ам Иван считал, что жизнь его началась в тот день, когда он, взойдя в разум, обокрал хозяина и ушёл с его двора, прицепив на воротах записку: «Работай на тя чёрт, а не я». До этого никакой настоящей жизни не было. Были лишь почти шестнадцать лет сплошного терпения. Сначала в деревне, в родительском низком, как будто придавленном доме терпел постоянно мрачные раздражённые взгляды беспокойного костлявого отца и его бесконечные злые понукания и ругань: то не так сделал, это не так, «поганец!». Мать почти не помнил, умерла, когда был годов трёх или четырёх; запомнил лишь её горячие руки, устало лежавшие на коленях, покорно склонённую голову в выцветшем платочке и что она на мгновение присела у печки. Ласк ни от кого никаких не помнил. Зато все уже тогда, в детстве, твердили ему, что он должен всё терпеть, что для того и рождён крепостным, чтобы терпеть всё ото всех взрослых и даже от батюшки и дьячка в церкви, что бы они ему ни велели. А он не понимал, почему должен. И когда их хозяин, торговый гость Филатьев, велел отцу привезти его в Москву и определил в свои дворовые, он тоже только терпел, и терпел от всех в этом дворе, ибо был всего тринадцати лет, самый молодой в дворне, и всё больше и больше в душе озлоблялся, ярился. Потому что никто ни разу не спросил, а хочет ли он делать то, что ему велят, и чего вообще хочет, о чём думает, — никто ни разу! Только понукали, приказывали, орали да наказывали. И он терпел и терпел, понимая, что надо набраться сил, вырасти, взойти в разум и тогда уж что-то делать.
Вот и сделал: обокрал и ушёл, написав такую записку. Слава Богу, хоть сам маленько у конюха Никодима выучился читать и писать.
Но хозяин на другой же день схватил его у рядов на Красной площади — лицом к лицу столкнулись — да приволок обратно, люто сёк и посадил на цепь в срубе без крыши, в котором держал для потехи медведя-трёхлетку — могучего, но, слава Богу, не лютого. Медведь в одном углу на долгой цепи, Иван — в другом, на короткой. Если сходиться — могли и достать друг друга.
А был на исходе сентябрь — Иоанн Богослов, ночами сильно холодало, а Иван в дранье, которое ему кинули после битья; отлёживался весь в кровище, медведь беспокойно принюхивался, зло урчал, взревывал, ошалело мотался, гремя цепью, от стенки к стенке. Филатьев велел не давать Ивану ни еды, ни воды, а медведю, наоборот, — больше прежнего. А носила медведю еду Дуня, тоже крепостная дворовая, двумя годами была старше Ивана. Ладненькая, ловкая, лицом смазливая. Дружбы меж ними никакой не водилось, Иван был из невидных: невысок, чуть с рыжинкой, лишь зубы были отменно яркие. Филатьев первые раза два сам глядел, как Дуня подталкивала палкой медведю кормёжку, а как не глядел — она раз Ивану кусок варёного мяса и кусок хлеба, заранее припасённые за пазухой. И шепнула, что ночью изловчится и принесёт побольше. В срубе были дверная и оконные дыры, стоял он во дворе на виду, и сторожам и приказчикам было велено, чтоб тоже строго следили за Иваном. Так что ни в первую, ни во вторую, ни в третью ночь не сумела Дуня туда пронырнуть, только когда медведю носила, кидала Ивану что могла и бадейку с водой сначала ему совала. А Иван, хота и скалил, как всегда, яркие зубищи-то, не то улыбаясь, не то ухмыляясь, но с лица спал, побледнел, и Дуня только теперь разглядела, какие у него острые и глубоко затаённые серьёзные карие глаза.
Но в четвёртую мрачную ветреную ночь на дворе наконец никого не оказалось, и Дуня метнулась к срубу. Но прежде чем нырнуть в него, огляделась, прислушалась и вдруг услышала, что Иван там, внутри, поёт. В первый миг даже испугалась — рехнулся! Да и голос у него был такой надрывный, что мороз пошёл по колее. Не звуком надрывный, звук был даже чуть глухой, с хрипотцой, а чем-то в нём — страстью ли, болью ли, которые бились в этом голосе. Некрасивом голосе, да, некрасивом, но таком пронзительно душевном, таком обжигающе душевном, каких Дуня отродясь не слыхивала, и она так, с морозом по коже, заворожённо, бесшумно и вступила в темень сруба, вглядываясь в угол, где он сидел.
Красная девица преставилась.
Ой вы, ветры, вы тёплые,
Перестаньте дуть, вас не надобно...
Увидел её и сразу стих, сказал обрадованно:
— Голуба душа!
А неслыханная песня всё звучала в ней, всё звучала, и она оторопело спросила:
— Ты поёшь?
— Душу грею.
— Ты так поёшь!! Зазяб?
— Я не зябну. Душа зябнет.
Медведь довольно заурчал, гремя цепью, заковылял к ним — видно, решил, что Дуня принесла внеочередную кормёжку. В свете мелькнувшей луны показалось даже, что медведь улыбается.
— Кинь ему толику, а то осерчает, заревёт — мужик нравный. Понравилось, как пою-то?
— Странно... Да, понравилось, да!
— Правда? — В голосе послышалась радость.
— Да.
— Хочешь одной тебе петь буду?
И вдруг Иван крепко прижал Дуню к себе — как железом схватил! — и повторил с той же пронзительной хрипотцой, с которой пел:
— Хочешь одной тебе буду петь?
— Да...
На следующий день Дуня подошла к срубу в неурочный час, перед полднем, у многих на виду, и вроде что в башмаке стала поправлять, а сама нашептала в ближнюю к Ивану оконную дыру, что на заднем дворе Филатьева, в сухом старом колодце лежит труп солдата ландмилиции. Второй день лежит. Это точнее точного — всё проверила. И ввечеру того же дня, когда во дворе оказался зачем-то приходивший к Филатьеву гвардейский поручик — они шли и разговаривали, — из сруба раздался отчаянный крик Ивана:
— Слово и дело! Слово и дело!
На всю усадьбу кричал. Свирепо кричал. Поручик с Филатьевым, конечно, к срубу. Хозяин от злобы и бешенства багровый, глаза налились кровью.
— Какое ещё «Слово и дело», мразь собачья?!
— Какое? Какое? — вторит офицер.
— Государево! Скажу только главному полицейскому начальнику.
И снова в блажной крик:
— Слово и дело! Слово и дело! Слово и дело!
Вся дворня слышит, десятки человек. Хозяин чуть не лопнул от гнева, а офицер приказал отомкнуть Ивана с цепи и увёл с собой. А после полуночи Иван нагрянул уже с солдатами с ружьями и другим офицером, провёл их на задний двор, там запалили факелы, опустили в сухой колодец две верёвки с кошками и действительно вытащили труп ландмилицейского солдата. Дворня стояла вокруг в полной тишине, только факелы трещали да отсветы беловатого огня плясали на хмурых и перепуганных лицах Вмиг постаревшего Филатьева забрали, да ещё двух слуг и приказчика, и Иван на выходе в воротах сказал хозяину:
— Ты поквитался со мной днём, а я с тобой ночью — помозгуй, что дальше...
Правда, через три дня Филатьев вернулся — выкрутился, видно, да и был ли лично причастен к этому трупу, нет ли — неизвестно. И один из дворовых вернулся, а другой и приказчик сгинули навсегда.
Иван, конечно, тоже не вернулся.
Он получил от Тайной канцелярии за донос свидетельство на вольное жительство, то есть получил вольную. Бывший хозяин хотя и ярился, что потерял крепостного и что не расквитался с ним как подобает за его воровство и неслыханную подлость, но в глубине души всё-таки больше радовался, что избавился от него. И это все видели. И Дуня видела и, встречаясь с Иваном, всё тому пересказывала. Смеясь, сообщила, что Филатьев даже обзывал его Каином за то, что обобрал и так подло продал родного хозяина, который был для него, по его убеждению, даже лучше кровного отца. Считал, что Иван это сам с пособниками всё устроил с трупом-то для его погубления и ради получения вольной. «Истинный-де Каин».
Иван, которого записали по имени отца Осиповым, хотел стать только вором, только разбойником. Как вошёл в возраст и начал думать о жизни и о себе, так только этого и хотел. Потому что жизнь всех остальных людей на земле была безумно скучной, беспросветно скучной: этого нельзя, того нельзя, так нельзя, этак нельзя, то терпи, другое — с ума сойти! А у воров и разбойников всё можно, всё, что ни взбредёт в голову, что ни учудишь — валяй! чуди! потешайся! озоруй так, чтоб у людей волосы дыбом вставали и языки отнимались. И никто над тобой не властвует, никто: ни Бог, ни чёрт, ни царь-государь со всеми присными. Сам над собой царствуешь. Воля! Ни у кого такой воли нет на земле, как у вора-разбойника, ничей он не раб, не слуга, не работник, не прислужник, как хоть те же князья да бояре да чины иные всякие. И как боятся-то их все, какие запоры и стражников напридумывали для домов своих и дворцов и всего прочего. Сколько железа изводят и денег на охранение от них — от воров да разбойников.
Даже сами слова эти ему нравились скрытым звоном своим и силою.
И он, конечно же, ещё живя у Филатьева, уже завёл с этим людом приятельства, а с рыхлым, кудлатым, бесшабашным верзилой Камчаткой так и настоящую дружбу, хотя разница в годах меж ними была в целых двенадцать лет. Камчатка — это прозвище; в этом мире у всех до единого были прозвища, и случалось, что некоторые даже забывали свои подлинные имена. У Ивана вскоре оно тоже появилось с лёгкой, а может быть, и не с лёгкой руки Дуни, смехом не раз повторявшей филатьевское «Каин», что слышал не только Иван. Так и пошло. Камчатка звался в миру когда-то Петром Романовым сыном Сминым-Закутиным, в молодости был матросом-ткачом Московской Адмиралтейской парусной фабрики, а для Ивана его первым, единственным и очень недолгим учителем-наставником в воровском ремесле, ибо уже через год ученик превзошёл своего учителя настолько, что Камчатка сам считал себя только подручным Ивана и всё больше любил его и удивлялся ему.
И было чему.
Иван хотел воровать только у самых заметных, именитых, всем известных людей, у которых это было сложнее всего делать. И норовил, чтобы всё было как можно наглее, чуднее, залихватистей, чтобы потом по Москве треск и удивления катились.
Он всё время хотел куда-нибудь уехать, в какой-нибудь новый город, в новые места. Зимой, летом ли побудет в Москве пару месяцев и уж зовёт Камчатку и других приятелей-подручников, которых появилось немало, или в Кашин, или к Троице, или в далёкий Великий Устюг и даже в Устюжну. Камчатка гыкал, не понимая: «На кой те Устюжна-то? Будто ищешь чего!» Нет, он ничего не искал, он просто хотел видеть новые места, новые города и новых людей, в которых ведь обязательно было тоже что-то новое, незнакомое. А съездив первый раз на Волгу, в Ярославль, а потом на Макарьевскую ярмарку, он уже постоянно, как наступала весна, хотел прежде всего туда, на Волгу, в любое место, но туда.
И петь он хотел постоянно, но поначалу на людях пел не часто. Больше любил слушать других, и если какой человек пел хорошо, непременно просил, чтоб попел побольше, но почти никогда никому не подпевал и не пел на два голоса, хотя песни чужие новые запоминал с ходу. А потом изредка, изредка стал петь с некоторыми самыми певучими по очереди — сравнивал для себя и для окружающих, кто из них лучше.
Очень хотел, чтоб его любили девки и бабы, и сам их любил чрезвычайно, цепляясь при первой возможности чуть ли не за каждую мало-мальски приглядную, а тем более смазливую-красивую. Но крепко не прилипал ни к одной, так, день, два, неделя, другая — и как будто и не было её. Лишь с Дуней тянулось уже третий год. Именно тянулось. Потому что в начале-то вспыхнуло безумным пламенем: ночами в окошки филатьевского дома лазил к ней, не боясь никакой расправы. Он вообще ничего не боялся, вообще не ведал страха. А потом, ничего ей не сказавши, исчез из Москвы. Больше месяца не было. А у неё любовь настоящая, ни спать, ни есть не могла, думала, что стряслося и его уже нет в живых. Почернела вся, чуть не тронулась умом, а он заявился как ни в чём не бывало, да с подарочками, колечком золотым и нарядным платком, и позвал на снятую им квартиру. Отошла. Опять пылали сколько-то, и опять он исчез. И ещё. И ещё. Даже будучи в Москве, иногда не появлялся неделями. А она уж и помогать ему в его воровских делах стала, наводила на выгодные грабежи, умыкания. Он и не просил — сама. Ничего не помогало, раз даже уснули в обнимку, а проснулась ночью — одна. Волосы на себе уже не рвала и есть ела, но душа всё равно маялась, скулила, стонала, выла, но что было делать — любила! — терпела и терпела, а он будто и не замечал, что с ней творится. Впрочем, она как могла и скрывала от него свои терзания-то. Любила! И лишь на третьем году, когда он впервые вдруг сказал ей, что днями опять едет на Волгу — а до этого они тоже больше месяца не виделись, — она сначала сообщила, что приготовила ему новое дельце — кладовые в усадьбе генерала Алексея Даниловича Татищева, соседа филатьевского, объяснила, как к ним подобраться, а потом тихо добавила:
— Я вышла замуж, Вань.
— Как? — осклабился он.
— Так. Венчалась.
Он не верил, сверкнул зубами:
— Не с духом ли с моим?
— Правда. За Нелидова вышла, за рейтара. У хозяина бывал раз несколько. Рейтар. Каланча такая.
Они стояли у Гостиного двора, где Дуня набирала провизию и где они обычно встречались.
У Ивана было редкое лицо: только что цвёл-смеялся и вмиг — чернее чёрной тучи, а в блескучих глазах столько боли, будто это совсем другой человек. Менялся до неузнаваемости. Медленно пополз этим тяжким взглядом с Дуниного лица на грудь, на сжатые от напряжения руки, ниже. Как давил, аж побелела, бедная. Молчал.
Мимо шли люди, площадь гудела, тарахтели телеги и экипажи, густо, жирно пахло горячей съестной снедью, которой в изобилии торговали с лотков и с рук, но они ничего этого не замечали — они молчали, сжигаемые страшным напряжением, когда один мучительно чувствует каждое движение души в другом, как в самом себе.
Наконец глаза его посветлели.
— Тебе так лучше?
— Лучше, Вань, лучше! Я знаю. Он Александр Нелидов, рейтар. Ты видел его. Сватался давно, я не сказывала... Хозяин вольную дал. Он знал, что я с тобой-то, — обрадовался, что ушла.
— Значит, за мной подарок. Куда принесть?
Сказала.
Вытащил принесённую под полой курицу, зверски щипанул за гузку и швырнул через забор. Та от боли истошно заголосила, затрещала крыльями и понеслась по чужому двору.
Иван заспешил к татищевским воротам. Постучал. Сказал отворившему дворнику, что, мол, курица филатьевская, придурочная скакнула к ним через забор и «нельзя ли зайтить и оную отловить?». А курица на задах всё металась, всё голосила благим матом — так, значит, ловко он её щипанул.
— Валяй! — разрешил дворник, не спросив, чего он снова на дворе у Филатьева-то — ведь давно ушёл. Глупый был дворник.
И Иван половил ту курицу, вернее, сначала погонял её вдоль каменных сараев, глядевших задней стеной на огороды бывшего его хозяина. Сколько он в минувшие времена эту заднюю стенку видывал-то, тыщу раз, наверное, а что за ней, даже ведь и не прикидывал, в ум не всходило, а Дуня вон прикинула и приметила, что там хранится и как лучше подобраться, — вот девка! И как всё точно-то! Железа на двери — толще не бывает, никак не возьмёшь, а оконце хоть и правда маловато и тоже в железном затворе, но прутья и пробои сподручные. Молодец девка!
Сграбастав курицу, Иван мимоходом даже потрогал этот затвор-решётку.
После полуночи пожаловали в татищевский двор через забор уже впятером. Г1о небу, к счастью, плыли тучи, а по земле, по деревьям и строениям глухие тени и «гости» скользили и замирали в них столь неосязаемо, что вблизи ни одна собака не обеспокоилась. Камчатка нёс не длинное и не шибко толстое брёвнышко. Они вставили его в решётку оконца и налегли на другой конец. В кирпиче хрупнуло. Собаки молчали. Иван с Камчаткой налегли на бревно сильней, треск раздался дикий, с шумом посыпались куски кирпича, несколько ближних собак зашлись в тревожном лае, но Иван подпрыгнул, повис на бревне, рванулся всем телом, и решётка отогнулась, задержавшись в оконной дыре всего на двух прутьях. И когда собаки приумолкли, прислушиваясь и соображая, что это так трещало, стало опять совсем тихо, а Иван уже выглядывал из того окошка и манил туда в кладовые второго тощего товарища, которого так и звали — Тощий. А Камчатка передвинулся под росшую рядом толстую ветлу и, прижавшись к ней, держал в руках на всякий случай на изготовку своё брёвнышко.
Из-за смородинных кустов выглянул тот, кто был послан на стрём к дому, поводил поднятой рукой: ничего, мол, опасного.
Собаки, слава Богу, не появлялись.
Из развороченного окна высунулся тугой узел. Камчатка подхватил его. Высунулся другой. Третий. Все быстро, бесшумно, без слов, только длинные тени метались по земле от стены к кустам да лежалой рухлядью запахло. Был и четвёртый, тяжеленный узел, еле пролезший в проем. За ним выскочил Тощий, затем Иван с маленьким узелком, оба довольно скалились. Иван прошептал: «Тяп да ляп — клетка, в угол сел — и печка». Камчатка гортанно, по-совиному тыкнул, подзывая стороживших у дома и у ворот, каждый подхватил, что мог, и все пятеро гуськом побежали вдоль филатьевского забора к усадьбе Сверчковых, выходившей на Покровку, и уж перемахнули в неё, как позади опять поднялся собачий брёх, послышались крики и топот.
— Раструска! — присвистнул Иван и наддал. Остальные за ним. Но очень хорошо было слышно в ночи, что в отдалении по Покровке их догоняют, топочут не один, не два, а несколько человек. Ночь же, несмотря на тучи, была всё же слишком светлая — их могли разглядеть, приметить, какие из себя.
Камчатка скоро захрипел, запалился, стал отставать. Иван подождал, выхватил у него узел и снова наддал.
Были уже у Белого города, у Чернышёва двора, как раз против великой здешней ямины-тины, которая не пересыхала даже в самые жаркие лета.
Иван встал как вкопанный, засмеялся и прошептал:
— Кидай сюда!
— Чего? — не понял кто-то.
Но Иван, стоя уже по колени в этой тине, утопил в ней свой узел. И другие тоже перекидали туда узлы, исчезнувшие в грязном месиве целиком, будто их никогда и не было.
И больше не бежали. Нырнули в узенький проулок и шагом, ходко, но шагом из того проулочка через отодвигавшуюся доску в высоком заборе, меж сараев в чьём-то дворе, к потаённой калитке в другом заборе, и в новый кривой заулочек, а оттуда через огромный навал лежалых брёвен, через узкую улицу и краем маленького прудика, ещё к одному забору, который миновали, взбираясь, на толстую липу, с которой прыгали на крышу длинной конюшни, побудив там лошадей.
Москва ведь город дивный несравненный: заборы на каждом шагу, и целиком крепкого, неподгнившего, незавалившегося да совсем без дыр и лазов считай что и нет. И строения на каждом шагу великие и малые, но редко которые не жмутся друг к другу, не налезают друг на друга, образуя порой нечто вовсе немыслимое и словами невыразимое. Этаж на этаж, да с выступами, с навесами, галереями-гульбищами, наружными крытыми лестницами и двойными крыльцами, подклетами и арками, замысловатыми светёлками-теремами и кровлями. Да ещё сараи, конюшни, чуланы, поварни, сенники, дровяники, бани, скотные дворы, погребы-ледники, нужники. И полно садов, огородов, бурьяна с лопухами и крапивой в рост человека, собственных прудиков с головастиками, ручьёв, сточных канав, ям с гниющими отбросами. Сведущему человеку при нужде ночами по московским улицам можно было вообще не ходить, но оказываться там, где нужно. Да и схорониться можно было так, что и днём с огнём не сыщешь.
На улицах-то в видимости друг друга стояли полосатые будки, ночами, с десяти часов пополудни, в каждой пребывал будочник с алебардой, иные весьма дюжие, и беспрепятственно с наступлением тьмы они пропускали только полицейских, повивальных бабок да докторов, кои были в Москве все наперечёт. Ну и священников к умирающим. А некоторые будочники расставляли поперёк своих улиц и ряды острых железных или каповых рогаток. Так что при случившейся раструске, то есть панике и погоне, Иван верно ушёл от лишнего риска. Хотя на Покровке, с узлами-то, прямо ведь пропёр мимо будочника, и все за ним, а тот лишь успел ошалело головой крутануть, ничего ещё не понимая. Это только у Ивана получалось — так, внаглую, нахрапом, ветром промчаться мимо любой стражи, а то и преспокойно, посвистывая, пройти, да ещё вскользь сказануть или крикнуть что-нибудь такое забористое и обидное, что человек понимал лишь через час, что именно ему сказали, или вовсе не понимал.
У Москвы-реки, блестевшей бегучим ночным блеском, приостановились передохнуть, и Иван только тут сообщил, что в кладовых Татищева взяли в основном серебряную посуду, чуток доброй медной, чуток рухляди меховой, да денег серебряных и медных.
— Только птичке спеть бы до зари, а то лошади проснутся.
— А как? — спросил Камчатка.
— Да вон же любовь сердечная, что скучает, сохнет обо мне. — Красивые ровные зубы Ивана белоснежно сияли. Он показал за Москву-реку за Всесхвятский мост на обширную усадьбу Шубина в могучих деревах.
Небо на востоке светлело, облака редели, но купола, маковки и кресты бесчисленных замоскворецких церквей и храмов ещё тускло спали, не перемигиваясь, не сияя ни золотом, ни синью, ни звёздами.
Вскоре Иван уже стучал в тяжёлые задние ворота шубинской усадьбы.
— Кто там? — прогудел сонный бас.
— Прохожий. Тут возле вас человек лежит — не то пьяный, не то помирает. — Иван говорил торопливо, испуганно.
— Че-во? — В воротах приоткрылась дверь, из неё выглянул долговязый мужик в тулупе и действительно увидел саженях в пятнадцати от ворот лежавшего на дороге лицом в землю человека. — Так чево?
