Посади этих бурь с примесью наслаждений я забывал решительно все, а упражняя свои силы против увлекавшего меня потока, я чувствовал, как они слабеют, и как меня манит мечта о счастии во что бы то ни стало.
Как вдруг с горы был спущен сигнал, объявлявший мне о вероятном возвращении Обернэ на завтра. Это была двойная ракета, обозначавшая, что все идет отлично и что мой друг направляется в нашу сторону. Но с ним ли г. де-Вальведр? Будет ли и он здесь через полдня?
Только теперь я призадумался в первый раз, как мне держаться относительно мужа, и ничего не мог придумать такого, что не леденило бы меня от ужаса. Что бы я ни дал для того, чтобы иметь дело с грубым, несдержанным человеком, которого я мог бы подавить и парализовать холодным пренебрежением и спокойным мужеством! Но этот Вальведр, которого мне описывали таким спокойным, таким равнодушным или милосердым к жене и, во всяком случае, таким вежливым, осторожным и так тщательно соблюдающим самые щепетильные приличия… Как посмею я выдержать его взгляд? С каким лицом стану я принимать его авансы? Ведь несомненно, что Обернэ говорил ему обо мне, как о своем лучшем друге, и что в силу своих лет и общественного положения г. де-Вальведр станет обращаться со мной как с молодым человеком, которого хотят ободрить, которому желают покровительствовать и, в случае нужды, даже давать советы. Я больше не расспрашивал о нем Обернэ. С тех пор как я любил Алиду, мне хотелось бы забыть о существовании ее мужа. Из тех немногих слов, которые мне пришлось против воли услыхать о нем, я представлял себе человека холодного, держащегося с большим достоинством и насмешливого. По мнению Алиды, это был тип человека с великодушными намерениями и с тайным презрением, проникнутый сознанием своего превосходства над людьми.
Окажись он отечески или оскорбительно благосклонен, я был достаточно уже несчастен для того, чтобы переносить еще позор и угрызения совести за свое вероломство относительно человека, которого мне, пожалуй, придется невольно уважать и чтить. Я решился не дожидаться его прибытия, но Алида нашла это трусостью и приказала мне остаться.
— Иначе вы подвергнете меня странным подозрениям с его стороны, — сказала она. — Что подумает он о молодом человеке, принявшим на себя заботы обо мне во время моего одиночества и убегающем, подобно преступнику, при его приближении? Обернэ и Павла будут тоже поражены этим поведением и не найдут, как и я сама, подходящего для него объяснения. Как, вы не предусмотрели, что любя замужнюю женщину, вам придется неминуемо спокойно встречаться с ее мужем, и что вы должны уметь страдать за меня, которой придется страдать за вас во сто раз больше? Подумайте только, какова в таком случае роль женщины: когда нужно притворяться и лгать, то вся тяжесть этой отвратительной необходимости ложится на нее. Ее сообщнику достаточно казаться спокойным и не позволять себе никакой неосторожности; но она, рискующая всем, своей честью, покоем и жизнью, должна напрягать все силы своей воли для того, чтобы помешать зарождению подозрения. Верьте мне, что для женщины любящей ложь — это настоящая пытка, а между тем, мне придется переносить ее, и я даже не думала говорить с вами об этом. Я не просила вас жалеть меня и не упрекала вас за то, что вы меня ей подвергаете. А вы, при приближении грозящей мне опасности, бросаете меня, говоря: «я не умею притворяться, я слишком горд для того, чтобы подчиниться подобному унижению!» И вы имеете претензию любить меня и уверяете, что желали бы, чтобы вам представился какой-нибудь страшный случай мне это доказать, заставить меня верить этому! Вот он — этот случай, предвиденный, банальный, обыкновенный и самый легкий из всех, а вы бежите!
Она была права. Я остался. Судьба, толкавшая меня к гибели, как бы пришла ко мне на помощь — Обернэ вернулся один. Он привез г-же де-Вальведр письмо от мужа, которое она показала нам, и содержание которого было приблизительно следующее:
«Друг мой, не сердитесь на меня за то, что я опять поддался искушению вершин. На них не всегда же гибнуть, чему служит доказательством то, что я вернулся оттуда здравым и невредимым. Обернэ объяснил мне причину вашей экскурсии в горы. Я сдаюсь на ваши доводы без возражений и считаю своей первой обязанностью удовлетворить вашим требованиям. Я еду в Вальведр за своей старшей сестрой и беру на себя устроить ее сейчас же в Женеве для того, чтобы вы могли вернуться к себе совершенно спокойно. В то же время я приготовлю все в Женеве для свадьбы Павлы и попрошу вас присоединиться туда ко мне с ней в начале будущего месяца. Таким образом, старшей сестре можно будет присутствовать на церемонии, и разлад между вами не будет никому заметен. Вы привезете и детей. Эдмонду пора уже поступать в школу. Обернэ умно дополнит мое письмо всеми желательными для вас подробностями. Рассчитывайте всегда на преданность вашего друга и слуги Вальведра».
Это послание, содержание и смысл которого я передал верно, хотя и не именно в тех же самых выражениях, вполне подтверждало все рассказы Алиды о любезных манерах и вежливых формах ее мужа, а в тоже время и отражало в себе равнодушие души, стоящей выше любовных разочарований и бед. Быть может, под этой совершенной безоблачностью таилась тяжелая драма, но она вполне стушевывалась или силой воли, или холодностью самой натуры.
Не знаю, почему чтение этого письма произвело на меня действие, совершенно противоположное тому, которого ожидала г-жа де-Вальведр. Она дала мне прочесть его, думая потушить пламя моей ревности, но оно его только разожгло и усилило. Муж, так безупречно умеющий управлять своей семьей, имел и перед Богом, и перед людьми право требовать решительно всего взамен своих быстрых и великодушных снисхождений. Он был законным господином и властелином этой женщины, слугой и преданным другом которой он так рыцарски объявлял себя. Да, конечно, право было на его стороне, раз он сам так высоко справедлив и разумен. Никогда и ничто не могло разрешить его слабой подруге порвать те узы, которые он умел сделать вдвойне священными. Она принадлежала ему навсегда, хотя бы даже, как она уверяла, в качестве сестры, ибо этот брат, был ли он или нет мужем, представлял из себя более законную и серьезную опору, чем вчерашний или завтрашний любовник.
Я почувствовал, что моя роль кратковременна, почта смешна. Я собирался отвергнуть ее от себя, как только страсть моя будет удовлетворена, и отныне только и думал о том, чтобы удовлетворить ее. Алида понимала все это не так. Теперь я стал решительно обманывать ее и внушать ей доверие с твердо принятым решением поймать врасплох или ее воображение, или ее чувственность.
Через день она уезжала на свою виллу. Обернэ было поручено сопровождать ее, но они должны были ехать самой дальней дорогой для того, чтобы не встретиться в пути с Вальведром, увозящим в Женеву свою старшую сестру. У меня не было более предлога оставаться подле Алиды, ибо я заранее объявил Обернэ, что посвящу ему недельку, а потом буду продолжать свой путь по Швейцарии, но вернусь еще повидать его в Женеву перед отъездом в Италию. Он ничем не помог мне изменить свои планы.
— Вальведр назначил мою свадьбу на 1 августа, — сказал он мне. — Ты, само собой, не можешь отказать мне присутствовать на ней. Я уеду к своим родным к 15 июля и буду ждать тебя. У нас 2 число, а значит, ты вполне успеешь объездить часть наших больших озер и чудных гор. Только ты поторопись. Ты видишь, я тороплю тебя с отъездом, но это для того, чтобы лучше обеспечить твое возвращение.
Присутствовать при свадьбе Анри с Павлой де-Вальведр значило очутиться само собой в присутствии этого мужа, которого я был так рад не видеть. Мне совсем не хотелось встретиться вновь с Алидой на глазах всей этой семьи и с самим главой семейства. Тем не менее, я не нашел никакой возможности отказать. Обреченный отныне на ложь, я обещал, решившись про себя, скорее сломать себе ногу в пути, чем сдержать свое слово.
