Игнат Архапов умер своей смертью в печи… то есть в обыкновенной русской печи, в которой варят и парят, сушат и жарят, которая так славно обогревает в холода и в любую пору года лечит от ломоты в костях, от простуды и старости, и она же хранит жилой дух деревенского жилья, как хранит человеческое тело свою нетленную душу. Конечно, печь — не лучшее место для такого исключительного события, как смерть человека, но так уж получилось, тут не утаишь.
Была зима сорок пятого, последняя военная зима. Старик Архапов жил один-одинешенек, обореваемый не болезнью, а общей слабостью; вставши поутру, он кое-как протапливал печь, чтобы сварить картошки и поддержать живое тепло в избе, а вечерами постилал на теплом поду грязное ватное одеяло и заползал на него, укладываясь на ночь. Случалось, что от уголька из жаратка одеяло начинало тлеть, но Игнат, учуяв запах горящей ваты, поплюет на пальцы и притушит этот малый пожар.
Спал Игнат, не раздеваясь, головой на шесток, в изголовье клал пару старых валенок, один на другой, и доволен был таким способом спанья настолько, что даже хвастал им в деревне: поясница, мол, за ночь хорошо прогревается, клопы не донимают, воздух сухой — дышится легко; а удобно-то как: курить захотел — кисет на шестке, уголек в золе жаратка; поесть — пожалуйста тебе тут чугунок с картошкой или пареной свеклой. Так он и умер, лежа на печном поду, глядя не закрывшимися глазами в дымоход, сквозь который, как говорили, и отлетела его душа к небу. Пролежал он мертвецом, должно быть, несколько дней, в выстывшей избе, в заледенелой печи и сам заледенелый: морозы как раз стояли лютые.
Первой узнала, что старик Архапов умер, Дарья Гурова. Кабы не она, небось, не скоро спохватились бы: Игната не то, чтобы недолюбливали в деревне, а будто побаивались. Никто к нему не ходил, да и он всех сторонился, жил на особицу. Но Дарье ли бояться или сторониться кого-то! У нее забота не своя и даже не колхозная — государственная; так сама она говорила. А государственная-то забота и на тот свет пошлет, не то что в дом к Архапову Игнату.
Раньше в Пятинах председательствовал муж Дарьи, Павел Семеныч Гуров. У него было два прозвища — Голопузый и Беспортошный. Впрочем, когда стал Пашка Голопузый председателем колхоза, прозвища постепенно выходили из употребления, чаще слышалось все-таки имя-отчество. На фронт он ушел в первый же день войны, не дожидаясь повестки, оставив председательское место на жену. Та заняла его с великой неохотой: знала, что несладко придется. Но кого другого поставить, если Дарья все-таки партейная? Она да муж ее, а больше партейных в Пятинах не было, да и в соседних деревнях тоже — в Ергушове, Задорожье, Матреновке, Тиунове… А беспартейного вряд ли признает на этой должности районная власть.
Ставши председательницей, Дарья приговаривала по каждому поводу: «Вот вернется Павел…». Это было для нее то же, что для верующего «Господи… помилуй».
Но ее Павел не вернется в Пятины — ухайдакали мужика в Польше, под городом Люблином. В конце-то войны жалобы Дарьи были безысходны: «Что ж такое — на каждом совещании и матом лают, и кулаком на меня стучат; а прислали уполномоченным начальника милицейского, так он и наганом грозил. Как чуть чего, так за кобуру… Нет уж, не бабье это дело — колхозом управлять». Однако ясно было и самой, что ходить ей в председательницах долго, потому как некем заменить.
К Архапову Игнату она пришла с нарядом: надо веять семенное жито, а веялка неисправна. Кто починит, как не Игнат? Мужики на фронте, а те, что дома, — разве это работники? Тот безногий, этот безрукий… Название одно, что мужики. Недаром же частушку кто-то сочинил:
Запевай, моя подруга,
И не бойся критики:
Все хорошие на фронте,
А в тылу рахитики.
Правда, старик Архапов больше по дереву, а не по железу был мастеровит, ну да все равно соображение имеется — так рассудила председательница. Потом она рассказывала:
— Зашла я к нему и говорю: «Игнат, черт-те дери, поимей ты совесть! Бабы работают, мужики воюют — один ты без дела сидишь!» Глянула: а он лежит в печи, головой на шесток — и жив не бывал…
Федя Бачурин в этот день возил навоз. Ну, не он один — на четырех телегах возили: из коровника да из конюшни — на поле под названием Клюкшино.
Февраль уже, дороги замело; холодрыга страшенная, пока едешь — заколеешь. Мишка Задорный сваливал недалеко от дороги, кричал:
— Моя Краля по целине не вывезет!
Краля — это его лошадь, то есть за ним закрепленная. Она, правда, нервная, горячая, будто для верховой езды только и годна. Но, конечно, вывезла бы — просто Мишка лодырь, каких мало, за что ни возьмется, все норовит сделать кое-как, лишь бы отбояриться. Свалив без всякого толку возу дороги, он нахлестывал Кралю: скорей, скорей во двор, где нет этого леденящего ветерка, где стоят заиндевелые, но все-таки теплые коровы, новорожденные телята, хромая кобыла Чебутыка с нелепо длинноногим жеребенком Яшкой, ездовой бык по имени Мокей Мокеич и еще один такой же бык — Жмых.
Федя только усмехался, слушая дурашливые крики Мишки и глядя ему вслед; хоть и досадно было, но правил на дальний край поля. У него Серуха — лошадка старательная; она только в ходе не быстра, зато сколько ни наклади — вывезет! А случись застрять — из любой трясины вытащит. Она Крале не завидует, что та легко отделывается, а даже, оглядываясь, явно осуждает ее и, конечно же, одобряет Федю: надо, надо развозить навоз по всему полю. А так-то нельзя, как Мишка с Кралей; раз сделаешь плохо, два плохо, а потом разбалуешься — все через пень-колоду пойдет.
Другое дело Костяха Крайний и Милка: они возили тоже на дальний край, у них и воза — не чета Мишкиным: никак не меньше, чем у Феди Бачурина, поэтому Костяху, как работника, Федя признавал ровней себе, Вовку Зюзина — с оговорками, Задорного Мишку — нет. Такая вот дружба.
Где-то в середине навозного дня пришла на конюшню весть: Игнат Архапов помер. Не шибко-то этому удивились: многие догадывались, что он вот-вот помрет. Не раз можно было слышать в разговорах: плох-де Игнат Савельич, то ли доживет до весны, то ли нет. Видно было, что не протянуть ему долго: еле-еле ползал возле своего дома.
«Игнат умер!» — словно выпал зуб, и в этом месте образовалась непривычная пустота. Как и все в деревне, Федя недолюбливал Игната, то-есть все время чувствовалось между соседями отчуждение — хмурый он и неприветливый был человек, Архапов-то! — а вот умер, и сразу неладно, сиро на душе, будто холодным ветерком повеяло.
Опасливые мысли потекли: Игната похоронят не сразу — какое-то время мертвый будет лежать в соседском доме — страшно: как спать в эти ночи? Ведь Архаповы рядом с Бачуриными крыльцо-в-крыльцо. И еще: кого-то пошлют долбить могилу в окаменевшей от морозов земле, кому-то придется делать гроб, а в день похорон выносить покойника — все это мужских рук дело, а мужики кто? Степан Гаранин — в больнице лежит, минные осколки в животе с фронта принес, вырезают; Иван Никишов — без правой ноги; Иван Субботин — без левой руки…
Теперь вот какой вопрос: на чьей лошади повезут покойника на погост? Краля нервная. Да и Милка Костяхи Крайнего неспокойная. На Фединой Серухе? Эх, лучше бы на быке Мокей Мокеиче, а Вовке Зюзину править. Или пусть запрягают Чебутыку, а править-то сможет безногий Иван.
Похороны прошли, как и предполагалось, таким порядком: четверо делали то, что полагается, а двое, безрукий и безногий, командовали ими. Гроб вынесли из дому и установили на сани, Федя взял Серуху под уздцы и повел, не желая и боясь садиться рядом с мертвым Игнатом, а сзади шли бабы, оба Ивана, ну и Костяха, Вовка Зюзин, Мишка… Никого из архаповской родни на похоронах не было, и плакать по покойнику оказалось некому. Но проводили его честь честью, на погосте опустили гроб в отрытую общими усилиями могилу (Федя Бачурин копал да Костяха, их сменили Вовка с Мишкой) и засыпали мерзлой землей опять же общими стараниями.
Вернулись в свою деревню — нет, еще не конец похоронной канители: надо справить поминки. Сели в опустелом Игнатовом доме за кутью, еще были картофельник да крупеник, Иваны добыли откуда-то бутылку, заткнутую грубо выструганной деревянной пробкой. И вот к этому-то моменту угодил Степан Гаранин, бледный, без кровинки на лице, но веселый, даже гармонью принес.
— Как почуял, что у вас тут выпивка, — балагурил он, — так я из больницы марш-марш сюда. Не дал я им ничего вырезать, докторам-то… а то еще оттяпают что-нибудь не то, жена и на порог не пустит.
— Степан, не к месту твои шутки, — укорили его бабы. — И гармонью зачем принес? Чай, не праздник.
— Я мертвых, бабоньки, почитаю наравне с живыми, — отвечал он. — Они не хуже нас, мы не лучше их. А к смертям да похоронам я на фронте привык — дело это обычное. Вы главное помните: ничего не кончается, все продолжается. Я помру — возле моей могилки разрешаю даже поплясать — мне любо будет.
Пел он за кутьёй на мотив «Раскинулось море широко» вот что:
Савраска завяз в середине сугроба,
Две пары промерзлых лаптей
Да угол рогожей покрытого гроба
Торчат из убогих дровней.
Говорили на поминках о болезнях Игната: одни — что-де кашлял он, значит, чахотка свела его в могилу; другие — нет, мол, на поясницу жаловался, значит с почками что-то; третьи — так-то легко, дескать, умирают только от сердца.
— Шевелиться надо было! — возражал Степан Гаранин. — Пока человек шевелится — смерть его не возьмет. А перестал — тут она цап-царап. Шевелиться — вот что главное!
Федя же посчитал, что прав, пожалуй, именно Степан: зачем Игнат отлеживался! Последнее дело для мужика таким образом спасаться от холода. Небось, за работой не умер бы.
Ну, да что теперь толковать об этом — нет человека.
Сестра Лидия как раз в тот день, когда в соседнем доме начались похоронные хлопоты, уехала в Калязин на базар. Ну, конечно, не одна, а с бабами. Похороны-то похоронами, а Гараня верно сказал! — все продолжается своим чередом, во всяком случае должно продолжаться.
И вот ведь от какого пустяка зависит судьба человека! Просто тьфу, да и только. Не дала бы Дарья Гурова лошади — и все, не случилось бы с Лидией того, что случилось. Но председательница посчитала, что все равно, какая уж тут работа, если Игната хоронить надо, а выпало это на воскресенье, когда в Калязине базар… И опять же: не придись похороны на воскресный день или не умри Игнат, поживи он еще недельку-другую — и не бывать бы тому, что стало для Феди не то, чтобы горем, но уж во всяком случае нелегким переживанием. Все было бы иначе!
Потом уже, и несколько лет спустя, Федор Бачурин не мог отделаться от сознания, что полоса больших несчастий и маленьких бед для их семьи началась не с того даже, что ушел на фронт отец и там пропал без вести, а вот именно с Лидии, хотя ее-то вины нет никакой.
Поехала она в город, продавала на базаре молоко (корова Хвалёнка недавно отелилась) да ломти картофельника — мать напекла; и вот, как потом рассказывали, присмотрел ее в торгом-то ряду солдатик, из недавно вернувшихся, тары-бары разводил, картофельник весь умял. Лидия ему не хотела говорить, откуда она да как зовут, но бабы свои же выдали: мол, из Пятин, не упускай девку, жених, не то другие перехватят. Он сказал, что обязательно приедет в Пятины посмотреть, что там за гулянье.
— Приходи, — насмешливо сказала Лидия, — тебе наши ребята бока-то намнут. Не посмотрят, что воевал…
Как раз масленица была. В прощенное воскресенье в Пятинах затеяли последнюю беседу. Обычно ее устраивали по череду в тех домах, где есть девки-невесты. Для сестры это была первая зима, когда она гуляла на беседах. И вот черед пришел к Бачуриным; с утра в доме начался кавардак: девки мыли полы, Федя помогал вытаскивать в сени стол и кровать; из колхозного правления принесли на вечер десятилинейную керосиновую лампу со стеклом — она сияла так ярко, так празднично!
В сумерках девчата пришли кто с вышиваньем, кто с вязаньем; явились Федины приятели — но не их ждали пятинские девчата, они не женихи. Другое дело — шестеро парней из Тиунова, потом целая партия из Ергушова…
Вот на этой беседе у Бачуриных явился чужой, откуда-то издалека, один, без товарищей. Лидия узнала его, но виду не подала. Только брат Федя заметил, что сестра посмотрела на этого парня, а он на нее… Заметил, но не придал значения. А зря. Он еще мог как-то предотвратить надвигающуюся перемену.
Весь вечер этот чужак (рука у него была маленько скрючена) просидел смирно; заговорят с ним — он ответит, но сам ничего не спрашивал. Потом исчез так же тихо, как и появился.
А через несколько дней Федя пришел обедать — мать провожает с крыльца двух толстых старух.
— Сватали нашу Лиду, — коротко объяснила она в ответ на его вопрос: кто, мол, такие. Мать была и смущена, и озабочена: вроде бы, не ко времени сваты — Великий пост.
— Как сватали? — огорошенно спросил Федя.
То есть ему, конечно, было известно, что это такое. Но он горячо любил сестру и потому был против всякого сватовства к ней.
— Как сватали! — повторил он, рассердясь. — Ей же рано еще замуж!
— Восемнадцать в апреле исполнится, — грустно сказала мать. — Я по семнадцатому году вышла.
— Так то ты! А она-то…
«Как это можно, чтоб Лидию — замуж?» — не мог успокоиться возмущенный Федя.
— Да кто они такие? Почему именно к нам? Разве мало других девок? Пусть к Вальке Авериной сватаются.
— То их дело… Им, Федя, наш товар больше по душе.
— А мы не отдадим! Вот появится еще раз, я подговорю ребят, мы этому жениху морду набьем, и больше он сюда не сунется.
— Сынок, дело уже решенное.
— Как это решенное? А Лида?
— Я у нее спросила: согласна ли она. Она согласна. Нынче, Федя, в женихах не копаются. Не то время.
Он в великой досаде хлопнул кепкой об пол. И с этой минуты возненавидел своего будущего зятя, который подобрался так тихо, так незаметно, будто вор, чтобы завладеть, словно это вещь или корова, живым человеком! Увезет сестру — сразу опустеет дом!