— Чево-чево? Говорю, будто помирает, дёргается, — ещё испуганней прошептал Иван. — Погляди сам.
Мужик секунду подумал, махнул рукой «идём, мол, вместе» и пошёл к лежавшему. И только подошёл, как тот вскочил, а Иван подсек мужику ноги, тот рухнул, тут же набежали прятавшиеся в кустах остальные, мужика скрутили, задрали тулуп, завязали над головой, сказали, что будет жить, если не пикнет — прибьют мигом! — и кулём закатили в кусты. А сами — на задний двор усадьбы, выбрали у конюшни самый богатый берлин, заложили в него пару отменных рослых коней и покатили прочь. Спроворили всё так ловко и скоро, что никто на дворе и не пробудился. И ворота, конечно, тихонько за собой прикрыли. А завязанного в тулуп мужика оставили там, куда положили.
Поехали недалеко, на Малютинскую мануфактурную фабрику, где все тоже, конечно, спали. Вызвали знакомую весёлую озорную бабу, млевшую по Ивану, — Марью Чухонку. Почему так звали, она не знала и никто не знал, звали и звали. Залезая в нарядную карету, она только и спросила:
— Что делать?
— Быть барыней, — сказал Иван.
И назад, через Москву-реку к Чистым прудам, к дому купца, державшего в Гостином дворе лавку дорогих женских нарядов. Знакомый был домишко, навещали и раньше. Двое взобрались на забор, один упёрся спиною в глухую стену, второй по его сложенным рукам и плечам добрался до карниза, влез на него, дотянулся до чердачного окна и броском нырнул туда. Всё — в открытую, совсем на свету, на виду целой предрассветной безлюдной улицы по-над Чистыми прудами, на которых в сладко пахучей осоке сонно покачивались несколько уток.
С чердака выбросили богатое женское платье, салоп, чепец. Марья Чухонка прямо в берлине надела всё это на себя, и они помчались к Чернышёву двору, въехали прямо в ту яму-лужищу-тину, в то место, компания попрыгала в грязь, ухватясь, приподняла задок берлина, Камчатка с Тощим сдёрнули с оси левое заднее колесо, и карета косо опасно накренилась, окунувшись углом в тину.
А уже наливалась заря, уже появились первые ездоки и пешие, которые пробирались обочь Чернышёвой ямы и глядели на них сочувственно: «Ну и угораздило!» Иван шепнул Марье, и та стала визгливо ругаться, что они-де все ироды, что вгонят её в гроб и пустят по миру, что никогда ничего не глядят дома и не делают, и оттого у них всё ломается, оттого вот всё, всё добро её утопили, разорили, проклятущие, окаянные.
— Шевелитесь! Шевелитесь! Спасайте! Живей!
И, свесившись, хлесть приблизившегося Ивана наотмашь по щеке. И ещё хлесть. Он даже по-настоящему глаза выпучил, без игры.
— Живей! — орёт. — Окаянные! — орёт.
Чтобы, значит, они быстрей ковырялись в тине, разыскивая и вытаскивая из неё утопленные узлы, и сносили облепленные и текущие грязью в берлин, и чтоб, значит, Тощий быстрее управлялся — тот возился у задка со снятым колесом, будто что поправлял в нём.
Обочь ямины и ротозеи объявились: получали удовольствие от визгов взлютовавшей барыни, от того, как она пинает с подножки берлина своих нерадивых холопов, как своеручно хлещет по щекам. Марья правда разошлась, и когда последний узел был найден и погружен, Иван прямо в тине церемонно ей поклонился и дрожащим слезливым голосом попросил:
— Да угомонись! — и потише, чтоб не слышали ротозеи: — Заткнись-ка, матушка! Баста!
Задок берлина сообща подняли, колесо надели, и только рослые шубинские кони с великой натугой да с их помощью выволокли тяжёлую карету из тины на твердь. Но тут Иван схватил за руку сидевшего за кучера Камчатку:
— Стой! Гляди какая!
У облупившейся церковной ограды стояла и глядела, как они выбирались, чернявенькая молоденькая бабёнка из купчих. В кокошнике, осанистая, красивая лицом, с очень светлыми большими глазами под строгими чёрными бровями.
— Чесать надо, Вань!
— Чешите! Я враз...
И привстал, собираясь спрыгнуть, но Марья из кареты сильно ткнула его кулаком в спину:
— Сказился, кобель! Сиди!
Иван хмыкнул, поморщился, не сводя с бабёнки восхищенных глаз. Мигнул Тощему:
— Выследи!
Тот спрыгнул.
— Какой ты есть человек?
— Не вор, не тать, только на ту же стать.
— Понял. И полагаешь, что можешь стучаться в мой дом?
— Угу.
— Угу?!
— Угу.
Нелидов правда оказался подобен каланче. Курносый, русый, чуть курчавый великан с широченной грудью и кулачищами размером в полуторапудовые гири. Перегородил дверь целиком от косяка до косяка и вверху до притолоки, чуток даже пригибался. А у Ивана, будто от изумления такой громадностью, подогнулись колени, и он глядел на него сильно снизу вверх, изобразив на лице дурашливую робость. Тот почуял, что дурачится, и задышал громко и грозно. Хорошо, что Дуня именно в этот момент выглянула в сени и быстро объяснила мужу, что это она пригласила давнего своего товарища, с которым вместе росла и который пожелал их поздравить с женитьбой. В сенях было темновато, Иван не видел её лица, но по голосу и по торопливости слышал, что она волнуется и выскочила не случайно: ждала, караулила, опасаясь, видимо, и того и другого.
Великан молча отстранился, впустил Ивана. В комнате молча, бесцеремонно, как это делают очень сильные люди, поразглядывал его, молча же, не предлагая садиться, стоял напротив и наблюдал, как тот развернул синий платок, в котором была довольно приличная по размеру шкатулка, обитая малиновым бархатом, и протянул её Дуне, сказав, что это в честь их женитьбы от него подарок, «чтоб в доме деньги водились и детки родились: бессчётно, сынки — как в лесу пеньки, и дочки — как в лесу кочки». Она открыла ту шкатулку и побледнела, замерла, потому что в ней были алмазы и золотые вещи большой ценности. Он взял эту шкатулку накануне в татищевских кладовых и даже не показывал товарищам. Великан Нелидов тоже заглянул в неё и, обомлев, даже перестал дышать, разинув толстогубый рот и всё больше и больше округляя синие простодушные глаза. Потом громко сглотнул слюну:
— Ты богатей?
— Да не хуже людей...
Нелидов никак не мог взять в толк, как это такое богачество можно принесть в дар какой-то просто подруге, с которой рос в одном дворе. Он чувствовал тут что-то хитрое и тёмное, но, сколь внимательно ни следил за женой, сколь свирепо ни разглядывал этого Ивана, ничего подозрительного ни в ней, ни в нём так и не приметил. Видел лишь, что Иван сей вроде малость дурковат, губошлёп, истинной цены принесённому вроде не знает. Хотя, с другой стороны, как не знает, когда одет щёголем, как первостатейные купцы: в сафьян, да плис, да в кафтан лазоревый тончайшего заморского сукна. Не может такой человек не ведать, что принёс, значит...
Однако Нелидов не любил тяжёлые мысли, они ворочались в его голове слишком медленно и всегда портили настроение. А содержимое шкатулки было столь красиво, столь дорого и заманчиво, что он уже больше думал о нём, прикидывая, на сколько же это потянет в рублях, и радуясь, что его жена будет щеголять в таких редких драгоценностях.
— Примерила бы!
Что ни надевала, что ни прикладывала — всё было так ей к лицу, такой выглядела завлекательной, что у Ивана даже засосало под ложечкой — какую бабу потерял! А Нелидов громко восторгался, приговаривая-спрашивая у Ивана: понял?! Понял, мол, какая раскрасавица. Сама же Дуня хоть и улыбалась, вроде радуясь, но Иван-то видел, как она напряжена и какие нерадостные, грустные у неё глаза. Это великан ещё плохо знал её и ничего не замечал.
— А не жаль такого подарка-то?
— Луковку попову-то? Так луковка попова облуплена — готова. Знай меня почитай! И умру — почитай!
— Понял! В память, стал быть. Молодец! Благодарствовать надо гостя-то, Дунь!
Та быстро всё спроворила, они сели за стол, выпили под складный Иванов тост за новобрачных, потом под его же тост за их счастье, закусив холодной телятиной, пирогами с печёнкой, яйцами и луком, капусткой и застывшим гороховым киселём, и Иван поинтересовался, чем рейтарские полки, заведённые, как сказывают, герцогом Бироном, отличаются от других конных.
— Всем, всем! — радостно вскинулся Нелидов. — Не рейтары, это теперь — кирасиры зовёмся. Кирасы видел?
И сорвался, принёс из другой комнаты сначала стальной, выкрашенный чёрной краской поясной тяжеленный панцирь — кирасу, с накладным двуглавым орлом на груди, потом шпагу и один мундир василькового цвета с красными отворотами, потом карабин и второй мундир — лосиный и пуховую треуголку с железной тульёй. И при этом без остановки с удовольствием объяснял, что только у них введено два мундира — вседневный и строевой, и только они стреляют на скаку из карабина, и ещё у них у каждого есть по два пистолета. Иван видел, что Нелидов страстно любит свою службу и свою форму и гордится ими, и попросил, чтоб он хоть самое главное надел на себя, чтобы полюбоваться на него, на такого красавца великана, на которого наверняка и в полку-то все любуются. Так и сказал, чем растопил и покорил сердце кирасира. Тот оделся тщательнейшим образом, до башмаков и цветного пояса, и действительно выглядел в яркой нарядной форме и сияющей кирасе необычайно величественно, красиво и грозно. Иван даже языком зацокал от восхищения и обошёл вокруг великана и раз, и два, и три, а тот в это время, распираемый удовольствием, рассказывал ему ещё и о том, каков у кирасир устав, каков артикул-ригул, строй, каковы приёмы, кони...
И они, конечно, все трое, стоя, выпили за кирасир.
И ещё выпили.
Потом Иван сидел за столом в пухово-железной треуголке Нелидова, а его раскрасавец мундир в серебряных галунах и с серебряными орлёными пуговицами был на Дуне, полы висели ниже её колен, а по ширине туда можно было поместить ещё двух Дунь. А сам великан в распахнутой на бугристой груди нательной рубахе могучей левой лапищей прижимал жену к себе, в правой держал пустой оловянный стакан и рассказывал Ивану, до чего славная ему досталась жена. Да весёлая, да сноровистая. Иван, мол, и вообразить себе не может по молодости лет, какие бабы бывают славные. А он-де, Нелидов, знает, знает. Он очень доволен, что взял за себя её, Иванову подругу детства.
— Понял?!
И целовал Дуню в губы, и уж не жал, а тискал, она полыхала и прятала глаза. А Иван кивал его словам, дурашливо разинув рот, подливал в стаканы водки, тот тут же отправлял её в губастый рот. Потом говорили уже непонятно о чём, не очень-то слушая друг друга, Иван зачем-то заворачивался в огромный голубой кирасирский плащ, вскакивал на лавку, что-то изображая, молодожёны смеялись...
День клонился к вечеру, наполнив комнату оранжевым солнечным светом.
И тут он запел самую её любимую, ту, из сруба, которую потом не раз пел одной:
Ты рябинушка, ты кудрявая,
Ты когда взошла, когда выросла,
Ты когда цвела, когда вызрела?
Я весной взошла, летом выросла,
Я зарей цвела, в полдень вызрела.
Дуня вспыхнула, засияла. Вообще-то она умела скрывать свои чувства, но только не когда он пел. Его песни отражались на её лице целиком: кривили болью, туманили тоской, в глазах блестели слёзы, цвели улыбки.
Под тобою, под рябиною,
Что не мак цветёт, не огонь горит,
То горит сердце молодецкое
По душе ли, по красной девице,
Красная девица преставилась.
А её муж в первые мгновения изумлённо, недоумённо таращил глаза, не понимая во хмелю, что это и как делает этот удивительный белозубый хриплоголосый малый, вливая в его душу такую невиданную немыслимую красоту, перемешанную с невозможной болью, печалью и тоской. Нелидов тоже стал кривиться, кусать толстые губы и еле держался, чтоб не зареветь.
Ой вы, ветры, вы тёплые,
Перестаньте дуть, вас не надобно!
Затяните вы, ветры буйные,
Что со той стороны северной,
Вы развейте мать-сыру землю,
Вы раскройте гробову доску.
Вы пустите меня проститеся
И в последний раз поклонитеся.
Слёзы текли по Дуниным щекам, и она не утирала их, ибо ещё раз всем существом своим ощутила, как бесконечно, как пронзительно глубока эта песня, что легла даже в нынешний день и в их судьбу.
Понимала, как не случайно он её спел.
А Нелидов, посидев в полном оцепенении, затем ринулся, задев и сдвинув даже тяжёлый стол, к Ивану, облапил его и восторженно расцеловал:
— Ну, брат! Ну! Это как же ты так поёшь?!
— Она заставила, — показал Иван на Дуню.
— Как она?!
— Робел на людях петь хрипом-то, а она говорила — хорошо да хорошо. Надо, говорила, петь — вот и стал.
— Молодец! Ну, молодец! — Великан чмокнул жену в щёку и попросил спеть ещё. Он уже и пьяным-то не выглядел.
А Иван и вовсе всегда трезвел, когда пел.
Из Кремля, Кремля, крепка города,
От дворца, дворца государева,
Что до самой ли Красной площади
Пролегала тут широкая дороженька.
Что по той ли широкой дороженьке
Как ведут казнить добра молодца,
Добра молодца — большого барина,
Что большого барина, атамана стрелецкого,
За измену против царского величества.
Он идёт, молодец, не оступается,
Что и тут царю не покоряется...
Песня была длинная, отец и мать уговаривали молодца пожалеть их, повиниться царю, спасти свою голову, но
Каменеет сердце молодецкое,
Он противится царю, упрямствует... —
и отрубили атаману стрелецкому буйную голову.
За ней спел:
Не шуми ты, мати, зелёная дубровушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати, —
что отвечать завтра на допросе самому царю, с кем он воровал, с кем разбой держал:
Я скажу тебе, надёжа, православный царь,
Всю правду скажу, всю истину,
Что товарищей у меня было четверо:
Ещё первый мой товарищ — тёмная ночь,
А второй мой товарищ — булатный нож,
А как третий-от товарищ — то мой добрый конь,
А четвёртый мой товарищ — то тутой лук...
Даже хорошо знакомые Дуне песни Иван всякий раз пел хоть немного, но по-разному, а то и просто неузнаваемо, и это зависело то от его настроения или от настроения слушателей, а то даже от погоды; в весёлой песне вдруг звучала грусть, и наоборот. А эти две она вообще никогда прежде не слышала, и пел он их — будто рассказывал, и сам к себе прислушивался с отсутствующими далёкими глазами, словно тоже слышал их впервые. Спросила:
— Откуда ты берёшь их?
Не ответил, лишь как-то странно-задумчиво посмотрел на неё.
Растроганные, размягчённые молодожёны безмолвно посидели, пождали, не запоёт ли он ещё, но он не запел, и тогда Нелидов осторожно встал, шагнул в середину комнаты и отвесил Ивану низкий благодарственный поклон, коснувшись рукой пола, и сказал, что никуда его не отпустит, что ночевать он будет нынче у них. А уже наползли ясные сумерки, Дуня зажгла две свечи, но и без них было всё приглушённо видно, она стала собирать со стола. Ещё не отойдя от песен, все заворожённо молчали, и туг Иван понял, что пришёл сегодня сюда смотреть, на кого она его променяла, и если бы Нелидов оказался не таким, каким оказался, он бы обязательно что-нибудь учудил, отчубучил, показал бы ей, на что способен, — не отпустил бы. А с этим — пускай!
И она каким-то десятым бабьим своим чутьём, кажется, почуяла, о чём он сейчас молчал, и взглядывала на него с глубокой признательностью, и прощалась взглядами-то, прощалась.
Нелидов, устраивая его спать в другой комнате, пытался даже помочь ему раздеваться, но Иван послал его к чёрту, и тот, улыбаясь и согласно кивая, ушёл, однако, на цыпочках.
А часа в два пополуночи Иван бесшумно поднялся, как будто и не спал, бесшумно оделся и выскользнул из дома, а час спустя возвратился, но, пробираясь туда, где спал, маленько чем-то шумнул, и великан тут же выглянул в дверь и, увидав его одетым да с кожаным мешочком в руках, вытаращил глаза и затряс головой, стряхивая сон.
Поднимавшаяся заря заливала комнату золотисто-розовым светом.
— Для чего ты так рано, и не сказавши, с квартиры моей ходил?
Иван сверкнул улыбкой:
— Больно вислоухи во дворе сторожки! А ты будь сыт грибами, а держи язык за зубами.
Показалась и уже надевшая платье Дуня. Он протянул ей тяжёлый мешочек, в котором были деньги.
— Возьми на сохранение заради сбережения! И низкий вам поклон!
Тощий сообщил, что светлоглазую чернавку, которую был послан выследить, зовут Феодосья Яковлева Иевлева, что она купеческая жена, но самого этого купца Иевлева в Москве нет, где-то в отъезде живёт, и дома у него собственного в Москве нет, а она, Федосья, живёт в доме отца своего, позументщика Якова Яковлева, — это по Спасской в Скорняшном переулке. И ещё есть мать и брат Фёдор — худосочный малый лет двадцати.
Тощий был мастер выслеживать: и малого этого видел, и каков из себя яковлевский дом, сказал, и что ближе к вечеру туда зашёл ещё купец Сапожников.
— Мосластый, мрачный, в юфтяном ряду сидит, ты знаешь. Посколь зашёл, я интересуюсь, когда выйдет, — и жду. Рожа до того мрачная, что злость меня грызёт, до того хочется садануть, размазать её, чтоб тоску не нагонял. Ждал, ждал, а он и не вышел — ночевал там. Тогда как евоный собственный дом недалеко — на Басманной. Я знал. Посколь рожа, посколь не вышел, я на другой день туда, на Басманную. Интересуюсь у соседей, что есть интересного. Ничего. И вдруг гляжу — она. Лебёдушка лебёдушкой, шагов не слышно. Знатная баба! Шасть — и в Сапожникову калитку, а та, оказывается, не на запоре. Без стука, без звука! Слышу, задвижку задвинула, как вошла, а был день. Ясно?
— Ясно. Молодец! — Иван благодарно приобнял его. — Только уж заведёмся, когда вернёмся.
Тощий согласно закивал, довольный, что угодил Ивану. Он тоже был старше лет на десять и давно в ворах, а до того был плотником и столяром и звался Михайлой Жаровым. Тощим прозвали за сильную худобу, узость в плечах и необычайную лёгкость, которые позволяли ему пролезать в дыры, непролазные даже для мальчишек. И ещё у него были сивые редкие волосёнки и круглые синенькие доверчивые ласковые глаза, которые почему-то очень часто встречаются именно у русских плотников-столяров, горьких пьяниц, или «людей без дна», как говорят в народе. В запоях Тощий бывал совсем без дна.
Макарьевская ярмарка открывалась июля в двадцать пятый день — день поминовения преподобного Макария Желтоводского и Унжеского, который некогда основал на этом низком песчаном берегу Волги монастырь, а великий князь московский Василий Третий учредил возле него ярмарку, которая, по его мысли, должна была затмить Казанскую, до той поры главнейшую на Волге. И затмила. Уже за две-три недели до её открытия к этому маленькому городку Макарьеву и к селу Лыскову, стоявшему на противоположном высоком правом берегу, по великой реке снизу и сверху шли и шли сотни, тысячи больших и малых судов и судёнышек. Шли в любую погоду. Шли бичевой, которые тянули ватаги бурлаков. Шли под разноцветными парусами, и тогда, особенно при солнце, казалось, что по великой переливчато-блескучей воде движутся, отражаясь и играя в ней, все мыслимые и немыслимые краски, какие только возможны на земле: пурпурные, малиновые, шафрановые, голубые, синие, изумрудные, чёрные, белые, салатные, понебленные.
И всё шумело, гудело, звенело, кричало, грохотало, визжало, ревело, блажило.
И разносило вокруг все мыслимые и немыслимые запахи. И духоту разогретой замутнённой воды разносило. И её вечерние и ночные благостные прохлады.
На многие версты выстраивались со своими товарами эти суда и судёнышки вдоль обоих берегов, да не в один, а в два, в три, бывало, и в пять рядов, перекидывая с борта на борт ерзающие, гнущиеся, скрипучие сходни и сходенки, по которым даже и ночами при свете луны и факелов бегали и бегали тяжело, громко дышащие и редко перекликающиеся грузчики, тысячи грузчиков, переправлявших товары на берега, в сотни рядов из постоянных и временных, тут же в эти же дни подновляемых или починяемых, или даже только строящихся кирпичных и деревянных, а то и лёгких лубяных, жердяных да парусиновых лавок, амбаров, погребов, палаток, ларей, навесов, шалашей, трактиров, харчевен.
Десятки тысяч продающих и покупающих, и, конечно же, не одна такая же, как Иванова, ватага ворующих и неизвестно что ещё делающих и зачем сюда пожаловавших, но тоже от восхода до заката крутящихся, снующих в этом необъятном бурлящем, гудящем, а то и ревущем, пахучем, вонючем муравейнике, который в безветрие окутывало удушающее, изматывающее раскалённое марево песчаной волжской пыли. Ведь в Макарьеве всё стояло на песке, песок от восхода до заката месился и месился десятками тысяч ног, колёс, копыт, ящиков, тюков, корзин, поклаж, вязок, мешков.
Иван видел здесь купцов маклебурских, и гамбургских, и парижских, и персидских, и китайских, из Бухары, с Кавказа, не говоря уж про своих — про русских, татар, черемису, корел. Англичанцев тоже видел. И турок. В свете, наверное, нигде не сходилось столько народов, сколько в этой песчаной волжской низине. Слышал, что до преподобного Макария тут вовсе пустынное место было с маленьким озерком, прозванным Святым, что теперь у стен монастыря навроде пруда.