Я уложился и уехал через час, оставив Алиду испуганной моей поспешностью, оскорбленной моим сопротивлением выраженному ею желанию, чтобы я немного проводил ее. Оставить ее встревоженной и недовольной входило в мой план обольщения.
Я очень печально улыбаюсь теперь, когда вспоминаю о своих развратных попытках. Они были так мало свойственны моим летам и характеру, что я испытал как бы некоторое облечение от того, что мог позабыть о них на несколько дней. Я углубился в высокие горы в ожидании той минуты, когда возвращение г. де-Вальведра и Обернэ в Женеву позволит мне навестить врасплох Алиду в ее резиденции, маршрут к которой я заранее наметил на своей путевой карте.
Я провел около десяти дней в утомительных для моих ног прогулках, экзальтируя свой ум. Я взобрался до самого Симплона, и с вышины этих грандиозных областей взгляд мой проникал то в Швейцарию, то в Италию. Это была одна из самых обширных и гордых картин, когда-либо виденных мною. Я захотел взобраться как можно выше на кручи итальянского Симплона, взглянуть вблизи на эти странные и ужасные железно-водные каскады, которые подле рек пенистого молока точно испещряют снег кровавыми потоками. Я храбро шел навстречу холоду, опасности и тому чувству нравственной заброшенности, которое охватывает молодую душу в этом ужасном одиночестве. Сказать ли правду? Я чувствовал потребность сравняться, в своих собственных глазах, в мужестве и стойкости с г. де-Вальведром. Меня раздражали постоянные разговоры его жены и сестры о его силе и неустрашимости. Можно было подумать, что это титан, а когда я выразил раз желание попытать подобную же экскурсию, Алида улыбнулась, как на заявление карлика о желании следовать за великаном. Я нашел бы мелочным упражняться в ее присутствии, но теперь, один, рискуя разбиться или попасть в бездну, я утешал свою оскорбленную гордость и напрягал все свои силы на то, чтобы также сделаться типом силы и смелости. Я забывал, что заслуга этих отчаянных попыток заключалась в серьезности их цели, в надежде на научные победы. Я, правда, воображал, что преследую победу над демоном поэзии, и всячески старался импровизировать стихи посреди ледников и пропастей, но для того, чтобы найти на подобных подмостках подходящее выражение личных чувств, надо быть полубогом. Я с трудом находил в блестящем футляре романтических эпитетов и образов слабые выражения для передачи выспренности окружавших меня предметов. Вечером, когда я пробовал записывать свои рифмы, я отлично замечал, что это не более как рифмы, а между тем я и видел, и описал, и передал все верно. Но вот именно поэзия, как и живопись и музыка, может существовать только под условием быть чем-то иным, а не эквивалентом передачи. Она должна быть идеализацией идеала. Моя неудовлетворительность меня пугала, и я утешал себя только тем, что приписывал ее физической усталости.
Раз ночью, в бедной хижине, где меня приютили, мне случилось присутствовать при раздирающей душу жизненной сцене, на которую я заставил себя смотреть с хладнокровием, собираясь потом передать ее в литературной форме. Здесь умирал в конвульсиях ребенок. Отец и мать, не умея помочь ему и убежденные, что он умрет, смотрели сухими, угрюмыми глазами на то, как он бился на соломе. Немое отчаяние женщины выражалось поразительно прекрасно. Это безобразное существо с зобом полукретинки казалось прекрасным, одушевленное инстинктом матери. Мрачный и религиозный отец безнадежно молился. Сидя на моей нищенской постели, я смотрел на них, и моя бесплодная жалость не находила ничего другого, кроме слов и сравнений! Я досадовал на себя самого и подумал, что в эту минуту было бы лучше очутиться самым скромным деревенским доктором, чем самым великим поэтом.
Когда рассвело, я проснулся и только тогда заметил, что усталость сразила меня. Я приподнялся, думая, что увижу ребенка мертвым и мать его простертую ниц. Но я увидал мать сидящей, держа на коленях своего улыбающегося ребенка. Около них находился человек в шерстяной куртке и кожаных штиблетах, и по его белым рукам и раскрытому дорожному ящику инструментов было видно, что это странствующий торговец или контрабандист. Он дал ребенку второй прием какого-то успокоительного лекарства, передал нужные предписания родителям на их диалекте, малопонятном для меня, и ушел, отказавшись от предложенных ему денег. Когда он вышел, хозяева заметили, что вместо того, чтобы взять у них деньги, он сам положил их нарочно в деревянную чашку очага.
Значит, он пришел во время моего сна. Провидение послало на помощь в эту пустыню этого доброго человека, посланника надежды и жизни, скромного сельского доктора, антитезу поэта.
Это был подходящий сюжет. Я принялся сочинять стихи, спускаясь с горы, прибавив предварительно кое-что от себя к дару доктора, но скоро я забыл обо всем, любуясь грандиозным портиком, через который я проходил. Через полчаса ходьбы я оставил позади себя ледники и грозные вершины. Я вступал в долину Роны, на которую я смотрел все еще с головокружительной высоты, и которая открывалась под моими ногами, точно зеленая бездна, испещренная тысячью золотых и пурпурных змей. Река и многочисленные потоки, впадающие в ее ложе, загорались ярким заревом восхода. Сквозь розоватый туман, быстро исчезавший, снежные гребни на горизонте и волшебная глубина амфитеатра казались мне еще более далекими. На каждом шагу из этой глубины передо мной выступали крутые гребни, увенчанные живописными скалами или зеленью, которую золотило восходящее солнце, а между этими вершинами, постепенно понижавшимися, показывались другие бездны лугов и лесов. Каждый из этих уголков составлял из себя великолепный пейзаж, стоило только остановить на нем свой взгляд и мысль. Но если смотреть вокруг себя, вдаль и вниз, то чудесный пейзаж превращался лишь в маленькую случайность, затерянную в безбрежности всей картины, в подробность, как бы в грань крупного бриллианта.
Перед этими горными бассейнами художник и поэт чувствуют себя подобными пьяным людям, которым вздумали бы предложить владычество мира. Они не знают, какое бы выбрать им маленькое убежище, чтобы укрыться в него и предохранить себя от головокружения. Глазу хочется остановиться на какой-нибудь одной точке отправления, чтобы сосчитать свои богатства, а они кажутся бесчисленными, ибо по мере того как спускаешься по извилинам различных направлений, все картины меняют вид и представляют новые краски, новые формы.
Солнце поднималось высоко на небе, жара все более и более проникала в глубокие долины. Так как с высокого Симплона мне не дули более в спину ледяные, острые ветры, то я остановился, чтобы полюбоваться открывавшимся передо мной общим зрелищем. Я уселся на мхе одинокого утеса и принялся есть ломоть простого хлеба, купленного мною в хижине. А потом, так как тень от высоких сосен тянулась на меня сбоку, а колокольчики невидимых в зелени стад убаюкивали меня, я немного заснул.
Пробуждение было очаровательно. Было 8 часов утра. Солнце проникло в самые таинственные закоулки, и вокруг меня все было так прекрасно, дико, грациозно и первобытно, что я пришел в восторг. В эту минуту я думал о г-же де-Вальведр, как об идеале красоты, к которому стремились все мои восторги, и я вспоминал ее воздушные формы, обманчивые ласки, загадочную улыбку. Я первый раз находился в положении, удобном для сосредоточенности с тех пор, как был любим красивой женщиной, и если я и не почерпал в этой мысли сладкого и глубокого волнения истинного счастья, по крайней мере, я находил в ней все упоения и весь чад удовлетворенного тщеславия.