После свадьбы дом и впрямь опустел. Но не это оказалось бедой. Она пришла к Бачуриным с той стороны, откуда ее не то чтобы не ждали, а и предполагать-то не могли. Впрочем, беды всегда приходят с неожиданной стороны, во всяком случае большинство из них.
И началось-то все с пустяка, который опять-таки к ним, Бачуриным, никакого отношения не имел, никаким боком не касался. Даже когда произошло то потешное событие, никто не мог предвидеть, к чему приведет… нелепица эта.
А получилось так.
В Пятинах нанялся в пастухи парень возраста жениховского, то есть лет двадцати пяти, коренастый такой, присадистый, весь как из глины вылепленный. Бегать он не умел, был ленив, скотину пас плохо, но… другого пастуха где взять?
Видимо, за годы пастушества он разбаловался, обессовестел, а потому и был какой-то… без царя в голове: не понимал, что можно, а чего нельзя. Ведь ясно, как Божий день: каждый человек в обыденной своей жизни должен иметь предел, знать черту, через которую не переступи, иначе себя уронишь — худая слава пойдет. А что может быть хуже? У пастуха же этой черты не было. Его хоть укоряй потихоньку, хоть ругай громко — он без понятия. Вместо того, чтоб за скотиной приглядывать, любил поспать, лясы поточить, приставал к дояркам при каждом удобном случае, особенно когда пригонял стадо на полдни. Все ему хиханьки да хаханьки, всегда на уме баловство разное — одним словом, не было у человека совести. Вот не было, и все тут! Как не бывает руки или ноги.
Уже летом из соседней деревни Ергушово к нему повадилась ходить девка, слава у которой и раньше была плохая. Звали ее Верка Топотуха, и была она в общем-то, как все; то есть работала нелениво, рассуждала разумно, а в праздник плясать выйдет — опять же не хуже других. Но вот не понимала Топотуха, что нельзя ходить с парнями за сараи или к пастуху в стадо. Уж ее бабы и совестили, и ругали: некрасиво, мол, стыдно… что же ты позволяешь себе, девка! Родная мать даже за волосы таскала Верку, но без всякого толку — та тупая была какая-то. В общем, она и пастух — два сапога пара. Только он был подлее и о ней рассказывал всем, как и что. Верка знала, что он о ней болтает, и все равно ходила.
Больше всех злилась на Топотуху Катерина Пряжина, сама любившая пошутить с пастухом. Она-то и подбила Шуру Мотовилину да Федину мать… Условились так: подоив коров на полднях, зайдут пособирать в лесу черники, а Топотуха заявится, как она обещала пастуху, он им свистнет.
— Я только хотела усовестить ее, — говорила потом Анна Сергеевна Бачурина в полной растерянности и в отчаянии от случившегося.
Она-то хотела просто усовестить, но… Катерина с Шурой налетели на Верку, будто коршуны на курицу, подол задрали, выстегали крапивой. Этого им показалось мало, они решили еще как-то покуражиться над нею, потому снятые с Топотухи трусы воздели на кол, будто флаг, и отправились в Пятины, распевая не что-нибудь, а «Интернационал».
Почему, собственно, «Интернационал»? Наверное, из-за первой строки «Вставай, проклятьем заклейменный». Ведь они стегали ее, растянув на луговине (пастух помогал), а потом сказали: «Вставай, проклятая…» Тут им пришло на ум «проклятьем заклейменный». К тому же и «Кипит наш разум возмущенный». Ведь разум-то у них, действительно, кипел и вот именно от возмущения. Ну, а «в смертный бой идти готов» — этот бой не иначе, как порка.
Заклеймив Верку таким образом, они отправились в свою деревню с флагом и гимном, будучи простодушно уверены, что все их одобрят и даже восхитятся: вот, мол, какие удалые, так ее и надо, эту бесстыжую Топотуху.
Весело им было, будто хорошее дело делали. А Федина мать, Анна Сергеевна, выходит, участвовала в этом: хоть и не стегала крапивой, хоть и флага не несла, и гимна не пела — просто присутствовала, просто шла сзади, но — участвовала!
Слух о потехе в тот же день дошел до сельсовета, а оттуда стало известно и кое-кому в районном городе. Казалось бы, диво невелико: мало ли кого крапивой стегают! Разве тот же Федя Бачурин не отведал крапивы? Но грех не в том… зачем такой флаг несли да еще и гимн пели?
Через несколько дней в Пятины прискакал на черном жеребчике милиционер… впрочем, говорили, что это следователь, только в милицейской форме, то есть в широченных галифе и гимнастерке, туго одернутой под широким ремнем, в фуражке и сапогах. Черный жеребец стоял привязанным возле правления, удивляя деревенских мальчишек кожаным седлом и стременами, пока следователь всех пятинских участников и свидетелей потехи допрашивал в председательской каморке. Потом он вышел на крыльцо, передвинул кобуру за спину, поправил фуражку, сел на коня и ускакал.
На другой день обидчикам Топотухи велено было явиться в город. Там их допросили еще раз, потом вызвали снова…
Федя сначала вместе со всеми посмеялся, не понимая, в чем же, собственно, обвиняют его мать. Но все чаще в разговорах стали мелькать незнакомые слова, вроде «прокурор», «дала показания», «допрос», «следствие», а рядом с ним — «провокация», «антисоветская вылазка», «на поводу у врагов народа»… и, наконец, как гром, «будут судить».
Тут уж стало совсем не до смеха.
Судили… Приговор был такой: за провокационное глумление над пролетарским гимном, за то и се… Пряжиной, Мотовилиной и Бачуриной — по году «принудиловки». Это, значит, не в тюрьму — работать будут у себя в колхозе, только уже не как вольные люди, а под принуждением, и с них будут вычитать сколько-то от заработанного. А пастуху ничего, его дело сторона: он с флагом не ходил, гимнов не пел, а в чем был грешен, за то не сажали.
После суда Федина мать слегла в больницу.
Ни фигурой, ни одеждой Анна Сергеевна не выделялась среди пятинских баб. Но вот что примечательно: в общем говоре голос ее почему-то всегда был слышен, хотя других не перебивал: она обычно говорила немного, и никогда не скажет безделицы; если и пошутит, так чтобы развеселить и ободрить, а не ради пустого зубоскальства. Федя же всегда отмечал с гордостью тайной, глубинной, что его мать — особенная, не как все.
Летом восход солнца определял начало работы, а закат — ее конец. А еще ведь домашние дела: огород, скотина, стряпня… Измучаются бабы, из последних сил бьются, особенно в страду — косьба, жатва — и тут каждое слово, сказанное в досаде одной, для прочих непременно станет поперек. Как начнут сволочить друг друга — дым коромыслом и пыль столбом!
Но никогда в такой баталии не участвовала Федина мать. Напротив, она умела замечательно усмирять страсти. Как ей это удавалось? Молчит, молчит, словно с интересом слушая жаркую перепалку, а потом в подходящий момент молвит с легкой досадой:
— Да будет вам, бабы, лаяться-то! Что за охота… И как только у вас сил хватает!
А тон ее голоса, и лицо, обращенное к враждующим, таковы, что и самые ругливые потявкают немного да и успокоятся.
Вот, пожалуй, в манере говорить и был весь секрет; и от всего облика Анны Бачуриной веяло рассудительностью и спокойствием. Да, это так! Носила она в себе какую-то непонятную силу… душевный строй у нее был особенный — это чувствовал сын, хотя, может быть, и не сумел бы выразить словами, как и многое другое.
Война уже откатилась куда-то далеко, в неведомую и ненавистную Германию, но весь ужас ее будто стоял над деревней Пятины, над всей округой, пригнетая людей. Кровоточили, саднили, ныли раны… не только те, что лечат врачи в больницах. Вот идет женщина — кажется, жива-здорова, руки-ноги целы, а в глазах… У той мужа не стало, у другой брата или сына, а в третьей — и мужа, и брата, и сына.
Принесут извещение в чей-нибудь дом… выбежит еще одна вдова на улицу — выплеснуть горе свое в крике, вое… Соберутся вокруг нее соседи, подруги, а подойти боятся, скулят неподалеку. Кто-нибудь скажет: «Позовите Анну Бачурину!» И та спешит на зов. Кажется, никто кричащих и не слушает, что именно говорит она, но что-то было в тех словах, потому что все тише, все спокойней становилась впавшая в отчаяние баба, а потом и встанут обе да и на работу пойдут. Федя потрясенно и горделиво оглядывался: вот что может его мать! Кто еще способен так-то утешить и даже исцелить?
В иной раз зовут:
— Анна! Поди-ка скорее к бабке Ульяне: помирает, тебя просит прийти.
Бабушка Ульяна Барыбина доживала свой век в одиночестве: не вернулся с войны единственный сын ее и двое внуков, бравых парней; некому старушке глаза закрыть. И Федина мать шла к умирающей затем, чтобы сказать что-то такое, что, конечно же, не исцелит ее от болезни и не воскресит убитых, но совершенно необходимо: без того старушке покинуть мир тяжело, горько.
— Анна! Иван безногий пьяный напился, Варюшку свою грозить избить, загнал в чулан. Сходи-ка ты, отругай его да Варьку-то вызволи.
И она шла отругать и вызволить.
Глядишь, еще у кого-то скандал в доме… вот хоть бы у Огаши Авериной: она со свекровью и ухватами гремят, и дверьми хлопают. И крик такой, что соседям слышно. День ругаются, и два, и уж сами устали от этой войны. Свекровь-старуха скажет:
— Хоть бы ты, Огашка, сходила за Анной Бачуриной, пусть она придет да рассудит нас.
И та придет к Авериным, сядет на переднюю лавку, положит руки на колени:
— Да чтой-то вас мир-то не берет? Никогда не слышу, чтоб с другими вы ругались, а только между собой. Ить, не чужие друг дружке! Ты, теть Главдея, и ласковая, и приветливая к людям: гостей ли встретить, на празднике ли погулять — лучше тебя и нет никого. И Огаша у тебя плоха ли невестка! Вон она тебе внучек родила — обе красавицы.
Слушали Аверины, сами на себя дивясь: какие они хорошие, оказывается! Прямо-таки славёнки. Тетя Огаша, кстати сказать, каждый год на Пасху дарила Феде, когда маленьким был, крашеное яичко: не чужая она ему — крестна.
— Рассудите сами: чего вам не жить! — уговаривала их гостья. — Не орава детишек — только две девки. Дом крепкий, хозяйство справное, а ладу меж вами нет. Вот Михаил-то поглядел бы на вас. Да может и смотрит оттуда! Так каково ему? Мало того, что убили мужика, так еще и дома жена с матерью обижают друг дружку. Нет уж, родные вы мои, давайте-ка рассудим, из-за чего у вас сыр-бор… На улицу выносить не станем, разберемся сами и забудем.
Вот так толковала утешительница и уж не уходила без того, чтоб не помирить их. Провожали ее обе хозяйки, наплакавшись, но отмякши душевно; согласие воцарялось в их доме. Ну, правда, до следующей ругани, которая накатывала, как гроза, месяца через два-три. Опять звали Анну Бачурину, как врача при болезни, и она незамедлительно являлась:
— Да, бабоньки милые! Ить, в прошлый раз все мы обговорили, а вы снова не ладом. Вы уж меня-то посовеститесь, я в который раз к вам прихожу!
Пристыдит, отругает и помирит.
Делят имущество две семьи — опять Федину мать кличут; совершается купля-продажа дома — Анна, посоветуй; младенец криком кричит день и ночь — «Как быть? Что делать, Сергеевна?»
И ни разу никому она не сказала: почему, мол, я? С какой, мол, стати? Разве мало у меня своего горя да забот?
Вот у Вовки Зюзина мать болела очень: что-то с печенью, и как начинались у нее приступы, один за другим, давилась она тягучей слюной. А когда становилось совсем ей невмоготу, посылала она Вовку не к медичке в Знаменское, не к кому-то из своих родственников, а к Бачуриным. Федина мать оставляла все свои домашние дела, отправлялась к Зюзиным, присаживалась на край кровати, клала свою руку на руку больной, в глаза ей смотрела как-то очень участливо:
— Ну что, Настя, опять плохо тебе?
— Плохо, Анна, уж так плохо! Не жить мне, видно. Ох, не могу больше!
— Эко ты, девка, больно просто!.. А кто твоих детей растить будет? Я, что ли? Никому они не нужны, наши дети, Настя. Не в детдом же их! Ты вот сначала подними сыновей, а потом и умирай.
— Ох, и рада бы, да видно не судьба мне пожить…
— А полно, что ты такое говоришь! Эвон, гляди-ко, ребят своих испугала.
Федя, придя вместе с Вовкой, видел, сознавал: одним появлением своим его мать приносила в этот дом уверенность, что все образуется, что теть Настя выздоровеет.
— Ох, все нутро у меня изболелось, — жаловалась больная уже чуть-чуть бодрее. — И тут не тронь, и тут тоже. Уж который день ничего не ем.
— А вот это нехорошо, Настя. Есть не будешь — и жить не будешь. Ну-ко, что там у вас в печи?
— Да нельзя мне ничего! Ни соленого, ни жареного врачи не велят.
— А не слушай ты никого! Ешь-ка творожок, сметанку… давай, давай, Вовка, неси все. Вот я кашей больную-то покормлю.
— Ой, Анна, у меня, видно, рак.
— Помилуй, бог с тобой! — отвечала та ровным голосом. — Разве так раком-то болеют! И в голову не бери. От раку-то ты давно бы уж в могиле была.
— Ой, нет, знать, рак, рак… — твердила Вовкина мать, но уже без прежней убежденности. — Умру…
— Что ты, подруга! И двадцать, и тридцать лет еще проживешь. Внуков поняньчишь, помяни мое слово…
Федя мог уже заметить, что посветлело уже лицо больной, страданье отступило от нее немного. Вот они уж вспоминают детство свое…
— Как мы с тобой, бывало, на Татьянин-то пруд бегали купаться! Я из своей деревни, а ты из своей, а? Помнишь? Сядем на бережку да про будущих женихов толкуем. А жавороночки поют, лягушечки квакают…
— Неохота умирать, Анна! Ох, как неохота… Главное, детей жаль.
— Так и не умирай! Поболела и будет. Знай живи.
— А и то: возьму да и выздоровею.
Настя уже улыбалась.
— Вот так-то, — говорила Федина мать, вставая. — А то, эва она, помирать собралась…
— Сильно переживает Сергевна, — жалея, говорили в Пятинах люди добрые.
— Гордость ее мучает, — радовались неведомо чему люди злые. — Уж так гордилась, что она Бачурина, а на проверку вышло — не лучше других.
— От сумы да от тюрьмы не открестишься, — говорили те, кому все равно.
