X

Семь лет уже отделяли меня от этой ужасной эпохи моей жизни, когда я снова встретился с Обернэ. Я служил в одной промышленной компании и наблюдал за важными металлургическими работами. Я выучился своему делу, начиная с самого тяжелого, с ручного труда. Анри нашел меня около Лиона, среди рабочих, покрытого так же, как и они, черной копотью испарений рабочего вертепа. Он узнал меня не без труда, но я почувствовал по его объятию, что прежняя дружба его к мне вернулась. Он не переменился нисколько. У него были по-прежнему плотные плечи, стройная талия, свежий цвет лица и ясные глаза.

— Друг мой, — сказал он мне, когда мы остались одни, — я очутился здесь вследствие случайной экскурсии. Вот уже месяц, как я путешествую с семьей, и возвращаюсь теперь в Женеву. Но и не будь этой поездки, я явился бы к тебе, где бы ты ни был, немного позднее, осенью. Я знал, что искупление твое кончено, и мне не терпелось обнять тебя. Я получил твоё последнее письмо, которое порадовало меня, но мне не нужно было твоего письма, чтобы знать все, что тебя касается. Я не терял тебя из виду за эти семь лет. Ты не захотел принять от меня никакой денежной услуги, а только просил дружески писать тебе изредка, никогда не говоря о прошлом. Сначала я подумал, что и это еще гордость, что ты не хочешь даже нравственной помощи, всего более опасаясь жить под косвенным влиянием, под тайным покровительством Вальведра. Теперь я воздаю тебе полную справедливость. Ты обладаешь и всегда будешь обладать большой гордостью, но характер твой поднялся теперь до уровня этой гордости, и я никогда более не позволю себе смеяться над этим. Отныне никто более не станет называть тебя ребенком, начиная с меня. Будь спокоен, ты сумел внушить уважение к твоим несчастиям.

— Дорогой Анри, ты преувеличиваешь! — отвечал я ему. — Я только строго исполнил свой долг. Не поддаваясь жалости к себе, я только подчинялся своей натуре, быть может, несколько неблагодарной. Я хотел наказать себя один и своими собственными руками, принудив себя к антипатичным мне занятиям, к трудам, при которых, казалось мне, воображению суждено угаснуть. Мне больше посчастливилось, чем я того заслуживал, ибо приобретение всякого знания заключает уже в самом себе награду, и вместо того, чтобы отупеть при изучении чего-либо, к чему чувствуешь себя особенно непригодным, приобретаешь в этом гибкость, весь преобразовываешься, и никогда не умирающая в нас страсть влечет нас к предмету наших изучений. Теперь я понимаю, почему некоторые люди — да почему бы не назвать мне г. де-Вальведра — могли не превратиться в материалистов, изучая тайны материи. К тому же я частенько вспоминал то, что ты мне, бывало, часто говаривал. Ты находил меня чересчур пылким для того, чтобы из меня вышел писатель. Ты говорил мне, что я стану писать сумасшедшие стихи, фантастическую историю или бешеную, пристрастную, а следовательно, вредную критику. О, ты видишь, что я ничего не забыл! Ты говорил, что очень живучие натуры заключают часто в себе нечто роковое, что влечет их к излишествам и таким образом ускоряет их преждевременное разрушение. Что мне следовало бы послушаться того доброго совета, который отвратил бы меня от моего собственного возбуждения и направил бы в сферу серьезных и успокаивающих занятий. Что артисты часто умирают или чахнут в силу исключительно искомых ими и развиваемых волнений. Что зрелища, драмы, оперы, поэмы и романы для чересчур обостренной чувствительности только подливают масла в огонь. Наконец, что для того, чтобы стать артистом или поэтом, здоровым и остающимся в потомстве, следует чаще подкреплять логику, разум и волю в занятиях строгого порядка, и даже принудить себя к сухим корням учения. Я последовал твоему совету, не замечая, что я ему следую, а когда я начал собирать плоды своих учений, я нашел, что ты выставил мне эти изучения недостаточно прекрасными и привлекательными. А они до того привлекательны, мой друг, что в течение некоторого времени я стал относиться несколько свысока к искусствам воображения… Пыл новичка, который ты простил бы мне. Но теперь, продолжая наслаждаться, как артист, теми лучами, которые наука бросает на меня, я чувствую, что я больше никогда не отстану от отрасли познаний, возвратившей мне способность рассуждать и мыслить. А это неоценимое благодеяние, одинаково спасшее меня как от злоупотреблений, так и от отвращения к жизни! Ты знаешь уже, мой друг, что скоро истекает срок моего плена…

— Да, — заговорил он, — я знаю, что с помощью своего жалованья, очень долго незначительного, тебе удалось мало-помалу расквитаться с Мозервальдом, который основательно объявляет, что это с твоей стороны фокус и что тебе пришлось наложить на себя, особенно в первые годы, очень тяжелые лишения. Я знаю, что ты лишился матери, что ты все бросил для нее, ходил за ней с беспримерным самоотвержением. И что, видя своего отца очень старым, истощенным и бедным, ты с радостью, без его ведома, превратил в пожизненную ренту для него доверенную им тебе небольшую сумму, что позволило тебе удвоить его годовой доход. Я знаю также, что ты вел жизнь высоконравственную, и что ты сумел заставить ценить себя за свое знание, ум и деятельность до того, что теперь ты можешь претендовать на весьма почтенное и счастливое положение. Наконец, друг мой, по дороге сюда, я узнал и увидел, что работающие под твоим надзором рабочие любят тебя до обожания… что тебя немножко побаиваются… в этом нет ничего дурного, и притом ты друг и брат всех страждущих. Здесь все поют тебе хвалы по поводу одного недавнего поступка…

— Преувеличенные хвалы. Мне просто посчастливилось вырвать у смерти одно бедное семейство.