Это была подходящая минута для поэзии, и в мечтах своих я был поэтом. При взгляде на окружавшую меня природу меня охватывали такие головокружения и биения сердца, каких я никогда не испытывал. До сей поры я размышлял о красоте виденного уже потом, вдоволь насладившись предварительно зрелищем. Теперь мне казалось, что обе эти умственные операции совершаются во мне одновременно, что я заодно и чувствую и описываю. Выражение зрелища как бы смешивалось с солнечным светом, а самое зрелище было как бы уже написанной поэмой. Меня охватил лихорадочный трепет, припадок бесконечной гордости.
— Да, да! — вскричал я про себя (и бессознательно я говорил вслух). — Я спасен, я счастлив, отныне я художник!
Мне редко случалось предаваться этим монологам, этим настоящим припадкам бреда, а хотя за последние дни я и привык читать вслух свои стихи под шум водопадов, эхо моего голоса и моей прозы в этом мирном месте испугало меня. Я инстинктивно оглянулся, точно совершил что-то преступное, и мною овладел настоящий стыд, когда я заметил, что я не один. В трех шагах от меня, нагнувшись вниз со скалы, какой-то мужчина черпал воду в кожаную чашку из родниковой струи, и это оказался тот самый человек, который за два часа перед тем спас больного ребенка на моих глазах в хижине и подал милостыню моим хозяевам.
Несмотря на его альпийский костюм, более похожий на костюм горца, чем на костюм туриста, изящество его фигуры и его лица поразило меня. Кроме того, он был замечательно красив, отлично сложен и казался не старше 30 лет. Он снял свою шляпу, и я разглядел его черты, которые едва мог заметить в хижине. Его черные, густые и короткие волосы обрамляли белый, высокий лоб замечательной ясности. Красиво разрезанные глаза смотрели мягко и проницательно. Нос был тонкий, и выражение его ноздрей сливалось с выражением губ в полуулыбке спокойно-благодушной и изящно-игривой. Его средний рост и широкая грудь говорили о физической силе, а в то же время несколько сутуловатые плечи изобличали человека, много занимающегося дома и привыкшего размышлять.
Я забывал, рассматривая и немного разбирая его, о легком смущении, овладевшем мной при его виде, и поклонился ему с симпатией. Он радушно возвратил мне поклон и протянул мне полную чашку воды, которую собирался поднести к губам, говоря, что вода эта так вкусна, что ее стоит предложить как лакомство.
Я принял, уступая невольному влечению обменяться с ним несколькими словами. Но по тому, как он на меня смотрел, я почувствовал, что я для него предмет любопытства или заботы. Я вспомнил, какое у меня вырвалось странное восклицание в его присутствии, и спросил себя, уж не принимает ли он меня за сумасшедшего. Я не мог удержаться от смеха и сказал ему, чтобы успокоить его, ограждая в то же время мое самолюбие:
— Признайтесь, доктор, что вы предписываете мне эту чистую воду, точно лекарство, или делаете опыт с ней, чтобы убедиться, что я не страдаю водобоязнью. Но успокойтесь, вам не придется лечить меня. Я в полном рассудке. Я просто бедный бродячий актер, и вы застали меня в ту минуту, когда я читал отрывок из роли.
— В самом деле? — сказал он с сомнением. — А между тем, вы вовсе не похожи на актера!
— Так же, как и вы вовсе не похожи на сельского доктора. А между тем, вы последователь науки, подобно тому, как я последователь искусства. Что вы об этом скажете?
— Пусть так! — отвечал он. — Я не принимал вас ни за натуралиста, ни за живописца, но, по словам обитателей хижины, я принял вас за поэта.
— Что такое могли они сказать вам обо мне?
— Что вы декламируете вслух в горах. Вот эти добрые люди и сочли вас за сумасшедшего.
— И они послали вас ко мне на помощь, или вы сами пустились на поиски за мной из милосердия?
— Нет! — сказал он, смеясь. — Я не принадлежу к тем докторам, которые бегают за пациентами и требуют их кошелек или жизнь где-нибудь в лесу. Я шел, не торопясь, в местечко Б., преспокойно разгуливая, мне захотелось пить, и сюда меня привлек ропот ключа. Вы декламировали и импровизировали. Я вам помешал…
— Вовсе нет! — вскричал я. — Вы собирались выкурить сигару и, если вы позволите, я тоже выкурю сигару с вами. Знаете ли вы, доктор, что мне очень приятно спокойно встретиться и поболтать с вами минутку?
— Как, вы меня не знаете?
— Так же, как и вы не знаете меня. Но вы представляете для меня импровизированного героя маленькой поэмы, сложившейся в моем актерском мозгу. Так себе, фантазия, шутка, положим, две сцены для описания контраста, представляемого вами и мной, этими двумя различными типами. Первая сцена вся в вашу пользу. Ребенок умирал, а я, засыпая, жалел мать. Вы же ее утешали и к моему пробуждению спасли ребенка! Обстановка была проста и трогательна, и на вашей стороне была лучшая роль. Тем не менее, во второй сцене мне хотелось бы восстановить и честь артиста: вы же понимаете, что нельзя отречься от своей профессиональной гордости. Но что бы мне такое придумать, чтобы оказаться умнее и рассудительнее вас? Решительно не могу ничего придумать, ибо лично мне вы кажетесь во всех отношениях выше меня… Мне нужно бы, чтобы вам хватило скромности помочь мне доказать, что артист есть доктор души, точно так же, как ученый есть врач тела.
— Да, — отвечал мой любезный доктор, садясь подле меня и принимая от меня сигару, — это, действительно, идея, и я весь готов помочь вам осуществить ее. Я не считаю себя выше кого бы то ни было. Но предположим, что умом я очень силен, а философией очень слаб, и что во мне таится большое горе или большое сомнение. Ваше красноречие, изощренное на материях чувства и энтузиазма, должно исцелить меня, расстроив меня или вернув мне веру. Итак, импровизируйте!
— О, потише! — вскричал я. — Я не могу импровизировать, ни на что не отвечая, а вы мне ничего не говорите. Одного предположения недостаточно, я не умею экзальтироваться без всякого повода. Доверьте мне свои огорчения, опишите какую-нибудь драму, а если у вас нет вовсе драмы в жизни, придумайте ее!
Он весело расхохотался на мою фантазию, а между тем, посреди его веселости, мне показалось, что по его прекрасному челу промелькнуло облачко, точно я открыл неосторожно тайную рану. Я не ошибался, он перестал смеяться и сказал мне мягко:
— Знаете что, не будем играть в эту игру или станем играть в нее серьезно. В мои годы в жизни каждого человека имеется своя драма. Моя заключается в следующем: я сильно любил одну женщину, и эта женщина умерла. Что же, найдутся у вас снова идеи, чтобы утешить меня?
Меня так поразила простота его сообщения, что всякое желание остроумничать у меня пропало.
— Простите, пожалуйста, мою неловкость, — сказал я ему. — Мне следовало подумать, что вы не такой ребенок, как я, и что, во всяком случае, этот сюжет разговора не даст мне никакого преимущества над вами. Когда мы с вами расстанемся, я, по всем вероятиям, придумаю какую-нибудь эффектную тираду в стихах или в прозе, чтобы ответить вам или утешить вас. Но здесь, в присутствии вашего лица, невольно внушающего симпатию и речи, внушающей уважение, я чувствую себя до такой степени мальчиком, что не позволю себе даже жалеть вас, так твердо я уверен, что обладаю гораздо меньшими мудростью и мужеством, чем вы сами.
Ответ мой растрогал его. Он протянул мне руку, говоря мне, что я скромный и славный малый, и что я говорил с ним, как подобает мужчине, а это еще лучше, чем говорить, как подобает поэту.
— Не подумайте, однако, — сказал он, великодушно подавив свою меланхолию, — чтобы я пренебрегал поэтами и поэзией. В моих глазах артисты были всегда одинаково серьезны и полезны, как и ученые, т. е., когда они в самом деле были артистами, а какой-нибудь великий ум, который был бы в одно и то же время и ученым и артистом, показался бы мне самым благородным представителем прекрасного и истинного в человечестве.
