В представленных мнениях обоих экспертов речь идет о научном комментарии Кима к следующим словам Бориса Пильняка: «В морали европейских народов, несмотря на их присутствие, аморальными считались и почитаются — сыск, выслеживание, шпионаж: в Японии это не только) почетно, — но там есть целая наука, называемая Синоби или Ниндзюцу, — наука незамеченным залезать в дома, в лагери противника, шпионить, соглядатайствовать...»[250]
Кажется, Борис Пильняк, как писатель, понимал о Романе Киме немножко больше, чем мы, но это понимание не спасло его от расстрела в 1938 году как «японского шпиона». Он-то точно не был ниндзя. А вот был ли им Роман Николаевич Ким — мы не узнаем никогда.
Нынче ветер с востока на запад,
И по мёрзлой маньчжурской земле
Начинает позёмка царапать
И бежит, исчезая во мгле
С этим ветром, холодным и колким,
Что в окно начинает стучать, —
К зауральским серебряным елкам
Хорошо бы сегодня умчать...
Восстанавливая биографии наших японоведов, работавших на Дальнем Востоке в начале прошлого века, приходится обращаться к самым разным архивам: и отечественным, и иностранным. Однажды мое внимание привлекла презентация целой серии неизданных воспоминаний бывших политзаключенных, проведенная правозащитным обществом «Мемориал», у которого есть свой, и преинтереснейший, архив. В числе представленных книг была названа рукопись И.К. Ковальчука-Коваль (1913—1984) «Свидание с памятью». Рукопись, удивительная своей непредвзятостью — не поверить написанному в ней нельзя, потому что автора никак не получится обвинить в симпатиях какой-либо из описываемых сторон. Свидетельство тому—его биография, ведь «свой среди чужих и чужой среди своих» — это про него.
Игорь Константинович Ковальчук-Коваль родился в 1913 году в Харбине в семье служащего КВЖД. Раннее детство провел на Камчатке, куда получил назначение его отец, а после революции и Гражданской войны вновь оказался на родине — в Харбине. Молодость будущего автора записок прошла в Маньчжурии и Южном Китае, а его занятия порой были настолько противоположны друг другу, что даже удивительно, как столь разные интересы уживались в одном человеке. Он окончил советскую школу-семилетку при управлении КВЖД, доучивался до «полного среднего» сам, а потом вдруг отправился в Шанхай, где два года прослужил в Шанхайском Русском Полку (SVC)[251], оставив замечательные воспоминания о жизни молодежи из русской диаспоры в городе, где сталкивались разные культуры, разные общественные формации и никогда не прекращалась острая политическая борьба. В условиях Шанхая велась она в основном средствами пропаганды: «...На сеттльменте бойко работал советский гастроном. Ассортимент его продуктов был огромен, всё отличного качества и, конечно, по самым низким ценам. В один прекрасный летний день 1932 года ко мне подошли молодые люди с плакатом на русском, английском и китайском языках: “Жители Шанхая! Не покупайте советского масла, молока, яиц и других продуктов! Все это большевики отняли у своего голодающего народа!”. Тут же входящим вручались листовки, рассказывающие об ужасном голоде в СССР.
...Второй случай, но уже более скандальный для советского представительства в Шанхае, произошел в одну из дат Октября у самого входа в консульство СССР. Здесь несколько русских девушек из «Национального трудового союза нового поколения» раздавали подъезжающим иностранным гостям, послам и консулам проспекты. Обложка с красиво оформленным гербом СССР не вызывала подозрения. Содержание «проспектов» выяснилось при их дальнейшем рассмотрении, а это произошло уже во время парадного обеда в присутствии сотрудников советского консульства. Первые страницы состояли из цифр достижений советской экономики, строительства и благосостояния трудящихся. Дальше — страница с колючей проволокой, за которой шли иные цифры, фотоснимки бесконечных очередей и трупы умерших от голода»[252].
