Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было посидеть в комнате своей на свободе, подумать над "Патологией бога", помечтать.

От солнца ли, или еще от чего, - все в нем было яркое и звенело. Даже и не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с языками колоколов, и когда прибой бился внизу - наверху шел ответный трезвон, - так говорили между собой две стихии - горы и море.

Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице, конечно - это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы звонили... Может быть, это напоминало ей Византию в праздник... Может быть, хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, кто их знает, как далеко бродят волны?

И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные?

Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли напоминали ее, - только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды гривастые перед самыми глазами.

Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели сестры Шагурины, - две купеческие барышни, - тетка старая их, всем в Белеве известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери, то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все печенки, но это уж просто так, из приличия.

К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, - так думали почему-то все, и директор, "Рыжий Павел", и товарищи, и даже вначале отец, - и никому ничего он не мог объяснить: всем казалось, - покушение на самоубийство; и, наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела.

Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и сединки проступили в бровях, - раньше не было, - и все теперь кажется у него так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз:

- Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем?

А он отвечает, не открывая глаз:

- Так.

- "Так" - это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет.

Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у него один, - и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было ответить, кроме "так".

Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было, попробовала поползать и попалась востроглазой синице; то плеть неожиданно распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: "Глянь!"

А из-за окна с балкончика жужжал Иван:

- Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я... хочешь знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал! Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, - посадили и думать забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, - как квочка... А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером - только корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, - плюшш такой есть, вьющий, четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл... Как пошел, брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, - смотрят монахи вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: "Плюшш привил до винограду..." - "Этого, говорит, быть никак не может, через то как плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу привей..." - "А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не верите..." Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют...

Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел.

Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему "будущность" Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые балки, как будто это горы стекали в море.

И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым прежнего: так оно казалось красивым.

Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, - в жокейке дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, - и вот уж хотелось при новой встрече с Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: "Пожалуйста, только не зовите меня больше Павликом... Гораздо лучше по фамилии: Каплин".

И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и заговорила о погоде, а ему было все равно.

В "Патологии бога" Павлик записал крупно: "Байрон был хром, Ярослав Мудрый был хром, Тамерлан - Железный Хромец и другие"... Впрочем, сколько ни напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед за этим, занес в тетрадь поубористей: "Красоту мы замечаем только потому, что она очень редко попадается; красота - это простая случайность, как, например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота - временна и случайна, а то, что мы называем "безобразием", - основа основ. Но ведь бог основа основ?.. Значит, безобразие - одно из свойств божиих". Мысль эта показалась ему хоть и не ценной, - все-таки такою, над которой стоит когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана:

- Земля тут, например... Ее если в поливном, конечно, месте взять в аренду, - ты не смотри, что все - камень, шалыган, - така ж родюча! - на ней все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь...

- Да ты это к чему мне все торочишь? - отозвался, наконец, и Увар, потому, должно быть, что стучать уж попусту надоело.

- А я к тому это, - несмело жужжал Иван, - что вот, сказать бы, жена всегда бы я мог ее оправдать.

- Так ето я тебе што?.. Сват?

- Нет, я без шутков всяких...

- Я тебе сват?

- Не к тому я, шо ты сват, а только ты здесь - давний житель, а я внове здесь...

Помолчав, Иван добавил:

- Конечно, - невестов этих везде, как лободы собачей...

Когда, не усидев уж больше в комнате, потому что начинало вечереть, Павлик вышел опять под небо и солнце, до него долетел отрывочный разговор Ивана с Уваром, в который он не вслушался как следует, - только Увар будто бы сказал свирепо:

- Я тебе вот возьму, да старуху выпишу, женину тетю Аришу, - желаешь?.. Так она не особо старая - твоих лет... Только чтобы ты правильно женился уж, а то что же ей на проезд расход лишний?

А Иван на это будто бы ответил кротко:

- Что ж, - выпиши.

Откуда-то, - из лесу, должно быть, - налетело очень много лозиновок, и теперь они порхали везде, как зеленые листики, и кричали, а Максимка за ними бегал, раздувая пузырем розовую новую рубашку.

Уставший от прогулки с Натальей Львовной, Павлик уселся теперь на единственную скамейку на носаревской земле и долго сидел, разглядывая море, которое наряжалось поминутно во все цвета, какие есть в природе, так быстро меняясь, что уследить за ним было нельзя. Он думал о подвиге и самоубийстве, и ему начало казаться, что и он прав, и сырая купчиха Шагурина тоже, пожалуй, права, и что отцу нужно, наконец, в письме разъяснить сегодня же, что жажда подвига - это действительно, может быть, и есть тайное желание смерти, такое тайное, такое скрытое, что человек даже и самому себе не хочет сознаться в этом, а выдумывает какую-то ненужную постороннюю цель.

Над этим хотелось думать как можно больше, потому что это казалось безусловно важным, но когда на Перевале застучала, наконец, гулкая точная иноходь, Павлик забыл, о чем он думал: он даже привстал взволнованно, чтобы было виднее, как около калитки соскочит со своего буланого Наталья Львовна. И он видел и ни одной мелочи не пропустил. Когда же, отказавшись, должно быть, сейчас же зайти на чай, потому что не на кого было оставить лошадей, лупоглазый уехал, наконец, с Перевала, Павлик не удержался, чтобы не проковылять по дороге до дачи Шмидта как будто просто гуляя, и Наталья Львовна, как он и ожидал, была действительно на близкой от дороги и открытой веранде. Должно быть, она только что умылась, что-то делала с волосами. Он ждал, позовет она его или нет, и услышал:

- Павлик! Павлик!.. Идите сюда, я вам что-то скажу!

"Нет уж, - не Павлик, а Каплин", - твердо решал про себя Павлик, подходя вплотную к ограде.

Наталья Львовна стояла на веранде, закалывая шпильками волосы, и говорила, вся еще возбужденная ездой:

- Вы знаете, Павлик, где мы были?.. Вот угадайте!

- В Биюк-Чешме.

- Нет, - ага!.. На вашей горе любимой, - на Таш-Буруне!

- А-а!

- Да-с... От шоссе туда есть отличная дорога, - и вот... Монастырей там, конечно, ни следа, ни звания, - гробниц, конечно, никаких, - цариц тоже никаких... Но... там очень хорошо, очень!.. И вид... дивный!.. Ах, широта какая!.. А море оттуда, - поразительно!.. Адски красиво!.. Я, конечно, растрепалась очень, шпильки порастеряла, хотя я подвязалась платком!.. И то еще хорошо-то, что так... Зато здорово!.. Я там в два пальца свистела, так... Вы так умеете, Павлик?.. Ух, спать теперь буду!..

- А лупоглазый этот? - зачем-то свысока и небрежно спросил Павлик.

- Ка-кой лупоглазый?.. Это Гречулевич-то лупоглазый? Ах, Павлик, Павлик! - Наталья Львовна засмеялась грудным своим смехом и опять: - Ах, Павлик!

Павлик только что хотел сказать, что он для нее и не Павлик вовсе, а Каплин, и что так несравненно будет лучше: Каплин, - когда Наталья Львовна вдруг ошеломила его:

- Да вы знаете ли, несчастный, что это все его, этого лупоглазого?.. Вот вся верхушка, где монастыри эти ваши, - да, да, да! - и царица Дарья... это все его!

- Он наврал! - с негодованием сказал Павлик.

Наталья Львовна засмеялась еще веселее.

- Вот тебе на!.. Там и каменоломня его, только теперь он ее уж продал какому-то... Макухину... Я там все видела... Ничего особенного нет, - дико, но... красиво зато!

- Откуда же это у него? Что вы?

- Господи! По наследству, конечно!.. Какой-то вымерший генерал троюродный... А тому тоже по наследству... Он мне что-то объяснял... да: за боевые заслуги... Одним словом, это теперь все его... Вы довольны?

Она нашла место для последней шпильки, оправила волосы с боков и сказала:

- Очень голодна и адски устала... Пойду чай пить... Прощайте!

Кивнула ему и ушла с веранды.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ШТИЛЬ

Полковник Добычин был уже в том устойчивом равновесии душевном, в котором бывают обычно здоровые, много и бодро на своем веку походившие по земле старики, когда они начинают вглядываться прощально во все кругом. Это длится иногда довольно долго, смотря по крепости сил, и всегда бывает трогательно и значительно. Если бы были у Добычина внук или внучка, - он был бы отличнейший нежный дедушка из таких, у которых на руках засыпают, как в удобной кроватке, ребятишки, а они относят их в детскую, раздевают сами, выслушивают, как тянет плаксиво разбуженный карапуз: "Глаа-за-а не смотрют!" - и советуют безулыбочно: "А ты протри их... Малы они еще, - вот поэтому и не смотрят... Протри их хорошенько, - будут они большие, будут лучше смотреть... А то ничего уж, - завтра протрешь... спи с господом!" И перекрестят набожно, и уйдут на цыпочках, и в детской сон.

Но ни внука, ни внучки не было, - только Нелюся.

В саду к Ивану Щербаню подходил иногда, и когда тот, суеверно перевязав запястья широких лап красной шерстяной ниткой, выворачивал на перекопке жирные, ноздреватые, глинистые, горьковато пахнущие корнями глыбы, полковник стоял около и хвалил: "Та-ак!.. Брависсимо!.. Вот это так - на совесть!" - "Ну, а то как же?" - польщенный, отзывался Иван, плюя на ладони. Но случалось - Иван выхватывал заступом сочный и сильный, - аж капало с беломясого корня, - побег вишни, черешни яблони, - и Добычин весь порывался к нему:

- Голубчик мой, - да как же ты его так?!

- Шо "как"? - удивлялся Иван.

- Да зачем же ты его так неосмотрительно?.. Эх, бра-ат!

- Это? Да это ж волчок!

- Какой волчок?

- Такой, самый вредный волчок и есть от корня... Гм! Чудное дело - как же его допустить?.. Он же дерево глушит! - И Иван выдергивал и далеко отшвыривал волчок; но когда он отходил, полковник, несколько конфузливо и хитровато, чтобы он не видел, подымал отверженца, прятал его под полу николаевки и, отойдя куда-нибудь в угол за деревья, осторожно сажал его снова в мягкую от дождей землю: "Бог, мол, с ним... Отчего же ему не расти? Чем он виноват, что волчок? Пусть себе растет, хоть и волчок..." А однажды, когда в помощь себе для работ в саду Иван принанял поденного турка, и турок этот, слишком широко размахнувшись киркой, сорвал кусок коры с молодого конского каштана, Добычин даже за руку его ухватил: "Ты что же это? Ты как..." Оторопелый турок все прикладывался к феске и бормотал: "Фа-фа-фа... звиняй, козяин!.. Гм... фа-фа... никарош!" И хоть и не хозяин был здесь Добычин, и хоть и не так уж было это важно для каштана, - все-таки занялся раной он сам, замазывал глиной, обматывал тряпкой, - очень был озабочен, - и хоть турок не понимал, что он такое говорил, все-таки по-стариковски обстоятельно усовестить его Добычин почел своим долгом.

В тот день, когда Наталья Львовна ездила с Гречулевичем на Таш-Бурун, полковник, прельстясь тишиною, ясностью, теплом, штилем на море, пошел сам с Нелюсей в городок за табаком, - за хорошим табаком, чтобы можно было потом похвастаться: "Вот какого я контрабандного табаку добыл, - и совсем за пустяк!" (Есть это, - бывает у таких кротких стариков подобная слабость.) Полковник не знал даже, каким образом он достанет непременно "контрабандного" табаку, но думал, что стоит только шепнуть кому-нибудь, подмигнуть, - посмотреть в душу, - и сразу поймут, что надо, и укажут, где и как достать: о городишке он думал, что он, хоть и маленький, а должно быть, достаточно продувной.

Кроме того, так давно уж не был он на народе, не видал никакой суеты, а он любил суету, толчею, только издали, разумеется, - для глаз. И теперь, придя в городок, он не прямо за табаком направился, а на пристань, к которой за день перед тем подошли трехмачтовые баркасы с лесом и желтым камнем для построек...

На пристани, действительно, была суета, но под солнцем все очень ярким, необходимым казалось полковнику, единственным и, главное, умилительно вековечным: бежит ли по зыбким сходням с судна на пристань грузчик с огромным пряничного вида камнем на спине, на подхвате: "Молодец - люблю таких, - гладкий!", - стоит ли выпуклошеий, явно могучий серый, с красными крапинками битюг и одним только перестановом ноги пробует дроги, - много ли ему навалили, и косится назад высокомерным глазом: "Молодец, - люблю таких, - строгий!", - ругается ли кто-нибудь необычайно крепко, на два выноса, - и по-сухопутному и по-морскому, - и это нравилось полковнику: "Молодец, работа свирепость любит!" Пристань стояла вся на железных широких балках, и сваи эти над самой водой были густо окрашены белилами, киноварью и ультрамарином, отчего у воды, их отражающей, был до того радужный, пестрый вид, что как-то не верилось сразу, что может быть такая вода, такая мелкая, под цветной мрамор, павья вязь; ведь во все эти краски примешивалось еще и небо, и оно их как-то невнятно обмывало, слоило, дробило, обводило пепельными каемками; потом тут же еще плавало жирное и тоже радужное машинное масло, а сквозь воду просвечивало дно, все из разноцветной гальки, и вся эта невыразимая пестрота расчерчивалась вдруг, точно поджигалась снизу сверкавшей, как фосфорная спичка, зеленухой... Бычков на дне тоже было видно: эти таились, как маленькие разбойники, за камнями и елозили осторожно по дну тоже с какими-то, ох, темными, должно быть, целями... А недалеко на берегу, возле лодок, затейный народ - мальчишки пекли на скромненьком огоньке камсу. От моря пахло арбузом, а с берега - паленым, а на набережной гуляла здешняя мастеровщина, - веселая уж, но еще не очень, - прохаживались почтовые со своими барышнями, и весьма был заметен по привычке стоявший у закрытого входа в свой склад извести и алебастра пузатейший и в маленькой шапочке грек Псомияди. В городке, набежавшем с горки, нестерпимо для глаз сверкали окна, и подымалась на самой вышке круглая историческая развалина, вся пестро унизанная голубями, потому что это единственное было место, откуда их никто не гонял. А выше исторической развалины стояли горы, и потом вправо они уходили грядою в море, неясно клубились, как розовый дым, - те самые горы, на которые полковник привык любоваться по вечерам с Перевала.