И столько товаров, сколько здесь, больше нигде не видел. Прежде всего жита: ржи, пшеницы, ячменя, овсов. Большинство барж, да расшив, да белян у берегов — с ним, с житом. Дальше — лес. В наличии-то вроде и не больно много, но сговоры-то какие! Все бессчётные плоты по Волге, по Каме и другим рекам от весны до осени — все здесь сговорены. Дальше — шерсть, пряжи, мануфактуры. Может быть, их даже было больше, чем леса; китайских и персидских, фряжских и бухарских, немецких и иных сукон, шелков, полотен, парчи, бархатов, атласов, батистов и прочее, прочее. Дальше — чай: огромные тысячи рыжеватых и серых лёгких тюков и тючков из особой мешковины и рядна с несравненно пахучим китайским чаем, цена на который была главной на Макарьевской ярмарке. Когда так завелось, Иван не знал, но каждый год тут перво-наперво устанавливалась цена именно на чай — в зависимости от того, сколько его завезли и какого, — а от неё и на всё остальное: в цену целого чайного тюка, в две, три и больше, в половину цены и меньше. Дело в том, что только отсюда он шёл во всю Россию, на Кавказ, во многие страны Европы. Дальше — пенька, воск, сало, железо, соль, несравненные азиатские и персидские ковры, кошмы и войлоки. Посуда медная, оловянная, фарфоровая, глиняная и стеклянная. Одёжа какая только душе угодно, от стоптанных опорок до собольих шуб и салопов, и любые меха поштучно и сороками, любые вина от кислых рейнских, французских шипучих и бордо, до двойных русских водок и ставленных медов рябиновых, померанцевых, можжевеловых, малиновых, сливовых, черничных, брусничных, ежевичных, клюквенных, с редькой. Любая рыба на вес, связками, пудами, возами, бочками, кадками, кадочками, хоть свежая, хошь солёная, хошь вяленая, хоть сушёная. И икра любая, красная и чёрная белорыбья, и щучья, и иная. Любые кожи от яловых и романовских овчинных до нежнейшей ярославской юфти и кремовой венской лайки. Бесподобное кавказское серебро. Всякие восточные сладости и пряности. Колокола: целый колокольный ряд был с узорными многопудовыми, с какими хочешь поддужными, настольными, боталами, шаркунами, бубенцами, бубенчиками. И оружейный ряд. Игрушечный. Иконный. Съестной. Амбары с книгами, с пуговицами, с зеркалами, с кружевами рязанскими, балахнинскими, фламандскими, из французского Валансьена. ..
Основной торг шёл поутру, пока не наваливалась жара. Но Иванова компания пошла на дело ближе к полудню, когда солнце уже всё нажарило, разморило, все поустали, подумывали об обеде, а кто-то и о закрытии на перерыв.
Иван шёл с Тощим, Камчатка с Солдатом и Пилой, а Жузла с Тульёй. Все по отдельности, будто чужие, незнакомые, но недалеко друг от друга, постоянно переглядываясь и подавая приметные только им знаки головой, лицом, руками. Миновали персидские лавки, возле которых на ковриках, постеленных прямо на землю, торчком сидели безразличные ко всему, будто спящие с открытыми глазами персы. Четыре подряд. Два в совершенно затрапезных засаленных халатах неопределённого цвета, но с мелко завитыми, сильно начернёнными прямыми бородами, сильно начернёнными бровями и накрашенными ярко-красной краской ногтями. Ото всех несло дурманными терпко-пряносладкими благовониями.
Иван показал, чтоб шли дальше. А дальше, в конце этого ряда, был большой армянский амбар, набитый свёрнутыми в трубы коврами и мешками с изюмом. Там хозяйствовали два шибко носатых армянина — повыше и пониже. Который повыше, перекинув через плечо кожаную сумку, как раз куда-то пошёл, в амбаре остался низкий, у которого лицо, казалось, всё состояло из одного невероятно кривого хрящеватого носа да двух выпуклых коричневых глаз по сторонам. Иван, Жузла и Тулья пошли за высоким, а другие лишь отдалились маленько от амбара. Высокий прошёл почти всю ярмарку до съестных рядов и накупил там баранины и говядины, и только расплатился и двинулся назад, как Жузла тут же между прилавками и в народе ухватил его за рукав и благим матом завопил:
— Кара-а-ау-ууул!
Жузла был жилистый, цепкий как репей, скуластый, со свирепыми раскосыми глазами, со свирепым желтозубым оскалом. Похож и на татарина, и на чувашина.
Армянин перепугался и, вырывая руку, тоже заорал:
— Че-го?! Че го?! Панымаешь! Чего хватал?!
Жузла ещё пуще:
— Кара-а-у-у-ул! Укра-а-ал! Укра-а-алл!
Вокруг вмиг, конечно, толпа, кто-то на всякий случай схватил носатого и за другую руку, тот ошалело рванулся, крутанулся, поддал Жузле ногой и ещё кого-то пнул нечаянно, отчаянно, сильно. Вой, мат, гвалт, свалка, кулаки. Подбежали два солдата с ружьями. Жузла, увидев их неподалёку, и заварил эту кашу. Спросили, что у него украдено.
— Кошелёк! Кошелёк с деньгами, красенький в бисеринках.
Вытащили из кармана армянина такой кошелёк. Тот орёт:
— Моя! Мой! Панымаешь, моя! Он — рёт, рёт! Он — собак!
А Жузла в ответ ещё истошней:
— У-у-у, гни-ида носатая, полосатая! — На том были портки в тонкую полоску. — Видите! Видите, люди добрые, что творя а-ат!
Обоих повели на гобтвахту. Она была близ ярмарки, как раз с этого конца, у пристаней.
Иван с Тульёй проследили за ними до самой двери, а как она закрылась за ними, так ходом через всю ярмарку назад, к тому армянскому амбару, и, взмокшие, распаренные от тяжкого бега по жарище, в распахнутых до пупа рубахах, еле дыша, ввалились в носатому пониже.
— Эй, друг! Твово друга забрали на гобтвахту, арестовали.
— Па-че-му?! — Глазищи у того ещё выпуклей стали.
— Доподлинно не ведам. Украли чтой-то... Дай передохнуть! Водички дай! — Жадно, громко пили из ковшика. — У него ли украли, он ли украл — не ведам. Крик был, свалка, солдаты скрутили...
— Ай! Ай! Ай! — захлопал себя армянин по тощему животу.
— Выручай товарища! Беги!
— Да! Да! Да!
И выскочили вместе с ним из амбара. Помогли накинуть замок. Даже побежали вместе, но, запалённые, скоро отстали, махая руками и напутствуя, чтоб торопился.
А Камчатка с Тощим в эти же минуты, охраняемые по сторонам Солдатом и Пилой — время-то было обеденное, самое безлюдное, — рванули вынутым из-за пазухи маленьким ломиком только что запертый замок, нырнули в тот амбар, вынесли минуты через три оттуда две кожаные кисы и три парусиновых мешочка с деньгами, сунули на прежнее место исковерканный замок и зашагали от амбара не торопясь, как ни в чём не бывало. Даже кисы и мешки несли в открытую под мышками. А Солдат с Пилой позади всё охраняли их — вдруг да кто видел да кинется. А тут уж навстречу вернувшиеся Иван с Тульёй. Перехватили у Камчатки и Тощего их тяжёлые ноши и — в ближний проулок, там в другой, в третий.
Носатый пониже небось и полпути ещё не одолел, когда у их амбара была полная обеденная тишь да гладь да очень редкие прохожие.
А Иван с Тульёй всего в полуста шагах от слепящей полуденной Волги и позади череды убогих шалашей из палок, прутьев, корья и мешковины в считанные секунды зарыли принесённые деньги в песок, собрали по берегу палки и стали городить на этом месте такой же шалаш, чтобы, не дай Бог, кто ненароком не копнул, не наткнулся. В этих убогих шалашах тоже торговали всякой мелкой всячиной. Это был край ярмарки, её задворки, затопляемые в бурную погоду рекой. Тулья сбегал, прикупил и принёс ворох разной бичевы, лент, машонок, тесёмок, они стали всё это развешивать, будто собирались торговать.
Дотемна нужно было переждать. Носатый пониже мог запомнить их лица и о покраже кис и мешочков мог сообщить сыскным — их тут много шныряло.
Унылый верблюд, привязанный невдалеке к колу, смотрел, смотрел на их возню с шалашом и вдруг тревожно заревел, словно сзывал людей.
Иван засмеялся и погрозил ему:
— У-у-у, доноситель!
На другой день ходили поодиночке, приглядывали «наваристых» в других концах ярмарки. И в колокольном ряду в одной лавке Иван узрел через приоткрытую дверь, как три купца считали копейки — кучка на столе перед ними высилась хорошая. А снаружи у этой лавки был широкий прилавок из толстых досок, на котором стояли напоказ небольшие колокола, а на земле перед прилавком стояли колокола побольше. Иван, ни секунды не думая, нырк под этот прилавок — как раз за двумя набатными. Скрючился-сжался, как только мог, кафтан одёрнул вверх, закрыв им голову и лицо, чтоб навроде мешка выглядеть. Но чувствовал, что всё равно виден, стоит только взгляд под прилавок бросить, особенно с противоположной стороны, где щекастая румяная баба, одетая по-староверски во всё чёрное с круглыми серебряными пуговками, торговала медовыми и яблочными печатными городецкими коврижками и пряниками. Самые большие из них — до аршина — лежали в нарочно для них сплетённых низеньких прямоугольных коробках из широкой белой стружки. Дух оттуда тек такой богатый, что во рту сделалось вкусно и сладко и ужасно захотелось есть. Наблюдал за этой бабой сквозь щёлочку в кафтане, которую всё время расширял, потому что жарища и духотища под прилавком оказались адские. Слышал, как и купцы в лавке — дверь была рядом, — пыхтят от жары, позванивая и позванивая медяками. Долго считали, он взмок насквозь под кафтаном-то.
Наконец слышал, как ссыпали деньги и все трое вышли и малость отошли.
Он — скок в лавку. На столе — ничего, рядом — ни сундуков, ни укладок, только у стены циновка горбатится. Дёрнул — под ней кулёк. Схватил и тихонько к двери. Выглянул — и глаза в глаза с чёрной бабой встретился. Видно, когда из-под прилавка выскочил, она приметила. Как заголосит:
— Дяржи! Дяржи! Дяржи! Во-о-ор!
И купцы на пути. Все трое. Рядом оказались. Здоровущие. Кулёк вырвали, а в нём — не деньги, а серебряный оклад иконы Божьей Матери.
Двое заломили ему руки назад, а третий со всего маху звезданул ему в ухо. Крепко звезданул, аж хрустнуло что-то, и свет померк, и всё поплыло, дурманно гудя, в голове. Когда б не держали — скопытился. Но всё ж натужился — осклабился:
— Эй, мужики, нынче ж медовый Спас — Господь не простит вас!
— Ещё и зубы скалишь! — прорычал бивший купчина и двинул ему в живот, но Иван уже видел, куда бьёт, обмяк, и было уже совсем не больно.
— Я же только для интересу — глянул, сколько в нём весу, — стрельнул глазами на оклад.
— Из-мы-ыва-а-а-аешьс-с-си-и-и! Ну-у-у-у-у!
Мужики рассвирепели вконец. Замолотили кулачищами все трое и пинали тяжёлыми сапожищами, волокли по улице под улюлюканье и ор, и хотя боль была ему нипочём, всё же навалился дурман-туман, и мысль билась лишь одна-единственная: размягчиться, стать вовсе пустым кулём — может, и сбережётся.
Вволокли в какое то строение и, по чьему-то крику, посадили и привязали к стулу. Он всё слышал и чувствовал, но глаза не открывал и всё держался кулём, чтоб думали ещё, что он без сознания, что уже забили. Понял, что это колокольного ряда контора и мужиков в ней полно. Заорали, чего с ним делать дальше; старческий какой-то голос сказал, что «шут с им, хватит уж, поучили — сдать на гобтвахту, и всё». А чей-то тяжёлый да гудящий вдруг взревел:
— Не зрите, что ль?! В сознаньи ён! Дурит нас!
Ивану жуть как захотелось увидеть, кто же это тут такой сметливый, и он чуточку-чуточку приподнял одно веко-то — и зря! Перед ним склонился высокий купчина, который тут же и ткнул его кулачищем больно в этот глаз, заревев:
— Вон! Вон!
— Уууу-ууу-ууу! — взревели остальные, в воздухе мелькнула железная сутуга, плечо и грудь обожгло, потом спину и бок, он почувствовал горячую кровь на груди и на руке. Это было уже опасно, и на четвёртом ударе он хрипло прорычал:
— Слово и дело!
Иного спасения не было.
— Слово и дело!
— Чево? Чево он?
— Слово и дело, грит.
— Слово и дело?! Брешет! Дурачит!
— А когда нет?
Больше не били и через полчаса, связанного, привели в Редькину канцелярию. Так на Макарьевской называли Тайную канцелярию, начальствовал в которой полковник Редькин — гроза всей срединной Волги от Ярославля до Симбирска, гонитель зело ярый и хитрый. У него даже и тюрьма была в Макарьеве каменная меж монастырской слободой и селом Ковровом у края ярмарки. Целый двор там был о трёх строениях за высоким забором.
Но, к счастью, в тот момент Редькина на месте не случилось, и спрашивал Ивана, какое он за собой «Слово и дело» кричал, какой-то из его людей. А Иван ответил, что откроется лишь тому, «кто на стуле с собаками сидит». Высшие судейские чины сидели в присутствиях на стульях, спинки которых украшали вырезанные друг против друга две вздыбленные собачки.
Ему надели на руки и на ноги железа и пихнули в каменный мешок.
— Батюшка, Ванятка! Радость-то!
Сухонький лёгонький старичок в седенькой редкой бородке и в венчике седеньких волос вокруг большой сухой лысины, светясь подлинной радостью, трижды прохладно чмокнул его в грязные исцарапанные щёки, пошептал что-то мужикам, расположившимся в дальнем лучшем тюремном углу, те раздвинулись и дали Ивану место на соломе. Старичок заботливо, под локоть довёл его туда, помог сесть, придержал и устроил кандалы. Кто-то здоровался с Иваном, он отвечал, но видел только старика, которому тоже несказанно обрадовался. А тот уже неслышно слетал к кадке, смочил тряпицу и стал протирать ему лицо: грязь, ссадины, подтеки.
Иван попытался улыбнуться, вышло очень криво — лицо не слушалось.
— Не шевелись!
Быстро, жёстко, умело ощупал его голову, скулы, плечи, руки, грудь, ноги, проверяя, не сломано ли где что, нет ли ран, и всё радостней светился и улыбался, отчего выцветшие сероватые глаза его и переносица оказались в сплошных глубоких весёлых морщинах.
— Гляди, как благ Господь-то, батюшка: и цел, и свиделись! А я уж намедни вконец запечалился, как сюда-то сунули; вдруг, думаю, продержат незнамо сколько, и ты уедешь, и мы не свидимся, и всё сорвётся. Меня как раз намедни сюда и сунули. Драгуны знакомые на пристани признали. На всякий случай, сказали, сунули; греха на мне никакого. А я как раз узнал. Что ты прибыл, и как раз наладился к тебе, к Титу, и как раз их встретил. Столь опечалился! Спасибо те, Господи, за милости, щедроты твои! Спасибо, что не оставляешь нас! Не передумал, батюшка?
И совсем как ребёнка погладил Ивана по голове.
— Как можно!
Прошлой осенью в Нижнем Новгороде они сговорились после нынешней Макарьевской отправиться вместе вниз по Волге, в Жигули, где Иван ещё не бывал — ниже Макарьева нигде ещё не бывал, — но страшно хотел побывать, потому что ни о каких иных местах не слышал столько интересного, сколько об этих горах. И больше всего именно от Батюшки — это (ник) прозвище старика, — причём он говорил, что там есть и какие-то свои тайны, которые можно узнать и понять только там, только увидев их — рассказывать о них невозможно, бессмысленно.
— Ты-то как подзалетел? Такой оглядистый — и на! Снова играл?
Иван опять попытался улыбнуться, и это у него уже почти получилось — боли в лице не было.
— Наскрозь всех видишь?
— Хитрое ли дело, когда ты такой видный и скуки пуще смерти боишься.
— Не боюсь — ненавижу.
— Знаю. Только гляди, как бы люди тебя за такие игры-потехи вдругорядь вовсе не прибили...
Вообще-то старика звали Елисеем. Он просто часто повторял это слово и сам откликался на него. Причём называли его Батюшкой чаще всего очень уважительно. Это в воровском-то люде, где сердечная теплота — штука, как известно, не просто редкая, но и презираемая. Однако было — и вот почему. Давно уж, в молодости, Елисей воровал, лихой, сказывали, был вор, гулял с ватагами по всей Волге от верху до низу, и на Москве гулял, в других городах. А после пропал. Не па один год пропал. Ни среди арестантов, ни среди убиенных, ни среди каторжных никто не видел. Повспоминали, повспоминали, стали забывать, и вдруг слух: кто-то на северной Сухоне с каликами перехожими его встретил, уже седоватого, хотя годами он был ещё не стар. Иван как-то спросил: чего он ходил с цадиками? Ответил: «Жизнь глядел. Молился по святым местам». Потом снова объявился среди воров на Волге, только сказал, что в воровстве больше не участник ни в каком, ни под каким видом, а может кашеварить в ватагах, сторожить, пособлять, когда кого ранят или кто занеможет, или ещё чем житейским пособлять, а главное — будет молиться за них, за всех разбойных воровских людей, — затем и вернулся, чтобы молиться, ибо никто ведь в целом свете нарочито за них не молится, и известно почему: нарушают Божьи заповеди открыто, но за тех-то, кто нарушает их закрыто, во всех церквах молятся. Так он говорил, такой дал обет, и даже мужики в годах не помнили, когда это началось и когда он был моложе, а всегда знали сухонького лёгонького седенького Батюшку, которого всенепременнейше встретят на Волге, или у Макария, или в Нижнем, или в Жигулёвских Подгорах у остроносых ватажных ушкуев, и он беспременно скажет каждому что-нибудь заботливое, ни за что не покорит, ни за что не посетует, не будет наставничать, а в урочные часы будет шептать молитвы, и от самой близости, от самого присутствия этого светящегося сединой старика на душе отчего то станет легко, покойно, тепло.
Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою, воздеяше руку моею жертва вечерняя... Не уклони сердце моё в словеса лукавствия...
Иван спрашивал его:
— А не грех это — за нас, за таких молиться-то?
— Сам, батюшка, рассуди. Кто на Руси не тащит? Кто пройдёт мимо того, что можно хапнуть? Холоп? Солдат? Купец? Боярин? Нищий? Так нищему нечего есть, и они меньше всех и тащат, ибо самые совестливые, потому Христовым именем и живут. А боярин, приказной или купец — рази тоже голодны, рази им плоть прикрыть нечем? Однако же тащат. Ради чего? Ради возвышения, возвышения, воз-вы-ше-ни-я! А оно рази не грех? «Человек яко трава дние его, яко цвет сельный, тако оцветёт», а они — гребут, гребут! А все проклятья только в воров открытых, в нас. А мы что против остальных-то: пшик, толика. Ить не по-божьи это.
Про всеобщее воровство Иван, конечно, думал не раз, а вот слова «открытые воры» и чуть не одобрение им слышал тогда впервые, и это страшно ему понравилось и легло в душу навсегда.
— Полагаешь, помогут открытым твои молитвы?
— Беспременно! Великое заступление печальным еси.
— Отчего ж проклятья-то только нам?
— От того, что тащим нахрапом, в открытую, и не видеть этого не можно и не блажить караул тоже не можно. А там сделал вид, что ничего не видишь, и вроде и вправду ничего такого не деется.
— Сами себе лгут?
— Лгут. Господь, конечно, всё зрит, и там им воздаётся. Но и нам же воздаётся, ибо грех наш тоже велик, агромаден. Но они-то, хоть и не все и втайне, но всё ж каются, молят Господа втихую простить их и помиловать на Страшном своём суде и жертвуют многие на храмы. А из наших кто молит, кто жертвует? Ты молишь? — Иван усмехался. — Вот! Нельзя так. Хоть я взову маленько. Ибо блажены милостивые, яко ти помиловани будут...
И ещё Иван спрашивал Батюшку, почему он так привязан к Волге, сколько и куда ни уезжал и ни уходил от неё, всегда каждый год возвращается, считай, кинет на ней, но в разных местах. Тот отвечал, что, наверное, потому, что здесь больше всего их брата, лихих людей, без которых он не может быть. Тогда Иван спрашивал: а почему их здесь, на Волге, больше всего то? Добычи много? Макарьевская тут? Но ведь и до Макарьевской их было полно, сам рассказывал, какая была вольница в старину, какие удалые ушкуйники гуляли, струги и барки грабили. Ведь с самого Великого Новгорода приходили. И Ермак почему здесь гулял, а не где ещё? И Стенька со своего Дона именно сюда пришёл, хотя ведь и в Персию, сказывали, ходил, а всё ж опять сюда и именно в Жигулях главное пристанище своё устроил. И нижегородский Костька Дудкин — тут. И черновский Степан Сучков. Да все — тут. Батюшка говорил, что так завелось потому, что Волга — главная дорога Руси, по которой испокон века везут больше всего товаров, а лучший разбой завсегда при дорогах, Иван сам знает. Да, он это знал, но знал и то, что он совсем не самый лёгкий, разбой, грабёж на этой великой реке-то и даже на этой великой ярмарке. Наоборот — в других местах и даже на Москве это делалось легче и безопасней. И ладно счас драгун нагоняют, но ведь и в старину, сказывали, на стругах и барках беспременно с пушками и с пищалями ходили, а на государевых судах и стрельцы бывали непременно, и однако же и Ермак именно тут, и весь Стенька до самого своего конца. Не-е-е-ет, не в дороге тут дело, которая была столь опасной. Иван чувствовал, что тут было и что-то иное, на этой Волге, что она во все времена так неодолимо тянула к себе всех вольных людей. Он ведь тоже уже не мог без неё Не без жалких рублёвиков да поганого серебра, спорые набирал тут — они везде были одни и те ли), не без близких, знакомых до тонкостей харь и морд, которых в Москве сбиралось зимами ещё даже поболе, — а чем-то ещё. Чем? Думал, что, может, ширью водной и земной, похожих на которые больше нигде не встречал, и даже говорил об этом с Батюшкой, и тот соглашался, что да, тоже любит эти шири могучие и не может без них жить, — но всё-таки всё это было не то. Ему казалось даже, что Батюшка знает, но пока таит от него этот главный секрет, и совсем не случайно манит именно в Жигули, где, как сказывали, Стенька даже превращался в оборотня: встретит, оберёт купчину перед горами, отпустит, тот обогнёт их, а Стенька уже там вновь его дожидается, будто по воздуху перелетал на своих ладьях. И про то, как Степан будто бы на кошме уплывал через любые каменные стены, Батюшка рассказывал. И про то, как смерть Разина не берёт по сей день, но он скрывается в каких-то пещерах. Видно, там, в этих Жигулях, Иван и без Батюшкиных слов что-то увидит и поймёт, и когда он почувствовал это, ещё прошлой осенью почувствовал, и всю зиму и начало лета ждал и ждал, сжигаемый сладостным огнём — когда же, когда?!