Положенный ему отпуск молодой военный использовал для путешествий по джунглям Южного Китая, где собирал этнографические коллекции. Увлечение казалось на тот момент самым важным в жизни, и этнография победила здравый смысл. Вернувшись по окончании службы в 1934 году в Харбин, Игорь Ковальчук-Коваль поступил на работу в местный краеведческий музей. По уже через год в Харбин пришли японские войска, и Игорь вместе с другими молодыми людьми отправился в японскую школу учить язык — иначе было нельзя:«...Первое слово, с которым нас знакомили, было “Ниппон” (Япония). При этом требовалось ученикам повторять его громко, четко, много раз и даже с выражением. Приятного в этом деле для нас, русских, было, конечно, мало»[253]. После участия в нескольких конфликтах с преподавателями-японцами, открыто домогавшимися русских учениц, Ковальчук-Коваль покинул Харбин и двинулся в маньчжурскую тайгу на лесоповал, где, однако, пробыл недолго, снова предпочтя сражениям с гнусом и хунхузами городскую жизнь. Как будто чувствовал, что лагерной жизни в его биографии будет еще немало...
С работой, однако, в городе оказалось туго, особенно если у тебя две специальности: военный и этнограф. Последним на жизнь заработать оказалось невозможно, и Игорь решил использовать для этого свой армейский опыт. В 1938 году он предложил свои услуги сотрудникам Японской военной миссии в Харбине, которых очень интересовали энергичные молодые люди, готовые бороться против Советской России с оружием в руках. Глава миссии и бывший куратор Романа Кима полковник Комацубара Мититаро 18 января 1933 года докладывал в Токио: «Ненависть белых русских к Советской России и к коммунизму превосходит все наши предположения... Они готовы на любые материальные жертвы и принимаются с радостью за любые опасные предприятия для того, чтобы ставить преграды революционной работе, и для того, чтобы уничтожить коммунизм. С риском для собственной жизни и не жалея энергии, они с большим рвением берутся за шпионскую работу против СССР»[254]. С этого же времени различные белоэмигрантские организации, располагавшиеся в Китае и, прежде всего, в Харбине и Маньчжурии, приступили к созданию под японским контролем разведывательно-диверсионных школ, действовавших под прикрытием разного рода технических курсов («Интернационал», «Славия», «Прага», «Экспорт»). К 1938 году в этих школах было подготовлено две сотни диверсантов из числа бывших белых офицеров и их детей, переброшенных затем на территорию СССР. Они изучали советский образ жизни, саперное дело, приемы организации и проведения разведки и диверсий, обучались владению холодным и огнестрельным оружием, навыкам борьбы без оружия—на случай столкновения с пограничниками, агентами ОГПУ, в свою очередь, совершавшими глубокие рейды на территорию Китая, или для проведения терактов.[255].
Так что история из знаменитого романа В. Богомолова «Момент истины» про особо опасного немецкого диверсанта Мищенко, выросшего и получившего специальное разведывательное образование в Харбине, поклявшегося на шашке отомстить за смерть отца, убитого пограничниками, абсолютно реальна.
Характерной особенностью японского подхода к подготовке разведчиков был упор на функцию наблюдения за противником: по маршруту следования на задании, на остановках, при организации пикников вблизи интересующих спецслужбы объектов, и, конечно, особое значение придавалось наблюдению за сопредельной советской территорией с целью сбора информации об организации, тактике действий, оборонительных укреплениях наших пограничников и частей Красной армии. Велось такое наблюдение со специально оборудованных пунктов вдоль границы или с крейсирующих по пограничным рекам пароходов и катеров, с рыболовных судов.
Вот и ладящий, благодаря предыдущим местам работы, с военной техникой, разбирающийся в фото- и радиоделе, Игорь Ковальчук-Коваль был назначен на японскую станцию подслушивания переговоров советских пограничников на южном берегу Амура. Служба ему нравилась, а сами переговоры стали первым знакомством с реалиями настоящей, а не пропагандируемой советской жизни. Сегодня в это трудно поверить, но эти самые реалии не вызвали у нашего героя отторжения — может быть, жизнь в Маньчжурии при японцах тоже была не так уж хороша? Или давала знать себя русская кровь? Тянуло на родину, которая казалось близкой, но недоступной, а оттого особенно притягательной и загадочной? Наверное, все вместе. А тут еще и сами японцы подлили масла в огонь. 18 февраля 1939 года Игорь Константинович Ковальчук-Коваль внезапно был отозван в Харбин и арестован японской контрразведкой как «советский шпион»: «Я очутился в подвале Военной миссии... Меня лупили резинами, но это оказалось “прелюдией”. Последовали “чайники”.