Чтобы использовать штиль, который мог ночью же смениться прибоем, все три баркаса с разных сторон пристани разгружали разом, камень тут же свозили лошадьми, а лес - кругляк, обзел, тонкую "лапшу" для ящиков, - все это, подмоченное немного, шафранное по цвету и, как пасхальные куличи, вкусное по запаху, бросали звонкой грудой на пристани, лишь бы не свалилось в море. По сходням так и мелькали в шуме, и полковник все восхищенно скользил глазами по этим спинам, и красным шеям, и мокрым теплым рубахам... И какие все были разнообразные! А один даже в вытертой студенческой фуражке над мокроусеньким от поту лицом.

Ему и самому хотелось бы как-нибудь проявить себя в этом, - во всем, ну, хоть покричать там в самой толчее: ведь в кадыке его жестком жив был еще командирский зык, - и, конечно, без злости всякой покричать, а только единственно для порядку.

Когда же, насмотревшись, наконец, - да и солнце уж начинало садиться, и вспомнив про контрабандный табак, полковник вышел с пристани на набережную, он встретился с Сизовым.

Сизов как будто давно уж заметил его на пристани и ждал его, и когда он проходил мимо, он не только обменялся с ним честью, он еще успел и представиться, чем заставил Добычина сделать то же.

- На наш легкий лечебный воздух приехали? - спросил капитан, вздернул лицо клюковно-свекольного цвета и поблистал очками. Мог бы и не с "воздуха", а с чего-нибудь и другого завязать разговор, так как и сам Добычин был очень расположен с кем-нибудь побеседовать теперь дружелюбно, а тем более с моряком, почти равным по чину, почти равным годами... (Сизов очень берег свою форменную пару, а теперь был еще и в плаще, вполне приличном, только чуть-чуть около застежек тронутом молью.) "Кстати, - подумал еще полковник, - вот у него-то по-товарищески и можно будет узнать относительно табаку, контрабандного... и прочее"... И спросил учтиво:

- А вы, капитан, давно здесь изволите... проживать?.. Насколько помнится, я вас встречал здесь и в конце лета?..

Оказалось, что Сизов имел здесь свой дом, - не доходный, нет, для себя только, - особняк, - однако жить очень роскошно не мог при скромной пенсии и обширной семье... Добычин хотел к слову что-нибудь вставить насчет семьи, но тут же подумал, что Сизов, должно быть, все, что он мог бы сказать о семье, отлично и сам знает, и вставлять не нужно; для приличия же только сказал горестно: "Да, семья!"... Сизов, действительно, знал: это было видно уж потому, что он поминутно дергал головою и все безостановочно шевелил мизинцем правой руки, непроизвольно, должно быть, как паук-сенокосец, а голос у него был грубый, непослушный, с сильной хрипотой, каждое слово его пахло спиртным. Он был выше полковника и грузнее, но не потому, конечно, полковник после небольшого колебания согласился зайти с ним даже и в ресторан, а вот почему: солнце, садясь, раздробилось на тополе, стоявшем поодаль от ресторана, около речки, и мелкие веточки с почками были совершенно поглощены прянувшим золотом, а толстые сучья стали черные, как уголь, и четкости необычайной, - точно плавилось все это важное дерево на солнечном огне; речка внизу под тополем бросалась, хлобыща, через камни, ледяная даже на глаз, крепкая, узловатая, а по цвету взмыленно-стальная; чрезвычайно торопилась засветло, - главное, засветло, - добраться, наконец, до моря; мост в этом месте был занят подводами как раз с тем самым желтым камнем, который свозили с пристани на склад, и битюги, один за другим, два, - гнедой и серый, с красными тряпичками, вплетенными в гривы, - зазолотели и засеребрели на ушах, на гребне шей, пятнами круглыми на широких крупах, на бляшках упряжи, и мост под ними ответно бунел, и ресторан (на вывеске по синему полю золотом) скромно назывался "Отрада", а на веранде его стоял сам хозяин, головастый Иван Николаич, и приветливо кланялся, насколько позволяло полное отсутствие шеи... Так - последнее солнце на тополе и на всем, свежий горный запах речки, запах проехавших битюгов, сытый Иван Николаич, не говоря уж о ярком капитане Сизове, - все это показалось вдруг полковнику умилительно неповторяемым, небывалым, единственным в его жизни, - поэтому-то и зашел в "Отраду".

А не больше как через час, когда уже стемнело, его, сильно опьяневшего и смутно представлявшего, что было кругом, усаживал на извозчика Федор Макухин. Полковник только о Нелюсе все беспокоился, но и Нелюсю посадил ему на колени Макухин, и сам сел рядом, а из дверей, выходящих на веранду и освещенных изнутри, порывался все выбежать с самым боевым видом, без плаща и без фуражки, Сизов, но с обеих сторон его держали сам Иван Николаич и человек, а он, дергаясь, хрипуче кричал:

- Грробо-копа-тель!.. Уничтожу!.. Ха-ам!..

И кто-то еще толпился сзади за ним, а полковник бормотал: "Какой буян!" - и извозчик спрашивал, перегибаясь: "Это Сизов?" А Макухин отвечал: "Трогай!.."

Что же случилось в "Отраде"?

Сначала все шло как нельзя лучше: Иван Николаич был очень гостеприимен, усадил их в комнате, отделенной от зала простенком, - небольшой, всего в три столика, - и особенное внимание оказывал Добычину, что его даже немного стесняло. В этот день почему-то в "Отраде" пеклись блины, и Иван Николаич важно сам подносил их и приговаривал: "Эх, блин румяный, как немец на морозе..." Даже улыбаться пробовал, но это у него выходило так, как если бы, например, заулыбался волкодав. Человек в фартуке, несколько похожий на хозяина, но до чего же стремительный, носился, как буря, все отбрасывая косицы со лба, и нагружал стол всяким рыбным, а капитан... на капитана просто любовался Добычин, до того он напоминал ему много старого своего, армейского, хоть был и моряк (известно, что все моряки презрительно относятся к армейцам, а армейцы не выносят моряков). Он даже и граммофон завел, разыскавши какой-то необыкновенно хрипучий, как гулящая девица, марш.

Ивану Николаичу он говорил: "Ты, сатана, крокодил..." - трепал его по животу и при нем же аттестовал его Добычину: "О-о, какая же это умнейшая скотина!.. Вы не смотрите, что... бу-бу... взирает он дураком: это министр!"

Без фуражки и плаща Сизов потерял что-то в своем облике, зато стал ближе размягченной теперь и ко всему снисходительной душе Добычина. Конечно, здесь он был своим человеком, и уж по всему видел Добычин, что это убежденный пьяница, - недаром и такой красноносый, - но и сам решил сегодня несколько разойтись; так и говорил, чокаясь с капитаном: "Ох, разойдусь!.." А капитан поддерживал его: "Б-б-бу... люблю!" - и очень сложно дергал головой, блистая очками, а мизинцами работал безостановочно: то правым, то левым, то опять правым. Добычин подумал как-то: "Может ли он обоими сразу?" Оказалось, тут же он заработал обоими сразу.

- Один сын у меня, - бубнил он, - увлечен спортом... Он - с рыбаками все... Ни-че-го, я не противоречу... бы-бы-бу... спорт!.. Спорт - это благородно!.. О-он всегда в море... И в самый жестокий шторм, б-б-бы, когда ни один из рыбаков не решается, - он один!.. У него свой ялик... Не противоречу, - нет! Сын моряка пусть будет моряком... А? Если я на мели, проискам, подлостям благодаря, прохвостам благодаря, - бу-бу-бу, - пусть он - на глубине... Верно?.. Ваше имя-отчество, полковник?..

Добычин только позже узнал, что это именно сын Сизова, о котором он говорил теперь, попался ему на глаза на пристани, - мокроусенький, в студенческой фуражке, - выгружал лес, - и что он, действительно, иногда рыбачил, только было это - просто промысел и отнюдь не спорт; но теперь Добычин следил за раздвоенной бородой капитана, прилизанной в обе стороны, и думал: "Хорошо, что он имеет сына: с сыном можно говорить о разном - сын поймет..." А Сизов, точно только что вспомнил, что у него не один сын, посмотрел на него, ярко блеснув очками, и круто переложил руль:

- Другого не похвалю вам - болван!.. Другой - ничтожество, бу-бу-бу!.. Также и мать их, моя жена: ничтожество умственное, нравственное и физическое... круглое, б-б-бу! - и обвел большими пальцами круг сомнительной правильности: очень уж дрожали руки.

Это не понравилось полковнику: для него теперь в жизни не было ничтожества: ничего ничтожного не было, все было значительно и единственно, ни с чем не сравнимо, и он сказал это Сизову, - сказал мягко и ласково, как сам понимал; Сизов же отверг это решительно и шумно, и как будто совершенно был прав. Однако полковник что-то нашел еще, что уже было похоже на отвлеченную философию; так они разговорились было, - впрочем, ненадолго, и, чокаясь еще только третьей рюмкой, заметил Добычин:

- Какие мы с вами совершенно разные люди!

Но все же нравилось Добычину, что моряк - такой шумный, бубнивый и подвижной, что нос у него картошкой, а глаза под очками ястребиные, хоть и дергает его всего вроде Каина. "Он-то уж, наверно, знает насчет табаку, он такой, - думал полковник, - только бы не забыть спросить".

Но Сизов очень уж часто и много двигался: то он разыскивал хрипучие пластинки и накручивал граммофон, то он уходил на кухню ругаться с поваром, то услышал звонкий голос зашедшей к буфету земской прачки Акулины Павловны и все порывался затащить ее к полковнику, чтоб она показала ему какой-то кафрский танец, но Иван Николаич решительно ее не пустил дальше буфета и выгнал своевременно и собственноручно.

Очень удивляло полковника еще и то, что не только с Акулиной Павловной, но и со всеми рыбаками, дрогалями, плотниками, которые, видно было, заходили с улицы на ту половину - к буфету, Сизов был как-то на очень короткой ноге. Все это были люди неплохие, конечно (не было плохих людей для полковника), но с голосами весьма необработанными и с наклонностью говорить образно, сжато и сильно. Двери на ту половину были чуть прикрыты, и кое-кто подходил даже оттуда и засматривал сюда; иногда Сизов при этом кричал грозно: "Чего суешься?.. Зачем сюда?.. бу-бу... Уходи к шаху-монаху!" А иногда довольно восклицал: "Ага!" - соскакивал с места и выходил сам; приходя же, очень извинялся: "Не могу: люблю простой народ русский... бу-бу... Душевный народ!"

Добычин только после узнал, что Сизов тем и жил, что писал этому душевному народу разные прошения, и именно здесь, в "Отраде", была его контора, и имелся в шкафу у Ивана Николаича запас белой бумаги; здесь же он и оставался ночевать иногда, даже, вернее, редко не ночевал здесь; жена его жила от него отдельно, - ей помогала родня, - а сыновья ютились больше в ночлежке.

Уже успело стемнеть, и в "Отраде" зажгли лампы-молнии; полковник увидел, что он уж достаточно "разошелся" и что пора кончить, и уж начал звякать ножом о тарелки, вызывая стремительного в фартуке, а Сизов удерживал его нож своим и говорил, искренне изумляясь:

- Куда? Побойтесь бога... бб-бу, Лев Анисимыч! Сколько ж теперь часов?.. Шесть? И уходить из такой удобнейшей, дивной комнатки?.. Бу!

Но тут вошел в эту самую комнату Федор Макухин и за ним с почтительностью двигался Иван Николаич, а стремительный человек в дверях, впиваясь в них глазами, приготовился уж куда-то мчаться, как буря, и заранее откидывал со лба косицы. Но никуда мчаться ему не пришлось.

Макухин не спеша уселся за свободный столик, покосился на Сизова и очень внимательно оглядел полковника и его собачку. Полковнику понравилось, что он - молодой, белый, крепкий телом и, по-видимому, спокойный: беспокойный Сизов его утомил уже. Золотая толстая цепочка на куртке и перстни, тоже массивные, и Иван Николаич такой к нему внимательный, - все это заставило полковника потянуться головой к Сизову и спросить любопытно шепотом:

- Это кто же такой?

- Это?.. - весь так и вскинулся Сизов. Он и раньше все сопел презрительно и дергался в сторону Макухина, а теперь указал на него пальцем и крикнул: - Это гробокопатель!

Полковник, благодушный даже больше, чем раньше был, подумал, что сейчас он аттестует весело и этого так же, как Ивана Николаича, и уж заранее улыбался рассолодело (он много выпил), но Сизов вдруг вскочил и затопал ногами, яро крича:

- Нижний чин, хам, - ты как смеешь со штаб-офицерами... б-б-бу-бу... в одной комнате?.. Прочь! Прочь отсюда!.. Прочь!

Добычин понял, что выйдет не то, что он думал, он даже как-то оторопел, - до того не вязался с его теперешним настроением никакой скандал; он тоже вскочил, поморщился, положил руку на плечо Сизова:

- Ну, зачем, зачем это, капитан? Что вы?.. Голубчик!..

Но капитан был неукротим:

- За пятнадцать тысяч, - только! только! - купил мой дом и тут же! тут же! - продал за тридцать пять... вот этот, грабитель этот... б-бу... гробокопатель!.. Каменщик!

- Это и все мое преступление, - сказал Макухин чрезвычайно спокойно, обращаясь к Добычину, и вдруг он сделал то, чего никак не ожидал Сизов: он притворил, поднявшись, двери в общий зал, - откуда уж придвинулись на шум, подошел к Добычину и спросил:

- А как, позвольте узнать, здоровье Натальи Львовны?.. Вот, что собака укусила не так давно?.. Мы ведь знакомы с ней... - И такой принял ожидающий вид, что растерявшемуся Добычину ничего больше не оставалось, как пробормотать:

- Благодарю вас... Она, - ничего, хорошо... А как же вы меня?.. Полковник Добычин!

- Узнал как?.. Мудрено ли: у нас тут все наперечет... тем более зимой.

Дверь из зала пытались приоткрыть, и он нажал на нее локтем. А в это время оправившийся Сизов опять подскочил к нему, весь пылающий и боевой.

- Ростовщик!

- Верите ли, - это было три года уж назад, и куплено с торгов, и все вот одно и то же, одно и то же... - жаловался полковнику Макухин и повел плечами. - Как это мне надоело!

- И мне!.. И мне тоже!.. - вдруг также вспылил полковник. - Это нужно оставить... закончить!

- Ка-ак-с?

- Да-да-да!.. Счеты эти... э-э... личные счеты, - не нужно! Оставить!