И вот как встретились!
В тяжёлом сыроватом зыбком полумраке каменного подземелья Иван уже различил у противоположной стены полулежащего, туго спелёнутого выше пояса холстинным рваньём Усача — широкоплечего яицкого казака, ходившего с ватагой Мишки Зари. Лютой ярости был казак, и что осталось за ним на Яике — не открывал. И всех других сидевших и лежавших Иван оглядел, несмотря на заплывающий левый глаз. Боли, как всегда у него лишь тягость, и что-то тянуло в теле слева и в голове слева. Накатывала тёплая мягкость и дрёма, и сколько-то мгновений он, наверное, и подремал, но тут же и прогнал дрёму, прикидывая, что пока тут, видимо, человек с двадцать, многие знакомые, есть простор, а через три-четыре дня сюда напихают ещё столько и столько, и тогда уж никто не сможет разлечься и дышать будут густейшим настоем пота и мочи, — и надобно поживей шевелить мозгами и выбираться им отсюда. Отметил, что и у незнакомого тонкого паренька голова обвязана, как и Усач, ветхим лоскутом бывшей холстинной рубахи, которую видел некогда на Батюшке.
Положил свою руку на сухонькую стариковскую, обсыпанную мелкой гречкой, легонько сжал её.
— Чего? — улыбнулся тот.
— Давай как вынырнем — так сразу и рванём.
— Ты прежде вынырни, батюшка.
— Удумаем.
— Удумывай! Удумывай! А пока бы поспал, обмяк, а потом я те две песни скажу — припас.
— Ну, Батюшка! Говори!
— Не-е! Сперва отмякни. Спешить некуда. У самого то много ль новых? Послушать хочу — страсть!
Сказал совсем по-ребячьи — мечтательно.
Иван везде искал, спрашивал новые песни и разучивал их, и Батюшка уже три штуки ему наговаривал прежде. Да все, кто знал Ивана, знали про эти его собирания и готовили для него песни.
— Есть новые. Но счас спеть не смогу — завтра.
— Да что ты! Что ты! Успеем. Теперь всё успеем, ты поспи.
Два узких зарешеченных, забитых паутиной и пылью оконца под потолком потускнели, в темнице стала сгущаться темнота, и негромкие гудящие голоса будто бы стали сгущаться, и все другие шумы и запахи. Батюшка, чуть отодвинувшись от Ивана, встал на колени лицом к этим тёмно-серым зарешеченным узким глубоким проёмам и, низко кланяясь и размашисто крестясь, зашептал громко и распевно, и все тёмные людские тени перестали двигаться и затихли: «Матушка Царица небесная... Иверская заступница, Пресвятая Богородица, спаси нас, спаси от бед рабы твоя... Богородице... К тебе прибегаем... яко к Нерушимой стене и предстательству. Призри благосердием всепетая Богородице, Спаси нас... Спаси нас... Спаси...»
Через день, в среду пробудились от надсадного скрежета железной двери. Продирая глаза, увидели на пороге узилища зевающего сонного часового и широкую рыхлую бабу с корзинкой в руках, прикрытой чистым белым полотенцем, от которой повеяло запахом горячих пирогов. Милостыню принесла, хотя вообще-то по будням её редко когда носили. Щурясь со света и ничего ещё не видя в смутной тяжко-вонючей духоте подземелья, баба несколько гнусавым голосом, как безносые на папертях, запричитала: «Божием светом Твоим Утренюющих Ти души любовию озари. Молюся, Тя ведёте, Слове Божий, истинного Бога, от мрака греховного взывающе...»
Она действительно принесла и раздавала почти горячие пироги. С луком и с кислой капустой. По два каждому. И вроде кого-то выглядывала маленькими припухлыми глазками, крестилась и шептала другую молитву: «Душе моя, почто грехами богатевши, почто волю диаволу твориши, в чёсом надежду полагавши? Престани от сих и обратися к Богу с плачем, зовущи...»
Последних слов Иван не расслышал — ушла.
И не успели они дожевать по второму пирогу, как дверь снова заскрежетала и с часовым вошёл Камчатка. Тоже с корзинкой. Тоже крестился и бормотал что-то наподобие молитвы о сирых, горемычных и любви к ближнему. Колодники, конечно, весело загудели, потому что почти все знали его, но вид делали, понятно, для часового, что только радуются новой милостыне. Камчатка принёс калачи, и тоже тёплые, и Иван понял, что их пекла та же баба, что она была пущена разведывать — здесь ли он. Каждому Камчатка дал по одному калачу, а ему давал последним, и досталось два, и в одном оказался запечённым торчащий таракан. Шибко раздосадованный Камчатка, виноватясь, хотел бросить его назад в корзину, но Иван не отдал, выковырял таракана и смачно надкусил калач:
— Таракан не муха, не взмутит брюха.
Смотревший на все эти действа костистый рыжеватый драгун засмеялся.
А Камчатка вроде вконец расстроился и дурашливо забормотал невесть что:
— Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила.
Драгун, решив, видно, что этот верзила малость того, посмеиваясь, проводил Камчатку.
А потом Иван подошёл к двери, постучал, сунул этому драгуну-часовому пятиалтынный и попросил сходить «в безумный ряд, купить ему красоулю водочки для избавления от болестей в теле нещадных», а также и самому выпить толику за Иванову поправу, коли, конечно, не побрезгует. Тот сказал: «Отчего нс? Ни-ни!» И ушёл за красоулей. А Иван тем временем выковырял из второго калача ключ от кандалов, ибо «Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила» означало, что тот запечён в калаче. Спрятал этот ключ в потайной кармашек в промежности порток, обсудил с Батюшкой шепотком, как он сейчас же попытается уйти, и коли это удастся, через пару дней устроит побег и ему, тем более что тот без кандалов.
— А может, Редькин явится и сам отпустит, вины-то на тебе нет. Он небось ведь торопится со мной повидаться по слову и делу-то, а мне чтой-то расхотелось.
— «Слово и дело» кричал?
— Вопил.
— Гляди, батюшка! Гляди! — покачал головой старик и добавил, что это даже хорошо, через два-три дня-то он-де ещё поколдует над Усачом и тонким парнишкой: у Усача были сломаны рёбра, и тот ночью даже забывался и постанывал, а у парнишки был вырван с кожей целый клок волос.
Красоуля появилась, её распили «за удачу». Иван снова постучал в дверь и пожаловался рыжеватому часовому, что что-то брюхо у него закрутило, в нужник бы надо поскорей. Разогретый, раздобревший от вина драгун, снова посмеиваясь, повёл его через уже жаркий от свирепого солнца двор к немыслимо вонявшему и немыслимо загаженному дощатому нужнику в углу у забора.
— А баил, что таракан не муха, — вон корчит-то... Вздыми, вздыми цепь-то — легче иттить!
Задние доски в нужнике были пришиты крепко, и пока Иван отодрал одну, ушло время. И кандалы отпирались тяжело и долго, и сквозь щёлку в двери он видел, что драгун хоть и в нескольких шагах, хоть и воротит нос от невыносимой вонищи, но глаз с нужника не спускает и прислушивается, ружьё держит на изготовку. Но всё ж по-прежнему и легонько ухмыляется. Добро, что оглушительно гудели тучи жирных больших мух — отдирания доски он не услышал и, как чавкнула утопавшая в дерьме цепь, не услышал. Иван громко постанывал, изображая лютую дресню. Наконец продрался в дыру меж досками и, оказавшись за забором, как ни в чём не бывало, но всё же убыстряя и убыстряя шаг, пошёл от этого забора к людной площади, что лежала с другой стороны гобтвахты. Оттуда слышался гул — она была за домами, — и туда по проулку мимо Ивана пробежали три возбуждённых мужика. Он заспешил. А позади, за забором вдруг грохнул выстрел, и голос рыжеватого драгуна заорал: «Убёг! Убёг! Тревога!» Иван наддал. Догнал, обогнал трёх мужиков и влетел на площади в толпу-месиво, в кулачный бой: в ор, мат, вопли, в клубы пыли, в кровь, потные озверевшие хари, в падающих, визжащих, мельтешню кулаков, стоны, хруст, треск разрываемых рубах и вырываемых волос, в кислую винную перегарную вонь. Изгибаясь, увёртываясь, пёр в самую гущу всего этого, и, главное, всё дальше и дальше от гобтвахты. Раз оглянулся — вдали блистали: тоже продирались, гнались, искали. Наддал ещё шибче. Благо из огромного неожиданного мордобоя выдирались, разбегались, расходились и многие уже побитые. Порванные, окровавленные и уцелевшие, не желавшие быть побитыми и порванными.
Солнце держал всё время за спиной справа и ушёл из Макарьева совсем, в луга, что были ниже его и где были берёзовые колки, в которых преспокойно можно было отсидеться-отлежаться до вечера. Он чуял: в городе нынче пойдут облавы, полковник Редькин не любил, когда из его каменного мешка убегали. А все злачные места в Макарьеве им, конечно, известны.
Но только миновал он первый светлый редкий березнячок, глядит, за березнячком по лугу пасётся табун татарских коней голов в двадцать, кибитка стоит — и никого. Сторожко приблизился к кибитке и заглянул: в ней спал мурза в синем бумажном халате и мягких красочных ичигах. Видно, спрятался от солнца да захрапел, разморённый, громко храпел, с присвистом. Ичиги чуть высовывались наружу, а голова — разглядел — покоилась на кожаном подголовнике, и торчащая вверх реденькая чернявая бородёнка колыхалась в такт храпу. Через оглобли кибитки была перекинута смотанная верёвка, а одна из ближних лошадей паслась под седлом с ослабленной подпругой.
Иван взял верёвку, кошкой метнулся к этой лошади, поманил, поласкал, привязал один конец верёвки к луке, из другого сделал петлю, вернулся и ловко, не потревожив, накинул её мурзе на ногу, на красный ичиг, да ещё так же ловко подзатянул петлю, чтоб не соскочила. Вовсю щерился, веселился, довольный своей выдумкой и бесшумной сноровкой. У колеса лежал кнут. Поднял, разобрал его, изготовился и, с лихим посвистом, полоснул коня по крупу, тот, всхрипев, рванул, мурза вылетел из кибитки точно из пушки, дико, всем телом и головой шмякнулся в трёх-четырёх саженях об землю и, уносимый ошалевшим конём, странно булькающе захрапел. Заверещал и исчез — как улетел по траве в считанные мгновения вместе со своим конём.
Иван смеялся. Взял подголовник. В нём были деньги, порядочно денег. Сказал вслух:
— Неужели татарских денег в Руси брать не будут?
И побежал от пасущихся коней к другому березняку.
И еле дождался, когда солнце пошло наконец к закату. Не мог ни сидеть, ни лежать, ходил и ходил меж чистых берёз по высокой густой духовитой траве в бесчисленных цветах, в разных там лиловых колокольчиках, жёлтых глянцеватых лютиках, в ромашках, в каких-то маленьких красненьких, в пушистых сиреневых шариках, ещё в каких-то. Он не знал их имён и никогда не хотел знать: видел и не видел, хотя приятные, нежные, богатые их запахи вообще-то любил, но нынче и на них не обращал внимания, ибо шибко маялась душа: горела, рвалась куда-то, гнала двигаться, лететь, нестись, что-то жать, давить, ломать, рвать, бить, крушить.
Несколько раз прыгал, цеплялся за ветки, подтягивался, раскачивался, лазил вверх на быстроту — как можно быстрей до самого верха, когда ствол в руках становился уже чуть потолще обыкновенной палки и страшно гнулся, раскачивался от его тяжести, как от сильного ветра, над головой было одно лишь палящее слепяще-синее небо, а земля далеко-далеко внизу, ни одного цветка не различал, лишь цветовые волны-разливы, которые от раскачки ходили ходуном. Хо-оди-или-и, хо-о-оди-или-и — аж круги в глазах. Раз спускался, а на середине дерева взял да и разжал руки — и не убился, не покалечился, только ступни сильно обожгло, и долго ещё жгло после, и он ходил и ходил, и топал, и прыгал, чтоб перестало. И душу так же жгло и мотало непонятно отчего, ибо ни о чём таком худом или опасном он не думал, мысли вообще были отрывочные, беглые, о чём ни попадя, жгло и мотало какое-то странное хотение, ожидание, он чего-то ждал, нестерпимо, невыносимо ждал, но чего — не знал, не понимал...
Вдруг хорошо придумалось, как освободить Батюшку, и душа улеглась, утихла, и он сел, привалившись спиной к берёзе и подставив лицо ещё жаркому заходящему солнцу, и прикрыл глаза, и солнечный свет стал через веки красным. И в этом трепетно-живом, не красном, нет, красноватом свете увидел вдруг Ермака, Ермака Тимофеевича, всего, с головы до пят в золотых, сияющих на солнце доспехах. Даже кожаные огромные перчатки его были покрыты сверху золотыми сияющими пластинами. Он был очень большой, прямо великан. Иван глядел на него далеко снизу вверх. А обликом походил на архистратига Михаила, каким его рисуют в церквах. И он протянул Ивану руку, и хотя Иван и был против него крошечным, он достал до этой огромной руки, взялся за неё, и Ермак далёким, как затухающий гром, голосом сказал ему: «Пойдём!» И больше ничего не говорил, но он понял, что они пойдут туда, где и свершится то, чего он ждёт, Ермак поведёт его именно туда. И возликовал, удивляясь и всё больше и больше ликуя, как легко, как по небу, они идут-несутся-летят по какому-то красноватому сияющему пространству с чем-то поблескивающим, светящимся внизу. «Уж не Волга ли? — подумал Иван. — Уж не к Жигулям ли мы?» И ещё сильней возликовал, ещё крепче сжимая огромную руку безмолвно несущегося впереди Ермака Тимофеевича.
И вдруг вспомнил, что золотые доспехи подарил ему царь Иван Грозный за покорение Сибири и они-то и утянули его потом на дно Иртыша, и уж раскрыл рот, чтобы сказать атаману об этом, пооберечь, но его опередил другой, неизвестно откуда вдруг налетевший, чуть гундосый, как у утренней бабы, голос, прооравший:
— Самовольно Сибирь покорил! Самовольно воевал! Всё — самовольно! Всё — самовольно! Всё! Всё!
И Ермак точно натыкаться стал на этот крик не крик, вой не вой, точно ударялся об него и шёл-летел всё тише, тише, а с ним, конечно, и Иван, и, прямо на глазах, в считанные мгновения стал уменьшаться, делаться прозрачным. Иван растревожился, хотел вскричать: как, куда ему дальше одному-то двигаться? — а Ермака Тимофеевича уж и вовсе не стало, будто и не было, — одна лишь досада великая да жалость остались, что всё сорвалось.
Тут Иван проснулся и развеселился, потому что почти не видел снов, а если что и видел когда, то, проснувшись, никак не мог толком вспомнить, что видел, а тут такая дурь, да явно со значением, — разгадать бы, с каким?
Лежал, улыбался и разгадывал.
В сумерках объявился у своих, велел спешно собрать какое у кого есть платье, поменять сподручно что можно на хозяйское; они всякий раз останавливались у пимоката Фрола, который прирабатывал и сбытом краденого. Тароватый был мужик, барахлишко водилось — сыскал одёжку справную.
И, нисколько не мешкая, поврозь все на реку, где сошлись в одном месте, и в начале ясной ночи уже как будто догоняли в лодке бегущий по воде блескучий, подпрыгивающий на волнах тонкий серпик луны — и никак не могли догнать. Много лодок, шлёпая вёслами, его догоняли и туда и оттуда. И голоса слышались близкие и дальние, вроде и близко и далеко.
В Лыскове прямо на берегу, в кустах, в дивном неправдашнем свете всё того же яркого серпика, заставил всех менять платье. «Затем что в этом стали нас много знать, а значит, и легче поймать». А когда стало светать, острым ножом догола соскоблил с лица небольшую золотистую свою бородку и усы, намаслил и поприжал разлётные волосы. В лазоревом дорогом кафтане тонкого сукна мог сойти и за богатого. А Тощему с его скудной щетиной, наоборот, приклеили чёрные жёсткие усищи; были у них в припасе. Хотели придумать что-нибудь и Камчатке, но бриться тот наотрез отказался, готов был только подрезать маленько бороду и волосы на голове, а потом согласился и чуток персидской хной их подкрасить — оказалась с собой и она.
Однако только пошли они в новом своём обличье вдоль лысковских пристаней и пристанских лабазов и амбаров, приглядывая, что да что в них да как лежит, что грузят-разгружают, — а навстречу три драгуна шествуют, во всех крепко вглядываясь: в грузчиков, в отъезжающих-приезжающих, в бурлаков. Прошли и ещё не скрылись, а следом ещё три драгуна. Никогда столько не бывало. И новые ещё издали уставились на их компанию и чтой-то переговаривались, потом один — хоп! — и побежал обочь мимо и на них нарочито не глядит, а оставшие двое всё глядели неотрывно — Иван уж следил, и Камчатка, и Жузла. Побежавший-то побежал догонять тех троих, прошедших сначала, и там шумнул им, не добежав, чтоб вернулись, и делал знаки, чтоб быстрей, а они, видно, сразу не поняли зачем, и в этот миг Иван скомандовал: «Рассыпсь!» — и они, все семеро, без паники, мгновенно рассыпались в разные стороны, а драгуны, не зноя, кого нужнее ловить, задёргались, закрутили башками. Двое, правда, бросились меж амбарами за торкнувшимся туда Тощим, а остальных потеряли. Камчатка так просто присел, потянув и Ивана вниз, даже промычал: «Увидимся на последнем ночлеге. Когда буду ехать в телеге». Что это означало, Иван не понял. Камчатка любил сказать складно, «под него», но выходило часто складно, да неладно.
Мимо на широкую расшиву, на которой уже было полно народа, по дощатому настилу загоняли с дюжину коров, а те ошалели от пристанского многолюдья, суеты, гама, криков. Они упирались, мычали, рвались в стороны, погонщики дубасили их палками. С этими коровами Иван и ушёл на ту расшиву в плотную толпу, сжатую скотиной, — и поплыл обратно в Макарьев. А там тоже узрел вдалеке приближающихся драгун. Его ли, их ли искали-ловили или кого ещё, но только не было прежде в Макарьеве такой лютой облавы, откуда и драгун-то понабрали без счета. Добро ещё неподалёку торговая баня дымила. Юркнул туда, а там полез, конечно, и в парилку, потому что парилка была ему временами даже отрадней и слаще, чем добрая баба или выписка. С каким-то кряжистым мужиком с двумя вениками посандалили друг дружку так, что казалось, вот-вот нутро спекётся или уши обгорят от жара, который нагнали. Другие парильщики только нос совали, да охали, да крякали, да на нижний полок на мгновенье присаживались — и пулей долой. А один тощий старик ещё восторженно выкрикнул: «Богатыри!» — раза три там же, внизу, махнул веником, но тоже исчез. Кряжистый мужик звал потом Ивана «маленько того с облегчения!», но он сказал, что «терпеть не с руки — ждут пироги». Оделся, осторожно выглянул на волю, а прямо против банной двери стоят четверо драгун с офицером. «Неуж меня ждут?!» Метнулся назад. В предбаннике, на счастье, никого. Сбросил с себя всё, включая исподнее, завязал в узел и под лавку, за оббитые мокрые веники — и нагишом снова в дверь с криком-причетом:
— Обокрали! Обокрали! Незнамо какие люди! Деньги! Платье! Пашпорт!
Офицер к нему:
— Кто таков?
— Московский купец.
— Эй, солдат, дай-ко ему свой плащ прикрыть срамоту!
Иван завернулся в красный драгунский плащ, и его повели на гобтвахту, расспрашивая, может, он запомнил кого, кто вместе мылся, и сколь было денег-то, какое именно платье. «Опять на гобтвахту!» — весело подумал Иван.
А там и полковник Редькин был нынче на месте — маленький человечек в тугом зелёном мундире с округлой головой, действительно смахивающей на редьку, только очищенную — белую-белую, Иван даже хотел сказать, что очень любит редьку с маслом и с квасом, но, слава Богу, удержался. Круглые светлые глазки полковника жёстко кололи, нижняя выпученная губа презрительно кривилась, пока он слушал то, что Иван уже объяснял драгунскому офицеру. Явно ничему не верил. Спросил, кем был дан ему пашпорт.
— Из Московского магистрата, — сказал Иван.
Редькин позвал подьячего. Покой, где это происходило, был длинный, с четырьмя столами в ряд. Редькин сидел у первого, не за самим столом, а в кресле перед ним, а этот подьячий, тоже небольшой, но жирненький, лоснящийся как колобок — за последним. Мигом подкатился, и Редькин приказал допросить Ивана ещё и письменно с пристрастием. Пошли, сели, Иван говорил, говорил да и вставил:
— Будет тебе пуда два муки с походом шёлковым.
У приказных мукой в подношениях называли дорогие кафтаны, а походом — камзолы. И глазом не повёл подьячий, но жирной головой чуть качнул — слышал, мол.
А тут дверь сбоку отворилась, и вошёл тот рыжеватый драгун, от которого Иван вчера ушёл из нужника и который поднял тревогу. Иван согнулся на табурете дугой и стал как другой, даже рожу скосил до полной неузнаваемости, будто он какой косой и придурковатый. Хорошо, что подьячий продолжал писать и не взглянул на него в этот момент — перепугался бы. А рыжеватый глянул, да что там глянул — оглядел, но... не признал. Иван тоже на него нагло глянул неузнаваемым косым тупым взглядом, думая при этом: «Господи, словно сто лет прошло, а было лишь вчера!..»
Слава Богу, ушёл драгун.
А Редькин и письменному дознанию не поверил, велел вести Ивана в ряды к московским купцам, чтоб кто-нибудь подтвердил, что он из них. Да не один.
Пошли. Жара. Есть охота.
— Жрать пора, а мы работаем ногами, когда легче работать животами.
Подьячий кивнул. Завёл его к знакомцу, торгующему в питейном ряду, и часа через два уже знал, что на ярмарке ловят теперь сразу нескольких лютых воров разбойников, среди коих есть и бежавший намедни из тюрьмы, вроде бы про прозванию Каин, из московских, сказывают.