В эти дни Федя ходил сам не свой: будто обрушились разом устои привычного мира, и все сместилось, изменилось — хорошее стало плохим, доброе злым, белое черным.
— Прости меня, сынок, — сказала мать, когда он пришел проведать ее в больнице.
Он торопился утешить ее так, как сама она утешала других: мол, ни в чем не виновата, все пройдет, за ненастьем приходит вёдро…
— Чего уж там… — страдая, вздыхала мать. — Поделом мне: лучше самой в обиде быть, чем других обижать.
И он, слушая ее, мысленно соглашался: да, виновата, чего там… Не сама ли она говорила ему, Феде: с кем поведешься, от того и наберешься. И вот повелась с этими пустыми бабенками, Катериной да Шурой, а от них ли чего путного ждать!
Потому Феде было еще жальче, еще отчаянней, что как ни кинь, а есть материна вина.
Когда больная маленько поправилась и вернулась домой, — он не узнал ее: почернела, похудела, вот уж верно — краше в гроб кладут. Федя догадывался, что не столько от болезни мать страдала, и не столько даже оттого, что считала для себя позором и следствие, и суд, и приговор (выходило: она преступница… уголовница…), сколько от укоров себе самой. Тут она не знала жалости и пощады.
Странным образом «антисоветская вылазка» матери встала рядом с «пропал без вести» отца, выстраиваясь так, что одно как бы подтверждало другое. Мать говорила, что следователь кричал на нее: мы, мол, не знаем, где твой муж, — может, добровольно сдался немцам в плен? Может, он так был настроен, поскольку и его жена способна на провокацию…
Да что следователь — и Дарья Гурова попрекнула:
— У тебя муж неведомо где… еще разобраться надо.
— Да что ты такое говоришь-то, Дарья! — вспыхнула мать, едва сдерживая слезы. — Али не на фронт его взяли? Мало того, что убили мужика, так еще и корите неведомо чем. За что?
Федя присутствовал при этом кратком разговоре посреди деревенской улицы, при посторонних. Он никогда не видел свою мать в таком гневе.
— Не знаю, — смутилась Дарья, но смотрела сурово. — Мой Павел ушел на фронт — вон извещение: погиб смертью храбрых. А в твоем извещении что?
— Да мой ли Алексей виноват, что бросили, небось, убитого в поле, не похоронив, и в списки не занесли? Спроси-ка у людей, сколько пропавших-то безвестно. Один мой муж, что ли? Погоди, вот разберутся, пришлют бумагу — где убит, где похоронен. Небось, стыдно тебе будет. Обидеть легко…
За несколько дней, что провела Анна Сергеевна дома, почему-то никто не пришел к ней с утешением — все будто отвернулись. Для нее, столько раз утолявшей добрым словом чужую боль и утишавшей чужую вражду, ни у кого не нашлось таких же слов — это, пожалуй, больше всего поразило Федю.
Злые люди! Злая деревня!
Мать ходила в низко повязанном платке, стыдилась лишний раз показаться на улице.
Вскоре велели ей вместе с Шурой Мотовилиной и Катериной Пряжиной ехать в село Большое Михайловское — это довольно далеко, в сторону Загорска — пилить лес.
На каждый колхоз в то время были наложены такие повинности: пилить дрова для каких-то городских нужд или заготовить бревен столько-то кубометров ежегодно. Ну, не только это: еще и ремонтировать дороги, посылать самых крепких и здоровых девчат на торфоразработки, самых лучших лошадей — фронту или куда-то там еще… А кого послать, скажем, на такую мужичью работу, как лесоповал? Каждый год из-за этого был скандал: кому ехать в Большое Михайловское. Теперь ясно кого послать, и те, кому выпало, уж не смели пикнуть — у них «принудиловка».
Мать собралась в дорогу, будто бы даже обрадовавшись: взяла с собой узел картошки, мешочек сухарей — никто ее там кормить не будет, еду из дома надо брать. В последний день была то ли больна, то ли очень уж подавлена, сама не своя.
Из соседней деревни Ергушово послали на лесоповал в Большое Михайловское двое мужиков с лошадьми. Через неделю Федя наведался в Ергушово, от этих мужиков узнал, что с раннего утра и до позднего вечера мать в лесу, а ночуют в какой-то избе, спят на полу, укрывшись кое-чем. Несладко, в общем, там. А как помочь? Федя послал матери с мужиками еще картошки и еще сухарей, и творожку немного: корова Хвалёнка стала доить помалу, пора ей в запуск.
Без матери Федя вел хозяйство обычным порядком. В его владении был дом со двором, а во дворе две овцы, восемь куриц с петухом, была еще кошка Мырзя, но она хозяину не подчинялась и от него не зависела: пропитание себе добывала самостоятельно, а в дом приходила только погреться да переночевать. Но самое главное богатство Бачуриных — корова Хвалёнка. Вернее, половина коровы.
Когда сестра Лидия нынешней весной выходила замуж, половину Хвалёнки пришлось продать. То есть теперь Бачурины держали ее пополам с Авериными, на два хозяйства одна корова. Те деньги, что выплатила крестна за полкоровы, мать потратила на Лидину свадьбу. Может, и не на нее, а на что-то еще, с нею связанное. Но суть в том, что продажа эта стала для Феди еще одним несчастьем.
Так и шло по цепочке: сначала ушла из дому сестра, потом увели Хвалёнку, а теперь вот услали мать…
Федя помнил ту морозную ночь, когда отец внес мокрого, уже заиндевелого, дрожащего теленочка в избу и поместил в загородку возле печи. Оба они, отец с матерью, были в тот вечер просто счастливы, стояли возле новорожденного, гладили по мокрой, чуть закурчавленной спинке и приговаривали:
— Телочка… мы ее на племя оставим. Гляди-ка, складненькая, да и глазки умненькие.
А он, Федя, лежал тогда на печи и, свесив голову, смотрел вниз, со совсем понимая радость матери и отца. Ну что, теленок как теленок, черный, с белым пятном на лбу, в белых чулочках на передних ногах. Ничего особенного.
— Да уж расхвалили-то, расхвалили-то! — сказал он насмешливо.
Мать говорил, что именно он, Федя, и придумал телочке это имя — Хвалёнка. В то лето, когда началась война, он приучал Хвалёнку к стаду — о, это было непросто! — уж помучила она его: как маленько солнышко припечет, как только слепень ее укусит, так она хвост трубой и — помчалась! В Пятины, на родной двор, где прохладно. До самой деревни вскачь, а Федя за нею следом: из сил выбивался, бежал со слезами обиды на глазах, а Хваленке хоть бы что. У двора лишь настигал, возвращал в стадо. А там к ней опять овода пристают. Она опять хвост трубой и — домой.
А к осени подросла, остепенилась, зимой-то и вовсе стала взрослой. На следующее лето вышла, будто девушка на гулянье. А потом… зимой, у нее у самой появился теленочек, и она превратилась в настоящую корову, про которую говорили, что, мол, первым теленком. Ее мать к тому времени продали — так отец приказал, уходя на фронт, — а себе оставили ее, Хвалёнку. Когда же стала вторым теленком, то и молоко давала наравне с самыми удоистыми коровами в Пятинах. Разумная, степенная (шутили в деревне, что похожа на свою хозяйку, на Сергевну), красивая корова — Федя испытывал к ней прямо-таки родственное чувство… вот как к сестре Лидии. Почти так.
И вдруг Хвалёнку, то есть половину ее, продали. Теперь одну неделю она стояла во дворе Авериных, а другую — у Бачуриных. Феде казалось, что, вернувшись в родной двор, Хвалёнка с укором смотрела и на него, и на хозяйку, и оттого не мог отделаться от сознания вины перед нею. Именно с виноватым видом встречал ее на своем дворе, гладил по спине, по бокам, приговаривая:
— Ну что? Иди, я вот… травки накосил — это гостинчик тебе.
Напрасно продали половину Хвалёнки. Ах, как напрасно! Надо было как-то извернуться, продать овец и всех до одной кур, еще что-нибудь, но Хвалёнку оставить, оставить…
Когда мать лежала в больнице, корову в «бачуринские» дни доила для Феди Валька Аверина или сама крестна. Но когда мать услали в Большое Михайловское, он сообразил, что их не всякий день допросишься прийти и подоить, что надо самому обучиться этому делу. И вот вышел с подойником к Хваленке, сел с правого боку, как делала мать, неловко огладил вымя.
Хвалёнка, повернув голову, изумленно следила за его действиями. Она будто насмешничала: э, парень! Не мужское это дело — коров доить.
— Да ладно тебе! — сказал ей Федя. — Много ты понимаешь!
На это она, конечно, подумала, что никто из мужиков или парней доить не умеет, и разве Толя-полудурок в Веселухе ходит с подойником на полдни, а больше-то никто.
— Ну и я научусь! — нелюбезно сказал Федя Хваленке. — Коли приспичит — и курица свистнет. Ясно тебе?
Струи молока почему-то чаще попадали не в подойник, а на копыта Хваленке, в навоз, и что самое досадное — в рукава. Федя никак не мог приноровиться. Пришла тетя Огаша, ободрила:
— Смелей, смелей, Федюшка!
Она присела рядом, стала учить. И кое-как, «с грехом пополам», как выразилась крестна, он подоил Хвалёнку.
С этого раза так и повелось: в «бачуринские» дни, вставши утром рано, он шел во двор, выносил пойло, бросал Хваленке в ясли охапку сена с рубленой соломой и доил: так же и в полдни, и вечером.
Он любил те дни, когда она стояла во дворе: в доме становилось поваднее. Вечером, выходя по малой нужде, слышал, как корова вздыхала в темноте, и на душе сразу теплело. Она, действительно, чем-то напоминала мать, эта ласковая, разумная, степенная Хвалёнка. И как это горько, что она вдруг отдалилась от Феди, стала наполовину чужой…
Между тем колхозные дела шли своим чередом и, наверное, ни одно из них теперь не обходилось без Феди Бачурина или Мишки Задорного, без Костяхи Крайнего или Вовки Зюзина: в августе, перед Успеньем, взяли в армию сразу шестерых пятинских парней. Следующие на очереди — Федя с товарищами, ну, им еще нескоро, года через три.
Они были ровесники и родились, как пошучивали в деревне, «кучно» — не только в одну осень, и чуть ли не в одну неделю. Потому соперничество между ними было всегда: кто первый начал ходить, кто первый закурил… Разом пошли в школу и очень старательно, оглядываясь друг на друга, учились в первом классе, пятерки получали; потом стали покуривать, прогуливать уроки, ходить вразвалочку и в результате все четверо остались во втором классе еще на год. Кое-как перевалились в следующий класс и здесь задержались опять на два года. Хотели и на третий остаться, но передумали — в школу стали ходить исправно, их и перевели в четвертый…
Года за два-три, небось, закончили бы и его, но ведь учебный год у них фактически стал начинаться только в октябре, когда в колхозе выкопают картошку, а кончаться — едва сойдет вешняя вода, то есть в апреле. К тому же на правлении колхоза за ними закрепили лошадей. Какое уж тут ученье, если за тобой числится Серуха! Надо гонять ее на водопой, вовремя давать охапку клевера… ну и запрягать каждый день. Мало ли работы лошади и ее хозяину!
Осенью на станцию железной дороги в Калязин возили они и рожь, и овес, и ячмень, и льняное семя, и картошку… Мешки с рожью или овсом — это еще туда-сюда, по силам. Хоть и тяжело, но все-таки можно снести. А вот с льняным семенем… Положат тебе мешок на спину — а он тяжеленный, будто свинцовый, килограммов девяносто, не меньше. Надо идти с ним от своего воза вверх по ступенькам лестницы складской — согнет тебя в три погибели и качает, как пьяного; в глазах темно. А наверху приемщик стоит, покрикивает: «Давай-давай, шевелись!». У приемщика морда широкая, лоснится — пристроился, вишь! Верно говорят: кому — война, а кому она — мама родна.
На трудодни в Пятинах стали выдавать в октябре. Сначала картошку: Феде досталось шесть двуручных корзин, на затеси у каждой было написано, сколько в ней килограммов. Он сам набирал свои корзины, сам ставил с весов на телегу, но вот везти выпало не ему, потому беспокоился — конечно, не украдут, а все-таки лучше, когда свой пригляд.
В этот день он возил не в деревню, как Мишка Задорный и Вовка Зюзин, а в бурт, куда отбирали семенную; спешили, потому что погода стояла пасмурная, боялись дождя, а избави бог закрыть в бурте мокрую картошку — погниет.
Ветер гнал косматые облака; холодновато было, сиро, однако же и солнце то и дело накоротко выглядывало. Оно сразу веселило. У костра посреди поля грелись, сушились, выкатывали из него печеные картошины…
Странное чувство — и тревога, и страх, и восторг от сознания собственной самостоятельности, взрослости — владело Федей: он хозяин, он сам по себе. В эти холодные, прозрачные дни накануне зимы именно от его хозяйского умения зависело, как они с матерью будут жить, сытно или голодно, и не пошатнется ли, не заплошает ли их бачуринское подворье. Ему хотелось сделать все как следует, чтоб мать, вернувшись с лесозаготовок, похвалила: «Молодец, Федюшка! Мы — Бачурины, у нас все путем». Потому старался быть порасторопнее, и не раз слышал у себя за спиной одобрение: «Самостоятельный парень». Это было высшей похвалой в Пятинах. То и дело над ним пошучивали:
— Слышь, Федюх! Тебе жениться надо, раз такой деловой — чего ж одному маяться!
— И куда вы, девки, смотрите: глядите-ко, какой жених подрос!
Теть Огашина Валька приставала:
— Федь, а давай поженимся, а? Тебе сколько годков-то? Ага, пятнадцать! Ну, я маленько постарше — это ничего, верно? Ты и не целовался, небось, ни разу? Не горюй, Федя! Я научу.
Потому она так задирала его, что известно же было: есть у нее жених. Небось, скоро свадьба.
А Феде до шуток ли? Материны слова звучали в ушах, как предостережение: «Зима, сынок, строго спросит». И он знал: да, спросит. Не пощадит зима, ее не умолишь, не умилостивишь, а значит, надо быть хозяином. Вот почему он работал неутомимо, и вид имел самый деловой, озабоченный: этак все оглядывался настороженно, будто из-за горизонта вот-вот навалит туча. Ее еще не видно, но она придет в свой черед, к ней надо готовиться загодя — не та туча, из которой бывает дождь, а другая, перед которой не дрогни, иначе пропадешь.
