Прасковья подносила безмен к свету лампочки-коптилки, вглядывалась в точки, выбитые на железе: «Вот, гляди, паренек: раз фунт, два фунта… четыре фунта — полтора кило», и продолжала рассказ:
— Сергей Милованов запихнул свой товарец в подпечек, ухватами да вязанками хвороста загородил. Да что! Али они не знают, где искать? Чай, не в первый раз. Едва, Сергей говорит, вошли — сразу в подпечек заглянули. И в горницу, и в сундуки полезли, и в подполе картошку ворошили, и в сено во дворе вилами тыкали. К сестре моей явились — три пары готовых, только сваляла, да две пары только что заложила — она сновалица, сеструха-то, — и шерсти пять кило… Все забрали! Еще и акт составили. Теперь чего ей? Ить, посадят!.. Четверо ребятишек, муж на фронте убитый, не заступится. От немцев загородились — от своих спасу нет.
Она увязала еще один узел, опять щурясь, рассматривала точки, выбитые на безмене.
— Ко мне пришли, я им: нету у меня ничего. И хорошо успела в ясли коровьи спрятать! Сенцом прикрыла, Пестрянка моя стоит, хрумкает. Ну и не пощупали в яслях-то! А если бы… Вот, гляди, парень: это десять фунтов, даже чуть поболе. А ладно уж, четыре кило! Ну вот, они и на чердак шасть, и под кровать заглянули, и в подпол. В подполе залез, паразит, лапой-то в кадушку с огурцами, слышу: ест, хрустит. С похмела, видно! А во двор вышли, глазами-то шарят, у меня сердце зашлось. Ну, думаю, найдут: шерсти не жалко, бог с ней, пусть отбирают, так ведь акта боюся, суда! Дедушко Трофимыч только ту пару спас, что себе на ноги надел. Остальные отобрали. «А-а, — говорят, старый черт, ты тута самый главный спекулянт!» А Трофимычу-то нашему сто годов, небось! Он еле-еле, кое-как уж свалял, да и разболелся от этой работы! В стирухе у него котел из печи выломали, колуном разбили… Вот так-то, паренек. Будь она проклята, эта шерстенка! У Ропшиных восемь пар отобрали; у Василья слепого — мешок шерсти; у Офросиньиных — четыре пары… Эку облаву устроили на нас, как на зверей! Скажи Степану-то, пусть бросает это дело ко псам. Сколько веревочке ни виться…
Федя уже усомнился: а доброе ли дело затевает, покупая вторину, тратит деньги? Стоит ли заниматься таким ремеслом, если того и гляди в милицейские лапы попадешь? Ведь этак недолго и в тюрьму сесть. Выходит, это все равно, что воровать.
Но отступать было поздно. Решил так: «Ладно, продам Гаране за эту же цену, сам не буду валять». С солидным видом расплатился за товар, подхватил оба узла, увязанные в старые материны шали, и поспешил в обратный путь.
Было уже темно, дорога едва угадывалась; в низинке он сбился с пути, угодил на пропитанное водой снежное поле. Валенки — и прожженый, и разрубленый — тотчас промокли. Из левого край портянки выбивался коровьим языком.
Если не валять, откуда взять новые? Может, купить? «Купило-то притупило», — говаривала бывало мать. А если сам сваляет — мало того, что будет ходить в новеньких, еще и в Москве побывает. Продаст там парочки три-четыре — на вырученные деньги можно купить кое-что, например, калоши-тянучки, они легкие и нарядные…
Так мечтал Федя, ускоряя шаг и покрепче топая по дороге мерзнущими ногами.
После расчета с Прасковьей сверточек материных денег похудел вдвое — и об этом сокрушался Федя дорогой, ощупывая его за пазухой. Но хоть и страшно лишаться заветного капитала, однако же был в уверенности, что в данном случае не прогадал. Надо только браться за дело, и все тут: глаза боятся — руки делают!
Превращение шерсти в валенки началось с того, что расщипывая ее, Федя просидел весь вечер. Старушечья работа… Своя-то лицовочка расщипалась споро, была довольно чиста, разве что репьи попадались, приходилось их выбирать; а вот купленная вторина свалялась комками, жгутами, сосулями — на пальцах нарастал сальный слой грязи, а самое плохое — воняла она! Где купила ее Прасковья Зыкина? Или, может, хранила в каком-то протухлом месте?
Костяха Крайний зашел к нему посидеть — Федя бог знает почему упихал шерсть под лавку, спрятал, словно боясь.
— Какой-то падалью у тебя воняет, — сказал гость, кривясь. — Может, кошка сдохла?
Мырзя лежала на полатях возле печи, грелась.
— Пойдем гулять, а? Чего ты дома сидишь!
— Не, — сказал Федя решительно, что ясно было: бесполезно его звать и уговаривать.
Костяхе можно шляться по деревне, у него забот нет. Ему шерсть не щипать и не бить. На нем штаны суконные лихо выпущены на голенища валенок — жених! Ушел, независимо посвистывая, а Федя продолжал свое дело.
Не скоро, неделю спустя, условились с Гараней идти на шерстобойку в Верхнюю Луду, ту самую, через которую недавно проходил Федя, не решившись попросить там кусок хлеба.
Степан опять болел, перемогался: под правой лопаткой вспухал у него очередной нарыв, но вспухал медленно, неведомо когда прошкнется.
— Ладно, пошли, — решился он. — Некогда рассусоливать, сезон кончается.
И они отправились в Верхнюю Луду, приноравливаясь прийти туда под вечер: днем шерстобойная машина не работала. Это была колхозная шерстобойка, досталась она верхнелудскому колхозу в тридцатом году, когда разоряли богатеев, один из них как раз и занимался валяльным делом.
По негласному уговору кого-то с кем-то, шерстобойка существовала, вроде бы, тайно. Районная милиция, конечно, знала о ней, но по договоренности с председателем здешнего колхоза делала вид, что не знает. А колхозу машина приносила кой-какой доход; битье шерсти — по рублю за килограмм.
— В прошлый раз ждал я своей очереди, — посмеиваясь, рассказывал Гараня, — вдруг прибегает кладовщик: скрывайтесь, милиция! Ну и брызнули все в разные стороны. Кто по целине — до лесу, кто — по-за сараями да на скотный двор, а я спрыгнул в силосную яму, закопался, сижу, покуриваю, слушая голоса. Меня хрен найдешь! Разведка все-таки… Однако часа два пришлось там сидеть, пока собака-уполномоченный шугал нашего брата… Шерстобойку опечатал. Но на другой день пломбу сняли, и вот опять работает.
Возле амбара, в котором, слышно, пошумливала машина, томилось человек восемь, очередь. Каждый приглядывал за своими узлами. Разговаривали негромко, будто милиционеры где-то рядом и могут услышать.
Ждать пришлось довольно долго. На улице было холодно, и Федя забился в угол амбара, за чьи-то узлы, задремал под ровный шум и постукивание машины, под говор в темноте. Из щелей в стене морозцем несло, но если отворотиться и сжаться в комок, то и нечего, терпеть можно. Да и сон донимал. Уснул бы, но кто-то из сидевших вытащил хлеб и стал есть. Аромат хлебный кружил голову и вызывал обильную слюну — хоть уходи из тепла на холод.
Ждали своей очереди баулинские, тиуновские, из деревни Высокий Борок, еще откуда-то. Очередь пятинских подошла лишь глубокой ночью. Гараня встал к барабану — крутить, как крутят ворот колодца, поторопил:
— Давай, Федюха, живей! Некогда рассусоливать! Видишь, люди ждут. Ты подкладывай, я покручу, потом поменяемся.
Огромный барабан повернулся медленно, тяжело, вращая через ременные передачи, тесно прижатые к нему валки маленькие, крутившиеся с разной скоростью — бегунки и ленивцы. Неверный свет коптилочки освещал сбоку широкую, непрерывно двигающуюся ленту полотна, на которую Федя бросал клочки шерсти. Надо, чтоб они ложились на всю ширину, иначе, он знал, лента уже битой шерсти будет сходить из-под гребешка с другой стороны машины рваной, а это не годится. И мало нельзя класть, и много нельзя — приноравливайся, чтоб в самый раз было.
Большой барабан раскручивался все быстрее и быстрее, игольчатая шкура его, шурша о шкуру ленивцев и бегунков, расщипывала, раздергивала, раздирала шерсть, делая ее похожей на пух. Степан оборачивал время от времени лицо к Феде, и тот мог видеть его болезненно-свирепую гримасу. Гараня словно бы опьянел, через некоторое время волосы его потемнели от пота, но он крутил и крутил, как заведенный. Наконец, отступил:
— Ну-ка, смени.
Федя поймал летающий крюк и стал крутить, боясь, что ненадолго хватит сил, что скоро выдохнется. Но тяжелый барабан, казалось, вращался сам — так по крайней мере почудилось Феде сначала, и он даже повеселел. Но вот и испарина выступила на лбу, еще через некоторое время и рубаха прилипла к лопаткам: Федя уже пожалел, что не скинул пиджак.
— Эй, мужик! — окликнули Гараню. — Что это у тебя кровь на спине?
— А-а, пустое! — откликнулся тот, раскидывая по ползущему полотну клочки шерсти. — Осколок выходит, зараза.
Федя приостановился, чтоб пиджак снять, на что Степан заметил насмешливо:
— Э-э, Федюха, хреновый тот работник, который потеет.
— Сам-то не лучше, — пробормотал Федя самолюбиво.
— Я не от работы, а от азарту, — отвечал Гараня и молодецки пошевелил плечами.
Федя на мгновение увидел его спину — под правой лопаткой Гарани расплылось кровавое пятно.
— Дядь Степан, в самом деле кровь у тебя.
— Пустое, Федюха! Осколок…
— В больницу надо, — сказала из темноты женщина из тех, что ждали очереди; из-под низко повязанной шали смотрели на Степана большие жалостливые глаза.
— Заживет… — пробормотал Гараня. — На живом человеке, как на живой собаке, должно все зажить.
Он и еще что-то сказал, но Федя не слышал.
Дыхание сбивалось, сердце колотилось, подступая куда-то к горлу, и вот-вот сорвется рука, а крюк долбанет по темени — говорят, кого-то этак-то убило…
Наконец, услышал спасительное: «Дай-ка я, Федюха» — Степан отстранил его, и работа продолжалась.
Сновалица — так называли Огашу Аверину, Федину крестну. Если только заходила речь о валянии и вспоминали о ней, всегда прибавляли именно это и самым уважительным или даже завистливым тоном: «Ну, она хорошая сновалица». Никто лучше ее не мог сновать (иначе говоря, заложить основу) валенки в Пятинах, хотя умели это несколько человек: дело не такое простое, как может показаться со стороны. Это как на гармони играть — коли Бог чего-то не вложил в человека, то и толку не будет.
Степан Гаранин, к примеру, сам валенки закладывал, умел, можно сказать, но Огашу Аверину чтил: чего, мол, и говорить, у нее получается лучше. У Степана, как ни старался, выходило похуже — об этом сам же и говорил: вдруг, вроде ни с того, ни с сего при валке сапог, снованый им, опасно истончался то на пятке, то на головке, то на подъеме к голенищу — в самых ответственных местах проминалось под пальцами чуть не до дыры, будто промоина во льду, в которую можно провалиться. Ну и все, пропал сапог! Конечно, вальщик пытался прилепить, привалять заплату — да что! Потом на рынке за эту пару трясись — не ущупали бы покупатели.
Для Феди Степан отказался сновать:
— Да что ты, Федюха! Какой из меня сноваль! Еле ползаю.
Пришлось просить крестну.
— Неуж ты сам решил свалять? — удивилась она.
— Не знаю… — смутился он. — Попробую.
— Попробуй, крестничек, попробуй. Уж верно получится. А я, так и быть, заложу тебе валеночки.
В назначенный день он принес ей узлы с шерстью — и лицовку, и вторину. Валька Аверина, постоянно задиравшая его, была дома, но она собиралась куда-то — одевалась, крутясь перед зеркалом.
Просто удивительно, какие девки выгуливались в Пятинах ли, в иных ли деревнях — это при таких-то скудных харчах! Впрочем, у Авериных — Хвалёнка, а значит и молочко на столе. Хоть и велик налог на корову — триста литров в год сдать надо! — хоть и выгадывают они каждую криночку на продажу, но кое-что перепадает и себе. Вот Валька перед зеркалом крутится, кофту одергивает — это она нарочно: любит собой гордиться. Пояском себя перетянула — и как это при таком узком перехвате у нее может быть в юбке так широко! А крутанется — юбка вокруг…
— Ты чего, Федюха?
— Я? Ничего.
— А краснеешь-то?
Ей страсть как нравится, что он краснеет.
— Крестна, чего она пристает!
— Беда с ней, — вздыхает та. — Скорей бы замуж выдать.
Свадьбу Валькину хотели играть в масленицу, да у жениха мать в больницу положили, теперь ждать до мая, то есть пока не закончится Великий пост. А пока что ходит Валька, будто тесто на дрожжах.
Летом убирали клевер, сели возле скирды отдохнуть — и возчики, и те, кто на воза подают, и те кто скирду кладут — ну, разговоры, шутки, то и се. Вдруг Феде в затылок шлепнулся туго скрученный жгут сена. Оглянулся — Валька Огашина прячется за девок, а те хохочут. Вскочил — она от него бежать. Видя, что ее настигают, упала на охапку клевера и, как кошка, успела повернуться на спину. Он не удержался в беге — на нее. А сзади же смотрят на них! Другая б девка прежде всего загородилась руками, оттолкнула, а эта наоборот раскинула руки в разные стороны — на, мол, меня, что ты со мной сделаешь? И хохотала. Федя тотчас встал и, ошеломленный, смущенный, пошел назад к скирде. А Валька сзади, прямо-таки переламывалась от смеха. Уж так ей была смешна растерянность его!
— Нет, — сказала она во всеуслышанье, — не годится этот парень ни на что.
Федю же и осмеяли, а ей как-то сошло. Во бессовестная какая!
У нее только и разговору — кто на ком женился, да кто за кого замуж выходит — кто с кем гуляет да кто кого бросил. Она и сейчас толковала о том же, но, слава богу, ушла скоро.
Крестна принялась за работу, не мешкая. Она освободила обеденный стол, постелила на нем грязную-прегрязную постилушку из холста, развязала Федины узлы, разложила кудели шерсти на полу — все это делала неспешно, будто к празднику готовилась. Стянутые ранее шалью лицовочка и вторина были все-таки пушисты, слоились. Крестна брала шерсть этак пластиками и выкладывала ровным слоем сначала лицовочку, пристукивая пальцами по столешнице, потом вторину. Клочки-пластики прибивались один к другому.
— Первую парочку тебе на ноги, ты приметь ее, я тут лицовочки положу побольше, — сказала она. — А на продажу можно побольше вторинки.