— С опасностью для своей собственной жизни, почти неминуемой опасностью! Тебя уже считали погибшим.

— Стал ли бы ты колебаться на моем месте?

— Не думаю! А потому я и не делаю тебе комплиментов, а только констатирую, что ты неуклонно следуешь своему долгу. Ну, это хорошо. А теперь поцелуемся, меня ждут.

— Как, я не увижу твоей жены и детей, которых я еще вовсе не знаю?

— Моей жены и детей здесь нет. Детвора не оставляет надолго дедушкину школу, а мать не оставляет их ни на час.

— Ты сказал мне, что ты с семьей.

— Это просто манера выражаться. Я с родственниками, с друзьями… Но я прощаюсь с тобой ненадолго. Я отвезу всю свою компанию в Женеву и через шесть недель вернусь за тобой.

— За мной?

— Да. Ты будешь свободен?

— Свободен? Нет, я никогда не буду свободен.

— Конечно, тебе никогда нельзя будет ничего не делать, но ты свободен трудиться, где тебе будет угодно. Через шесть недель истекает срок твоего условия с компанией, где ты служишь. И вот я явлюсь тогда к тебе с проектом, который, быть может, улыбнется тебе, доставит тебе серьезные занятия в твоих теперешних вкусах и приблизит тебя ко мне и к моему семейству.

— Опять сблизиться со всеми вами? Ах, друг мой, вы там чересчур счастливы для меня! Я никогда не думал о возможности этого сближения, которое стало бы напоминать мне ужасное для меня прошлое: этот город, и этот дом!..

— Ты будешь жить не в городе и никогда более не увидишь этого дома. Мы его продали и он снесен. Мои старые родители сначала жалели о своих привычках, но теперь они уже ни о чем не жалеют. Они живут у меня, в деревне, в удивительно живописном месте на берегу Лемана. Отныне мы не ютимся более в чересчур тесном помещении для нашей увеличившейся семьи. Отец мой занимается только с моими детьми, да с некоторыми избранными учениками, набожно приходящими учиться к нему. Я наследовал его кафедру. В моем лице ты видишь важного профессора наук, но занятого отныне одной лишь ботаникой исключительно. Ну, ну, довольно ты пожил в одиночестве! Пора покинуть твою пустыню. Предупреждаю тебя, что для полного счастия мне недостает тебя.

— Все это, конечно, соблазняет меня, друг мой, но ты забываешь, что у меня есть старый, больной отец, и что он живет еще более одиноко и печально, чем я. Все усилия вновь обретенной мною свободы должны сводиться теперь к моему сближению с ним.

— Я ничего не забываю, но говорю, что все может устроиться. Не отнимай у меня надежду и предоставь мне действовать.

Он расстался со мной, так сердечно обняв меня, что источник сладких слез, давно иссякнувший, снова открылся во мне. Я вернулся к своему делу, а несколько часов спустя в одной из моих мастерских я увидал мальчика лет 13 или 14, решительного и умного вида, как бы искавшего кого-то. Я подошел к нему и спросил, что ему надо.

— Ничего, — отвечал он мне с уверенностью, — я просто смотрю.

— А знаете ли вы, хорошенький барчонок, — сказал ему, шутя, старик рабочий, — что так смотреть на то, чего не понимаешь, не позволяется?

— А если я понимаю, — отвечал ребенок, — тогда что?

— А что же вы понимаете? — спросил я, улыбаясь его апломбу. — Расскажите-ка нам.

Он отвечал мне целой химико-физико-металлургической тирадой, так хорошо сказанной и составленной, что старик рабочий опустил от изумления руки по швам и застыл точно статуя.

— По какому руководству выучили вы это? — спросил я у маленького мальчугана, ибо он был мал ростом, плотно сложен и некрасив, но некрасив так оригинально и прелестно, что это сразу внушало симпатию к нему. Я рассматривал его с таким волнением, которое доходило до дрожи. У него были прекрасные глаза, немного различные, что придавало ему два профиля разных выражений, один добродушный, а другой насмешливый. Нос был чересчур длинен и тонок, но полон смелости и ума. Цвет лица его был смуглый, свежие губы открывали крепкие зубы, странно расположенные. В улыбке было что-то нежное и вызывающее, какая-то смесь уродства и прелести. Я почувствовал, что люблю его, и хотя все существо мое было сильно потрясено, я почти не удивился, когда он мне отвечал:

— Я не учусь по руководствам, я повторяю урок профессора Обернэ, моего учителя. Не знакомы ли уж вы со стариком Обернэ? Он ведь будет не глупее других, а?