Сизов блеснул очками на полковника и уж дальше сдержать себя не мог: кинулся на Макухина, - тут же был отброшен, свалил столик с закусками, горчичница, отлетев, попала в Добычина, Нелюся залаяла изо всех сил, набежал народ, захлопотал Иван Николаич, заметался стремительный человек... Так закончилось все это тем, что Макухин привез полковника на дачу, и, конечно, тронутый такой заботливостью, полковник убедительно просил его навестить их, как только выберется свободное время.

Вот почему, когда Алексей Иваныч, поднявшись на Перевал после поездки к Илье и немного отдохнув у себя, пошел, в силу своей общительности, к полковнику, он застал там, к крайнему удивлению своему, Макухина и Гречулевича. Он даже в дверях несколько задержался, не сразу входя в комнаты, так как увидел странную картину. Гречулевич и Макухин, оба как-то непривычно для глаз приодетые, сидели со слепою за ломберным столиком и играли, видимо, в преферанс; за слепою поместился сам полковник и что-то шептал ей на ухо, отгородясь рукой, подымал брови и страдальчески морщился и тыкал в ее карты глянцевитым пальцем; а на диване, подобрав ноги и накрывши их клетчатым пледом, с папиросой в левой руке сидела Наталья Львовна и следила за дымом, который выпускала вверх тщательными кольцами. Справа от слепой стоял другой столик с пивом и стаканами, а около полковника на плетеном стуле спала, свернувшись белым комочком, Нелли. Все это было освещено щедрым верхним светом висячей лампы и имело какой-то чрезвычайно далекий от того, что ожидал увидеть здесь Алексей Иваныч, вид, - до того далекий, что он хотел даже повернуться и уйти незаметно, но его увидал Гречулевич и сказал громко и весело:

- Замечательно!.. А-а!

Потом в его сторону обернулись все, и залаяла Нелли, и полковник сказал: "А-а" - и Макухин сказал: "А-а" - и даже Наталья Львовна сказала "А-а" - и все почему-то радостно; только слепая, сложив карты рубашкою кверху и обернувшись к пиву, проговорила спокойно и не спеша:

- Что бы там ни случилось, - ход все-таки мой... прошу пом-нить...

Этот вечер оказался почему-то очень тяжелым для Алексея Иваныча. Еще полон он был своей поездкой, Ильею, Валей, которая теперь стала ближе, совсем близко, почти невыносимо близко, так что даже и в комнатах своих оставаться с ней было мучительно, и сюда он пришел, думая, что от Натальи Львовны, может быть, незаметно как-то отольется в его сторону какая-то неосязаемая женская нежность, что-то паутинно-мягкое, чему на мужском языке не подберешь и названия, - и опять можно будет сказать несколько слов о Вале, потому что они, эти слова, будут поняты ею, и, может быть, поможет она объяснить что-нибудь: мерещился все почему-то тот, раньше замеченный, по-ребячьи сутуливший ей спину мослачок, и была к нему какая-то доверчивость.

Но когда он увидел Наталью Львовну с папиросой, он почувствовал, что его будто обидели, и со всеми поздоровался он, как всегда, а ей сказал тихо и именно обиженно:

- Как?.. Вы курите?

- Иногда... Очень редко... - ответила она, не улыбнувшись.

- Зачем?

- Что "зачем"?.. Просто мне нравится кольцами дым пускать: актерская привычка.

- Ах, да... вы ведь были... артисткой? - замялся Алексей Иваныч.

- Да, была, конечно! Была актрисой... И даже... вот у меня - новый антрепренер: Макухин!.. Представьте, он пола-гает, что здесь можно устроить театр, - и вот, я могла бы быть на главных ролях... Вам нравится?

Алексей Иваныч удивился даже, - так это было непохоже на нее зло сказано, а папиросу она скомкала и отшвырнула в угол.

- Здесь летом много бывает публики, - виновато сказал Макухин и добавил в сторону слепой: - Вист.

- Я тоже... - лупоглазо глядя в упор на Наталью Львовну, сказал Гречулевич и как будто осекся, как будто еще хотел что-то добавить.

- Что "вы тоже"? - так же зло спросила она.

- Я?.. тоже вист, - скромно ответил Гречулевич.

- Ага... кого-то из вас, голуб-чики, об-ре-ми-жу, - прихлебнув пива, сказала слепая и, действительно, обремизила даже обоих: поделилась бубновая масть.

Так как это озадачило игроков, то полковник начал горячо объяснять, что немыслимо было назначить больше шести - например, - поделись бубна так, чтобы вся на одной руке?.. И почему-то раза два повторил при этом: "Если бы знатьё, играли бы восемь..."

"Знатьё... знатьё", - думал, стараясь попасть как-нибудь в тон, Алексей Иваныч, но все не мог угадать - какой же здесь тон?.. Зачем тут Гречулевич с Макухиным? Чем так расстроена Наталья Львовна? Как все это относится к тому, что было сейчас в нем самом, и как это все согласовать и в какую сторону направить?

Но вскоре кое-что разъяснилось, и то, что разъяснилось, именно и сделало для Алексея Иваныча этот вечер неожиданно тяжелым.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ВЕЧЕР

Каждая минута человеческой жизни - целый мир, сложный и темный, и что ни скажи о ней - все будет не то.

Скажем так, что была это просто усталость души, и оттого Алексей Иваныч как-то робко переводил глаза с одного на другого из этих пятерых несколько знакомых ведь ему людей: с полковника, Гречулевича, Макухина на Наталью Львовну и ее мать - просто они как-то раскачивались в его сознании, как мачты на недавно оставленном им пароходе, казались гораздо шире себя, и приходилось поработать над ними значительно, чтобы придать им обычно-людской расхожий, разменный, удобный, урезанный вид.

"Какие красивые руки у Гречулевича! - думал Алексей Иваныч. - И карт так далеко от себя совсем не нужно держать - щеголяет руками... Какие твердые глаза у Макухина, по-мужицки умные, с ленцой!.. И непременно выиграет даже и теперь: всегда ему везет... А слепая-то, слепая!.. Значит, она, действительно, страстный игрок... вот поди же!.. Ни за что бы не догадался..."

Следил за летучими вспархивающими бровями Добычина и за его жестким, желтым, острым, как копье, кадыком, - как будто еще туже за эти два дня окостенел кадык и выдался еще дальше... И тут же старый дядя Ильи очень отчетливо представился ("хе-хе-хе-хе!.."), и Саша, и смешливая девочка с рыбьей спинкой, - просто к этому располагали похожая висячая лампа и стол... А на Наталью Львовну опасался долго глядеть Алексей Иваныч - иногда посматривал искоса, но тут же отводил глаза. Он понимал, конечно, что только ради нее здесь Гречулевич с Макухиным, - и это почему-то было ему неприятно. Как теперь поговорить с ней? Не удастся, пожалуй. И кому из них из всех можно что-нибудь сказать о своем? Никому, конечно... И кого можно выслушать внимательно, с верой? Никого, конечно... Отчужденность стала закрадываться с самого начала, когда входил сюда, - и все росла.

На Наталье Львовне было черное платье, но какое-то непривычно ловко сидящее: чувствовалось за ним крепкое, подтянутое, цирковое тело. Да, цирковое, - несмотря на белый кружевной воротничок и белое же кружево на рукавчиках, лицо ее не стало наивнее и моложе - нет: бледное, злое, беспокойное и беспокоящее.

Это было раньше в натуре Алексея Иваныча - в подобных случаях придумать что-нибудь, растормошить как-нибудь всех, растолкать, однако теперь и в голову не пришло никакой затеи.

Ставни здесь были нутряные, и их еще не успели закрыть, и в одном окне, как раз против дивана, на котором сидела, прикрыв ноги полосатым пледом, Наталья Львовна, заметил Алексей Иваныч лапчатую, похожую на липовую, ветку иудина дерева, такую четкую и так круто изогнутую, точно совсем ей не в окно и смотреть-то нужно было, а это она просто из любопытства, на один только вечер, из бабьего соглядатайства, а к утру опять отшатнется.

Из соседней комнаты, в которой не было жильцов, теперь доносилось сюда звяканье тарелок и ножей: должно быть, Ундина Карловна готовила там стол для ужина гостям, а через окна снизу сюда входили, как бесконечный бой часов, слабые еще пока удары начинавшегося прибоя.

Слепая играла семь треф и приговаривала, выхаживая козырей:

- А ну, по-дой-дите, дети, - я вам дам кон-фет-ти...

Очень у нее был уверенный вид, - точно это сама судьба играет; но сзади колыхал бровями озабоченный донельзя полковник и подборматывал:

- Гм... гм... вот нам и дают, что нам надо...

Однако это была только его хитрость, а давали то, чего было совсем не надо. Взял он кряду шесть взяток, но все остальные забрал Макухин. И, отдавая несчитанную, полковник огорчился бурно:

- Ах-ха-ха! Вот!.. Вот она где, собачка! - сморщился и зачесал за ухом.

А слепая, пригубив пива, спросила, голоса не повышая:

- Да ты хорошо ли за ними смотрел-то?.. Они, голубчики, может, и плутуют!

Когда смеялся Гречулевич, он показывал все свои зубы наездничьи сразу: великоваты они были несколько, широки и желты; а Макухин смеялся, чуть подымая тяжелые подусники, как-то носом и горлом, не открыто, нет - он тут еще не освоился, видно, и больше наблюдал и слушал, чем показывал себя и говорил. Волосы у него - рыжие, с красниной, лисьи, - острижены были под польку, с небольшим хохлом спереди, отчего голова, при широком затылке, казалась очень упрямой. На один из его массивных перстней с бриллиантовой розеткой загляделся полковник и сказал, улучив время, когда Макухин тасовал колоду:

- ...Сходство поразительное!.. Подобный же точь-в-точь перстень купил я у ксендза одного, когда был еще плац-адъютантом в Киеве... По случаю, по случаю... и в рассрочку, конечно, в рассрочку... По сорока рублей в месяц... полгода выплачивал... Вот она помнит... А вам сколько стоит? Ей я купил серьги (у того же ксендза), а себе перстень.

Перстень Макухина оказался дороже вдвое, и полковник торжествующе постучал пальцами по плечу слепой:

- Ты слышишь? Две капли воды - мой, две капли воды, а цена ему уж не та-а-а... Значит, ты мне напрасно тогда голову грызла...

- Я понимаю: перстень у ксендза... но почему же у ксендза серьги? спросил весело Гречулевич, зачем-то подмигнув Алексею Иванычу.

- Ну уж... так - по случаю! - и поиграл бровью, как кобчик крыльями, полковник.

- Не-ет, ксендзы не носят серег... не-ет, не носят!.. Тут что-то не так!.. - Посмотрел, что дал ему Макухин при сдаче, и огорчился весело: Сколько уже раз ты мне сдаешь, и все шиперню! Я же тебе тузов всегда даю?

- Характер у меня такой, - отвечал Макухин.

После запитой купчей он стал на ты с Гречулевичем и с Алексеем Иванычем, но теперь Алексей Иваныч старался избегать заговаривать с ним о чем бы то ни было; густой черный бобрик на голове Гречулевича тоже был ему сегодня почему-то неприятен; и еще - ясно было, что все, что он слышит теперь, слышал он уже тысячу раз... Вслушивался, всматривался (а мачты в душе все качались), - и вдруг: не у него ли когда-нибудь в гостях это было: те четверо за столом, а одна, подобрав ноги, на диване?.. И лицо бледное и беспокойное, и сломанную папиросу швыряла в угол... Непременно когда-то, когда-нибудь это было... и так же, как теперь, кто-то за дверью ножами звякал и стучал тарелками... Но это недолго так казалось, а потом не менее ясно стало, что все это чрезвычайно ново и странно и неизвестно зачем. И когда Гречулевич пожаловался ему: "Вот уж десятую сдачу сижу, как испанский король: окончательно карта изменила!" - Алексей Иваныч удивился участливо: "Изменила?.. Неужели?", но ничего не понял ясно. Он уловил только его припухлые веки и подвижную кожу на отброшенном лбу, как у полковника только вспархивающие брови и копьевидный кадык, как у Макухина только твердый взгляд и красный хохол, как у слепой только бельма и под ними, как груди, висящие щеки, - дальше ни в ком из них ничего не схватывал глаз; и чтобы как-нибудь вернуть самому себе прежнего себя, Алексей Иваныч сказал Наталье Львовне:

- Когда я сюда на пароходе ехал, пристала одна девица к матросу: "Какая, говорит, качка: "киливая" или "келевая"? То есть, ей-то хотелось узнать, конечно, как пишется, а тот никак не может ее понять. "Разумеется, говорит, барышня, есть килевая, а то есть еще бортовая... А сейчас так даже совсем почти никакой нет..."

Сказал, и неловко стало, что Наталья Львовна смотрит на него, как тогда, в первый раз, - издалека и совсем безразлично...

Даже жутко стало... Хотелось встать и уйти, но, однако, явно было и то, что уйти некуда. Уйти решительно некуда было... куда же уйти?.. К несчастному мальчику Павлику разве, - а зачем? Спуститься в городок и в клуб разве... а там что? Даже ощутительно холодно стало между лопаток, а руки захотелось зажать в колени, - согреть.

Алексей Иваныч придвинулся ближе к Наталье Львовне (он тоже сидел на диване) и спросил тихо:

- Что с вами?

А она ответила так же тихо:

- Я ведь не затягиваюсь... я только дым пускаю...

И переменила вдруг лицо на виновато-детское, даже губы сделала пухлыми. От этого Алексей Иваныч сразу просветлел и поспешно вытащил и протянул ей свой портсигар.

В это время Гречулевич обернулся к нему, весь смеющийся, готовый уже вынуть что-то из своей неистощимой копилки.

- Вот ты, Алексей Иваныч, напомнил мне своей "килевой" девицей... Жил у меня на даче надворный советник, какой-то Козленко... Пишет однажды на открытке своей жене: "Тут, в горах, - пишет, - есть такие страшные пропасти, что можно упасть и сломать какую-нибудь кость..." А если кто догадается, что он еще приписал, - двугривенный дам... Он, - можете быть покойны, что так именно и было, - поставил тут звездочку и приписал: "свою".

Алексей Иваныч как-то ничего сразу не понял, но Макухин твердо поглядел на него и разъяснил:

- Умный человек писал, - сейчас видно! Мало ли какие кости тут в наших пропастях?.. Хотя бы, например, мамонтов скелет!..

- Упадешь и проломишь! - подхватил Гречулевич; слепая же покачала головою:

- Мм... едва ли... едва ли тут ма-мон-ты!.. Тут есть мамонты?

