Жизнь Скотта являет благороднейший пример торжества воображения над реальностью, а духа над плотью, если считать, что «реальностью» в данном случае были полиомиелит и увечье в детстве, три года мучительного недуга, когда ему было далеко за сорок, и разорение на шестом десятке. Внутренняя жизнь, напоенная творческим воображением, была той опорой, благодаря которой он преодолел телесные немощи, не моргнув глазом встретил крушение всех своих честолюбивых надежд и «спал под раскаты грома». Так же стойко он перенес и последний удар судьбы, хотя душевные его силы были к этому времени подорваны, а физических страданий прибавилось.
15 февраля 1830 года он, как всегда, плотно позавтракал, съев тарелку сдобных булочек и яичницу с говядиной, после чего занялся с мисс Янг из Ховика ее воспоминаниями об отце, священнике-диссиденте, которые обещал отредактировать. Вдруг он понял, что речь его стала бессвязной. Мисс Янг немедленно удалилась, а Скотт поднялся из-за стола и прошел в гостиную, где в это время болтали между собою его дочь Анна, одна из его кузин по линии Расселлов и сестра Локхарта. С перекошенным на сторону лицом он в полном молчании принялся ходить по комнате, держа в руке часы. Анне сделалось дурно, и, пока сестра Локхарта приводила ее в чувство, пораженная неожиданным зрелищем кузина не сводила с пего глаз и услышала, как он наконец произнес: «Пятнадцать минут». Потом выяснилось, что это он засекал время, на какое лишился дара речи. «Чертовски смахивало на паралич или апоплексический удар, — записал он в «Дневнике» через несколько месяцев. — Впрочем, что бы это ни было, справлюсь и с этим». Ему, понятно, прописали банки, лекарства и строжайшую диету, исключавшую крепкие напитки и сигары, и запретили работать. Последнего предписания он не мог исполнить, понимая, что полное безделье сведет его с ума. «От растущего бессилия вылечивает только смерть, а это неудобное средство», — писал он Марии Эджуорт. Он страшился лишь одного — того, чего боятся все люди, привыкшие жить самозабвенно и деятельно: «Я недостоин, но хотел бы просить Господа о мгновенной смерти — пусть я буду избавлен от межвременья, разделяющего гибель разума и гибель тела». Скотт едва ли сознавал это, но его мозг уже был затронут, и все, что он написал после удара, отмечено резким упадком его творческих способностей.
Тем не менее он ни на минуту не прекращал трудиться и продолжал отвечать на письма, принимать гостей и совершать время от времени поездки. Посторонние люди писали ему, чтобы узнать его мнение об их сочинениях, то есть, как считал Скотт, все равно что «просили почесать их за ушком». Те, о ком он не слыхивал ни сном ни духом, искали у него помощи и совета по самым разнообразным вопросам, присовокупляя, как правило, фразу о том, что он, верно, удивится, получив письмо от неизвестного поклонника. «Напротив, — иронизировал Скотт, — я был бы удивлен, когда б автором одного из этих нелепых посланий оказался человек, имеющий хоть какое-то основание вступить со мной в переписку». Эпистола от его преподобия Джона Синклера, сына того самого сэра Джона Синклера, который хотел женить Скотта на герцогине, доказала, что глупость передается по наследству. Старшая сестрица священника, внешностью своей, на взгляд Скотта, напоминавшая сурового гренадера, видимо, приняла обычную светскую любезность великого романиста за проявление чувств более глубоких и на этом основании пришла к весьма лестному для себя заключению. Преподобный Джон просил Скотта черкнуть пару строк, чтобы предъявить их сестре в доказательство всей беспочвенности ее упований. Ответ Скотта не оставил и малейшего сомнения в том, что он воздержался от предложения руки и сердца не из одной только скромности; однако, познакомившись через несколько дней с очаровательной женой какого-то польского графа, он призадумался: «Если б такая женщина полюбила хромого баронета, которому под шестьдесят, об этом стоило бы поговорить».