— Страсть как ловок и шибко белозуб — навроде тебя.
В заплывших свинячьих глазках подьячего светилось одно лишь великое блаженство от обильной выпивки и еды. Пухлые ручки блестели жиром, и он то и дело облизывал пальцы. Вдруг вздел указательный вверх:
— Полковник там... клятву дал... ярманку вычистить... извести всех... Дельный батальон новых вызвал... драгун... И ночью пойдут...
А ещё через недолгое время этот вмиг вроде протрезвевший подьячий, чуть склонившись, мягким голосом доложил Редькину, что спрашиваны в рядах четыре московских купца и все твёрдо заявили, что Иван доподлинно из них, из второй гильдии. Редькин выдал ему новый паспорт, на два года — Ивану Осипову.
Но оставаться тут дольше было всё равно нельзя, опознать могли каждую минуту. И потому прямо с гобтвахты он двинулся опять к Волге, к парусникам, и вскоре, ещё до сумерек, высокая двухмачтовая барка отвалила от берега и понесла его вверх, к Нижнему Новгороду, где их компания, по предварительному договору, должна была встретиться-собраться в Кунавине или за Верхним базаром. С Батюшкой всё сорвалось, и что делать дальше, пока не придумывалось. Сидел, скрючившись, на корме в спящем народе, будто тоже спал, а сам думал и думал.
А в Петергофе под Санкт-Петербургом в императорском дворце в следующее утро были распахнуты все окна, и возле каждого стояли по два-три заряженных ружья. С моря дул сильный ветер, нарочно крепко подвязанные шторы и портьеры отчаянно парусили, бились, хлопали, трещали, рвались. В некоторых покоях со свистом завывали сквозняки, но огромная дородная медленная Анна Иоанновна не обращала на это внимания, переходила от окна к окну, брала подряд каждое ружьё, легко и лихо вскидывала их и палила через окна, и вокруг дворца над стрижеными куртинами, аллеями и фонтанами кувыркались, разлетались в клочки и клочья ласточки, воробьи, вороны, галки, и ветер нёс и нёс, крутил и крутил большие и мелкие, серые, и чёрные, и рыжие, и кровянистые куски птичьих тел, крыльев, клювы, лапки, перья, пёрышки, пух.
Огромная императрица била без промаха и любила это занятие больше всего на свете, больше карт, больше лошадей и потех, и ходила так от окна к окну, наполняя дворец и окрестности оглушающей пальбой и сладковатым пороховым дымом обычно по два, по три часа кряду. А за ней, конечно, свита с неизменным герцогом Бироном или Бенингой Бироншей, статс-дамами, фрейлинами и лакеями, нёсшими запасные заряженные ружья. Знатные особы тоже все должны были палить из них, когда государыня изъявляла на то желание, и дамы даже, включая жён иностранных полномочных министров и посланников и просто гостей.
А зимой она стреляла в специально устроенных во дворе Зимнего дворца тире и охотничьем манеже, куда для неё привозили кабанов, диких коз, волков, бывало, и медведей. Ездила охотиться и в поле, и всем остальным жителям Санкт-Петербурга всех чинов и званий было строжайше запрещено бить зайцев на сто вёрст в округе, а куропаток — на двести.
После обеда Анна Иоанновна, конечно, почивала, а пробудившись, перво-наперво хрипловатым, но зычным своим голосом кричала фрейлинам, дежурившим в соседнем покое:
— Ну, девки, пойте!
Все вместе девки пели только русское, хотя две знали по-немецки, две по-итальянски, могли петь немецкое и итальянское, но сколь сильно ни привечала императрица немцев, песни их слушать не любила. Да и языка их не знала, кроме русского, никаких не знала. Разве только Бирон когда захочет своё послушать и скажет про это — тогда слушала. Он ведь всегда при ней был. В спальне при одеваниях тоже был: как пробудится, так сразу входил, если уж раньше там не находился. Комнатные служительницы Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна её, значит, одевают — никто другой никогда не одевал и в спальне ей не прислуживал, только Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна, весёлые пухленькие говоруньи-баечницы, — они, значит, разоблачают-облачают её, а красивый нарядный высокий Бирон, развалившись в кресле, с подчёркнутым удовольствием глядит на её обильные женские прелести, и они говорят о делах важных и неважных, о чём угодно. Он не оставлял её ни на минуту никогда, кроме сна, если, конечно, они не ложились в одну кровать. А когда он вынужден был всё-таки уезжать, от неё ни на минуту не отходила его жена — Бенинга Бирон.
Когда-то в Курляндии молоденькая тщедушно-некрасивая неумная бедная дворяночка Бенинга Готлиб фон Тротта-Трейден была определена в фрейлины тоже молодой Анны, только что ставшей по воле дядюшки Петра Первого из русской царевны герцогиней Курляндской. Видимо, большего счастья Бенинга не могла себе представить и потому служила Анне в полном смысле слова рабски. А та, как известно, очень скоро овдовела. Но была полностью утешена и согрета своим камергером Эрнстом-Иоанном Бироном — видным, сильным, нахрапистым молодцом, тоже происходившим из бедных дворян, который до неё и при ней и вообще всю жизнь больше всего любил лошадей, знал в них толк и обращался с ними так нежно и восторженно, как ни с кем из людей, кроме Анны Иоанновны, никогда не обращался. Однако любовь, как тоже известно, нередко оборачивается детьми, и, чтобы соблюсти внешние приличия, Анна взяла и выдала свою верную рабыню Бенингу замуж за этого своего лошадника, и та опять приняла сие как высшее счастье, и у них — у троих! — вскоре родился сын. А когда Анна стала императрицей российской, а Бирон — герцогом Курляндским, а Бенинга — герцогиней Курляндской, у них был ещё один сын Пётр — это после дочери, рождённой действительно Бенингой, — и кроватка сего младенца первые годы стояла в спальне Анны Иоанновны, и спал он только там. Любила и баловала она его безумно: в четыре года от роду пожаловала чин бомбардира-капитана Преображенского полка, в двенадцать наградила орденами Александра Невского и Андрея Первозванного.
Итак, девки-фрейлины пели, комнатные служительницы её одевали, Бирон лицезрел хорошо знакомые прелести, у печи возился истопник — истопники тоже присутствовали при одеваниях, ибо не считались за людей, Бирон так и говорил: «Слуги не люди», — в общем, всё как всегда, но только однажды вдруг слышат:
Что у нас было на святой Руси,
На святой Руси, в каменной Москве,
На Мясницкой славной улице,
За Мясницкими за воротами
У кружала да государева.
Императрица вслушалась — такой песни она не знала. И пели не все фрейлины, а лишь две.
Как лежит убит добрый молодец,
Он белым лицом по сырой земле,
Растрепав свои кудри чёрные,
Разметав свои руки белые,
Протянувши ноги скорые...
Остановила Авдотью Андреевну, подбиравшую ей волосы, — мешала.
Служительницы тоже вслушивались. И истопник. И Бирон, но только потому, что увидел на лице Анны подлинный интерес. «Разметав», «протянувши» — когда русские говорили, он многое понимал, когда же пели, немыслимо сливая и растягивая слова в сплошное, чаще всего тоскливое завыванье, — не понимал почти ничего. Но, конечно, скрывал это, делал вид, что всё понимает и даже чувствует, ценит русские песни, хотя на самом деле с великим трудом выносил их, презирал, как вообще всё-всё русское, включая сам русский язык. Он просто вынужден был через силу кое-как говорить с Анной на её мерзком природном языке. Но не с другими. И учиться ему дальше, учиться писать, читать на нём не собирался. Впрочем, по-немецки он тоже мог писать еле-еле.
То не ласточка, не косаточка
Вкруг тепла гнезда увивалася,
Увнвалася его матушка родная,
Причитавши, сию речь промолвила:
«Я давно, сын, тебе говорила,
Не ходить было по чужим дворам,
По чужим домам, да к чужим жёнам...»
— По чужим домам, да к чу-ужи-им жё-о-она-а-а-аммм, — утихая, грустно-грустно повторили певшие.
Это Бирон понял, улыбнулся:
— Не коди чужи жена... Карашо.
Но императрица не ответила на его улыбку, задумалась. Такое случалось редко, ибо его настроение, ого оценки были обычно и её настроением, её оценками. Крикнула:
— Отколь песня, девки?
Одна из певших фрейлин склонилась за распахнутой дверью в глубоком реверансе:
— Из Москвы принесли. Сказывают, там ныне все поют.
— Новая, что ль?
— Будто...
Важных дел во второй половине дня императрица не терпела, говорила, что в это время они особенно скучны. Конечно, до обеда они были нисколько не веселей, но герцог ведь всё взвалил на свои плечи, всё решал, продумывал и устраивал один — тысячи дел, тысячи ходов среди всех этих хитроумных козней, помешательств, тягот, вражды, ненависти, — и она должна, она была обязана помогать ему хотя бы своим присутствием, своим возглавлением всех этих коллегий, советов, приёмов, судилищ, ассамблей. Он — голова, он — душка, он, слава Богу, и тут всегда выручал её, подготавливая заранее нужные и верные ходы и решения, подсказывая необходимые слова. Так что до обеда она ещё выдерживала, а после... Впрочем, почему — впрочем? Ведь если бы не священный долг, если бы не данный ей самим Господом Богом державный венец, она бы всю свою жизнь, все дни от утра до вечера, до ночи, да и ночами, конечно, занималась бы только тем, что любила даже, пожалуй, больше стрельбы, чего всегда желала и что умела делать как никто — устраивала бы бесконечные забавы, представления, маскарады, фейерверки, охоты, состязания на лошадях, на лодках, на санках, в пальбе. То есть устраивала бесконечный праздник. Шутов, карлов, карлиц, певцов, да плясунов, да прочих лицедеев и музыкантов держала при дворе столько, сколько не держали, наверное, все русские другие государи вместе взятые.
При дворе было строжайше запрещено появляться в чём-либо чёрном и даже просто с чёрными деталями в одежде — герцог не любил чёрного цвета, и она, конечно, тоже не любила. Бледно-розовое, бледно-голубое, салатное, бирюзовое, алое, палевое, белое — это любили. В бледно-розовом переливчатом атласе или бархате ходил толстенький и коротенький, как бочка, вице-канцлер князь Черкасский, а другой вице-канцлер, граф Остерман — тоже жирный, оплывший — в нежно-салатном. А сам Бирон усыпал свои роскошные наряды ещё и бесчисленными сказочной красоты драгоценностями, плащ его был подбит горностаем, как у коронованных особ. И личные герцогские штаты были почти такие же, как у императрицы. И у Бенинги почти такие же, и она ещё требовала, чтобы все без исключения придворные, кланяясь, целовали ей, как герцогине, не одну руку, а обе. В конце концов Бирона даже именовать «велено было не иначе как ваше высочество», то есть как наследника престола. Любая же неприязнь, любое раздражение этого человека — а он был страшно мнителен, тщеславен и вспыльчив, бешено вспыльчив! — выливались в такие дикости, в такие кошмары, в которые трудно поверить. Людей не только невысоких званий, но и самых сановитых, именитых, пожилых его повелениями раздевали догола, — и мужчин и женщин, иногда и вместе! — заставляли ползать, скакать лягушками, возить друг друга на себе, делать гнусные непристойности и многое иное несусветно издевательское и унизительное. И били. Он самолично нещадно бил во гневе кого ни попадя и чем ни попадя.
А когда никаких больших развлечений-представлений не было, вечера императрица проводила только у Биронов, на их половине. Они жили в одном дворце. Сидела за пяльцами, за вечерним столом. Своего стола вообще не держала, ужинала редко и только у них. И конечно, играли в карты. Каждый вечер, а зачастую и ночи напролёт. В фараон, в банк, в квинтич. Бирон любил карты так же безумно, как лошадей. Можно даже сказать, что всё его существо из трёх, нет, из четырёх страстей и состояло: лошадей, карт, Анны и алчности, дикой, невероятной алчности, которая как раз в картах обнаруживалась ярче всего. Играл только по большой с первых же ходов, не видя, не замечая ничего вокруг, и когда выигрывал, казалось, что безумел вовсе, ненасытно требовал играть и играть дальше, дальше, дальше. Деньги во дворце в карточной игре перетекали величайшие.
А по утрам, когда императрица ещё почивала, первым после слуг в спальню Бирона входил чернявый ладный улыбчивый человек с выпуклыми тёмно-карими глазами. Ему было лет за сорок, двигался он очень гибко и быстро, очень низко кланялся, и стоило, например, герцогу протянуть за чем-нибудь руку, как чернявый успевал схватить это раньше и угодливо подать ему. И когда тот только намеревался что-нибудь вымолвить, он, присогнув спину, выпучив блестящие глаза, уже подобострастно и благоговейно внимал ему, какой бы пустяк или ерунда ни изрекались. И вместе с тем этот угодливо гибкий человек садился при герцоге в кресло, что могли себе позволить лишь несколько наипервейших персон империи, и то не здесь, не в спальне. Он запросто и расхаживал перед светлейшим по этой спальне, чего уж никто не мог себе позволить. Золотистый толстый персидский ковёр делал его шаги неслышными, картавый голос звучал мягко, вкрадчиво, превращаясь в завораживающий рокот. Поначалу говорил в основном он, сообщал, за какой новостью, за каким событием или делом кто стоит, какие поимённо люди, с какими прицелами и планами. Это касалось и двора царицы и Петербурга, всей России, всех дел внутренних и иноземных. То есть всё, что происходило в жизни, имело, как всегда, различные скрытые от непосвящённых пружины, и этот выпуклоглазый видел их, кажется, все до единой, неотрывно следил за каждой и знал, ох, как великолепно знал, какую в какой миг тронуть, какой пока не касаться и какую куда вставить новую, чтобы всё шло так, как это надо светлейшему и державе. Это он так говорил самому светлейшему, но ведь известно, что истинные мысли такие редкие люди умудряются скрывать даже от Господа Бога. Одним словом, о кознях Бирону и о заговорах против него он, кажется, узнавал даже на день раньше, чем они зарождались или вызревали, и гот и шагу не делал ни в каких мало-мальски серьёзных делах без его подсказок, согласия, одобрения. Вице-канцлер граф Остерман твердил, что тянуть дальше в переговорах с Австрией по польским делам глупо, непростительно, чревато великими потерями, а выпуклоглазый, угодливо изгибаясь, рокотал Бирону наедине, что не время, — и переговоры не начинались и не начинались.
В конце концов, он даже стал переходить по утрам с герцогом из спальни в его рабочий кабинет и был там всё время, кого бы тот ни принимал и какие бы архиважные или тайные разговоры ни вёл. Встревать, правда, не встревал, вид сохранял угодливо-подобострастный, но головой иногда всё же еле приметно одобрительно покачивал или не покачивал.
И никто ни разу вслух и публично и пикнуть не посмел что-либо против этого человека. Да и не мог посметь, потому что это был обер-гофкомиссар, то есть придворный банкир, через которого шли все денежные, все коммерческие дела российского императорского двора, в том числе самой государыни, других особ царской фамилии, сотен иных особ и служителей и, конечно же, Бирона, у которого таких дел было больше всех, ибо все его несметные и всевозрастающие богатства и сокровища шли к нему в основном через этого человека, и только они двое знали, как и откуда что берётся и на чём, на каких новых бироновских поместьях, новых крепостных, бриллиантах, картинах, конных заводах и золоте сколько страшной грязи, подлости, крови. Алчность герцога ведь не знала границ, он торговал даже воинскими чинами, любыми должностями, своим покровительством — и всё через этого человека.
Фамилия выпуклоглазого — Липман, он был еврей, откуда-то из немецких земель. И его первый помощник был тоже еврей — Биленбах. И почти все служащие его конторы были евреи, хотя вообще жить в Петербурге им запрещалось. Разрешили только Липману с его компанией.
Случилось, что Липман даже придерживал Бирону деньги, — нет в наличности, и всё! — и тот ни разу не взбесился, пальца не поднял.
Был у Липмана и свой сыск. У Бирона — свой, повальный, открытый. К принцессе Елизавете Петровне аж десять гренадер приставил во главе с секунд-майором Пючериным и аудитором Барановским. Возле её дома денно и нощно дежурили, при выездах ни на шаг не отставали — обо всём доносили герцогу. А у Остермана соглядатаем был брат его жены — Василий Иванович Стрешнев, и граф ведал об этом.
А о липманском сыске никто не ведал, и герцогу даже в голову не могло прийти, что он тоже под неотступным неусыпном призором.
В Нижнем Новгороде тоже было что пощупать и где порезвиться, да и весточку Батюшке послать оттуда было легко, и коли он уже вызволится — подгребёт, близко, а коли ещё нет — Иван снова отправится в Макарьев.
Но только он, задрав голову и любуясь нижегородским кремлём, ступил с барки на тамошнюю пристань, как навстречу два драгуна и полицейский с оружием: покажи-де пашпорт! Показал. Покрутили, покрутили — иди, говорят. А на улицах тоже везде драгуны — никогда столько не было, не меньше, чем в Макарьеве и Лыскове. Нижегородские приятели-знакомцы сказали, что пять дней назад как нахлынули, скольких из их брата уже похватали, в притонах облавы были, и наблюдательство за многими установлено — кем-то хорошо осведомлены. Редькин, видно, по всей Волге решил пройтись, так что Ивану поосторожней надо быть, попритихнуть на время. Попритихнуть!! На месте не мог усидеть, всё кипело, играло внутри, душа кипела, разлёту просила, а они — попритихнуть! В азарт вошёл. Нарочно на патрули на улицах шёл внаглую, прикидываясь пьяным, раз даже затрещину получил и, взъярясь, крыл драгун несусветно, на потеху многих ротозеев. Как они его не зацапали. Больно нагл был, а чем наглее — тем вернее, он это знал крепко. И пару раз и умыкнул кое-что внаглую, только из озорства, на Верхнем базаре и в лабазах-магазинах на Скобе.
Скучно было, думал, хоть побегает в догонялки или, отбиваясь, в драке разомнётся. Но всё обошлось скукотой.
Ждал своих, а их всё не было и не было, и лишь на шестой день появился один Тулья, рассказал, что сыск идёт и на всех посудинах, уходящих из Макарьева и Лыскова: осматривают трюмы, бочки, ящики, кули, матросов, бурлаков, отъезжающих. И ещё сказал, что Батюшку выпустили, вернее даже, просто вытолкали взашей из тюремных ворот — это. Тулья от очевидца слышал, — потому что Батюшка вроде бы очень просил тюремщиков не выпускать его, дать полечить Усача, у которого очень плохи дела с рёбрами, воспалилось что-то. За эту просьбу то и вытолкали. И ещё Тулья слышал, что Батюшка будто бы знает уже, где Иван.
Надо было ждать дальше, и Иван удумал смотаться на денёк в село Бор, лежавшее на противоположном берегу Волги как раз напротив Печёрского монастыря. В этом Бору жила не старая ещё баба песенница Наталья, которая знала тьму песен и красиво пела, и в прошлом годе Иван уже бывал у неё, слушал её и выучил от неё три новые песни. Указал на Наталью и возил к ней тогда знакомый нижегородский рыбак-лодочник бобыль Пармен, вблизи Печёрского монастыря и живший в крохотной кособокой избёнке в два окошка. Он же и нынче повёз Ивана, предупредив Наталью заранее, чтоб была на месте.
А было это ранним облачным серебристым влажным утром, над водой и по селу ещё плыли клочья рассветного тумана, — оно стояло низко, чуть-чуть выше воды, это село, — а жила Наталья в конце длинной улицы, почему-то сплошь состоявшей из серых то глухих, то редких заборов, и Иван прошёл по ней уже довольно много, а навстречу из такого-то лёгкого влажного туманца аж целых четыре драгуна. Даже в селе! Хмурые спросонья, как тучи.
— Стой! — говорят. — Кто таков? Пашпорт!
«Ну заразы!»
Гневно, задиристо прорычал:
— Есть таков — московский Осипóв. Слыхали?!
— Осипов, — сказал один, разглядывая паспорт и передавая его другому, а тот третьему, небольшому сутуловатому сержанту, а тот, не глядя, сунул паспорт в карман и грозно и говорит:
— Ты-то нам и нужен, Осипóв!
— Да что вы, братцы?
А два дюжих «братца» уже цап его за обе руки, но он уж не стал ждать, когда вцепятся намертво, сильно рванулся, увидел впереди у глухого забора перевёрнутую бочку, метнулся к ней, вскочил на неё, с неё перемахнул через забор и через двор мимо каких-то баб и мужиков, мимо их избы в их сад, с сильным хрустом давя нападавшие в траву яблоки, к жердяной городьбе, перемахнул через неё. Сзади крики, собачий лай и топот всё тише, тише, а он через малое поле к прибрежным кустам.
«Как заяц бегаю», — подумал со злостью.
Прямо встал перед ней и сказал:
— Давай познакомимся!
— Что? — не поняла она, и льдистые по цвету глаза се, расширяясь, налились сначала удивлением, но тотчас и возмущением, настоящей злостью. И она махнула рукой, чтоб отошёл, пропустил её. А он не отошёл, наоборот, когда она сама хотела обойти его, он не пустил, глядя на неё с немыслимым восторгом, ибо вблизи, вплотную она оказалась ещё красивей, чем издали. Жуть как была красива: глаза действительно льдистого цвета, но полыхающие, обжигающие глаза, а лицо тончайшее и белейшее, белее мела, да с чёрными разлетными бровями и смоляными волосами под богатым кокошником. И какая горделивая, какая гневная была осанка.
В несколько мгновений всё это разглядел и, сияя ослепительно улыбкой, повторил:
— Давай познакомимся. Я — москворецкий сиделец Иван Осипов; из огня в аду головешки таскаю и не обжигаюсь. А ты — Федосья Яковлева Иевлева, купецкая жена из Скорняшного, что на Спасской. Говорить дальше?
Надменно, молча скривила тугие красивые губы, глянула почти с презрением, снова пытаясь уйти, но он снова не пустил её, даже руки чуть развёл, не обращая никакого внимания на то, что это происходило среди множества двигающихся мимо и обходящих и задевающих их людей на деревянном настиле Мясницкой улицы перед полуднем сухого пыльного августовского дня в громком гомоне множества голосов, конском топоте, дребезжании, скрипе, грохоте экипажей и телег. Он уж второй раз подкараулил её именно здесь, на Мясницкой, в самое людное время, чтобы в густом народе ей было несподручней увёртываться от него и стыдновато особо шуметь. Но первый раз не подошёл потому, что она встретила какую-то знакомую пару и дальше шла с ними. Но зато уж он её поразглядывал и совсем очумел, спать в тот день не мог, всё о ней думал. Это позавчера было. А до того он, конечно, и в Скорняшном побывал, но там её лишь мельком видел, зато перепроверил всё, что разузнал перед Волгой Тощий. Муж её, Иевлев, так вроде и не появлялся.
