Медленно извиваясь, по городу расползались глухие слухи. Замирали на время, приникали к земле – и опять поднимали голову, и ползли быстрее, смелее, будя тревогу в одних, надежду – в других.
Рассказывали: на севере Петроград в руках Юденича, и он уже подходит к Твери; добровольцы взяли Синельниково и Харьков; махновцы перешли на сторону Деникина. Советские газеты сообщали, что Деникин овладел Донецким бассейном. Военный комиссар Ворошилов докладывал на съезде, что разбойничьи банды Григорьева рассеяны по лесам, но "идейное кулацкое ядро" кристаллизуется и представляет серьезную опасность. Передавали, что григорьевцы вовсе не рассеяны, – напротив: Григорьев идет к Перекопу на соединение с Махно, его лозунги: власть свободно избранным советам, отмена хлебной монополии и коммун, истребление евреев. Посланные навстречу красные войска перешли на его сторону. Советская власть в панике, на фронте полный развал, дисциплины никакой, солдаты пьянствуют и дезертируют.
Катя встретила на улице певца Белозерова.
– Владимир Иванович, вы слышали? Говорят, дела большевиков плоховаты.
– И вы верите! Какой вздор! И кто эти слухи распространяет! Сейчас мне это самое говорил и Семенов, член коллегии земотдела. Буду сегодня в ревкоме, спрошу тамошних моих приятелей.
Возвращаясь со службы, Катя опять встретила Белозерова. Он шел, обняв каждою рукою по десятифунтовой банке, – одну с медом, другую с абрикосовым вареньем; через плечо висел окорок. Катя рассмеялась.
– Что это у вас?
– Сегодня утром на вилле Бенардаки открыли две замурованные комнаты. Полны были золотой и серебряной посудой, мануфактурой, всевозможными припасами. Садовник донес. Вот, снабдили меня в ревкоме.
– А что вам сказали насчет общего положения дел?
– Вздор, конечно. Я так и думал. Работа провокаторов. Дела великолепны. Спросили меня: "Кто эти слухи распространяет?". Я сказал про Семенова. "Как фамилия? Семенов? А вот мы его запишем и покорнейше попросим!"
– Да неужели вы назвали фамилию?
Белозеров удивился.
– А что?
– Владимир Иванович, ведь это у порядочных людей называется доносом! Неужели вам не стыдно?
– А зачем они подрывают авторитет советской власти? Так им и надо!
Ездил Белозеров в Арматлук, – отвезти кой-какие принакопленные запасы и проверить сохранность своей дачи, огражденной всякого рода очень грозными бумажками. Дача охранялась специальным милиционером от ревкома.
В деревне тоже только и было разговору, что об уходе большевиков. Белозеров вывесил на дверях ревкома грозное объявление, что, мол, до сведения моего дошло о провокационных слухах, распространяемых злонамеренными лицами… Рабоче-крестьянская власть установилась в Крыму навсегда… распространители злостных слухов будут караться революционным трибуналом расстрелом на месте…
Неизвестно, в качестве кого подписал Белозеров это свое объявление. Он был только заведующим подотделом театра в Наробразе.
А слухи в городе становились настойчивее, тревога – ощутительнее. Шли повальные обыски. Произвели обыск и у Мириманова. Но, как всегда при повальных обысках, обыск был спешный и поверхностный. По ночам голубой луч прожектора пытливо шарил по морю и по горам над городом. Рассказывали, что в море были замечены миноноски, что им сигнализировали из садов на горах. Из уезда с береговых пунктов тоже доносили о появлении разведочных судов и о сигнализации с гор. Передавали, что на севере Крым вот-вот будет отрезан.
Профессор Дмитревский волновался и был задумчив. Катя расспрашивала Веру, – что слышно? Вера поспешно отвечала, что все идет хорошо. Но чувствовалось, – опять надвигается буря.
Рабочие, поселенные в верхнем этаже дома Мириманова, с угрюмыми лицами спешно укладывались и уносили куда-то свои вещи.
В сумерках к Мириманову приходил бородатый казак с красною звездою на околыше. Катя уж и раньше несколько раз видела его. Через полчаса Мириманов ушел из дому и эту ночь не ночевал дома.
На краю города, в стороне от шоссе, стоит грязное двухэтажное здание с маленькими окнами в решетках. Поздним вечером к железным воротам подкатил автомобиль, из него вышли двое военных и прошли в контору. В темной конторе чадила коптилка, вооруженные солдаты пили вино, пели песни.
Один из военных властным голосом спросил:
– Комендант тюрьмы здесь?
Сидевший за столом матрос неохотно отозвался:
– Я комендант.
Военный отвел его в угол и на ухо спросил:
– Приказ, товарищ, получен вами?
– Получен. Сейчас ведем.
– Вот что. У вас тут есть арестант, подлежавший отправке в Москву. Доктор Сартанов. Нам нужно лично быть убежденными, что он больше… не будет опасен. Распорядитесь, чтобы его привели.
Матрос благодушно улыбнулся.
– Не хотите ли еще кого? Хоть десяточек берите. Хватит на всех.
– Нет, нужно только его. – Он обратился к своему спутнику. – Товарищ Чанг, вы примете арестанта, а я подожду в машине.
Спутник-китаец ответил:
– Халясо.
Первый военный ждал в автомобиле, усевшись на сиденье рядом с шофером, впереди. Китаец вышел из ворот с Иваном Ильичом. Руки Ивана Ильича были связаны позади веревкою. Он сильно оброс и шел, почему-то прихрамывая. Китаец сел рядом с ним.
Военный на переднем сиденье коротко шепнул шоферу:
– В штаб Духонина.
Машина заворчала, плавно сорвалась с места и покатила к шоссе. Там свернула влево от города и помчалась в горы.
Иван Ильич удивленно огляделся.
– Куда вы меня везете?
Китаец не ответил. Иван Ильич выпрямил спину, глубоко вздохнул и поглядел на теплый, сухой сумрак, окутывавший придорожные кусты, на яркие звезды над горами. И еще раз он глубоко вздохнул, потом откинулся на спинку сиденья, опустил голову и больше ее уж не поднимал.
Машина мчалась по шоссе, средь тихого аромата лесных трав. Все молчали. Военный, сидевший рядом с шофером, вдруг сказал:
– Стой!
Остановились над лесистым откосом, отгороженным от шоссе рядом столбиков.
– Вы проедете дальше, – там можно будет повернуть машину.
И слез. Китаец тоже вышел и велел выйти Ивану Ильичу. Первый военный побледнел и срывающимся шепотом сказал на ухо китайцу:
– Я сам. Садись обратно в машину.
Китаец бесстрастно моргнул узенькими глазными щелками и полез назад.