Федя кивнул солидно: да, мол, именно так и надо. Он присел рядом, следил за ее работой. Соображал: пристукивая этак-то, она не только прибивает пластики, но и следит за толщиной листа, проверяя его на каждой пяди.
— Ты, Федюшка, не товар ли свой стережешь? — спросила крестна, видя, что он не собирается уходить. — И тогда квашонку свою стерег, и теперь…
Федя покраснел.
— Не. Я хочу узнать, как это… Мне интересно.
— А-а, вон что… Ну, что ж, приглядывайся, приглядывайся, сновалем станешь.
Взяла сковородник на длинной ручке, на него навернула выложенный лист шерсти, так что сверху оказалась постилуха, после чего стала выкладывать еще один лист. За работой расспрашивала, есть ли у него в подполе брюква или свекла, хватит ли дров до весны, кормил ли он кошку Мырзю. Оба листа навернула на сковородник, стала выкатывать.
Выкатывала крестна довольно долго. Наконец, развернула — каждый из них был заедино — простукала, проверяя их, и осталась довольна. Теперь сновалица достала откуда-то из-под лавки вырезанную тоже из холста выкройку, отдаленно напоминавшую валенок, положила на лист, примерилась и аккуратно разорвала с двух сторон, завернула выкроечку, будто пеленая ребенка; кое-где на местах соединений приложила пластики шерсти, поплевала, пригладила. Федя смотрел: получалось что-то вроде мешка, а чтоб внутри не слипалось, вставлена была та выкройка.
Снова стала выкатывать, складывая и так, и этак. Вдруг мимо окон промелькнул кто-то, крестна насторожилась — вбежала запыхавшаяся Валька.
— Мама, прячьте все: в правление к Дарье приехали!
Ее мать побледнела:
— Кто?
— Какой-то мужик, в пальте с воротником, — задышливо объясняла Валька. — Пузатый, видно сразу — начальник. Да что ты стоишь-то?
Тетя Огаша кинулась к окну — ничего не видать; потом стала пихать Федину шерсть под лавку.
— Куда ты, мама! — закричала Валька. — Сразу найдут. В подпол давай или на потолок.
— Да чего вы переполохались? — недоуменно спросил Федя. — Может, и не пойдут с обыском. Может, по другому делу приехал. Он же один, верно?
— Вроде, один… но с портфелем.
— Прятать, прятать надо, — твердила тетя Огаша. — Придут ли, нет ли, а все равно… Вдруг явятся, а у нас…
— Я к себе отнесу, — сказал Федя. — Найдут, так уж у меня, а не у вас.
Из окна было видно, как по тропочке вдоль того посада изо всех сил бежит Анна Никишова, тоже перепуганная. Следом торопливо прошагал, то и дело оглядываясь, Иван-безрукий; тут и Федя встревожился не на шутку.
— Бери товар и беги, Федюшка!.. — жарко дыша, сказала крестна. — Знать, такую же облаву хотят устроить, как в Ергушове. Пересажают всех!
И шерсть, и заложенную пару — все вместе стали увязывать — не увязывалось. Пришлось сделать два узла. Схватив их в охапку, Федя выскочил на улицу, выглянул из-за угла — вроде, никого. А-а, была не была — пустился к своему дому. Если видели его — сейчас придут.
Надо срочно спрятать. Хотел сунуть узлы на задворках за поленницу — никак. Да и заметно здесь! Полез на чердак — ну что, и там все на виду. «А если в колодец? Потом ведь можно выудить… Да вымокнет шерсть — не высушить. Зато в колодце не найдут…»
Придумал: спустил на веревке оба узла вниз по срубу, но не в воду, так подвесил. И только тогда немного успокоился.
С обыском, однако, никто к нему не пришел.
«Стируху» свою Гаранин Степан время от времени забрасывал снегом, чтоб похожа была на сруб. Но из этого «сугроба» обличающе торчала жестяная труба, кое-как склепанная из старого ведра. Да еще тропочка вела от двора, которая к весне обнажилась, выдавая скрытое. Тропочка обрывалась ступеньками вниз, как в волчью нору, и, толкнув тут тяжелую, обитую тряпками дверь, согнувшись в три погибели, можно попасть в саму стируху, тесную, кисло воняющую шерстью, душноватую от прели, гнили, до озноба зябкую и мокрую.
Степан засветло послал сюда Федю: вычерпать накопившуюся за день воду.
— Место у меня низкое — не стируха, а колодец. Ты вот как войдешь, слева под скребницей черпай, там яма.
Федя прошел по тропочке, скрючился на обмерзлых ступеньках, нырнул вниз, открыл дверь, шагнул и — под ногой плеснула вода. Поспешно отдернул ногу и, не закрывая дверь, огляделся. В маленькое окошко сочился слабый свет — даже не свет, а просто белел снег за стеклом. В полутьме разглядел Федя прежде всего широкий каток, вроде верстака столярного, на котором, собственно, и валяют; под ним печка с вмазанным котлом; слева у земляной стены — скребница из набранных гармонью острых дощечек.
Глаза постепенно привыкали к сумеркам, и Феде удалось разглядеть под ногами доску, положенную от двери к катку, под ней чернела вода. Зачерпнул ее ведром, вынес вон, вылил под вишню, спустился опять… Ведро задевало о земляной пол, а вот под скребницей, верно, была яма, там Федя и черпал, пока не вычерпал все.
И стены, и каток, и окошко, и соломенная крыша над самой головой были в прилипших ошметках шерсти. Сыростью стылой было пропитано все. И запах кислый, мозглый…
Закончив работу, Федя тоскливо вздохнул и отправился сказать Степану, что работа выполнена.
— Теперь, Федюха, налей в котел воды и как только стемнеет, растопи печку, — распорядился тот. — Закипит вода — позовешь меня.
Сам он был занят тем, что чистил кусочком пемзы свалянные и уже высушенные в печи сапоги: они были еще на колодках. Старухи-матери и жены не было дома, куда-то ушли. Младенец в зыбке покряхтывал, и Гараня, отрываясь от работы, то и дело покачивал зыбку. Прочие ребятишки сидели на полу, играли орденами и медалями отца, ударяя их друг о друга.
«В расшибаловку режутся» — отметил Федя, усмехнувшись.
Сам орденоносец не обращал на их забавы внимания: должно быть, не в первый раз уж фронтовые награды служили малышам для баловства. Известно, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.
— Фартука у тебя нет клеенчатого? — спросил Гараня. — Замочишься очень. Ну, ладно, не сахарный…
Смеркалось, когда из трубы его стирушки повалил дымок, растекаясь над сугробами огорода. Федя сидел перед печкой, ждал. Парочка, заложенных крестной валенок вместе с гараниными уже замочены были в лохани с водой, куда добавлено немного купоросного масла. Масло едкое, если случайно капнешь на кожу — мгновенно забелеет, и боль резанет, как при ожоге, поэтому его добавляли немного к замоченным валенкам, будто для приправы, чтоб потом, при валке, те «садились» побыстрее.
В стирушке стало уже тепло и даже по-своему хорошо: весело потрескивали дрова, дым, не уходивший в трубу, пеленой застилал тесное пространство, зато перебивал прочие запахи. Федя уже притерпелся и не кривил лицо, когда нечаянно касался ослизлого катка или скребницы.
Пришел хозяин, оглядел все, разложил инструменты, надел передник с прорехами там и сям. Потрогал воду — в самый раз.
— Ну, Федюха, становись рядом! Делай все, как я, понял?
Палкой деревянной выудил из лохани замоченный валенок — не Федин, а свой — расправил на катке, ковшом зачерпнул кипятку из котла, полил, стал комкать и валять. Потом окунул прямо в кипящую воду, что в котле, выудил обратно, шмякнул на верстак — пар ударил в крышу стирухи. Федя делал то же самое со своим валенком.
— Если пару сваляешь сегодня за ночь — ты герой, — говорил мастер.
Он немилосердно комкал и мял, будто отстирывал от грязи свой валенок, еще имевший форму мешка…
«Вот почему называется „стируха“! — соображал Федя по ходу работы. — В ней именно стирают… совсем как белье».
— Смелей, смелей! — подбадривал главный вальщик. — Вот так, смотри. Видишь?
Подмастерье тоже комкал и мял. И долго так они работали, макая валенки поочередно в горячую воду котла или просто поливая из ковша. Руки у Феди уже распарились и стали красными, даже вроде бы, распухли; купоросное масло разъедало их, но — «Терпи, парень!» — подбадривал мастер.
Жарко стало и душно; пар клубился по стирухе, заволакивал плотным туманом мигающую коптилку и белесое, заснеженное снаружи окно. Спереди было жарко от печки и горячей воды, в спину от двери тянуло холодом. И штаны, и рубахи у обоих валял были уже мокры, лица в поту и в грязных брызгах…
— Вот так, Федюха, видишь? Жми его, гада, крути, три, жамкай, не жалей!
Иван Субботин правильно делает, что раздевается за работой догола — как в бане. Все равно ведь становишься мокрым до нитки! Ну и без руки он, а как тут одной-то управиться? Это значит, Субботин коленкой тискает валенок на катке… это значит, он зубами — горячий-то валенок! С купоросным-то маслом! — зубами помогает руке. То-то у него рот изъеден, как от дурной болезни.
— Теперь красить! — скомандовал учитель.
И они оба окунули свои валенки в шайку с густо разведенной в ней черной краской. Через некоторое время достали и продолжали валять — черная вода струилась по катку; руки стали черными — теперь их не отмыть, въестся краска в каждую трещину, каждую ранку на коже.
Насадили Гараня с Федей свои валенки на круглые полена-чураки, катали по очереди большим вальком-лощилом с рубцами, в носок валенка загоняли по маленькому чураку и опять терли, и били скалкой по сгибу, и поливали, поливали горячей водой… и конца этому не было видно.
Однако же огромный раньше валенок понемногу уменьшался и уменьшался — «садился» — и это ободряло. Уже маленький чурачок с трудом входил в носок; уже большой чурак почти вплотную облегался голенищем…
Главный мастер свалял свой сапог и сел за скребницу верхом — «оттирать»; а Федя все еще возился со своим, бил скалкой, катал лощилом… Гараня несколько раз вставал со своего места за скребницей, проверял его работу, щупая и голенище, и подошву, говорил: «Еще немного вот здесь потри!», и Федя тер указанным местом о каток, крутя валенок так и этак.
Потом он отобрал у Феди валенок и некоторое время, тяжело дыша, ожесточенно катал его и мял, и был скалкой, шлепая изо всей силы об каток, так что брызги летели во все стороны вместе с ошметками шерсти.
— Довольно, — сказал он, наконец. — Садись оттирать.
Теперь надо с полчаса, не меньше, возить валенок с тяжеленным чураком по скребнице, но и это было не все…
Далеко за полночь пришел Федя домой. И не пришел даже, а этак приволокся: его пошатывало от усталости.
Когда уже свалял свою пару и думал, что дело сделано, выяснилось, что надо, ведь, насадить оба валенка на колодки, и не когда-нибудь, а вот именно теперь, пока они разопревшие, разогретые. А насадить оказалось не просто. В носок надо загнать почти круглую головку, а она никак не хотела лезть туда. Зажав валенок в обеих руках, Федя изо всей силы, с отчаянным «хаком» ударял им о чурбан возле скребницы, и ударял так раз за разом, а силы явно не хватало: головка все-таки не хотела влезать в носок валенка. Уж и соломки предложил немного, чтоб легче входило — все равно никак.
Тогда, матерясь озлобленно, за дело взялся тоже измученный, а потому и злой Гараня, хряснул изо всей силы и раз, и два — и ему с трудом удалось. Федя с виноватым видом стоял рядом. А еще надо справиться с теми колодками, что забивают в голенища… Потом долго мучился со вторым валенком: опять ударял со всего размаха, обливаясь потом… и совершенно выбился из сил, настолько, что поджилки дрожали. Спасибо Степану Клементьичу, опять помог.
Два сапога — это был итог Фединой работы за ночь. Но кто бы свалял больше? Может, Костяха Крайний или Мишка Задорный? Ведь все-таки первая попытка… Главный вальщик за то же время свалял две пары.
Из стирухи Федя вылез обессиленный, мокрый, потный. Пока шел — морозным ветерком продувало; светила на него холодная равнодушная луна. Дома, вальнувшись в постель, долго не мог согреться — колотил озноб. В сон провалился — снилось опять, что каким-то образом очутился в глубоком колодце, вымок там и продрог. И выкарабкивается, выкарабкивается оттуда по ослизлым бревнышкам сруба, цепляясь и ногами и руками. А бревнышки гнилые то и дело проваливаются, обрушиваются вниз — слышно, как, бултыхая, падают они в холодную воду. А он, Федя, отчаянно лезет вверх, туда, откуда просеивается солнечным дождичком свет — там и сухо, и тепло, там спасение…
Наутро предстояло топить печь да пожарче — чтоб насаженные на колодки валенки высушить. И он встал затемно, чтоб успеть все сделать до того, как бригадир придет с нарядом, — забота пробудила! Будто под бок толкнул кто-то. Разбитый и сонный топил печь, а загребя угли в жараток, ставил к задней стенке печи насаженные валенки — и проклял это дело: на ухвате валенок — в печь, а он соскальзывал, падал в золу или на угли…
— Сходи к Дарье, — посоветовал Степан, — возьми у нее справку, что, мол, валенки валял не из купленной шерсти, а из своей собственной. У тебя ж овцы были! Вот и пусть об этом удостоверит. Да и печать чтоб поставила, так-то верней. Если в случае чего заберут тебя в милицию, ты им сразу справку под рыло: имею, мол, право, поскольку шерсть своя, не купленная. Понял?
— А ты себе взял такую справку?
— Мне она не дает: овец нет. Стерва-баба, чего и говорить! Ей все можно, нам ничего нельзя.
В правление Федя подгадал так, чтоб никого постороннего не было там в это время. Кулакастая Дарья сидела мрачнее тучи, не подступись: как раз в этот день, а вернее ночью (утром председательница только узнала), подохла колхозная корова. Не от бескормицы, а от дурацкого случая, что и обидно-то: у водопоя пырнула ее в бок рогом другая корова; надо было прирезать, да вот думалось, что выздоровеет. Так нет, подохла…
— Чего тебе? — неприветливо спросила председательница.
Выходит, не вовремя пришел. И справки не даст, и в Москву не отпустит — Феде это было ясно, как день. А он уж так настроился, что именно завтра… Ей что — жалко? И жрать нечего, и заработать нельзя! Ложиться помирать, что ли?
— Хлеб кончился у меня, — осердясь тоже, хмуро сказал Федя. — Если бы аванец… Хотя бы один пуд. Или полпуда.