К вечеру бурт закрыли, по дворам полученное на трудодни развезли. Федя с работы явился уже в сумерках, когда пошел дождь. Ту картошку, что привез Вовка Зюзин еще днем и вывалил у бачуринского крыльца, оставлять на ночь неубранной никак было нельзя: куры уже расклевали несколько крупных картофелин. А погонят завтра доярки коров колхозных на водопой — те, чего доброго, отполовинят от этой кучи; или ночью украдет кто-нибудь — пусть не свои деревенские, а проезжающие мимо. Вон тот же Зюза однажды на столб палисадника вожжи повесил вечером — утром их не было, исчезли. А уж такую вещь свои деревенские не украдут — тут каждые вожжи знают «в лицо», как знакомого человека. А еще: вдруг морозец утром ударит — ахай потом! Уже октябрь, того и жди морозов…
Мокрый и уставший Федя уже в потемках таскал картошку в избу, сыпал прямо на пол. Она сохла два дня, а уж потом только — в подполье.
Сначала-то соломки на землю послал, укрепил невысокие загородки — так всегда делала мать — вот сюда ее, картошку. Точно так же любовно и рачительно, поступил он с тем, что выкопал в собственном огороде — ну, это еще раньше, в сентябре: и свеколку выдергал, и морковь, и даже хрен. Четыре здоровенные тыквины — тоже сюда же, из них потом выгребется столько семечек — ого!
Жаль, огурцы не уродились, а то посолил бы кадочку. А капуста вышла лопушистая, зеленая — не успели кочаны как следует завязаться. Крупных было всего только три, так их Федя на белые щи пустил, разлакомился. Потом порубил всю вместе, и белую, и зеленую, не разделяя, как это делала мать, и заквасил в кадке. Сколько соли сыпать, спрашивал у крестны — у тети Огаши. Все, вроде бы, сделал верно, однако в кадушке шибко запенилось, сок потек через край, и только через неделю угомонилось еле-еле, как брага.
Наконец, в Пятинах выдали и зерно — это уж когда морозы начались. Тут на материны и его, Федины, трудодни досталось два с половиной мешка сорной ржи, полмешка овса да и полпуда жита — это, значит, годовой заработок их обоих. Зерно Федя, не мешкая, провеял у себя во дворе — ржи сильно поубавилось.
В Селиверстове, куда сестра Лидия недавно вышла замуж, хлеба дали вдвое больше, там колхоз покрепче, а вот в Ергушове и вовсе мало, гораздо меньше, чем в Пятинах, — они бедняки, ергушовские-то, нищий у них колхоз.
Мешки с зерном Федя поместил в горнице, поставил их на широкую лавку — чтоб мыши, избави Бог, не добрались. Постоял, размышляя: хватит или не хватит до весны? Ведь еще куриц кормить — им овса надо. И корове Хваленке в пойло мать всегда сыпала горсточку муки. Если по горсти в день — это что же себе останется?
Горница запиралась здоровенным, кованым в кузнице замком, ключ был чуть ли не в локоть длиной — прятал его Федя за доску над маленьким окном в сенях и прикрывал сверху паклей.
Вроде, все надежно, все к месту прибрано: зерно — в горнице, картошка — в подполе, капуста — в сенях, под лестницей на чердак. Дрова с задворок перетаскал под крышу. Возле дома ничего беспризорно не валяется — ни клока соломы, ни полена. Если б вернулась мать, непременно похвалила бы, увидев общий порядок. Он надеялся, что ее отпустят на денек, на два, что она подгадает к колхозному празднику.
Готовясь к этому празднику, председательница запасла муки — для пирогов и ватрух; где-то раздобыла манной крупы — значит, манник будет, нарежут его кубиками; еще будто бы достала она сухого компоту — для сладкого супу… О всех ее удачных приобретениях становилось известно в деревне, но говорили об этом потихоньку, как о деле тайном или по крайней мере деликатном (проявлять слишком большой интерес тут не к лицу кому бы то ни было). Накануне назначенного дня зарезали колхозного поросенка и пару колхозных куриц: год-то непростой — война закончилась.
Еще за неделю до того поставили брагу для самогонки. На этот раз важное самогонное дело в знак полного доверия было поручено Степану Гаранину; он уединился в собственном вишеннике и весь день оттуда дымок курился. Иван-безрукий и Иван-безногий завистливо вздыхали, но председательница сурово хмурилась и строго следила за тем, чтобы в вишенник к Гаране никто не ходил, а знали бы все только свое дело: возле амбаров заставила веять семенное зерно, под навесом бабы колотили лен…
И вот на следующий день в избе у Зюзиных — у них изба хоть и старая, но самая поместительная — с раннего утра забегали, захлопотали стряпухи. Вовка Зюзин дежурил возле своего дома — его посылали то туда, то сюда с разными поручениями и ему кое-что вкусное явно перепадало, а что именно, он, гад, про то помалкивал, только посмехивался, себе на уме.
В середине дня позвякали в рельс — не сильно и размеренно, как на работу, а этак часто-часто, с баловством.
Не сказать, чтобы Федя любил этот праздник, который устраивали каждый год по окончании полевых работ. С одной стороны, конечно, неплохо — поесть чего-нибудь этакого: домашняя-то еда однообразна да и чего говорить, незавидна — картошка вареная или жареная, пареная свекла, молоко… И все. А тут не какие-нибудь пустяки — лапша куриная или щи со свининой, ватруха с творогом или пирог с капустой. И все-таки… неловко было и как-то совестно есть на людях, поэтому в прошлые годы, когда их, мальчишек, сажали с краю самого дальнего стола, Федя больше стеснялся, чем радовался. Просто даже не до еды было от неловкости.
Но нынче-то он понимал: все изменилось! Чем он отличается от взрослых? Весь год работал, не уступая никому, так неужели посадят вместе с мелюзгой! Он имел право — полное право! — сидеть за главным столом, а не где-то с краю. Тут не еда важна, а почет тебе оказанный. Пусть вспомнят, кто минувшей зимой возил навоз? Кто весной боронил? Кто летом опахивал картошку, косил луга и сушил сено? Кто работал на жатке, возил снопы, клал скирды? Наконец, кто по осени таскал мешки с зерном да с льняным семенем на собственном горбу? Разве не он, Федя Бачурин? Может быть у него меньше мозолей на руках, чем у того же Степана Гаранина или у кого еще? И раз так, то… на чужое не заримся, а своего не уступим.
Когда зазвонили в рельс и народ стал собираться возле Зюзиных, Федя пошел туда якобы нехотя, нога за ногу и этак хмуро. А сердце замирало.
Напрасно он волновался: нет, о нем не забыли. Едва явился к зюзинскому дому, позвали к столу и посадили не с мелюзгой, а в самый перед. Усадили, конечно, не его одного, а всех четверых: и Вовку Зюзина, и Костяху Крайнего, и Мишку Задорного.
— Вы, ребята, садитесь вот сюда. Нынче вам почет и уважение, — распорядилась председательница. — Раз взрослые-то парни в армию ушли — на вас теперь главная надежа.
— А мы? — сказал Иван Субботин и браво повел плечами (при одном плече рукав пустой). — Чего нас в расчет не берешь?
— Вы — одно название! — зашумела застолица весело. — Вас и на племя нельзя держать: наделаете ребятишек безруких да безногих. Теперь вот Федюшка с Костяхой да Мишака с Вовкой — они мужики.
На столе стояли миски с куриной лапшой и мясными щами — от запахов голова кружилась. Студень был навален кубиками; селедка соленая тут же, рядом… Федя с воодушевлением оглядывал стол: ого, забогатели! Вспомнил мать: он-то тут сидит за праздничным столом, а она-то в лесу… на морозе… Может быть, ничего не ела с утра.
«Надо будет ей что-то послать, — подумал он. — Завтра схожу в Ергушово, узнаю…»
Разобрали ложки, куски хлеба, налили в стаканы… Кто-то сказал, что ребятам нельзя пить, пока не женятся. Другие возразили: ничего, мол, один-то раз в год да немного — можно. Дарья Гурова, сидевшая, как ей и полагается, в красном углу, встала, стукнулась головой о божницу (ростом она ничего себе) немного ссутулилась и сказала речь. О том, что мы победили проклятую Германию, что поставки хлеба государству колхозом выполнены и перевыполнены; что предстоит нелегкая зимовка для скота, кормов заготовлено столько-то, однако же маловато; и мол, спасибо партии и правительству: проявляют заботу о колхозниках — выдано столько-то на трудодни. Заключила она тем, что предложила выпить за здоровье великого вождя всех народов, вдохновителя и организатора наших побед.
Федя однажды уже пробовал самогон — за Ощепковой ригой было дело; Мишка Задорный отлил в бутылку где-то у кого-то и принес. Пили по очереди и делали вид, что нравится. А уж противно-то было! Слава богу, нынче налили в рюмки, а вот Гаране — полный стакан; он опрокинул его в рот одним махом, прикрякнул и стал тыкать вилкой, взял селедку за хвост, лихо разорвал ее вдоль по хребту, половину протянул Феде:
— Вот так надо действовать. Понял, Федюха? Ешь.
Тут как раз перед председательницей поставили тарелку с только что испеченным — с пылу, с жару! — замысловатым кренделем, увидев который весь стол грохнул от смеха.
— Бессовестные вы, бабы! — заругалась Дарья. — Да разве ж можно тесто на такую срамоту тратить!
Но ругалась не со зла, просто для порядку.
Никак не мог успокоиться стол. Федя оглядывал смеющиеся лица, и ему в эту минуту особенно было ясно, как он всех любит, какие все веселые, хорошие. Вот же они посматривают друг на друга и на него, Федю, черпают дружно ложками из общих мисок, да и его угощают. То и дело слышится:
— Ешьте, ешьте, ребята! Али не нравится наша стряпня? Неуж не угодили?
— А ты чего модишься, Федюха? Небось, не девку сватать пришел — у нас праздник колхозный.
— Гляди, парень: кто мало ест, тот плохо работает.
Федя сидел в простенке между окнами. У него под локтем плющили носы об оконное стекло ребятишки с улицы; лица у них веселые, раскрасневшиеся — на улице уже морозно, лужи стянуло льдом… Когда-то и он плющил нос о стекло, а теперь вот поглядывает на них свысока: не горюйте, мол, ребята, вас накормят попозднее, во вторую очередь, но не хуже.
А за столом уже запели «Когда б имел златые горы», потом «По Дону гуляет казак молодой…», потом «На Муромской дорожке стояли три сосны».
«Как хорошо! — думалось Феде Бачурину. — Я и не думал, что будет так весело… Цыганка гадала, за ручку брала… Это у кого такой голосище? У Вальки Огашиной…»
И он тоже стал подтягивать:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь,
До самого тына?
В распахнутой двери, куда то и дело зачем-то выходили те, что подавали на стол, мелькнуло вдруг встревоженное или даже испуганное лицо сестры. Чего это она явилась? От Селиверстова не ближний путь. Лидия что-то сказала одной из стряпух и махнула ему рукой: выйди, мол. Легко сказать, выйди! А как? За столом сидели плотно, выбраться можно только если под столом. Федя в ответ: погоди, мол. Степан Гаранин выпил еще стакан, закусил и взял в руки гармонью, кто-то уже вышел плясать.
Федя выбрался из-за стола — Лидии не было. Веселый, напевая, зашагал домой. Сестра ждала его, сидя на лавке, зареванная.
— Мама умерла, Федюшка…
Он проговорил вслед за ней, будто разом деревенея:
— Как это умерла?..
Лидия сквозь рыдания:
— Мне знать дали — я в больницу… а врач говорит… сердце у нее слабое, надсадилась…
Федя бесчувственно сел рядом с сестрой — словно обожженный молнией и оглушенный громом.
Наследство, оставшееся от матери, а вернее сказать, от родителей, брат и сестра Бачурины поделили вскоре после похорон. Может быть, и не было бы такой спешки, но зять своими хлопотами поторопил: он не делить хотел, а просто забрать все себе, поскольку не считал Федю наследником; мол, еще мал.
Сначала зять приехал один и увез сундук из горницы, в котором лежали половики, бабушкина домотканина, материна сряда; прихватил и кое-что из обихода хозяйственного — двуручную пилу, две крепкие деревянные бадьи… Феди в тот день дома не было: работал. Пришел домой — тут уже похозяйничали: забрали все, что могли увезти.
Через день Завьяловы приехали вдвоем, и, пока брат и сестра разговаривали, зять оглядывал дом, зачем-то простукивал стены, время от времени выходил во двор, где блеяли овцы и копошились куры; залез на чердак и пробыл там довольно долго, потом заглянул и в подпол. Виктор Завьялов будто искал что-то или приценивался ко всему.
Федя поглядывал на него настороженно, да и на Лидию тоже: что-то слишком молчалива. Она очень изменилась с тех пор, как вышла замуж, не только внешне, но и характером. В этот раз Федя заметил, что сестра беременна.
— Как же ты теперь? — спрашивала она брата.
— Чего там, поживет пока у нас, — сказал ее муж и почему-то отвел глаза. — А потом видно будет. Может быть, пошлем в ФЗУ — там и кормят, и одежду дают форменную, как суворовцам, и специальность получит.
— Не примут его, — возразила Лидия неуверенно. — ФЗУ — это фабрично-заводское училище, оно только для городских.
— Ничего, похлопочем: сирота, ведь! Куда ему теперь? Не по миру же ходить!
— Я в ФЗУ не хочу, — сказал Федя и отвернулся, чтоб не видеть рожу Завьялова.
Тот посмотрел на него насмешливо:
— А чего же ты хочешь?
— Буду жить здесь. Работать в колхозе, как все.
— Вишь ты как! А знаешь ли ты, что от хотенья до могенья — как от Москвы до Берлина? По одежке протягивают ножик. Вот так.
— Я останусь тут — это как раз и будет по одежке, — заявил Федя уже окрепшим голосом.
— Как это «останусь тут»? У кого? Где?
— У себя. Вот в этом доме.
— Кто ж тебе позволит целым-то домом владеть? Еще пожар устроишь.
— Не глупей тебя, — с угрюмым упрямством сказал Федя. — Сам, гляди, не сожги свой дом.
— Ладно, разговаривать еще с тобой! Хозяин нашелся… Дом продадим, твоего разрешения не спросим. У меня и покупатель есть.
Лидия заплакала. Заплакал, не вынеся ее слез, и Федя. И ее было почему-то жаль, и, конечно, себя.
Кажется, никогда сестра не была так близка ему, как в эту минуту, когда оба они плакали, сидя за пустым столом.
— Чего реветь-то! Дело надо делать, — сурово заметил зять.
— Значит, так: я пойду к этой, как ее? Огаша, что ли? Где на живет? Поторгуюсь насчет коровы. Думаю, если предложить ей овец да деньжонок немного, она уступит свою половину, и корова будет наша. Может, сегодня же и уведем ее в Селиверстово, а?
— Почему это ваша? — испугался Федя. — Хвалёнка-то? А я как?
Завьяловы переглянулись, зять — насмешливо, сестра — непонятно как.