- Где тут! Тут уж все пропасти, небось, обшарили! - успокоил ее полковник. - Ты сиди себе знай.

А Наталья Львовна посмотрела прищурясь на Гречулевича:

- Ах, как хорошо: читает письма своих жильцов!.. Вот и живи у вас на даче...

Гречулевич оправдался тем, что поведения он с детства плохого, и тут же, к случаю, рассказал, что, когда он был еще в третьем классе гимназии, вызвал директор для объяснения его деда по матери, в семье которого он тогда жил, но которого редко видел, знал о нем только, что очень строгий.

- Пришел, - вообразите, - огромный сивый хохол и еще даже в казакине парусиновом... на всех произвел впечатление! Я на всякий случай под скамейку забился... Вытащили, однако, - свои же, предатели!.. - притащили... Кому же не любопытно, как он меня сейчас крошить начнет?.. Меня держат, а старик огромный... нет, вы вообразите: под вершняк окна росту, а усы, как у пары Макухиных, - покивал главою и загробным таким голосом: "Пэтя! Пэтя!.. Ты и нэ вучишься... и нэ ведэшь себэ!.." Впечатление произвел страшное. Думают все: "Раз так начал, что же дальше будет? Значит, Пете нашему каюк!.." Ждут (и я тоже)... Минуту, не меньше, ждали в полнейшем молчании... И вот он опять покивал главою: "Эх, Пэтя, Пэтя!.. И нэ вучишься ты... та ще и нэ ведэшь себэ..." Чуть все не умерли от крайней веселости, а я, конечно, пуще всех... Если б он не так это смешно, - может быть, из меня что-нибудь и вышло - а?.. А то после этого я совсем погиб...

Гречулевич недаром говорил о себе: "Вы меня только копните..." Он и еще рассказал между делом штук пять-шесть разных подобных случаев из своей жизни.

Он весь был бездумный и весь наружу. Алексей Иваныч знал о нем, что теперь дела его очень плохи: весь в долгах. Должно быть, доставляло ему теперь большое удовольствие подшучивать все время над Макухиным, а Макухин только добродушно отмахивался от него, как большой пес.

- Я тебе вполне доверился, я тебя даже на собственной лошади сюда доставил, - ты же меня ремизишь!.. - нападал Гречулевич азартно.

- Привычка у меня такая, - отзывался Макухин, не меняя глаз.

Похоже было даже на то, что это два очень близких старинных друга, но правда была только в том, что один другому был положительно необходим: это узнал Алексей Иваныч несколько позже, а теперь непонятны казались оба.

Очень было неловко и как-то затерянно. А на ветку иудина дерева даже и смотреть опасался Алексей Иваныч. Сплеталось такое: ходят чьи-то не наши, стерегут жизнь... они-то и старят людей... Гляди на них, как хочешь, или совсем не гляди, - им все равно, - хоть ори и ногами топай: они глухонемые, и они не уйдут - будут слоняться под окнами, под дверями, ждать своего часу... На один момент Алексей Иваныч представил самого себя точь-в-точь вот таким, как старый полковник, а Валю (на один только момент) слепою, как эта старуха (бог ее знает, отчего она ослепла): сидит Валя вот здесь, с такими вот щеками, неопрятная, губы мокры от пива (кощунство почти, но ведь на один только момент)... И Митя тут же... он вырос, стал студентом - давно уж студент, - сидит на диване рядом вот так же, как Наталья Львовна... Ничего больше, только это.

Вот у самого у него порхающие брови, копьевидный кадык и на пальцах глянец, а Валя... толстая, старая, слепая, неопрятная, любит карты, домино, пиво... Митя скучает, злой, нервный, от одного отбился, к другому не пристал, и кто знает, что у него в душе? Может быть, он замышляет самоубийство?

Чтобы оттолкнуться, Алексей Иваныч кашлянул, поднялся и опять сел, и сказал, не совсем уверенно впрочем, обращаясь к Гречулевичу:

- Сейчас на пароходе познакомился с дивизионным врачом одним... сказал мне фамилию, - не то Чечулевич, не то Гречулевич... У тебя нет такого, дяди, что ли, военного врача?

- Давай бог, - сказал, не удивясь, Гречулевич. - Дядя подобный помешать не может.

И по глазам его видно было, что всех своих родичей отлично он знал и что никакого военного врача между ними нет.

Так же и Макухину сказал что-то насчет выигрышных билетов Алексей Иваныч:

- Новый год на носу, Федор Петров. Ох, непременно ты выиграешь двести тысяч!

И Гречулевич подхватил живо:

- Вот и покупай у меня тогда Таш-Бурун!

- На что он мне?.. Зайцев на нем гонять? - отозвался Макухин.

- Что ты - зайцев!.. Ты на нем целебный источник какой-нибудь отроешь ты такой!.. Или руду какую-нибудь очень доходную!.. Миллионами будешь ворочать! - и пошел под слепую с маленькой бубновки, сказавши: - Не с чего, так с бубен!

А слепая поставила прямо против него свою неподвижную деревянную маску и возразила:

- Господинчик мой! Кто же под вистующего с маленькой ходит?.. да еще и в чужую масть!

И заспорили о каких-то ренонсах, правилах, исключениях, как всегда бывает при игре.

Алексей Иваныч усиленно задвигал ладонями по коленям, что всегда он делал, когда собирался решительно встать и уйти и когда неясно самому ему было, куда идти. Но в последний раз поглядел все-таки на Наталью Львовну. Может быть, это был очень робкий взгляд, и она поняла его.

- Что же нам здесь сидеть? - сказала Наталья Львовна. - Пойдемте-ка в мою комнату, - и поднялась.

"Нам!" - отметил невольно Алексей Иваныч, и сконфуженно несколько оглядел всех, и зачем-то откланялся, извиняясь.

В комнате Натальи Львовны было так: стоял стол под самым окном (ставни были прикрыты), - обыкновенный женский стол, - не письменный, нет, - с небольшим зеркалом, коробками и флаконами, со смешанным запахом духов, с несколькими пухлыми новыми книжками, пачкой узеньких цветных конвертов, раскинутой веером; тут же чернильница в виде лающей моськи, ручка, чрезвычайно неудобная для письма, и печенье... Успел еще заметить Алексей Иваныч на том же столе вышиванье по канве шелками, но Наталья Львовна скомкала работу и забросила за ширмы.

От колпака на лампе, - матерчатого ярко-желтого полушара - все тут было беспокойного оттенка, а ширмы сами по себе были цвета только что опавших от утренника кленовых листьев (когда они лежат рыхлой грудой и ветер их еще не растаскал по дорожкам). К этим тонам был в последнее время очень чувствителен Алексей Иваныч: он даже глаза рукою прикрыл, чтобы к ним теперь привыкнуть.

Сказала Наталья Львовна:

- Так вот... садитесь... Вы куда-то ездили на пароходе?.. Расскажите-ка.

- Какой же он у вас ядовитый! - отозвался Алексей Иваныч о колпаке и потрогал его рукой; потом он посмотрел жмуро, как желтые отсветы ложатся на белесые обои, на чашку и кувшин умывальника, на ее лицо, ставшее здесь несколько кукольным, как фарфор на солнце, и только после этого ответил:

- Ездил?.. Да, я действительно ездил... - Подумал: "Не рассказать ли ей" - и поспешно закончил:

- Это я по делу, конечно, ездил: насчет места... Я ведь теперь без места, а там выходило.

- А-а... выходило...

- Мм-да... выходило...

- Но не вышло?

- Нет, этого нельзя сказать... Я, может быть, еще и соглашусь... Дело осталось неопределенным... То есть оно почти выяснилось, но не совсем... не совсем... - Посмотрел на нее белыми глазами, бегло припоминая прошлую ночь, и еще раз сказал: - Не совсем!

- О-о, вы, кажется, очень нерешительны!.. Вы как-то так, - мелко перебрала руками Наталья Львовна, как будто что-то рассыпала на пол (и с лицом сделала такое же).

- А нужно как же? - удивился Алексей Иваныч.

- А нужно так! - быстро сжала руки, пальцы в пальцы, крепко вытянула их, точно вожжами правила, и с лицом что-то сделала такое же.

- Вот вы как!.. И думаете вы, что так лучше?

Алексей Иваныч быстро поднялся было, но тут же сел.

- Нет, иногда не лучше... Бывают случаи, что не лучше... Никогда не лучше! - так решил это, наконец, уверенно, что даже Наталью Львовну удивил. Нашел на столе перламутровый маленький перочинный ножичек, который можно было повертеть в руках, осмотрел его, открыл лезвие, попробовал пальцем, насколько остро, опять закрыл, постучал тихо о краешек стола и, забывши уже, что говорит не о том, продолжал:

- С близким человеком так нельзя - решительно... Близкий человек - все равно, что ты сам: всегда бывает ровно столько же доводов за, сколько против, и решить очень трудно... - и тут же вспомнил, что не о том говорит, и поправился:

- А если даже с близким нельзя, то с самим собою тем более.

- Но ведь место-то нужно же вам? - улыбнулась Наталья Львовна, и по этой улыбке Алексей Иваныч догадался, что она поняла его, однако почему-то не хотелось, чтобы поняла.

Из-за двери, хоть и не очень резко, все-таки слышно было, как говорил степенно Макухин: "Ну, пики...", а Гречулевич живо подхватывал: "Опять: "ну"?.. При чем же тут "ну"?.."

Желтый шар абажура неприятно действовал на глаза, и эти ширмы беспокойного какого-то цвета, и запах каких-то духов, и то, что у нее были понимающие глаза, участливые человеческие глаза, те самые, о которых он думал, когда шел сюда, - все это странным образом связывалось со вчерашним Ильею и Валей - как будто они тоже были здесь же, - может быть, за ширмами...

Конечно, это была только усталость души, при которой то, чего нет, кажется столь же ярким, а может быть, и ярче даже того, что перед глазами. Это чувствовал теперь и сам Алексей Иваныч.

- Я, - сказал он робко, - кажется, немного болен: должно быть, продуло на палубе, когда спал... верно, верно: мне что-то не совсем ловко.

- Что же вам такое предложить?.. Коньяку выпить подите, - там, у Ундины Карловны.

- А? Нет... зачем же?.. Место, вы сказали - место каждому нужно.

- Да... И мне, конечно... И вот, этот Макухин... Я, знаете ли, скоро уеду отсюда.

- Вот как?

- Да-а... Уеду... Вы думаете, что я очень скверная, потому что актриса? Нет, не очень. Не думайте обо мне так.

- Я думаю?.. Господь с вами! Что вы! - Алексей Иваныч даже потянулся к ней невольно.

- И ведь я уж теперь не актриса... Что вы на меня так смотрите?.. Нет, я не была очень скверной... Я даже и скверной актрисой не была, поверьте.

Алексей Иваныч несколько был удивлен: он хотел говорить с ней о себе (в нем теперь так много было неясного), а она с ним о себе говорила; и она была новая, - он ее такою еще не видал, и совсем забылось, что у нее теперь цирковое тело: гибкое, ловкое и напоказ.

Говорила она не в полный голос - глуховато; глаза блестели как-то нехорошо, точно и ее тоже продуло на палубе, а руки она как сжала палец за палец, так и держала на коленях забывчиво, не разжимая.

- Вас кто-то сейчас обидел? - догадался Алексей Иваныч.

- Ну, вот еще! Как меня теперь обидеть? Меня уже нечем и негде обидеть больше... И мне ведь не тяжело сейчас, - нет... Вы, кажется, думаете, что тяжело? Не-ет, - это у вас такое уже сердце... бабье. Конечно, вы были превосходным мужем и очень любили своего мальчика... Отчего это у вас одно плечо выше, даже когда вы сидите?.. правое... А-а, - это, должно быть, от биллиарда!.. Я как-то пробовала на биллиарде, и у меня, - представьте, выходило... даже сукна не порвала. Вы ведь играете на биллиарде?

- Нет, нет, это у меня смолоду так... А как ваша рука? - вспомнил Алексей Иваныч.

- Ничего, зажило уж... вот.

Сдвинула рукав, и опять увидал Алексей Иваныч неожиданно полную крепкую руку с ямками на локте.

Она поднесла ее к самому абажуру, чтобы виднее, и по руке разбежались дразнящие желтые рефлексы.

Алексей Иваныч поднялся даже, так это опять взволновало его странно, как и раньше, - у себя на даче. Глядела она на него вбок, а мослачок был весь открыт. Ранки затянулись, - были как две свежих оспинки у Мити.

- У меня все заживает быстро, - и совершенно уж ко всему на свете я привыкла... Это я говорю откровенно: ко всему... Иногда по ночам мне бывает очень страшно: я никогда не думала, что буду жить, как теперь... И вот живу, и мне безразлично ведь!.. Господи, до чего уж все безразлично!..

(Посмотревши в ее глаза теперь, Алексей Иваныч отвел свои и подумал определенно: "Она какая-то странная".)

- А откуда взял этот Макухин свой театр?.. Это вы обо мне разболтали, что я скрываю?.. Да, я скрываю это, потому... Я очень не люблю, когда мне напоминают разное... Никогда мне не говорите об этом... хорошо?.. Ваша жена покойная часто ходила в театр?

- В театре я их первый раз и увидел... вдвоем с Ильей... - бормотнул Алексей Иваныч.

- А-а?.. В театре?.. Ваша жена, помню, - она - так, - и неожиданно Наталья Львовна опять сделала, как тогда у него в комнате; даже руку она быстро поднесла к шее, чтобы расстегнуть крючки, хотя вся длинная шея ее и без того была теперь открыта, как у Вали.

- Да, да... - бормотнул Алексей Иваныч, - да, да...

- Похоже?.. Я не забыла, значит?.. - И вдруг она пригнулась и спросила тихо, заглянув в него снизу: - Ну что же вы, как?.. Стреляли?

- Я?.. Где?.. - удивился Алексей Иваныч.

- А там... куда ездили... Я ведь знаю, куда вы ездили... Значит, нет?.. Даром только здесь упражнялись... Эх, вы!

- Даром, да... зря... Не в кого было. Совершенно даром.

- Вы его не видели? Не встретили, что ли?.. Не застали дома?

- Видел... Не-ет, я его отлично видел, - вот как вас вижу... Нельзя было... Не в кого было стрелять... Все-таки не в кого!.. Застал и видел... Мы говорили.

- Ничего я не поняла... Скажите просто!

- А?.. Просто?