Автомобиль покатил дальше. Внизу, где мягкая дорога впадала в шоссе, он повернул и, не спеша, двинулся обратно. Остановился над откосом, дал призывный гудок. Как бы в ответ, внизу, под черными купами ясеней, коротко ударил револьверный выстрел. Из кустов вышел военный, вкладывая в кобуру большой револьвер Кольта, молча сел в автомобиль рядом с китайцем.
Машина помчалась к городу.
Через полчаса после отъезда автомобиля от тюрьмы железные ворота широко распахнулись, вышла большая толпа людей, окруженная вооруженными солдатами.
Жители татарской слободки, еще не спавшие, слышали за окнами взволнованные мужские голоса, женский плач, пьяную матерную ругань, удалявшиеся по направлению к свалкам. Старик татарин, вышедший к калитке посмотреть, через четверть часа услышал в темноте за свалками далекие вопли, сухие ружейные залпы, перемежающиеся отдельными выстрелами. Прорезал тишину безумный, зверино-предсмертный вопль, оборвавшийся выстрелом, и все стихло.
Улицы были пустынны. Ходили патрули вооруженных рабочих. В учреждениях висели объявления о вздорных слухах, злостно распространяемых провокаторами, и приказывалось всем служащим быть на местах. Однако почти никто не явился.
Катя нагнала на улице Белозерова. С желтым, спавшимся лицом, он тащил огромный узел с вещами.
Катя смотрела смеющимися глазами.
– Ну, что, Владимир Иванович, – провокационные слухи?
Белозеров покрутил головой.
– Плохо дело.
– Куда это вы?
– В советской квартире оставаться неудобно. Перебираюсь к знакомым на частную.
Кате захотелось его подразнить.
– А ведь, пожалуй, придется вам дать ответ в кой-каких ваших действиях.
Он еще больше пожелтел, в глазах прополз унылый испуг.
– Собственно, что ж я такого делал? – Потом покрутил головою и бледно улыбнулся. – А ведь, чего доброго, – повесят!
– Ну, не повесят. Споете им из "Жизни за царя": "Чую правду".
У крыльца военного комиссариата стояла кучка красноармейцев. Один насмешливо спросил Белозерова!
– Что, товарищ, на дачу перебираетесь?
– Да, знаете, – на прежней воздух что-то плох стал.
В толпе засмеялись. Сзади до них донеслось:
– Пулю бы ему в спину!
Белозеров свернул в переулок.
На набережной просто одетая женщина, по виду прислуга, подбежала к парню с винтовкой и крикнула:
– Патруль! Останови эту женщину! Она контрреволюционерка!
Хорошо одетая дама спешила уйти в боковую улицу.
– Держи, а то уйдет!
Милиционер побежал за дамой и схватил ее за руку.
– Что вам надо?
– Она сейчас пропаганду пущала. Говорила, что слава, мол, богу, большевиков гонют. Грабителями называла большевиков.
– Что вы… Оставьте меня… Чего вы меня хватаете?
– Ты что говорила?
– Ничего я не говорила… Спрашивала только, правда ли, что большевики уходят из города.
– Ишь, какая теперь смирная стала! Нет, ты говорила: туда им и дорога, сволочи поганой. Придут доброволы, они вам всем покажут, как нас обижать… Веди ее, патруль! Я в свидетелях.
Парень с обеими женщинами пошел к Особому отделу.
На бульваре, у постамента снятого памятника Александру Второму, Катя встретила Мириманова. Он спросил глухим голосом:
– Вы слышали, что они сегодня ночью сделали?
– Что?
– Расстреляли всех заложников и политических арестованных. Вывели из тюрьмы и расстреляли за свалками.
– Что вы говорите?!
– Там уж целая толпа родственников.
– Господи! Да ведь в тюрьму, наверно, и папу перевели!..
Катя бросилась прочь. Вбежала в Женотдел. В загаженных комнатах был беспорядок, бумаги валялись на полу, служащих не было. В дальней комнате Вера с Настасьей Петровной и татаркою Мурэ жгли в комнате бумаги. Вера исхудала за несколько часов, впалые щеки были бескровны.
– Вера! Скорей, пойди сюда!
Они вышли в пустую комнату.
– Ты знаешь, что сегодня ночью… Говорят, ночью расстреляли всех, кто в тюрьме.
Вера, прикусив губу, ответила:
– Да. Расстреляли. Увезти невозможно, а оставить – значит освободить. Опять пойдут против нас.
– Расстреляли! Всех! Значит, и папу!.. Господи! И это тоже нужно было для революции? Честного, благородного, непреклонного! Ни пятнышка на всем человеке!
Катя прорвалась рыданиями.
– Проклятье вашей революции, которая привлекает к себе только подлецов и хамов и уничтожает всех благородных! И ты, – ты тоже с этими палачами! А ведь раньше ты руку отказалась подать доктору только за то, что он присутствовал при казни!.. Вера, Верочка! Что же это такое случилось?
– Ну, Катя!..
– Что такое случилось? Верочка, да неужели же это возможно?
По бледным щекам Веры непроизвольно лились слезы, но лицо было неподвижно и строго. Катя сказала:
– Пойдем, посмотрим трупы. Может, отыщем папу.
– Пойдем.
Ивана Ильича среди трупов не оказалось.
Под вечер в комнату к ним поспешно вошла Надежда Александровна.
– Вера, едем. Машина у крыльца, наши ждут… Что это с тобою?
Вера безучастно спросила:
– Куда едем?
Надежда Александровна удивилась.
– Как куда? В Джанкой. Приказ – немедленно эвакуироваться всем ответственным работникам, ты же знаешь. Воинским частям тоже приказ, – как можно скорее уходить с позиций.
– Да, да… – Вера повела глазами, словно стараясь что-то припомнить. – Да. Захватите других товарищей.
– Ты с ума сошла, Вера! Обязательно должна и ты ехать. Что же тогда партийная дисциплина?
– Конечно, я еду. За мною обещал заехать Леонид. Я его жду.
– Ну, это другое дело. Только не задержитесь. Деникинцы высадились в Трехъякорной бухте и идут наперерез железной дороги. Может быть, уже отрезали нас.
– Да, конечно…
Надежда Александровна пристально вглядывалась в Веру. Ее поразил ясный, радостный свет, сиявший на ее лице, и страдальчески сжатые губы.
– Вера, чего ты, право? Всегда же бывают неудачи. Приходится отдать Крым. Вообще это была ошибка, не следовало его сейчас занимать, Троцкий определенно это заявил.
– Да, это верно.
– Ну, пока!
Глаза Надежды Александровны вспыхнули светлыми прожекторами, с мягко-материнскою нежностью она обняла Веру, заглянула ей близко в глаза и крепко поцеловала. И еще раз с сомнением заглянула ей в глаза. Потом с усмешкою обратилась к Кате:
– До свиданья! Вы, наверно, рады, что возвращаются белые. Но недолго им тут быть!
Катя с ненавистью взглянула на нее и ничего не ответила.