Он вновь посетил некоторые места, памятные ему с юности; как-то в июне он провел с Кейделлом и Баллантайном целый день в Престонпансе, куда еще мальчиком приезжал с тетушкой Джэнет. Ожили воспоминания об отставном лейтенанте Дальгетти, что сам с собой занимался на «плацу» шагистикой, и о Джордже Констебле, который волочился за тетушкой, научил мальчика читать и понимать Шекспира, а впоследствии послужил прототипом Монкбарнса. Скотт вспомнил и о маленькой девочке, подружке его детских игр, однако не захотел встречаться с нею же постаревшей, чтобы сохранить нетронутым образ тех лет. Прекрасный день в Престонпансе был испорчен известием о смерти Георга IV. «Он был ко мне очень милостив и вообще был милостивым монархом», — вздохнул Скотт, незадолго до того узнавший, что король собирается предложить ему возглавить комиссию по изучению и изданию рукописного архива дома Стюартов и возвести его в ранг тайного советника. Первое предложение привело Скотта в восторг, и он рвался поскорей приняться за дело. Второе он отклонил.
Летом 1830 года гости и посетители заполонили Абботсфорд, так что несколько недель кряду у Скотта не оставалось времени на «Дневник». В Кейсайде снова водворились Вильям Лейдло с семьей; присутствие Вильяма оказалось для Скотта столь же полезным, сколь и приятным. В Чифсвуде поселились Локхарты, и Скотт не мог нарадоваться на внуков. Самый младший ребенок, девочка, когда дед увидел ее в 1828 году, напомнила ему «тот самый сорт теста, что именуется славным младенцем. Впрочем, пока дети не начинают обращать на меня внимание, я ими тоже не интересуюсь». Однако через пару лет девочка перестала быть «тестом» и, видимо, проявила к дедушке определенный интерес. Скотт называл ее «Хитряка-Забияка» и говорил: «Малышка перещеголяет всех своих братцев и сестриц, если те не возьмутся за ум. Шалунья обещает вырасти очень умненькой». Он как в воду глядел: Шарлотта Локхарт так умно устроила свои матримониальные дела, что прямые потомки Скотта и по сей день живут в Абботсфорде.
Несмотря на то, что, щедро угощая гостей, сам он ограничивался водой и сухариком, Скотт выглядел сравнительно веселым и общительным. К людям и тварям он относился с такой предупредительностью и заботой, словно у него самого никаких других забот не было. Один из гостей отметил, что на утренних прогулках он останавливает коляску у каждого брода и сажает к себе своего терьера, суку по кличке Перец, чтобы та не замочила лап: псина маялась кашлем. Скотта волновало даже то, как его соотечественники примут французских изгнанников. После революции93 Карл X приехал в Холируд, хотя общественное мнение было настроено против его приезда; свою роль в этом сыграла и статья в «Эдинбургском обозрении». В ответ на нее газета Баллантайна напечатала обращение Скотта к жителям Эдинбурга, в результате которого бывшему монарху и его семье оказали должный прием. После успеха Opus Magnum все решили, что финансовые затруднения Скотта остались позади, и благотворительные организации вновь начали обращаться к нему за пожертвованиями. Он отказался подписаться в пользу Литературного фонда, объяснив: «Нужды тех, чьи достоинства и лишения мне известны, столь велики, что средства, какие я смог бы уделить для облегчения их участи, неизмеримо меньше тех, какими я бы хотел располагать». Для Скотта благотворительность начиналась с ближайших соседей, и он предлагал нуждавшимся заимствовать из своего почти пустого кошелька точно так же, как в свое время — из набитого. «Доброе сердце — поистине главное в сэре Вальтере», — сказал Лейдло. Но Скотт отнюдь не тешил душу сладостным бальзамом благотворительности. Знаменитый, американский оратор и государственный деятель Эдвард Эверетт, гуляя с писателем в окрестностях Абботсфорда, заметил, как один из местных жителей, которого Скотт спросил о здоровье родственника, просто рассыпался перед ним в благодарностях. Эверетт предположил, что столь сильное изъявление чувств объясняется одолжениями и благодеяниями, ранее оказанными этому человеку. Скотт ответил, что его более трогает благодарность бедняков, нежели удивляет их неблагодарность. «Бывает, сетуют, что, дескать, сделаешь кому-то одолжение, а он и «спасибо» не скажет, — пояснил Скотт, — но стоит мне вспомнить, что все мы сотворены из одной плоти и крови, — и становится особенно горько, когда за ничтожнейшую милость человек считает себя смиренно обязанным по гроб жизни». В августе 1830 года он снова предстательствовал перед герцогом Баклю за Джорджа Томсона, учителя своих детей, для которого хлопотал о синекуре; а в январе следующего года еще раз помог внебрачному сыну покойного брата Дэниела, хотя юноша и не сумел извлечь должную пользу из всего, что Скотт для него сделал ранее. Впрочем, великодушию сэра Вальтера конец положила лишь смерть.