- Если бы вы знали, с какой завистью смотрела я на вас, когда вы готовились! Так это было... театрально!.. Я не смеюсь над вами, не думайте: может быть, для меня только то и естественно, что театрально - почем вы знаете? И папа с вами... так это было живописно... "Представь, - говорит, инженер-то наш, - кого-то на дуэль вызывает... Но-о стреляет по третьему разряду!.." Вы все-таки вызвали его или нет, того... вашего? Или нет?

- Нет... То есть, что-то такое сказалось, кажется... Нет.

- Бедная же ваша жена... Тихо так все это у нее кончилось... И некому было защитить, и отомстить некому... Знайте, что я на вас с уважением смотрела целых три дня! А у вас так тихо все кончилось... Эх, вы-ы!

- Еще не кончилось... нет!

- Ну-у-ну!.. Что же вы можете еще?.. Вы? Такой?.. Я очень волновалась, когда вы уехали, - это правда. Я думала, что вы уж не приедете больше... А вы как-то благоразумно все обернули... Я не сумела так... да и не хотела... Нет, я не каюсь.

На столе остались от работы два клубка шелковых ниток: ярко-красный и ярко-светло-зеленый (теперь, от абажура, оба почти одного цвета); Наталья Львовна стала подбрасывать их и ловить; у нее это выходило довольно ловко, но Алексей Иваныч даже зажмурился от этого мелькания, так и сидел, потупясь. Он думал в это время, прав ли он? Верно ли он решил за нее вчера?.. Теперь, когда он сидел зажмурясь, очень отчетливо представилось это, как входила Валя к Илье; как будто эта комната была та, и вот она входит в дверь, окрашенную скверно под дуб. И лицо ее тогда, с потемневшими глазами, и сухие губы, и руки - обе вперед, и тяжелая поступь беременной, - это представилось так ярко, что нельзя было не поверить.

- Вы слышали, что я сейчас?.. Нет?.. Вы о чем-то задумались...

Наталья Львовна положила на стол нитки и сказала, глядя от него в сторону и немного вверх:

- Это было, конечно, то, что называется аффектом... на суде... Но меня не судили... Да никто от этого и не пострадал. Одним словом, я сделала однажды то, что вы не решились... Я сделала это, - слышите?.. Я вас не пугаю этим?.. От этого, впрочем, никто не пострадал, - не бойтесь. Я тоже "по третьему разряду"... как и вы. Была разбита только розовая лампадка в номере... (Маленькая странность, - каприз таланта: вчитываться в роль непременно при розовой лампадке... так она и ездила с ним везде)... До полиции дело не дошло, конечно... Сцену я бросила. Приехала к своим, - куда же больше? Вот и все.

Она посмотрела на него вбок и добавила:

- Вы поняли или нет?.. Или вы мне не верите?

Но Алексей Иваныч не расслышал даже ясно, что она сказала.

Точнее, вышло так, что слова ее запали в память, но до сознания не дошли: он их только гораздо позже услышал. Память их отложила куда-то в сторону, как совершенно ненужное теперь.

Память теперь усиленно работала в нем, - вернее, весь он был только память, но в беспорядочном ворохе своего чужому не нашлось достаточно видного места. Показалось, что она некстати говорит о какой-то розовой лампадке, которая разбилась, и тут же розовая лампадка эта связалась в одно с красной гвоздикой вчерашней, и больше Илье, чем ей, он ответил нерешительно:

- Человек человеку - жизнь и человек человеку - смерть... И разграничить это очень трудно... Вот мы сидим теперь с вами двое и - почем вы знаете? - может быть, вы моя смерть или я - ваша.

- Да-а... это, конечно... - Она посмотрела на него внимательно, вся выдвинувшись на свет, и продолжала о своем:

- Теперь он за границей где-то, а где, - я не знаю. Послала ему десяток писем poste-restante*: в Рим, в Париж, в Берлин, в Ниццу, в Вену... еще куда-то... Может быть, он получил хоть одно... Он, наверно, получил, хоть одно... Может быть, он мне ответит...

______________

* До востребования (франц.).

Она помолчала немного, ожидая, что он скажет, и добавила неожиданно резко:

- Вам надоело у меня сидеть?.. Вам хочется туда, к ним? Можете. Или вы действительно больны?

- А? - очнулся Алексей Иваныч. - Нет, мне хорошо у вас... Нет, вы меня не гоните.

Он поднялся, прошелся по комнате (можно было сделать всего четыре шага), забывчиво заглянул за ширмы и только теперь услышал, что она пишет кому-то за границу poste-restante, и спросил:

- Это кому, кому вы пишете за границу?

Она подняла удивленно брови и ответила медленно:

- Ну уж неважно, кому! - и опять начала подбрасывать шелковые мотки, только теперь выходило у нее неудачно, мотки все падали на пол, и Алексей Иваныч подымал их и подносил ей, пока она не забросила их, наконец, за ширмы, к вышиванью, и вдруг сказала:

- Я очень завидую вашей жене!.. Меня никто не любил так, представьте... Почему? А? Почему? Ну почему?.. - и лицо у нее стало длинно, по-детски, досадливое. - Нет, вы не смешны, - не думайте, что вы смешны... Вы даже трогательны немного... А почему, кстати, вы носите такую фуражку казенную? Вы были где-нибудь... как это называется?.. городским архитектором, да?

- Да... Да, бесспорно, - бормотнул Алексей Иваныч.

- Бесспорно?.. Знаете, - бросьте-ка ее: она противная, - и носите шляпу... Право, вам очень пойдет шляпа... серая с прямыми полями... Тем более, - теперь вы без места... Вот галстук ваш - честный художнический бант, только вы его плохо завязали. Дайте-ка, я вам его перевяжу... Боитесь?.. Ах, это, должно быть, ваша покойная жена научила вас так завязывать?

- Нет, я сам... - бормотнул Алексей Иваныч и несмело глядел, как она, сказавши: "Ну, если сам, тогда я, значит, могу", - начала что-то делать над его широкой батистовой лентой.

Очень близко от его глаз шевелились ее руки, и совершенно нечаянно он сравнил их с руками Вали и отметил: у Натальи Львовны они были моложе... (ничего больше, - только это: моложе).

Перевязавши, она поднесла к нему зеркало и сказала:

- Ну вот... теперь гораздо лучше... И когда вы поедете к вашему... как его зовут, кстати?

- Нет, я не хочу его больше видеть... Не хочу совсем! - твердо перебил Алексей Иваныч. - Зачем он мне теперь?.. Не хочу.

- Ка-ак? Не хотите даже? Что это вы?.. (Она улыбнулась.) Не-ет, вас опять потянет, увидите... Вот вы увидите... Уж это я знаю.

- Откуда вы можете знать?.. (Алексею Иванычу стало как-то неловко под ее взглядом, теперь насмешливым.) - Нет, мы обо всем уже все сказали... Почти обо всем... почти все... Вне всякого сомнения, теперь я его представляю ясно... довольно ясно...

- Можно мне еще одну мелочь вспомнить? (Она дотронулась до его локтя.) Видите ли... Когда разбилась лампадка, тут была, оказывается, в номере пестрая кошка (он очень любил кошек), большая пестрая кошка... и вот, кошка эта тогда - хвост дыбом, уши так (она показала, как), мимо меня в дверь, как буря... как молния! Так это меня испугало тогда, - больше всего на свете. Я ее раньше не видела совсем... Откуда она взялась, - неизвестно. Вдруг бржжж... мимо ног... Как молния!.. Едва привели меня в чувство через два часа...

Она глядела на него, пожалуй, даже с испугом в глазах и ждала, что он скажет теперь, а он думал, что она некстати как-то говорит теперь о пестрой кошке, как раньше о розовой лампадке, и повторил про себя: "Она несколько странная!.."

В то же время почему-то все представлялся выстрел в Илью, о котором он столько думал все последние дни.

Почему-то теперь с кошкой этой и с разбитой розовой лампадкой упорно связывался выстрел; и ощутительнее всего и заметнее всего был для него теперь маленький револьвер, постоянно лежащий у него в боковом кармане. Показалось, что нужно объяснить ей (или кому-то другому), почему это так мирно обошлось у него с Ильей, так "тихо кончилось", как она сказала раньше, и он заговорил, будто про себя:

- Разве я не мог бы?.. Не рассуждая, мог бы... Для себя лично, конечно, мог бы... и всегда могу... О-о, эта возможность всегда при мне: вот! (Он прижал пальцы к боковому карману.) Если бы ей это нужно было, я бы мог... Однако - однако я ведь этого не почувствовал... а ведь я его долго видел... Нет, это только ничтожество, тупое, сытое ничтожество, и больше ничего! И когда она умирала, она поняла это... наконец поняла.

- Ваша жена полюбила тупое ничтожество? - живо спросила Наталья Львовна.

- И всякий человек также. Всякий непременно влюбляется в причину своей смерти, - верно, верно... и непременно в какое-нибудь ничтожество... Я так начал думать недавно... Верно, верно... В сущности, всякий человек умирает добровольно...

- Даже когда его душат на большой дороге?

- Даже когда душат на большой дороге.

- Даже во время крушения поезда?

- Да, безразлично, когда и как... Даже боится он смерти или не боится, - все равно.

- Не понимаю... А Митя ваш?

- Митю она взяла.

- Ну, хорошо... А если бы она не умерла, ваша жена?

- Она была бы теперь со мною... и только. И Митя тоже.

Из другой комнаты слышно было:

- Ну, вира помалу, - говорил прочно Макухин, должно быть забирая взятки; а Гречулевич подхватывал:

- Ты опять "ну"?.. И нельзя ли тебе выражаться посухопутней?

Вслушиваясь в это и глядя на завитки темных волос Натальи Львовны - от абажура позолотевших, - Алексей Иваныч разъяснил самому себе вслух:

- Когда самоубийством кончают, - думают, что это - акт свободный, а это все та же любовь к ничтожному... Небытие! Даже просто взять в чистой идее: что ж такое небытие? Ведь его совсем не существует на свете... Что же это за понятие? Откуда оно?.. Это не только абстракция, - это обман! Подойдет смерть и прикинется небытием. Бытие небытия - какой абсурд! Нет, этому я не поддамся... нет!

- Не поддавайтесь! - серьезно сказала она очень тихо, закусив волос. От абажура ли или изнутри это шло, она позолотела вся, - и глаза, и щеки прояснели, - улыбаясь, но это была не снисходительная и не со стороны откуда-то улыбка, а близкая, та самая, которая рождает в душе большую доверчивость, и Алексей Иваныч почувствовал, что ей многое можно сказать именно теперь, что слова его не отскочат, а лягут в нее, как в рыхлую землю посев, и, светло глядя на нее, он проговорил:

- Вы теперь очень хороши собой...

- А-а! Вот как?.. - точно удивилась она. - Только теперь?.. Ну и то хорошо.

- Я что-то не то сказал?.. Простите! - встревожился Алексей Иваныч и сделал рукою свой обратно хватающий жест.

- Нет, ничего, - успокоила она, все так же улыбаясь, и вдруг добавила: - А вы знаете, какая тайная мечта у Гречулевича?.. Он мне говорил: попадать в муху из монтекристо на десять шагов!.. "Больше, - говорит, - ни о чем не мечтаю!.."

- Он - веселый, - бормотнул Алексей Иваныч. - Скоро его опишут за долги...

- Что вы?.. А гора его... Таш-Бурун?

- Все, и гору... С него скоро все стащат... - И, заметив крайнее изумление в золотых глазах Натальи Львовны, добавил поспешно: - Впрочем, я ведь этого не знаю толком - мало ли что о ком говорят...

- А Ма-ку-хин? - живо спросила она.

- Макухин - другое дело... Макухин подберет... Макухин все подберет...

Он опять повертел перламутровый ножичек, раскрыл, попробовал пальцем острие и закрыл и совершенно незаметно для себя сунул его в карман.

- Так вы его у меня еще и унесете - ищи вас тогда! - спокойно сказала Наталья Львовна, покосившись на его карман.

- А?.. Кого унесу?.. - И, догадавшись, Алексей Иваныч не рассмеялся весело над своей растерянностью, не сказал: "простите", не сделал даже своего хватающего жеста, - он только опешил, растерялся и покраснел.

- Видите, как я... - бормотнул он, кладя ножичек на стол. - Это Митя... У Мити такой же был - перламутровый тоненький... и тоже английской стали... Карандаши часто ломал, я ему чинил... Ножик у меня находился, а то он часто терял...

Смущенный, он постоял немного, потупясь, и, несмело взглянув на нее, продолжал о Мите:

- Он очень беспокоился, когда терял... Скажет: "как же это я так мог?.." И руками даже так разведет: "Не понимаю!" - точно большой... Придешь с работ, утомленный, конечно, - на диван приляжешь, а тут Митя: глаза веселые, даже, пожалуй, хитрые немного, - да, именно лукавые: "А ты, говорит, - что же свою обязанность забыл? А?.. Ты что же это не спросил, как я переписал басню?.." И руки назад, а в руках тетрадка... Басня, что ли, такая есть, или сказка: "Орел и ветер"?.. Приносит мне раз - очень, вижу, красиво написано "Орел", даже с хвостиками везде, где можно... очень много хвостиков... "Ветер" кое-как, а уж "Орел" так и парит по тетрадке... "Что же ты его так, Митя, очень уж старательно разрисовал, этого "Орла"?" - "Ну еще бы, - говорит: - "Орел"!" - "Конечно, - догадываюсь, - орел - царь птиц... Все-таки очень старался ты..." - "Да, - он говорит, - напиши-ка его кое-как, невнимательно, еще заклюет!.." - такое воображение детское, живое... Я понял теперь, почему с ним не простилась Валя (моя жена), когда уезжала... Прежде я не понимал этого... Она нарочно с ним не прощалась: она знала, что он бы ее непременно удержал... Вне сомнения... Она просто боялась...

- Ну ничего, что ж. У вас еще может быть другой Митя, - сказала она беспечно.

- Каким образом? - Алексей Иваныч даже испугался. - Лепетюк?.. Нет уж, другого не будет!.. Лепетюк, вы думаете?.. Это ведь не мой, - это его.

Она отшатнулась на спинку стула, чтобы уйти лицом в тень...