Что это такое? “Допрашиваемого” валят навзничь на длинную скамью, опутывают веревками. Запрокинутая голова свисает со скамьи. Орудием пытки служит обычный чайник, из которого медленно льют в нос теплую подперченную воду. Состояние? Будто, захлебываясь, начинаешь тонуть... Потерявшему сознание давят на живот. Вода бьет фонтаном из носа, горла и ушей»[256].
Молодому разведчику не в чем было признаваться, а симпатии к Советам он сумел скрыть. Это спасло ему жизнь: арест был проверкой на преданность делу Великой Японии. Подобные эпизоды после войны любили включать во всякие шпионские боевики, но так было и на самом деле...
Ковальчук-Коваль успешно прошел испытания, убедив японцев в своей преданности делу островной империи, а потому снова был отправлен служить на границу, но ненадолго — лишь в ожидании повышения. На границу он приехал внутренне изменившимся — полученный от японцев урок только усилил тягу к русскому национализму, вообще сильно развитую тогда среди молодых харбинцев, но раскрашенную в разные цвета — от коричневого до белого. Возможность получать информацию о событиях вокруг Маньчжурии не только из японских источников, но и с советской стороны, постепенно, но неуклонно изменила взгляды Ковальчука на мир и уже не позволяла всерьез воспринимать методы пропагандистской борьбы японской миссии за души советских пограничников. Одним из распространенных приемов было разбрасывание над советской территорией агитационных листовок. Ковальчук-Коваль вспоминал потом с иронией: «Паспорт на счастливое проживание в Маньчжоу-Ди-Го» — жирным шрифтом значилось на одной стороне, а на обратной текст: «Товарищи бойцы и командиры!!! Судьба ненавистной вам Советской власти решена! Великий Ниппон — Ваш друг, защитник и учитель. Переходите добровольно на жительство в Маньчжоу-Ди-Го! Здесь счастливо живут уже тысячи ваших братьев. Хлебом и солью они встретят вас! Сдавайтесь и переходите! Другого выхода у вас нет и не будет. Красная армия на Халхин-Голе разбита и спасается бегством! Сопротивление для вас смерти подобно!!! В этом случае все вы будете уничтожены! Ваши трупы будут клевать вороны, в вашем мясе будут копошиться черви! Подумайте и сдавайтесь!!!» Впоследствии мы узнали, что автором этого «замечательного» воззвания был сотрудник Харбинской японской военной миссии, некто Акаги-сан, который считался «специалистом» по так называемому «русскому вопросу» и «большим знатоком психологии русского человека»[257]. Да, советские граждане границу время от времени переходили. Вот толыю вряд ли они решались на это под влиянием японских листовок — НКВД тут сделал для эмиграции значительно больше, выталкивая в объятия японских спецслужб население приграничных областей — от контрабандистов до своего представителя на Дальнем Востоке Германа Люшкова. Точно так же японская контрразведка и японская пропаганда прививала ненависть к японцам и неприятие их методов молодым харбинцам: Ковальчук-Коваль и некоторые его друзья пришли к выводу о необходимости поддержки русскими русских, даже если те находятся по другую сторону границы. Но для этого требовалось покинуть таежную палатку и вернуться в город. Самый простой способ был известен: стать... японским шпионом.
По решению уже формировавшейся подпольной группы просоветски настроенных военных Игорь Константинович отправился учиться на «загадочные политические курсы», поступить куца помогла толыю что успешно пройденная проверка в пыточном подвале Японской военной миссии: «Указанное учебное заведение расшифровывалось: “Особо-секретные курсы для белых русских при Харбинской Ниппонской военной миссии”, а короче, точнее и правильнее: разведпропагандистская школа. Цель курсов — подготовка разведчиков, диверсантов и пропагандистов для борьбы против Советского Союза... Упомянутые курсы находились в прямом подчинении Учебного подотдела отдела контрразведки Военной миссии и размещались в старинном, красивом двухэтажном особняке по адресу: Цицикарская, 14»[258].