— Ах, — продолжал я, — раз вы соглашаетесь разговаривать со мной, вы должны позволить мне возражать вам. Конечно, само собой разумеется, заранее правым будете вы, но позвольте мне изложить вам свою мысль.
— Да, да, прошу вас. Быть может, не прав именно я. Молодость — большой судья в этих делах. Говорите…
Я заговорил свободно и убежденно. Я не стану приводить здесь свои слова, которых я даже и не помню, но которые читатель представит себе без труда, припомнив теорию искусства ради искусства, бывшую в такой моде в ту эпоху. Ответ моего собеседника, сохранившийся в моей памяти, достаточно, впрочем, пояснит, в чем состояла моя речь.
— Вы защищаете свою веру с жаром и талантом, — сказал он мне. — Но я жалею, видя, как избранные умы добровольно поддаются понятию, которое есть не что иное, как ошибка, пагубная для прогресса человеческих знаний. Наши отцы понимали это иначе — они развивали одновременно все свойства ума, все проявления прекрасного и истинного. Говорят, что наука до такой степени расширилась, что в настоящее время едва хватает целой человеческой жизни для какой бы то ни было одной специальности. Я совсем не убежден, чтобы это было верно. Сколько времени теряют люди на споры и на интриги с целью составить себе имя, не говоря уже о тех, кто теряет три четверти своей жизни в праздности! Это потому, что общественная жизнь стала очень сложной. Одни тратят свою жизнь на пробивание себе дороги, а другие ничего не хотят предпринимать, боясь утомиться. Кроме того, человеческий ум стал вдаваться в такие чрезмерные тонкости, что, под предлогом умственного анализа и внутреннего созерцания, могучая и несчастная раса поэтов растрачивается на что-то неопределенное и пустое, не стараясь искать себе ясности, света и жизни в высоком зрелище мира! Позвольте, — прибавил он с кроткой и убедительной живостью, видя, что я готов перебить его, — я знаю, что вы мне хотите сказать. Поэт и живописец претендуют на привилегии звания любителей природы. Они воображают, что обладают ею исключительно, потому что для передачи ее у них имеются формы, краски и живое или глубокое чувство. Я этого не отрицаю и восхищаюсь их передачей, когда она удачна, но я утверждаю, что самые ловкие, самые удачные, прочные и вдохновенные — это те, кто не довольствуется внешним видом, но пытается добраться до сущности прекрасного в глубине тайников, откуда идут чудеса мироздания. Не говорите мне, что изучение естественных законов и исследование основных причин холодят сердце и задерживают полет мысли — я вам не поверю, потому что стоит хоть немного приглядеться к невыразимому источнику вечных феноменов, я говорю о логике и величии Господа Бога, чтобы повергнуться в восторг перед его созданием. Вы же желаете принимать в расчёт лишь один из результатов этой высшей логики — прекрасное, бьющее в глаза. Но, сами того не зная, вы бываете учеными, если у вас хорошее зрение, ибо прекрасное не существовало бы без мудрости и изобретательности основ. Только вы — ученые несовершенные и систематичные, умышленно закрывающие перед собой двери храма, тогда как именно религиозные умы стараются пробраться в его святилища и изучают его божественные иероглифы. Неужели вы думаете, что этот дуб, великолепные ветви которого располагают вас к мечтательности, потерял бы в вашем уме, если бы вы рассмотрели вырастивший его слабый зародыш и если бы вы изучили законы его развития в недрах благоприятных условий, подготовленных ему всемирным Провидением? Неужели вы думаете, что вот этот мягкий, свежий и бархатистый мох под нашими ногами перестал бы нравиться вам с того дня, как вы рассмотрели бы в лупу удивительную законченность его устройства и хитрые странности его оплодотворения? Но это еще не все: тьма предметов, кажущихся вам незначительными, неподходящими или неудобными в пейзаже, заинтересовали бы ваш ум и даже ваше зрение, если бы вы могли прочесть в них историю земли, начертанную глубоко врезавшимися и неизгладимыми буквами. Лирик вообще отворачивается от этих мыслей, которые завели бы его высоко и далеко; он желает, чтобы звучали лишь известные струны, и прежде всего струны его личности. Но взгляните на тех, кто истинно велик! Они прикасаются ко всему, они допрашивают даже недра утесов. Они были бы еще более велики, не будь общественного предрассудка и общего невежества, отталкивающих от себя все, по их мнению, чересчур отвлеченное, т. е. все не льстящее ни страстям, ни инстинктам. А все потому, что понятия извращены, как я уже вам сказал, и что люди ума делают разные различия, составляют лагери и секты в погоне за истиной, и таким образом прекрасное для одних — не прекрасное для других. Печальный результат преувеличенного стремления к специальностям! Удивительное предопределение судьбы, не позволяющее видеть, что мироздание, источник всякого света и очаг энтузиазма, может открывать не только одну из своих сторон своему привилегированному зрителю, человеку, единственному из живых существ этого мира, получившему дар видеть вверх и вниз, то есть заменять вычислением и рассуждением недостающие ему органы. Как, мы разбили сапфирный свод эмпирея и почерпнули там понятие о бесконечности и о существовании бесчисленных миров; мы пробили кору земного шара и открыли там сокровенные начала всей жизни на его поверхности, и вдруг поэты скажут нам: «вы закоренелые педанты, цифирники! Вы ничего не видите, вы не наслаждаетесь ничем из того, что вас окружает!» Это совершенно то же самое, как если бы они, слушая нас говорящими на иностранном языке, понятном нам, но непонятном им, вздумали бы претендовать, что лучше нас чувствуют его красоту, под тем предлогом, что смысл слов мешает нам ощущать гармонию языка.
Мой новый друг говорил с необыкновенной прелестью, его голос и произношение были так хороши, ударение так мягко, взгляд его был до того полон убедительности, а улыбка доброты, что я позволял школить себя, не возмущаясь. Меня смягчал и как бы подчинял своему влиянию этот редкий ум, одаренный такой обаятельной внешностью. Был ли это простой сельский доктор или, скорее, какой-нибудь знаменитый деятель, вкушающий прелести одиночества инкогнито?
Он выказывал так мало любопытства по адресу моей личности, что я счел нужным подражать его скромности. Он только спросил меня, спускаюсь ли я с горы или рассчитываю снова на нее подняться. У меня не было никакого определенного плана до 15 июля, а у нас было всего 10-ое. Меня весьма соблазняла мысль принять его предложение отправиться обедать с ним в то же самое местечко, куда он направлялся и где собирался переночевать. Но потом я подумал, что было бы неосторожно показаться на этой дороге, ведущей в Вальведр, по которой я рассчитывал пройти так, чтобы нигде не было произнесено мое имя. Я отговорился, ссылаясь на проект экскурсии в прямо противоположную сторону, но, желая воспользоваться еще несколько минут его обществом, я проводил его с милю по направлению его ночлега. Таким образом, мы еще поговорили о занимавшем нас сюжете, и мне пришлось сознаться, что его рассуждения имели большое значение и силу в его устах. Но я попросил его сознаться, в свою очередь, что немногие умы были достаточно обширны для того, чтобы обнять все стороны понятия о прекрасном в природе.