- А можно и мне вспомнить одну мелочь? Очень маленькую, - я недолго... Представьте так: едет в вагоне четвертого класса девочка лет восемнадцати и всех любит - очень еще, очень была наивна, институтка ведь... Одета она, как простая сельская девка: на ногах лапотки, на голове платочек, белый, с желтым горошком. И вот, - напротив баба, при ней трое ребят... и мешки, конечно: без таких вот грязных мешков ни одна баба никуда не поедет, да и нельзя ей без них ехать... Было у ней десять рублей, - красная бумажка: все ее состояние, - билет четвертого класса и десять рублей. Зачем-то эту бумажку из мешка она вытащила... да, конечно, ребятам хлеба купить на станции, - мелкие уже все вышли... а ребята эти, очень много они хлеба ели... Дала эту бумажку подержать старшенькому, а он, - представьте, ротозей деревенский, в окно ее упустил на ходу поезда... Что тут было! Денег у бабы уж никаких больше нет... и баба ревет, и ребята ревут... и все кругом ахают... Девочка эта наивная, в лапотках, - у нее тоже было только десять рублей, золотой, на кресте в тряпочке был привязан, - отдала бабе этот золотой... и все. Отдала, а сама осталась совсем без копейки... Одна... представьте! Она пожалела, не правда ли?.. А ее... ее... не пожалели!

- Вы что?.. Плачете?.. - удивился Алексей Иваныч.

- Разве?.. Вот еще новости! (Она быстро вытерла слезы со щек.) Действительно ведь!.. Только я не плачу, не делайте скорбного лица... Это просто от того разу осталось, - помните? Ну вот, когда вам очень хотелось, чтобы я заплакала.

Посмотрела на него долго и добавила:

- Расскажите еще что-нибудь о вашей покойной жене... У вас это так хорошо выходит!

- Как "хорошо"?

- Ну, живо, что ли... трогательно... Я сказала, что ей завидую? Нет, что же хорошего завидовать человеку после его смерти?.. Мне ее очень жаль... Я на нее ничем не похожа?.. Ни капли?

- Нет, конечно... Вы... другая совсем... - Алексей Иваныч дернул плечом, правым, которое было выше левого, оглядел прикрытую дверь и сказал вдруг: - Может быть, уж пойдемте туда, к ним?

- А-а... вот как?.. Соскучились?..

Улыбаясь широким несколько ртом, Наталья Львовна быстро встала, и Алексею Иванычу сделалось очень как-то неловко, когда она сказала тихо:

- Никогда больше не говорите мне о жене своей покойной, - право! Зачем это мне, а?.. Мне это совсем не нужно!..

И сама отворила дверь.

В синеватую от табачного дыма муть этой комнаты Алексей Иваныч вошел с тоскливым желанием сейчас же уйти к себе и уж продвинулся было к полковнику прощаться, когда Наталья Львовна, взявши из рук Гречулевича колоду (он только что приготовился сдавать), бросила ее на диван.

- Будет уж вам! - сказала. - Думаете, очень весело на вас глядеть? Нисколько!.. Очень гнусно!.. Да, гнусно и надоело! Противно!

Бывают лица, которые очень милы, когда приветливо спокойны, красивы, когда улыбаются весело, невыразительны, когда задумчивы, неприятны даже, пожалуй, когда про себя тоскливы, и положительно прекрасны во время злости: тогда они будто длинные голубые хвостатые искры мечут...

Как раз такое лицо было теперь у Натальи Львовны, и Алексей Иваныч видел, что это не только он один отметил, но и другие, кроме слепой, разумеется, которая пока потянулась к своему пиву, сказавши на всякий случай:

- Сдача с правой руки... ход мой. Прошу помнить.

И не успел еще Алексей Иваныч определить как следует, что это с Натальей Львовной, - как она сказала вдруг, обращаясь сразу ко всем трем гостям - и к Гречулевичу, и к Макухину, и к нему:

- Сейчас извольте сказать: зачем это вы сюда притащились? Вы - в карты со старичками моими играть?.. Оч-чень мило и весело! Другого места для этого не нашли?

Алексей Иваныч потупился и, взглянув исподлобья, заметил, как криво улыбнулся Гречулевич, а Макухин густо покраснел вдруг и тяжело засопел, что было у него признаком большого волнения.

- А если это вы ради меня приволоклись, - продолжала между тем Наталья Львовна, - то не угодно ли не канителить!.. Вы что из себя представляете? Женихи все? Холостой народ? Извольте-ка мне предложение делать вслух и публично, а я посмотрю, как это у вас выйдет... И вы, и вы, Алексей Иваныч! Непременно и вы! Нечего подымать руки: вы тоже жених: вдовец - значит, жених! Кто первый предложение сделает, за того и пойду. Н-ну!

У Алексея Иваныча даже не только руки сами собой поднялись для защиты, - он вообще отшатнулся и отступил на шаг, на два: для него не только неожиданно было, - нет, это показалось святотатственно-страшным: у него даже дрожь прошла между лопаток.

Гречулевич сидел, так же криво улыбаясь и загадочными, немного прищуренными глазами глядя на Наталью Львовну в упор.

Старик, видимо, был поражен выходкой дочери чрезвычайно; высоко вспорхнули его брови, выкатились глаза и открылся чернозубый рот... А слепая бесстрастно прислушивалась, отпила два-три глотка пива и снова прислушалась.

- Здорово! - сказал вдруг Макухин, бурно поднявшись с места. - Полагаю я тоже: зачем зря дорогое время терять? Бо-ольшие дела мы с вами вместе делать будем, - верно я говорю!

И, как игрок, охваченный азартом, с загоревшимися и нездешними уже глазами, Макухин отставил упругим движением свой стул и подошел к Наталье Львовне.

- Вот! - сказал он решительно.

- Что "вот"? - безжалостно спросила она. - Это где вы видели, чтобы так предложение кто-нибудь делал?.. "Вот"!..

Макухин покраснел еще больше, оглянулся на Алексея Иваныча, который стоял на прежнем месте, и на Гречулевича, по-прежнему сидевшего за столом, и проговорил глухо:

- Много чего я не знаю... и не привык... и думаю даже, что лишнее... а хуже людей не буду.

- А Таш-Бурун у него купите? - сказала вдруг Наталья Львовна, показав пальцем на Гречулевича.

- Конечно, куплю, - просто ответил Макухин.

Наталья Львовна хлопнула в ладоши и протянула ему руку, сказавши:

- Так как вы, конечно, не знаете, что с этой моей рукой делать, то я вам подскажу...

Но Макухин вдруг крепко поцеловал ее руку, обхватил ее плотно своей широкой лапой и, повернувшись к старику, сказал проникновенно:

- Благословите, папаша!

- Благословите, папаша! - деревенским говорком повторила Наталья Львовна, несколько церемонно и нараспев.

Все еще не понимая, что это происходит перед ним, полковник поднялся и переводил глаза с дочери на Макухина.

- Да благословляй же!.. Долго мы стоять будем! - крикнула Наталья Львовна.

Только теперь старик понял, что это уж не игра, а что-то серьезное, и торжественно и медленно перекрестил обоих, а Наталья Львовна поцеловала Макухина в потный лоб.

Что было потом, Алексей Иваныч не видел, он задом продвинулся к двери и ушел незаметно и бесшумно, унося с собою острое чувство какой-то большой щемящей тоски. Точно подломилась ступенька лестницы, на которой он стоял, и покатился он куда-то вниз, а внизу темно, тесно, скользко... и, может быть, даже бездонно.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

ПОЗДНИЙ ВЕЧЕР

Ночь Алексей Иваныч провел плохо: болело сердце, были частые перебои, приходилось мочить в холодной воде платок и класть на грудь.

Все представлялась Наталья Львовна, как она стояла положительно прекрасная в своей неожиданной и странной злости... И в возможность брака ее с Макухиным почему-то не хотелось верить.

И обидным даже это казалось, - вот что было совсем уже странно: обидным казалось, что Наталья Львовна вдруг с Макухиным. Зачем? И какие-такие "большие дела" с нею вместе думает делать Макухин? Набрать труппу, устроить театр и давать Наталье Львовне главные роли? И почему это вырвалось у Натальи Львовны, что он, Алексей Иваныч, "тоже жених"? "Вдовец - значит, жених!.."

На половине Алимовой, разбуженной поздним приходом Алексея Иваныча, слышна была какая-то воркотня: упрекала ли она в чем-нибудь своего невозмутимого Сеид-Мемета или ворчала на беспокойного жильца, но доносились через тонкие, в полкамня, стены рокочущие звуки ее низкого голоса, и это тоже мешало успокоиться наконец и заснуть, хотя и была сильная усталость во всем теле.

Снова и снова вспоминалось, как они говорили с Натальей Львовной в ее комнате, где был этот оранжевый колпак, говорили каждый о своем, но как будто об общем, и если он не пытался понять ее, то она как будто понимала его... Хотела понять. Только с нею и можно было говорить, больше не с кем, и вот теперь она уходит. От себя самой уходит, от того, над чем плакала вчера, - от своего прошлого... от того, от чего никак не может (да и не хочет даже) уйти он. Она за помощью обратилась к ним трем: не поможет ли ей кто-нибудь уйти от самой себя? И вызвался Макухин, и сказал: "Вот!.." И он уведет ее... И от одной только возможности, что Макухин уведет куда-то ее, Алексею Иванычу становилось страшно и нестерпимо больно.

Ясным казалось только одно: надо кончить. Надо было так как-то направить свое тело, чтобы оно докатилось до полного и последнего ответа на все. Свою раздвоенность, косность своего тела, его сопротивляемость летучей и беспокойной мысли - именно теперь, когда болело сердце и нужно, но нельзя было заснуть, ясно почувствовал Алексей Иваныч. Покоя хотело тело, - полной ясности хотела мысль, и тоска его была совсем не по покою, а по ясности, по концу. Где конец - там ясность. Пусть даже это был бы конец самой жизни. Кто объяснит, почему бывают ясны лица у мертвецов? Не потому ли, что только конец проясняет жизнь?

Это была мучительная ночь.

Алексей Иваныч не забылся ни разу. Напротив, он часто вставал с постели и кружил своей летучей походкой по комнате. Лампы он так и не тушил. С яркостью резкой, подавляющей представлялся Илья и даже как будто предлагал ему своим уверенным жирным голосом: "Надо кончить".

А Наталья Львовна все представлялась под руку с Макухиным, и, в то время, как он шел вперед, блестя своим золотым упрямым затылком, она все оборачивалась к нему, Алексею Иванычу, и смотрела на него сочувствующим, призывающим, ободряющим даже, каким-то очень сложным и глубоким взглядом.

- Валя! - вполголоса, но упорно несколько раз призывал Алексей Иваныч, и даже прикручивал лампу до полной почти темноты, и ждал, - но Вали не было.

На другой день, обойдя работы и потолковав с Иваном Гаврилычем, Алексей Иваныч уехал на станцию железной дороги. Ехать было не близко: сорок верст через горы. День стоял сыроватый, сероватый, но до чего же спокойный. А в горах в такие дни все звуки особенно глухи: они в тишину врываются насильно, - тишина их не хочет, - они рвут ее на части, части эти долго колышутся, и их осязает все целиком тело: они - как долгий понятный трепет. Пара - тощая, каурая, похожая на жирафов, - подымалась по липкому шоссе очень медленно, извозчик попался сосредоточенный малый, а может, и сонный: очень шло ко всему здесь кругом то, что у него волосы еще черные, а шея уж седая, и то еще, что он ни разу не обернулся назад.

Верхушки гор были в сизых ровных тучах, и можно было воображать их высоты необычайной, - например, в двести верст, - все равно от этого ничего не менялось. Крепко преющим зимним дубовым листом пахло, размокшими пнями, мокрыми лошадьми... кроме того, в горах зимою есть еще какие-то свои запахи, равнинам незнакомые совсем.

Ехал Алексей Иваныч к Илье, снова к Илье, и уж на этот раз - один. Он совершенно не ощущал теперь почему-то, как это было прежде, что везет Валю. Валя оставалась, как всегда, в нем, только теперь глубже его (это оказалось вполне возможным: и в нем и в то же время глубже его), а на поверхности в нем был теперь только он сам. Он же сам теперь был против обыкновения спокоен и даже с извозчиком не пытался заговорить о разных разностях, - до того был сосредоточенно молчалив. Про себя он очень живо и образно представлял, как он говорит с Ильей и о чем: не о многом, - только о себе самом - и немного: незачем было говорить много. Только вот что странным образом примешивалось сюда к ним двоим: разбитая вдребезги чья-то розовая лампадка и в испуге метнувшаяся мимо кошка с задранным хвостом. Он не понимал, зачем это еще ему - лампадка, кошка, а когда вспоминал вчерашнюю Наталью Львовну, болезненно морщился и поводил головой.

Покормить лошадей остановились на постоялом дворе, в лесу. Тут и еще стояла тройка, только ехала в обратную сторону, к морю, и забыто прислонилась к перилам веранды вся разляпанная высохшей уже белой шоссейной грязью мотоциклетка; на веранде сидел за столиком такой же заляпанный чиновничек в форме, совершенно пьяный: давно уж, должно быть, он здесь застрял. Краснолицый, маленький, топырил кошачьи усики, курил и поминутно закрывал глаза и сколько ни насаживал на зубы папиросу, все вываливалась она у него от дремы на кирпичный пол, а он ее через силу затаптывал ногой и медлительно закуривал новую, которую опять ронял. На Алексея Иваныча глядел он прищуренно и презрительно почему-то, а может быть, он уж на все так глядел. В чистой комнате постоялого, - видно было через открытое окно, дама с белокурой девочкой и с горничной в синей жакетке пили чай и ели яйца всмятку, - это они, конечно, и ехали на тройке к морю.

В стороне, под деревьями, около ручья с зеленой от тины колодой, торчала телега, а на ней связанный пегий теленок, которого у молодого парня торговал, видимо, сам хозяин постоялого, долговязый, в жилетке и без шапки, желтобровый человек: тыкал в него пальцем и один глаз совсем закрывал, а другой выпячивал кругло, как дуло пистолета, и все повторял:

- Я зря гавкать не буду... Я с тобой гавкать не буду: семь!

Парень, поминутно оправляя свой красный очкур, отмахивался и пятился, а тот его настигал. Так они и вошли на веранду, а потом внутрь.

Белокурая же девочка, очень милая лицом, разглядев в окно теленка, кричала матери:

- Мама, смотри: теленок!.. Какой хороший теленок!.. И знаешь, - его везут, чтобы убить!..

Потом вошел стражник, шинель внакидку, - молодой и глупый по виду парень. Чиновник поглядел на него, сбочив глаза, и закивал пальцем:

- А... Василий! С'да, В'силь!

- И вовсе я не Василь, - я Наум, - сказал стражник серьезно.

- К-как Наум?.. П'чему ж ты не Василий? (Чиновник был искренне удивлен.)

- Василий - это утром был... Поняли?.. Василий уж сменился... А я Наум.

- П'чему ж ты Наум?.. - Потом спросил: - А ты водку можешь?