— Да, да, я его знаю, это хороший учитель! А вы хороший ученик, monsieur Поль де-Вальведр?

— Каково, — заговорил он опять, причем лицо его не выражало никакого удивления, — вам известно мое имя? А как же зовут вас самого?

— О, вы меня не знаете. Но каким образом очутились вы здесь один?

— А потому, что я приехал сюда на шесть недель изучать дело, посмотреть, как работают и как ведут себя металлы при опытах на широкую ногу. В лаборатории об этом невозможно составить себе понятия. Тогда мой профессор сказал: «раз его этот предмет интересует, мне хотелось бы, чтобы он мог видеть в действии какой-нибудь большой специальный завод». А его сын, Анри, отвечал ему: «это очень просто. Я еду в ту сторону, где имеются такие заводы, и свезу его туда. У меня там есть друзья, которые все покажут ему и хорошенько объяснят». Вот я и приехал.

— А Анри уехал!.. Он оставляет вас со мной?

— С вами! Ах, а вы-то говорили, что я вас не знаю. Вы Франсис! Я искал вас и почти был уверен, что узнал вас с первого же взгляда!

— Узнали? С тех пор…

— О, я вас вовсе не помнил. Но в комнате Анри есть ваш портрет, и вы на него порядком похожи!

— А, мой портрет все еще у вас?

— Само собой! Почему бы ему там не быть? Да вот, кстати, у меня есть письмо к вам, я сейчас вам передам его.

Письмо было от Анри.


«Я не захотел сказать тебе, зачем я приезжал. Я хотел сделать тебе сюрприз. К тому же, ты, пожалуй, стал бы возражать мне. Тебе, пожалуй, потребовался бы целый час для того, чтобы снова овладеть собой после такого волнения, а я не мог терять ни часу. Когда я уезжал, жена моя собиралась подарить мне четвертого ребенка, и я боюсь, что в своем усердии она опередит мое возвращение. Я не прошу тебя беречь нашего Паолино, как зеницу твоего ока. Ты его полюбишь, это очаровательный бесенок. Через шесть недель, день в день, ты привезешь мне его обратно в Бланвилль, на берег Лемана».


Я поцеловал Паолино, трепеща и плача. Мое волнение удивило его, и он взглянул на меня своим пытливым, проницательным взором. Я мигом оправился и увел его к себе, куда Анри отвез заранее его небольшой багаж.

Я был сильно взволнован, но, в сущности, до безумия счастлив, что могу заботиться об этом ребенке и быть полезным ему, ему, напоминавшему мне свою мать, точно смутный образ сквозь разбитое стекло. Минутами это была совсем она в свои редкие часы доверчивой веселости. Порой это опять была она, в минуту своих глубоких грез. Но как только ребенок открывал рот, получалось совсем другое: он о фактах не мечтал, а думал и доискивался истины. Он был настолько же положителен, насколько она была романтична, страстен, как и она, но страсть его влекла его к учению, и он пылко стремился к открытиям.

Я стал водить его повсюду, представил его рабочим, как сына нашей мастерской, и все эти славные люди сейчас же привязались к нему. Он ел со мной, спал в моей постели. Это был мой ребенок, мой господин, моя собственность, мое утешение, мое прощение!

Но прошло целых два дня, прежде чем я имел силу заговорить с ним о его родителях. Он не забыл почти ничего из того, что касалось его матери. Всего лучше он помнил прибытие ее гроба после целого года отсутствия ее самой. С тех пор он каждый год ездил в Вальведр с братом и тетей Юстой, но отца своего никогда больше там не видал.

— Мой папа совсем разлюбил это место, — говорил он, — он никогда туда больше не ездит.

— А твой отец… — сказал я ему с робостью, полной тоски, — знает ли он, что ты со мной?

— Отец? Он еще очень далеко. Он ездил на Гималайские горы. Ты знаешь, где это? Но теперь он едет уже назад. Через два месяца мы снова увидим его. Ах, какое счастье! Мы так его любим. А ты-то знаешь его, моего отца?

— Да! Вы все хорошо делаете, что любите его! Разве он в отлучке?..

— Вот уже полтора года, как он уехал, так долго на этот раз! А то каждый год он возвращался весной. Ну, да скоро и осень! Но, послушай, Франсис, не пойти ли нам позаняться, вместо того чтобы так долго болтать?


«Что ты сделал? — писал я Анри. — Ты вверил мне этого ребенка, которого я уже обожаю, а отец его ничего об этом не знает! А он, может быть, станет порицать нас: тебя — за то, что ты меня свел с ним, меня — за то, что я принял такое огромное счастие. Вдруг он прикажет Паолино забыть даже мое имя? И через шесть недель я расстанусь с моим сокровищем, для того, чтобы никогда более не свидеться с ним!.. Нуждался ли я в этом новом горе?.. Но нет, Вальведр простит нашу неосторожность. Только ему будет тяжело видеть, что его сын меня любит. А к чему заставлять страдать его, его, которому не в чем упрекнуть себя!»


Через несколько дней я получил письмо от Анри.