— Слушая вас, — сказал я ему, — я, разумеется, не могу сомневаться, что изучение чужих классификаций не заморозило такой избранной души, как ваша. Но согласитесь, однако, что известные вещи сами собой взаимно исключают друг друга в большинстве человеческих организаций. Скромность моя не простирается до того, чтобы я считал себя идиотом. Тем не менее, я вам объявляю, что сухое перечисление и более или менее хитроумные труды, с помощью которых люди сгруппировали бесчисленные изменения божественного ума, сильно умаляет его в моих глазах, и, например, я был бы очень огорчен узнать, сколько сортов мух сосут в эту минуту вокруг нас соки из богородичной травки и лаванды. Я знаю, что полный невежда воображает, что он видел все, если только он заметил жужжание пчелы; но я, знающий, что пчела имеет немало крылатых сестер, изменяющих и распространяющих ее тип, нимало не желаю знать, где именно он начинается и где кончается. Я предпочитаю уверять себя, что он нигде не кончается, нигде не начинается, и моя потребность поэзии находит, что слово пчела резюмирует все то, что оживляет своим пением и трудом душистые ковры гор. Дозвольте же поэту видеть один лишь синтез вещей и не требуйте, чтобы певец природы был ее историком.
— Я нахожу, что в этом вы тысячу раз правы, — отвечал мой доктор. — Поэт должен резюмировать, ваша правда, и никогда черствая и часто произвольная технология натуралистов не будет его достоянием, станем надеяться на это! Только поэт, воспевающий пчелу, ничего не потеряет, если будет знать ее во всех подробностях ее организации и жизни. Он составит себе о ней, а также и о ее превосходстве над массой однородных родов более высокое, более справедливое и более плодотворное мнение. И так во всем, верьте мне. Внимательное исследование всякой подробности есть ключ к целому, но это еще не самая серьезная точка зрения того тезиса, который вы позволили мне защищать перед вами. Существует другая, чисто философская точка, гораздо более важная, а именно: здоровье души не более заключается в постоянном напряжении лирического восторга, чем здоровье тела в исключительном и долгом употреблении возбуждающих средств. Спокойные и святые наслаждения науки необходимы для нашего равновесия, для нашего рассудка, и, позвольте мне сказать, для нашей нравственности!..
Меня поразило сходство этого уверения с теориями Обернэ, и я не мог удержаться, чтобы не сказать ему, что у меня есть друг, проповедующий мне в том же самом смысле.
— Ваш друг прав, — продолжал он. — Вероятно, знает по опыту, что цивилизованный человек — весьма изнеженный больной, которому приходится быть своим собственным врачом, под опасением сойти с ума или превратиться в зверя!
— Какой скептический вывод для такого сильного, убежденного верующего!
— Я вовсе не силен, — отвечал он с меланхоличным добродушием, — я совершенно такой же, как другие, я немощен в борьбе моих привязанностей против моей логики, и очень часто доверие мое к Богу смущается чувством моего умственного убожества. Поэты, пожалуй, менее нас подвержены этому чувству: они упиваются идеей величия и могущества, которая утешает их, хотя и сбивает с пути. Человек, предающийся размышлению, хорошо знает, что он слаб и всегда рискует так злоупотребить своим избытком сил, что они иссякнут. В забвении своих собственных бед заключается для него возобновление или сохранение его способностей, но этого спасительного забвения нельзя найти ни в лености, ни в упоении, а только в изучении великой книги природы. Вы это увидите по мере того, как будете жить. Если, как я думаю, вы живо чувствуете, то вам скоро покажется утомительным быть героем поэмы вашего существования, и вы не раз будете просить Бога заменить вас самих в ваших работах. Бог услышат вас, потому что Он — великий слушатель мироздания, Он слышит все, отвечает на все по мере потребности каждого существа знать разгадку своей судьбы. Стоит только почтительно подумать о Нем, созерцая малейшее из Его творении, чтобы очутиться с Ним в непосредственном сношении и интимном разговоре, подобно ребенку с отцом. Но я уже чересчур долго наставляю вас и уверен, что вы заставляете меня высказаться, чтобы слышать резюмирование банальным языком всего того, что ваше блестящее воображение знает гораздо лучше меня. Раз вы не хотите идти в одно место со мной, я не хочу вас долее задерживать. До свидания и счастливого пути!
— До свидания! Но где же и когда, дорогой доктор?
— До свидания. Во всем и повсюду! Ибо наша жизнь есть не что иное, как один из переходов жизни бесконечной, и мы это чувствуем. Не знаю, имеют ли растения и животные инстинктивное понятие о вечности, но человек, и особенно человек, ум которого упражнялся в размышлении, не может пройти мимо другого человека подобно призраку, теряющемуся потом в вечной ночи. Две свободные души не уничтожают одна другую: как только они обменялись хоть одной мыслью, они сейчас же взаимно подарили друг другу частичку одна другой, и если бы даже им никогда более не пришлось встречаться в материальном смысле слова, они достаточно знакомы друг с другом для того, чтобы встретиться в памяти, что вовсе не так отвлеченно, как думают… Но довольно метафизики. Еще раз прощайте, и благодарю вас за приятный и симпатичный час, внесенный вами в мой день!
Я расстался с ним с сожалением, но я считал своим долгом сохранять самое мирное инкогнито, будучи вовсе недалеко от цели моего таинственного путешествия. Наконец, наступил тот день, когда я мог рассчитывать, что Алида будет дома одна с Павлой и своими детьми, и я добрался до ската Алон, доходящего до берегов Лаго-Маджоре. Я узнал издали виллу, которую мне описал давно уже Обернэ. Это была прелестная резиденция на половине косогора, в раю зелени и солнца, как раз напротив узкой и глубокой перспективы озера, которому гора служит удивительной рамкой, строгой и грациозной в одно и то же время. Когда я спускался в долину, на юге надвигалась страшная гроза и шла ко мне навстречу, охватывая небо и воды сизоватым цветом, испещренным ярко-красными полосами. Это было грандиозное зрелище, и скоро ветер и гром, повторенные тысячью эхо, составили для меня симфонию, достойную этой сцены. Я укрылся у крестьян, которым выдал себя за художника-пейзажиста и которые, привычные к подобным гостям, радушно приняли меня в свое уединенное жилище.
Это была крохотная ферма, содержавшаяся чисто и свидетельствовавшая о некотором благосостоянии. Фермерша разговаривала охотно, и я узнал, пока она приготовляла мне закусить, что это маленькое именьице принадлежало к поместьям Вальведра. Таким образом, я мог надеяться на верные сведения об этом семействе и, притворяясь, что я его не знаю, а интересуюсь только делишками моей старой хозяйки, я разузнал все то, что в высшей степени интересовало меня самого.
4 июля г. де-Вальведр приезжал за своей старшей сестрой и старшим из своих сыновей, чтобы увезти их в Женеву, но так как барышня Юста хотела оставить дом и дела в полном порядке, то она не могла уехать в тот же самый день.
Г-жа де-Вальведр приехала 5-го с барышней Павлой и ее женихом. Произошли объяснения. Все отлично знали, что барыня и барышня Юста не ладят друг с другом. Барышня Юста была немного жестка, а барыня немного вспыльчива. Кончилось тем, что все помирились, так как поцеловались при расставании. Прислуга видела это. Барышня Юста просила позволить ей увезти с собой барышню Павлу в Женеву, чтобы заняться ее приданым, а г-жа де-Вальведр, как ее все ни упрашивали, предпочла остаться одна в замке со своим младшим сыном, барчуком Паолино, крестником барышни Павлы. Но ребенок так плакал, расставаясь со своей крестной и братом, что барыня, которая не может видеть слез барчуков, решила, что они уедут оба, и она останется в Вальведре до конца месяца. Таким образом, все семейство уехало 7-го, и весь дом весьма удивлялся, что барыне вздумалось оставаться одной целых три недели в Вальведре, так как все звали, что она там скучала даже в обществе других.
Все эти подробности дошли до моей хозяйки через одного садовника в замке, ее племянника.
Я охотно совершил бы ночную прогулку вокруг этого заколдованного замка, и не было бы ничего проще, как выйти незамеченным из моего убежища, ибо в 10 часов вечера старая парочка храпела так, точно хотела соперничать с громом. Но буря так страшно свирепствовала, что мне пришлось дожидаться завтрашнего дня.