- Водку, ее всякий может, - ответил Наум, поглядевши кругом серьезно.

- Ты что б Василь, а?.. На какой черт Наум, а... Правда?

- Да, а то неправда? - ввернул вдруг извозчик с надворья. - Привыкай тут ко всякому: тот Наум, тот Василь! - И даже голову просунул сквозь зеленый плющ веранды, чтобы посмотреть на своего Алексея Иваныча и на чужого чиновника (голову черную на седой шее) - и подмигнуть.

А Наум уж усаживался на придвинутый ногой к пьяному столику табурет, складывал шинель на другой табурет и присматривался к разной на столе посуде и снеди.

Двое музыкантов вышли изнутри, должно быть муж и жена, - он с гитарой, она с мандолиной, он - старый, с опухшими щеками, сутулый и седой, она помоложе и наглая, - вытерли рты, сели около перил и заиграли, - баба так себе, без одушевления, а старик очень старательно, даже ртом шамкал, наклоняясь, точно треньканье свое живьем глотал. Когда он подошел, сутулый, с гитарой своей к Алексею Иванычу просить на струны, жена принялась срезать ножницами мозоль на желтой грязной пятке, очень круто вывернув для этого ногу, и пьяненький, озираясь на нее, шепнул что-то веселое стражнику Науму, отчего пожиравший бараний огузок Наум только мотал, фыркая, головой и откашливался вбок.

Потом опять появились на веранде, спускаясь к телеге, парень в красном очкуре, с лицом нерешительным и даже несколько тоскливым, и неотвязный желтобровый, направляющий на него сбоку свой круглый глаз, похожий на пистолет.

Опять подошли к теленку, замахали руками, и говорил, убеждая, долговязый:

- Что же я тебя, молодого такого человека, обдуривать буду? А?.. Хорошо разве это, а?.. Уж лучше же я самого себя обдурю!.. - И даже теленок что-то такое промычал недоверчиво.

А день кругом продолжался все такой же спокойный, и долго на него, выйдя с террасы, любовался Алексей Иваныч.

Тут лес был отовсюду, но сзади он надвигался на постоялый двор сверху, а спереди, сейчас перед глазами Алексея Иваныча, он падал вниз и подымался только значительно дальше, на горах. Лес ближний был теперь весь слегка рыжеватый, очень теплый на вид, и от туч, недавно проползших и поднявшихся, весь густо влажный, и сизо струился, а дальний, до которого добралось, наконец, через узкую голубую отдушину солнце, так внезапно засиял, что глазам стало больно смотреть.

Было так: впереди теплое, как загорелое тело в поту, - это ближние буки; дальше лес, охваченный солнечным пожаром; выше - камень верхушек горных, расписанный по впадинам чистейшим снегом, и над ним продолговатый, как опрокинутая пирога, прозор совершенно голубого неба, а кругом него талые мягкие облака, готовые подняться... У Алексея Иваныча душа была податливая на краски, а тут они были такой неслыханной первозданной чистоты, силы и кротости!.. Когда же несколько дальше по шоссе вперед прошелся, все оглядываясь по сторонам, Алексей Иваныч, он набрел на шоссейную казарму, которой с постоялого двора за поворотом дороги не было совсем видно. И сам по себе это был довольно щеголеватый домик из кирпича, окрашенного в розовое с белыми разводами, и даже с резьбой на окнах, но вот что поразило Алексея Иваныча чрезвычайно: на парапете крыши сидел большой, необыкновенно пышный павлин; сидел он хвостом к дороге и неподвижно глядел тоже на осиянный дальний лес, на голубой прозор неба, на скалы вверху, запорошенные снегом... Он сам был весь голубой, темно-зеленый, индиговый, лиловый, оранжевый, самых могучих в природе тонов, - и это здесь, на рыжевато-тельном фоне леса, который тихо струился, и на нежном молочном небе, на котором как раз пришлась одна только коронованная голова его. Непременно о чем-то думал павлин - тоска ли это была, или преклонение, - но Алексею Иванычу нужно было хлопнуть в ладоши и даже вскрикнуть, чтобы он повернул к нему голову, посмотрел очень спокойно, пожалуй даже обидно спокойно, и опять отвернулся созерцать день, леса, горы в снегу.

Мы ведь никогда, в сущности, не знаем, что в нашей жизни важно для нас, что не важно, и как часто мы ошибаемся в этом! Павлин на парапете казармы шоссейной, может быть, был просто красив и только, можно было бы посмотреть на него, подумать: "Ишь ты, кто-то здесь красивую какую птицу завел!" - и пройти мимо; однако Алексей Иваныч чем-то встревожился и, удивленный, смотрел долго и мог бы стоять еще хоть целый час, но, услышав передвигающийся звон бубенцов и топот на постоялом, пошел навстречу своим, как он думал, лошадям; шел и оглядывался поминутно назад, как мальчик, все на парапет с павлином.

Подойдя, увидел, что съезжала это тройка дамы, - его же извозчик только снимал пустые торбы с лошадиных голов, хотя уж тоже готовился ехать.

Стражник Наум, по виду судя, порядочно уже успел напиться и теперь учил чиновника подымать шашку за конец ножен двумя пальцами.

- Вот тебе и... вид'шь?.. Так? - старался поднять чиновник.

А Наум говорил важно:

- Что ж что вижу... это вы, конечно, с мошенством, и то не можете, а надо без мошенства... А я когда на службе (я ведь тоже, разумеется, взводный был, и за стрельбу часы) - я тогда винтовку даже за конец от дула двумя пальчиками подымал, этим и вот этим... А так - это мошенство одно!

- К'к м'шенство?.. Ты гляди рыл'м!.. Вид'шь?

- Ну да, гляжу... Я гляжу, - а ладонью зачем вот этим местом подсобляете? Пальцы, брат, должны свою развитость иметь.

Чиновник воззрился тускло на Алексея Иваныча и прохрипел:

- Ск'жи, за что он меня ун'чтожает?

Бросил шашку на пол и отшвырнул ее ногой.

- Я вам правильное говорю, - убеждал стражник. - А так вы мне свободным манером шашку сломать можете...

- Нет, ты ск'жи: за что он меня ун'чтожает? - обратился чиновник к гитаристу.

Но гитарист что-то жевал так внимательно, вдумчиво и беззубо, что не мог ничего ответить, а той, с мозолями на грязных пятках, что-то не было видно.

Так и остался пьяный у своего столика и опять силился поднять двумя пальчиками Наумову шашку, когда усаживался в фаэтон Алексей Иваныч (а около теленка все еще торчал рыжий с пистолетом в упор).

Потом заструился ближний лес и засиял еще шире дальний, и несколько памятных моментов было, когда ехали мимо шоссейной казармы и павлина. Алексей Иваныч тревожно ждал, не повернет ли к нему хотя бы на звон бубенцов созерцающую голову павлин, - очень этого хотелось; но он не повернул, - да и мало ли проезжает мимо за целый день всяких этих ненужно звякающих бубенцами троек и пар. Все-таки грустно почему-то стало Алексею Иванычу, что не повернул.

Мотнув головой на корявый бук с вырезанным на коре крестом, сказал ямщик:

- Этим месте третьем годе почту ограбили, человека убили, - вот через что там стражники поставлены, на постоялом... Не водку они пить, а должны за этим местом глядеть строго...

Но и это место теперь было только задумчиво и струилось, и все капало с буковых сучьев на палые листья вниз.

А выехав из лесу, сказал ямщик:

- Теперь уж нам без препятствий... - кашлянул, сутуло поставил шею и замолчал до самого города.

Пошли по сторонам перепаханные поля с лиловыми бороздами, огороды с осенней скареженной ботвой и табачные плантации с мокрой желтой густой щетиной, которую не всю еще спалили в печах; две-три маленьких деревушки попалось, одна - с захудалой церковкой, покрашенной охрой, с древним дьячком на зеленой скамеечке и с тремя веселухами-девками, стоявшими у колодца руки в боки... А когда начало вечереть, был уже в городе на станции Алексей Иваныч.

Эта сутолока больших станций, - как она странно влияет на людей, приехавших из тишины! Так много вспыхивает и тут же гаснет разных мелькающих лиц, рук и шей, так много наблюдающих тебя отовсюду чужих глаз, так крикливы и беспокойны дамы, так деловиты мужчины в котелках, так стремительны синие носильщики и арбузоголовые казанские татары из буфета и так пренебрежительно важен бородатый швейцар в дверях, счастливый обладатель картуза с галуном, колокольчика и трубного баса, что несколько теряешься даже и чувствуешь какую-то неловкость, когда не совсем твердо убежден, что тебе необходимо ехать по делу (главное, - "по делу"), непременно с таким-то вот поездом, чтобы приехать в столько-то часов и определенно туда-то, в такое-то именно место - ни на волос дальше, ни на волос ближе.

Бросилось в глаза Алексею Иванычу, что все были тепло одеты, а у него была только бурка поверх обычной его тужурки, - и все вспоминалось, что теперь уж глубокая зима, скоро крещенские морозы, что немного севернее снег, снега, а еще дальше - лютый холод.

Но к Илье нужно было ехать на юго-восток.

Никак нельзя было отделаться от ощущения тихого леса кругом, который струился, облаков мягких и теплых, с голубой отдушиной в них в виде опрокинутой, никуда не стремящейся пироги, старого гитариста, связанного теленка на возу, хорошенькой белокурой девочки с наивными глазами, пьяненького чиновника с его заляпанной мотоциклеткой, который так спокойно застрял на перепутье и отдал себя на уничтожение Науму-стражнику (к чему бы это?)... а главное - павлин: он почему-то прочнее всего вошел в душу, в нем что-то было.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

НОЧЬ

На вокзале Алексей Иваныч сидел, следя за всеми и всем сразу, как он умел (ведь мысли у него были бегучие).

Это был новенький, только прошлым летом законченный вокзал, и еще разрисованный разными красками наивно блестел плафон, и не очень запылилась недурная лепка вверху, но внизу все уже обвокзалилось: засалилось, обшарпалось, захваталось всюду... Фальшивые пальмы на столах, унылое чучело цапли на шкафу, армяне за буфетом и нумерованные касимовские во фраках, с широкими задами и маленькими бритыми головами... Алексей Иваныч даже подумал отчетливо: "Нет, не хотел бы я вокзала строить..." Он немного прозяб в дороге, и теперь один из касимовских приносил ему чай стакан за стаканом, и Алексей Иваныч, видя на всех теплые пальто, шубы и шапки, вспоминал, что ведь зима теперь, ведь глубокая зима, - что там, куда он ехал теперь, трескучие, может быть, морозы, а на нем всего только бурка. "Приеду куплю", - думал он, нащупывая кстати деньги: не потерял ли, и соседу своему, старому священнику, или, скорее, дьякону, жевавшему украдкой домашнюю курицу, завернутую в газету, сказал:

- Вот, еду на Волынь, а одет легко.

Дьякон вскинул на него испуганные глаза, перестал жевать и спросил невнятно:

- Как-с?

- Впрочем, теплую одежду везде можно купить, не так ли?

И еще дьякон, - видимо, сельский, с косичкой, красноносый и несмелый, с полным открытым ртом - смотрел на него выжидающе, не решаясь снова начать жевать, как он уже говорил не ему, а сказал самому себе:

- Хотя, вне всякого сомнения, туда можно бы и не ездить: зачем? - И тут же убеждал себя: - Однако непременно надо: больше некуда ехать.

Против него наискосок сидела смуглая семья, оживленно говорившая на каком-то странном языке, должно быть караимы: две бойких девочки с усталой черновекой матерью; потом, подальше расположились шумливые, все хохочущие, в пух разряженные, перепудренные, перекрашенные три девицы, которых угощал шоколадом пожилой путейский инженер.

Еще и другие были, много разных, но все мельком: чернели, белели, зеленели, садились, вставали, уходили... эти засели прочнее других. По общительности своей Алексей Иваныч и к черновекой даме обратился с услугой: подставил ей графин с водой, и та поблагодарила томно. Алексей Иваныч похвалил ее живых девочек, - конечно, вполне искренне похвалил, - и дама была так польщена этим, точно за нею самой признали первую молодость, так тронута, что сразу и навсегда расположилась в его пользу, что бы он ни сделал потом, хотя бы на ее глазах убил человека.

Дьякон, прожевавши курицу и завернувши в бумагу остатки (может быть, он был священник из глухого села), перекрестился и, видя душевность Алексея Иваныча, счел нужным тоже поглядеть на него участливыми глазами и сказать с улыбкой:

- По всему судя, вы с какого-нибудь курорта?

Голос у него оказался тенор, и потому Алексей Иваныч сразу решил, что он священник (у дьяконов все больше басы).

- Батюшка, - ответил он вопросом, - вы в бессмертие души верите?

Он спросил это вполголоса, так, чтобы было интимнее, чтобы не расслышал никто, например дама с девочками.

И так как у батюшки от неожиданности этого вопроса опять стали круглые глаза и рот трубою, то Алексей Иваныч понял, что он ему, если что и ответит, то что-нибудь всем известное, а перепудренные девицы с инженером вдруг в это время залились таким оглушительным хохотом, что не только черновекая дама, но и сам Алексей Иваныч болезненно поморщился.

Инженер был с сильной проседью, желто-пухлолицый, какой-нибудь начальник дистанции, и за то, что он с такими девицами, Алексею Иванычу было его искренне жаль.

- Мама, - спросила одна из девочек, - чего это они все смеются?

- Потому что им весело, - ответила дама, пожав узким плечом, и в поучительных целях показала ей и другой дочери чучело цапли на шкафу с посудой:

- Видите, какой журавль? - Потом спросила Алексея Иваныча, не к жене ли он едет.

Оттого, что пустой вопрос этот больно его задел, Алексей Иваныч ответил, подумав:

- Нет, у меня нет жены!.. Нет, жены нет... Это я к сестре.

- Или к невесте? - опять пусто спросила дама, улыбаясь. - Такой у вас рассеянный вид.

- Вот как? - серьезно удивился Алексей Иваныч. Оглядел свою бурку и добавил: - Это оттого так кажется, что я легко одет, а теперь зима.

В это время кто-то в волчьей шубе, почему-то знакомой походкой, прошел мимо стола к буфету.