«Моя жена только что подарила мне восхитительную маленькую девочку. Я самый счастливый из отцов. Не беспокойся о Вальведре. Разве ты не помнишь, что он писал мне в самые тяжелые дни прошлого времени: „не мешайте ему видаться с детьми, если он этого пожелает. Прежде всего, надо спасти его, надо, чтобы он делал честь памяти той, которая собиралась носить его имя!“ Ты видишь сам, что, не смея говорить этого, ты в этом нуждался, раз ты так счастлив от присутствия Паолино! Ты увидишь и другого, и всех нас увидишь. Время — великий целитель. Такова была воля Бога, который вечно разрушает для того, чтобы снова созидать».


Шесть недель пролетели быстро. Я так живо привязался к своему ученику, что готов был на все, лишь бы не расстаться с ним навсегда. Я отказался от возобновления контракта своей службы и принял предложения Обернэ, не зная даже их сути, с единственным условием, а именно, чтобы мне дали возможность убедить моего старика-отца поселиться вместе со мной. Не будучи более никому должен, я мог легко устроить его прилично и посвятить ему свои заботы.

Бланвилль был удивительный уголок, с простым, но обширным и веселым домом. Прекрасные волны Лемана мягко плескались о подножия высоких дубов парка. Когда мы уже подъезжали к месту, к нам на встречу подплыл в лодке Обернэ с Эдмоном Вальведром, высоким, красивым и сильным юношей, который греб самолично с большой maestria. Братья обожали друг друга и обнялись с трогательной пылкостью. Обернэ торопливо обнял меня и стал спешить с возвращением. Я отлично видел, что он подготовляет мне какой-то сюрприз, и ему не терпится насладиться моей радостью. Но герой праздника сам испортил подготовленный эффект. На берегу ко мне на встречу выбежал мой старый подагрик-отец, оказавшийся потерпеливее других и бросившийся ко мне, еле волоча ноги и опираясь наполовину на свой костыль, а наполовину на молодую, крепкую руку Розы.

— О, Боже мой, Боже мой, мое счастье чересчур велико! — вскричал я. — Найти тут вас, вас!

— И заметь, что это окончательно, — отвечал он, — ибо я отсюда более не уеду! Все устроилось так, как я потребовал сам. Я плачу небольшую сумму за свое содержание и вовсе не так уж жалею о своих бельгийских туманах. Мне будет приятно умереть в ярком свете, на берегу синих волн. Ты понимаешь, что это значит? А то, что ты остаешься здесь, и что мы больше не расстанемся!

Прибежали также и Павла с Мозервальдом, которого она упрекала в том, что он тащится медленнее мамки, несущей ребенка. Я сообразил с первого же взгляда, что с ним установились близкие отношения и что он этим гордится. Добряк сильно был тронут, увидав меня. Он любил меня по-прежнему и лучше прежнего, ибо теперь он был принужден уважать меня. Он был женат, женат на израильских миллионах, на доброй, вульгарной женщине, которую он любил потому, что она его жена и подарила ему наследника. Роман его жизни был кончен, говорил он, кончен на омоченной слезами странице, и страница эта так и не высохла.

Отец и мать Обернэ почти не постарели. Безбоязненность их домашнего счастья влекла за собой величественную и ясную осень. Они приняли меня так же, как и в былое время. Знали ли они мою историю? Во всяком случае, они никогда не дали мне об этом догадаться.

Двое, что наверняка ничего об этой истории не знали, это Аделаида и Роза. Аделаида была по-прежнему удивительно хороша, и даже прекраснее теперь в 25 лет, чем тогда, в 18. Но отныне она не была уже бесспорно самой первой красавицей Женевы. Роза, если и не превосходила ее, то, во всяком случае, стояла на одинаковой высоте с ней. Ни та, ни другая не была замужем. Они были по-прежнему неразлучны, такие же веселые и трудолюбивые, все так же дразнили и обожали друг друга.

Посреди этого всеобщего ласкового приема меня заботила мысль о том, как примет меня мадемуазель Юста. Я знал, что она живет в Бланвилле, и не удивлялся, что она не идет мне на встречу. Я осведомился о ней. Анри отвечал, что она немного нездорова и что он сведет меня к ней.

Она приняла меня серьезно, но без антипатии, а когда Анри оставил нас вдвоем, она заговорила со мной о прошлом без горечи.

— Мы очень страдали, — сказала она (а говоря «мы», она всегда подразумевала своего брата), — но мы знаем, что с тех пор вы себя не щадили и не старались забыться. Мы знаем, что надо, я не говорю забыть, это невозможно, но простить. Нужна большая сила, чтобы принять прощение, гораздо большая, чем на то, чтобы предложить его, и это я тоже знаю, я, наделенная гордостью! А потому я очень уважаю вас за то, что в вас нашлось мужество явиться сюда. Оставайтесь же здесь и подождите моего брата. Подойдите бесстрашно к нему и, если он произнесет это грозное и чудное слово «прощаю», поникните головой и примите. Тогда, и только тогда вы будете прощены в моих глазах… и в ваших тоже, мой милый monsieur Франсис!