Вообще, воспоминания Ковальчука-Коваля о японской разведшколе —ценнейший документ, потенциально доступный, в отличие от доныне засекреченных материалов на эту тему, обычному читателю. Актуальность его тем более велика, что сегодня существует некоторый интерес к жизни «Русской Атлантиды»—нашей диаспоры в Китае, прежде всего в Харбине, который удовлетворяется в основном мемуарами харбинцев — еще живых или недавно почивших. Для большинства из них жизнь в Маньчжурии—яркое воспоминание детства, далекое от политики, войны, или, по крайности, задетое ими лишь чуть-чуть и опосредованно—через родителей, знакомых, друзей. Идеологический маятник, неудержимо качнувшийся после 1991-го в противоположную советским воззрениям сторону, тоже не добавляет объективности в понимании реальной обстановки в предвоенной Маньчжурии. В результате этого «качания», например, член Российской фашистской партии А.И. Митропольский воспринимается сегодня исключительно как талантливейший поэт Русского зарубежья Арсений Несмелое и как безвинная жертва советского режима, замученный в застенках НКВД. Он действительно умер в тюрьме. Но так ли все было просто? Дадим слово нашему герою, оставшемуся по окончанию японской разведшколы преподавателем в ней: «Должность русского инспектора занимал в прошлом начальник военного отдела Всероссийского фашистского союза С.И. Долгов, его помощником был бывший телохранитель главы Всероссийской фашистской партии Л.П. Охотин...
Фамилии инструкторов, псевдонимы большинства, предметы, которые они вели, помню:
А. Бруй—ВКП (б); Ю.Е. Вигвицкий (“Громов”)—Ораторское искусство; И.Н. Волков — Советская печать; С.И. Долгов (кажется, “Солнцев”) — Военное дело; Н.Д. Биккаревич (“Егоров”) — Религиозно-нравственное воспитание и НКВД; В.И. Кузьмин (“Галченков”) — РККА и Военная разведка; И.К. Ковальчук-Коваль (“Камнев”)—фотодело; Н. Кучин (“Ростовцев”, курсанты прозвали его “ЖЭК”) — Советский быт; Е. Любавин — Машинопись; Н. Мызников (“Лавров”) — Диверсия; Н.Д. Морозов (“Переходченко”)—Военная подготовка и обращение с оружием; А.И. Митропольский (“Несмелое”)—Художественная пропаганда и агитация; В.К. Обухов (“Шеншин”)—Идеологическое воспитание; Л.П. Охотин (“Львов”) — География Дальневосточного края и Административно-территориальное деление СССР.
Г.С. Наумов читал лекции по трем предметам и по каждому имел свой псевдоним: 1 — Опрос беженцев (“Байкалов”); 2—Подготовка разведчика (“Степанов”) и 3—Контрразведка (“Вагин”). Профессор Н.И. Никифоров—Марксизм и его критика и История философскополитических течений. Часоводов — География СССР.
Кроме лекций, каждый инструктор работал над книгой-учебником по своему предмету»[259].
Произведения поэта Несмелова сегодня общедоступны и широко известны, некоторые его стихи стали песнями и звучат с экрана[260]. Но как интересно было бы почитать «Наставление» инструктора Несмелова по «художественной пропаганде и агитации». Уверен, оно не менее талантливо и интересно написано и, во всяком случае, помогло бы составить более ясное представление и о его личности и о реальном, а не лубочном русском зарубежье!
Игорь Ковальчук-Коваль оставил службу в разведшколе только в 1944 года, войдя в подпольную организацию русских эмигрантов на КВЖД, ставящих целью содействие скорейшему приходу Красной армии. И та пришла. 23 августа 1945-го автор воспоминаний был арестован военной контрразведкой Смерш и отправлен в Москву, где, как японский шпион, был осужден по пяти пунктам ст. 58 и получил 20 лет исправительно-трудовых лагерей. Но и там наш герой не оставил подпольной работы, создав на этот раз антисоветскую организацию, ориентировавшуюся на Народно-трудовой союз — HTG. Несмотря на навыки конспирации, полученные бывшим инструктором в японской разведшколе, организация была быстро раскрыта МТБ, а из лагерных тайников извлекли 11 411 (!) записок Ковальчука-Коваля, которые приобщили к делу... Он был осужден повторно и вышел на свободу только в 1966 году, после чего еще 12 лет снова использовал результаты своего обучения, но уже совсем по-другому: работая в фотолаборатории Московской патриархии. До своей смерти в 1984 году Игорь Константинович Ковальчук-Коваль успел сделать еще одно очень важное дело: восстановить и дописать свои воспоминания, по большей части касающиеся совсем не маньчжурского, а советского—лагерного — периода. Жаль, что мы до сих пор не можем увидеть их напечатанными.
...Им бы этот же вылить напиток
В их невинно клевещущий рот,
Этим милым любителям пыток,
Знатокам в производстве сирот.