– Значит, на повороте, у оврага, где разбитое дерево…
– Так точно!
Они стояли близко друг от друга и, глядя в стороны, говорили вполголоса. Пищальников продолжал седлать лошадей, а Храбров вышел из сарая и жадно закурил.
Спешно грузились на дворе фурманки. По улице проезжали орудия. Над крылечком в вечерних сумерках еще трепыхался красный флаг. Из помещения штаба вышел Крогер и холодно сказал:
– Нужно спешить, пока месяц не взошел. Едем.
– Едем. Лошадей седлают… Товарищ Мохов, через час вы выступите по маршруту, не дожидаясь нас. Мы выезжаем на позиции, пойдем вместе с полками.
– Хорошо, товарищ Храбров, – отозвался начальник штаба.
Пищальников вывел из сарая трех оседланных лошадей.
Храбров и Крогер, а сзади них Пищальников поехали крупной рысью через безлюдную деревню, разрушенную артиллерийским огнем. Выехали в степь. Запад слабо светился зеленоватым светом, и под ним черным казался простор некошеной степи. Впереди, за позициями, изредка бухали далекие пушечные выстрелы белых. Степь опьяненно дышала ароматами цветущих трав, за канавкой комками чернели полевые пионы.
Ехали молча. Лошадь Пищальникова горячилась, прыгала, то наскакивала сзади почти на круп лошади Крогера, то отставала, и Пищальников ругался на нее.
– Застоялся, Ирод!.. У, чума тебя возьми!..
Уродливою массою зачернелась над оврагом разбитая снарядом ветла, с надломившимся, поникшим к земле стволом. Опять лошадь Пищальникова наскочила сзади на лошадь Крогера. Быстрым движением Пищальников выхватил шашку, сжал коленями бока лошади и, наклонившись, с тяжелым размахом ударил Крогера по голове. Крогер охнул, повалился на гриву, и еще раз Пищальников полоснул его наискось по затылку.
Лошадь скакала, изогнув шею, на боку ее висел вниз головою Крогер, запутавшийся в поводьях и стременах, а рядом, нагнувшись, скакал Пищальников и старался схватить лошадь за узду.
Слезли с коней. Храбров коротко сказал:
– Стащи его в овраг.
В овраге, под кустом тальника, Храбров обшарил карманы латыша, вытащил у него печать и жестяную коробочку с чернильною подушкой. Засветил карманный электрический фонарик и приложил печати к заготовленным заранее бумагам. Пищальников обтирал с шашки кровь о потник крогеровой лошади.
– Ну, вот, Пищальников. Скачи на позиции, отдай по бумаге каждому из командиров и приезжай назад. Буду ждать там подальше, в овраге… Спустишься в овраг, свистни.
– Слушаю, ваше благородие!
Пищальников радостно поскакал, а Храбров с двумя лошадьми пошел в глубь оврага.
Тихо было. Над степью поднялся красный, ущербный месяц. Привязанные к кусту лошади объедали листву, и слышно было их крепкое жевание. В росистой траве светились мирным своим светом светляки. Храбров сидел на откосе и курил.
С дороги донесся осторожный свист. Храбров откликнулся. Продираясь сквозь кусты, подошел Пищальников, ведя на поводу лошадь, и доложил:
– Выступают.
Они сидели и прислушивались. Долго сидели. Месяц поднялся выше.
Глухой, медленный топот ног донесся от дороги и сдержанный говор. Пищальников выполз на край оврага и наблюдал из-под пушистого куста тамариска. Все новые проходили толпы, с тем же темным топотом.
Пищальников сошел вниз.
– Все прошли. Дорога пустая.
Храбров вскочил.
– Ну, Пищальников…
Они поглядели друг на друга, – вдруг обнялись и крепко поцеловались.
– Едем!.. Погоди.
Храбров снял с околыша пятиконечную звезду, бросил ее наземь и растоптал каблуком.
Потом вырезал в орешнике палку и привязал к ней в виде флага свой носовой платок.
Жадно дыша степным воздухом, они скакали к опустевшим окопам, навстречу свободе.
Солнца еще не было видно за горами, но небо сияло розовато-золотистым светом, и угасавший месяц белым облачком стоял над острой вершиной Кара-Агача. Дикие горы были вокруг, туманы тяжелыми темно-лиловыми облаками лежали на далеких отрогах. В ущелье была тишина.
Командир полка, бывший ефрейтор царской службы, спросил:
– Это – ущелье Гяур-Бах? Верно?
Красноармеец, с белыми усиками на бронзовом лице, ответил:
– Верно, верно! Говорю вам, места эти мы хорошо знаем, весною, как в партизанах были, все эти горы исходили вдоль и поперек.
Командир полка и политком со скрытым недоумением перечитывали приказ. Командир озабоченно оглядывал широкое ущелье с каменистым руслом ручейка, крутые обрывы скал по бокам. Впереди, на отроге горы, чернел лес, в двигавшихся клубах розовевшего тумана мелькали шедшие к опушке серые фигуры разведчиков.
Лица солдат были серые от бессонной ночи и пыли. Солдат с белыми усиками радостно говорил:
– Места знакомые. Помнишь, Гриша, весною из того самого леска мы обоз с провиантом отбили у белых.
Другой солдат, с черной бородкой на желтовато-бледном лице, отозвался:
– Как не помнить! С голоду там подыхали в горах. – Он засмеялся. – Как ты тогда на муку-то налетел? Увидал, братцы, муку, затрусился весь. Ну ее горстями в рот совать! Рожа вся белая, как у мельника. Потеха!
Белоусый зевнул продрогшим зевком и потопал ногами.
– Хорошо бы теперь в открытую подраться. Надоело в окопах сидеть.
Теплый ветерок дул от невидимого моря. Далеко где-то бухали пушечные выстрелы.
– Стой, где же это пушки стреляют? Вот так штука! Неужто уж в Крыму белые?
– Не иначе, как в Эски-Керыме стрельба.
– Ишь, св-волочи… Высадку, что ли, сделали?
Смутная тревога пронеслась по рядам. Лица стали серьезны, глаза внимательно оглядывали горы.
Показалось солнце. Зазолотившиеся клубы тумана, как настигнутые воры, стремглав катились по скатам вверх, бесшумно перекатывались через кусты, срывались с вершин и уносились в сверкающую синь.
Вдруг в лесу гулко раздались выстрелы. Под гору, пригнувшись, бежали назад разведчики, один, подстреленный, упал и закувыркался с винтовкою. Охнул и со стоном опустился наземь чернобородый. Лес ожил и загудел выстрелами.
Ничего нельзя было понять. Валились вокруг убитые и раненые, люди метались, ища прикрытия. Лес быстро и мерно тикал невидимыми пулеметами, трещал залпами. Командир, задыхаясь, крикнул:
– Товарищи! Засада!.. Рассыпайся! Назад к шашше!