Она посмотрела на него таким взглядом, будто спрашивала: ты что, на самом деле дурак или только притворяешься? И говорить ничего не хотела, но все-таки сказала:
— Аванца я тебе дать не могу. У меня в амбаре только семенное. Съедим — чем сеять будем?
— Тогда мне в Москву надо съездить.
— Зачем?
— Валенки продать.
Она некоторое время смотрела на него, соображала.
— Ну вот, еще один спекулянт, — сказала председательница себе самой и, после паузы, — Феде:
— Сколько же пар ты свалял?
— Пять.
— Кто тебя учил?
— Я сам.
— Сам с усам… А если попадешься?
— Риск — благородное дело, — сказал Федя тоном Степана Гаранина. — Кто не рискует, тот не пьет шампанское.
— А-а, вон ты у кого ума набираешься! Ну-ну… Так и в милиции заяви, про шампанское-то. Они сразу поймут, с кем имеешь дело.
— У меня шерсть своя, — напомнил Федя. — От наших овец осталась. Я сам ее настриг! Меня из милиции отпустят, если дашь справку. Вот за ней я и пришел.
Дарья помедлила минуту и написала на листе из школьной тетради в косую линейку:
«Справка… Дана настоящая члену колхоза имени 1-го Мая Бачурину Федору Алексеевичу 1930 года рождения в том, что он имел 2 (две) овцы, с которых настриг 4 (четыре) килограмма шерсти, чтобы свалять валенки. Председатель колхоза Гурова».
— Задержит милиция, станут выяснять, кто такой да откуда. И что узнают? — вслух размышляла она. — Отец пропал без вести, мать была осуждена… сын вот стал спекулянтом. А тут моя справка… я тебя покрываю. Сама свою голову, как курица, под топор кладу…
Но листочек в косую линейку протянула ему.
— Нужно с печатью, — напомнил он.
Она, вздохнув, достала печать, приложила.
— Надолго ли поедешь, вальщик?
— На три дня.
— А навоз кто будет возить?
— Я отработаю, Дарья Павловна!
— Эх, Федор, не на ту дорожку становишься. Знаешь ли, куда она тебя выведет? Эти кулацкие замашки оставить надо. Слышишь?
— Я не ворую, — буркнул он. — И никого не граблю. Не чужое буду продавать — свое собственное.
— Слушаешь Степана Гаранина, он тебя добру не научит: сам-то отпетый, ничего не боится…
И добавила опять, будто сама себе:
— Ну, у нас тут не фронт, не таким удальцам рога обламывали. Попадется когда-нибудь, ушлют в Сибирь — что с его детьми будет? Что со старухой матерью?
Случись услышать Феде это раньше, промолчал бы, теперь — нет.
— Так ведь не от хорошей жизни, — сказал с вызовом. — У него детей пятеро, все есть хотят.
— Колхоз надо поднимать, а не в стируху бегать! — Дарья пристукнула кулаком. — У нас не единоличное хозяйство, все должны быть заодно, а не врозь.
— А наш колхоз сколько ни заработает, все у него отберут в государство, — усмехнулся Федя. — Так что сколько ни старайся, не прокормишься.
— Вон ты как разговариваешь! — суровея лицом, молвила Дарья.
Была она явно озадачена таким ответом: что-то слишком уж по-взрослому толковал парень. Некоторое время председательница молчала, потом, будто смягчась, заговорила иначе:
— Неуж не понимаешь: война только-только кончилась, разруха кругом. Ты погоди… вот помяни мое слово, пройдет еще немного… ну, сколько? Самое большое — десять лет. И знаешь, как заживем! Хлеба — сколько хочешь; молока, сметаны — сколько хочешь, пироги белые — каждый день… И дома покроем железом, и дороги проведем асфальтовые. В каждом дворе — корова с теленком, овцы, поросята; в каждом доме — радио. Через десяток лет, Федя, жизнь совсем будет другая. Нам только теперь продержаться, перетерпеть, только теперь поработать на колхоз изо всей силы…
Федя смотрел в окно, как это бывало в школе, если вызывали к доске, а он не выучил урок. Дарья заметила: слушает не так, как ей хотелось бы.
— Ты потом меня вспомнишь. Скажешь: правильно тетка Дарья говорила, а я ей, дурак, не верил. Нам бы только теперь, а потом жизнь пойдет, как в сказке. На работу будем ходить в белых халатах, легкая будет работа, радостная, чистая. Да что! У каждого даже будет свой врач, так что и болезни-то, небось, переведутся все…
Не в первый раз уже Дарья Гурова говорила так-то. На собраниях выступала с такими же обещаниями: вот кончится война — и заживем. Кончилась война, а что-то не полегчало. Может, конечно, потом…
— Пока травка подрастет, лошадка с голоду помрет, — опять усмехнулся Федя.
Дарья грохнула кулаком по столу.
— Замолчи! Я с тобой по-человечески, а ты… Ишь, какие песни-то у тебя!.. Ох, гляди, парень. Рано или поздно это себя покажет. И спохватишься тогда, помяни мое слово. Ладно, иди… Да пеняй на себя, если что!
— Мой грех — мой и ответ, — обронил Федя, уже выходя.
Пять пар валенок уложил он сначала в мешок, но Степан Гаранин велел перекласть в старый чемодан, благо такой нашелся в доме.
— Чтоб глазами не ущупали, что везешь, понял? — растолковывал Степан. — У них глаз наметанный, но насквозь не видит.
Не ясно, у кого это «у них», но не было сомнений, что «они» — на той дороге, что предстояла им, поджидают на каждом шагу. У самого Степана тоже был чемодан, но в него вошло только шесть пар, а еще шесть он уложил в большую сумку из брезента, довольно неуклюжую, самошитую; в сумке этой валенки его были переложены жгутами сена, чтоб по проступающим буграм невозможно было догадаться, что именно в ней.
Из деревни вышли — падал легкий снежок, ложился на темнеющие проталины, закрывая их.
— Ну, знать, зима решила вернуться, — проворчал Степан. Он вообще был не в духе, кажется; чемодан и связанную с ним сумку нес, повесив их через плечо, назад и на перед. На ходу морщился и прихрамывал. Отошли от деревни этак с километр — остановился, сбросил ношу, сел на чемодан и некоторое время сидел молча.
— Ты чего, Степан Клементьич? — спросил Федя тревожно.
С тех пор, как вместе помытарились у шерстобойной машины да в стирухе, он стал испытывать к старшему товарищу прямо-таки родственное чувство и в обращении уже не называл иначе, как по имени-отчеству, а прозвище «Гараня» и не вспоминалось.
— Вернуться, что ли? — сказал тот глухо, прислушиваясь к самому себе.
— Опять нарыв?
— Нет, хуже: тут колет… — Степан потер грудь. — Два осколка сидят у меня возле сердца, Федюха. И острые, зараза! Иногда ничего, а то вдруг… грызут меня, как собаки!
Он оглянулся на Пятины, помедлил немного и поднялся уже решительно:
— Нет, надо идти. А подохну дорогой — так тому и быть. Рано или поздно, а помирать все равно придется. Так что живи, не тужи.
Поднял ношу, пробормотал:
— Вот собачья жизнь, а?!
Шли не большаком, где случалось, могла прихватить по путная машина, а другой дорогой — через Веселуху, Задорожье, Высокий Борок… «Береженого бог бережет, — объяснил Степан. — Большаком начальство ездит». Он уже не присаживался отдыхать, но иногда постанывал и чертыхался, и вообще словно бы опьянел от внутренней боли и от непрерывного преодоления ее как тогда, в Верхней Луде, у шерстобойной машины. Федя тоже устал, нес свой чемодан и за спиной, и в обнимку, и сбоку в руке — кажется, тот становился все тяжелее и тяжелее.
— Ничего, Федюха! — хрипел, подбадривая, Степан. — Зато на поезде прокатишься, в Москве побываешь, булки белой попробуешь. А самое главное — разбогатеешь! Если, конечно, не поймают нас дорогой. Ну, ничего, авось обойдется.
И чем ближе к Калязину, тем явственней тревога слышалась в этом «авось обойдется», повторяемом время от времени.
— Степан Клементьич, а почему нам не разрешают валять валенки? В магазинах, говорят, валенок нет — где ж люди их купят, городские-то, если мы продавать не будем?
Степан покривился то ли от боли, то ли от Фединого вопроса.
— Почему не разрешают, говоришь? Боятся, что мы перестанем пахать и сеять, если будем заняты этим ремеслом.
— Но ведь мы валяем по ночам.
— А коли ты ночью не спишь, то какой из тебя работник днем?
— Да работник как работник. И не каждую же ночь мы в стирухе.
— Ты должен, как пчелка, нести мед только в общие соты. Вот так они считают, Федюха. У пчел в улье — полный коммунизм, все трудятся, так и у нас должно быть.
— У пчел одно, у людей — другое. Каждому человеку нужно свое: еда, постель, одежа-обужа.
— Пока так, а при коммунизме — все наоборот, — сказал Степан, будто поддразнивая младшего товарища. — Не свое, а общее: и еда, и постель.
— Нет, я все равно не понимаю, почему они не разрешают. Кому наша работа во вред?
Степан помедлил с ответом, потом сказал уже серьезно и словно бы нехотя:
— Боятся, что мы разбогатеем, вот что. Вдруг станем богатые — значит, кулаки! Выходит, выкорчевывали-выкорчевывали кулачество как класс, и вдруг — снова-здорова! — опять они, мироеды, появились!
— Кулаки — это которые работников нанимали, — возразил Федя. — А мы-то сами валяем.
Степан повторил решительно:
— Они боятся, что мы разбогатеем, — верно говорю! Я сам об этом думал. Тут для них главная опасность.
— Да почему? — не унимался Федя.
— Наверно, бедными легче управлять. Бедный всего боится, а богатый — он самостоятельный, начальников-то может и подальше послать. Так что они не любят богатых.
— А кто это «они», Степан Клементьич? Вот мы все говорим: они, они. Дарья Гурова, что ли?
— Да ну!.. Она сама подневольная, как и мы с тобой.
— Значит, милиционеры, что приходят с обыском? Или уполномоченные?
— Эти-то дураки. Им что прикажут, они и рады. Отобрать да ограбить всегда проще, чем своим трудом нажить. На грабеж большого ума не надо.
Тут Степан замолчал. Вид у него был разгневанный, даже свирепый — то ли от разговора, то ли от мучившей его боли.
— Тогда кто? Они в Калязине? Или в Москве?
Степан только посмотрел на него и не ответил. После долго шли, не говоря ни слова. А потом он сказал:
— Запомни, Федюха: я тебе насчет этого ничего не говорил. Не было у нас такого разговора. Забудь его.
«Испугался…» — подумал Федя, а Степан угадал его мысли.
— Не за себя опасаюсь, за тебя. Я-то тертый калач, меня за рубль двадцать не купишь. А вот ты брякнешь где-нибудь… Помни: за длинный язык длинный срок дают. Так что помалкивай.
Помалкивать, конечно, можно, это не так уж и трудно; а как все-таки понять, почему за ремесло преследуют, даже сажают в тюрьму? Кому от него плохо? Тем, кто покупает? Нет. Ведь, людям нужны валенки! Тогда, может быть, деревенским? Но ведь им заработать надо! На керосин, на топор или пилу, на калоши… На «штраховку», на какое-то «самообложение», на налоги…
Пятинский колхоз крепкий, он выплачивает за своих колхозников налоги, так что и на трудодни, бывает, нечего получать. Но все-таки выплачивает! А вот в той же Верхней Луде было: мужик сам себя зарезал, Сергей Грачев, — а отчего? Недоимка накопилась! Пугнули его тюрьмой, он и… говорят, соломки постлал в сенях и полоснул себя по горлу, как барана. Он тоже, небось, мог бы валенки валять и выплатить государству налог. И жил бы сейчас поживал.
Ничего не понятно!
До Калязина добрались засветло. На вокзал не пошли, а свернули в сторону и, перейдя через станционные пути, свалили свою ношу прямо в сугроб за невысоким кирпичным строением, вроде склада. Степан даже умял вещи поглубже и, ногами подгребая, забросал снегом и свое, и Федино. При этом оглядывался сторожко и приговаривал:
— Береженого бог бережет. Стой, Федюха, тут, не отходи. Если подойдут мильтоны и выкопают — откажешься: не мое, мол. Понял? Я не я, и лошадь не моя, я и не извозчик — вот так. Пойду, разведаю. Тут как на вражеской территории…
Вернулся он нескоро, в легком подпитии и потому воодушевленный.
— Дронниковские клухи пришли с котулями и прямо на вокзал вперлись, — сказал, радуясь неведомо чему. — И вот дурищито: каждая на свои котули по подушке привязала: мол, для маскировки. Хо-хо! Ну, бабы!.. На них сразу мильтон глазом вострым. Я им мигаю: уметайтесь, мол! Кажется, сообразили.
Уже темнело. Ветерок поднялся, вьюжило немного. Спрятанные в сугроб вещи припорошило так, что, наверно, мильтонам можно было отыскать их только с собаками.
— Ну, сейчас билеты будут давать, — сказал Степан с таким видом, словно собирался кинуться в холодную воду. — Доставай деньги, я и на тебя куплю, а ты стой тут.
Он опять ушел и надолго. Наконец, прибежал: «Поезд идет!»
Федя схватился за свой чемодан, но Степан придержал его: «Погоди, погоди…». Выглянул из-за угла, скрылся, но вернулся скоро:
— Пошли, Федюха! Скорей!
Поезд останавливался в Калязине всего на три минуты. Он уже трогался, когда они подбежали, но именно так и рассчитал Степан: садиться, когда поезд уже отходит. Одну за другой он закинули вещи на площадку, мимо посторонившейся проводницы, а когда влезали, мимо проплыл милиционер, стоявший на перроне и провожавший их взглядом.
— Стоит, разиня варежку, — весело сказал Степан. — Привет тёще, служба!
Проводница поторопила их нелюбезно, и они ввалились в вагон, где сидели и лежали пассажиры. Вещи тут занимали и полки, и проходы, однако пятинские валялы кое-как протиснулись, нашли местечко и для себя. Федя упятился в темноту плацкартного купе, чемодан ему помогли закинуть на самую верхнюю полку под потолок. Степан хотел поступить и со своими вещами так же, но места не хватило, и он расположился у окна. Очень неплохо устроился еще и потому, что прикрыл сумку с валенками чужой пальтухой, а хозяйка этой пальтухи, старушка богомольного вида, сидела напротив, с нею Степан уже пошучивал.
Поезд бодро вздрагивал, набрав ход; за окном мелькали в ночи неясные тени; говор и стук и всяческое шевеление наполняло вагон — восторг постепенно овладевал Федей: он впервые ехал в поезде!