Василий Ощепков, с истории о котором началась эта книга, за свою короткую жизнь преуспел во многих областях, испытал успех и горе. Но ужас эпохи, в которую довелось жить и умереть этому человеку, заключался еще и в том, что и среди его учеников были те, кто сам пытал и убивал таких людей, как Ощепков. Один из них — Валерий Дмитриевич Щеголев — рефлексирующий интеллигент с высшим образованием, музыкант и одновременно сотрудник овеянной страшными легендами токсигологической «Лаборатории X» доктора Майрановского, специалист по ядам, блестящий спортсмен и мастер рукопашного боя с явными садистскими наклонностями и признаками шизофрении.
В отличие от многих сталинских специалистов по тайным убийствам, о Щеголеве почти ничего не известно из официальных источников, о нем не написаны книги (да и статья всего одна!), но зато сохранились многочисленные свидетельства его спортивных воспитанников, друзей и просто знакомых. Молодой рабочий, сын «врага народа» и начинающий дзюдоист Андрей Будзинский, которому благоволил уже страдавшей стенокардией Ощепков, познакомился с Валерием Щеголевым в сентябре 1935 года в спортивном зале клуба «Крылья Советов». Он сразу заметил в своем новом знакомом что-то странное: «Мужчина лет 35—40, лысый, с овальным лицом и крючковатым носом, одет был во все серое. Фигура не спортивная. А в облике лица было что-то иезуитское». Будзинский увидел, что Щеголева, или, как называли его друзья, Балерина, побаивается тренер—Анатолий Харлампиев, и скоро узнал причину: «Валерий Дмитриевич работал научным сотрудником НКВД, но не только научная работа интересовала его»[261].
Для молодых сильных парней, какими были тогда Будзинский и его друзья, Щеголев стал интересен сразу же, как только выяснилось, что и на борцовском ковре, и за его пределами он даст фору самым крепким из них. Он оказался фантастически силен, мастерски владел дзюдо, ножевым боем, обучал молодых коллег по клубу приемам драки с использованием бутылок, трости, стула и других подручных предметов. Еще с середины 1920-х Щеголев был инструктором системы самозащиты В.А. Спиридонова, затем прошел обучение дзюдо, предположительно под руководством ученика В.С. Ощепкова — В.Г. Кузовлёва. В 1933—1934 годах уже сам преподавал дзюдо в Ленинградском институте физкультуры им. П.Ф. Лесгафта и в двух местных спортивных клубах[262].
Ко времени, когда с ним познакомился Андрей Будзинский, Щеголев вместе с другим учеником В.С. Ощепкова—А.А. Хар-лампиевым преподавал в Москве, в спортивном клубе «Крылья Советов», боевой раздел дзюдо, рукопашный бой и приемы бытовой самообороны. Позже он стал участником Вторых Общемосковских соревнований по дзюдо и был особо отмечен Ощепковым за «замечательное искусство», а в 1938 году завоевал звание чемпиона Москвы в полутяжелом весе.
Те, кто встречался с ним на ковре и в жизни, подмечали интересную, но зловещую особенность: особеннолюбил Щеголев удушающие приемы, сворачивание шейных позвонков — в июле 1938 года он даже планировал сделать два доклада: «Биологические обоснования борьбы вольного стиля» и «Физиологические обоснования удушающих захватов», но прочитаны они не были. Бороться же с Валеричем было страшно — мало кто уходил с ковра без небольших травм. «В экстазе борьбы он забывал все, лицо его было страшное, обнажались клыки зубов, глаза блестели желтым огнем, — вспоминал Будзинский, которого Щеголев скоро стал особо выделять из числа друзей. — В одну из бесед один на один он поделился со мной, что нет большего наслаждения в единоборстве, как прикончить противника, а если подвернетсяс-лучай, то хорошо бы и впиться зубами в горло. А вообще идеалом для него является тигр, и ему часто снится, что он в джунглях нападает на всякую живность, приканчивая ее».