В ноябре 1830 года Скотт ушел из Высшего суда и вместо 1300 фунтов жалованья стал получать 840 фунтов пенсии. Министр внутренних дел захотел покрыть разницу, приплачивая ему в год 500 фунтов пособия, но Скотт отказался, объяснив кому-то из знакомых: «Пособие чудовищно подорвет мою популярность; мне же, думаю, лучше сохранить независимость, чтобы иметь право смело глядеть людям в глаза, если придется обращаться к соотечественникам». От отказа пострадала одна лишь Анна, писавшая брату Вальтеру: «Папа в добром здравии, но все время брюзжит о сокращении расходов и т. д., и т. п., так что с ним не очень-то весело. Его псы составляют все наше общество». Папа, однако, не пребывал в добром здравии. «Мне кажется, что за этот год я больше состарился, чем за двадцать предшествующих», — сказал он Софье. Даже на пони он ездил теперь без всякого удовольствия: «Довольно унизительно, когда тебя затаскивают в седло словно мешок пшеницы, но что прикажете делать? — пешком ходить больно, а моцион необходим». Как-то им повстречалась миловидная женщина, жившая по соседству. Скотт являл собою в эту минуту зрелище отнюдь не величественное — на случай, если бы он потерял равновесие, по одну сторону, держась за стремя, шел Вильям Лейдло, а по другую — Джон Свэнстон, который занял при хозяине место Тома Парди: «Мне было по-настоящему стыдно, что она увидела меня в таком виде... Жалкая глупость, но с подобными глупостями мы, полагаю, расстаемся в самую последнюю очередь. Уж в мои-то годы, казалось бы, пора избавиться от пустого тщеславия. Извечный порок старика Адама, и пишу я об этом только в назидание самому себе — за то, как я, последний дурень, тогда себя чувствовал».
Молодой человек по имени Джон Николсон, сызмальства живший в Абботсфорде, стал преемником Даглиша, когда дворецкий ушел со службы по состоянию здоровья. Врач объяснил Джону, как в случае необходимости пользоваться ланцетом. Эту предосторожность сочли нелишней, поскольку Скотт теперь постоянно жил в таком месте, где заполучить врача занимало часов двенадцать, если не больше. Особенно встревожило домашних происшествие, случившееся в самом конце ноября 1830 года. К обеду в доме был гость, и Скотт побаловал себя разбавленным виски. Из-за стола он встал с ясной головой, но, отправившись в спальню ко сну, потерял сознание, свалился и некоторое время пролежал на полу. Никто его падения не услышал, и, придя в себя, он сам поднялся и доковылял до постели. Несчастье отнесли за счет безобидного напитка, и врачи посадили Скотта на еще более жестокую диету; он пожаловался Джеймсу Баллантайну, что хочет на несколько месяцев удрать за границу, ибо «этим кончили отцы романа Филдинг и Смоллетт, и такая развязка будет вполне в духе моего ремесла».