— Смотри-ка, и дронниковские клухи здесь, — опять непонятно чему обрадовался Степан. — Привет, бабоньки!
Те, кого он назвал «дронниковскими клухами», сидели неподалеку и тоже улыбались Гаране. Это значит, они из деревни Дронниково и знакомы ему с каких-то пор. Небось, будучи еще парнем, ходил к ним гулять. Их было три — все толстые, увязанные шалями, и сумки-котули у них были толстые, бокастые, причем чуть ли не в каждой и впрямь привязаны подушки.
— Тоже, небось, в Москву едут, — сказал Степан Феде, приглушая голос. — Собьют нам цену, а? Как ты думаешь?
Федя воспринял это всерьез, озабоченно пожал плечами: в самом деле, могут сбить.
— Эх! — совсем развеселился Степан. — Зря я не сдал их милиции.
Тут, легки на помине, вошли двое милиционеров и стали пробираться по проходу. Один из них остановился возле Степана и, откинув старушкину пальтуху, пощупал сумку, спросил:
— Валенки везешь?
Степан явно смутился:
— Да нет, так… барахло всякое.
Милиционер опять пощупал и сказал своему напарнику:
— Валенки, чего там!
И пошел дальше, остановился возле дронниковских, что-то спросил. Женщины отвечали полушепотом.
Второй же мильтон сказал Степану, мотнув головой:
— Ну-ка, мужик, давай выйдем.
Степан встал. Они пошли в ту сторону, где проводница лязгала железной дверкой печки. А трех дронниковских первый милиционер повел в другую сторону вагона. Федя испуганно следил: как это? арестовали их всех, что ли?
Он сидел сам не свой. Утешало только одно, вещи Степана — вот они, остались, и тот должен за ними вернуться.
«А если не вернется — что тогда? Ехать в Москву? А там куда»?
Федя запаниковал.
Двери с той и с другой стороны вагона открывались и закрывались, но входили и выходили чужие люди. Степан не показывался. Не было видно и дронниковских. Может, их хотят всех ссадить? Вот сейчас остановится поезд, и они останутся… Тревога Феди нарастала. Он то вставал, то садился.
Наконец, появился возбужденный, раскрасневшийся Степан, сел на свое место, подмигнул Феде ободряюще.
— Отпустили? — сочувственно спросила старушка.
— А то! — лихо отвечал Степан. — Штраф хотел сорвать! Вот гад, а? Это с меня-то, фронтовика, и штраф! Ну, я ему…
— А ты ему чего?
— А вот так рубаху распахнул: на тебе! Видишь? Вот, полюбуйся.
И он распахнул рубаху на груди до самого пояса, обнажив свои страшные шрамы; грудь Степана была буквально исковеркана. Сидевшие поблизости женщины ахнули, старушка пробормотала:
— Господи боже! Да как же ты еще жив-то?
— Я весь такой, и ниже точно так же, — с вызовом сказал Гараня. — Могу показать, не жалко. Перепахан и заборонен, и осколками засеян… У меня в сердечной сумке два осколка — так врач сказал. Три хирурга зашивали — уморились зашивавши, и нитки кончились. А он что со мной хотел сделать? Хошь — бери меня голыми руками!
Степан, ставший в эти минуты именно Гараней, засмеялся и от удовольствия головой покрутил:
— Испуга-ался… Ладно, говорят, катись.
— Застегнися, герой, — сказала мимо проходившая проводница в шинели. — Этот молоденький, потому и отпустил. Погоди, нарвешься на старого.
— Зин, ну ты меня знаешь, — намекнув на что-то, сказал проводнице Гараня. — Меня ж не так просто…
Молодой милиционер, который выводил его, прошел мимо, не взглянув на Степана.
— У меня три ордена фронтовых, милый ты мой губошлеп, — сказал ему вслед Гараня. — Я столько раз через фронт ходил, сколько ты на горшок. Туда налегке, обратно с немцем. Я их, гадов, по выбору брал — только крупных, чтоб чином не ниже обер-лейтенанта. Понял?
— Развоевался, — сказала проводница уже поласковей, проходя еще раз.
— Ну, Зин, ты меня знаешь…
Дронниковские тоже вернулись на свои места, заплаканные, удрученные. Степан сходил к ним, поговорил, вернулся.
— Оштрафовали клух, — сказал он, морщась то ли от боли, то ли от досады. — По сто рублей содрали с каждой. На испуг взяли: или, мол, штраф платите, или слезайте с поезда и будем разбираться, куда едете, что везете. Видят: бабы бестолковые, напугать их — раз плюнуть. С кого еще сорвать? С них, раз с Гарани не удалось. Вот так-то, Федюха: как в улье у пчел, не получается. У нас другие порядки.
Старушка, сидевшая напротив, ласково смотрела на него.
— А квитанцию дали? — спросила она.
— Какую квитанцию?
— А вот что оштрафовали.
— Что ты, бабушка! Кабы они в государственный карман мзду-то собирали, а то ведь в свой собственный: на выпивку!
Старушка осуждающе покачала головой:
— Ай-я-яй!
— Квитанцию… — проворчал Степан. — Попадись эти мародеры мне на фронте…
Он опять, явно жалея, посмотрел на дронниковских.
— Едут, дурехи, между прочим, на Тишинский рынок. Я им: на Тишинском барахолки нет, там валенки не продашь. На Перовский вам надо! Так, вишь, знакомых нет возле Перовского, не у кого остановиться. И я им тут не помощник, вот такое дело.
Только что был веселым — теперь нахмурился, помрачнел лицом.
— Слушай, — сказал он опять появившейся проводнице. — Поищи гармонь, я тебе сыграю, как в прошлый раз. Поищи…
И вот чудно! — та нашла ему где-то гармонь; должно быть, принесла из другого вагона, и Степан ушел к ней в служебный чуланчик, откуда через некоторое время послышалось:
— Бывали дни веселые,
Я по три дня не ел…
Всю ночь Федя не спал. Боялся, что опять придут милиционеры, на этот раз «старенькие», и заберут-таки Степана. С ним-то, пока он рядом, надежно — как за каменной стеной. А без него пропадешь.
— Перовский рынок! — сказал кто-то рядом, и Федя вздрогнул.
Нет, никто не говорил — это он задремал, ему и приснилось. За окнами мелькали огни большого города, светало.
Высадились на бестолковом, суетливом Савеловском вокзале, где Федя сразу слегка ошалел от сутолоки и многолюдья. В этом состоянии ехал и в трамвае, держась за Степана. Потом они, двое деревенских со своими котулями, вошли в одну из дверей огромного дома, оказались в какой-то квартире, вернее, в коридоре ее, заставленном шкафами, табуретками, калошами, вешалками и непонятного назначения предметами. Степан называл кого-то Инокентием Ильичом, много раз извинялся, велел Феде вытащить из своего чемодана две пары валенок и завернуть каждую отдельно во что-нибудь — это взять с собой, а остальное оставить тут, упихнув за шкаф. Сам он сделал так же, и с этими свертками валялы отправились на Перовский рынок.
— Держи ухо востро, — наставлял Степан. — Тут шпаны всякой полно, особенно на рынке. Продавай сам, без меня — нам вместе нельзя ходить: заметнее. На маклака нарвешься — пошли его подальше.
— Кто это — маклак?
— Вот он-то и есть настоящий спекулянт: сам не работает, только перепродает. Не отпускай товар из рук, понял? То есть давай не всю пару разом, а по одному сапогу. Сначала получи деньги, а потом отдавай… Гляди, Федюха, тут не Пятины, а матушка-Москва: рот не разевай. Далеко не ходи, крутись в толпе, меня не ищи, я тебя найду. Не бойся, не потеряю.
Пришли на Перовский — народу тут было, как на вокзале. Длинные, крытые прилавки, торговые палатки вокруг — это знакомо по Калязину. Так и казалось: вот отойдешь сейчас за этот забор и откроется площадь, где стоят подводы в ряд, и лошади хрупают сенцом. Интересно, можно в Москву приехать на санях? Вот, скажем, на Серухе.
Федя пробирался в толпе, крутя головой: говор вокруг такой необычный — никак не привыкнешь. Еще в трамвае ехали — дивился: очень уж акают москвичи. Если примерно на пятинский обиход, получится «Масква», «карова», «пайдем пагуляем». Смешно…
— Продаешь, паренек? — послышалось над ухом.
Женщина уже щупала его валенок, торчавший из подмышки. Повертела его так и сяк, помяла, спросила цену:
— Ну-ка, померяю… В самый раз, гляди-ка.
Федя держался начеку, в любую минуту готов был отобрать валенок назад.
— Другой, — потребовала она.
Он не давал, пока она не вернула первый.
Мимо них ходили, толкали, спрашивали, почем валенки.
— Ладно, беру, — сказала женщина и, открыв свою сумку из черной кирзы, стала искать, по видимому, кошелек.
У Феди замерло сердце, как замирает оно при рыбной ловле, когда вдруг дернется и утонет поплавок.
— А где же… Ой, вытащили! Деньги вытащили! — с отчаянием сказала она.
Сквозь вспоротое дно сумки вдруг выглянули ее шевелящиеся пальцы — надрез был сделан чем-то очень острым.
— Положила деньги, — растерянно объясняла женщина окружающим и Феде, — вот сюда, под эту подкладку: тут, думаю, надежней всего, не догадаются — не вытащат. И ведь несла-то в руке, вот так помахивала — когда и успели? Ну, ворье!
Она заплакала; Феде было жаль ее, но он крепко помнил наказ Степана Гаранина: никому не верь, товар держи крепко.
— Уж больно хороши валеночки, как раз по ноге, — горевала женщина со слезами на глазах. — Ну-ка, паренек, отойдем сюда, за торговую палаточку, тут у меня знакомая работает, займу у нее.
Но Федя тотчас сообразил: «Обжулить хочет!» Ишь, суетливая, и глаза бегают, и плачет-то притворно.
Он помотал головой и отступил от нее.
— Миленький, да ты не бойся! — взмолилась женщина. — Не веришь — постой здесь, я сейчас прибегу. Только не продавай никому эту парочку.
Она исчезла, а к Феде подошла грозная, суровая старуха в шали, повязанной поверх шапки. Ни слова не говоря, она отобрала у него валенок, помяла головку морщинистыми пальцами, вернула, взяла другой и тоже помяла.
— Закартошил? — спросила она вдруг.
Федя поразился: откуда она знает? При валке хитрые валялы иногда для крепости втирают в головку и в пятку размятую картошку: высохнет валенок в печи — станет будто каменный.
— Купила в прошлую зиму, а он до первой лужи, — пробормотала старуха. — Намокли и расползлися. Ишь, жулики…
— Я не закартошивал! — гневно сказал Федя.
— Вижу, вижу, — примирительно отвечала старуха, щупая валенок изнутри. — Неуж сам валял?
— А то кто же!
— Молодец… А у меня двое таких ухарцев, как ты, и оба бездельники. Хоть бы ремеслу какому научились! Нет — футбол гоняют.
Спросила цену, отсчитала деньги, ворча:
— Сына убили, вот с внуками маюся.
Едва она отошла, тотчас появилась та покупательница:
— Ну, слава богу! Не ушёл. Выпросила я у Анютки в долг до вечера… Ну-ка, дай я еще раз примерю.
Примерила один сапог, потом другой — Федя держался настороженно. Он дважды пересчитал её деньги, и только тогда отпустило его напряжение торга — повеселел, заулыбался. Зря подумал плохо об этой женщине, ничего в ней не было подозрительного.
Поискал глазами Степана — похвастать — куда тот исчез? Ага, вон он! Расторговался уже и идет сквозь толпу…
— Теперь мы с тобой, Федюха, кумовья королю! — Степан приятельски хлопнул его по плечу, когда выходили с Перовского рынка, распродав все, что привезли с собой.
Торжество распирало его; он победно поглядывал по сторонам, отчего обрел вид озорной, мальчишковатый. Что касается Феди, то он… у него в душе было большее, чем просто радость от удачной торговли: пять пар, свалянных им самим, превратились в тугой сверточек денег — столько он никогда раньше и в руках не держал. Сверточек этот был теперь спрятан глубоко за пазуху и странным образом согревал.
Только теперь, кажется, они заметили, что стоял теплый весенний день, с крыш капало, воробьи московские истинно подеревенски купались в лужах.
— Вот чудо, Федюха, что так бойко распродали мы свой товар, — дивился Степан, ласково похлопывая себя по сытому животу (в столовой побывали). — Думал, кому нужны валенки в марте-то! Поди ж ты, спрос есть. А раз так, то поедем-ка мы с тобой в Колошино за шерстью. Тут не так далеко — на окраину Москвы. Живенько обернемся!
Покупать шерсть? Федя мгновенно представил себе весь этот страшный путь: опять щипать — на шерстобойку — сновать — валять, красить и оттирать на скребнице… Опять зябнуть и обливаться потом, опять бояться милиционеров. Да, но и — выручить деньжонок! И что-нибудь купить!
— Не с пустыми же руками тебе ехать домой! — сказал Степан, видя нерешительность младшего товарища. — Шерсти купи, Федюха: не захочешь сам валять, продашь кому-нибудь подороже — опять барыш. Ты слушай меня, я тебе не посоветую безделицы.
Сели в трамвай и долго ехали; потом на автобусе… Потом шли пешком мимо каких-то строек, сараев, куч земли и ям, мимо грязных сугробов и канав. И пришли, наконец, в такое место… хуже-то и представить себе невозможно.
— Свалка заводская, — коротко объяснил Степан. — Кожи тут выделывают, а шерсть и щетину соскребают и выбрасывают.
Свалка — несколько огромных куч; по этим кучам ползали, казалось (именно ползали, потому как были согнуты в три погибели!) две женщины самого страшного вида: грязные, растрепанные, багроволицые. Они собирали клочки шерсти, что топорщились поверху, у каждой была корзина в опухлых, красных руках. Еще одна примерно такого же вида женщина поднималась от ручья по скользкой тропинке, грязная вода стекала из тяжелой корзины ей на подол платья… если это можно было назвать платьем.
Тут же рядом с вонючей свалкой лепились друг к другу несколько дощатых сарайчиков; из одного из них вышел мужик, не мокрый, как эти, — просто одетый в грязное, и тоже, как и они, крепко подвыпивший. С ним Степан поздоровался за руку, как со знакомым; они переговорили коротко, и Степан крикнул:
— Заходи, Федюха!
А тот все еще оглядывался: бабы, что ковырялись в отвратительных кучах, спустились теперь в низинку, где тек грязный ручей, и стали полоскать в нем собранное. А та, что уже прополоскала, раскладывала клочки на досках и кусках ржавой жести, разложенных на мокром и почти черном снегу — это значит, проветрить и сушить на солнышке.