Беседовать с молодежью Валерии любил. На долгом пути из спортзала домой (от Ленинградского шоссе до Якиманки) он рассказывал ребятам разные истории. Будзинскому особенно запомнился рассказ о том, как Щеголев, возвращаясь с территории Маньчжурии после подрывов японских военных объектов близ Харбина, попал в тайге в охотничий капкан и насилу добрался до советской территории. Но не толыю байками о своем героическом прошлом пленил Щеголев молодежь. «Кроме рассказов, он задавал нам криминалистические загадки-задания, которые мы должны были разгадать... Валерий Дмитриевич хорошо декламировал и наизусть знал много стихотворений. Наиболее любимыми у него были “Баллада” Тургенева, “Мой приют”, “Не плачьте над трупами павших бойцов”. Целый ряд стихотворений Алексея Толстого, Бальмонта, Майкова, Кольцова, Пушкина и Лермонтова он знал в совершенстве».
Похоже, что именно сочетание звериной сущности с высокой для тех времен и тех слоев общества, в которых жили молодые дзюдоисты, образованностью, и привлекало молодых спортсменов к Валерину. По воспоминаниям Будзинского, Щеголев читал ноты, хорошо пел, аккомпанируя себе на рояле, говорил на английском, немецком, хуже — на французском языках. В обще-ниис людьми был вежлив и предупредителен настолько, что это казалось неестественным. А однажды в случайной драке, когда Валерии по дороги с тренировки усмирил верзилу-хулигана и едва не задушил его, Андрей Будзинский воочию наблюдал сочетание несочетаемых качеств: «Глаза Валерина широко открыты, горят желтым огнем, зубы обнажены, как у хищника. Поверженный хрипит, глаза вылезают из орбит. Мне пришлось напомнить своему учителю, что мы наулице Горького, а не в джунглях... Что характерно, Валерии во время драки и конвоирования противника (который, кстати, орал благим матом — ему было больно) не терял хладнокровия и все время говорил на “вы”: “Не вопите, хуже будет, не безумствуйте” и так далее». Понятно, почему ребятам «казалось,что Валерию Дмитриевичу нет равных ни в чем. Нетрудно себе представить,что за короткий срок он в нашем лице приобрел своих учеников, готовых идти за ним в огонь и воду». Кстати, поверженного буяна Щеголев сдал в милицию, где предъявил красную книжечку НКВД («дежурный вытянулся, откозыряли ждал приказаний»).
Выпускник Ленинградского химического института, Щеголев не скрывал от друзей, что работает в НКВД — «в области прикладной микробиологии». Более того, самому близкому другу, Андрею Будзинскому, Валерии рассказывал то, что может и сегодня серьезно поколебать представления о времени функционирования секретной токсикологической «Лаборатории-Х» доктора Майрановского[263]. Так, еще в 1936 году Щеголев говорил Будзинскому, что у него уже на счету 30—40 человек — «собственноручно ликвидированных врагов народа». По официальным данным, лаборатория Майрановского начала работать только в 1937 году, и годом раньше никаких массовых опытов проводиться теоретически не могло. Но это только) теоретически. Будзинский, четко отсчитывавший даты по различным соревнованиям, повторяет вновь и вновь: разговор со Щеголевым состоялся до «Большого террора» — в 1936 году! А в том, что речь шла именно об этой работе, сомневаться не приходится.
Дело в том, что Щеголев решил составить протекцию Будзинскому и устроить его в НКВД. Воспоминания о вербовочной беседе заслуживают того, чтобы процитировать их почти полностью: «...после тренировки Валерий Дмитриевич пригласил меня в Варсонофьевский переулок, открыл ключами дверь, мы вошли в какую-то квартиру со старинной мебелью, где никого не было. Бросилось в глаза то, что все было перевернуто вверх дном. Валерий Дмитриевич объяснил, что сегодня в этой квартире был обыск, хозяев изолировали и он пока здесь распоряжается. Мы расположились на полуразломанной тахте — крабы, ветчина, черная икра, шпроты украсили наш импровизированный стол. Ну, конечно, появились и бутылки с каким-то вином... Как в этот вечер,так и в последующих беседах Валерий Дмитриевич внушал мне мысль, что цинизм — это основной закон жизни в настоящее время... доказывал, что блестящие результаты для индивидуума даст сочетание двух качеств: с одной стороны, цинизма во всем, безжалостности, отсутствие самоанализа и неверие ни во что — это касается духовного содержания; с другой стороны, отличные физические качества — сила, ловкость, выносливость и обязательно стремление к уничтожению всего живого, причем желательно собственноручно... для тренировки воли и ликвидации жалости необходимо удушить или свернуть шейные позвонки у нескольких собак».