— Тебе не только домом, еще и коровой хотелось бы владеть? — фыркнул Завьялов. — Где это видано? Может, в вашей деревне бывало такое, чтоб парнишка-малолеток имел дом и двор со скотиной? Или ты слышал, чтоб где-нибудь в округе?
— Но я сам умею доить! И сена заготовил на зиму.
— Сено мы тоже увезем, — отвечал зять. И, засмеявшись, повторил. Передразнивая: — Доить умею… Ишь, губа не дура! Любишь молочко-то?
Лидия осуждающе посмотрела на мужа, хотя видно было, что у них заранее все обговорено.
— Тогда я пойду, приглашу Дарью Гурову, — заявил Федя.
— Кто это? — насторожился зять.
Лидия подсказала тихонько:
— Председательница.
— А-а, Голопузиха…
— Она скажет, что можно брать, а чего нельзя, — голос Феди звучал уже уверенно.
— Ее дело постороннее, — сказал Завьялов, раздражаясь. — Хозяйство наше, не колхозное — что хотим, то и делаем с ним.
— Она велела: пригласи, мол, меня, если понадоблюсь, — соврал Федя.
— Мало ли что она прикажет! Мать оставила нам дом и скотину. Ты хочешь все себе забрать? Гляди-ка, только с виду дурак, а так-то себе на уме.
— Гурова пусть рассудит, кому что, — твердо сказал Федя. — И теть Огашу приглашу, она мне крестна.
И было дальше так: пришла Дарья Гурова с Огашей Авериной, а еще явился подвыпивший Степан Гаранин, которого никто не звал. Совместным судом постановили: все движимое имущество и живность, то есть половину коровы Хвалёнки, овец и кур («Можете и кошку Мырзю забрать» — в сердцах сказал Федя) — Лидии; а недвижимое, то есть дом со двором и огородом — Федору.
— Да кто вы такие! — горячился Завьялов. — Да ваш суд неправомочен! Мне плевать на ваше решение. Мало ли чего вы тут судили да рядили.
Гараня приставал к нему:
— Ты на каком фронте воевал?
— Да пошел ты!.. Федюха еще в несовершенных летах — он прав никаких не имеет.
Откуда он взялся, этот Завьялов? Еще полгода назад Федя и знать-то не знал, что он есть на свете.
Дарья грохнула кулаком по столу — это она умела:
— Быть так и никак иначе! А если будешь шибко ерепениться, то можно и укоротить. Ишь, ростится! Наплевал он… Проплюешь, гляди. Я живо меры приму!
Какие именно меры она может принять, Дарья не сказала, но это произвело впечатление на Завьялова. Он сообразил, должно быть: во-первых, Голопузиха любому здоровому мужику подстать — плечи широкие, грудь под ватником колесом, ноги — две тумбы, кулаки ядреные. Она по загривку отвесит — на ногах не устоишь. А во-вторых, она партейная, у нее, небось, в районе начальство все знакомое, в случае чего достанет через Калязин.
И Завьялов хоть и поглядывал злобно, однако же посмирнел. Гараня усмехнулся и опять пристал:
— А ты на каком фронте воевал, земляк?
Завьялов нехотя объяснил, что сопровождал охранником военные поезда с Урала, и добавил, что-де на его долю бомбежек выпало больше, чем на тех, кто в окопах сидел.
— А я — полковая разведка, — сказал Степан Гаранин. — Ты хоть знаешь, что это такое? Спроси у меня, сколько я немцев на себе приволок. Ну, спроси, и я тебе отвечу. Я их, гадов, только крупных брал, на выбор, а мелочь выбрасывал. У меня три ордена и четыре медали — у иного генерала столько нет. Меня минными осколками перепахало и засеяло. Хошь, покажу?
— Не надо. Я тебе могу свою руку показать.
— А через линию фронта ты ходил? Ну вот, а я ходил столько раз, сколько ты на горшок.
— Я Хвалёнку не продам, — заявила тетя Огаша. — Возьмите в счет своей половины телочку…
— Какая телочка! — возмутился Завьялов. — Это ж теленок. Он телочкой-то станет только через год.
Они стали торговаться: сколько надо дать за полкоровы, сколько стоит сено, заготовленное Федей… Даже о дровах зять заикнулся, но его пристыдили.
Потом зять долго и старательно укладывал на телеге связанных овец, установил корзину с курицами и, наконец, тронул со двора, не прощаясь; Лидия пошла сзади.
Опустел родной дом, ушла из него родная душа. Раньше домой придешь — то петух кукарекнет, то овцы застучат копытцами, то корова стукнет рогами в загородку или в ясли. Теперь тихо, пусто, мертво.
Уже наступила зима.
Хлебные запасы Феди уменьшились вдвое: приезжал Завьялов, да и не один раз, и все получалось, когда хозяина не было дома — вместе с сеном увез мешка два или три картошки из подпола, и мешок ржи, и весь овес. Мало того, еще и теплое ватное одеяло прихватил, и четыре новенькие тесины, стоявшие во дворе, и наверняка что-нибудь еще, что хозяин не сразу углядел…
Федя очень остро ощущал опустелость своего дома. Только работа успокаивала, и он набрасывался на нее жадно, каким бы усталым ни был. Как только подступала тоска к сердцу, а слезы к горлу, искал глазами, за что бы взяться. «Мне сидеть сложа руки негоже, — говорил он сам себе. — Это другим можно, а мне нельзя».
Решил смолоть всю свою рожь — у Никишовых ручные жернова. Каждый вечер, а то и по ночам погромыхивали они в никишовской подклети, охотников смолоть было немало, очередь выстраивалась. Вот и Федя дождался своей очереди.
Нижний жернов толстенный, укреплен в кряжистом чурбане; а тот, что сверху — потоньше, и ручка в нем деревянная, гладкая, отполированная десятками ладоней. Сначала Федя молол, то и дело останавливаясь, чтоб сыпануть горсть зерна в горловину посреди верхнего жернова, а потом приноровился, успевал левой рукой бросить эту горсточку, пока правая делает круг, вращая жернов.
Молол в темноте, не один, кстати сказать, вечер, и по окончании работы каждый раз на ощупь аккуратно обметал оба жернова со всех сторон куриным крылышком, которое служило тут не один, наверно, год; досадовал, что какая-то часть муки просыпается мимо жестяной загородочки, не соберешь.
А вот хлебы испечь он не мог. Варвара Никишова предложила ему, чтоб приносил муку ей, а уж она испечет, но Федя не согласился, опасаясь, что она отсыплет себе мучки или прижулит малую коврижку. Пятилетний сынок ее Боречка даром, что возрастом мал, а поесть горазд — это всем известно. Один с коврижкой управится, не успеешь глазом моргнуть.
Собственно, испечь не так уж хитро, а уметь бы тесто замесить… В первый-то раз хлебы затворила в его собственной, бачуринской квашне крестна. Федя за ее действиями следил внимательно: в следующий раз, небось, придется самому все это делать.
Хлебы испекли, и он берег потом каждую буханку: ломоточки отрезал ревниво, скупясь, а отрезав, уносил остальное в горницу и запирал на два оборота ключа, а ключ-то уж теперь прятал подальше, чтоб не нашел Завьялов, любитель шмонничать в избе, когда хозяина нет дома.
Во второй раз хлебы затворила сестра. Она пришла проведать брата; вспомнили они мать, и Лидия плакала, роняя слезы в квашню.
Стук в окно разбудил его, казалось, среди ночи. То есть темнота была именно ночная, глухая. Босой, по ледяному полу Федя подбежал, отозвался тоже стуком: так договорились — Вовка Зюзин будит, когда идет мимо к конюшне. Зюзе-то хорошо: мать всегда вовремя поднимет и горячим в дорогу накормит. А коли живешь один, кто разбудит?
Он вернулся к кровати, сел, поджимая захолодавшие ноги: начинался еще один день, которому он был не рад. Сейчас идти на мороз, запрягать Серуху, потом долгий путь… Да будь оно все проклято! Согласен не есть, не пить, лишь бы лежать и лежать… в теплой-то постели.
Федя встряхнул головой, как задремавшая лошадь, которую укусил слепень, и стал одеваться на ощупь; то есть спал он одетый — в штанах и рубахе; теперь же поверх надел еще одни штаны и ватную фуфайку. Снял с печи валенки, обулся — сыроваты, не просохли после вчерашнего — это в конюшне наступил на мокрое. Хотелось зажечь лампу, но жаль спичек: последний коробок, да и тот неполный. Лезть в жараток да искать уголек — разве найдешь! Кабы топил хорошими дровами, а то хворост да ольховые палки, они перегорают в золу, углей не остается.
Сел к столу, на ощупь достал из стоящего тут чугунка две картошины, очистил, нехотя пожевал, макая в кучку соли на столе. Также на ощупь отрезал ломоть хлеба, оставшуюся краюшку накрыл перевернутым чугунком, чтоб Мырзя не подобралась. Подумал: может, поберечь хлеб и вместо этого ломтя взять кусок льняного жмыха? Он как сухарь, его надолго хватает, чуть не всю дорогу — грызешь и грызешь. Но разве сравнишь его с хлебом! Недаром льняной жмых зовут еще и так, то ли насмешливо, то ли презрительно: «дуранда».
«Ладно, завтра возьму кусок дуранды, а нынче побалую себя».
Уже у двери подпоясался туго веревкой и вышел на улицу. Скрипя промерзлыми половицами крылечка, запер наружную дверь на висячий замок и зашагал вдоль улицы.
Луна стояла высоко, и была она в радужном ореоле — ну, денек будет нежаркий, сразу видать. Намерзнешься. Возле конюшни чья-то тень показалась — может, все уже запрягли и ждут его? Федя прибавил шагу, даже побежал, тем более, что и морозец подгонял.
Нет, возы, накладенные и увязанные с вечера, по-прежнему стояли возле конюшни, и никого из возчиков возле них не было, значит, они еще в конюшне.
Приоткрыл ворота, пролез в образовавшуюся щель, услышал знакомые голоса в темноте, храп лошадей, выводимых из стойл, стук их копыт о порожки, свет керосинового фонаря в руках у кого-то.
— Н-но у меня! — строжил своего Горбатого Вовка.
Он маленький, Зюзя, а Горбатый — мерин с норовом. Ты ему хомут на шею, а он голову вздергивает вверх, не дается.
Зюзя подводит Горбатого так, чтоб вставши на перекладину за городки, изловчиться и надеть, а Горбатый отступает.
— Морду набью! — орет Зюзя.
— Здорово, — сказал ему Федя голосом хрипловатым, на какой стал с некоторых пор сбиваться то ли от простуды, то ли еще от чего. — Давай помогу.
Все-таки Федя-то ростом повыше Зюзина. Вдвоем — один держал Горбатого за гриву, другой надевал хомут — справились.
Стойло Серухи крайнее. Федя надел оброть на лошадиную голову — Серуха вздохнула покорно, дыхнула на него теплом. Вот лошадка так уж лошадка! Она попусту шарахаться не станет. Она и голову угнёт пониже, чтоб Феде удобней было, и потом, уже на улице, сама встанет в оглобли.
Выводили лошадей из конюшни, запрягали, подгоняя запоздавшего Мишку:
— Не проснулся еще?! Ждать не станем!
Четыре воза с льняной трестой отчалили от конюшни, выписывая на снегу плавную дугу. Отдохнувшие лошади побежали ходко, пофыркивали бодро. Возчики перекликались. Дорога тут ровная, накатанная — Федя зарылся в снопы, сберегая тепло. Если б не ветерок, жить можно было бы, но он, стервец, упорно добирался до тела. Пальцы ног уже не просто зябли, а прямо-таки деревенели; и руки в варежках тоже. Пришлось соскочить и бежать за возом, а тут как раз передние стали настегивать лошадей, Серуху понукать не надо, она не отставала; Федя бежал долго, и устал настолько, что едва влез на воз. Зато согрелся, да и Серуха поглядывала на него весело то одним, то другим глазом. Временами ему казалось, что она жалеет его, Федю. Наверно, за то, что знает: сирота. Вот такая лошадь — как человек. Да что! Иной и человек не столь понятлив.
Об этом и размышлял Федя, сидя на возу и лишь изредка подергивая вожжи.
Въехали в лес, стало безветренно. Деревья стояли безмолвно, словно прислушиваясь к тем звукам, что сопровождали пятинский обоз: скрип полозьев, фырканье лошадей, редкие возгласы возчиков.
За лесом — через поле — к реке.
Теперь хоть у реки не стоять — переехали по льду. А при паромной переправе каждый норовит без очереди пролезть — скопятся тут и ергушовские, и баулинские, и тиуновские, и еще черт-те какие — крик, ругань, каждый каждому в морду норовит заехать. Парня из Баулина ножом пырнули… и такое было.
Теперь вот очередь только у льнозавода — выстроились длинной вереницей на приемку, и это нескорое дело. В стороне — костер, толпятся возле него человек восемь. Пятинские подошли погреться, а следом девки незнакомые — их попихивали, они отругивались. На одной из девок от искры задымился ватник, она заругалась, подруги затирали тлеющее место снегом. Смеху было!
Весело-то весело, однако час шел за часом, а очередь продвигалась медленно. Лошади заиндевели, зябли. Федя спрятался за свой воз, добыл из-за пазухи хлеб, пожевал. Скоро, что ли, примут тресту? Греясь у костра, опять затеяли возню, и вот тут Федя как-то не углядел — прожег валенок, прямо-таки насквозь прожег! Спохватился поздно. Расстроенный отошел к Серухе. Теперь ветер задувал в самый носок и снег туда же сыпался — вот еще забота! Федя напихал в него сена.
Слава богу, явилась контролерша, выдернула из трех сторон из каждого воза — сзади и с боков — по снопику, чтоб определить качество, через некоторое время указала, к какой скирде подъезжать.
Скирды из льняной тресты на территории завода огромные. Перекидать на них воз — работенка не из легких, одним или даже двумя возами сюда нечего и ездить — не сдать: нужно не меньше трех человек. Распределились так: Федя кидал с воза на подмости, Мишка стоял на подмостях и кидал Костяхе Крайнему, влезшему еще выше на лестницу, а уж Костяха — Вовке Зюзину, он на вершине скирды с каким-то мужиком.
Ну, перекидали, расселись по пустым саням, засвистели, закричали, погнали — к дому, к дому.
А уж смеркалось. И морозец окреп. Федя то и дело соскакивал, бежал за своими санями, выбиваясь из сил, но стоило только сесть, как морозный ветер опять выдувал тепло. Опять соскакивал и бежал, прихрамывая — клок сена торчал из носка.
Как же теперь? Зима только началась, а уж обувка худая.
Валенки Феде свалял прошлой зимой Степан Гаранин, тогда только что пришедший с фронта. Вернее даже не с фронта, а из госпиталя. Минные осколки, которыми он был и перепахан, и заборонен, и засеян, время от времени этак «всходили» из него, как всходят посеянные зерна — острыми росточками из земли: то есть вдруг на теле Степана появлялся нарыв, к которому он прикладывал подорожник или лопух, а потом, через какое-то время, морщась и ругаясь от боли, прихватывал обкуренными ногтями острое жало очередного осколка, вырывал.