— Пусти!
— Не пущу.
— Закричу!
— А я закричу, что ты глумная, что ты моя сестра, убегла из дому, а я тебя, дурочку, оберегаю, уговариваю вернуться.
Всё это негромко, да самым добрым голосом, да блестя зубами.
Спросила совсем свирепо, обжигая взглядом:
— Ты чего пристал?!
— Говорю же: знакомство свести — любовь завести.
— Что-оо-оо?!
— Полюбил тебя. Сил нет, как полюбил! Что делать будем?
Брови её удивлённо поползли вверх, она даже слегка презрительно улыбнулась.
А он в ответ на эту выразительную улыбку вмиг помрачнел, трагически закусил губу, склонил голову: всё, мол, понял — не светит! И, резко развернувшись, пошёл от неё прочь.
А она растерялась и продолжала стоять в движущемся мимо народе, приоткрыв рот и глядя вслед этому странному нарядному малому, которого, конечно, испугалась, потому что рожа у него была больно жёсткая, крепкая и в нехороших отметинах, с кривоватой, явно переломанной переносицей, но который оказался таким смешным, так нагличал и так вдруг скис и ушёл. Она ничего не понимала.
А он шёл не оглядываясь, но был уверен, что она стоит там, где стояла, в полном недоумении.
А через день встретил её точно так же, преградив дорогу, почти в том самом месте, на той же Мясницкой, и уж действительно очумело, с ненаигранным жаром говорил, как безумно её полюбил и может даже умыкнуть насильно, если она оттолкнёт его, на что опять растерявшаяся, ошарашенная в первые минуты Федосья сказала лишь, что она «мужья жена, как он смеет говорить такое!». А он ей: «Твоя правда. И моя правда. И везде правда, а нигде её нет! Сердце мне спалила — что делать будем?» И жгуче сколько-то мгновений глядели глаза в глаза, стараясь проникнуть друг в друга. Но не проникли, и она, опомнившись, опять взъярилась, но тихо:
— Отстань! Уйди!
Лицо его тут страдальчески перекосилось, он тяжко вздохнул и уже медленно, потерянно развернулся, по не ушёл, а почти убежал торопливо, наталкиваясь па встречных, и что-то даже пробормотал напоследок, но она не расслышала что и совсем уже пришла в замешательство.
А он, как его не стало видно, пошёл обычным шагом, зная, что теперь вконец заинтересовал её и она будет думать и думать о нём. И рожа его невидная в шрамах, и фигура не богатырская — это пустяки: бабы всё очень хорошо чувствовали, какая железная сила и какой бешеный огонь заключены в его душе и жилистом, пружинистом теле. Знал, что это встречается крайне редко, знал, как это ценится бабами и влечёт их.
Она постоянно ходила по Мясницкой через день перед полуднем, и через день он, конечно, снова подкараулил её, но спрятался на другой стороне и видел, что она идёт «по их месту» всё медленней и дальше шла очень медленно, явно ждала, но не озиралась, а к концу Мясницкой опустила голову, а на Лубянке даже приостановилась в задумчивости.
Он тихонько приблизился к ней лишь на Ильинке, пошёл рядом и, кивнув, тихо спросил:
— Не прогонишь?
— Что мне? Иди! — вмиг просветлев, сказала она, но смотреть на него не смотрела.
А он глядел на неё во все глаза с неописуемым восторгом-восхищением и восхитился и вслух:
— Нынче ты ещё красивше! Господи, бывают же такие!
Она была с маковки до пят красиво и тщательно одета и прибрана: в голубовато-белом пышном немецком роброне с искусственными цветами и бантиками, на шее, на запястьях и на пальцах жемчуга и золото с каменьями, лицо старательно набелено, насурмлено и нарумянено. «Старалась!» — с удовольствием отметил Иван и вслух восхитился и её нарядом, и украшениями. И она ещё больше просияла от этих его восторгов и стала следить за ним краем глаза.
— Много про тебя узнал, одного не пойму: куда это ты так аккуратно постоянно ходишь?
Обернулась, усмехнулась:
— Зачем тебе? Иль надеешься?
— Обязательно! Не отстану же! Ведь поняла?
А были уже в Панском ряду, и она зашла в лавку смотреть бархаты. А лавка была без окон, притемнённая, свет шёл лишь из распахнутых настежь широких, как ворота, дверей. В ней держалась сухая прохлада, густо пахло лежалыми мануфактурами. Федосья перебирала наваленные на прилавке разноцветные скользко-мягонькие бархатные штуки, он, приткнувшись к ней, делал вид, что ему тоже страсть как интересно разглядывать и поглаживать их, и в какой-то наклон легонько приобнял её в поясе, потом покрепче и ещё крепче, и тут она тоже подалась, прижалась к нему и сколько-то мгновений они так и стояли, склонившись над переливчатыми пахучим! бархатами, не видя их и ничего не видя и не слыша ничего, а только всё плотнее, всё истомней прижимаясь друг к другу и хмелея от внутреннего огня. Потом, очнувшись, она упруго отстранилась, и он мягко отпустил её, оба легонько улыбнулись, и, несмотря на притемнённость, каждый увидел улыбку другого. Потом она резко отпрянула и, сильно толкнув стоявшего в дверях пухлого приказчика, выскочила из лавки. Приказчик удивлённо поглядел ей вслед. И Иван глядел через распахнутую дверь, как она быстро-быстро уходит, лавируя между людьми и экипажами. Сдвинулся с места, лишь когда она совсем скрылась. Приказчику, усмехнувшись, сказал:
— Без шума и брага не закисает.
Но, выйдя из Панского опять на Ильинку, наткнулся на неё. Ждала! И она жарко прошептала:
— Где? Когда?
— Завтра, после полудня. Варварка, дом Иванова.
— Заплечных дел мастера?!
— Его.
— Ах вот ты кто! Подручный!
— Не, квартирую.
Долго лежала не шевелясь, не прикрываясь, закрыв глаза. А когда открыла, стала удивлённо следить за Иваном, за каждым его движением — он надел лишь портки, был без рубахи. Уже успел попить, поглядеть в окно, за которым по-прежнему сыпал мелкий дождь и наползала вечерняя аспидность, успел даже раскурить набитую ещё до её прихода трубку, а она всё лежала не шевелясь, не издавая ни звука, и водила, водила за ним сухо горящие удивлённые глаза.
Он сел возле её ног, гладил их и думал, почему она не побоялась прийти, но потом так люто не давалась, потом так страшно буйствовала, потом, задыхаясь, без остановки твердила: «Хватит! Хватит! Хватит!» — а теперь вот молчит и молчит.
«Непонятная, но хороша!»
Откинувшись к спинке кровати, сияя зубами, негромко легко, светло запел:
Весел я, весел сегодняшний день,
Радостен, радостен теперешний час,
Видел я, видел надежду свою,
Что ходит, гуляет в зелёном саду...
Голос поднялся сам, будто он ни в какой не в сумеречной невеликой душной каморе об одном окне, а под высоким-высоким солнечным небом и вокруг такой простор и красота, что от счастья звенит не только душа — всё тело звенит.
Что ходит, гуляет в зелёном саду,
Щиплет, ломает зелен виноград,
Коренья бросает ко мне на кровать...
После такого он обязательно пел, и все бабы очень любили это, и он сам очень любил петь им, потому что так выходило прямо из души в душу, из горячей в горячую — они тогда жгли, они испепеляли тогда его самого, его песни и баб тоже, конечно, с некоторыми бог знает что творилось. Но эта Федосья в первый момент застыла от столь неожиданного и такого необычного пронзительно-светлого пения, потом медленно поднялась, всё больше и больше мрачнея, темнея глазами, и вдруг крепко запечатала ему рот рукой — он аж захлебнулся звуком, горло сдавило. Белая мягкая рука оказалась очень сильной.
— Не надо!
— Не нравится?! — сильно удивился он.
Поморщилась:
— Не надо... и всё!
И стала быстро одеваться. Сказала, что ей пора и чтоб не провожал, не выходил даже во двор. Оказалась неразговорчивой, немногословной, и он тоже решил помолчать. Легонько улыбаясь, разглядывал одевающуюся — привыкал. Но напоследок всё же глянул выразительно-вопросительно, и она, улыбнувшись, кивнула и сказала:
— Приду. В это же время через два дня.
— Завтра! — вскричал, взмолился Иван, протягивая к ней руки.
— Сказала! Но больше не пой!
А через два дня после немыслимых безумств, ибо он извёлся, озверел за эти два дня, так страшно хотел её, да и она, судя по всему, так же хотела и так же маялась, — так вот, когда малость отдышались, она вдруг и говорит:
— Ходить к тебе буду во второк и четверток, нет, в пятницу. В такое же время.
— Прибавь хоть ещё денёк! — пошутил он.
Но она нахмурилась и махнула рукой, не принимая шутки:
— Но только если дашь клятву.
— Клянусь, что люблю как зверь, — хошь верь, хошь не верь!
— Я серьёзно. Ходить буду, но только так, чтобы об этом знал только ты один. И главное: чтобы никто из моих родных и моих близких не знал и никогда не узнал. Ты наглый, уж и к дому отцовскому, говоришь, приходил, многое поразведал. Так вот, чтобы у дома отцовского боле никогда не был, и на улицах боле ко мне никогда не подходил, и не узнавал нигде. Узнаешь, подойдёшь — никогда боле не увидишь. Я сама буду во второк и в пятницу приходить, но часа на два — боле нельзя. И ты не встречай никогда, отомкни калитку — и всё. Чтоб никто нас не видел. И лучше, если каку ещё квартиру найдёшь, не таку заметную. И никогда ни о чём про меня и про моих не спрашивай. Про мужа Иевлева знай: был, уехал, скоро уж три года назад, и сгинул, то ли погиб, то ли скрылся — не ведаем, не узнали. Боле знать нечего. Согласный, чтоб так ходила?
— Всего четыре часа в неделю?! Смилуйся! Сама ж изведёшься, — всё ещё весело взмолился он.
Но она вполне серьёзно сокрушённо вздохнула:
— Нельзя... Согласный?
— Что ж делать! — закивал.
— Вставай на колени! Евангелие у тебя есть?
— Нет.
Ему было смешно, но он не смеялся, чувствовал, что это неспроста, не бабья блажь, что для неё это всерьёз опасно, но она всё-таки решается, и он должен вполне серьёзно уверить её клятвой своей, — и отыграл всё проникновенно и торжественно с поднятием правой руки и с крестным знамением: «Не приходить! Не признавать! Не говорить о ней никому!» Напоследок даже поцеловал свой нательный крест, маленько ещё постоял на коленях в многозначительной задумчивости, а поднявшись, сказал:
— Ты тоже поклянись!
— Я?!
— Что не бросишь меня, что бы про меня ни прознала.
— Клянусь!
Она опустилась на колени, истово перекрестилась, приложилась к своему кресту.
Интересно, она так ни разу и не спросила, кто он. Видно, догадывалась, или ей было всё равно. Ивану это понравилось, потому что он любил только любить баб и девок, любил их только в этом и за это, а как какая живёт, чья, какая по душе — ему было тоже ровным счётом наплевать. Лишь бы не ведьма характером и не грязнуля, да приятная, ладная, заманчивая, а лучше всего такая вот, как Федосья. Бабье житье и есть бабье — с мужем ли или ещё с кем — какая разница. Главное, что она — его, главное, что чем больше уходило времени, тем всё слаще становилось се белое гладкое, то упругое, то мягчайшее тело, её плотская сила и озорство, которых достало бы, наверное, на сто баб вместе.
У них завелось: в означенные дни и время он выходил за полчаса в ивановском доме и в новом на Солянке к калитке, отпирал её, но не отворял, и в покой дверь отпирал, и вставал обычно спиной к этой двери у окна, за которым или лили холодные дожди, или падал снег, или это окно было в толстой пушистой изморози, и он ковырял её или дышал струйкой, оттаивая в наледи круглую оплывающую дырочку, и после того, как скрипела дверь, всегда вслушивался, стараясь услышать, различить её дыхание, и никогда не слышал его — так она замирала и не дышала от избытка чувств. И он тоже, конечно, замирал, потом резко оборачивался и видел, как пронзительно, как напряжённо она глядит на него от двери. Была в этот миг всегда очень бледна, не только набелена, а именно бледна — подмечал это по мочкам ушей и ликующе про себя повторял: «Тоже! Тоже!» Подходил к ней, раскрыв объятья, она шумно выдыхала воздух, и, так и не сказав друг другу ни слова, они сплетались, сливались, катились в горячий омут, в котором долго-долго билось только одно обоюдное желание: «Ещё! Ещё! Ещё!» В конце концов он даже часто твердил это вслух, потому что она, охая и постанывая, опять шептала: «Хватит! Хватит! Хватит!» И он давал ей передохнуть, ко вскорости опять сманивал неведомым, и она твердила всё бессильней, всё опустошённей: «Хватит! Хватит!», а он: «Ещё! Ещё! Ещё!»
Своим велел в эти дни после полудня к нему не приходить, никуда не звать и дел никаких с ним не затевать.
Они, конечно, прознали, что это связано с бабой — а Тощий по своей привычке наверняка поглядел и что это та самая чернявая, — и не беспокоили. Привыкли, что он в иных баб как в омут кидался, но, вынырнув, чаще всего о них и не вспоминал.
В очередную пятницу перед Рождество: после ухода Федосьи минуло всего несколько минут, он ещё весь был в её запахах, ещё не брался за трубку, как в дверь легонько постучали и на пороге радостно разулыбился розовощёкий от мороза Батюшка. Скинул чуть припорошённую снегом шапку, низко поклонился, здороваясь, перекрестился трижды в передний угол на одинокую икону, протянул Ивану холоднющие руки, а тот ему свои, ещё не остывшие, горячие, радостно крепко подержались так друг за друга, потрясли друг друга и внимательно поразглядывали друг друга, и старик сразу вопрос за вопросом, как же это получилось, что он ждал, ждал его в Макарьеве, наконец дознался, что тот в Нижнем, и двинул туда и нашёл евоное пристанище, но опять же без него, и опять ни одна душа не знала, куда Иван сгинул. Почти месяц в Нижнем ждал-искал — пока ещё можно было податься в Жигули-то, — а там уж заосенило, занепогодило.
— Что случилось-то?
Батюшка спрашивал и раздевался, и от его промерзших одёж и от него самого тёплая душноватая камора наполнилась прохладной свежестью. Даже бодрый мягонький голос показался Ивану необычайно свежим. И вообще Иван впервые вдруг ощутил, что этот старик, которого он, казалось бы, хорошо знал и любил, как будто из какого-то другого мира и он не знает этого мира и старика не больно-то знает. Впервые обратил внимание, как тот ловко и заботливо укладывает-вешает снятые с себя зипунишко, шапку, торбочку, голицы, хотя всё это старое-престарое, овчинный зипунишко залоснился аж до черноты и он носил его, наверное, уже тогда, когда Иван ещё не родился, и собачий треух был такой же древний, облезлый, всё — однако он так заботливо и аккуратно всё это располагал, устраивал, а попутно и набросанные на лавке Ивановы вещи сдвинул, сложил сбоку. И ещё он в то же время очень внимательно снова оглядывал самого Ивана, который был в исподних портках и рубахе и босой, и размётанную измятую кровать, и всё, что было на столе, — и всё поняв, улыбался ещё шире, одобрительно.
Иван рассказал, как не смог вернуться тогда из Бора в Нижний. Драгуны погнались за ним и на лодке, пришлось вниз по течению отрываться, долго гнались. В селе Избылицы отсиживался, а они потом каждый день и по всем волжским сёлам шарили.
— Как заяц бегал из того села, в лесу прятался. Чую, что нельзя обратно в Нижний, на меня охота, Редькин, видно, приказал по тому паспорту ловить. И точно знал, что ты ждёшь меня в Нижнем, хотя никто нс сообщал.
Батюшка согласно закивал головой, продолжая радостно улыбаться:
— И я знал точно, что ты где-то поблизости и рвёшься встретиться, да не можешь. Почему и ждал до непогод. — Помолчал. — И гляди-ко, в позапрошлом годе тоже ничего не получилось из-за пустяков. Ну не пустяков, а всё ж из-за ерунды, из-за помешательств разных, как будто кто нарочно второй год нам мешает, не хочет, чтоб ты попал в Жигули. Как полагаешь: мешает?
Непонятно было: шутит или всерьёз?
Иван подыграл, пожал плечами:
— Может быть...
— Но мы не дадимся, верно? Всё равно там будем. Бу-у-у-дем!
А сам тем временем развязывал свою выгоревшую, слинявшую до полной белёсости торбочку из крупного рядна, в которой, как помнил Иван, всегда и обязательно была пара чистого белья, чистая рубаха, чистые портянки и медный складень с синими эмальками. Больше никакого имущества и никакой одёжи, кроме верхней, у Батюшки никогда не было, и никто не помнил, чтобы было. Если же что и появлялось — а когда он ещё воровал, говаривали, появлялось немало, — он непременно всё раздаривал и раздавал. И сейчас вот вытащил и поставил на стол два деревянных квадратных резных ящичка, запечатанных вишнёвой мастикой, в которых из Китая привозили самый дорогой и ценный чай. И ещё холщовый мешочек вынул и развязал, и из него покатились крупные грецкие орехи. И сказал, что это всё Ивану гостинцы-подарки, так как он шибко любит и чай и орехи.
И Ивана потянуло обнять и погладить старика — и он сделал это.
— Давай на грядущее лето сговариваться, чтобы уж ничто не помешало.
— Весной вешние воды больно велики на Волге.
А потом Батюшка, оказывается, из Москвы собирается теперь на Север; дело решённое, товарищей тамошних давно не видывал — обещал. У него везде были товарищи. А там паводок тоже надо переждать и уж реками возвращаться.
Сговорились в конце концов встретиться на Троицу или сразу после неё в Угличе, и у кого именно, и ждать там хоть до месяца.
— А ведь у меня ещё гостинец есть.
— Песня?! — обрадованно догадался Иван.
— Снова две.
И стал их напевно наговаривать, но Иван, спохватившись, остановил его, вслух удивляясь, как он при встречах с ним про всё всегда позабывает, вот уж сколько говорят, а он не попотчевал, не угостил его с дороги, умыться не дал, и крикнул хозяйке в дверь, чтоб накрыла на стол познатнее, а Батюшка глянул тут мельком опять на разворошённую кровать и будто спохватился, стал отнекиваться, сказал, что торопится, ещё должен поспеть в одно место, где и заночует, или ещё успеет куда-то там.
— Не бери в голову! — заулыбался Иван. — Здесь будешь жить. — И объяснил: — Приходящая. По часам, как церковные службы правим.
— Ишь ты! — восхитился старик.
И только пропустили они по чарочке и прожевали по первому солёному огурчику, как Батюшка отвалился от стола и с потеплевшим залучившимся лицом и говорит:
— Иду это я, иду, значит, лесами, снегами с Павлова и быдто голос твой, батюшка, слышу. — И прямо в глаза Ивану глядит растроганно и просительно. — Будто ты песни свои поёшь. И так-то отрадно, так-то легко мне от этого сделалось. Так ладно шёл... Заскучал я по ним, Ванятка. Давно уж. Ещё у Макария в ямине ведь как хотел послушать.
И Иван, сам давно хотевший напеться всласть, до испепеления души, запел. Пел час, второй, молчал, и Батюшка молчал, прикрывая глаза и сглатывая комки слёз в горле, и то бледнел, то прерывисто вздыхал, то цепенел, то цвёл, как счастливое дитя, без остатка погруженный в Ивановы песни. А в Иване от самого звучания его голоса что-то как будто росло, увеличивалось: чем больше пел, тем больше увеличивалось, словно увеличивался, рос и рос он сам, становясь огромным-огромным и всемогущим, способным бог знает на что.
После Батюшка тихо спросил:
— Некоторые сам складываешь, батюшка?
— Сам ли, ветер ли приносит — не знаю.
Старик закивал, и больше они не говорили и долго не шевелились. И свечу не зажигали, хотя было уже совсем темно, только окна чуть белели — там пуржило.
Михаил Заря.
Почему его прозвали Зарей — непонятно. Вернее было бы прозвать Ночью, потому что он был очень тёмен лицом: волосы иссиня-чёрные, стриженные под горшок, закрывали лоб по самые брови, и брови чернущие, густые, прямые, и лицо даже чисто бритое было тёмно-синеватым аж под самые подглазья, и темнющие глаза в редкостно глубоких глазницах прямо как в дырках прятались. Чаще всего их вообще не было видно, одни эти темнющие дырки. Даже хорошо знающие Зарю, и те долго не могли смотреть на это лицо, таким оно было тяжёлым, пугающим, так давило своей мрачной силой. А уж когда он, случалось, свирепел — тогда начинался полный ужас, ибо все знали, что он не только страшно жесток, но и страшно, редкостно силён, хотя фигуру имел вроде бы и не могучую: выше среднего роста, плосковатый, только очень широкий в плечах и груди. И кулаки не больно-то огромные, но на ощупь совершенно железные — Иван из любопытства трогал. Говорили, что отец его был мельником, в парнях Заря ему помогал и иногда с новенькими на их мельнице проделывал такие штуки. Спорил, что сможет пронести телегу с десятью или дюжиной мешков жита от мельницы до запруды или до мельничного гумна. Никто, понятное дело, не верил, чтоб молодой и не огромный малый смог вообще приподнять такое. Азартные на дюжину мешков обычно и спорили. И он залезал под распряжённую телегу с житом, прилаживался, распрямлялся и медленно, стараясь, чтоб телега не качалась, в полном безмолвии всех присутствующих относил её куда условились. Говорили, что уже и в разбойниках он из озорства и на спор заносил иногда в больших домах на вторые этажи лошадей. А свести лошадь вниз нет ведь никакой возможности, лошади не умеют ходить по лестницам — ломают ноги. И только он мог их снести обратно, взвалив на загривок и предварительно спутав, конечно, ноги. Кланялись, умоляли, чтоб снёс за мзду, за выкуп какой ни то.