Собак Щеголев ненавидел и душил лично. Во время одной из «просветительских» бесед он поведал Будзинскому, что «его место работы находится в конспиративной квартире-лаборатории на 2-й Мещанской, 24—26, где содержатся собаки для опытов, а также куда привозят людей, на которых можно проводить опыты со смертельным исходом». И тех, и других Валерии не просто убивал. Похоже, что он любил это делать. Булгаковское «уж мы их душили, душили...» — это про него.
Надо отдать должное Андрею Будзинскому — от службы на Лубянке (или на 2-й Мещанской) он сумел отказаться, хотя с удовольствием работал с людьми из спецслужб, но по другому профилю: «В том же 1936 году в осенний день Валерий Дмитриевич объявил, что по выходным дням нас будут посещать несколько товарищей из НКВД, а мы должны их обучить хорошо защищаться и нападать. Мне же по секрету он сообщил, что эти люди готовятся для заброски за кордон... Теперь, когда прошло несколько десятков лет, вспоминая этих людей, у меня каждый раз всплывают в памяти их мужественные, симпатичные лица авантюристов с природным юмором...»
Будзинский сравнивает этих людей с такими разведчиками, как Зорге, но помнил он всю жизнь и о совсем других сотрудниках тайного ведомства, с которыми ему довелось тесно общаться на учебе в Институте физкультуры: «Некто Георгий Александрович Игнатошвили (видимо, речь идет о Георгии Эгнатошвили. — А.К.), состоявший в личной охране Шверника (советский партийный функционер высокого ранга. —А.К.), занимался борьбой классического стиля в тяжелом весе...В дальнейшем я не раз слышал его фамилию вдругом “виде спорта” — со слов Валерия Дмитриевича. В один из вечеров... Валерич под секретом сообщил мне, что в их особняк привезли очередного смертника и что после всяких “процедур” он отдал богу душу, а у группы людей, присутствовавших при этом, возник «интересный» вопрос: можно ли без подручных средств оторвать у человека голову? Все перепробовали, но безуспешно — голова крепко держалась на сухожилиях и вращалась в обратную сторону, как на мокрых пеньковых веревках. В финале Игнатошвили плясал на трупе и пел “Аршин мал алан”. Мертвый был “врагом народа”. Все присутствовавшие были, конечно, “под сильным градусом”»...
Среди особенно любимых Валеричем поэтических произведений была «Баллада» Тургенева. Забытое сейчас, это стихотворение искажалось еще царской цензурой, но удивительно не это. Написанное в 1841 году, почти за столетие до сталинского ужаса, оно настолько точно воспроизводило обстановку допроса, что совершенно непонятно, как оно не было запрещено цензурой сталинской, неврастенично чуткой к тончайшим намекам на реальность:
Перед воеводой молча он стоит;
Голову потупил — сумрачно глядит.
С плеч могучих сняли бархатный кафтан;
Кровь струится тихо из широких ран.
Скован по ногам он, скован по рукам:
Знать, ему не рыскать ночью по лесам!
Думает он думу — дышит тяжело:
Плохо!., видно, время доброе прошло.
«Что, попался, парень? Долго ж ты гулял!
Долго мне в тенёта волк не забегал!
Что же приумолк ты? Слышал я не раз —
Песенки ты мастер петь в веселый час;
Ты на лад сегодня вряд ли попадешь...
Завтра мы услышим, как ты запоешь»...
Неудивительно, почему это стихотворение так любил Валерий Щеголев: ведь оно про работу! Признанный всеми классик русской литературы почти сто лет назад написал стихи про его работу, и логика проста: это было, это — можно, это — правильно! Ведь классик же...
Служба, допросы, пытки, эксперименты с ядами и «сывороткой правды», видимо, переходили в момент декламации в подсознании Щеголева в сферу эпического подвига, когда не обреченный безвинно человек стоял перед ним, истекая кровью, а «сумрачно насупивший голову» разбойник не обращал внимания на кровь, струящуюся из широких ран. Разбойник, а не жертва, а значит — он, палач, прав, он — на работе! Все чинно, красиво, благородно — все так, как не было и не могло быть в жизни, но как очень хотелось бывшему студенту-химику.
Кстати говоря, очень любил Щеголев и «REQUIEM» вовсе нынче забытого Диодора Пальмина:
Не плачьте над трупами павших борцов,
Погибших с оружьем в руках,
Не пойте над ними надгробных стихов,
Слезой не скверните их прах.
Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам,
Отдайте им лучший почет:
Шагайте без страха по мертвым телам,
Несите их знамя вперед!
С врагом их, под знаменем тех же идей,
Ведите их бой до конца!
Нет почести лучшей, нет тризны святей
Для тени, достойной борца!
Возможно, читая эти стихи, Щеголев вспоминал, как уходил по маньчжурской тайге от преследователей с капканом на ноге, видел себя народным героем, идущим сквозь тяжкие испытания к новой, лучшей жизни. А что на пути становится все больше и больше трупов, в том числе тех, кто только что был рядом с ним и кого непонятно кем считать — то ли «павшим борцом», то ли «врагом народа», так это не так уж и важно: «Шагайте вперед по мертвым телам». Не важно, по чьим — лишь бы по мертвым.
Со временем Андрей Будзинский все больше втягивался в спортивную жизнь, завоевывая новые призовые места в создававшемся тогда новом виде спорта — борьбе вольного стиля, после войны получившей название «самбо». Валерии же, наоборот, погружался в деятельность спецлаборатории и постепенно охладевал к своему несостоявшемуся воспитаннику, который к тому же никак не хотел пробуждать в себе звериные инстинкты, да еще столь экзотическими способами, как поедание сырого мяса и рычание на луну. Правда дружеские отношения сохранялись, а как-то раз перед большими соревнованиями Щеголев в качестве допинга снабдил друзей-спортсменов таблетками бензедрина. Один из парней таблетки принял, но не до соревнований, а после—чтобы караулить всю ночь вещи в поезде Ленинград—Москва...
В 20-х числах апреля 1940 года Щеголев и Будзинский остались ночевать в гостях у их друга Виктора Салмина. «Поужинали, выпили, мы — умеренно, а Валерии — изрядно. И вот уже 12 часов, куранты бьют по радио, затем гимн. Валерия до этого уже лег спать, а тут встал, надел халат, встал по стойке смирно, затем с серьезным лицом поднял правую руку вверх, указывая куда-то в вышину. Ну, мы с Виктором переглядываемся, дескать, пьяное чудачество. Стали его уговаривать лечь спать. Он присел и говорит: «Я скоро умру. Так вот, завещаю тебе все книги, какие у меня есть: учебники французского бокса, дзюдо и так далее. А тебе — золотые часы и коллекцию драгоценных камней в футляре». Все это мы восприняли как пьяный бред, как могли, уговорили его лечь и заснуть. Наутро этот разговор не упоминался. А 24 апреля... было решено позвонить Валеричу. Звоню. Трубку взял Александр Александрович Григорович (сотрудник «Лаборатории-Х», упоминавшийся в 1950-х года на допросах Майрановского. — А. К.) и на мой вопрос о Валериче объявил: “Валерий Дмитриевич умер. Поехал в командировку и в вагоне умер. Похоронен на Крестовском кладбище, могила номер...”
В этот день или на другой мы поехали на кладбище, и верно — под этим номером обнаружили свежую могилу. Притащили здоровенную каменную плиту, положили в изголовье, постояли и... ушли. В дальнейшем, уже после войны, тот же Александр Александрович сообщил мне, что Валерия отравился, составив себе какой-то яд, и, хотя к нему подбежали, спасти не смогли...
Этот человек остался для меня памятен на всю жизнь, да и не только для меня, а для всех, знавших его. Я совершенно не имею намерения восторгаться им и обелять его дикие атавистические повадки или садизм. Удивляет и поражает другое: как могли у человека, в высшей степени образованного, начитанного и, я бы даже сказал, талантливого, уживаться качества, совершенно противоположные, которые можно назвать одним словом: “человеконенавистничество”».
Душитель-неврастеник Щеголев любил еще одно стихотворение, повествующее о его несбыточной мечте. Это «Мой приют» Спиридона Дрожжина:
Люблю я сельский мой приют,
Мой огород и сад тенистый,
Где вечером, окончив труд,
Сажусь под липою душистой;
Смотрю, как облачко плывёт,
Как тихо зорька догорает;
Жена мне ужин подаёт
Иль чай горячий наливает,
А ночь свой полог опускает
И на покой меня зовёт.
Но у палача не было и не могло быть приюта, жены и покоя, и это правильно — в любую эпоху. Даже если он очень любил стихи.