Эти планы повергли в ужас Кейделла с Баллантайном и заставили их срочно прибыть в Абботсфорд, тем более что незадолго перед тем они оба разругали роман «Граф Роберт Парижский», над которым трудился Скотт, и боялись, как бы он не обиделся и не поставил крест на дальнейшей работе. Вечером в день их приезда Скотт был настроен весьма миролюбиво. Он только что узнал, что кредиторы подарили ему все содержимое Абботсфорда, «дабы наилучшим образом выразить, сколь высоко ставят они его в высшей степени благородное поведение, и в знак благодарности и признательности за те беспримерные и увенчавшиеся чрезвычайным успехом усилия, кои он ради них предпринял и продолжает предпринимать». Однако на другое утро гостей вместо ужаса охватило смятение. Сэр Вальтер вручил Баллантайну недавно закопченное им политическое эссе против Билля о реформе парламента, который всколыхнул тогда всю страну. Виги раздразнили инстинкты толпы и внушили неимущим классам, что, поддерживая билль, они тем самым отстаивают свою свободу против тирании. На самом же деле, как мы знаем, закон 1832 года о реформе парламента всего лишь передал власть из рук крупных землевладельцев в руки промышленных магнатов, и в жизни нации место, ранее принадлежавшее житницам, заняли фабрики и заводы. Таким образом, Скотт встал «пред готовым рухнуть зданьем», хотя взялся за статью с единственной целью — испытать, не разучился ли он ясно писать и мыслить.
Однако не успели печатник с издателем порекомендовать ему не ввязываться в политику, как в Скотте пробудилось упрямство. По стечению обстоятельств трое его ближайших друзей того времени — Лейдло, Кейделл и Баллантайн — оказались вигами, и два последних была шокированы, выяснив, что он против парламентской реформы в целом. Кейделл заявил, что Скотт отстал от времени; Баллантайн согласился с Кейделлом, и последовала язвительная перепалка. Кейделл указывал, что опубликование эссе сведет на нет популярность автора, что Скотт пытается выгрести против течения и что даже успех Opus Magnum будет поставлен под угрозу. Скотт был непреклонен. Он обязан исполнить свой долг перед обществом, и никаким эгоистическим соображениям не удержать его от полемики. В конце концов порешили па том, что Баллантайн опубликует статью у себя в газете, но постарается всеми силами сохранить имя автора в тайне. Через несколько дней пришли гранки статьи, а с ними — замечания печатника относительно логики и формы изложения материала. Замечаний было много, и все по существу. Скотт сжег гранки, признав, что его настойчивость отчасти объяснялась тщеславием и упрямством и что, поскольку он с трудом читает и разговаривает и даже заплетается при письме, было бы глупо «переселяться в мир иной под ураган политических страстей». Почувствовав, что он нуждается в поддержке, Кейделл с Баллантайном настоятельно просили его продолжать работу над романом, подчеркнув, что их нелестные высказывания о первых главах книги он принял слишком уж близко к сердцу.
К началу 1831 года Скотт почти не сомневался, что перенес второй апоплексический удар: он и сам обратил внимание на то, как его речь по временам становится путаной, а силы день ото дня убывают. Однако крепость у него еще сохранилась. Когда на заседании шерифского суда задержанный попытался бежать, Скотт вскочил с кресла, вцепился в парня и заявил, что тому удастся удрать лишь через труп старика. Он также выступил 21 марта 1831 года в Джедбурге с речью перед толпой взвинченных сторонников реформы. Своим присутствием на митинге он был обязан просьбе герцога Баклю, родству с кандидатом от консерваторов Скоттом из Хардена, но в первую очередь — и в этом не приходится сомневаться — желанию взять реванш за неопубликованное эссе. Говорил он очень тихо и неуверенно, и толпа, собравшаяся в здании суда, ежеминутно прерывала его речь свистом и улюлюканьем. Авторов Билля о реформе Скотт уподобил компании мальчишек, которые надумали разобрать часы, решив, что потом смогут собрать их лучше, чем часовых дел мастер, и первым делом сломали пружину. Сравнение пришлось не по вкусу часовщикам от политики, находившимся в зале, и те подняли гвалт, в котором потонули и предложенная Скоттом резолюция, и его слова, адресованные этим новоявленным утопистам: «До вашего ора мне не больший интерес, чем до гогота уток на выгоне». Когда Скотт уходил, ему вслед раздалось несколько свистков. У дверей он обернулся, отвесил поклон и произнес: «Moriturus vos saluto94». Но ему предстояло кое-что похуже, нежели гибель на арене.