Бежали, пригнувшись. Припадали за камнями, отстреливались и перебегали дальше. Чернобородый, опираясь прикладом в землю, с выпученными глазами прыгал на одной ноге.
Вдруг на противоположной стороне, у входа в ущелье, на выступе горы замелькали цепи. Стройные фигуры юнкеров перебегали, стреляя, от куста к кусту. Двое устанавливали за большим камнем пулемет.
Держась за окровавленную голову, командир крикнул с веселым отчаянием:
– Вперед, товарищи! Пробивайся к шашше!.. Да здравствует трудовая власть!
И, шатаясь, побежал. Белоусый, потрясая винтовкою, обогнал его. – Ура!
– Ур-ра-а!!!
Солдаты бурно побежали в гору на юнкеров. А в спину, из леса, частым грозовым дождем сыпались пули; люди, дергаясь в судорогах, катились с откосов. Из глубины ущелья скакали казаки.
Город отрезан!
Это на следующий день все повторяли. Большинство ответственных работников успело ночью проскочить на автомобилях (железнодорожный мост накануне опять был взорван кем-то), но некоторые попали в руки белых. Войска с позиций прошли мимо города и тоже успели выйти из кольца. Только два полка, на основании каких-то странных распоряжений из штаба бригады, ушли куда-то в сторону, в горы. Там они попали в засаду и были истреблены до последнего человека. Небольшой отряд засел в каменоломнях, в шести верстах от города, и собирался защищаться. Рабочая молодежь из города маленькими группками пробиралась тоже в каменоломни, но по дороге туда, рассказывали, уже рыскали разъезды кубанских казаков.
Утром Вера поспешно связала в узелок немногочисленные свои пожитки. Лицо ее было окаменевшее, но глаза светились освобождающею душу радостью. И вся она странно светилась. Катя с изумлением глядела на нее.
– Куда ты?
– Ну, куда! К товарищам, конечно. В каменоломни.
– Вера, да что ты?!
Катя хотела начать ее убеждать, но слова не дошли до губ, когда она почувствовала душою это блаженное свечение Вериного лица: как будто радость пришла, освобождавшая от всех раздумий и мук, и впереди ждало что-то несомненное и бесконечно светлое.
Катя впилась глазами в лицо Веры, и, задыхаясь, спросила:
– Вера… Мы больше не увидимся?
– Отчего же? Не знаю… Все может быть.
Катя зарыдала и охватила руками шею Веры.
– Вера! Прости меня!
– За что? Девочка моя, да что ты? За что простить?
– Ты знаешь, ты знаешь!.. Но я не могла удержаться, слишком больно было за папу… Господи! И ты, – ты тоже уходишь!
Она плакала жалобным детским плачем. Вера гладила ее по голове.
В шестом часу вечера в город без сопротивления вошли кубанские казаки и стали биваком на базаре.
Утром Катя вышла на улицу. Блестели золотые погоны. Повсюду появились господа в крахмальных воротничках, изящно одетые дамы. И странно было: откуда у них это после всех реквизиций?
На стенах были расклеены большие афиши:
Сегодня, 12 июня 1919 года, в пользу доблестной Добровольческой армии в Городском театре дан будет спектакль с участием артиста Государственных театров В.И. БЕЛОЗЕРОВА.
Сообщалось, что пойдет пьеса "В старые годы" с участием лучших сил труппы и что затем выступит В.И.Белозеров в любимейших номерах своего репертуара.
Из вестибюля театра взволнованно выходили актеры. К Кате подошла премьерша театра, Борина-Струйская, с красивым и нервным лицом.
– Читали вы афишу?
– Да.
– Представьте себе, мы все тоже узнали об этом спектакле только сегодня из афиши. Вчера вечером Белозеров явился к коменданту города и от лица труппы заявил, что мы желаем дать спектакль в пользу добровольцев… Мы не большевики. Но как же это можно? На днях только получили жалованье от большевиков, а сегодня – играть в пользу добровольцев! Сейчас был в театре Белозеров, мы на него. А он: "Хорошо! Не хотите, – ваше дело. Поеду к коменданту, заявлю, что труппа отказывается играть в этом спектакле"… Каков подлец! Ну, что же нам делать? Приходится играть. Каждому своя шкура дорога.
В "Астории" играла музыка. На панели перед рестораном, под парусиновым навесом, за столиками с белоснежными скатертями, сидели офицеры, штатские, дамы. Пальмы стояли умытые. Сновали официанты с ласковыми и радостными лицами. Звякала посуда, горело в стаканчиках вино.
Из ресторана вышел Белозеров с довольным, успокоенным лицом, в свежем летнем костюме. Увидел Катю, дрогнул и вежливо, низко поклонился. Катя с холодным удивлением оглядела его и отвернулась.
Молодой хорунжий-кубанец вежливо разговаривал с Миримановым.
– Уверяю вас, вам же будет удобнее, если полковник поселится у вас. Он и двое нас, адъютантов, и уж никто больше не будет вас тревожить. Знаете, первые дни всякие бывают неприятности. А у нас вы будете себя чувствовать, как у Христа за пазухой.
Через два часа они приехали. Полковник поселился в кабинете, адъютанты в соседней комнате. Обедали они в столовой.
Долго, до поздней ночи, в столовой гудели голоса, приходили и уходили люди, то и дело хлопала дверь. Мириманова это заинтересовало. Он вошел в столовую, как будто, чтобы взять графин.
Полковник пил вино. На столе стояли бутылки. Адъютант писал в большой тетради, а перед ним лежала груда золотых колец, браслетов, часов, серебряных ложек. Входили казаки с красными лицами и клали на стол драгоценности.
– А-а, господин хозяин!
Полковник радушно вытянул руки в его направлении.
– Присаживайтесь. Могу предложить стаканчик винца?
Мириманов сел.
– Что это у вас тут на столе?
– Это? Военная добыча.
Мириманов удивленно смотрел.
– Какая военная добыча?
Полковник переглянулся с адъютантом и засмеялся, как при наивном вопросе ребенка.
– Ну! Какая!.. Вы что же думаете, казаки наши не хотят пить-есть?.. Но вы поглядите, какая "организованность"! "Товарищи" бы позавидовали. Не каждый сам для себя, а в громаду несут, в полковой фонд.
Мириманов задумчиво поглаживал усы.
– А вы не думаете, полковник, что это может раздражать население, возбуждать его против добровольческой армии?
– Да ведь мы не так, как махновцы: те с пальцами отрезают кольца, а мы снимаем. И больше все у жидков.
Ночью, средь притаившейся тишины, изредка слышались вдалеке крики "караул!" и одиночные ружейные выстрелы.
Жители прятались по домам. Казаки вламывались в квартиры, брали все, что приглянется. Передавали, что по занятии города им три дня разрешается грабить. На Джигитской улице подвыпившие офицеры зарубили шашками двух проходивших евреев.