Вид этих людей поразил Федю — и такое может быть на свете? Он смотрел на них со страхом и — как на больных, с жалостью и смущением. Степан опять позвал его, и Федя зашел в сарайчик — вонь здесь душила прямо-таки до тошноты. Шерсть лежала на полу и на полках уже высушенная, увязанная в небольшие тюки или просто так, навалом. Степан набивал ею брезентовую сумку, мужик стоял рядом с ним, держал безмен — собирался вешать.
— Давай действуй, Федюха! Я договорился с Пал Митричем товар подходящий, цена — тоже. Выбирай которую посуше.
Да, это была та вонючая вторина, какую Федя покупал у Прасковьи Зыкиной в деревне Ергушово. Вот, значит, откуда она… Он молчал, страдая от отвращения, стал накладывать в наволочку, в которую заворачивал валенки, выходя на рынок.
— Набивай больше, Федюха, не покаешься, — советовал Степан.
Когда уже удалялись от свалки, Федя все еще оглядывался и выражение его лица позабавило старшего товарища.
— Что, страшно? — посмеивался он. — Ад кромешный, преисподняя. Да, парень, по-разному люди зарабатывают кусок хлеба. Еще и так.
— Они на водку, а не на хлеб, — возразил Федя.
— Не спеши осуждать, — строго сказал Степан, — не спеши. Человек — что омут: много всякого горя может вместить. Я два года воевал, полгода лежал в госпиталях — всякого навидался.
— Могли бы пойти куда-нибудь на фабрику, — возразил Федя. — Остальные-то москвичи вон какие чистенькие.
— Значит, не могут. Что мы о них знаем! Осудить легко кого угодно, на это большого ума не надо. Не от хорошей жизни они так-то. Мне этих баб жалко. Как подумаю: каждая из них девкой была когда-то.
— Ну вот… Зачем же они! Смотреть противно…
— А чем мы лучше их? Разве моя стируха краше этой свалки?
— У нас совсем другое, — не согласился Федя. — Мы хлеб сеем, город кормим. А валяем — это от нужды, а не от жадности.
— Они тоже не нужды. Много ли заработаешь на фабрике? А тут золотое место. Разобраться — не в отбросах они копаются, а в деньгах. Так-то. Будь у нас такое в Пятинах — вся деревня этим занималась бы.
— Не, — опять не согласился Федя. — Кто бы землю пахал?
— Пустое, Федюха! Много мы получаем в колхозе? Вот то-то. Эти знаешь как зарабатывают? Ого! Вот ты взял полпуда, я — пуд; считай, сколько мы с тобой оба им отвалили. А небось, за день не одни мы тут побывали. Точно говорю: это не свалка, а золотой прииск.
Возвращались опять на автобусе, на трамвае…
— Ну, Митрич! Ну, Змей-Горыныч! — посмеивался Степан. — Он у них царь и бог. И подпоит вовремя, и фонарь навесит под глазом любой из бабенок — попробуй его не послушайся. Ухорез! И денежки гребет лопатой… Угодил, как мышь в крупу.
Пассажиры осуждающе — а некоторые и гневно! — оглядывались на них. От их мешков пахло скверно. Федя отводил глаза: и стыдно было, и досадно, и зло брало.
Он купил кое-какие обновки: кепку-шестиклинку, красные калоши-тянучки, которые умельцы-москвичи клеили из автомобильных камер, рубаху праздничную, белую, в голубой горошек; ну и еще три кило крупки манной, столько же белой муки на оладьи, кулек сухого компоту… Степан Гаранин тоже запасся обновками да гостинцами, еще и побольше Феди. И оба они по пути к вокзалу купили московские сайки, дружно слипшиеся боками, и мороженое, от которого Федя даже растерялся: не успел надивиться — уже тает в руках!
На Савеловском вокзале опять они боялись милиционеров, теперь уже из-за вонючей шерсти; прятались за торговые палаточки, за камеру хранения, втискивали свои вещи в подтаявший, покрытый ошметками грязи сугроб.
Был уже вечер, но привокзальная площадь освещалась электричеством и была светла, будто днем. Федя с интересом наблюдал за всем, что тут происходило, не отходя ни на миг от вещей.
У вокзальной стены на скамье, уставленной узлами, сидели не городские, а явно деревенские женщины и тоже ели белую булку с мороженым. Проходившие мимо почему-то оглядывались на них, и на лицах некоторых Федя замечал брезгливую гримасу. Неужели тоже везут шерсть со свалки? Нет, женщины сидели вполне беззаботно, не опасаясь милиции, и одна из них, с большими печальными глазами, показалась даже Феде знакомой. Ну да, это она у шерстобойной машины в Верхней Луде так сострадательно советовала Степану Гаранину пойти в больницу, заметив кровь у него на спине.
А оглядывались на этих женщин, как догадался Федя, вот почему: руки у них были почти черны — не от грязи, нет, а от краски, точно такой, от какой черны они и у пятинских валял; краска въелась во все трещины кожи, в царапины и порезы, в заусеницы у ногтей — ее не отмоешь. И вот такими руками деревенские держали белейшую московскую булку и белейшее мороженое.
Он испытал горячее родственное чувство к ним, подумав: «Это наши…», и опять вызывающе смотрел на тех, кто оглядывался на них с осуждением.
«Да, мы такие, — думал он при этом. — А вам-то что? Мы не воруем и не побираемся; мы работаем… Осудить-то легко, на это большого ума не надо».
— Билетов нет, — сказал вернувшийся от вокзала Степан.
— Как это? — встревожился Федя. Ему и в голову не приходило, что если есть поезд, то билетов может не быть на него.
— А так: нету и все. Передо мной бабы из Дронникова взяли последние. Им повезло.
Вот-те на! Как же теперь?
— Пошли на прорыв, — сказал Степан.
— Куда?
Он, не отвечая, подхватил свои вещи, зашагал торопливо, оглядываясь направо и налево, будто ожидая нападения с какой-нибудь стороны.
Пересекли суетливую толпу возле вокзала, свернули из светлого места в темноту, спрыгнули с перрона и, спотыкаясь, пошли по шпалам.
— Ты куда, Степан Клементьич?
— Не кудакай, Федюха, потом объясню. Делай, как я! Времени у нас в обрез.
Он полез под вагон, волоча за собой чемодан и сумку, Федя за ним следом. Оказались между двумя поездами, опять поднырнули под вагон. Вынырнули — чумазый мужик с железяками в руках закричал на них издалека:
— Семафор уже открыт! Поезд вот-вот пойдет!.. Распластает вас, дурачье!
И заругался матерно. Степан, не обращая внимания на него, полез опять под поезд — тут Федя больно ударился хребтом обо что-то, застонал. Степан ему:
— Скорей, скорей, Федюха!
Наконец, очутились перед поездом «Москва-Углич», на который уже шла посадка, но с другой стороны, с перрона — там шумела толпа, слышались отчаянные крики. Степан проворно встал на подножку вагона, отпер чем-то вагонную дверь, нырнул туда и скомандовал шёпотом:
— Кидай вещи, я принимаю.
Покидали, влез и Федя; Степан по-хозяйски захлопнул и запер дверь. Осторожно заглянул в вагон — пассажиры с шумом и гамом рассаживались там. Несколько минут напряженного ожидания, когда по крикам можно было догадаться, что посадка заканчивается, поезд вздрогнул и тронулся.
— Держись за меня, Федюха, со мной не пропадешь. Эх, Зинки нету, она б нас прикрыла от ревизоров! Ну, ничего, обойдется. Главное — едем! Пошли туда, не бойся.
Вот теперь они вошли в вагон, затолкали, затиснули вещи среди прочих. Их ругали, Степан беззлобно отбрехивался и, этак добродушно матерясь, как-то сумел не только занять хорошее местечко для себя и спутника, но и вызвать даже сочувствие, признавшись, что они оба без билетов.
— Полезайте под сиденье, тут сундук, — советовали им, смеясь. — Мы на вас сядем.
У соседей, похоже, проснулся интерес: как будут выкручиваться эти двое?
Степан, пошучивая, зорко посматривал вдоль вагона.
— Проводница, — сказал он предупреждающе. — Эх, жалко, не Зинка! Граждане, ну вы тут присмотрите на нашими вещами, мы с Федюшкой удерем. Федор, за мной!
Вышли в тамбур. Тут Степан отпер дверь по ходу поезда, перешли в соседний. В этом тамбуре стояли и беседовали двое военных без шинелей, с поскрипывающими ремнями, оба чисто выбритые, на лицах обоих будто отблеск печного жара. Они оглянулись на вошедших, и почему-то сразу оробевший Степан спросил:
— Не угостите папиросочкой, товарищ майор?
Один из военных вынул из портсигара папироску, что-то щелкнуло у него в кулаке, показался огонек. Степан прикурил; продолжая разговаривать, военные ушли в вагон. В раскрывшуюся на несколько секунд дверь Федя увидел коридор, ковровую дорожку… Пусто было в этом коридоре: ни пассажиров, ни чемоданов или мешков — только ковры во всю длину вагона.
— Второй-то подполковник, — сказал Степан. — Ишь, в купейном едут! Коньячком от них попахивает! А я вот только до сержантов дослужился, потому и бегаю тут зайцем. Купейный-то билет мне предлагали в кассе, да не по карману честь. Орденов-то, Федюха, — ты видел? — у одного два, у другого один. У меня столько, сколько у них обоих.
Тут вышла проводница и строго спросила:
— А вы как сюда попали? Зачем вы здесь?
— Да покурить зашли с товарищами офицерами, — не моргнув глазом, отвечал Степан.
— Идите, идите в свой вагон. Нечего тут! Ить, заперто было. Или я не заперла?
Пришлось вернуться.
Так и ехали: то и дело выходили в тамбур и возвращались к своим вещам. Степан пошучивал с соседями, но поглядывал беспокойно, был все время настороже, и не зря: в дальнем конце вагона, там, где проводница, появились вдруг двое в форменных шинелях и фуражках. Степан снялся с места особенно легко и проворно. Выскочили в тамбур, он отпер боковую дверь, скомандовал:
— Делай, как я! Руками за поручень, ногу закидываешь туда, понял? Нащупаешь, на что встать, и смело махай. Вниз не гляди. Не трусь! Постоим на буферах, пока ревизоры пройдут.
Распахнул дверь — ветер и грохот колес вырвались в тамбур — и вдруг исчез. Феде показалось, что Степана снесло ветром, но услышал его спокойный голос:
— Давай, Федюха!
Федя ухватился за поручень, закинул ногу вперед по ходу, и нога, верно, нащупала там, за углом, на что опереться. Тотчас рука Степана схватила его за плечо, и Федя оказался между вагонами. Внизу бежала неразличимо земля, мимо мелькали заснеженные деревья и столбы, проплыла будка, возле которой стоял человек с поднятой палочкой. Порывистый ветер набрасывался на них, пытаясь оторвать от поезда, но Федя плотно вжался спиной, уперся руками в какие-то железяки, ноги стояли уверенно.
Степан же с кошачьей ловкостью извернулся, захлопнул дверь вагона, даже запер ее и стоял теперь рядом с Федей на сцеплении вагонов; там ему было неудобно, и он, некоторое время спустя, вдруг оперся ногами на что-то, подтянулся на руках и вылез на крышу.
— Иди сюда, Федюха! — раздалось оттуда бодро и весело.
Скажи ему сейчас Степан Клементьич: давай, мол, прыгай с поезда — прыгнул бы! Такую он имел над ним власть.
С отчаянной решимостью Федя тоже оперся ногами на какие-то поперечины, подтянулся, опять Степан подхватил его, и оказался на крыше. Ветер чуть не сорвал шапку, от паровозной гари запершило в горле, но — виден стал весь поезд, плавно изгибавшийся на повороте; впереди светили огни, грохот отдавался справа и слева коротким эхом, вверху в рваных облаках мигали звезды — все это изумляло и приводило в восторг и трепет.
Степан выпрямился во весь рост и отправился по крыше так, будто под ним твердая земля, а не качающийся вагон. Махнул рукой: за мной, мол. «По головам!» — ахнул Федя, представив сидящих внизу.
Перепрыгнули на крышу следующего, прошли и его, и спустились опять на буфера. Степан извернулся, отпер дверь и исчез. Оттуда послышалось: «Давай сюда, Федюха!». Федя с замирающим сердцем нащупал рукой поручень, ногой — порог тамбура, перемахнул, почувствовав поддерживающую его руку, и тотчас услышал ободряющий голос:
— Не бойся, парень! Со мной не пропадешь.
Вошли в вагон, Степан настороженно спросил у сидевших возле входа: «Ревизоры не проходили?» Ему отвечали: «Проходили, проходили… Вас искали».
— Присядь-ка тут, Федор, — приказал он. — Я потолкую…
И стал пробираться по вагону. На середине остановился, с кем-то заговорил — это оказались те женщины, которых он так насмешливо называл «дронниковскими клухами». Опять у них был заплаканный, убитый вид.
Вернулся, страдая, как от боли.
— Попались дурехи… Едут ни с чем, с пустом.
— Как попались?
— А так… На Каланчевском рынке. Говорил я им: надо было на Перовский! А там они под облаву угодили, отобрали у них сапоги… Одни подушки свои назад везут. Про билеты я тебе соврал, Федюха, прости: билеты-то я купил да вот им отдал там, на Савеловском вокзале. Гляжу, сидят и ревут — совсем безо всего остались: ни денег, ни товару. И домой им ехать не на что. Вот так… Нет, брат, опять же скажу тебе: не получается как-то в улье-то. Пчелы друг дружку не обижают, а мы… И кто такие порядки завел, а?
На рассвете поезд пришел в Калязин. Пятинские валялы слезли, причем на перроне Степан опять оглядывался настороженно:
— Твою мать… — сквозь зубы ругался он. — Будто не у себя дома, а на вражеской территории. Когда эта война кончится?
Было довольно морозно. Туман стоял плотный и слоился куделями, будто хорошо избитая лицовочная шерсть. Ветки привокзальных деревьев, кусты, покосившийся забор и сами станционные строения были мохнатыми от инея. Феде подумалось, что вот такими же мохнатыми, в пушистых клочках бывают малые валки — бегунки и ленивцы — у шерстобойной машины. Его даже развеселило это сравнение.
Когда уже отошли от станции, отпустило их душевное напряжение последних дней; оба они этак расслабились, шагая твердой хрусткой дорогой, и все веселило, все радовало Федю Бачурина. Теперь и он нес свои вещи, перекинув назад и наперед: позади наволочка с шерстью, впереди поддерживаемый руками, более тяжелый, чем задний котуль, чемодан. Из чемодана, казалось, попахивало московскими сайками, и Федя старался не думать о них, иначе неудержимо хотелось остановиться и достать одну саечку.