Вальведр приехал неделю спустя. Сначала он повидался со своими детьми, а потом со старшей сестрой и с Анри. Тот, несомненно, выступил адвокатом за меня, но мне не подобало ждать приговора. Я сам вызвал его. Я явился к Вальведру, быть может, раньше, чем он успел принять какое-либо решение относительно меня. Я открыто и честно излил ему свою душу, смело и смиренно, как мне и следовало это сделать.

Я обнажил перед ним все свое сердце, всю свою жизнь, свои ошибки и заслуги, свои слабости и новые подъёмы силы.

— Вы хотели, чтобы я был спасен, — сказал я. — Вы были так велики и так неизмеримо выше меня в своем поведении, что я понял, наконец, какое я ничтожество. Понять это — значит уже стать лучше. И за эти семь лет, беспощадно карая себя, я понимал это все лучше и лучше с каждым днем. А потому, если я спасен теперь, то я обязан этим ни своему горю, и ни большой, говоря правду, доброте других людей. Эта доброта не нисходила из достаточно высокого источника для того, чтобы сокрушить такую гордость, как моя. Но ваша доброта укротила меня, и я всем обязан вам. Испытайте меня, узнайте, каким я теперь стал, и позвольте мне быть преданным другом Поля. Меня привели сюда против моей воли с его помощью: отца моего водворили здесь, не предупредив меня. Теперь мне предлагают важную и интересную должность при таком деле, которое я изучил и которое, кажется, знаю. Мне сказали, что Поль чувствует определенное призвание к тем самым наукам, с которыми связан этот род работ, и что вы одобряете это призвание. Мне сказали также, что вы, может быть, согласитесь позволить ему пройти первую выучку со мной и под моим руководством… Но в этом уверить меня было очень трудно! Но что я знаю хорошо и что я пришел сказать вам, так это следующее: если мое присутствие должно отдалить вас от Бланвилля или, если вы хоть с меньшим удовольствием станете переступать теперь его порог; если то добро, которое хотят сделать мне, по-вашему, еще преждевременно; и если, считая меня недостойным посвятить себя вашему ребенку, вы осуждаете доверие, оказываемое мне Обернэ, я немедленно стушуюсь, отлично зная, что вся моя жизнь подчинена вам, и что вы имеете надо мною такого рода права, что я не могу ставить им никаких границ.

Вальведр взял меня за руку, долго держал ее в своей и, наконец, отвечал мне:

— Вы все загладили и так все искупили, что мы обязаны облегчить вашу совесть. Знайте же, что г-жа де-Вальведр была во власти смертельного недуга задолго до знакомства с вами. Обернэ только что открыл мне то, чего я не знал, чего он сам не знал и что сообщил ему недавно один ученый доктор, человек серьезный. Таким образом, не вы ее убили… Быть может, убил ее я! Быть может, я помог бы ей прожить дольше, если бы она не разлюбила меня. Никто не может проникнуть в глубину этой тайны нашего влияния на ее судьбу. Покоримся же совершившемуся факту, и не будем более упоминать об остальном. Вы тут. Вас любят, и вы можете еще быть счастливы. Ваш долг — попытаться быть счастливым. Добровольно несчастные люди недолго могут быть полезны. Бог покидает их, ибо Он хочет, чтобы жизнь была расцветом и размножением. Женитесь. Я знаю, что Обернэ в глубине души предназначает вам одну из своих сестер. Которую именно — этого я не знаю, и не спрашивал. Я знаю, что эти дети не имеют ни малейшего понятия о его плане. Семья эта чересчур благочестива для того, чтобы в ней случалось что-либо неосторожное или даже легкомысленное. Анри, опасаясь создать для вас неловкое положение, в случае нежелания со стороны молодой девушки или с вашей никогда не заикнется вам об этом. Но он надеется, что любовь возникнет сама собой и знает, что на этот раз вы доверитесь ему. Постарайтесь же снова полюбить жизнь, теперь пора. Вы в самом лучшем возрасте для того, чтобы положить основы для будущего. Вы советуетесь со мной с сыновней почтительностью — вот вам мой совет. Что же касается Поля, то я вверяю вам его тем более, что и заслуги тут нет с моей стороны, так как я пробуду в Женеве по меньшей мере год и успею убедиться, продолжаете ли вы оба ладить друг с другом. Я буду часто бывать в Бланвилле. Заведение, которым вы будете управлять, совсем близко от него. Мы будем видеться, и если вам вздумается обратиться ко мне за другими советами, я буду давать вам советы не мудреца, а друга.

В продолжение трех месяцев я был только и занят, что своим устройством на заводе. Мне приходилось все создавать, всем управлять, это была гигантская работа. Поль, вечно при мне, всегда веселый и внимательный, проникал понемногу во все подробности практического приложения и скрашивал своим присутствием и веселостью мою страшно кипучую деятельность. Когда я освоился со всем, то главный на предприятии, а именно не кто иной, как Мозервальд, назначил мне красивое помещение и более чем приличное вознаграждение.

Я оживал, я снова поддавался дружбе и расцветал душой. С каждым днем прояснялась мрачная туча, так долго давившая на меня, каждое дружеское слово пронизывало ее единичным лучем. Я дошел до того, что стал думать с надеждой и страхом о плане Анри, открытом мне Вальведром. Сам Вальведр частенько намекал на это, и раз, когда я смотрел мечтательно издали на гуляющих сестер, лучезарных и чистых, точно лебеди, на прибрежной траве, он поймал меня на этом, тихонько хлопнул по плечу и сказал, улыбаясь:

— Ну что же, которая?