Но так было потом, а вернувшись домой, сначала-то с месяц лежал в постели, потом встал и напился пьян. В пьяном состоянии бузил, кричал, принародно сорвал с себя рубаху и спустил штаны — и те, кто видел взборожденное страшными шрамами тело Гаранина Степана, содрогнулись от ужаса и жалости, и простили ему бессовестное поведение: грудь его была вспорота, перехлестнута багровыми шрамами, и живот, и спина, и ноги… Набузившись и накричавшись, он долго плакал, потом добыл бережно хранимую женой гармонь и горланил на всю деревню:
— Бывали дни веселые:
Я по три дня не ел.
Не то, чтоб хлеба не было,
А просто не хотел.
Он и раньше любил почудить, потому и звали его чаще не по имени и тем более не по отчеству, а кличкой — Гараня. Как до войны, так и теперь. Кто в этом доме живет? Гараня. Чьи это ребятишки? Да Гаранины. А кто лучше всех валенки валяет в Пятинах? Гараня, кто же еще! Мужичок не бравый, но с фронта принес три ордена; и валяло отменный; и в праздник под его гармошку вся деревня пляшет.
— Тонковаты, — вздыхала мать, щупая новенькую обувку, свалянную Гараней. — Боюсь, Федюшка, живо износишь.
Живо не живо, а уже к весне валеночки пообтрепались на сгибах, подошвы стали подозрительно мягкими, а теперь вот и дырка образовалась под большим пальцем левой ноги. Небось, был бы валенок потолще, так не прожегся так скоро. Винить Гараню, что плохо свалял, или самого себя: зачем не берег? А ведь не берег, верно…
Вот как раз в эту пору появился в Пятинах сапожник. Как и в прошлые зимы, он ходил из деревни в деревню, из дома в дом, куда позовут. В Пятинах его, едва вошел, позвали Сентюрины, по уличному — Крайние. Федя зашел к Костяхе, чтоб вместе идти на работу, а у них сапожник в переднем углу, у окна: голова с широченной лысиной, будто начисто выбрита, а на подбородке рыжая щетина; сидит на низкой табуретке, при фартуке, из-под фартука вытянута деревянная нога; лицо круглое, довольное — видно, что и сыт человек, и выспался, и работой не измучен.
Федя сразу притих, но не от робости, конечно, а от интереса: зажав в ногах валенок подошвой вверх, сапожник прокалывал ее шилом как-то ловко, прямо-таки мгновенно протыкал в обе стороны, внутрь и наружу иголками… нет, это у него не иголки, а стальные проволочки… и сильным, резким движением протаскивал суровые нитки туда и сюда; потом, помотав их на кулак, туго затягивал, а затянув, негромко, сам себя слушая, напевал.
Федя сел на лавку — посмотреть…
Такие люди, то есть умеющие что-то делать, и ремесло их всегда остро интересовало его. Вот был в Пятинах Сергей Иваныч Караулов — мог подковать лошадь, натянуть ободья на тележные колеса, выковать лемех к плугу да и сам плуг тоже; он делал топоры и колуны, дверные засовы и тележные курки, ухваты и кочерги. Железо в кузнечных щипцах да под молотком Караулова было мягким и послушным, как тесто, из которого, казалось, можно вылепить что хочешь.
Или вот Игнат Архапов — тот мог собственными руками, без посторонней помощи смастерить дроги и сани, коровьи ясли и детские зыбки, залавки и скамейки; он гнул дуги и полозья саней, вытачивал балясины и ступицы, делал бадьи и лохани, выстругивал наличники и коньки на крышу.
Ремесло того и другого вызывало у Феди зависть. Да, еще маленький был, а уже завидовал.
В кузнице Сергея Иваныча было чадно и грязно, удары молота по наковальне туго отдавались в ушах; а в сарае у Архапова всегда солнечно от стружек, пахло смолой, ветерок гулял. И все-таки Федя, пожалуй, скорее овладел бы кузнечным ремеслом и стал бы кузнецом, хотя больше ему нравилось все-таки столярить. Причиной тому — Сергей Иваныч Караулов; он всегда был весел, приветлив, за работой пел песни, парнишек от кузницы не гонял, а напротив, готов был и показать, и рассказать — таким образом как бы приучал, приваживал к кузнице. Но его взяли на фронт; немного он и повоевал, вскоре пришла похоронка. С того времени стоит кузница холодная и молчит. Некому учить ремеслу…
— Не засти свет, — строго сказал сапожник и, когда Федя отодвинулся в простенок, подмигнул: не дрейфь, мол.
Нитки у него черные, варом смоленые, шило сильно изогнутое, блестящее. Вот он легко и точно, словно шутя, опять проткнул пришиваемую подошву, изнутри сапога в эту дырочку просунул светлую проволочку — как она попадала? — ей навстречу нырнула другая, потом — вжих! — черный стежок ровненько врезался в мякоть подошвы в свой черед к предыдущему.
— Пошли, — позвал Костяха.
Федя смотрел на уже подшитый валенок, лежавший рядом на лавке: на заднике аккуратно пристебана кожаная заплата, толстая подошва словно гвоздиками прибита, и строчки-швы образовывали аккуратный, красивый узор.
— Ну, пошли! — поторопил Костяха, уже поняв, чем именно заинтересовался товарищ, и не разделяя его интереса.
Он вышел из избы, Федя — следом за ним. Только что увиденное повергло его в глубокое размышление. Шагая рядом, он не слушал, что говорил Костяха.
Какое надежное, какое солидное дело — сапожное! Если б он, Федя Бачурин, владел им, разве стал бы о чем-то горевать? Разве мучила бы забота о собственном прокормлении? Да в любой день выйди из дома и отправляйся куда глаза глядя, в любой деревне постучи в любой дом: «Валенки не надо подшивать?» Кому ж не надо, если в валенках ходят все? И работу дадут, и ночевать оставят, и накормят, еще и денежку заплатят. Сапожника норовят кормить получше, чтоб не ославил потом: в этом-де доме жадные. Сапожнику на стол поставят такое, чего и сами не едят, берегут к празднику. Плохо ли? А хитрость невелика — эко, валенки подшить! И всего-то инструмента — нож сапожный, моток льняной дратвы, кусок вару, две проволочки да шило — в один карман все уместится!
«Погоди, а еще нужна кожа на задники… Ну и что? Да то ли этой кожи нельзя где-нибудь купить! Небось, в городе есть… Вот пойти бы в помощники к этому лысому… Нет, не возьмет. Зачем ему помощник, он и один справляется».
Под оживленный говор Костяхи, шагавшего рядом, Федя уже примерялся: нельзя ли самоучкой постичь это ремесло?
«Подумаешь, невидаль какая! Шило да дратва, да кусок вару».
Но не было у него ни шила, ни дратвы, ни вару. И неведомо, где взять вот хоть бы тот же вар. Не было и тех тонких, блестящих проволочек, что служили сапожнику вместо иголок. Занятие сапожным ремеслом приходилось отложить до лучших времен.
«Отдать ему мои валенки подшить? А в чем ходить буду? На печи у Крайних сидеть, пока он подшивает? Засмеют…»
На другой день опять наклали и увязали воза с трестой, чтоб на следующий везти на льнозавод. Затемно еще, через лес, через реку, где летом ходит паром, в очередь к льнозаводу; грелись у костра, оттирали снегом отмороженные уши и щеки, толкались и пихались меж возов ради сугреву, кидали снопы на высоченную скирду…
Совершенно закоченевшие вернулись, распрягли лошадей и — по домам. Улицей шли — то один отделится, то другой. У Сентюриных-Крайних огонек на окнах, у Зюзиных дымок из трубы, у Курицыных (только у Мишки прозвище Задорный, а вся-то семья — Курицыны) на стеклах окон сполохи огня — печь топят; а бачуринский дом темный, будто мертвый. От вида его еще озяблей стало Феде.
Он долго отпирал заиндевелый замок непослушными от долгой стылости руками, кое-как отпер и пока ступал в сенях, шаги его отдавались в душе опять-таки холодом — так пусто и мертво было в родимом доме.
В избу вошел — нежилым пахнуло. Никто не топил печи, никто не зажег огня… Немо и темно. Только одинокий сверчок за печкой подал вдруг свой тонкий голосок и так-то печально да сиро! Прямо за душу взял. Такой вдруг тоской объяло Федю, хозяина этого жилья…
Некоторое время он стоял у порога, со страшной остротой сознавая свое полное и безысходное одиночество, — будто нет соседских домов, а один он на белом свете, криком кричи — ни до кого не докричишься, и весь этот огромный мир чужой ему, чужой.
Он повалился на кровать, обутый, в оснеженных валенках, заголосил, завыл, закричал:
— Ма-а-ма!
Не было исхода, не было утоления его отчаянию и тоске, никто не мог его утешить. Открылась вокруг пропасть, будто земля разверзлась.
Невероятно, но так: как-то глупо и очень по-детски он всегда надеялся — на что? На что дома ждут его, что выйдет на стук из-за печи мать, скажет: а-а, это ты, Федюшка! Садись за стол, похлебай горячих щей с морозу-то, назябся ведь… То есть до самой последней минуты, до того мгновения, как переступит порог, он, оказывается, верил в такое чудо.
— Да что же это? Как же это…
Темная изба молчала глухо, слушала; темень была непоколебимой.
— Не могу я так, один, не могу, — выл, катался, кусая подушку. — Помогите же кто-нибудь…
Из подпола вылезла кошка, хрипло мяукнула.
И спохватился Федя, устыдился невольного свидетеля — Мырзи. Тотчас другой, утешающий, урезонивающий голос прорезался в нем: «Да что же это я… Нельзя так».
И тише, тише становились его рыдания. Некоторое время лежал обессиленно, изредка всхлипывая, будто уснул. Но не уснул, глаза смотрели.
«Нельзя мне так. Кто поможет! Никто, кроме как сам себе…» Мысли выстроились чередой, как воза у льнозавода: «Куда мне? Или я к сестре хочу? Там этот зять дурак… Или меня в детдом заберут? Кому я нужен! Скажут: взрослый уже, пятнадцать исполнилось. Куда меня такого! Может, в ФЗУ? Дак, колхоз не отпустит. Да и не хочу я туда! Надо самому, самому».
Встал с постели, как бы встряхнулся, крепко вытер лицо занавеской, попавшей под руку, посидел на лавке, окончательно успокаиваясь. Некоторое время спустя, сходил к соседям напротив, принес угольков, чтоб растопить печку и зажег лампу. При этом старался занять мысли хозяйственными заботами: «Керосин вот кончается, надо на базар ехать… Может, и спичек удастся купить!»
Стал выкладывать в печи дрова, как учила мать — домиком. Лучины нащепал, угольки под лучинами раздул — затопил печку: надо сварить картошки, свеклы…
«Дров мало… Вот придет февраль, будет наст — надо навозить из лесу хотя бы валежнику».
Огляделся — вон на столе очистки картофельные и солоничка стоит, вон чугунок — все по-прежнему, никого не было тут в его отсутствие.
Мырзя потерлась о ногу — то была просьба, но он воспринял, как ласку, и был благодарен ей, все-таки живое существо. Тоже ведь одна живет — на кого ей надеяться? Только на себя.
У нее свой ход из подпола во двор — оттуда ходит кормиться к овину, мышей ловит. Да ведь не всегда ей везет, наверно! Поди-ка на таком морозе подстереги мышь — небось, заколеешь. Федя отломил ей кусочек хлебца, подумал и добавил еще один.
— Что, соскучилась?
Кошка ничего не ответила, но хлеб съела. Сверчок неумолчно жалобился из подпечка… Помолчал бы уж, без него тошно: завтра — снова накладывать воз тресты; послезавтра — ехать к льнозаводу на заиндевелой лошадке и самому тоже заиндевелому…
Ночью приснилось: провалился в колодец и выкарабкивается вверх, откуда сеет спасительный свет… И продолжение сна: нет, не в колодец провалился, а просто посадили его, как зерно, как семечко, в землю и вот он, упираясь ногами и руками, растет вверх, где тепло и свет, растет, пробивая головой плотный земляной пласт, а тот сопротивляется, давит на макушку, на темя, однако же поддается…
Проснулся — на темени ощущение той тяжести: ага, голова скатилась с подушки, уперлась в деревянную стойку кровати.
Нищих стало много: за день проходило их по деревне не меньше десятка. Летом стучали в окно и заунывными голосами скулили: «Христа ради… Матерь Божия… пошли вам Господи!» Не слушая, что там бормочут, Федя подавал в открытое окно вареную картошину или кусок хлеба. Теперь же, зимой, если не запрешься, вдруг стукнет на крыльце, и чья-то рука в сенях, слышно, нащупывает дужку избяной двери. И шагнет через порог фигура в лохмотьях, с сумкой через плечо, озябшая, кашляющая, хрипящая: «По-да-а-айте милостыньку!»
Мать бывало, ему, мальчишке, не раз внушала: «Милостыни, Федюшка, не жалей. Пока только у нас что-то будет, никому не откажем. Последнюю корку разломи пополам и подай. А как станет, не дай Бог, самим есть нечего, тогда поклонись, сынок, и скажи так: простите, Христа ради, люди добрые, у самих ничего нет».
Теперь вот, уже зимой, хоть и помнил материн наказ, но не всегда подавал Федя; все чаще без поклона и довольно неприветливо буркал:
— Нету ничего.
— Пода-а-айте, Христа ради, — продолжала скулить какая-нибудь бестолковая нищенка, желавшая продлить свое пребывание в теплой избе.
— Да говорю же: нету ничего! — уже грубо повторял Федя, сам себя ненавидя в эту минуту, и отворачивался.
Иная скажет смиренно: «Спаси тебя Господь» и уйдет. А иная, уходя, прошелестит злобно: «Господь накажет». Но чаще нищенка шмыгала носом, молчала некоторое время и удалялась без слов — это было еще тягостнее. Федя смотрел в окно: куда она теперь? В соседний дом постучалась. Холодно на улице. Кто ее покормит? Где ей погреться? И жалко было… а только что себя еще жальчей.
В Пятинах не все подавали. А вот бабка Ульяна Барыкина, когда жива была, нищих особо привечала: мало того, что покормит, но и ночевать оставит, и поможет вымыться. Кое-кто в деревне смеялся над нею за такие причуды, но в семье Бачуриных — никогда. Мать даже как будто завидовала Ульяне. Федя же просто содрогался, представив себе грязного человека — нищего или нищенку — которого отмывают… Нет, на такой подвиг, как бабушка Ульяна, не способна была и его рассудительная, милосердная мать. Она так и говорила про себя: «Не по силам мне это… Что не могу, то не могу».