Шли обыски и аресты. В большом количестве появились доносчики-любители и указывали на "сочувствующих". К Кате забежала фельдшерица Сорокина, с замершим ужасом в глазах, и рассказала: перед табачной фабрикой Бенардаки повешено на фонарных столбах пять рабочих, бывших членов фабричного комитета. Их вчера еще повесили, и она сейчас проходила, – все еще висят, голые по пояс, спины в темных полосах.
Арестовали и профессора Дмитревского. Жена его, Наталья Сергеевна, пришла в контрразведку. Ротмистр с взлохмаченными усиками, очень напоминавший прежних жандармских ротмистров, встретил ее сурово.
– Нет, ему никакого снисхождения не будет. Можно еще простить учителя какого-нибудь, который с голоду пошел к ним на службу. Но он, – тайный советник! – и связался с этими негодяями!
– Но ведь он заведовал просвещением. Он не большевик, он смотрит, что самое убийственное оружие против большевиков, как и против самодержавия, – просвещение. Он пошел к ним, как шел раньше к самодержавию.
Ротмистр покоробился при таком упоминании о самодержавии. Он резко ответил:
– Вы, госпожа Дмитревская, этими фразами нас не убедите. У нас против него есть такой один документик…
И он развернул перед нею газету "Красный пролетарий" с отчетом о первомайском празднике.
– Вот что он говорил, ваш поклонник просвещения! "Социализм сумеет насадиться только беспощадной винтовкой и штыком в мозолистой руке рабочего".
Наталья Сергеевна побледнела.
– Тут его слова извращены, он говорил совсем другое!
– Ну, конечно! Что ж вам еще на это возразить.
Наталья Сергеевна указывала, сколько людей спас Дмитревский от расстрела и тюрьмы своими хлопотами.
– Это, сударыня, нас очень мало трогает. Чем больше компрометировали бы себя большевики, тем для нас было бы выгоднее.
Само же европейское имя Дмитревского, видимо, ничего не говорило ротмистру. Большевики ценили крупных деятелей науки и искусства, относились к ним подчеркнуто бережно. Здесь же Дмитревский был только тайный советник.
Катя бросилась к Гольдбергу, бывшему управляющему делами их отдела. Оба они развили чисто электрическую деятельность. Катя написала заявление, где, как свидетельница, рассказывала об извращении газетным отчетом речи профессора, об их совместном посещении редакции. Гольдберг отыскал несколько других свидетелей, слышавших речь и согласившихся дать показания. Расшевелил учительский союз, союз деятелей науки и искусства, убедил их подать заявление с ходатайством за Дмитревского как европейского ученого, гордость русской науки. Собирал под ходатайством подписи и у именитых граждан. Бывший городской голова Гавриленко охотно подписался. Катя обратилась к Мириманову. Мириманов отрицательно помотал головою и ответил:
– Нет, извините, – не подпишу. Зачем он к ним пошел? Сама себя раба бьет…
– Но ведь вы же знаете, как он корректно все время держался, как он всегда…
– Екатерина Ивановна! Все мы отлично понимаем, для чего он пошел к большевикам: спасался от издевательств, сберегал дачу свою от разгрома. И для этого выбрасывал иконы из школ, говорил демагогические речи… Должен был знать, на что идет.
Депутация шла по коридору "Европейской гостиницы", занятой управлением командования. Были в депутации председатели учительского союза, союза деятелей науки и искусств, городской голова Гавриленко, Катя с Гольдбергом.
Вызвали адъютанта.
– Нам нужно видеть коменданта города. Вы нам назначили прийти сегодня в пять часов.
– Пожалуйста, немножко подождите. Его еще нет.
В ожидании, они медленно расхаживали по коридору с стоявшими у дверей часовыми-кубанцами. В глубине коридора показался сухощавый казачий офицер. Он вдруг остановился перед молодым казаком-часовым и сказал:
– Здравствуй!
Казак ответил:
– Здравия желаю, господин есаул!
– Что? Не слышу!
Казак подтянулся и громко повторил:
– Здравия желаю, господин есаул!
– Не слышу, черт твою мать дери!!!.. Как руки держишь, с-сукин сын?!!
Часовой вытянул руки по швам и гаркнул на весь коридор:
– Здравия желаю, господин есаул!!
Офицер постоял, молча погрозил пальцем перед его носом и вошел в номер.
Катя в изумлении спросила казака:
– Неужели у вас и теперь офицеры так разговаривают с солдатами?
Часовой, сконфуженно улыбаясь, покрутил головою.
– Он так всегда с молодыми казаками. Хочет, чтоб мы были казаки, а не бабы. Он хороший, мы его любим.
Оказалось, это и есть комендант. Но адъютант попросил еще немножко подождать. Ждали долго. За дверью номера слышались грозные, раскатывающиеся крики, робкий голос что-то отвечал.
Катя опять вызвала адъютанта. Он вышел растерянный.
– Господа! Вот что я вам скажу: утро вечера мудренее. Придите лучше завтра.
Катя настаивала.
– Завтра, завтра приходите. Сейчас не совсем удобно. Прошу вас, уходите!
И он исчез в номере. За дверью слышался шум, грозные выкрики. Подошел Гольдберг.
– Мне сейчас сказали: комендант пьян, и лучше его сегодня не тревожить.
Дверь стремительно распахнулась. В коридор, шатаясь, выскочил молодой офицер в коричневом френче. Он крикнул, всхлипывая:
– Посмотрите, что они со мной делают!
Рука держалась за расшибленные зубы, из перебитого носа лилась кровь, пуговицы френча были оборваны. Часовые втолкнули его обратно в номер. Катя узнала Бориса Долинского, племянника Мириманова.
Опять за дверью зарокотали пьяно-грозные выкрики:
– Руки по швам, мерзавец! Большевикам продался! А еще офицер!
Вышел адъютант.
– Потрудитесь уйти. Сказал же я вам!
Катя крикнула:
– Господи! Вы там избиваете человека!
Часовые выпроводили их вон.
Катя шла по улице и дрожала мелкою внутреннею дрожью. И вдруг ей вспомнились подведенные глаза Бориса, его кокетливо поющий голос:
В группе девушек нервных, в остром обществе дамском,
Я трагедию жизни претворю в грезо-фарс…
Навстречу, под руку с офицером в блестящих погонах, шел, весело болтая, певец Белозеров.
На стенах и каменных заборах висели объявления новой власти. Не приказы большевиков – грозные, безоглядные и прямо говорящие. Скользко, увилисто сообщалось о твердом намерении идти навстречу "действительным" нуждам рабочих, о необходимости "справедливого" удовлетворения земельной нужды крестьян. И чувствовалось, – это говорят чужие люди с камнем за пазухой, готовые уступить только то, чего никак нельзя удержать, – и все отобрать назад, как только это будет возможно.