Первые месяцы 1831 года он был занят тем, что диктовал роман Вильяму Лейдло. Каждое утро он вставал без четверти семь, отвечал на письма и в четверть десятого садился за завтрак, в большинстве случаев сведенный до одного яйца. Затем Вильям до часу писал под его диктовку — над этим романом Скотт, по мнению Лейдло, работал с таким же воодушевлением, как над «Айвенго». В час дня Скотт совершал короткую и мучительную для него прогулку, чаще же выезжал на пони, который плелся под ним медленным шагом. В три часа он садился за «Дневник» и за другие мелкие литературные дела. Обед, подававшийся в четыре, состоял из супа, кусочка вареного мяса и стакана пива. Потом Скотт отдыхал, налив себе с полстаканчика виски или джина, а в шесть приходил Лейдло, и он снова диктовал до девяти-десяти вечера. День, не менее шести часов из которого были отданы диктовке, завершался тарелкой овсянки с молоком.
Этот спокойный образ жизни пошел бы ему на пользу, сумей он полностью удалиться от мирских забот. Но как не оказать другу должного гостеприимства! И когда окружной судья лорд Мидоубэнк остановился в Абботсфорде, в его честь был устроен обед. Чтобы поддержать застолье, Скотт выпил несколько бокалов шампанского, и тем же вечером перед отходом ко сну с ним случился еще один удар, хуже двух предыдущих. Непосредственной причиной удара скорее всего было возбуждение от большого числа гостей, хотя отнесли его за счет злоупотребления шампанским. Тут же последовало воздаяние в виде кровопускания и шпанских мушек, и врачи посадили его на диету из макарон и хлебного мякиша, которой он предпочел бы голодную смерть. «Знаю одно: лучше уж помереть, нежели влачить жизнь, какой я сейчас живу. Если я не окрепну, то на той неделе мне, боюсь, придется причаститься загробных таинств». Так он писал через несколько дней после удара, но и через пару недель положение казалось ему немногим лучше: «Уверен, что добрая половина рода людского не кончает с собой только из страха — особенно те, кого терзают кровопусканиями и мушками, да еще и ругают. Я, без преувеличения, ужасно страдаю, скорее телом, нежели духом, и часто мечтаю о том, чтобы заснуть и больше никогда не проснуться. Но я выдержу, если достанет сил». Он только что узнал про разгром, который учинили «Графу Роберту Парижскому» Кейделл и Баллантайн: «Удар, видимо, так меня оглушил, что пока я его почти и не ощущаю».
В начале мая в Чифсвуд на лето приехал Локхарт с семьей. Зять не узнал сэра Вальтера, настолько худым и изможденным тот выглядел: одежда болталась на нем, как с чужого плеча, одна щека была перекошена, а голова наголо обрита, так что, выходя из дому, он надевал под синий берет черную шелковую скуфейку. Ко всему прочему Скотт мучился камнями в мочевом пузыре и коликами, а суставной ревматизм причинял ему боль при каждом движении. Он забывал слова и порой, начав о чем-то рассказывать, вдруг замолкал и недоуменно озирался, потеряв нить повествования. Но он не сдавался — пытался править роман, писал новые комментарии к Собранию сочинений и работал над новой серией «Рассказов дедушки», посвященной истории Франции. Родные ублажали его как могли.