— Никак не Аделаида! — отвечал я ему прямо и открыто, к чему отныне привык с ним. До такой степени я ему верил, доверял и питал к нему сыновнее уважение.

— А почему не Аделаида? Я хочу знать, почему? Ну, Франсис, говорите!

— Ах, нет… Этого я не могу!

— Ну, а я вам скажу, почему. Потому что она мне это сказала, та, что больше не страдает! Она ревновала вас к ней, и вы боитесь, чтобы ее призрак не явился плакать и грозить вам у вашего изголовья! Успокойтесь, это нечестивые убеждения. Мертвые чисты! Они выполняют в ином месте новую миссию и, если они вспоминают о нас, то только для того, чтобы благословлять и просить Бога загладить их заблуждения и ошибки, посылая нам счастье.

— Вы в этом убеждены? — сказал я ему. — Такова ваша вера, да?

— Да, это моя непоколебимая вера!

— Если так… послушайте! Аделаида, это чудо ума и красоты, эта божественная ясность, эта восхитительная скромность… Все это никогда не снизойдет до меня! Что я такое подле нее? Она знает все лучше меня: поэзию, музыку, языки, естественные науки… Пожалуй, даже и металлургию, почем знать? Она смотрела бы на меня, как на низшего перед нею.

— Опять гордость! — сказал Вальведр. — Разве можно мучиться от превосходства того, кого любишь?

— Но… я ее вовсе не люблю! Я ее чту, я ей удивляюсь, но я не могу любить ее!..

— Почему?

— Потому что она любит другого.

— Другого? Вы думаете?..

Вальведр задумался, как бы погруженный в решение задачи. Я внимательно взглянул на него. Ему было 47 лет, но он смело мог бы выдать себя на 10 или на 12 лет моложе. Его мужественная и кроткая красота, такого возвышенного и ясного выражения, была еще единственно способна остановить на себе взоры гениальной женщины. Но осталась ли его душа так же молода, как его лицо? Не слишком ли он любил и страдал?

«Бедная Аделаида! — подумал я, — ты, может быть, состаришься тоже в одиночестве, как Юста, которая тоже была прекрасной и выдающейся женщиной и которая, быть может, так же как и ты, мечтала о слишком высоком счастии».

Вальведр шагал молча подле меня. Затем он возобновил разговор с того пункта, на котором мы его прервали.

— Значит, — сказал он, — вам нравится Роза?

— Если бы я надеялся понравиться ей, я только о ней одной осмелился бы думать.

— Что же, вы правы, Роза больше похожа на вас. В ее характере все еще имеется некоторая пылкость, а в ваших глазах это не будет недостатком. Вместе с тем, в жизни она кротка, не из смирения или под властью таких определенных и рассудительных убеждений, каковы убеждения ее сестры, но потому, что ее убеждает и увлекает испытываемая ею или внушаемая ею любовь. Менее образованная, чем сестра, она достаточно образована для женщины, имеющей влечение к хозяйству и семейные инстинкты. Да, Роза тоже редкое сокровище, я уже давно вам говорил это. Не знаю, понравитесь ли вы ей. В целомудрии этих двух девушек так много спокойствия! Но вы знаете, чтобы быть любимым, существует великое средство: это любить самому, любить сердцем, умом, совестью, всем своим существом, а вы еще ведь и не любили так, я знаю это!

Он расстался со мной, и я почувствовал себя точно обновленным и благословленным его словами. Душа моя была в руках этого человека, и я жил, если можно так выразиться, только его благодетельным дыханием. В то время как всякий взгляд его лучезарного ума открывал передо мной горизонты мира земного и небесного, всякий порыв его великодушного, чистого сердца закрывал в моем сердце рану или оживлял его способности.

Скоро я раскрыл его, это обновленное сердце, моему дорогому Анри. Я сказал ему, что люблю Розу, но никогда не дам ей этого понять без разрешения ее родных.

— Наконец-то, — сказал Обернэ, целуя меня, — этого-то я и ждал! Ну, родные согласны и желают того же! Девочка полюбит тебя, когда узнает, что ты ее любишь. Видишь ли, у нас это всегда так! У нас не уносятся в романтические грезы, даже когда и готовы дать убедить себя. У нас ждут уверенности, а в ожидании ее не бледнеют и не худеют! А между тем любят друг друга долго, всегда! Взгляни на моих отца с матерью, посмотри на Павлу и на меня… Ах, как Вальведр был бы счастлив…

— Если бы он женился на Аделаиде?.. Я говорил это себе сто раз!

— Замолчи! — сказал Обернэ, с силой сжимая мне руку. — Никогда ни слова об этом…

Я удивился, но он опять властно заставил меня замолчать.