Рассказывали всё это другие, сам Заря говорил мало, а о прошлом, о молодости своей вообще никогда не говорил, и толком никто так и не знал, из каких он мест, знали лишь, то бывал когда-то вроде в низовьях Волги и на Дону, что ли в казаках, то ли уже в разбойниках, что прежде было, считай, одно и то же. И когда именно стал атаманить, тоже никто не знал. Знали лишь, что в последние лет пятнадцать сильнее, знаменитей, грознее и удачливей атамана на Волге не было. По нескольку сот человек в его ватагах собиралось, с регулярными войсками дрались и побеждали. И утекали бесследно, как вода в песок. Его ни разу не хватали. Считали даже, что после Степана Разина он был самый сильный и самый удачливый. И он сам так считал и про это иногда говаривал. Историю волжской вольницы знал хорошо, поминал даже великого новгородского богатыря-бунтаря Ваську Буслаева, будто бы тот приходил к волжским и донским атаманам за советами, как жить вольно. Был убеждён, что всё, что рассказывают про Разина, про его чудодействия и сверхъестественную силу, — всё правда. Что заговаривал кафтаны своих молодцов от пуль — правда, и что пули не пробивали их, а застревали в сукне и после боя молодцы их просто вытряхивали. И как и что делали необыкновенного другие атаманы на Волге и вообще на Руси, знал: про Кудеяра, про Харко, про нижегордского Константина Дудкина, про лысковского Фёдора Васильева.
Он рождён был атаманом: всё, что надо было знать и уметь вору-разбойнику, умел и знал лучше всех: дрался, стрелял, бегал, таился, хитрил. Умел подавлять, подчинять себе людей твёрдо и круто; одного за какие-то большие провинности, сказывали, убил у всех на глазах одним ударом кулака. Его очень боялись. Умел устраивать большие дела с большими добычами, и всегда справедливо дуванил дуван, то есть делил добычу, себе много не хапал. И потому, несмотря на его крутость, вольный народишко шёл в его ватагу с большой охотой, многие просились, да он не всех подряд и брал.
Приставал к Заре дважды и Иван со своей компанией, но ненадолго.
И вот этот-то первейший атаман объявился после Крещения в Москве и через Батюшку, который ещё не ушёл на Север, позвал Ивана к себе.
Остановился он в Рогожской слободе, где было не только множество ямских гужевых и извозчичьих дворов и дворов постоялых, но и целых домов, пристроек и комнат потаённых именно для такого, как их брат, народа. Ибо зимой воры и разбойники прибывали в Москву сотнями, тысячами со всех концов русской земли. Потому что где ещё, как не в сверхбогатой и сверххлебосольной первопрестольной, в которой водилось, как всем известно, даже птичье молоко, большинство из них могли с истинным размахом, неудержимостью и неповторимостью в полную усладу души и полном самозабвении прокутить, пропить, просадить, просвистеть, прогулять и даже просто разбросать по широким и кривым московским улицам всё добытое ими летом.
Прибарахлиться тоже приезжали, но таких было меньше всего.
А кто посерьёзней, тот прикупал разное оружие и изведённый за лето ружейный припас: порох, дробь, картечь, кремни.
Были, конечно, и которые и на жирную зимнюю московскую «охоту» жаловали.
Заря покупал оружие. То есть покупали его люди, более двадцати человек с ним было, а он если и ходил по Москве, то одетый богатым купцом и окружённый десятком молодцов при пистолетах заряженных под кафтанами и кистенях в рукавах. Осторожный был мужик, знал, что очень приметен лицом и что эти приметы хорошо известны полиции и драгунам и как те будут несказанно рады, если он им попадётся. И всё же в иноземное при этих выходах никогда не облачался, хотя под париком и под пудрой его чернющее лицо совсем не так бы бросалось в глаза — брезговал иноземным. Никогда не надевал.
— Есаулом ко мне пойдёшь? — спросил Ивана, как только поздоровались.
— Иль у тебя их нет?
— Первого нет, помощника мне. Про Усача-то слышал — он был.
Да, Батюшка рассказывал: оказалось, Усача крепко покалечили, и если он и выправится, всё равно из каменного мешка — или в каторгу, или в ссылку.
Предложение было неожиданным и лестным. Да только не был Иван никогда ни под чьей волей и не мог быть. Раз сходить на дело — это одно, это на неделю, на две, на месяц, это в большом гамузе, в ватаге, а навсегда или надолго, даже и под самим Зарею, и представить себе не мог — зачем?
А тот видит, что у Ивана на лице никакой радости, и добавил:
— Лагерь главный в Жигулях сделаем. Твоя доля — вполовину моей.
Всё, значит, про него знал, коль даже Жигулями поманил. Но он там и так побывает. «Хотя поучиться у Зари наверняка можно многому, — подумал Иван. — А если сразу отказаться, он второй раз уже не позовёт. Значит, пойти, но ненадолго».
И сказал, что за приглашение благодарствует, но лето с Троицы у него уже сговорено напрочь, да и пооглядеться надо, попривыкнуть к его власти — поэтому лучше, если он будет при нём пока без никакого чина — это до Троицы, а потом, как вернётся, поглядят и решат, как дальше. А сейчас в есаулы, коль большая нужда, мог бы взять и Камчатку — подойдёт вполне.
Заря согласился и велел, чтоб сразу готовился, зазнобой своей заговлялся впрок, — вот холера, и про это сведал, но наверняка не от Батюшки, тот про такое не сплетничал никогда, — чтоб готовился Иван, значит, в хороший поход по зимним санным речным путям от Устюжны на Вологду и дальше на Великий Устюг. Города богатые, а ловцов там куда как меньше, чем на Волге или в Москве.
Сорок его молодцов, как оказалось, уже сидят в Устюжне Железной, их дожидаясь и санный поезд приготовляя. Основательно всё продумывал и обставлял мужик.
— Пошерстим! Понравится! Шас!
«Шас» означало у него очень многое: от нишкнуть, затихнуть до восторга, раздумья, утверждения, окончания чего-либо.
И верно, шерстили лихо, но к Троице Иван был в Угличе, однако Батюшка там ещё не появился.
Стал ждать, опять наполняясь думами и предчувтвиями предстоящего: откроется ли там то, чего он едет и ищет, когда он даже и не знает, чего именно едет — главного про волю, вообще про жизнь или про самого себя? Каша какая-то тягучая варилась в башке и в душе; медленно шевелилась, разогревалась, вскипала, жгла — и всё больше мытарила, мытарила.
Стал обрывать эти мысли и чувствования, переключаться на Федосью. Как она застрадала-то, когда сказал, что уедет на несколько месяцев. Аж окаменела и потемнела лицом. Смотреть было жалко. И сейчас делалось жалко. И он прикрывал глаза и видел её как въяве: запахи её слышал, чувствовал на своих губах огонь её губ, её тело чувствовал — растворяющееся, обволакивающее. Ни по какой бабе так не скучал, как по ней.
А Батюшка всё не шёл и не шёл и никакой весточки не подавал, хотя назначенный срок был на исходе, и Иван стал удивляться, как опять оказался прав старик, посчитавший, что в их планы влез нечистый — кто же ещё-то?! «Но зачем? Зачем ему надобно, чтобы я не попал туда?! Непонятно! И что с Батюшкой-то могло случиться? Только разве нечаянная хвороба какая, поломание ноги или ещё что подобное, — так-то он прочный, как кремень, несмотря на всю свою лёгкость, пустяк его не свалит, — и он просто лежит и не может двинуться в каком-нибудь медвежьем углу, и ему не с кем послать оттуда весточку в этот Углич. Иначе бы непременно послал. И теперь уж наверняка пошлёт только в Москву, а может быть, туда и уже послал. И сам, конечно, только туда уже явится. Не сюда же?»
Прождав на всякий случай на три дня больше месяца, Иван ринулся в Москву. Федосья-то тоже страшно тянула.
И с ней теперь было далее лучше, чем прежде, потому что, уходя, стала говорить, когда придёт в следующий раз, и получалось по три раза в неделю, но по-прежнему пополудни или с утра. Время летело невероятно — не успел оглянуться, как пали снега.
А Батюшка так и не объявился, и никто ничего о нём не знал и не слышал, — сколько и кого только Иван не спрашивал.
А на сыропустной неделе Великого поста Тощий вдруг донёс, что видел Федосью за Сухаревой башней у Николы в Драчах в новом дому.
— И что?
— Хозяйкой.
— Из чего заключил?
— Посколь гляжу, плывёт мимо Сухаревой. Любопытно — куда? За Николой в Драчах свежий сосновый тын сажени в две вот из этаких вот брёвен. — Показал, из каких толстых. — Ещё смола текёт. Посколь прежде не было — гляжу поверх: там кровля высокая, тоже свежая за деревами в глубине. И ворота что в крепости — кованые. Она — стук, стук, а за калиткой — та ж девка, что в Скорняшном у отца. Посколь ты с ней — кумекаю, что надо б глянуть и туда. А там соседи говорят, что да, Федосья кудай-то съехала перед Масленой ещё. Посколь уж занялся — ещё за Сухаревой глядел. Видел, как в тот дом ввчеру юрод Андреюшка нырял. Немтырь-то, знаешь, на Покровке у Троицы сидит.
— Костистый? С провальными глазами?
— Он. Мычит. Мыком пророчествует. И купчина Сапожников, что с Басманной-то, тоже туда жаловал...
«И ни слова! Ни единого намёка не было, что такие перемены. Во баба! Чей же это новый дом-то — опять Иевлева, которого нет? Во жизнь! Хо-ро-ша-а-а!»
Спросил:
— Ты новое гнездо вьёшь?
Гневно вскинулась:
— Клятву рушишь?
— Что ты! Что ты! Сорока ненароком летала да всем натрещала.
— Кому всем?
— Чего ты пугаешься?
— Я?! — искренне удивилась, рассмеялась.
Ладно, не испугалась, но ведь разгневалась и насторожилась — он видел.
Заря велел держать лодки на воде на вёслах, чтобы могли по знаку мигом спуститься версты на две вниз, к ракитам против шубинского дома, или, в случае чего, если знака-свиста не будет, ждать всех назад здесь же в полной, конечно, готовности. Лодок было четыре, больших, и в каждой сидело по шестеро дюжих гребцов.
Наверху молодцов двадцать во главе с Камчаткой, ставшим есаулом, цепочкой побежали по жидкому рассветному осиннику вправо, в обход видневшегося сквозь деревья в отдалении серебряного завода. Изрядный был завод: с рубленой высокой городьбой, с четырьмя сторожевыми башнями, с тремя трубами, две из которых легонько дымили. Солнце, к счастью, вставало за их спинами. Из-за Волги, — так что они отсюда всё видели, а их оттуда не могли видеть, оно слепило. Ещё человек пятнадцать, рассыпавшись, с безразличным видом неторопливо пошли к заводу напрямую через осинник. А остальные по-над самым обрывом влево, то есть обходили завод слева, где были ворота. С ними бежал и калмык Ока — низкорослый, плоский телом, и с лицом, подобным блину, с косыми надрезами-щёлочками глаз. Он был здешний, из шубинской конюшни. Иван и Заря спознались с ним ещё прошлой осенью в, Москве, куда шубинские конюхи пригоняли хозяину таких же рослых серых коней, каких Иван увёл когда-то из его замоскворецкой усадьбы вместе с берлином.
Этот знатный вельможа, сам того, конечно, не ведая, уже года три не давал Ивану покоя. Сначала-то, увидев его в стоявшей роскошной карете, просто удивился, что такой молодой мужик, чуть ли не его ровесник, настолько холён, расфуфырен и разукрашен. Был холёней, расфуфыренней любой вельможнейшей барыни: и нарумянен, и парик завит-перезавит, и мушки на перепудренном лице, и подведённые глаза. Точно кукла. И при этом ещё сам собою в той карете любовался: крашеные ногти и огромные перстни на руках разглядывал, что-то на животе и на коленях оправлял, разглаживал — и голову то так наклонял, то этак. Никогда таких противно-манерных мужиков не видел. А на то, что за окнами кареты творилось, — никакого внимания, ни разу не глянул. Ждал, видно, кого-то близ Всех Святых на Кулишках. «Неужели такого можно любить? — подумал Иван. — Она же красавица!» Это про дочь Петра Великого царевну Елизавету, любовником которой был этот Шубин. «Хотя вообще-то крупный, морда красивая, но как кривляется-то, глуп, что ль?» Страшно захотелось ковырнуть эту куклу, потрясти. И чем больше уходило времени, чем больше он видел этого счастливчика, тем тот всё больше раздражал его и тем сильнее хотелось колупнуть его так, чтобы задрожал и заохал, и он уже подбирался и щупал его московскую усадьбу не раз, но всё не сильно. И вот этот калмык, рассказавший про усадьбу Шубина в Работках, на которую, как оказалось, давно точил зуб и Заря, говоривший и про серебряный завод, про великие богатства и где они хранятся. Ока обещался помочь и, предупреждённый загодя нарочным, последние ночи ждал их на берегу выше Работков. Само-то село начиналось за заводом и тянулось по-над Волгой версты на полторы и заканчивалось усадьбой Шубина с огромным домом и огромным парком.
Подбежали к опоясанным железами заводским воротам как раз в тот момент, когда из них выезжала пустая телега.
— У-у-у-у! А-а-а-а! Гы-ы-ы-ы! Ма-а-ть тв-о-ою-ю-ю!..
Крик! Свист! Визг! Топот! Грохот!
С двух сторон — мимо лошади. Пыль вихрем. Лошадь на дыбки, телега кувырком. Мужик отлетел сажени на три и шмякнулся обземь. А двое их уже держат пистолеты у грудей двоих воротных сторожей, а третий сгрёб и потащил вон их ружья. А остальные горохом по двору, меж всеми строениями, тараном во все двери, и, не переставая блажить, свистеть и матюгаться, оружием выталкивали, кого находили, наружу, в середину двора. Пару раз всего и пальнули, пугая вырывавшихся.
Дверь же в контору двухэтажную, которая была нужнее всего, успели перед самыми их носами запереть изнутри. Не поспели! Потолкали её плечами — крепка! — а из верхнего ближнего окна — жах! жах! — из пистолей.
— Ах та-а-ак! Кто там? — крикнул Заря согнанным в середину двора заводским. Но ответов не услышал, потому что ватага такую пальбу по тем окнам открыла, что пришлось головы прикрывать от брызнувших во все стороны осколков стекла и щепы. Мигом приволокли откуда-то бревно. Подозвали нескольких заводских, велели и им раскачивать бревно, круша дверь. Из разбитых стрельбой окон уже не стреляли, и когда расколовшаяся дверь с грохотом рухнула, и Заря, Иван и ещё несколько человек взбежали по лестнице наверх, в большой комнате на них кинулся со шпагой всего один человек — худой, молодой, шибко чернявый и очень нарядно одетый кавказец. Это они потом его разглядели. А когда тот со шпагой-то ринулся, Михаил только-только успел бок выгнуть, но малость она кафтан ему всё же порезала, и Ивану пришлось сзади ногой садануть чернявого, чтоб отлетел, и тут Заря шпагу у него и вышиб. И несколько крепких затрещин они ему ввесили. А кавказец этот вдруг в петушиный крик:
— Не сметь мэне касаться, вор! Павешу!
Извивается с заломленными руками и орёт:
«Павешу!»
Иван хохотнул:
— Высечь!
Заря тоже хохотнул и кивнул.
С чернявого сорвали светло-зелёные штаны — его держали уже четверо, — кто-то сунул Ивану ножны от шпаги, и он с ходу хлестанул ими по голому белому поджарому заду. Хлестанул так, что взвывший белугой чернявый чуть не сбросил с себя всех четырёх державших, а его большие чёрные, полные ужаса и боли глаза полезли из орбит. Иван хлестанул ещё, да с оттяжкой, да рядом с красной полосой, проступившей на заднице.
— Па-ве-шу! Сопляк!
Вой чернявого превратился в истошный рвущийся визг. Иван хлестал. Тот перестал дёргаться и стихал, только вздрагивал, обмякший, повисший на руках державших. Помутневшие глаза его закрывались. Задница ало полыхала. Текла кровь. Тут привели прятавшихся в конторском чулане управителя завода, писца и мастера. При них было ружьё и два пистолета. Иван перестал бить. А пожилой грузный управитель, увидав, что сделали с чернявым, охнул и гневно закричал:
— Окаянные! Ужо вам! Это же князь! Грузинский князь! Гость хозяина... Ваша светлость! Ваша светлость!..
Заря саданул управителю в ухо:
— Шас!
Тот съёжился, стих.
Иван вспомнил, что после первого взвоя грузинец действительно визжал: «Я — кназ! Кназ!.. Нэлзя!»
«Князей ещё не порол — славно!.. Па-ве-шу! Повесишь, сопляк!»
— Гнать! — рыкнул Заря, показав во двор.
— Без порток! — хохотнул Иван.
— Шас! За ворота!
Управитель дёрнулся было умолять, чтоб пожалели князька, но, натолкнувшись на свирепый взгляд Зари, снова съёжился, промолчал.
А истерзанный, очумевший от боли грузинец, видимо, ничего толком уже не воображал и только боялся, чтоб больше не били, и потому заковылял без штанов между потащившими его вниз.
— Живей! Живей! — заторопил Заря, когда обшарившие контору притащили наверх два сундучка, полных серебряных монет, и мешок с медными деньгами, и золотые в кожаном мешочке, груду новенькой сияющей серебряной посуды, серебряные слитки. Калмык верно сказал: завод был богатейший — взяли хорошо. А во двор молодцы и несколько бочонков вина откуда-то выкатили. Работные холопы-то все там стояли, человек с тридцать. В сермяге, в холсте да в рванье, конечно. Говорили молодцам, что им бы сбегать за печами приглядеть, но те не пускали, и они стояли, глядели, как вывели из конторы этого шатающегося мальчишку-князька с голой исполосованной кровоточащей жопой и мотающимся волосатым мужским хозяйством и вытолкали за ворота, на дорогу и он стоял там сколько-то без движения. Глядели, как бегали с сундучками, мешками и тяжеленными узлами мимо этого голозадого, унося их на Волгу, и бочонки с вином туда же укатили, потом вывели связанных управителя, писца и мастера серебряного, поставили вместе с работными и предупредили, что ворота запрут, но за тыном и за ними будут их люди, и коли кто станет блажить или попытается выбраться наружу, — завод подожгут. И у ворот, и вдоль тына, и возле связанных сторожей воротных и башенных соломы натрусили.
— Шас! — пригрозил напоследок ещё раз Заря и послал на лодки ещё с десяток человек, чтоб немедля шли вниз и встали возле шубинского сада.
А с остальными бегом туда же через село. С полсотни бежало, кучно, без лишнего шума, но тяжело, конечно, топоча, бряцая оружием, вздымая пыль, всё громче сопя, хрипя, рыкая, переговариваясь, потом и покрикивая. Мрачной страшной тучей катились, и всяк появлявшийся впереди и по сторонам на миг застывал в испуге и тут же шарахался назад в проулок, в дверь или ещё куда — прятались. Но это были в основном старики и старухи да мелюзга ребятня, да у одного колодца юная девка только что подняла ведро с водой и застыла в испуге. Иван выкрикнул: «Рысью — на девку Анисью!» — отчего та даже присела, а Камчатка приостановился, гакнув, облапил её, потом поднял ведро и стал, обливаясь, пить из него. И другие приостановились напиться, но Заря проорал: «Посля! Посля!» — и никто больше не пил. Разлеталась, разбегалась, металась, гомонила, кудахтала, визжала, хрюкала, лаяла всякая мелкая живность. Следом, в отдалении, тоже пыля и опасливо притихнув, за ними покатилась орава мелкой ребятни. Выскочили на площадь с большой кирпичной разноцветнокрашеной церковью и несколькими кирпичными же домами с лавками с железными дверьми и ставнями. Одна лавка была открыта, возле неё два мужика сгружали с телеги тугие рогожные кули. Три-четыре молодца ринулись к ним, но тут уж спроворил Иван, свистнул призывно, и молодцы побежали дальше, а разгружавшие мужики опрометью исчезли за железной дверью, и та с громом захлопнулась.
На бегу, не забывая озираться, Иван думал, что они хорошо всё рассчитали и что калмык Ока большой молодец и умница, что рассказал им, что в начале мая Шубин всегда уезжает на охоту со всеми своими псарями, ловчими, доезжачими, стремянными и прочей мужской челядью, со всеми своими гусарами-охранителями. Дней десять их не бывает, а мужики и бабы деревенские в это же время все в полях и огородах — самый сев и сажания. Так что угодили точно — лучшего времени не сыскать. Шубин два дня как отъехал — это первое, что сообщил Ока, когда высадились. И молодец, что попросил ещё на заводе связать и его, и так со связанным на верёвках трое молодцов и бежали с ним по селу, да ещё тыкали в спину пистолетом, чтоб кто из здешних видел и думал, что калмыка силком гонят-тянут.
Главный приказчик оказался в своём доме, собирался обедать. Его схватили, связали руки, а домашних заперли. На краю усадьбы уже за каменной стеной Ока показал большой каменный дом главного управителя, со своей калиткой, нашептал, как её отомкнуть. Управитель тоже оказался на месте, ему тоже связали руки, к домашним приставили караул и, под страхом смерти, велели вести через парк к дому хозяина и к сторожам. В два кинжала с боков кололи. Заставляли голосом подманивать сторожей и вязали их, конечно, с вознёй, с кровью, но без великого шума.
Влетели в дом, а там мраморы, зеркала, бронзы, сияющие шкафы, столы, золочёные кресла, диваны, кровати, серебряные шандалы, стенники, подсвечники, статуи, хрусталь, картины врезных золочёных рамах, золотные парчи, шелка, атлас, муар, бархаты — и всё это в ярком солнце — блескучее, переливчатое, слепящее. Пахнет дивно. Молодцы враз поутихли, некоторые даже съёжились, задвигались медленно, заворожённо крутя головами, но это лишь на секунды, а потом стали темнеть, мрачно и всё злее и злее стали всё пихать, швырять, опрокидывать, бить, совать серебряные вещи и всякую дорогую мелочь в карманы, за пазухи, под мышки. Звон, грохот, ор, матюги. Заря с Иваном, велевшие управителю вести в главные шубинские покои и кладовые, где хранилось основное богатство, бегом назад по залам, комнатам и коридорам со свирепыми криками кончать, не тратить время попусту и, коль уж взяли что, — сматываться.
— Садом — к реке! К лодкам! Живей!