Жизнь его текла мирно, и дочери надеялись, что он не вспомнит о предстоящих выборах в Джедбурге. Они было совсем решили, что им удалось отговорить отца от участия в этом политическом спектакле. Можно представить их ужас, когда утром 18 мая они узнали, что он распорядился подать экипаж и намерен туда поехать. Его сопровождал Локхарт. Город ходил ходуном. Толпа с барабанами и знаменами запрудила улицы и осыпала оскорблениями всякого, кто носил цвета противоположной партии. Карету сэра Вальтера забросали камнями, а пока он пробирался пешком от дома Шортрида до здания суда, ругательства и проклятья сопровождали его на всем пути; какая-то баба даже плюнула в пего из окошка. Скотт попытался что-то сказать с помоста для судей, но его слова сгинули в криках и воплях ревнителей «свободы». Его родственник95 был избран огромным большинством, после чего толпа окончательно осатанела, и друзьям Скотта посоветовали как можно незаметнее вывезти его из города. С большим трудом Скотта уговорили пройти к экипажу переулками. Преодолев у моста еще один град камней, сопровождавшийся криками: «Вздернуть сэра Вальтера!», его карета выбралась за пределы этого избирательного округа. «Премного обязан бравым ребятам Джедбурга», — записал он в «Дневнике». Через несколько дней состоялись выборы в Селкирке. Здесь все или любили, или побаивались Ширру, так что Скотт был в безопасности. Выходя из кареты, он заметил, как какой-то человек не дает избирателю-тори пройти к месту голосования. Он схватил нарушителя и упек его за решетку до окончания выборов.
Когда страсти утихли, Скотт принялся за новый роман, «Замок Опасный», и на время забросил «Дневник». В поисках местного колорита для книги он предпринял поездку в Ланкашир, взяв с собой Локхарта. Их путь лежал через Яйр, Ашестил, Иннерлейтен, Траквер и Биггар. В миле от Биггара Скотт увидел, как какой-то возница избивает лошадь, и накричал на того из окна кареты. Малый ответил дерзостью, и Скотт пришел в бешенство. Путешественники заночевали на постоялом дворе в местечке Дуглас-Милл, а утром осмотрели замок, который собирался описывать Скотт. Здесь он подробно расспросил двух старожилов, помнивших все местные предания. Тут же сбежалась толпа, которая в молчании ходила по пятам за Скоттом как привязанная. Они тронулись дальше. Скотт наизусть читал Локхарту баллады, памятные еще с юности, и заплакал, когда дошел до своей любимой:
Я знаю, тьма подступает ко мне,
Ибо рана моя глубока; Возьми своих воинов и схорони
Меня под кустом орляка96.
Переночевав у родственников Локхарта, они возвратились домой. В следующие три недели Скотт переписал «Графа Роберта Парижского» и закончил «Замок Опасный». Оба романа вышли в ноябре 1831 года как четвертый выпуск «Рассказов трактирщика». К удивлению Скотта, они раскупались довольно бойко, и он написал Локхарту: «Первый раз в жизни мне было стыдно за два своих романа; но, коль скоро они пришлись по вкусу глубокомысленной публике, нам остается одно — есть свой пирог с грибами (и проч.) и держать язык за зубами». Уж если их стыдился сам автор, мы позволим себе за него не краснеть. Главный недостаток обеих книг — сюжетная путаница, из-за чего их скучно читать. В «Графе Роберте Парижском» есть все необходимое для первоклассного романа о придворной интриге, а образы Хирварда, графа Роберта и Алексия Комнина очерчены достаточно хорошо, чтобы дать представление о том, насколько лучше Скотт мог бы их разработать. Поражает другое: как автор, учитывая его состояние, вообще написал эти романы, каждый из которых ничуть не хуже «Обрученных», написанных на вершине успеха и в отменном здравии.