Солнце взошло великолепно. Я аффектированно взялся за свой дорожный альбом и отправился на довольно фантастическую прогулку. Я обошел пять или шесть раз резиденцию, суживая каждый раз круг, так что распознал все подробности местности, точно с высоты птичьего полета. Через несколько часов дорожки, рвы, луга, жилища, ручьи и скалы были мне так же хорошо знакомы, как здешнему уроженцу. Я исследовал открытые места и населенные места, где мне не следовало проходить вторично, чтобы не привлекать внимания; ландшафты, избранные уже другими пейзажистами, где я не хотел оказаться невольно в необходимости знакомиться с ними; тенистые дорожки по склонам холмов, где проходили одни лишь стада и где я почти мог быть уверен, что не встречу очень цивилизованных людей. Наконец, я обеспечил себе невероятную, но удивительно таинственную дорогу для прохода из моего местопребывания в виллу, представлявшую немало пустынных укромных убежищ, где я мог свободно скрываться от подозрительных или любопытных взглядов, углубясь в леса, разбросанные вдоль оврагов. Покончив с этим исследованием, я отважился проникнуть в парк Вальведра через брешь, которую мне удалось отыскать. Ее как раз исправляли, но рабочие оказались в отсутствии. Я проскользнул в чащу, добрался до опушки роскошного цветника и увидал перед собой белый дом, в итальянском вкусе, построенный на каменном фундаменте, окруженном колоннами. Я обратил внимание на четыре окна с розовыми шелковыми занавесками, пламеневшими при лучах заходящего солнца. Я подошел поближе, спрятался в беседку из лавров и пробыл в ней более часа. Ночь уже наступала, когда я увидал, наконец, женщину, в которой сейчас же признал Бианку, преданную служанку г-жи де-Вальведр. Она подняла занавески, чтобы вечерняя прохлада могла проникнуть внутрь дома, и скоро я увидал, как там замелькали огоньки. Затем прозвучал колокол, и огоньки исчезли. Это был сигнал к обеду. Это были окна апартамента Алиды.
Таким образом, я знал все, что было для меня важно. Я вернулся в Рокка (так называлась моя маленькая ферма), чтобы не тревожить своих хозяев, поужинал с ними и ушел в свою каморку, где прилег на два часа. Когда я убедился, что все спит на ферме, кроме меня, я бесшумно пошел оттуда. Погода стояла благоприятная: очень ясная, звездная, но без нескромной луны. Я заранее сосчитал все повороты на своем пути и заметил чуть ли не все его камешки. Когда лесная чаща окружала меня потемками, я шел на память.
С самого своего отъезда из деревушки св. Петра я ни разу не давал знать о себе г-же де-Вальведр. Она, должно быть, воображала себя покинутой, презирала и ненавидела меня, но не забыла и настрадалась, в этом я не мог сомневаться. Не требовалось большой жизненной опытности для того, чтобы понять, что в любви раны, нанесенные гордости, жестоки и долго истекают кровью. Я основательно говорил себе, что женщина, думавшая, что ее обожают, или хоть страстно желают, нелегко утешается от оскорбления, причинённого ей быстрым и легким забвением. Я рассчитывал на маску горечи, накипевшей в этом слабом сердце, чтобы нанести решительный удар своим неожиданным появлением и романтической попыткой. Осада моя была кончена. Я намеревался сказать, что хотел было исцелиться, и что являюсь сознаться в своем поражении. Если подобного обмана окажется недостаточно для того, чтобы потрясти эту уже смущенную душу, то я выкажу еще более жестокости и лицемерия. Я притворюсь, что хочу удалиться навсегда и пришел только для того, чтобы подкрепить свои силы последним прости.
Были, правда, минуты, когда молодая совесть и любовь возмущались во мне против этой тактики вульгарного повесы. Я спрашивал себя, хватит ли мне необходимого хладнокровия для того, чтобы терзать ее и не пасть сию же минуту перед ней на колени; не рушится ли вся эта хитрая махинация перед одним из тех неотразимых взглядов, полных жалобной томности и отчаянного смирения, уже побеждавших меня столько раз. Но я убеждал себя в своей развратности, старался забыться и быстро подвигался вперед, трепещущий под мягким светом звезд, пробиваясь между кустарниками, уже покрытыми росой. Я шел так верно, что добрался до подножия виллы, не разбудив ни одной птички в листве, и ни одна сторожевая собака не почуяла меня издали.
С террасы в цветнике спускалось изящное, обширное крыльцо, но решетка была заперта, а позвать я не посмел. Кроме того, я хотел нагрянуть врасплох, появиться точно Deux es machina. Г-жа де-Вальведр еще не ложилась, было всего лишь 11 часов вечера. Одно из ее окон было освещено и даже закрыто, но розовая занавеска опущена.
Взобраться на террасу было нелегко, но необходимо. Она была не высока, но где найти точку опоры вдоль поддерживающих ее мраморных колонн? Я вернулся к бреши, оставленной каменщиками, но не нашел там той лестницы, которую видел днем. Я прокрался в теплицу, шедшую вдоль одной из сторон цветника, и нашел там другую лестницу, но она оказалась чересчур коротка. Каким образом я добрался все-таки на площадку, не умею сказать. Воля творит чудеса, или, скорее, страсть придаст любовникам то удивительное чутье, которым обладают лунатики.
Открытое окно приходилось почти в уровень с полом террасы. Я перешагнул через подоконник совершенно бесшумно и заглянул в щель занавески. Алида была здесь, в своем очаровательном будуаре, слабо освещенном стоящей на столе лампой. Она сидела за этим столом, точно собираясь писать, но мечтала или дремала, закрывая лицо своими руками. Когда она подняла глаза, я был у ее ног.
Она сдержала готовый вырваться крик и обвила мою шею руками. Я думал, что она упадет в обморок. Мои страстные ласки привели ее в себя.
— Если я позволяю вам быть у меня ночью, — сказала она, — лишенная возможности позвать к себе на помощь, так как это погубило бы меня, то это значит, что я верю в вас. Та минута, когда я подумаю, что неправа, будет последней в моей любви, Франсис, не забывайте этого!
— Я забываю все на свете, — отвечал я. — Я ничего не знаю, я не понимаю того, что вы мне говорите. Я знаю только, что я вас вижу, слышу, что вы как будто рады видеть меня, что я у ваших ног, что вы мне угрожаете, что я умираю от страха и радости, что вы можете прогнать меня, и что я могу умереть. Вот все, что я знаю. Я пришел! Что вы хотите со мной сделать? Вы в моей жизни все. А я, занимаю ли я какое-нибудь место в вашей жизни? Ничто мне это не доказывает, и я не знаю, какое безумие было с моей стороны уверить себя в этом и явиться к вам. Говорите, говорите, утешайте меня, успокойте меня, изгладьте из моей памяти ужас дней, проведенных вдали от вас, или скажите мне сейчас же, что вы изгоняете меня навсегда. Я не могу долее жить в сомнении, я теряю и рассудок и волю. Будьте сильны за двоих — скажите мне, что будет со мной?
— Будьте моим единственным другом, — продолжала она, — будьте утешением, спасением и радостью одинокой души, которую грызет тоска и все силы которой, долго остававшиеся в бездействии, напряжены всепожирающей потребностью любви. Я ничего от вас не утаиваю. Вы появились в такую минуту моей жизни, когда, после долгих лет уныния, я чувствовала, что должна любить или умереть. В вас я нашла быструю, искреннюю, но грозную страсть. Я испугалась, я думала сто раз, что лекарство от моей тоски хуже самой болезни, и когда вы ушли от меня, я почти благословляла вас, проклиная в то же время. Но отсутствие ваше было бесполезно, оно было для меня больнее всех моих страхов. А теперь, когда вы тут, я тоже чувствую, что вы должны решить мою судьбу, что я себе более не принадлежу, и, если мы расстанемся навсегда, я потеряю и рассудок и силу жить!
Я упивался ее словами, надежда возвращалась ко мне. Но она скоро вернулась к своим угрозам.