Еще в поезде, когда подъезжали к Калязину, он вытащил из чемодана горсть сухого компоту и положил в карман. Теперь доставал оттуда то мягкие дольки яблока, нежно-кислые, запашистые («Где такие растут? Небось, на Украине или на Кавказе?»). То сладкие горошины изюма, а то попалась большая долька сухой груши вместе с черенком. В Пятинах только одна груша — у Дарьи Гуровой, но плоды деревянистые, горько-кислые, почти несъедобные; эта же, чья долька оказалась у него в кармане, была явно из райских мест. «Неужели такое может быть — где-то висят на дереве сладкие груши?» Еще попалась одна черносливина — большая, облипшая сором; Федя разгрыз даже косточку, и вот, когда жевал горьковатое ядрышко, подумал, что зря разгрыз: надо было посадить косточку в огороде — со временем, глядишь, вырос бы чернослив. И стал бы огород славен на всю деревню. Нечего было так лихо поплевывать в стороны и зернами сладкого яблока, косточками изюма: тоже можно посадить в огороде — вот вырос бы сад, а?! Это уж на всю округу слава.
Он шел, мечтательно улыбался, а перед глазами плыло: крыши вагонов, по которым они со Степаном шагают… шумная толкучка Перовского рынка… Савеловский вокзал и позванивающие трамваи…
Вспомнилось, как на Перовском-то зашли в столовку, где Степан заказал (Федя даже засмеялся теперь) сразу двенадцать порций манной каши. Официантка удивилась, посмотрела на них насмешливо, а Степан ей:
— Муж-то жалеет?
И она сразу переменилась, поласковей стала и уж на Гаранина Степана поглядывала свойски. Они очистили все двенадцать тарелок, принесенных ею.
— Понравилось?
Чего и спрашивать было!
— Давай еще дюжину, — сказал Степан официантке.
— Потом еще столько? — спросила она.
— Там видно будет. Мы люди простые, питаемся только манной, как пчелки медом. В один присест поедим — месяц сыты.
Живот и нынче еще помнит вчерашнюю кашу.
Дорога, по которой шли — Степан впереди, Федя сзади — обтаяла в последние теплые дни, а ночами ее опять сковывал мороз. В низинках ее уже размывала вода.
— Еще день-два, и водополица начнется, — говорил Степан, оборачиваясь на ходу. — Все, весна!
Вошли в лес, и тут солнце, только что вставшее, вызолотило верхушки заиненных осин. Тишина была — ни ветерка, ни птичьего свиста — только бодрый хруст по крошащейся под ногами путников дороге.
— Красота! — бодро сказал Степан. — Мы победили, Федюха! Верно я говорю? Мы победили… — и продолжал бубнить: — Нас не так-то просто… Голыми руками не возьмешь, как ежей!
Теперь, когда вокруг все было так привычно и знакомо — лес, поля, кусты, деревни по сторонам дороги и сама эта дорога, низинки, наполненные талой водой, — мир, оставшийся позади, казался Феде Бачурину… как его определить? Это был неправдоподобно другой мир, и все тут. Совершенно другой, ни в чем не похожий на здешний, к чему привык. Даже не верилось, что побывал там — уж не приснилось ли? Будто рыбка, выскочившая на берег, чудесным образом вернулась в воду и плыла теперь, радуясь родному и дивясь тому, что было, — вот такое чувство владело Федей.
— Степан Клементьич, ты согласился бы в Москве жить?
— Я? А чего ж… пожил бы.
— В большом доме? В городской квартире?
— А чего ж! Не деревенскую же избу возле Савеловского вокзала ставить!
— А где б ты работал?
— Да хоть где: на заводе, на железной дороге… хоть улицу мести — лишь бы деньги платили. А если приладиться сапоги валять, так я и вовсе забогател бы — ого! Я у Иннокентия в квартире в ванную заглянул, примерился: там каточек поставить, горячая вода есть, вентиляция работает — валяй себе на здоровье! Конечно, квартира не его, там три семьи, а если б дали мне целую-то квартиру — я б всю Москву в валенки обул… Себе радио купил бы. Видел у него радио? Вот то-то.
Вдруг открывшиеся возможности воодушевили Степана Гаранина, он даже зашагал веселей; до Феди долетали обрывки его рассуждений:
— Чего не жить! Хлеб в магазине, пиво в ларьке… если еще огородик приткнуть где-нибудь, чтоб картошечка, лучок с чесночком, то и се… кум королю!
Федя засмеялся: представил себе огородик возле Савеловского вокзала, и корова Гараниных Ромашка тут же привязана… А мимо трамваи идут-позванивают, Степан картошку сажает.
— Пожил бы! — бодро говорил он, оборачиваясь к смеющемуся Феде. — А только потом опять вернулся бы в Пятины.
Федя озадачился:
— Чего так?
— Ну их всех на хрен, Федюх! В гостях хорошо, а дома лучше. Погляди, вон грачи на проталине ходят. Спроси у них, чего они с теплых-то стран вернулись. Оставались бы там! Ан нет, прилетели. Вот то-то.
— Так-то оно так, — рассудительно заметил Федя, — а только в Москве за работу деньги дают, а у нас — палочки в трудовую книжку ставят.
— Да в гробину их мать, Федюха, не век же так будет! Ну, авось переменится когда-нибудь! Мордуют, мордуют, да и устанут, а? Ну, под себя же гадят, сволочи!
Он заругался матерно и замолчал, шел рассерженный — не подступись.
Пасха пришлась на водополицу. Вернее, на ту пору, когда большая вода уже схлынула, поля обнажились, снег сохранился лишь в затеньях — под деревьями, с северной стороны строений, в ямах.
В страстную субботу через Пятины потянулись в Знаменское старушки и пожилые женщины, каждая несла в руках узелок с куличом — святить. У одной богомолки это был сдобный каравай из белой муки, сбереженной за долгие месяцы; у другой — ржаной хлебец; у третьей — просто лепешки. И конечно, в каждом таком узелке было крашеное яичко, а то и два.
Некоторые шли с пустыми руками — откуда взяться куличу — пасхе, коли нет муки, и кто сложит яичко, если нет куриц? Запасы у многих кончались, но уже можно было переходить на подножный корм: крапивка, щавелек… или вот еще подспорье — на полях вытаяли «тошнотики» — прошлогодние картошины. От одного их вида с души воротило, а уж запах! Но это все-таки была еда. Если высушить в печи да растолочь — получится темная крахмальная мука, из которой можно печь лепешки. Однако не «тошнотики» же нести святить в церковь!
Федя привезенное из Москвы поел быстро — много ли и привез-то! К тому же крупу манную пришлось обменять на два ведра картошки, а то нечего будет садить в огороде, семенную-то всю съел. Долго крепился, но, наконец, сходил тайком на колхозное поле, однако же ему не повезло: собирать «тошнотики» приходили туда и ергушовцы, ихний колхоз совсем бедный, на своих полях они давно уже все повыбрали, так и на пятинские повадились.
Но, может, и хорошо, что набрал всего с десяток тошнотиков: и сварил, и растолок, и лепешки испек, но есть это как? Больше десятка не одолеть.
Когда-то в округе было несколько церквей: и в Баулине, и в Высоком Борке, и в Верхней Луде — теперь их или заняли под склады, или просто разрушили. Служили только в Знаменской, и как в прошлые годы, во время пасхальной всенощной церковь оказалась набита битком, а народ все прибывал; старые хотели помолиться, а молодые — просто так, потолкаться, посмеяться — короче, повеселиться, как на «беседе».
В самой-то церкви торжественная служба, а вокруг и особенно на паперти — толпа гомонила; девчата похихикивали, парни курили, поплевывали семечками, ребятня тузила друг друга.
Вчетвером — Федя, Вовка, Мишка и Костяха — протиснулись пятинские в церковь. Ну, что там: старушки молятся, то и дело осуждающе шипят:
— Перекрести харю-то, безбожник!
Уж от одного этого беспокойно было, не по себе. И тут Федя увидел в толпе девичье лицо, показавшееся ему… То есть он подумал, что это может быть… или ошибся? Снова глянул туда, где у стены жались кучкой незнакомые девчата, и увидел ее… Да, это была Тамара Казаринова из деревни Лари. У Феди екнуло сердце, и он стал поспешно вытискиваться вон, чтоб она не увидела его случайно.
Почему не хотел, чтоб увидела? А Бог ведает! Да чего там: стыдно было… Она знала его в самую жалкую пору, еще когда он не свалял пять пар валенок и не съездил в Москву. Тогда он решился — вот дурак-то! — пойти «по миру»: ведь к ним-то явился за милостыней. Конечно, за милостыней, как нищий, чего уж там! Это очень стыдно. Она, конечно, тотчас вспомнит, как он сказал тогда: «А потом вы меня накормите».
Толстая старуха зашипела на него громко:
— Да что ты, леший! Задавил меня вовсе.
Во какая злая попалась! И праздник ей не в праздник. На этот её возглас Тамара Казаринова оглянулась; на мгновение Федя и она встретились взглядами.
— Экой, прости господи, жердяй! — продолжала ругаться свирепая старуха, и крестясь, и окидывая его злым взглядом. — Большой, а без гармоньи.
То есть ростом-то с жердину, а дурак-дураком. Федя, красный весь, уже от дверей еще раз оглянулся и увидел, что Тамара, глядя на него, смеется. Нет, она не обидно над ним смеялась, совсем нет, а как бы ободряла его… она опять сочувствовала ему! Так понял Федя, и тут ему удалось вытиснуться вон.
Немного погодя, когда отдышался и поуспокоился от волнения, опять ему захотелось протиснуться в церковь и увидеть Тамару, так нарядно одетую — в цветастой шаленочке, заправленной в воротник пальто. Какая она красивая!
Нет, не решался войти. А так хотелось!
Вдруг возгласы послышались из церкви:
— Ай! Ой!
И выбрался оттуда знакомый парень из Веселухи. Парень нырнул в сторону, неся что-то в руках. Ну да, чей-то узелок! Вокруг него тотчас посгрудились, каждый отламывал себе кусок от круглого кулича. А он, уминая за обе щеки, рассказывал, как из-за чужих спин вырвал пасху у какой-то старухи. Почему-то всем было смешно.
— Давай еще! — подзадорили в темноте. — А ну, кто пойдет?!
Когда молящиеся повалили из церкви для крестного хода, во всеобщей толчее поживились самые нахальные — они просто вырывали пасхи из немощных старческих рук и тотчас исчезали в темноте. Возникла суматоха. Слышались вскрики, а то и ругань.
Мишка с Зюзей появились откуда-то, потянули Федю в сторону:
— Иди сюда! У нас тоже есть, угостим. А Костяха где?
— А ну его! Пусть не зевает.
Отошли за кладбищенские липы, Мишка торопливо разламывал кулич-пасху, возбужденно говоря:
— У девки вырвал, и тягу. Зюзя меня загородил. Молодец ты, Вовка!
— У какой девки? — машинально спросил Федя, не в силах устоять перед соблазном: ему отломили изрядный кусок пасхи.
— Да чужая какая-то, черт ее знает! Их там целая толпа. Дальние, кажись… из Верхней Луды, что ли.
— Из Ларей, — уверенно сказал Зюзя. — У нее отец хромоногий. Я их на маслобойке видел.
— Она тебя узнала? — спросил Мишка.
— А я-то тут при чем! — хохотал Зюзя. — Не я же, а ты у нее выдернул…
Тут они оба посмотрели на своего ошеломленного товарища.
— Ты чего, Федюха? Смотри-ка: не ест. Сытый, значит.
— Его бог покарал: кусок встает поперек горла.
— Ну и правильно: на чужой каравай рот не разевай.
— О, смотри-ка, тут пара яичек!
— Дай сюда! — Федя грубо отобрал одно.
Второе ему не дали, на его глазах облупили и съели.
То пасхальное яичко несколько дней лежало у Феди на столе, будя в нем сложное чувство. С одной стороны он знал, что оно и покрашено Тамарой Казариновой, и ласкано ее руками, и любовались им ее глаза — все это он сознавал, радуясь и волнуясь. Но в то же время оно служило немым укором: ведь краденое! Вернее, отнятое, добытое путем грабежа…
Через несколько дней, вздыхая, Федя осторожно облупил и съел-таки его, а нарядная скорлупа долго лежала, радуя и казня… он не в силах был выбросить ее.
Посевная началась на пасхальной неделе. Как и в прошлые годы, пахали сначала Белый Угор — это поле повыше прочих, тут земля подсыхала раньше. Потом перешли на Клюкшино, оттуда — на Сиротининский отруб.
Выезжали в поле рано, едва взойдет солнце; в середине дня лошади отдыхали, пахари спали на лужку под жавороночий звон. Комаров еще не было, спалось сладко, но… избави бог, увидит Дарья!
Председательница смилостивилась, дала пахарям по полпуду ржи каждому, боясь, что иначе не потянут они работу — кого тогда ставить за плуг? Федю аванс подбодрил сильно. Он смолол рожь у Никишовых, сам замесил хлеб, сам испек: получился солоделый, корка отстала, мякиш будто из глины, липкий, не ноздреватый, но это был запашистый и вкусный хлеб! По утрам, собираясь в поле, брал с собой ломоть, а уж там ел, посоля круто, — силы сразу прибавлялось.
По дороге мимо пахарей иногда проходили нищие, они не останавливались. Остановился Вася Бельский:
— Нет ли хлебушка кусочка?
Догадывался, хитрюга, что берут они с собой.
— А вот становись за плуг, — предложил Мишка Задорный. — Вспашешь эту залогу — дам тебе хлеба.
Вася поглядел на его Кралю, потом на залогу, сказал тихо, смиренно:
— Не умею я…
И ушел. Провожая его глазами, Федя видел, как идет Василий Семеныч, оглядываясь по сторонам, — наверно, слушает жаворонков и, небось, пришептывает сам себе: «Хорошо-то как! Солнышко светит, птички поют…» Вот только брюхо ему покою не дает, брюху-то не до красоты.
Утром, перед тем, как запрягать Серуху в плуг, Федя успевал что-то поделать по хозяйству: копал свой огород, чинил изгородь, делал гряды. Раньше всех начал садить картошку. Боялся, что не хватит ее для посадки, поэтому сначала проращивал на солнышке с неделю, потом каждую картошину разрезал, деля на две или даже на три части — так садил.
Навозу у него не было, раз не было ни Хвалёнки во дворе, ни овец, ни даже кур. Но он поскреб по углам двора и картошку сажал не просто в землю, а в навозную труху, что, пожалуй, полезней, чем в навоз. Потом возил свежий от Никишовых, соседей напротив, — жалко ли им, все равно на колхозное поле вывозят. На носилках бы носить, да ведь кто придет помочь? Пришлось сделать тачку, и получилась она такая ладная, что позарилась Катерина Пряжина, попросила и ей сделать такую же. Он смастерил, за что она принесла криночку молока…
Таким-то образом ему иногда перепадало. Мотовилины маялись с носилками — ломаны да гнилы. «Чего маетесь! — сказал Федя. — Давайте сделаю. Есть доски-то?» И сделал крепкие, удобные — Шура Мотовилина ему за это немного картошки — посадил еще два боровка.