Обычно деревню Пятины посещали знакомые нищие, приходившие во все праздники да и в будни тоже: Анютка-дурочка, толковавшая о своем женихе, который вот-вот на ней женится — «Офицер!». Молчаливая, строгая старуха Павловна, сухая, как палка; двое, муж и жена, из деревни Бельская, ходившие порознь — этих всех в Пятинах встречали, как старых знакомых.
Но вот все чаще стали приходить дальние, совсем чужие.
Однажды к Феде явилась цыганка в огромной шали, повязанной и на голову, и крест-накрест на груди, и стянутой на спине узлом, причем таким образом, что держала и ребенка, маленького совсем. На беглый взгляд она показалась Феде уже седеющей, и он даже удивился, где она подобрала младенца. Потом, когда выпростала из-под шали руки, чтоб принять милостыню, Федя опять удивился: почему у нее такие тонкие и молодые руки?
— Можно мне погреться в твоем доме, дарагой? — спросила она звучным голосом, а сама уже сидела на лавке и не собиралась уходить.
Федя молча кивнул и отступил подальше.
Ребенок подал слабенький голосок, вроде бы, захныкал, она развязала на спине узел, расстегнулась, стала укачивать и кормить его. Федя смотрел в окно.
— Нет ли у тебя одеяла для ребеночка, красавец? — спросила цыганка. — Видишь, сыночек у меня зябнет.
Одеяла лишнего не было — откуда! — но Федя неуверенно потянул с кровати лоскутное покрывало: для ребенка ведь! Цыганка покачала головой:
— Нет, дарагой… Это очень большая и ценная вещь. В другой раз приду, в другой раз возьму. Нет ли у тебя чего-нибудь теплого? Кофты, шапки?..
Федя сглотнул слюну и сказал:
— Нет.
Она усмехнулась:
— Хочешь, пагадаю?
— Не надо, — выдавил Федя.
— Я не на деньги, а так.
Он помотал головой, отказываясь.
— А я все равно пагадаю…
Она удивительно ловко выстелила картами край стола, живо окинула их цепким взглядом:
— Карты, красавец, все знают: что было, что будет, что на сердце лежит. Все вижу, как на ладони. Вот, богатый станешь… только нескоро. Печаль у тебя на сердце — не поддавайся: счастье к тебе придет, может быть, и скоро… Две дороги дальние у тебя, одна под ясным месяцем, другая под ясным солнцем… Клад найдешь — не бери, беда будет. Кривого человека бойся, с бельмом на глазу… нет, не бойся — добрый человек оказался!
Федя, слушая ее странный напевный говорок, почти не вникал в смысл — какая там дорога! Что за кривой! — только дивился: очень уж у нее тонкие, прямо-таки девчоночьи руки!
— Невеста уже тебя ждет — красавица! — сказала вдруг цыганка. — Вот червонный валет по ней сохнет, а она по нем — нет. Видишь, на тебя смотрит…
Младенец у нее заплакал, и это отвлекло цыганку. Федя одел фуфайку, шапку, давая понять, что он уходит, и чтоб она живо уходила. Цыганка перепеленала ребенка, собрала карты и ушла, сказав на прощанье:
— Летом приду к тебе, жди.
Следом за ней он кинулся задвинуть засов и долго еще сидел, напуганный неведомо чем.
Запереться бы от всех этих нищих и не пускать никого, и не откликаться, когда стучат, но от соседей принесли и повесили на угол его дома доску — знак, что он теперь на целый месяц должен стать десятским: «Ты, Федюшка, такой же хозяин, как все, ну и быть тебе в свою очередь десятским». Это значит, окажись в Пятинах кто-то нуждающийся в ночлеге — будь добр, устрой его к кому-нибудь ночевать. А кто мог оказаться таким образом в Пятинах под вечер? Да те же нищие. Постучат в дверь или окно: «Мил человек, говорят, ты десяцкой…» Ночлег обязан по очереди предоставить каждый дом, и эту очередь соблюдал теперь Федя Бачурин.
Не все-то к другим устраивать поночевщиков — подошла и его, Федина, очередь кого-то принять. «Нищенку не пущу, — решил он, — а то засмеют. Какого-нибудь убогого старичка — другое дело».
Цыганка не сходила у него с ума.
Очень кстати попросился на ночлег Вася Бельский, муж своей жены-нищенки.
Вася Бельский — его за глаза звали так, а сам себя он — только Василием Семенычем и от других требовал того же. Это был толстенный, коротенький мужичок, почти уже старик, поскольку реденькая щетинка-борода была с сединой. В бачуринском доме он сел на лавку и сидел смирно, вздыхая; что-то шептал себе под нос, позевывал и почесывался.
Федя топил маленькую печку, собственноручно им сложенную по осени, и тоже помалкивал: нищий не нравился ему, но надо было терпеть.
— Щец нет ли? — смиренно спросил Василий Семеныч.
Вишь, учуял, что щи есть.
Федя не спеша, достал из печи чугунок. Какие щи! Так, квашеная капуста да вода. Однако хозяин с достоинством поставил чугунок на стол, налил нищему отдельную миску, положил рядом две картошины, себе — одну. Больше не было.
— Хлебушка, — вздохнул Василий Семеныч, будто напоминая.
— Нету, — кратко и сурово сказал Федя.
Хлеба, действительно, не было у него. Муки оставалось еще на одну квашню, то-есть не на полную, конечно, — на пару ковриг, не больше, и он намеренно не спешил печь новый хлеб. Последняя квашня — это как выйти на край обрыва, дальше — пропасть.
Нищий хитренько улыбнулся, не спеша полез в свою сумку, добыл два довольно больших ломтя, один положил перед Федей, сказал вдруг окрепшим голосом:
— На вот милостыньку тебе… — и добавил: — Бедно живешь.
— А ты богато? — обиделся Федя.
— Небогато… но лучше тебя. Ешь, может еще кусок дам.
Федя в сердцах отодвинул от себя хлеб, но, подумав, взял-таки и стал есть: с утра тешил живот пареной свеклой да вот этими щами. И то сказать: сколько он передавал нищим! Еще надо разобраться, чей это кусок.
— Я знаю, ты совсем один, — вздыхал гость, кротко поглядывая на хозяина. — Плохо одному. Мой тебе совет: походи по деревням, что-нибудь подадут. Мир не без добрых людей.
— Еще чего! — отозвался Федя и презрительно посмотрел на нищего.
— Тогда помрешь с голоду. Ведь до лета еще далеко.
Федя пожал плечами.
Выхлебали щи, Василий Семеныч откинулся спиной к стене, разговорился:
— Вот ты, небось, думаешь про меня: нищий, мол, бродяга… Ну и что? Пусть так. Зато куда хочу — туда иду. На мир смотрю. Интересно! Другие и хозяева, а бьются, как рыбка об лед. Возле дома да возле скотины, да на поле… Зачем биться? Разбогатеть хотят. Все жадность человеческая… А много ли человеку надо? Одинако все умрем, и нищие, и богатые.
Федя глянул на него и промолчал.
— А я иду себе от деревни к деревне, — продолжал гость, иной раз песню пою. Конечно, зимой плохо: и холодно, и ночи длинные, темные. Зато летом-то как хорошо! Ветерок травку колышет, птички поют… Ночевать можно и под стогом, и под елкой. Бог даст день, даст и пищу. Я, как птица…
И долго эта «птица» так вот напевала, не заботясь, слушает ли ее Федя. Даже потом, когда забрался на печь, Василий Семеныч и оттуда невнятно продолжал говорить. Как в какой-то деревне подали ему теплых ватрух, а в другой — пирог с грибами; а то однажды посадили за свадебный стол, и он съел целую тарелку студню.
И заключил, уже засыпая:
— У бога всего много… Он даст милосердия людям, а люди дадут мне, Василию Семенычу, и пристанище, и хлеба кусок… Вот так-то, парень. Я не глупее иных прочих, не думай.
И смутил он, признаться, Федину душу, смутил. Хозяин дома лежал и думал: оказывается, можно жить гораздо легче, почти ни о чем не заботясь, — ни о доме, ни о еде. И никто не станет посылать мерзнуть с трестой к льнозаводу. Ради чего он работает ежедневно и круглый год? Пашет, боронит, таскает мешки… Ради трудодней? Да разве Вася Бельский по куску насобирает меньше? Надо только… переступить какую-то черту, запретную межу. Сказать себе: это не стыдно, не плохо — напротив, хорошо.
Одно только, пожалуй, внушало сомнение: всю-то ночь умник-нищий простужено кашлял и стонал: знать, не от хорошей жизни.
Вот теперь, когда последняя мука ушла в тесто, а тесто стало последней ковригой хлеба, а коврига та съедена, опустевший архаповский дом словно бы придвинулся к бачуринскому, придвинулся в зловещем молчании. Федя постоянно ощущал это мертвящее соседство. В подполе оставалось несколько ведер картошки, но ведь это на семена! В кадке на донышке — немного мерзлой капусты (приходилось вырубать топором), на постные щи; еще удалось добыть несколько пластиков дуранды, сушеная свекла в мешочке на печи — вот и все съестные запасы, надолго ли их хватит?
«Шевелиться надо!» — звучал Гаранин совет.
Федя не очень ясно представлял себе, что именно хочет предпринять, но так рассчитал, что если уйти куда-то подальше от своей деревни, где его никто не знает, то можно просто попросить поесть. Как это делает Василий Семеныч из Бельской: постучит в окно палочкой или просто зайдет в избу… А избу надо выбрать побогаче, и чтоб день был праздничный, когда в таких домах пекут пироги и ватрухи. Совестно, конечно… но ведь за минуту-другую стыда можно получить ломоть хлеба… или даже сдобное что-то. Неужто не повезет? Повезет!
Он встал пораньше, еще затемно, потуже подпоясался поверх ватной фуфайки веревкой и по звонкой, промерзлой дороге отправился в сторону, обратную той, куда вышла замуж Лидия.
Когда забрезжил рассвет, прошел Тиуново. Над некоторыми крышами стояли столбы дыма, но деревня казалась безлюдной. Женщина торопливо побежала по тропочке с сугроба на сугроб, дуя в руки. Нет, догадался путник, это она не руки греет, а несет уголек от соседей, свою печь растопить: тоже спичек нет, как и у него, у Феди.
Прошел еще одну деревню — это Матреновка. Тут он тоже ничего не предпринимал, тут его могли знать.
Уже совсем рассвело, а он все шагал и шагал, отворачивал лицо от легкого, но колючего ветра. Когда взошло солнце — снега заблестели, будто отглаженные рубаночком. Федя свернул с дороги — ого! Наст был так крепок, что выдержит, небось, не только человека, но и лошадь с санями: значит, пора позаботиться о хворосте, иначе на будущий год останешься без дров.
В животе было пусто, то есть совершенно пусто, просто ничего, ни крошки. Даже голова кружилась от этой пустоты. И отчаянно мерзла нога в прожженном валенке.
В деревню Верхняя Луда вошел — уже оглядывался: что делать? Не зайти ли в этот дом? Или в этот? Что-то страшно… Сам не знал, почему вдруг воочию ясно стало, что зря он, пожалуй, затеял этот поход. Вон из дома в дом нищенки ходят. Каково тут просить милостыню! Прогонят. Скажут: много вас таких, побирушек!
Дальше, дальше…
Еще одно селение, занесенное снегом. Женщина у колодца черпала воду. Федя спросил у нее совсем не то, что хотел спросить:
— Как деревня ваша называется?
— Баулино, — отвечала та.
Вот оно какое, Баулино. Никогда тут не был, только слышал о нем.
— Щеку-то потри, чудной! Щека-то побелела.
Федя на ходу потрогал задеревеневшую щеку и стал растирать снегом. Так, растирая, вышел из Баулина навстречу солнцу. Следы санных полозьев на дороге зеркально отсвечивали. Сколько же можно так шагать? Пора решиться.
Наконец, показалась впереди деревня, где уж точно его никто не мог знать. Он немного умерил шаг, проходя мимо коровника и телятника; хотел было туда зайти погреться, но не решился. Ужасно огорчило его то, что и в этой деревне по одному и другому посаду шастали порознь две нищенки. Одна — старушка сухонькая, с корзиной грибной, беспрестанно крестившаяся; другая — тоже старушка, но помоложе, одетая очень бедно, в рванье и с холщевой сумкой на боку.
Нищенки были Феде куда как некстати. Не потому, что он тоже задумал выпрашивать милостыню, а потому что… да уж чего там, и он, выходит, не лучше! Еще не хватало, чтоб встретился Вася Бельский, он сразу сообразит, что и почему, — вот будет стыдоба-то!
Федя возненавидел нищенок. Да и самого себя вдруг будто увидел со стороны и горячо подосадовал: нет, не дело затеял. Но голодное брюхо подсказывало свое.
Дойдя до справного дома, возле которого было напилено, но не расколото много дров, он решился: обмел на крылечке голиком валенки, вошел, плотно притворил за собой дверь, встал у порога:
— Здравствуйте.
Целая семья сидела за столом: мужик в овчинной безрукавке нараспашку, его жена-толстуха с годовалым ребенком на руках и девчонка его, Фединых лет. Чуть позднее вышла из кухонного чулана старуха, сгорбленная, при фартуке.
— Здорово, — отозвался мужик. — Что скажешь?
В доме очень знакомо пахло кислыми щами, но гораздо более радовал аромат свежего хлеба. Федя сглотнул слюну и вместо слов застрявших в горле — «Подайте ради Христа» — выговорил:
— Я это… может, вам нужны колодки для валенок? Если валяете, конечно… У меня есть хорошие колодки, завтра могу принести.
— Нет, не нужны, — крепко, присадисто сказал хозяин.
— А может… например, тубаретку или скамеечку для… корову доить.
— Для корову доить, — передразнили его, — у нас есть.
Девчонка фыркнула в ложку со щами, за что чуть не получила от матери такой же ложкой по лбу. И тут Феде пришло на ум спасительное:
— У вас там дрова напилены, давайте я их поколю… а вы меня потом покормите.
Он еле выговорил последние слова — они никак не хотели сходить с языка. Мужик переглянулся со своей женой, потом выглянул в окно, на гору круглых чурбанов, сказал:
— А что ж, вот переколешь все, отчего и не покормить. Давай, поглядим, какой ты работник.
Федя шмыгнул носом:
— У меня топора нет.
— А как же ты будешь колоть? Кулаком, что ли? — спросил мужик грозно.
Девчонка опять фыркнула.
— Вон возле голбца в углу колун стоит, возьми.
— Украдет еще, Егор, — сказала старуха, ужасно похожая на хозяина и бровями, и кривым носом.
Федя глянул на нее, ничего не сказал, взял колун и вышел.