Мириманов, довольно посмеиваясь, писал в суд исковое прошение о взыскании с рабочих, живших в его доме, квартирной платы и убытков за побитые стекла, испорченные водопроводные краны. Вселились обратно Гавриленко и доктор Вайнштейн. Мириманов предложил им свои безвозмездные услуги по отобранию у рабочих унесенных ими вещей. Гавриленко поморщился и отказался. Вайнштейн лукаво улыбнулся, поднял ладони и ответил:
– Нет, бог с ними! Что с возу упало, то пропало. Разве я знаю, что будет опять через два месяца?
Загорелый, оживленный и радостный, Дмитрий сидел у Кати, с жадною любовью оглядывал ее и рассказывал:
– В народных массах совершился несомненный перелом, большевизм изживается. В Купянске жители встретили нас на коленях, с колокольным звоном. Когда полки наши выступали из Кубани, состав их был двести – триста человек, а в Украйну они вступают в составе по пять, по шесть тысяч. Крестьяне массами записываются в добровольцы. В Харькове рабочие настроены резко антибольшевистски, не позволили большевикам эвакуировать заводы. Вот увидишь, через два месяца мы будем в Москве.
Катя устало слушала.
– А не кажется вам, Дмитрий, что вы все время вдеваете толстую нитку в узенькое игольное ушко, и все силы на это кладете? Не кажется вам, что ваша нитка никогда в это ушко не пройдет?
Дмитрий дрогнул и удивленно взглянул на Катю.
– "Вам"? Катя, ты сказала – "вам"?
Она сказала "вам", но не заметила этого. Покраснела и с усилием стала говорить "ты".
Когда через полчаса ушел Дмитрий, оба почувствовали, что ничего между ними нет.
Из Арматлука пришла в город Конкордия Дмитриевна, дочь священника Воздвиженского, и сообщила Кате, что Иван Ильич дома, у себя на даче. Уже с неделю дома, пришел пешком, рано утром. Только он очень болен, все лежит. И совсем без призора.
Катя, сумасшедшая от радости, расспрашивала, что случилось с отцом, как он попал домой.
– Не знаю. Он ничего не рассказывает.
Катя в полчаса собралась и пошла в Арматлук.
Пришла она под вечер. В спаленке своей лежал Иван Ильич со страшно исхудалым, темным лицом и запавшими глазами. Он слабо и радостно улыбнулся навстречу Кате, и улыбался все время, когда она, рыдая, целовала его руку.
С трудом, на каждой фразе останавливаясь, он рассказал, как его вывели из тюрьмы и повезли на автомобиле в горы, как ссадили на дороге и как военный повел его под откос в кусты.
– Ну, думаю, конец! Вдруг он говорит: "Дядя, не бойтесь ничего, это я". Вглядываюсь в темноте: "Леонид! Ты?" – "Тише! Идите скорей!". Спустились под откос, он развязал мне руки. Наверху зашумел приближающийся автомобиль, загудел призывной гудок. – "Не пугайтесь, – говорит, – я сейчас выстрелю. С час посидите тут, а потом идите к себе, в Арматлук. В город не показывайтесь, пока мы еще здесь". Выстрелил из револьвера в кусты и пошел наверх.
Иван Ильич помолчал, потом спросил:
– А с другими что сделали?
– Всех расстреляли ночью за свалками.
Про Анну Ивановну они не говорили. Катя спросила:
– А что с тобою?
– Не знаю… Сначала думал, – ревматизм. Холодно было в подвале и сыро. Сильнейшие боли в колене, – в одном, потом появились в другом. И слабость бесконечная, все бы лежал, лежал. По бедрам красные точки, как от блошиных укусов. А вчера посмотрел, – багровые и желто-голубые пятна на бедрах… Ясное дело, – цинга. Только странно, что на деснах ничего. Но так бывает. Это все пустяки.
Он устал говорить и закрыл глаза.
– Ты что-нибудь ел сегодня?
– Да, да, ел. Старуха Воздвиженская принесла супу.
– Я сейчас что-нибудь приготовлю.
Катя пошла в кухню. Плита была снята, духовой шкаф и котел выломаны, виднелись закоптелые кирпичи. В комнатах, где жили солдаты, с диванов и кресел была срезана материя, голые пружины торчали из мочалы. Разбитые окна, грязь.
Столбы проволочной ограды были срублены, по неогороженному саду бродили коровы. Объеденные фруктовые деревья и виноградник, затоптанные гряды огорода. В пустом курятнике белел давно высохший куриный помет, пусто было в чуланчике под лестницею, где жил поросенок.
Кате вдруг со смехом пришло в голову:
…мы старый мир разроем
До основанья, а затем…
Она вяло побрела в кухню.
За поселком, под шоссейным мостом, чабаны нашли труп застреленного татарина. Спина его была исполосована стальными шомполами. Узнали председателя ревкома соседней татарской деревни. Сгубил его георгиевский его крест, который он нацепил, чтобы умилостивить белых. Накануне вечером казаки, гнавшие арестованных в город, пили вино в кофейне Аврамиди. Урядник бил татарина по щекам и говорил:
– Этакую грязь разводил, – а еще крест носишь!
И сговаривались между собою:
– Всем по двадцать пять шомполов вкатим по дороге, а этого прямо в канаву.
Арестовали в саду во время работы Афанасия Ханова. Арестовали почему-то и Капралова, увезли обоих в город. Гребенкин скрылся. Тимофей Глухарь тоже скрывался, а вечером, в сумерках, бегал по дачам и просил более мягкосердечных дачников подписать бумагу, что они от него обиды не имели. Почтительно кланялся, стоял без шапки.
Агапов, ласково и торжествующе улыбаясь, ходил с милиционером по крестьянским хатам и отбирал свою мебель, посуду и белье. Вечерами же писал в контрразведку длинный доклад с характеристикою всех дачников и крестьян. Бубликов немедленно высадил из квартиры княгиню Андожскую. Все комнаты своей гостиницы он сдал наехавшим постояльцам. Круглая голова его, остриженная под нолевой номер, сияла, как арбуз, облитый прованским маслом.
Откуда их столько появилось? Было непонятно. По пляжу и по горам гуляли дамы в белых платьях и господа в панамах, на теннисных площадках летали мячи, на песке у моря жарились под солнцем белые тела, тела плескались в голубых волнах.
Урожай выдался колоссальный. По шоссе с утренней зари до полной темноты скрипели мажары с ячменем, почерневшие от солнца мужики проезжали из степи с косилками, проходили с косами. Они поглядывали на берег, белевший телами, в негодующем изумлении разводили руками и говорили:
– А они, – они опять голые на песке лежат!
В женскую камеру городской тюрьмы, позвякивая шпорами, вошли два офицера, за ними – начальник тюрьмы и солдаты. Молодой офицер выкликнул по списку!