— Рано садишь, — остерегали его. — Гляди, мороз грянет.
Мороз не грянул, но по ночам было холодновато, и Федя боялся за свою картошку. А еще он боялся, что резаная-то не взойдет. Но взошла, правда, не скоро. Сначала росточки показались кое-где, потом их стало больше. Тут как раз выпали погожие дни — и зазеленела картошка.
Пока тревожился за нее, крестна попросила вспахать ей огород. Ну, он у нее удобный — не то, что свой. На бачуринскомто посредине колодец да и кусты там и тут, его надо копать заступом. А у крестны Федя вечерком живо вспахал — она ему за работу две криночки молока от Хвалёнки принесла, то есть сначала одну, а на другой день вторую.
И вот когда пахал аверинский-то огород, выскочил вдруг со двора теленочек, черный, в белых чулочках на передних ногах, с белым пятном на лбу — точь-в-точь, как Хвалёнка в этом возрасте. Федя Серуху остановил, заулыбался, залюбовался.
И долго потом не выходило из головы, так и виделось: бежит черный теленочек, поматывая головой, остановился, уставя глупые глаза… вот вбегает он в бачуринский двор и — к яслям со свежей травой. Что если бы так-то, а?
Но пока что никого не было в хозяйстве у Феди, кроме кошки Мырзи с котятами.
Где бы ни работал — на Клюкшине ли, на Сиротининском ли Отрубе — обязательно прихватывал колышков: парни сядут перекурить, а он в лес с топором. Вечером загораживал этими колышками прорехи в изгороди. Обветшала она, одними колышками не поправишь — столбы нужны! Но за столбами надо в лес ехать, а кто разрешит там дерево спилить? Значит, украсть. Нешуточное дело — украсть; поймают — такой штраф дадут, что ничему не возрадуешься.
Он вставал утром пораньше, когда товарищи его еще спали, вставал, говоря себе: «Мне в постели нежиться нельзя… Я один, у меня хозяйство».
Все озабоченней поглядывал на крышу: прогнила и просела местами солома, как дождик — так с потолка течет. Этак погноишь и всю избу. Значит, вот когда будут молотить рожь у риги, надо просить у Дарьи Гуровой соломы. Даст ли?
Из Барской усадьбы привез два куста одичавшей черной смородины; у Костяхи Крайнего выпросил кустик вишни — посадил и то, и другое, порадовался. С закраины поля прикатил к дому облюбованный давно уж камень-валун, на нем топор точить хорошо, старые гвозди прямить да и мало ли что — опять доволен был. На своей усадьбе вешней водой нанесло мусору — расчистил ее, чтоб молодая травка хорошо росла — и от этого хорошо на сердце.
Забот не убывало день ото дня, а словно бы прибавлялось, но постоянно кое-что и радовало, как результат стараний: на грядке уже всходила морковка, пустил перья лучок, соседи завидовали на его изгородь…
«У меня все путем», — говорил себе довольный хозяин и зорко осматривал свое владение: где и к чему нужно срочно приложить руки, чтоб поправить, улучшить, привести в порядок — со всеми этими мелкими заботами управлялся он в краткие перерывы между пахотой.
Ночью даже сны не успевали присниться. Только на краткое мгновение, когда ложился в постель, приходило, как видение: все отваливается, отваливается от плуга земля. Даже саднившие мозоли не отпугивали этот тяжелый сон: на обеих руках — пузыри кровяные, а на правой один налезал на другой, и оба кровоточили… Вечером, когда кончал работу, саднящая боль на ладонях усиливалась. Но все равно засыпал: непрерывно, неостановимо было движение земляного пласта перед глазами, отчего Федя тотчас закатывался, будто в пропасть, в сон, а длился он так кратко!.. Успел, вроде бы, только вздохнуть поглубже, и уже петушиный крик по деревне, и кто-то подсказывает: вставай, это уже третьи петухи. Пора вставать да и запрягать Серуху в плуг…
То была первая весна, когда только они четверо — Федя, Мишка, Костяха и Вовка — единственно они были пахари в колхозе имени Первое Мая, а больше-то кто? Иван безрукий да Иван безногий…
Степан Гаранин пахал только в первые дни, а потом разболелся. Но, маленько оклемавшись, опять запряг прихрамывающую Чебутыку в плуг. Во время перекура спросил Федю:
— Ну что, валяло, не съездить ли нам опять на Перовский, а? Шерстеночка-то у тебя есть…
Федя мысленно прикинул: это значит, снова на шерстобойку, потом в стируху… И тело, и душа противились такой работе. Но… на Перовском рынке в ларьке видел: продавались суконные штаны, темно-синие, неизносимые. На гулянье ведь выйти не в чем; то есть, конечно, кепка и рубаха новые, и валенки новые, а штаны — в заплатах… Значит, надо, надо на Перовский ехать. Так-то оно так, да по ночам, ведь, придется валять! Сил нет.
— Сейчас не собраться, — подумав, ответил Федя Степану. — Может, в конце лета.
— Или в Орехово-Зуево? — сказал Степан сам себе. — Если сам не смогу — жену пошлю. Вот собачья жизнь, а!?
После посевной, когда стало немного полегче, посвободнее, Костяха Крайний купил вдруг в Калязине велосипед. Ну, Сентюрины жили покрепче прочих; поговаривали, им от бабки что-то досталось, вот Костяхина мать и раскошелилась. Этот велосипед, сиявший никелировкой и свежей краской, совершенно свел с ума не только самого Костяху, но и Мишку с Вовкой; а Федя полез в постельник, набитый соломой, выкопал завернутый тугой сверточек, пересчитал деньги: не может ли он тоже купить эту сиятельно красивую вещь? Выходило, что может. Денег как раз хватало, только уж после такой покупки не останется нисколько, разве что несколько мятых рублей.
Костяха учился ездить на велосипеде аккурат перед бачуринским домом — тут луговинка ровная. И видеть это Феде было просто невыносимо — велосипед сверкал на солнце спицами, празднично позванивал в звоночек, сочно поскрипывало седло; Костяха ростился, крутил головой: смотрит ли кто, как он катается? Он снисходительно давал поучиться и друзьям, но это ж надо было просить у него! Тут Костяхина воля — дать или не давать; он сразу стал выше их, и все вдруг оказались ему должны.
От мук зависти Федю излечило вот что: чуть дальше, за луговиной, возле аверинского огорода гуляла привязанная на веревочке дочка Хвалёнки; ее так и звали — Дочка. Она смотрела и на велосипед, и на его владельца с глупым недоумением, и это было очень смешно. То есть Федя увидел вдруг, как смешон Костяха, выделывающий круги по луговине, если смотреть на него глазами Дочки. Ну, что такое велосипед? Он молока не дает, на нем ни навоз со двора не вывезешь, ни воды из колодца не достанет, не пашет он и не сеет, а если сломается, то сразу же не будет стоить ничего. Скотина сломает ногу — ее на мясо; а если отвалится колесо у велосипеда, тогда что? А ничего, просто железяки, вот и все. Так какой прок от него в хозяйстве? Разве что пофорсить… Баловство это, напрасно так ростился Костяха.
Совсем другое дело — Дочка. Вот она подрастет и станет коровой. Если бы ее купить, а не эту игрушку — велосипед?.. И так ясно представилось Феде: вот стоит она у него во дворе, уже взрослая корова… вот он выходит к ней с подойником…
Интересно, сколько за нее запросит крестна? Неужели не хватит денег? Что бы такое продать, чтоб выручить их? У него есть шерсть, восемь килов. Что еще? Сено с усадьбы, которое накосится нынешним летом… Нет, сено продавать нельзя — чем тогда кормить Дочку?
Он отправился к Авериным «поторговаться»: за спрос, ведь, денег не берут.
— Нет, Федюшка, — сказала крестна, вздохнув. — У Вальки свадьба на носу, я ей обещала Дочку.
Федя пригорюнился: все так хорошо выстраивалось — он вырастит из теленка настоящую корову! Это была бы его собственная корова, одному ему принадлежащая. И вот поди ж ты…
— А ты вот что, парень, — посоветовала крестна, подумав, раз у тебя денежки-то завелись, купи пол-коровы, а? Я тебе продам. Мне одной-то не под силу держать Хвалёнку — сена со своей усадьбы не хватает, а покупать накладно. Да и какая у меня семья будет!
Дочь Валька теперь вот уйдет из дому, раз замуж-то выходит. Останется крестна вдвоем с Люськой, девчонкой помладше Феди.
— Хвалёнку на оба наши хозяйства как раз хорошо: тогда у нас будет две усадьбы — сена хватит. Давай-ка, подумай, прикинь, может и сговоримся.
Федя ушел от нее взволнованный: не о теленке речь, который когда-то еще вырастет — через два года! Молоко будет уже сейчас. На половину коровы денег у него явно не хватало, но ведь речь шла о Хваленке! Вернуть ее во двор значило гораздо больше, чем заиметь пол-коровы. Хвалёнка помнит прежнюю хозяйку, знает ее руки, и его знает, Федю. Выходя во двор, он будет снова слушать ее дыхание, и родной дом станет не пустой, а одушевленный.
Вот только где взять денег? Занять? Но кто даст? За шерсть много не выручишь: вторина все-таки, не лицовка. Если же не продавать, а наоборот, прикупить лицовочки и свалять бы пар шесть-семь валенок, да съездить в Москву… Можно и десять пар свалять да продать! Ведь это, погоди-ка, сколько он выручил бы денег…
Легко так подсчитывать-то, а свалять каково! Уже наступила сенокосная страда: к вечеру всякий день Федя уставал так, что лишь бы до постели добраться. К тому же дни стояли жаркие и были они бесконечно долги, а ночи коротки настолько, что за день наработавшись — не выспишься. Нет, не до стирухи теперь. Единственное, что пока было ему посильно: кое-какие хозяйственные хлопоты.
Но, что же, время еще есть: крестна половину Хвалёнки будет продавать не теперь, а не раньше осени. Значит, где-то в сентябре или октябре он должен обернуться в Москву, на Перовский рынок.
И уже пробудилась мысль, которая заставляла приглядываться к огороду: неплохо бы тут устроить собственную стирушку. Не век же ходить в чужую! Раз пустят, два пустят, а потом скажут: нет, парень, ты мешаешь, надо свою иметь.
Но огород бачуринский открыт со всех сторон; не было тут густого вишенника, как у Гаранина Степана, и не было двух огромных елей, как у Никишова Ивана.
Степан Гаранин уже свалял двенадцать пар и надумал поехать на этот раз в Ленинград, вместе с Иваном безруким, но опять разболелся, и вместо него отправилась жена Рая.
А на другой день в Пятины приехал калязинский милиционер Белов, взял с собой понятых и — к Гараниным с обыском. Одним из понятых была Дарья Гурова, которая, как рассказывали потом, оправдывалась, переступая порог его дома:
— Прости, Степан, не своя воля… Я на должности, мне иначе нельзя. А тебя я не раз предупреждала: рано или поздно все равно попадешься.
— Разве не милицейскому начальнику отвезла ты недавно полтора пуда гречихи? — отвечал, будто бы, ей Степан. — Чего он взъелся-то?
Тут Дарья стукнула кулаком по столу и назвала его закоренелым спекулянтом, по которому тюрьма плачет. Он сбивает с толку народ, соблазняя его легким заработком, отваживает таким образом людей от колхозного производства, значит, и есть он враг народа, а больше никто.
Отобрали у Степана сколько-то килограммов шерсти, разворотил Белов печь в стирухе, выломанный котел шарахнул о камень, после чего составил акт и вместе с понятыми отправился прямым ходом к Субботиным. Там он тоже разорил стируху, но ни шерсти, ни валенок не нашел, только колодки, по которым ясно было, что они недавно из работы.
К этому времени переполох в Пятинах стал всеобщим: и бегали, и прятали, и замирали от страха, и ахали-ахали… Федя Бачурин примчался с Ямского луга, где клали сено в копны, и проворно спустил шерсть в колодец. Это у него было обдумано и вымерено заранее: на веревке спустить к самой воде, но не в воду. Колодец глубокий, в нем темно, ничего не разглядишь.
От Субботиных пришли с обыском и к Никишовым, но Иван безрукий успел спрятать все, что нужно прятать; на него акт не стали составлять и больше ни к кому не пошли, на этом успокоились.
Рая, жена Степана, явилась домой в этот же день, зареванная: схватили ее в Калязине еще вчера, валенки отобрали.
— Идем мы уже к станции, — рассказывала она, — Иван Субботин да наш веселухинский сват Митрий Коробков. Мы втроем сговорились ехать. Они-то впереди шагают, а я сзади со своими котулями. Догоняет меня на мотоцикле… не милиционер даже, а в штатском… какой-то дежурный, что ли… Спрашивает: валенки, мол, несешь? Ну, я от него бежать. А он за мной… на мотоцикле. Я по картошке… огороды там чьи-то. Думаю, по картошке-то твой мотоцикл не пойдет. А он в объезд! Ну, я от него успела в крапиву — крапива высоченная — ляпнулась там и лежу. Не найдет, думаю. Мотоцикл-то, слышу, фыркает неподалеку где-то. Пофыркал да и замолчал, вроде, уехали. Ну, я и высунулась. А он, оказывается, стоит! Однако спиной ко мне, еще не видит. А какая-то баба из городских и показывает ему на меня: вон-де, мол, она, держи ее! Я было опять бежать — где там! Догнал, схватил, повел. Я иду, ору… Дорогой спрашивает: кто еще с тобой? А я ему: никого не знаю и тебя, паразита, впервые вижу.
— А Иван? — спрашивали Раю.
— Ивана-то взяли уж на вокзале. Сват Митрий убег, а он нет. Вот привели меня в милицию. Думаю: ни за что не признаюсь, кто я. Навру все: и фамилию, и деревню. А навстречу по коридору идут два милиционера, один другому и говорит: знаешь, мол, кто это орет? Степки Гарани баба, который из Пятин. Чего уж тут соврешь, коли узнали! Следователь стал допрос с меня снимать. Спекулянтка, говорит, то и се. А я реву: гражданин следователь, отпусти, ребенок у меня дома маленький, пятый месяц ему. А он: что же ты про ребенка-то не подумала, когда спекулировать поехала? Ну, что с ним говорить! Разве поймет… Валенки отобрали, заперли меня в каталажку, выпустили только утром. Приехала сюда, а тут…
Степан по окончании обыска вышел на работу вместе со всеми — окладывать сено в копны. Был он подозрительно весел, хоть и не пьян, песни пел.