Однако я вернулся к тому же, настойчиво, на другой день моей свадьбы с моей возлюбленной Розой. Я был так счастлив! Наконец-то я любил, и я почти боролся со страстью, до такой степени ее старшая сестра, любовь, казалась мне прекраснее и истиннее. А потому, нимало не склонный к эгоизму любви, я чувствовал жаркую потребность видеть счастливыми всех любимых мною людей, особенно Вальведра, того, кому я был всем обязан, кто спас меня от крушения, и кто, раненый мною в самое сердце, протянул мне спасительную руку.

Обернэ, побежденный моей любовью, отвечал мне, наконец:

— Тебе показалось, что ты угадал, что вот уже давно, очень давно, быть может, лет десять, Вальведр и Аделаида глубоко любят друг друга. Быть может, ты не ошибся. Мне тоже сто, тысячу раз приходила та же мысль, переходившая в иные минуты почти в уверенность. Вальведр наблюдал за воспитанием моих сестер почти так же, как за воспитанием собственных детей. Они родились у него на глазах, он любил их, по-видимому, одинаково нежно. Если Аделаида получила самое блестящее образование от моего отца, а от моей матери — пример всех добродетелей, то, конечно, Вальведру она обязана тем священным огнем, тем внутренним пламенем, что горит в ней, не вырываясь наружу, скрытый в глубине святилища, охраняемого немного дикой скромностью. Тем зерном гениальности, благодаря которому она идеализирует и свято поэтизирует самые сухие предметы науки. Значит, она не только его благодарная ученица, но и набожная последовательница. Для нее он — ее религия, ее откровение, посредник между ней и Богом. Эта вера зародилась в ней с детства и умрет только вместе с ней. Вальведр не может не знать этого. Но он не думает, чтобы его любили иначе, чем как отца. И хотя не раз, особенно в последнее время, ее вид сильно волновал его, более чем отечески, он считает себя чересчур пожилым, чтобы нравиться ей. Он неустанно боролся со своим влечением и так мужественно подавлял его, что можно было бы считать его побежденным.

— Друг мой, — сказал я, прерывая его, — уж если мы заговорили о таком щекотливом вопросе, то скажи мне все… С души моей уже снято одно ужасное угрызение совести благодаря твоим справкам, и я узнал, что г-жа де-Вальведр была смертельно больна до знакомства со мной. Скажи же мне теперь то, чего я никогда не осмеливался разузнавать, и что Мозервальд воображал, что угадал. Скажи мне, любил ли еще Вальведр свою жену, когда я ее похитил?

— Нет, — отвечал Обернэ, — я знаю, что нет, наверняка знаю.

— Я знаю, что он тебе это сказал. Он говорил тебе о ней с полнейшим равнодушием и считал себя совершенно исцеленным. Но любовь бывает так загадочно непоследовательна.

— Страсть — да, но не любовь! Страсть нелогична и непонятна, таков уж ее характер, и я приведу тебе по этому поводу одно выражение Вальведра: «страсть — это больная любовь, сошедшая с ума!»

— Но ведь точно так же можно сказать, что любовь — это здоровая страсть.

— Играть можно любыми словами, но Вальведр никогда ничем не играет! Он чересчур логичен для того, чтобы лгать самому себе. Душа истинного ученого есть сама прямота, потому что она следует всегда методе ума, предающегося щепетильнейшей проницательности. От природы Вальведр очень пылок и даже стремителен. Его безрассудная женитьба доказывает порывистость его молодости, а в зрелые годы я видел его в борьбе с яростью стихий, увлеченного за пределы всякой осторожности стремлением к научным открытиям. Если бы он любил свою жену, он сокрушил бы своих соперников и тебя самого. Он погнался бы за ней, привез бы ее обратно и снова покорил бы себе. Это было бы нетрудно с такой слабой душой, как душа этой бедной женщины. Но подобная борьба была недостойна разуверившегося человека, и он знал, что, вернись Алида на время к своему долгу, спасти ее уже нельзя. Кроме того, он боялся истерзать ее, желая покорить, а он прежде всего, в силу инстинкта и принципа, ненавидит причинять мучения. А потому не преувеличивай ничего, успокой свои лишние угрызения совести и не делай фантастических героев из человеческих существ. Конечно, Вальведр, влюбленный в свою жену и подводящий тебя за прощением к ее смертному одру, был бы поэтичнее. Но он не был бы правдив, а я предпочитаю его правдивым, потому что я не могу любить того, что противно законам природы. Вальведр не бог, это просто хороший человек. Я очень не доверял бы человеку, который не мог бы сказать: Homo sum!..

— Благодарю тебя за все эти слова, тем более, что в моих глазах это ничуть не умаляет величия Вальведра. Влюбленный и ревнующий, он мог бы, несмотря на свое великодушие, уступить лишь слабостям, которые, подобно бурным порывам, составляют достояние страсти. Но эта сострадательная дружба, пережившая в нем любовь, эта потребность облегчить раны других, уважая все-таки их нравственную свободу, эта набожная забота проводить потихоньку до могилы мать его детей, спасти хоть ее душу — все это превосходит обыкновенную человеческую природу, что бы ты там ни говорил!