– Сартанова!
Вера отозвалась. Офицер постарше спросил:
– Это которая?
– Что по дороге в каменоломни поймана, господин полковник. Сама заявляет, что коммунистка.
Вызвали еще четырех работниц. Полковник громко сказал:
– Этих пятерых. Завтра утром на тех же свалках, где они сами расстреливали. Перевести в камеру номер семь.
Начальник тюрьмы почтительно наклонился к нему.
– Там мужчины, господин полковник.
– Что ж из того! Вы их этим не удивите. Привыкли ночи спать с мужчинами. Только веселей будет напоследок. У них это просто.
Спутники засмеялись.
В тесной камере Љ 7 народу было много. Вера села на край грязных нар. В воздухе висела тяжело задумавшаяся тишина ожидаемой смерти. Только в углу всхлипывал отрыдавшийся женский голос.
Рядом с Верою, с ногами на нарах, сидел высокий мужчина в кожаных болгарских туфлях-пасталах, – сидел, упершись локтями в колени и положив голову на руки. Вера осторожно положила ему ладонь на плечо. Он поднял голову и чуждо оглядел ее прекрасными черными глазами.
– Товарищ, не нужно падать духом.
Он поспешно ответил:
– Нет, я, понимаете, ничего… Так только, задумался…
– У вас семья есть, дети?
– Да. Только я не об этом.
Он помолчал, внимательно поглядел на Веру.
– Вы, товарищ, коммунистка?
– Да. А вы?
– Я, понимаете, тоже коммунист. А только… Фамилия ваша как будет?
– Сартанова.
– Сартанова? У нас в поселке дачном доктор один есть, тоже Сартанов фамилия.
Вера быстро спросила:
– Вы из Арматлука?
– Да.
– Где сейчас доктор Сартанов?
– Дома. Его было арестовали, а в последний день, видно, выпустили. Только теперь он дома.
Вера задыхалась.
– Верно?
– Ну да. Сам его видел.
Он с удивлением глядел на Веру. Она прижалась головою к столбу нар и беззвучно рыдала, закрыв глаза руками. А когда опять взглянула на него, лицо было светлое и радостное.
– А вы родственница ему?
– Это отец мой… Ну, да! – Она овладела собой.
– Хороший человек. И дочка его, Катерина Ивановна, – тоже хорошая. Очень она интересно, понимаете, о жизни всегда разговаривает. Выходит, – сестрица вам. А вы вот коммунистка. У меня на этот счет мысли всякие.
– Какие мысли?
Он помолчал.
– Вообще, – насчет жизни… Вот, говорим мы, – чтобы всем хорошо стало. А делаем так, что все еще хуже. Я вот был председателем ревкома. Сколько всяких делал зверств! А из города приезжают, кричат: "Что ты их жалеешь? Какой ты коммунист! Ты, видно, кулацкого елементу!" Мужиков всех разобидели, они нас ненавидют. А я ведь сам мужик. И с интеллигенцией тоже, – как бы ее поприжать да поиздеваться над нею. Батюшку вашего в тюрьму потащили, – за что? Понимаете, сам его арестовывал, а потом неделю целую во сне видел.
– Слушайте, товарищ… Как ваша фамилия?
– Ханов.
– Слушайте, товарищ Ханов. Что вы говорите, – это все и мне так близко! Скажите мне, – вы раньше когда-нибудь читали Евангелие?
– Читал. Я раньше и Толстова много читал, даже жить было по нем начал. Да как-то у него все это… Не получил я покою.
– Так вот, в Евангелии есть: "кто хочет душу свою спасти, тот погубит ее". Пришло такое время, что нельзя думать о чистоте своей души, об ее спокойствии. С этим – как бы все было легко! Вы только подумайте: ну, что – лишения, смерть? Какие пустяки! Правда, как все это было бы легко? Разве вас сейчас смерть мучает, которая вас ждет? Я вижу: вас мучает, что перед вами смерть, а позади – кровь и грязь, грязь, в которой вы все время купались.
Ханов изумленно глядел на Веру.
– Как вы это узнали?.. Да, да. Понимаете, – вот, как вы сказали, – в грязи купался!
– Вот. В том и ужас, что другого пути нет. Миром, добром, любовью ничего нельзя добиться. Нужно идти через грязь и кровь, хотя бы сердце разорвалось. И только помнить, во имя чего идешь. А вы помнили, – иначе бы все это вас не мучило. И нужно помнить, и не нужно делать бессмысленных жестокостей, как многие у нас. Потому что голова кружилась от власти и безнаказанности. А смерть, – ну, что же, что смерть!
Стали подходить другие осужденные.
Вера говорила, и все жадно слушали. Вера говорила: они гибнут за то, чтоб была новая, никогда еще в мире не бывавшая жизнь, где не будет рабов и голодных, повелителей и угнетателей. В борьбе за великую эту цель они гибнут, потому что не хотели думать об одних себе, не хотели терпеть и сидеть, сложа руки. Они умрут, но кровь их прольется за хорошее дело; они умрут, но дело это не умрет, а пойдет все дальше и дальше.
На замасленном столе тускло чадила одинокая коптилка. В спертую вонь камеры сквозь решетчатое окно чуть веяло свежим воздухом, пахнувшим горными цветами.
Красавец брюнет с огненными глазами, в матросской куртке, спросил:
– А как скажете, товарищ, – скоро социализм придет?
Вера почувствовала, какой нужен ответ.
– Теперь скоро. В Германии революция, в Венгрии уже установилась советская власть, везде рабочие поднимаются.
– Через два месяца будет?
– Ну, не через два… – Вера поглядела на него и улыбнулась. – Через два-три года.
– Это ничего. Столько можно подождать. – Матрос радостно засмеялся. – То-то они так злобятся: чуют, что кончено их дело!
Рабочий в пиджаке, с умными, смеющимися глазами, отозвался:
– И ничего не кончено. Не выйдет у нас никакого социализму. Не такой народ.
Ханов нетерпеливо отмахнулся.
– Ну, ты, Капралов, – всегда вот так!
Матрос, сверкая глазами, ринулся на него.
– Как не выйдет?!
– Не выйдет. Не будет ничего. Не справится народ. Больно работать не любит. Только когда для себя. И опять прихлопнут вас буржуи, как перепелок сеткой.
Вера с удивлением смотрела на него.
– За что же вы сюда попали?
Ханов засмеялся.
– Он у дачников книжки отбирал для общественной библиотеки, а они на него и показали. Вот и попал в загон, как козел меж барашков.
Спорили, шутили, смеялись. Засиделись до поздней ночи и улеглись спать, не думая о завтрашнем, и спали крепко.
Толпа людей рыла за свалками ров, – в него должны были лечь их трупы. Мужчины били в твердую почву кирками, женщины и старики выбрасывали лопатами землю. Лица были землистые, люди дрожали от утреннего холода и волнения. Вокруг кольцом стояли казаки с наведенными винтовками.