— Бывали дни веселые,
Я по три дня не ел.
Не то, чтоб хлеба не было,
Я просто не хотел.
— Степан Клементьич, как же теперь? — осторожно спросил его Федя. — Штраф, небось, дадут?
Степан поглядел на солнце, погладил левую сторону груди, вздохнул:
— Нет, Федюха, не штрафом пахнет: упрячут они меня, гады, года на два в тюрягу. На этот раз мне не отвертеться. У них свой план, им отчитаться надо: меры, мол, приняты, столько-то спекулянтов поймано.
— Посадят?.. Как же так! — несколько раз в растерянности повторил Федя.
— Не жалей меня, Федюха! Хоть так, хоть этак, все равно мне хана. Отстрелялся я, парень… патроны на исходе.
Он стоял, опираясь на вилы, и видно было, что плохо ему: болезненно кривясь, провел ладонью по бледному, в испарине лицу, будто слушая что-то внутри себя.
— Пустое, Федюха! Когда-никогда… День больше, день меньше — какая разница!
Безнадежен был голос Степана, а взмах руки этакий бесшабашный: гори, дескать, оно ясным огнем!
— Приходи ко мне, Федюха, подарю каток и весь валяльный инструмент. Можешь и скребницу забрать — мне уж не пригодится. Тебе — другое дело! Кто не рискует, тот не пьет шампанское…
Рожь жали и серпами и жаткой; возле крытого колхозного тока уже высились круглые скирды из ржаных снопов — им стоять до осени: председательница сказала, что в сентябре в Пятины придет трактор с молотилкой. Но возле Ощепковой риги, не очень-то надеясь на технику, каждое утро молотили цепами, этой соломы каждый выпрашивал себе у председательницы, хоть беремя: только такая годилась в банные дни.
В Пятинах, как и во всей округе, бань не было, мылись в русских печах — так повелось испокон веков. И вот тут нужна именно прямая солома: ее постелют и на шестке, и дальше на поду печи. Залезешь туда, загородишься заслонкой и попаришься с веничком, и помоешься, и вылезешь чистенький. А без подстилки как?
Федя выпросил себе целый воз: крышу крыть. Та, что от молотилки тракторной, на это дело вовсе не годилась. Привез, аккуратно сложил возле дома и приступил, не мешкая, к делу: старую, поросшую крапивой да лебедой, сбросил вниз — сколько оказалось в ней воробьиных гнезд! Изба, оголенная сверху, стала похожа на объеденную рыбу. Спешил: ну как начнется дождь! Но пришлось повозиться с прогнившими рогами стропил — они шатались и вываливались, а без них как будут лежать жердины, с помощью которых солома удерживается на крыше? Многие из жердин тоже погнили — опять забота: днем, таясь от лесника, заготовил их в лесу несколько и спрятал в самой чаще, а ночью привез. Воровство, конечно, а как поступить иначе! Верно говорят: не украдешь — не проживешь.
И вот когда стропила были готовы, с утра пораньше встал и начал выкладывать соломенные снопы тесными рядами, начиная снизу, а потом выше и выше, пригнетая сверху жердями. А все один. Никто сверху не подаст, за каждым снопом спускайся по лестнице на землю, а пока лазишь туда-сюда, ветер треплет уложенное наверху. Приходил Костяха, помог немного. Наведалась крестна — советовать. Никишовы от своего дома подбадривали: давай, мол, сосед, рядом с таким хозяином и нам повеселей жить.
Никогда он раньше не занимался этим ремеслом, но видел не однажды, а перенять не хитро — один раз посмотришь и поймешь.
С крыши своей Федя поглядывал в сторону Гараниной избы: что там? Накануне Степан с Иваном-безруким крепко выпили, но не бузили, не кричали, а просто обнимал Иван Степана единственной рукой, а тот играл на гармошке, и оба пели. На этот раз не «Бывали дни веселые», а вот это:
Последний нонешний денечек,
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано чуть светочек
Заплачет вся моя семья.
И верно. Рано утром выла Анна Субботина, провожая безрукого мужа; и рыдала, как по мертвому, больная старуха — мать Степана: оба они уходили к назначенному сроку куда велено им. В Знаменском в этот день должен состояться суд, и не простой, а показательный, выездной. А потому в Знаменском, что там клуб. Примерно к полудню посмотреть, как будут судить, из Пятин пошли многие. Федя не вытерпел, бросил недокрытой крышу и тоже отправился: Дарья всех желающих отпустила — такое ей дали указание из Калязина.
Клуб был переполнен. Судья и еще двое сидели на сцене. Степан с Иваном — сбоку, у стены. У другой стены, напротив — прокурор. Федю поразило то, что сапоги, свалянные пятинскими валялами, лежали на столе перед судьей с разрезанными от носка до пятки подошвами… Зачем? Для чего? «А затем, — объяснили ему. — Экспертиза»…
— А почему только десять пар? — спрашивал дерзко подсудимый Гаранин. — Было двенадцать. Куда делись еще две?
Ему отвечали, что, мол, согласно протоколу… ему не доказать про двенадцать.
— Ну, ясно, — сказал на это он. — Васька-следователь будет одну мою пару носить, а вторую мильтон Белов или его начальник.
Подсудимого грозно попросили не оскорблять должностных лиц. Прокурор вообще разошелся — сорвался на крик.
— А где ты был, когда у Ивана руку из плеча вырвало? — в свою очередь закричал на прокурора не оробевший Гараня. — И где ты был, когда меня на минном поле перепахало, заборонило и осколками засеяло? Ишь, орет он на меня… А ты мою грудь видел? Хошь, покажу?
— Уж показывал, — бросил ему прокурор. — Подумаешь, герой!
Жены подсудимых сидели с детьми на первой, самой ближней к сцене скамейке. Рая испуганно уговаривала разошедшегося мужа: помолчи, мол.
— Нет, я спрашиваю, где он был, когда мы с Иваном кровь проливали на фронте? — не унимался тот.
— В тылу сидел, — угрюмо бухал Иван Субботин, на которого повлияло бесстрашие Гаранина Степана в том смысле, что он тоже освирепел.
— Ты, товарищ прокурор, тут смелый. А вот там я на тебя посмотрел бы!
Женщина-судья пристрожила:
— Подсудимый, веди себя прилично, иначе прикажу вывести из зала суда.
— Выводи. Пролетарию нечего терять, окромя своих цепей…
— Дело ясное, — сказал подсудимый Гаранин в последнем слове. — У кого власть, у того и сила. А сила есть — ума не надо.
Дали ему и Субботину Ивану по четыре года тюрьмы и там же сразу взяли обоих под арест. Жен своих они выгородили — им ничего, хотя ясно было, что и Рая с Анной причастны к преступлению мужей.
— Если б не показательный суд, — вздыхая, говорили пятинские на обратном пути, — то меньше дали бы. Да еще если б они не ершились, Гараня-то с Иваном-безруким…
Федя вернулся с того суда, как с материнских похорон, и несколько дней словно бы приходил в себя, будто его там оглоушили.
А между тем проходили престольные праздники, которые так или иначе отмечались в деревнях: Ильин день — в Ергушове, Спас яблочный — в Матреновке, Преображенье — в Тиунове…
— Пойдемте в Лари гулять, а? — стал уговаривать Федя друзей своих, движимый непонятным и для самого себя стремлением. — Там Успенье — праздник.
— Чего так далеко-то? — сказал Костяха. — Давай поближе.
— Ну, а куда же еще? И в Ергушове, и в Знаменском, и в Тиунове, и в Баулине праздники уже прошли.
— В Ларях чужие все, — забоялся Зюзя. — Морду набьют и не скажут за что, просто так.
— Чего это! — запетушился Задорный. — Я сам набью, если хошь, любому!
— В Ларях парней — по трое на каждого из нас, — напомнил Зюзя. — Да если еще Задорожские придут…
Не удалось уговорить их, и Федя решился идти один. Ждать, что когда-нибудь повезет, и он еще раз увидит Тамару Казаринову — это все равно, что стоять в поле и ждать, не пробежит ли заяц. В Успеньев день он добыл из сундука рубаху новую, надел кепку-шестиклинку, долго критически осматривал штаны, достал утюг — гладить…
Он даже в зеркало заглядывал, словно решая, а можно ли с такой-то рожей появляться в Ларях. Что же, рожа как рожа, не хуже других. Может даже и получше. Честно говоря, ему даже нравилось свое лицо: голубые глаза смотрят твердо, по-мужски, брови прямые, решительные; может только губы… детские какие-то, да и волосы выгорели на солнце. Ну, ничего.
В Лари он пришел уже в сумерках. Праздник там шумел вовсю: под окнами большого дома гомонила толпа, гармонь наяривала, девки плясали. Федя осмотрелся и увидел Тамару — она стояла тут же, возле палисадника, положив одну руку на поперечную жердь. Как-то очень красиво стояла и нарядная была…
Он подошел, встал рядом, поздоровался тихонько, так чтоб никто, кроме нее, не слышал. Она в ответ не отозвалась, только улыбнулась.
— Я из-за тебя пришел, — сказал Федя так, чтоб слышала только она, а больше никто, и повторил: — Я пришел к тебе…
— Зачем? — тихо спросила она.
Он нахмурился: мол, разве не понимаешь?
Тут к ним придвинулись двое парней, подошел еще один, все трое стали нарываться на драку:
— Откуда такой здоровенный?
Федя отвечал миролюбиво, хотя ясно было, что не то им надо.
— Из Пятин.
— Зачем пришел? Кто тебя звал?
— Сказали, у вас весело гуляют…
— А у вас?
— У нас престол в Иванов день.
— Ну и что? Не нагулялся?
Спрашивали и теснили, теснили в сторону, за палисадник.
— В морду хошь?
— Нет.
— Вася, дай ему.
И дали. С ног не сшибли, но кепка-шестиклинка улетела куда-то, подглазье вспухло, и губа оказалась разбитой.
От соседнего дома закричали бабы, заступаясь, но на них не обращали внимания, ударили по правой руке повыше локтя чем-то твердым: палкой, наверно.
— Хромай отсюда!
Он отступил, А отступя, зашагал быстрее: не догнали бы, а то разохотятся и еще добавят.
Случившееся не столько напугало, сколько обозлило его.
Не было раскаяния, что, мол, зря затеял, то и сё: перед глазами стояла Тамара, положив одну руку на жердь палисадника, а другой теребя поясок.
И вот тут на обратном пути шалая мысль стукнула Федю в голову; именно стукнула, потому что мысль подобного рода не приходит чинно и степенно: он представил себе, что в его собственном доме хлопочет… Тамара. Да-да, она хлопочет в доме, не как посторонний человек, а как хозяйка, наравне с ним.
То есть, вставши поутру, топит печь, что-нибудь варит и печет… встречает с работы, собирает на стол. Пусть то же, что и у него на столе: вареная картошка, пареная свекла, щи из крапивы — что угодно! — но это именно ею сваренная картошка, ее пареная свекла и репа. Ведь это же… это же какое счастье — идти к своему дому и знать: он не пустой, в нем есть человек, который тебя ждет.
И кто на свете живет один? Даже воробей находит себе пару и вьет гнездо в соломенной крыше. Вдвоем хорошо, а одного замучит тоска: впереди долгая зима…
Впервые придя в голову, эта мысль не ушла тотчас, как случайная гостья, а все более укреплялась, будто пересаженное откуда-то дерево пускало корешки, расправляло веточки. Федя уже прикинул, что, выдавая замуж свою дочь, Егор Казаринов не поступит так, что вот, мол, тебе, Тамара и все. Он даст за ней приданое. Не об одежде речь, одежда само собой, а вот по хозяйству что-нибудь… Например, теленка или пару овец… Или хотя бы десяток кур.
И теленка этого, и овцу с ягненком или двумя, и куриц с петухом мысленно поместил Федя на своем дворе, и все пришлось к месту, будто двор того и ждал.
Во все последующие дни Федя часто улыбался, а иногда смеялся невпопад, удивляя своих приятелей, если те оказывались рядом.
— Ты чего? — спрашивал Задорный или Костяха сердито. — Смешинка в рот попала?
— Да так…
Прошла неделя — шальная мысль не давала покоя. И он решился: попросил у Костяхи велосипед съездить в Лари.
— Не дам, — сказал тот, даже не спрашивая, зачем да почему.
— Ну, пойми ты, позарез нужно…
— Не дам же, сказал!
Пришлось признаться:
— Сватать еду, понимаешь? Нельзя мне пешком, самое бы лучшее — на велосипеде.
— Кого сватать? Кому?
Костяха даже поглупел от недоумения, вид у него был дураковатый: он не поверил. Пришлось уговаривать, убеждать, просить… и только потом, наконец, уразумев суть дела, долго смеялся, но велосипед дал. Просто из интереса, должно быть: что получится.
Все вышло так, как жених и запланировал: приехал средь бела дня, прислонил велосипед к ветле, как раз под окнами Казариновых — знакомая черная собака зарычала на него от крыльца, но не встала, продолжала лежать. Отряхнув штанины от пыли, солидно пригладил волосы, оглянулся — в окне маячило чье-то лицо, но не Тамарино, а, кажется, бабки ее. Вошел, уже самого себя не чувствуя, в каком-то онемелом состоянии, но в полной решимости сделать так, как задумано. То была решимость человека, готового на все.
Встал у двери, солидно кашлянул, сказал:
— Здравствуйте.
Отец Тамары лежал на кровати и курил. Босые ноги его с грязными ступнями свешивались к полу. Маленький парнишка, Тамарин братик, играл с котенком посреди избы, он удивленно уставился на Федю. Знакомый стульчик с дыркой в сиденье стоял возле голбца.
Тамара как раз вошла в избу, внесла ведро воды, надо полагать, ходила на колодец. Как это он ее на улице-то не видел! То была большая его оплошность: надо было сначала с нею словом перекинуться. Она бросила на него то ли изумленный, то ли испуганный взгляд и прошла на кухню, что-то там зашептала, а бабкин голос возразил ей уже погромче.
— Мне поговорить, — сказал Федя Тамариному отцу, не слыша собственного голоса, и повторил: — Поговорить надо.
Маленький мальчик встал с пола и поковылял на кухню.
— Говори, — сказал хозяин, будто разрешил. — Но дров нет, колоть нечего.
— Разговор серьезный, — сказал Федя, мгновенно разозлясь: не будет же он вот так, стоя у порога, — ему лежачему. Так не делается.
Пожалуй, эта злость помогла ему, он овладел собой.
— Ну, если серьезный, тогда пожалуй под перед, гость дорогой.
Хозяин сказал это с коротким смешком, встал с кровати, ткнул окурок в цветочный горшок, сел к столу, кивнул: садись, мол. Федя сел и брякнул:
— Я сватать пришел.