— Ничто прекрасное не превосходит ее в деле истинных чувств и со стороны избранной души. А потому ты можешь быть уверен, что я не стану противиться твоему энтузиазму, когда предмет его — Вальведр. Теперь ты успокоился относительно некоторых пунктов, но не следует впадать из одной крайности в другую. Если ты не причинил пыток ревности, тем не менее, ты глубоко опечалил и встревожил сердце мужа, по-прежнему друга и отца, заботящегося о достоинстве своей семьи. Высокие натуры страдают во всех своих привязанностях, потому что все они глубоки, какого бы рода ни были. После смерти жены Вальведр жестоко страдал от мысли, что она жила, лишенная счастья, и что ему не удалось никакой преданностью и никакой жертвой доставить ей что-либо другое, кроме минуты спокойствия и надежды в смертный час. Вот Вальведр целиком. Но Вальведр, влюбленный в более чистый идеал, снова становится загадочным для меня. Почтение к этому идеалу доходит в нем до страха. При виде постепенного охлаждения его фамильярности с Аделаидой, которой он говорит еще «ты», но которую он больше не целует в лоб, как Розу, я понял, что она отныне для него не похожа на других детей нашего дома. Мне казалось также при каждом предпринимаемом им путешествии, а особенно при последнем, что теперь это для него последнее усилие, точно долг, становящийся день ото дня тяжелее. Словом, я думаю, что он ее любит, но я этого не знаю, и мое положение не позволяет мне спросить его об этом. Он очень богат, имя его знаменито в науке. С точки зрения света, он неизмеримо выше этой маленькой буржуазки, заботливо и строго скрывающей свои таланты и красоту. Я не боюсь, чтобы он когда-либо обвинил меня в честолюбии. Тем не менее, существуют некоторые приличия воспитания, выше которых я не могу еще стать, потому что недостаточно философ для этого. А если Вальведр так долго скрывает от меня свою тайну, значит, он имеет на то неизвестные мне причины, и всякий первый шаг с моей стороны был бы тяжел для него и унизителен для меня.

— Я узнаю эти причины, — вскричал я, — я хочу их узнать!

— Ах, берегись, друг мой, берегись! А если мы заблуждаемся относительно Аделаиды? Если вдруг, в ту минуту, как ободренный Вальведр возродился бы к надежде, он увидал бы, что его не любят так, как он любит? Аделаида еще более неведомый миф, чем он! Эта девушка, имеющая такой счастливый вид, такие чистые глаза, такой ровный характер, прилежный ум и свежие щеки. Эта девушка, которой точно не могут коснуться ни желание, ни надежда, ни боязнь. Эта Андромеда, улыбающаяся посреди чудовищ и химер, на своей алебастровой скале, недоступной ни загрязнению, ни бурям… Почему она не замужем в двадцать шесть лет? Ей делали предложения выдающиеся люди, имевшие самые почтенные положения, но, несмотря на желание ее матери, несмотря на мои настояния, несмотря на советы Юсты и моей жены, она только улыбалась, говоря: «Я не хочу выходить замуж!». — «Никогда?» — спросил ее раз Вальведр. — «Никогда!».

— Скажи, пожалуйста, Анри, Алида была еще тогда жива?

— Да.

— А с тех пор, как ее нет более в живых, повторяла ли Аделаида это «никогда»?

— Много раз.

— В присутствии Вальведра?

— Не помню. Ты наводишь меня на мысль! Может быть, он был далеко, и она опять потеряла надежду.

— Ладно, ладно! Ты недостаточно хорошо наблюдал. Это мое дело разобрать эту важную загадку. Стоическая философия, приобретенная изучением мудрости, есть святая и прекрасная вещь, раз она может давать пищу такому чистому, постоянному и спокойному пламени. Но всякая добродетель может впасть в крайность и в опасность. И не огромная ли это крайность — обречь на безбрачие и на вечную внутреннюю борьбу двух существ, союз которых точно заранее начертан на прекраснейшей странице божественных законов?

— Юста де-Вальведр прожила всю свою жизнь в спокойствии, с достоинством, сильная и щедрая на благодеяния и самоотвержения. А между тем, она любила несчастливо и безнадежно.

— Кого же?

— Разве ты никогда этого не знал?

— И теперь не знаю.

— Она любила брата твоей матери, любившего тебя дядю, друга и учителя Вальведра, Антонина Валиньи. К несчастью, он был женат, и Аделаида много думала об этой истории.

— Ах, вот почему Юста простила меня, хотя я так оскорбил и огорчил Вальведра! Но дядя мой умер, а смерть не оставляет за собой тревожных волнений. Будь уверен, Анри, что Аделаида страдает более Юсты. Она пересиливает свою муку, вот и все. Но если она и счастлива, то это дело ее воли. А я тоже ведь думал целых семь лет, что можно жить своим собственным запасом благоразумия и смирения. Теперь, когда я живу вдвоем, я хорошо знаю, что вчера я не жил!..

Анри обнял меня и предоставил мне действовать. Это было делом терпения, невинной хитрости и преданной настойчивости. Мне пришлось подстерегать обрывки слов и тени взглядов. Но моя дорогая Роза, более смелая и более доверявшая нашему делу, помогла мне и разобрала все раньше меня.

Они любили друг друга и оба не думали, что любимы один другим. Тог день, когда, благодаря моим трудам и одобрениям, они столковались, был самым прекрасным днем и в их жизни, и в моей.

Конец.
Загрузка...