Когда эти книги увидели свет, Скотт уже плыл по Средиземному морю. Он решил провести зиму в Неаполе, где его сын Чарльз состоял при британском посольстве, и друг Скотта капитан Бэзил Холл намекнул первому лорду Адмиралтейства, что великого писателя было бы не худо доставить в Италию на фрегате. Теперь на английском троне сидел Вильгельм IV, а у власти находилось правительство вигов, но и тот и другие рассматривали Скотта как национальное достояние и заявили, что в любой момент, когда Скотту заблагорассудится, ему будет выделен фрегат, чтобы отправиться на нем в плавание. Выпавшей ему передышкой Скотт воспользовался наилучшим образом: не стал начинать нового романа, а с удовольствием провел лето в Абботсфорде в кругу семьи. Себе он внушил, что полностью рассчитался с долгами; и хотя он делался заметно слабее и говорил все хуже, временами казалось, будто к нему вернулись прежние безмятежность и бодрость духа. Однако порой он пугал дочерей вспышками раздражительности. Бывало, он натыкался на мебель, а как-то раз, выходя на прогулку, растянулся на мраморном полу в холле. Анна распорядилась до его возвращения постелить перед дверью коврик, но ему не понравилось столь явное доказательство его немощи, и он концом трости отбросил коврик с дороги. О главном же, что его тревожило, никто не догадывался — он поверил это только своему «Дневнику»: «Я не жалуюсь и не боюсь приближения смерти, если она подступает ко мне. Пусть будет мгновенная боль, я согласен, — только не это бездушное помрачение разума, лишающее способности здраво жить и действовать». Больше всего его радовало общество сына Вальтера. Он безмерно гордился молодым человеком; передают, что, когда тот «взял» со своим конем высокую каменную стену, отец воскликнул: «Полюбуйтесь! Нет, вы только полюбуйтесь! Каков парень, а?!» Видным гостем Абботсфорда в то лето был художник Джозеф Тернер, который иллюстрировал собрание поэтических произведений Скотта и хотел взглянуть на некоторые места, в них описанные. Как-то хозяин повез его и еще одного-двух гостей поглядеть на Смальгольмские скалы — там происходит действие первой баллады Скотта «Канун Иванова дня». Сам. автор ежегодно совершал паломничества к этим местам в память о родственниках, которые в детстве проявили к нему столько участия. Затем они проследовали до Драйбурга, где Скотт, извинившись, не пошел с остальными за ограду монастыря.
17 сентября в Абботсфорде состоялся последний праздничный обед. Среди приглашенных был капитан Джеймс Бёрнс, сын поэта, чьи строки Скотт, расчувствовавшись, повторял чаще любых других, исключая шекспировские. Майор Скотт помогал отцу принимать гостей со свойственным этому дому радушием, и в тот вечер былая слава Абботсфорда засияла по-старому. 20 сентября Софья отправилась в Лондон, чтобы подготовить все необходимое к прибытию отца и его проводам в плавание, а накануне попрощаться со Скоттом приехали Вордсворт с дочерью. На другой день оба поэта побывали в Ньюарке, и в результате появилось стихотворение Вордсворта «Снова в Ярроу»:
У старых замковых ворот,
Забывших стук десницы,
Стоял, смотрел я и внимал
Тебе, Певец Границы! —
так писал Вордсворт, любивший Скотта и сказавший о нем, что за двадцать шесть лет писательства он «подарил людям столько бесхитростной радости, сколько во все времена другому не выпало подарить и за всю жизнь». Ранним утром 23 сентября Скотт выехал из Абботсфорда — началось его путешествие в Неаполь. По этому поводу Вордсворт сложил прощальный сонет — не самый лучший из всех, им написанных, но, может быть, самый прочувствованный:
Скорбящие, утешьтесь! ибо мощь
Напутственной молитвы с ним пребудет;
Ни грозный царь, ни дерзостный герой
Любви столь чистой в мире не добудет,
Как этот дивный Властелин...