Из теплой-то избы показалось, что мороз усилился, но солнце светило по-прежнему ярко, с ним веселее.
Ветерок веял слабенько, но уж как опахнет, так леденит лицо. Большой палец на левой ноге, мерзший всю дорогу, зараза, не отогрелся в избе. Да и руки, оказывается, задеревенели — варежки дырявы тоже! — плохо держали рукоятку колуна. Но то, что хозяева обещали покормить, а хлеб-то свежий, может быть, даже только сегодня испеченный, ободряло и вдохновляло Федю.
Он окинул взглядом гору чурбанов — то были в основном сосновые и еловые. Немного осины и березы. Начал с сосны, выбирая пока те, что поровнее; ставил на попа, цепко приглядываясь к расположению сучков по бокам и по распилу, поправляя, потом замахивался изо всех сил, чтоб с первого же удара обозначить по торцу трещину. Работа была ему знакома.
Из окошка выглядывало лицо весело-сурового Егора и девчонки с глазами то ли испуганными, то ли удивленными. Егор вскоре вышел, закурил на крыльце и, не говоря ни слова, куда-то ушагал, сильно припадая на одну ногу.
Федя колол и колол, все более сердясь. Он всегда сердился во время тяжелой работы и делал это нарочно: злость прибавляла силы. Уже взопрел: шапка сбилась на затылок, пар валил от него… Чувствуя противную, тянущую пустоту в животе и слабость в ногах, сел на один из чурбанов, зачерпнул снега, сунул в рот, глядя слезящимися глазами вдоль деревни.
На крыльце самого большого дома толпились бабы, толсто одетые; через некоторое время они куда-то пошли толпой. Возле колодца двое парнишек черпали воду — слышно было, как ведро скребет по обледенелому срубу — оба висли на крюку ворота, поднимались на цыпочки, когда крюк оказывался в верхнем положении.
Федя оглянулся на окно — лицо девчонки, красивое, сострадательное, тотчас исчезло. Он снова взялся за колун.
Беда была в том, что с чурбанами потолще да посучковатей у него явно не хватало сил расправиться. Колун застревал, и Федя натужно, с хрипом вытягивал его. А отступать — как это он отступит? Нужно было вытесать пару клиньев, значит, топор понадобится. Не колуном же тесать!
Хозяйка сошла с крыльца, крикнула: «Передохни, чай!»
Он попросил у нее топор. Она вынесла, потом с ведрами пошла по воду. Вернулась и опять что-то сказала ему, он не расслышал, забивал клин в трещину жилистого толстого комля.
И вот как тут случилось? Топор после удара соскользнул с промерзлого чурбана и угодил в ногу; до живого тела не достал, но — разрубил носок правого валенка.
Федя расстроенно пошевелил уцелевшими пальцами, нахмурился и продолжал работать. Теперь будет мерзнуть и вторая нога.
Хозяин подъехал на санях, полулежа на охапке клевера.
— Эй, работник! — сказал он, привязывая лошадь к изгороди. — Хватит! Иди-ка в избу, поешь: уже пора, заслужил.
Федя, не отвечая, хрясь по чурбану.
— Пошли!
— Мы как условились… — едва выговорил, вытаскивая зажатый колун, Федя. — Мы условились… переколю все, тогда.
— Потом доколешь, — сказал мужик, уже сердясь. — Иди!
— Не.
Тогда он подошел, крепко взял его за плечо, словно щенка за шкирку, и повел в дом.
— Не… я ж сказал: когда переколю, — сопротивлялся Федя.
Мужик привел его в избу, сам снял с него шапку, бросил на голбец.
— Раздевайся… садись!
Федя покорился.
Ему вынесли щей в глиняной плошке, дали обкусанную ложку и ломоть хлеба. Он сел, мучаясь от смущения, глянул на мужика, на старуху, которая собрала ему на стол. Девчонки, слава Богу, не было видно.
— Откуда ты? — спросил Егор строго.
— Не скажу, — отозвался Федя.
— Ясно… Отец-мать есть?
— Отца на войне убили, мать умерла…
— Та-ак… Веселые дела!
— Какие есть, — буркнул Федя.
— Так что же, побираешься, значит?
— Я не побираюсь! — Федя отложил ломоть в сторону.
Вот тут из чулана вышла девчонка:
— Пап, ну чего ты пристал к человеку!
Никакая она не девчонка — почти девка. Ростом, как Лида. То есть вполне может выйти замуж за какого-нибудь дурака, вроде Завьялова.
Старуха тоже вступилась:
— Дай ему поесть-то. Чай, работник!
Она засмеялась отчего-то.
— Ешь, ешь, — сказал Егор, словно извиняясь, и стал закуривать. — Ну и как ты живешь? Где ночуешь?
— Как это где ночую? У меня дом свой.
— С кем же ты живешь?
— Один.
Кажется, ему никто не поверил. Послышалось опять:
— Веселые дела.
Федя выхлебал щи, облизал ложку, встал:
— Спасибо… Сейчас доколю.
— Да чего там! — остановил его хозяин. — Тут дров на неделю, не меньше. Коли будет желание, завтра приходи или послезавтра… А только так думаю, что парень ты дальний, не придешь.
Федя явился через день, и в этот раз дрова кололи вдвоем: Егор, хромая, подкатывал себе самые корявые чурбаны, а Феде доставались поровнее, потоньше. Девчонка была с ними: складывала возле двора поленницу. При ней Федя старался вдвое.
К обеду они работу не закончили, то есть осталось еще несколько кряжистых чурбанов, но хозяин сказал, что справится с ними сам. Работничка опять накормили и на этот раз дали в руки краюху хлеба — с собой. На околице его догнала девчонка: «Эй, погоди!» Подбежала, запыхавшись, сунула в руки теплый сверток — это оказались две доли ватрухи, положенные одна на другую — и что было силы пустилась назад.
Он уже знал: девчонку зовут Тамарой, фамилия — Казаринова. А деревня — Лари. Больше в ту зиму Федя в Ларях не появлялся. Ну и по миру тоже не ходил.
В горнице висел на стене узел с шерстью — это то, что настриг Федя с двух овец, тех самых, что увез Завьялов вместе с курицами. Но узел с шерстью, он, видно, не углядел в полутьме горницы, под потолком. Там килограмма два, даже чуть побольше — хватит на две пары валенок. Да ведь вся эта шерсть — лицовка, такая идет на внешний слой, то есть «на лицо». А кто ж из одной лицовки валяет? Нужна вторина, то есть та, что похуже, подешевле и помягче — ее вовнутрь. Вот только где этой вторины взять? Говорят, бывает, торгуют с рук в Калязине… Но ведь валяльный сезон кончается — весна скоро! — вряд ли привезут теперь на базар шерсть.
Федя еще раз пересчитал деньги. Они хранились в соломенном постельнике, на котором он спал, — тугим свертком, узлы развяжешь только зубами. На эти деньги, он знал, можно купить пиджак, но не хватит на костюм, или ватную фуфайку, но не хватит на зимнее пальто. Можно купить килограммов пять хорошей шерсти, настриженной с овец, а вот вторины… сколько она стоит, он не знал.
Хорошо примеряться к деньгам, но страшно тратить их: что потом? Остаться совсем без денег — последнее дело.
Взвесив на руке узел, Федя обдумывал так и этак: самому не свалять; кого-то чужого просить — кто ж будет задаром-то! Конечно, если отдать всю шерсть, например, Гаране — половина ее пойдет на валенки, а вторую он возьмет в уплату. Но этак-то больно просто! Нельзя ли как-нибудь иначе?.. Вот если б ухитриться да свалять собственноручно — одну пару себе, другую можно продать. Таким образом узел с шерстью, в общем-то, бесполезный, во-первых, превратится в валенки, а во-вторых, денег прибавится! Тогда можно решиться на покупку керосина или калош.
Но денежки нужны не только на керосин да калоши: пустым стоял ларь, в котором некогда, в лучшие-то годы было насыпано сорное зерно или горох, или льняная головица — для кур. Мешок еще хранил в себе мучную пыль, но был уже старательно вытрясен и теперь сложенный лежал на лавке. Купить бы хоть пуд жита, мешок картошки, меру хотя бы сорного зерна!
Да ведь штаны нужны новые! Сколько же можно форсить в заплатанных! Костяха Крайний на масленице вырядился в темно-синие, суконные — купил в Калязине. Как сделал их с напуском на новые валенки, сразу выровнялся во взрослого парня — того и гляди милаху заведет.
Шагая на конюшню или проезжая на Серухе, Федя все чаще поглядывал в сторону гараниной избы. В огороде Степана пролегла по снегу тропочка в вишенник, откуда по ночам наносило дымком: нет, не самогонку гнал хозяин в землянке, называемой «стирухой», он валял… Именно по ночам, тайно, как вор.
Его предупреждала Дарья Гурова: «Имей в виду: застукает милиция — я тебя покрывать не стану! Им известно про тебя все. Они тебя иначе, как спекулянтом и не называют». «Мой грех — мой и ответ», — говорил он председательнице. Ему грозил подвыпивший милиционер: «Ты мне стакана самогонки пожалел — я для тебя тюрьмы не пожалею!» — «Риск — благородное дело, Гараня ему в ответ. — Поймаешь — твоя взяла. Не поймешь — мое счастье».
А чего не поймать-то? Невелика хитрость: приходи в любую ночь в Гаранину стируху — тут он. Бери прямо на месте преступления. А только что из Калязина в Пятины не ближний путь, и не в одной только этой деревне валенки валяют, а и в Пятинах-то не один Степан вальщик. Вся округа знает это ремесло испокон веку, и всех в тюрьму не пересажаешь, разве что кое-кого для острастки.
Степан Гаранин — мужичок некрупный, в походке вихловатый, с частым говорком, с особенным хитроватым прищуром глаз, считал себя умнее всех. Да и то: кто вернулся с войны на своих ногах и с целыми руками? Он один. Правда, болезни то и дело сваливали его с ног — будто с войны, которая уже закончилась, отодвинулась, долетали пули и осколки мин да снарядов и поражали его, оставляя страшные следы на теле. Ер, оклемавшись, он азартно принимался за работу: днем — в колхозе, ночью в земляночке-стирухе. И был расторопнее, а вернее сказать, отчаянней всех, раз ездил с валенками в Москву ли, в Ленинград ли, в Орехово ли Зуево чаще, чем другие.
А как иначе! Когда семья — пятеро детишек малых, да больная старуха-мать, да всегда беременная жена; поневоле станешь отчаянным: если б не валяние валенок, Гаранины давно голодовали бы.
В колхозе определила ему Дарья должность кладовщика, но какая колхозная работа могла прокормить семью? «Воровать-то нечего, да и не умею», — посмеивался кладовщик и шел в свою стируху. Десять-двенадцать пар сделает и — продавать. Возвращался торжествующий, потому что привозил крупки перловой или манной, мучки белой, московские батоны, а то и ситчику, штапелю. У него даже денежки водились, у этого Гарани. А все потому, что валял.
Хоть и под великим страхом, а делу этому обучились в Пятинах даже вдовы — тетя Огаша, Настя Зюзина, Шура Мотовилина. Костяха Крайний хвастал, что под материнским руководством свалял несколько сапогов. Задорный — врет ли, нет ли — сказал, что свалял сам себе пару. Значит, пора и ему, Феде… Но не пойдешь же к бабам в ученики! Нет, надо к кому-то из мужиков идти. А к кому?
У Ивана Субботина в вишеннике тоже стирушка, и тоже дымила по ночам. Говорят, за работой он раздевается аж догола: при одной-то руке приходится помогать и коленкой, и зубами… Нет, к Субботину в стируху идти неловко. А безногий Иван Никишов не возьмется учить.
— Дядь Степан, я посоветоваться, — сказал Федя, переступив порог Гараниного дома.
Хозяин сидел на кровати, босой, тетешкал ребятишек, держа на коленях сразу двоих. Третий и четвертый бегали по избе, как угорелые. Вся детва гаранинская уставила на вошедшего Федю любопытно-недоуменные, одинаковые глаза. То есть такие же, как у самого Гарани. Да и не только у него, а и у старухи, свесившей голову с печи.
Жена Степана, Рая, недавно родившая, качала младенца в зыбке. Федя рассказал про шерсть, которая у него есть, и про то, что хочет сам свалять валенки себе на ноги, и хотя бы одну парочку на продажу.
— Чего ж ты, с одной парой в Москву поедешь? — спросил Гараня. — Или где ты хочешь продать? В Питере, что ли?
Он засмеялся, но, мысленно прикинув что-то, к намерению Феди отнесся вполне серьезно.
— Ты вот что, парень: шерсти прикупи еще — и вторины, и лицовки. Есть денежки-то? Небось, осталось от матери? Ну вот, ступай в Ергушово, к Прасковье Зыкиной, она телятницей там работает. Я ее видел вчера: кое-какие остатки не нашли у нее при обыске, хочет продать. Иди сегодня же, чтоб кто-нибудь не перехватил. Она мне предлагала, да я вот разладился маленько.
Он покачал ногой, ниже колена обмотанной грязной тряпицей: должно быть, рана открылась у него опять.
— Купи, сколько сможешь. Хорошенько расщиплешь, и мы с тобой вместе на шерстобойку в Верхнюю Луду сходим.
— Пособи ему, Степан, — слабым голосом простонала старуха с печи; она не просила, а как бы похвалила сына таким образом. — У Бога зачтется.
— Я не ради Бога, на хрен он мне сдался. Федюшку жалко, дерзко сказал Степан. — Кому бы другому — нет. А его обучу. Парочки четыре, а то и пять сваляет. Верно, Федор Алексеич?
Степан подмигнул весело, но вдруг побледнел: подбежавшая к нему девчонка споткнулась о половик и ударилась головой о его больную ногу.
В тот же день Федя отправился в Ергушово — это недалеко, два километра. Мела сырая метель, дорога едва угадывалась под мокрым снегом; в низинке с обеих сторон проступила ржавая вода: весна близко.
Прасковьи Зыкиной дома не оказалось. Он долго топтался возле ее дома, прячась в затишье — замерз! Наконец, она пришла и при керосиновой лампе на безмене стала вешать остатки шерсти.
— Будь она проклята, эта шерстёнка! — говорила Прасковья, смахивая с лица злые слезы. — Перепугалась я с нею — страсть. До сих пор, как вспомню, руки трясутся. На прошлой неделе заявились к нам в Ергушово сразу четверо: двое милиционеров, председатель сельсовета да еще какой-то начальник. Вот и пошли по деревне: двое по одному посаду, двое по другому. Идут от избы к избе, вваливаются, не постучавши, и сразу: где валенки, где шерсть — показывай! Обыск… А куда спрячешь, если что есть? Это не иголка — узел-то с шерстью или с валенками. И не летнее время — под куст да в крапиву не сунешь: на снегу все следы видны…