Только эту походку отметил взгляд. Почему-то павлин на парапете вспомнился ярко, и, допивая четвертый стакан чаю, думал Алексей Иваныч спросить священника: не дьякон ли он, и даму: не гречанка ли она из Мариуполя, например... Но, еще раз внимательно всмотревшись, Алексей Иваныч увидел, что этот в шубе волчьей, пожалуй, очень похож на Илью, только что этот - бритый, - не на того Илью, которого он видел недавно, а на прежнего, на студента, - Илью, который, уходя от него, поднял воротник шинели, на того, которого он тогда с Валей в театре встретил... И даже бормотнул Алексей Иваныч, изумясь: "Как же так? Неужели он?.." Вот он, подойдя к буфету, что-то выпил, запрокинув назад голову, и медленно стал искать глазами, чем закусить... все повадки Ильи.

Встревожась, насторожась, как охотник, бросив свой чай и дьякона (или священника) и караимок (или гречанок из Мариуполя), Алексей Иваныч все смотрел в спину вошедшему, но когда услышал, что тот сказал что-то (что именно, - не расслышал, а только тембр голоса), сомнений уже не осталось: если не сам Илья, то его двойник или брат (может быть, и есть у него брат), и Алексей Иваныч быстро вскочил и подошел сам к буфету. Он даже испугался несколько, ему даже хотелось ошибиться, - однако это был действительно Илья. И ничуть не пытался он скрыться от Алексея Иваныча, даже глаз не отвел, а, вытирая губы салфеткой, рассмотрел его всего с заметным любопытством.

- Это... вы? - с усилием спросил Алексей Иваныч.

- Я, я... В Харьков... А вы куда? - спросил Илья. - Уж не ко мне ли опять? - и чуть улыбнулся.

От тембра этого голоса, жирного и круглого, Алексею Иванычу стало и тоскливо вдруг и очень тревожно.

- Я? Нет... совсем не к вам... Я тоже в Харьков... - Он смешался было, но добавил уже тверже: - Не в самый Харьков, то есть... А вы, значит, вот как! Правду тогда сказали, что вам надо ехать? Вот как! Я не думал.

- Я большей частью говорю правду, - серьезно сказал Илья.

Он расплатился не спеша и отошел от буфета.

Забыв о своем чае, Алексей Иваныч шел рядом с ним.

У бокового столика, на котором лежали газеты и какой-то сверток, Илья сел, распахнув шубу, и Алексей Иваныч, не совсем овладев еще собою, но уже все случайнее забыв, уселся за тот же столик, точно это было опять в кабинете Ильи, точно тот разговор, который был между ними, даже и не прерывался. Он весь его припомнил сразу, этот путаный разговор, и сразу же показались в нем бреши, неплотные, на живую нитку сметанные места, над которыми нужно было бы еще поработать, кое-что кое с чем связать плотнее. Странно было еще и то, что вся вокзальная суета не только перестала занимать Алексея Иваныча, - она даже существовать для него совсем перестала: было опять только двое их и опять Валя с ним, только прежде Алексей Иваныч себя чувствовал более смелым, а теперь он начал ощущать какое-то превосходство над собой Ильи (может быть, просто оттого это, что на нем была только бурка, а на Илье шуба волчья). Он даже, глядя на Илью, иногда отводил глаза, чтобы себя не выдать.

- Вы к доктору? - спросил Илья густо.

- Я? зачем? Нет, я не болен, - быстро ответил Алексей Иваныч.

- Нет, не лечиться, конечно, а... Вот вы говорили, что у вас санаторий хочет строить какой-то доктор... Крылов, кажется.

- Да, да... я сказал, - припомнил Алексей Иваныч, - это я пошутил.

- По-шу-ти-ли?.. Ишь вы как!.. Хотя почему бы вам и не полечиться? лениво сказал Илья.

- Чем же я болен? - удивился Алексей Иваныч.

- Всякий из нас чем-нибудь болен.

- Нет, я не болен.

- Однако поговорить с доктором никогда не мешает. - Илья поправил пенсне, потом снял его, протер, надел снова, потом медленно достал портсигар, тяжелый, серебряный, с золотой монограммой, открыл и протянул Алексею Иванычу, и тот взял было папиросу, но тут же положил ее обратно, сказавши:

- Нет, у меня свои... Я только свои курю, простите...

Странно было ему видеть теперешнего Илью, так похожего на прежнего, год тому назад. Теперешний, гладко выбритый, выпуклощекий, он был тот самый, которого он носил в себе долго вместе с Валей, тот самый, с которым объяснялся он мысленно тысячу раз, тот самый, который заставлял его и в одиночестве даже вскакивать вдруг и сжимать кулаки, тот самый, ради которого он приехал, наконец, на юг, к морю.

Вот этот самый настоящий, неподдельный Илья теперь против него... В людном месте? Нет, вот именно наедине, - все равно что наедине. То свидание с ним у него дома - его можно и не считать: это - начерно, это как будто и не с ним было, а первое, желанное, жданное, - оно вот теперь. К этому Илье он ведь не ехал даже, о встрече с ним теперь даже не думал... Этот Илья был как будто подсунут ему кем-то (Валей?); он был как будто подарок ему чей-то (чей же, если не Вали?), и у Алексея Иваныча все замерло в душе, притаилось, стало таинством.

- Да, вот именно... Теперь вы такой, как надо... Как тогда, - бормотал почти про себя Алексей Иваныч, вглядываясь в его бритую темную губу и большой подбородок. - Почему это вы теперь стали, как прежде? Изменили себя так?

- Так измениться можете и вы... за двугривенный, - вяло сказал Илья.

- Как актер... Впрочем, знаете ли, вы, - очень странно, - на какого-то иностранца теперь похожи... немного, конечно... Вы не были за границей?

Илья подумал несколько и ответил:

- Был. Я недавно оттуда.

- Ну вот видите! - точно обрадовался Алексей Иваныч и продолжал оживленно: - А сейчас в Харьков вы зачем?

- Э-э, это уж мое дело, конечно... Вы согласны? - Илья чуть усмехнулся мясистыми бровями.

Правда, это было его дело, но Алексею Иванычу стало вдруг не только неловко за себя, за ненужный вопрос, но и на Илью досадно: этой усмешечки его он совершенно не мог вынести спокойно. И сразу заволновался.

- Да, конечно... Я не то хотел спросить... Я, видите ли, хотел только узнать...

В это время подошел к нему татарин получить за чай.

- А? Чай?.. Да, я там пил чай рядом с дьячком... Четыре стакана? Вот я сколько! И не заметил... На! - И сунул ему серебряный рубль. - Холодно было ехать несколько, - вот я почему, а то я не особенно люблю чай, - сказал он Илье, часто мигая: что-то мешало видеть его отчетливо, выпукло, так, как хотелось видеть. Точно он все время уплывал, старался уплыть от него, прятался за клубы табачного дыма.

- Вы с каким поездом едете? - спросил Илья.

- Я? В девять, с ускоренным... Кажется, он в девять идет.

- Дядя, - вдруг подняв голову, сказал Илья: - Не поехать ли нам в одиннадцать, с бисом?

Алексей Иваныч обернулся и увидел подошедшего сзади дядю Ильи, того самого, с чудным именем, с серебряными кудрями из-под меховой шапки и уже с заранее прочно вдетой в широкое красное лицо искристо-веселой улыбкой.

- Ба-ба-ба! Кого я вижу! - раскатисто на весь вокзал обрадовался дядя и протянул ему обе руки в рукавах огромной шубы. - Алексей... Алексей Иваныч? Так? Не напутал лишнего?

Алексей Иваныч поднялся было уйти, до того неожиданным для него был приход Асклепиодота. Он даже растерялся от этой внезапности, - это совсем лишнее было теперь, этот шумоватый дядя. Но дядя и его усадил, взявши за плечи, и сам повалился мешком рядом на стул.

- Гонял-гонял по городу и... до чего устал, до чего упрел. Нет уж, стар я стал дела делать!.. Скоро уж, скоро мне отдерут подковки... А вы здесь по строительной части все? Ах, Алексей Иваныч, Алексей Иваныч! Очень вы хороший человек, а...

- Нам не поехать ли в одиннадцать, с бисом? - перебил его снова Илья.

- А зачем это с бисом, хотел бы я очень знать? Чем с бисом, так лучше с бисовым батькой, а? - толкнул Алексея Иваныча Асклепиодот, подмигнул и похохотал немного.

Илья подождал, когда он кончит, отряхнул папироску и сказал:

- Да видишь ли... Коломийцев... Ведь нужно бы с ним поговорить, а у меня как-то из головы вон... Заеду-ка я к нему сейчас, а?

Илья решительно встал было, но дядя ткнул его в грудь и усадил опять.

- Ах, эти мне щеглы, молодые, шестиперые!.. Да ведь был, был я у него, сейчас был! Все решительно разобрал до косточек!

- Гм... был? Когда же это? Какой ты скорый!.. Ты бы закусил, что ли... Пойдем к буфету.

- Закусывал... Грабиловка! Сплошной грабеж везде, недоволен я!.. Да-с, Алексей Иваныч, дорогой, опять мы с вами встретились, очень кстати.

Алексей Иваныч придумывал уже мучительно, как бы ему так естественно объяснить, зачем он здесь и что намерен делать, как вдруг Асклепиодот поднялся шумно:

- Ах, вот тут я одного хорошего очень, замечательного человека вижу!.. Я сию минуту!.. - и, задевая за стулья полами шубы, ринулся к какому-то лопоухому восточному человеку с башлыком на шее, который горячо глядел на него из дверей, не входя в зал.

- Вот как! - насилу опомнившись, сказал Алексей Иваныч. - Вы и тут с дядей?

- Да-а... была у нас тут остановка, - заезд, вернее, по делам... - И Илья скучно постучал мундштуком по столу.

- Де-ло-вой народ! - протянул без всякой насмешки Алексей Иваныч. В первый раз чужая (именно Ильи) деловитость его изумила как-то. Правда, он и сам теперь делал что-то, проводил шоссе, вычислял, наблюдал, хлопотал, даже поругивал рабочих, но все это как-то по старой привычке, без всякого умысла.

- Итак, - сказал вдруг Илья шутливо: - Значит, судьба нам ехать с вами в одном поезде... Или вы, может быть, поедете с бисом?

- Судьба, да! - живо подхватил Алексей Иваныч. - Я с бисом? Зачем? Нет, я в девять... Судьба, совершенно верно... Конечно, судьба!

- В судьбу вы верите, значит?.. Та-ак... Говорят, от судьбы не уйдешь... Только в какой бы вагон вы ни сели, я сяду в другой, так и знайте.

- Вот как? Это зачем же?

- Куда вы, собственно, едете? Конечный пункт?

- Еду? Разве я не сказал вам? На Волынь... Вашего сынка посмотреть.

- Ага... кланяйтесь ему.

- Детей целуют!.. Вы еще неопытный отец... Детям не кланяются, их целуют...

- Ну, поцелуйте...

- А почему же вы не хотите в одном вагоне? Ведь это мы случайно встретились, - не к вам я ведь ехал... Не хотите?

- Совершенно не хочу.

- Да почему же?

- А чтобы не было скучно.

- Вы уж второй раз говорите то же самое... В ресторане вы то же самое сказали.

- Неужели?.. И в третий раз могу сказать то же. - Илья уж не улыбался, говоря это: у него стал упорный и тяжелый взгляд, явно ненавидящий и презрительный в то же время.

- Для вас, значит, это только скука?.. Но Валя все-таки хотела, чтобы я именно сегодня и здесь вас встретил... Для нее, значит, это не скука, как и для меня.

- Вот что: вы полечитесь, это я вам серьезно говорю!

- От чего?

- Да уж доктор, он знает... Я вам посоветую одного, есть в Харькове, на Сабуровой даче: очень внимательный.

- А-а, вы уж меня вон куда хотите! Надоел я вам?

- Очень.

- Чрезвычайно? Не правда ли? А вы мне?

- Послушай, любезный, дай мне бутылку пива, - обратился Илья к случайно подвернувшемуся татарину с верблюжьей губой, и, помолчав, спросил Алексея Иваныча:

- Револьвер ваш знаменитый, конечно, и сейчас с вами? Какой он системы, кстати?

- Со мной. Парабеллюм, - отчетливо ответил Алексей Иваныч, отчетливо и тихо, тише, чем он говорил обыкновенно. Между тем именно с этого момента он почувствовал себя как бы в припадке, в том странном состоянии, когда ясность сознания вполне уступает место ясности чувств. Все резко вдруг, как плетью из проволоки, начало хлестать его по нервам: и хохочущие вдали пусто, глупо и похабно девицы, и верблюжья губа седого татарина, и грязные фартуки носильщиков, и армяне за буфетом, и проходившие мимо двое военных с усиленно-вертозадой дамой, и дьякон, тот самый, с косичкой, и расписной ненужно плафон, и пальмы, и цапля, недавно названная журавлем, - все он воспринимал в виде резких, противных, наглых пятен, и все углы кругом казались точно штыки.

Но Илья, Илья! Он как будто и сам растворился во всем и в себя все вобрал кругом. Ощутительно почувствовал Алексей Иваныч, что Илья навалился на него, и это потому так трудно дышать, что он под ним, под этой шубой волчьей, под бритым, ни в чем не сомневающимся подбородком: притиснут, и нет выхода.

- И такого любила Валя! - медленно проговорил Алексей Иваныч про себя, в то время как Илья пил холодное пиво.

Он выпил стакан, налил другой и выпил сразу и сказал, играя голосом, как актер:

- Любили меня всего три Вали (за что, - это у них спросите). Одна Валентина Андреевна, другая - Валентина Петровна, а третья... отчество вы лучше помните, а я что-то забыл... Николаевна?.. Семеновна?.. Совершенно забыл.

- Как "забыл"? - больше одними губами, чем голосом, спросил Алексей Иваныч и к ужасу своему почувствовал, что и он сразу не может припомнить отчество Вали, вымело как-то из памяти, запало куда-то, в темный угол, как буква набора, и несколько моментов шарил в памяти он сам, пока не поставил на место: Михайловна, - Валентина Михайловна. Тут же и отец ее возник, как живой, - Михаил Порфирьич, инспектор народных училищ, ясный, слабый здоровьем старичок... И почему-то тут же представился сегодняшний пьяненький чиновничек с мотоциклеткой, спрашивающий скорбно: "За что он меня уничтожает?"

Была как будто у Ильи затаенная мысль уничтожающе глядеть на Алексея Иваныча. Может быть, Илья просто думал, что он уйдет от него оскорбленный, как ушел и тогда из ресторана? По крайней мере, так казалось уже гораздо позже Алексею Иванычу. Но теперь он ощущал Илью, как силу давящую, идущую прямо на него, напролом, нагло хохочущую, как те три раскрашенные проститутки с инженером.

Загрузка...