— Прежде всего, — сказала она, — для того, чтобы ваша любовь давала мне счастье, я должна чувствовать, что вы меня уважаете. Иначе предлагаемая вами будущность внушит мне одно лишь содрогание. Если вы меня любите только так, как любил меня муж, и как потом многие другие предлагали мне любить меня, то моему сердцу незачем делаться преступным, изменяя супружеской верности. Вы говорили мне там, что я не способна ни на какую жертву. Разве вы не видите, что уже любя вас так, как теперь, я оказываюсь недобродетельной и нечестной женой? Когда сердце нарушило супружескую верность, нарушен уже и долг, а потому, я не питаю никаких иллюзий на свой счет. Я знаю, что я поступаю низко, что я поддаюсь чувству, отвергаемому нравственностью и составляющему тайное оскорбление достоинству моего мужа. Ну что же, не все ли равно? Оставьте эту муку на мою долю. Я сумею носить перед вами свой позор, вы единственный на свете, кто не станет упрекать меня за это. Если мое притворство с другими будет мне тяжело, вы не услышите никогда от меня ни одной жалобы. Я могу все перенести для вас. Любите меня так, как я это понимаю, и если, в свою очередь, моя сдержанность заставит вас страдать, умейте страдать и найдите в себе достаточно деликатности, чтобы не упрекать меня за это. Разве сильная любовь есть удовлетворение слепых влечений? Какая была бы в ней заслуга и каким образом две возвышенные души могли бы любить друг друга и восхищаться друг другом из-за удовлетворения инстинкта?.. Нет, нет, любовь не может устоять перед известными испытаниями! В браке дружба и семейные узы могут вознаграждать за потерю энтузиазма. Но в связи, ничем не освященной, которую в обществе все оскорбляет и опровергает, нужно обладать большими силами и сознанием величия этой борьбы. Я считаю вас способным на это, и чувствую себя тоже способной. Не отнимайте у меня этой иллюзии, если это иллюзия. Дайте мне время насладиться ею. Если мы должны когда-нибудь пасть, то это будет конец всего, и, по крайней мере, у нас останется воспоминание о том, что мы любили!
Алида говорила лучше, чем я передаю здесь ее слова. Она обладала даром удивительно выражать мысли известного порядка. Она прочла много романов, но в деле восторженности и утонченности чувств она превосходила самых искусных романистов. Ее речь граничила иногда с экстазом и вдруг возвращалась к простоте со странной прелестью. Ее ум, впрочем, мало развитый, обладал в этом отношении настоящей силой, ибо она была вполне искренне убеждена и подыскивала к любому софизму поразительно искренние аргументы. Наиопаснейшая женщина, но более опасная для себя, чем для других, далекая от всякой развращенности и страдающая смертельной для ее совести болезнью — исключительным анализом своей собственной личности.
Сам я в меньшей мере, но все-таки еще чрезмерно, страдал той же самой болезнью, которая и теперь еще может назваться болезнью поэтов. Чересчур поглощенный самим собой, я слишком охотно переносил все на суд своей собственной оценки. Я не желал просить санкций для моих идей и поступков ни у религий, ни у обществ, ни у наук, ни у философий. Я чувствовал в себе кипучие силы и дух возмущения, нимало не обдуманный. Мое «я» занимало чрезмерное место в моих размышлениях, как и в моих инстинктах, а так как инстинкты эти были великодушны и пылко стремились ко всему великому, то я заключал из этого, что они не могут меня обманывать. Льстя моему тщеславию, Алида, без всякого расчета и хитрости, должна была достигнуть полного обладания мной. Будь я мудрее и логичнее, я стряхнул бы с себя иго женщины, не умевшей быть ни женой, ни любовницей и искавшей восстановления своей чести в какой-то мечте о поддельной добродетели и поддельной страсти. Но она взывала к моей силе, а сила была мечтой моей гордости. С той минуты я был порабощен и стал вкушать в своей жертве несовершенное и лихорадочное счастье, составлявшее идеал этой экзальтированной женщины. Убеждая меня, что в силу своей покорности я превращался в героя и почти в ангела, она потихоньку опьяняла меня. Лесть кинулась мне в голову, и я ушел от нее, если и не довольный ею, то, по крайней мере, в восторге от самого себя.
Я не должен был и не хотел вовсе компрометировать г-жу де-Вальведр. А потому я решил было уехать на другой же день. Быть может, я был бы менее осторожен и деликатен, если бы она уступила моей страсти. Но, побежденный ее добродетелью и принужденный покориться, я не желал подвергать репутацию опасности без всякой пользы. Но она так нежно настаивала, что мне пришлось обещать вернуться к ней в следующую ночь, и я исполнил свое обещание. Она ждала меня в саду и, более романтичная, чем страстная, пожелала прокатиться со мной по озеру. С моей стороны было бы нелюбезно не согласиться на такую поэтическую прихоть. Однако, я не находил ничего приятного в роли гребца, вместо того, чтобы стоять перед ней на коленях и держать ее в своих объятиях. Заплыв довольно далеко в хорошенькой лодочке, которую она помогла мне отыскать в прибрежных камышах и которая принадлежала ей, я опустил весла и улегся у ее ног. Ночь была удивительно ясная, а водная поверхность до такой степени гладкая, что в ней едва дрожало слабое мерцание звезд.
— Разве мы не счастливы так, — сказала она мне, — и разве не прелестно вдыхать вместе этот чистый воздух с глубоким сознанием чистоты нашей любви? А ты не хотел подарить мне этой чудной ночи! Ты хотел уйти, точно преступник, тогда как вот мы и перед лицом Божьим, достойные Его благой жалости и, быть может, благословенные, вопреки свету и Его закону!
— Если ты веришь в доброту Божью, — отвечал я ей, — то почему же ты доверяешься ей лишь наполовину? Неужели было бы таким большим преступлением…
Она закрыла мне рот своими мягкими ручками.
— Замолчи, — сказала она. — Не смущай моего счастья жалобами, и не оскорбляй величественную тишину этой небесной ночи ропотом на судьбу. Если бы я была уверена в божественном милосердии к моему преступлению, я все-таки не была бы уверена в прочности твоей любви после моего падения.
— Итак, ты не веришь ни в Бога, ни в меня! — вскричал я.
— Если это так, то пожалей меня, ибо сомнение — это большое горе, которое я ношу с собой с тех пор, как я на свете, и постарайся исцелить меня, но щадя мой страх и внушая мне доверие: прежде всего доверие к Богу! Скажи мне, веришь ли ты в Него твердо, в того Бога, что нас видит, слышит и любит? Отвечай, отвечай! Есть у тебя вера и уверенность?
— Не более чем у тебя, увы! У меня есть только надежда. Недолго убаюкивали меня сладкие химеры детства. Я напился из холодного источника сомнения, изливающегося на все в нашем печальном веке. Но я верю в любовь, потому что чувствую ее.
— Я тоже верю в ту любовь, которую ощущаю. Но я вижу, что мы оба одинаково несчастны, раз мы верим только в самих себя.
Эта вырвавшаяся у нее печальная оценка повергла меня в мрачную меланхолию. Для того ли, чтобы судить таким образом друг друга, чтобы измерить во вкусе скептических поэтов глубину нашего ничтожества, пришли мы сюда вкушать союз наших душ пред лицом звездных небес? Она упрекнула меня в моем молчании и мрачной позе.
— Это твоя вина, — отвечал я ей с горечью. — Любовь, которую ты хочешь превратить во что-то рассудочное, есть по своей природе упоение и восторг. Если бы, вместо того, чтобы заглядывать в неизвестность, вычисляя шансы будущего, ты окунулась бы в наслаждения моей страсти, ты не помнила бы о прошлых страданиях и верила бы вдвоем в первый раз в жизни.