Солнце вставало над туманным морем. Офицер сидел на камне, чертил ножнами шашки по песку и с удивлением приглядывался к одной из работавших. Она все время смеялась, шутила, подбадривала товарищей. Не подъем и не шутки дивили офицера, – это ему приходилось видеть. Дивило его, что ни следа волнения или надсады не видно было на лице девушки. Лицо сияло рвущеюся из души, торжествующею радостью, как будто она готовилась к великому празднику, к счастливейшей минуте своей жизни.
Девушка выпрямилась, блаженно взглянула на синевшее под солнцем море, на город под ногами, сверкавший в дымке золотыми крестами и белыми стенами вилл. И глубоко вдохнула ветер. Рядом привычными, мужицкими взмахами работал киркою высокий болгарин в светло-зеленых пасталах.
– Товарищ Ханов, правда, как хорошо?
На всю жизнь в памяти офицера осталось ее лицо. Он не мог бы сказать, красиво ли было это лицо, и все-таки такой красоты он никогда больше не видел.
Офицер ощерил зубы под подстриженными темными усиками и встал.
– Стройся! Спиной ко рву!
Ханов ревниво отстранил ставшего подле Веры Капралова, расправил широкую свою грудь и восторженно вздохнул. Никогда не знала его душа такой странно-легкой, блаженной радости, как сейчас, под направленными на грудь дулами. Он запел, и другие подхватили:
Вставай, проклятьем заклейменный.
Весь мир голодных и рабов…
Матрос, горя глазами, тряс кулаком в воздухе:
– Да здравствует советская власть! Да здравствует социализм! Не долго уж вам, проклятые!..
Офицер бешено крикнул:
– Пли!!
Дачка на шоссе. Муж и жена. И по-прежнему очумелые глаза, полные отчаяния. И по-прежнему бешеная, неумелая работа по хозяйству с зари до поздней ночи. Он – с ввалившимися щеками, с глазами, как у быка, которого ударили обухом меж рогов. У нее, вместо золотистого ореола волос, – слежавшаяся собачья шерсть, бегающие глаза исподлобья, как у затырканной кухарки. И ненавидящие, злобные друг к другу лица.
– Не стану я поливать абрикосов! Понимаешь ты это? И так погибаем от работы. Не до абрикосов!
– Ты-то погибаешь? Барином живешь, все на меня свалил. Ну, что ж делать, придется мне и абрикосы поливать.
– Ну, да послушай же, наконец, Лидочка! Сообрази хоть немножко…
– Ах, оставь! Все, все на меня рад свалить! Клещом каким-то, паразитом настоящим впился в меня и сосет все силы, все соки… Да еще зудит с утра до вечера. О, жизнь проклятая!
Четыре подводы перед кофейнею. Деревенские парни с красными от вина лицами. Заливались гармоники.
Катя спросила:
– Вы – мобилизованные?
Парень, с свесившимися через грядку сапогами, ответил с усмешкою:
– Ну да, значит, – мобилизованные.
– Воевать едете?
– Нет, не воевать.
– А что же?
Парень помолчал.
– Мир вам привезти.
– Как же это?
– А вот так. Будет воевать, надоело. Через месяц придем к вам назад с красными флагами и вот этак мир вам принесем. – Он расставил ладони, как будто держал в них большой, хрупкий шар. – И будет спокойствие.
– Я не пойму. К большевикам перейдете?
– Зачем? Нет. А просто, значит, принесем мир. Чего нам воевать со своими? Вот у меня двух братьев большевики взяли, с собою угнали, а меня сюда гонят. И у всех так. Кому эта война нужна? Просто, сговоримся и уйдем.
В один ясный вечер, когда уже отзвенели цикады, и лиловые тени всползали на выбегающие мысы, и, в преднощной дремоте, с тихим плеском ложились волны на теплый песок, – Иван Ильич лежал на террасе, а возле него сидела Катя, плакала и жалующимся, детским голосом говорила:
– Мне больше не хочется жить! Зачем? Опять в этой разоренной дырке сколачивать щепочку со щепочкой, кур разводить, кормить поросенка… Не хочу! Из-за чего биться, из-за чего выматывать силы?
Иван Ильич ясными глазами смотрел на тускневшее, жемчужное море. Он медленно сказал:
– Жить хорошо, когда впереди крепкая цель, а так… Жизнь изжита, впереди – ничего. Революция превратилась в грязь. Те ли одолеют, другие ли, – и победа не радостна, и поражение не горько. Ешь собака собаку, а последнюю черт съест. И еще чернее реакция придет, чем прежде.
– Господи, как я устала! Наверно, так земля устанет в свой последний день!
Иван Ильич положил исхудалую руку на ее руку, загрубевшую и загорелую, тихо улыбнулся и вдруг сказал:
– Давай умрем.
Катя вздрогнула, выпрямилась и впилась глазами в его глаза.
– Убить себя? – Она вскочила. – У меня мелькала эта мысль… Нет, ни за что! Сдаться, убежать! Забиться в угол и там умереть, как отравленная крыса!.. Ни за что! Какая скупость к жизни, какая убогость!.. Нет, я хочу умереть, но чтоб бороться! Пусть меня пилами режут пополам, пусть сдирают кожу, но только, чтоб не было бегства!
Иван Ильич тихонько плакал и целовал ее руку.
– А за что бороться… Девочка моя, как я тебе завидую! Если бы я был молод!
Она в ответ целовала его седую, растрепанную голову, и слезы лились по щекам.
– Милый мой, любимый!.. Честность твоя, благородство твое, любовь твоя к народу, – ничего, ничего это никому не нужно!
И Катя увидела, – ясный свет был в глазах Ивана Ильича, и все лицо светилось, как у Веры в последний день.
Гуще становились сумерки. Зеленая вечерняя звезда ярко горела меж скал. Особенная, редкая тишина лежала над поселком, и четко слышен был лай собачонки на деревне. Они долго сидели вместе, пожимали друг другу руки и молчали. Иван Ильич пошел спать. Катя тоже легла, но не могла заснуть. Душа металась, и тосковала, и беззвучно плакала.
Катя встала, на голое тело надела легкое платье из чадры и босиком вышла в сад. Тихо было и сухо, мягкий воздух ласково приникал к голым рукам и плечам. Как тихо! Как тихо!.. Месяц закрылся небольшим облачком, долина оделась сумраком, а горы кругом светились голубовато-серебристым светом. Вдали ярко забелела стена дачи, – одной, потом другой. Опять осветилась долина и засияла тем же сухим, серебристым светом, а тень уходила через горы вдаль. В черных кустах сирени трещали сверчки.
Катя похоронила Ивана Ильича, распродала мебель, лишние вещи, и однажды утром, ни с кем не простившись, уехала из поселка, неизвестно куда.