— Вернемся, — сказала она, — ты пугаешь меня! Эти наслаждения, эти упоения, о которых ты говоришь, совсем не любовь, а лихорадка, забытье и забвение всего, нечто грубое и сумасбродное, не имеющее ни вчерашнего, ни завтрашнего дня. Возьми снова весла, я хочу назад.
Мной овладело какое-то бешенство. Я схватил весла и увез ее еще дальше в озеро. Она испугалась и пригрозила броситься в воду, если я буду продолжать это молчаливое и угрюмое путешествие, походившее на похищение. Я привез ее обратно к берегу, не говоря ни слова. В душе у меня бушевала страшная буря. Она упала на песок, плача. Обезоруженный, я тоже заплакал.
Мы были глубоко несчастны, не отдавая себе хорошенько отчета в причинах нашего страдания. Конечно, я не был настолько малодушен, чтобы преодолеть свою страсть. Это казалось мне таким тяжелым усилием и таким большим несчастьем. А что до нее, то она вовсе не так уж серьезно испугалась меня, как хотела себя в том уверить.
Что же было между нами невозможного? Какая преграда разделяла наши души? Мы оставались перед этой страшной загадкой, не будучи в состоянии решить ее.
Единственным целебным средством для нашей боли было совместное страдание, и в самом деле, это были единственные глубоко правдивые узы, связавшие нас. Ее раздирающая и искренняя горесть очистила меня, в том смысле, что я отрекся от своих планов обольщения врасплох и хитростью. Несчастный из-за нее, я еще больше полюбил ее. Как знать, не сделало ли бы меня торжество неблагодарным, как она того и опасалась?
На другой же день я отправился по направлению Сен-Готарда, собираясь достичь затем озера Четырех Кантонов. Алида порицала мою поспешность расстаться с ней, она думала, что я мог провести безнаказанно целую неделю в Рокка. Но я хорошо видел, что любопытство моей старой хозяйки не сегодня, так завтра, не даст ей заснуть, и что мои ночные прогулки сделаются предметом размышлений и обсуждений по окрестностям.
Через несколько часов ходьбы я остановился перед огромным утесом, на который Алида указала мне вдали, как на цель одной из ее любимейших прогулок. Отсюда мне была еще видна ее белая вилла, точно блестящая точка среди темных лесов. Пока я смотрел на нее, посылая ей в своем сердце нежное прости, я почувствовал, что мне на плечо легла легкая ручка и, обернувшись, увидал Алиду, опередившую меня здесь. Она приехала верхом со слугой, которого оставила на некотором расстоянии. С ней была маленькая корзиночка, полная всяких лакомств. Она пожелала позавтракать со мной на мхе, под прикрытием этого прекрасного утеса, в этом совершенно пустынном уголке. Этот милый сюрприз до того меня тронул, что я приложил все старания, чтобы заставить ее забыть вчерашние огорчения и бури. Я уверял ее в своей покорности и делал все возможное относительно нее и относительно самого себя, чтобы убедить ее без лжи, что я буду счастлив и так.
— Но где и когда свидимся мы опять? — сказала она. — Вы не захотели обещать определенно быть в Женеве к свадьбе Павлы, а между тем, это для нас единственное средство снова увидеться без опасности для меня. Наши теперешние отношения, целомудренные и освещенные отныне истинной любовью, могут устроиться вполне прилично, если вы решитесь познакомиться с моим мужем и, следовательно, присоединиться к окружающим меня друзьям. Я не всегда живу так одиноко, как теперь. Несправедливые подозрения и сварливый характер моей старой золовки повлекли за собой в последнее время эту уединенную жизнь: из-за нее я потеряла вкус ко всяким дружеским сношениям с соседями. Но с тех пор, как она уехала, я сделала несколько визитов и изгладила дурное впечатление ее поведения, которого я могла казаться соучастницей. Ко мне теперь вернутся. Знакомства мои немногочисленны, я никогда этого не любила, и это тем лучше. Вы найдете меня настолько окруженной, что мы не будем иметь вида, что добиваемся tête-à-tête, и настолько свободной, что tête-à-tête будет случаться частенько сам собой. Впрочем, я найду же и средство отлучаться иногда, и мы станем встречаться где-нибудь на нейтральной почве, подальше от нескромных глаз. Я сейчас же начну подготовлять это, чтобы оно стало возможно и даже легко. Я удалю подозрительную мне прислугу, прочно привяжу к себе преданных слуг, заранее создам себе предлоги, а когда наше знакомство будет признано, то наши встречи, если их откроют, не покажутся нимало не удивительными, ни шокирующими. Видите, все нам помогает. Вы имеете перед собой свободу путешественника; я скоро буду пользоваться свободой покинутой жены, ибо г. де-Вальведр тоже подумывает о большом путешествии, которому я больше не стану противиться. Он уедет, может быть, на два года. Позвольте представить ему вас до этого отъезда. Он уже знает, что я с вами знакома, и не может ничего подозревать. Примем меры предосторожности против него и против света, это даст нам время, свободу и безопасность. Вы объедете Швейцарию и Италию, и сделаетесь там великим поэтом, имея перед глазами прекрасную природу, а в сердце любовь. До сего дня я была вялой и обескураженной. Я стану деятельной и изворотливой. Я только и буду думать, что об этом. Да, да, перед нами уже два года чистого счастья. Сам Бог послал вас мне в ту самую минуту, как меня добило бы горе разлуки с моим старшим сыном. Когда мне придется расстаться и со вторым, у меня будет возможность жить подольше с вами, пожалуй, даже совсем подле вас, потому что тогда я буду иметь право сказать мужу: «я одна, ничто более не привязывает меня к дому. Позвольте мне жить, где мне хочется». Я притворюсь, что люблю Рим, Париж или Лондон и, вдвоем, никому неведомые, затерянные среди большого города, мы будем видеться каждый день. Я отлично сумею обходиться без роскоши. Моя роскошь смертельно мне надоела, и вся моя мечта сводится к хижине в глубине Альп или к чердаку в большом городе, лишь бы я была там истинно любима.
Мы расстались на этих планах, не имевших в себе ничего неправдоподобного. Я обещал отказаться от своих идей, присутствовать на свадьбе Обернэ в Женеве, а следовательно, быть представленным г. де-Вальведру.
Последнее было до такой степени противно мне, что когда Алида уехала, я чуть было не бросился за ней, чтобы взять свое слово назад, но меня удержало опасение показаться ей эгоистом. Я мог свидеться с ней только этой ценой, рискуя иначе при каждой встрече рассорить ее с мужем, с общественным мнением, со всем обществом.
Я продолжал свой путь, но вместо того, чтобы объехать горы, я направился кратчайшим путем в Альторф и остался там. Туда Алида должна была адресовать мне свои письма. А какое мне было дело до всего остального? Мы переписывались ежедневно или, вернее, целыми днями, ибо в две недели мы обменялись целыми томами излияний и восторгов. Никогда еще не говорило во мне так красноречиво внутреннее возбуждение перед листом бумаги. Ее же письма были восхитительны. Говорить о любви, писать о любви было ее главнейшей способностью. Сильно превосходящая меня в этом отношении, она с трогательной простотой не замечала этого, отрицала это, восхищалась мной и говорила мне это. Это губило меня. Возвышая меня до диапазона своих теорий о чувстве, она с упорством убеждала меня, что я великая душа, великий ум, птица небесная, которой стоило лишь раскрыть крылья, чтобы парить над своим веком и будущим потомством. Я не верил этому, нет! Слава Богу, я уберегся от этого безумия. Но под пером этой женщины лесть была так сладка, что я из-за нее готов был подвергнуться публичному осмеянию и не понимал больше возможности обходиться без нее.
Ей также удалось уничтожить все мои сопротивления относительно плана жизни, составленного ею для нас двоих. Я соглашался познакомиться с ее мужем и ждал с нетерпением минуты отъезда в Женеву. Наконец-то этот месяц лихорадки и головокружительных событий, составлявший предел моих самых пылких стремлений, приходил к концу.