Пограбили Шубина знатно. Лодки огрузли так, что борта еле-еле над водой поднимались. Взяли с собой и связанных управителя, приказчика и калмыка.
— Нава-а-али-и-ись!
А какое «навались», когда вёсла гнулись и похрустывали от непомерных тяжестей. На стремнину выбрались с великим трудом и только там пошли быстрее — Волга понесла.
Но только миновали Работки, как на берегу на самой круче люди объявились: бегут, и машут, и кричат, несколько с ружьями, человек двадцать или тридцать. Из села бегут, больше мужики, но бабы тоже.
— Стой! Стой, собаки! Мать-перемать!
И бабах! Бабах в их сторону!
— Над-дай! Над-дай!
А чего наддай, когда те уж вот-вот вровень будут, а за ними из села ещё бегут, ещё, и тоже с ружьями.
Бабах!!
На вёсла сели самые дюжие, и аж в хрип от натуги, но оторваться никак не могут.
— Стой, гниды, стой! Всё одно не уйдёте! Причаливай! Отдавай людей! Всё одно перестреляем...
Прямо с полей, видно, народ. Даже бабы в подоткнутых юбках. Им-то всем чего? Холопам! Их же не трогали!..
Пули зацвиркали в воду у самых бортов.
Заря приказал палить в ответ, но Иван сказал, чтоб погодили, и, приставив к горлу управителя нож, велел тому кричать, чтоб его люди остановились, не стреляли, что их троих сейчас освободят, отойдут несколько для надёжи — и высадят, кинут и взятое. Заря согласно кивнул и велел орать то же самое приказчику. Оба несколько раз кричали, пока их наконец послушались на берегу и остановились. Там уже трое и на конях появились.
Волга пониже сильно сужалась, там были перекаты и деревня, и уж там-то их наверняка бы зажали, без крови бы не обошлось.
И как только люди на крутояре стали еле видны, так — к берегу. Сволокли на песок, не развязывая, управителя, приказчика и калмыка, кинули рядом несколько узлов с меховой рухлядью и несеребряной посудой, но только опять отвалили, выбираясь на стремнину, как впереди, в той ужине-то, где деревня, тревожно загудел набат. И ещё где-то дальше загудел. Видно, кто-то проскакал вниз, и теперь берег поднимался весь.
«Им-то чего?! Холопам-то?! Барское пошто защищают?!» — удивлялся Иван.
На берегу появились конники в форме и с оружием. Драгуны. Редькинские драгуны. На высоких редькинских конях. И новые мужики.
Рванули к левому берегу, подальше от них — там и течение было сильней.
А набаты всё тревожней: бом! бом! бом!
Драгуны поскакали по течению. Не орали, не грозили, молча, и будто бы прямо на ходу их становилось всё больше и больше. А просто мужики с дрекольем и косами виделись уже и впереди. Только левый луговой берег был пуст, но там болота, и полая вода только-только сошла.
Всем стало не по себе, и большинство не смотрели друг на друга.
Ухнули в воду ещё несколько самых тяжёлых узлов с посудой.
Ладони у гребцов были багровые, кровавились, глотки хрипели что кузнечные мехи, но они гребли, гребли, гребли, гребли-и-и...
Лодки бросили в устье Керженца — не против же течения на них, — а Волгой дальше никак нельзя, драгуны и так обогнали, а скоро Лысково-Макарьев. Драгуны увидели, что они метнулись в Керженец и выбираются на берег — и к дощанику, к парому. Пришлось до леса по-над Керженцем бегом, и лесом сколько-то бежали, а потом шли и шли, забираясь вглубь, где погуще, но не в чащобы, конечно, потому что в здешние чащобы влезть можно, а вот вылезти — вряд ли.
В первый раз остановились, лишь когда вновь поднялось солнце и стало пригревать, — ввечеру и ночью-то сама прохлада, сам лёгкий воздух пособляли идти, а растеплилось — и всё, сутки ведь без роздыху. Валились прям у тропы: как встали — один свалился, второй, третий. Во рту-то с прошлого утра ни у кого ни крошечки; в лодках был хлеб и иное съестное и те бочонки с вином — все бросили. Ладно ещё деньги унесли и из посуды серебряной малость. А как, значит, стали валиться наземь-то, Заря и хрипит:
— Шас! Под ёлки!
Близко ельник начинался дремучий, и он всех погнал туда, чтобы залезали под нижние огромные лапы, обросшие сизыми бородатыми мхами. Концы многих лап лежали на земле, под них приходилось вползать, но зато там было темно, прохладно, там стоял густейший хвойно-смоляной дух, а скользкая хвоя на земле пружинила, как атласная перина — только спать. Сам Заря залез под эти лапы последний. И сколько они там дрыхли, храпели — три, пять часов, больше, — некоторые храпели зверски, и если бы не поднялся верховой ветер и лес не расшумелся — засекли бы их, наверняка бы засекли. А так кто то из больно чутких или из уже проснувшихся услышал коней, услышал, что их всё-таки догнали, и они потихоньку быстро-быстро побудили друг друга — от ели к ели — и успели затаиться, пришипиться. Крайние к тропе даже видели сквозь еловые лапы драгун и коней. Одни насчитали двадцать два, другие — двадцать пять.
Второй раз всерьёз остановились лишь на третий день. Раньше не было никакой возможности: всё время или видели драгун вдалеке, или чувствовали, что вот-вот появятся. Те след держали крепко, места были безлюдные, кержанские красные рамени — красные хвойные леса по-здешнему, — деревни и поля тут крайне редки, и поля только кулижные, маленькие, отвоёванные у лесов пожогами и корчёвкой и окружённые всё теми же лесами. А в них если неопытный человек пройдёт, а тем более много неопытных — наследят так, что и дурак увидит. Но на второй день в который уже раз метнулись в сторону и на третий почувствовали, что вроде бы оторвались, и, натолкнувшись на хутор из двух изб, остановились. Там между лесом и небольшим ячменным полем стояла здоровенная рига с остатками соломы, а избы были у другой стороны поля, и то же, конечно, под могучими вековыми соснами. На хуторе жила большая семья: в одной избе — седоватый, кудлатый, широкий, приземистый мужик лет пятидесяти с женой и взрослыми детьми, а в другой, новой — его старший сын со своим потомством. Дали этому седоватому мужику два рубля, тот даже рот разинул от такой щедрости и приказал приволочь им вдоволь хлеба, лепёшек, молока, редьки с квасом, несколько вяленых щук. Изголодавшись, они в считанные минуты прямо на траве перед избами спороли всё это. Их хоть и поубавилось за четыре дня-то — отставали, исчезали по одному, по нескольку, — но тридцать девять человек ещё было.
— Гоститя! Завтрева бабы щей справят. А винца ныне нет.
Кудлатый не очень-то их и разглядывал, а то, что каждый из них при оружии, как будто вообще не замечал. И отпрыски его не очень-то ими интересовались, лишь бабы да девки исподтишка зыркали. Сидевших вместе Зарю, Ивана и Камчатку мужик спросил:
— Может, хочете в избу? — Это насчёт поспать.
Нет, они завалились все вместе в риге, завалились тотчас, хотя солнце стояло ещё высоко. И Иван только и успел подумать, что тут ведь есть раскольники, может, и этот, и «для чего он нас троих в избу-то звал?» — и тут его кто-то толк в бок-то, и слышит, собаки брешут заливисто, как брехали, когда они вышли к этому хутору, и голос чей-то сдавленный: «Драгуны!» Видит, в риге темно, а на воле светает и через дыры в застрехах — поле и те избы как на ладони и от них в рассветной дымке цепью драгуны движутся, спешившиеся, с ружьями на изготовку, а между ними вроде и сыновья хозяина, тоже с ружьями или с палками, пятеро или шестеро. «Господи? Крайний-то — он сам! Вот так щи!» Сколько мгновений это длилось, сколько мгновений они метались очумело по риге, просыпаясь и приходя в себя, сказать невозможно, да не так уж это и важно, важно, что Заря с Камчаткой успели-таки выставить к воротам риги с дюжину молодцов с ружьями, неожиданно распахнули их, и молодцы жахнули по подходившим, чего те, видно, никак не ожидали: двое там свалились, остальные заметались, рассыпались, часть побежала к лесу, остальные, беспорядочно паля, к риге, но они опять жахнули, и бежавшие залегли. А большинство молодцов тем временем уже подкопали, уже приподняли нетолстые брёвна в углу риги, смотревшем в лес, и стали туда вылезать и вытаскивать, что с ними было. Иван тоже стрелял, один раз из ворот, а потом влез обратно наверх, на настил, где спал, и стал выглядывать через застреху кудлатого и выглядел — тот был с тремя драгунами, у леса, что-то им показывал через лес, может быть, как раз упреждал, куда ватага может утечь. Далековато до них было, но Иван всё же долго целился и саданул. Там возле кудлатого и две его брехливые собаки крутились, и одна после выстрела вздёрнулась, завизжала, а они все присели. Иван ещё зарядил и ещё целился, но опять впустую.
А в голове билось одно: «Обложили точно волков. Пятый день... И отчего эти-то? Отчего этот-то с ними?» Драгуны, конечно, опомнились, стали обходить, пальба поднялась и в лесу — еле-еле вырвались, оставив двух убитых и трёх то ли раненых, то ли схваченных.
Л как поняли, что всё же оторвались, так, кто где был, там и сел или повалился, и долго-долго никто не двигался.
И дальше на ногах их, наверное, один только страх держал, сил не осталось ни у кого, даже Ивана пошатывало. Волочились, воистину только волочились по еле находимым, еле проходимым тропам, пока опять не услышали в отдалении собачий лай и не различили впереди, сквозь сосны избы, вроде бы целую деревушку, но большую ли, маленькую ли — разобрать через частый лес было невозможно.
Сухой щербатый Илья Муромец — он был из муромских крестьян, — вызвался сходить в деревушку на разведку. Спокойный, приветливый и сметливый, по обличью совсем не разбойник, он хорошо справлялся с такими делами. Вот только правое ухо у него было наполовину обрублено, — и, уходя на разведку, он всегда сдвигал шапку направо, прикрывал его. Саблю и ружьё оставил, но пистолет под рубаху всё-таки сунул. А ватага на всякий случай от деревни отошла и порассыпалась меж деревьев и кустов, изготовила ружья. Отсутствовал Муромец долго, наконец появился с высоким светло-русым темнолицым мужиком. Каждый нёс по изрядной корзине, от которых потёк невыносимо дразнящий хлебный дух, все молодцы вмиг сорвались с мест, вмиг окружили их сжимающимся кольцом, глотая слюни и не сводя жадных голодных туманившихся глаз с корзин. В них были караваи хлеба, а ели все по-настоящему три дня назад, на том хуторе. Несколько караваев вмиг разорвали на куски, а куски рвали зубами, жевали и глотали, чавкая, давясь и задыхаясь, казалось, ещё быстрее. Одна корзина была уже пуста. Потянулись ко второй, но Заря зарычал с набитым ртом, остановив слишком алчущих.
А высокий темнолицый мужик стоял тем временем в центре этих одуревших от хлеба, всё позабывших, чавкающих, расслюнявившихся, грязных, оборванных, увешанных оружием людей и цепко, жёстко каждого оглядывал, никого не пропуская. Лицо у него было удлинённое, суровое и глаза суровые, тёмно-серые, непроницаемые. Муромец сказал, что имя его Евстафий, что в деревне он вроде старосты, что драгун у них не было, что, кто они и чего им надо, не скрывал, и тот пришёл поговорить. Отошли в сторонку, и Евстафий перво-наперво спросил:
— Это, вас сюда кто привёл?
И, не мигая, впился взглядом в глаза Зари, явно пытался угадать, правду тот ответит или нет. Заря сказал, что никто, случайно набрели. А Иван с серьёзной миной добавил:
— Да скажи ты ему, скажи.
— Чего? — не понял атаман.
— Чего? — быстро повторил Евстафий.
— Что привёл нас леший. Вон в том чапыжнике хоронится, вон кривой рог-то торчит, вишь!
Строгий немигучий взгляд впился теперь в него, обшарил всего, как общупал. Иван весело осклабился, изобразив полное радушие, но Евстафий этого как бы и не заметил, был по-прежнему напряжён и строг.
— Это, а идёте куда?
— Не идём, а бегём-удираем, живот свой спасаем. Не видишь, что ль, кто мы?
— Это видно.
Заря тоже, конечно, внимательно приглядывался к мужику, прикидывая, можно ли ему доверять, как и Иван. Наконец сказал, что дело — не великое: надо им схорониться недели на две от драгун, которые за ними гнались и, наверное, всё ещё гонятся, рыщут.
— Пособишь — наградим щедро. Вот задаток.
И, как на хуторе, протянул тоже два рубля. Но Евстафий их не взял, сказал, это успеется, а пособить пособит, чтоб собирались, счас и пойдут. «Уж больно быстро согласился!» — подумал Иван, и Заря явно о том же подумал, ибо чуть приметно дёрнул левым веком — был у них такой знак. И Иван вроде с полным простодушием спросил:
— Отчего ж так легко согласен? Деньги любишь?
А тот вдруг посветлел лицом и сказал:
— Это, много будешь знать — скоро состаришься, слыхал?
— Но коль придут драгуны, вам-то знаешь что будет?
— Не придут! — убеждённо сказал Евстафий.
— А коль? Мы ж стрелять будем.
— Не будете. Это, я вас в другом месте схороню — надёжно.
И повёл ватагу не в деревню, а в сторону, через вековой бор, потом через недолгий чащобный осинник-ольховник, за которым открылось бескрайнее ровное жидкое редколесье, оказавшееся гигантским болотом-зыбуном, то есть топким гиблым болотом, усеянным пёстрыми дурманно пахучими цветами, среди которых были и в рост человека, с пышными белыми шапками, и какие-то другие высоченные, с розовыми метёлками. Оно лежало под большим предвечерним солнцем спокойно, тихо, будто грелось, нежилось в его тёплых лучах и звало, манило погреться и их меж её дивными цветами, над которыми порхали бабочки, гудели пчёлы. Евстафий сказал, что по-ихнему это — чаруса, что в ней есть единственная твёрдая тропа и все должны идти теперь за ним только затылок в затылок, не делая ни шагу в сторону. Кто шагнёт — высокий травостой вмиг просядет под ногами, прорвётся, и человек окажется в студенистой липкой трясине, которая всосёт, заглотит так, что не будет никаких сил вырваться, и через минуту следа никакого не останется, будто и не было никогда никого на этом месте.
Идти пришлось долго, и было тяжело столько времени неотступно следить, куда ступил впередиидущий, и ступить точно туда же. Каждый ведь нёс ещё оружие и боевой припас, тащили и то, что взяли в Работках у Шубина, тащили и какие-то свои котомки, кисы, одёжку. Поэтому все страшно обрадовались, когда вышли наконец на твёрдое возвышение в редких могучих соснах. Евстафий объявил, что это остров, и, пройдя ещё немного в глубь него, они оказались на просторной поляне, на которой были большие высокие землянки с дощатыми и жердяными дверьми, были земляные печурки, ещё какие-то земляные строения, был глухой сруб, высоко поднятый над землёй на толстых столбах, были две аккуратные поленницы дров и колодец с очень высоким журавлём.
— Жил, что ль, кто? Или хоронился?
— Какая разница, — ответил темнолицый.
Рассыпавшаяся по необычному поселению ватага с любопытством всё рассматривала — и уже заскрипели двери землянок, лязгало складываемое оружие, кто-то басил: «Чур, ляжу тут, у двери!», надсадно взвизгнул колодезный журавль, кто-то удивлённо матюгнулся: «Глянь-ко, туды-растуды, — лавка долблёная!» Потянуло табачным дымом — это мосластый Никишка сидел уже на траве, привалившись к срубовому столбу, и громко сосал-распалял свою фарфоровую голландскую трубку, которую носил всегда за пазухой и которую мог сосать целые дни напролёт. Евстафий крикнул ему:
— Эй, это, у амбара, с огнём сторожней!
И Заре, Ивану, и Камчатке:
— В амбаре — жито. И жерновок есть. А там вон — баня, каменка.
— Гы-ы-ы! — возликовал Камчатка. — Земляная!
Он был лютый парильщик. И Заря с удовольствием повёл плечами — тоже любил попариться.
— Это вон — вон и вон! — погреба с припасом. Увидите. Дичину настреляете. И зайцев. Медведи ходят. Сохатые.
— Сюда?! Через трясину?!
— Это у нас тропа одна, а у них сто. Через три дня приду. Живите.
— Не жизнь, а рай земной, не захочется и домой. Может, останешься?
Евстафий этих слов будто не слышал. Уже часа три был с ними, привёл в такое место, а глядел по-прежнему сурово, отчуждённо, непроницаемо, и что он за человек, никто так и не понял. И что у него на уме, тоже невозможно было угадать. И ни разу не улыбнулся, не усмехнулся.
— Через три дня? А если не придёшь?
— Боитесь?
— Боимся не боимся, а как уйти-то?
— Это, сказал, приду — приду.
— А вдруг драгуны, вдруг медведь нападёт, мало ли?
— Сын придёт. Или ещё кто.
— Ты ж сказал, что только один тропу знаешь.
— Боитесь!.. Разбо-о-ойники! — презрительно махнул рукой и пошёл к болоту. И болотом-чарусой прямо на садившееся большое красное-красное солнце, прямо будто в него вошёл, — красное, будто расплавился в нём, в его огне, — куда невозможно было смотреть! — но многие смотрели, и Иван смотрел, и Заря, и Муромец, многие, потому что это было необычно и как-то тревожно, как он шёл в это красное-красное — и расплавился, растворился в нём.
Припас оказался добрый: вскоре ели ячневую кашу, кислую капусту, и сальца всем помаленьку перепало.
А потом два дня только и делали, что дрыхли, отходили от погони. Кашевары встанут, чего-нибудь наварят, напекут, остальных побудят, все поедят, долговязый Никишка, Заря и ещё трое-четверо подымят трубками, и снова все на боковую по землянкам или прямо под соснами на траве, или на пружинистой скользкой пахучей хвое. Но это только днём — дни стояли тёплые, ясные. А ночами столько было комарья, что и в землянках засыпали-просыпались под их то накатывающийся, то откатывающийся свирепый звон и поднимались все в зудящих волдырях. Ничто не спасало, чем ни закрывались, во что ни заворачивались — пролезали и жрали. И всё-таки две ночи дрыхли почти все. Иван никогда в жизни столько не спал. В третью ночь уже просто лежал совсем отдохнувший, лёгкий — во всём теле была лёгкость и в душе, — ни о чём особо не думал, комарье уже не гнал, только давил сильно насосавшихся, глядел на щели в двери — ночь была светлая, ждал, когда щели высветлятся совсем и покажется солнце. С ним и поднялся, и пошёл глядеть по-настоящему, куда ж это они попали. Из другой землянки в это же время вылез Калёный — шибко чернявый, мохнатобровый, жилистый, молчаливый мужик, вроде из тверских. Прокашливаясь, отплёвываясь, сказал, что сговорился с Камчаткой — затопит баню. Набрал в поленнице дров, и Иван набрал, и понесли к бане, устроенной тоже в глубокой квадратной землянке с потолком из толстых брёвен. Ступеньки к банной двери обвалились, пришлось их поправлять. Бревенчатые стены внутри были влажные, местами в плесени, там стоял тяжёлый спёртый дух застарелой земляной сырости, камни в каменке осклизли, тоже покрылись плесенью, зацвели лишайником. Оконце с бычьим пузырём в боковом скате было до того грязное и заросшее снаружи травой, что не пропускало ни капли света. Пришлось всё это тоже поправлять, чистить, и они дивились, до чего ж в каменке много здоровенных камней; сама-то сложена в основном из небольших, а для каления все чуть ли не с человечью голову.
— А на острове сем ни одного камня нет, — сказал Калёный.
— Глядел?
— Вчерась. Ни одного не видел, а хоть один-то должен был остаться.
— Через болото таскали?
Калёный кивнул.
— Лихо! Подолгу, стал быть, жили с баней-то.
— У нас и землянка с печуркой, большая, человек на десять, я в ней детску погремушку нашёл, во!
И вытащил из кармана старенькую, оббитую, ребристую деревянную погремушку.
— С детьми хоронились?! Это кто же?
Ему и в голову не пришло, что кто-нибудь мог просто жить на таком потаённом острове, да в земле, да посреди великого гиблого болота. «Только хорониться, отсиживаться... Но как всё ладно поустраивали-то!»
— Раскольники, — сказал Калёный.
— Раскольники!..
Иван никогда о них особо не думал: считал, что это просто малость сдвинутые люди — чего о них думать-то. Но что именно здесь, в заволжских раменях, на Керженце, на Линде и Узоле, ныне у раскольников основные пристанища, что именно сюда они бегут от гонений из Москвы и со всей России, — про это, конечно, слышал не раз и сейчас даже вспомнил, как кто-то говорил, будто тут у них есть и своя потаённая столица и что, как ни рыщут власти, а разыскать их в этих лесах и выловить никак не могут.
«Ловки! Неуж и Евстафий из них?»
Каменка разгорелась, загудела, баня наполнилась дымом, он повалил из двери, из открытой дыры в крыше, потёк, медленно поднимаясь, по всему селению. День занимался опять безветренный, ясный, тёплый. Из землянок, кряхтя, потягиваясь, зевая и принюхиваясь к дыму, вылезали просыпающиеся. Кашевары завозились у своих печур. Продирающий глаза кулачищами Камчатка, увидав уже топившуюся баню, радостно разулыбился и, гыгыкая, крикнул: «Чего тащить, воды аль дров?» — «Воды и дров!» Колодезный журавль испуганно пронзительно взвизгнул — так рьяно он принялся за дело. А показавшиеся Муромец и долговязый Митюха пошли за дровами. Когда принесли, Иван спросил Муромца, не почуял ли он чего особого в этом Евстафии и в его деревне, что вон Калёный думает, что они раскольники — это ведь их края. Муромец сказал, что ничего не почуял и вообще видел там ещё лишь двух мужиков и одну бабу. Как вошёл в деревню, так сразу и встретил, и они сразу повели его к Евстафию.
— Сказали, к старосте. И на все вопросы лишь «да», да «нет», да «он скажет» — больше ничего. Все тоже хмурые были. Видел ещё, как ребятня мелькнула, попряталась... Дворов там с пятнадцать, стоят тесно, один к одному, все связаны заборами, без разрывов. Церкви не видел.
— Коли раскольники, здешние — беспоповцы, — сказал Калёный.
— Знаешь про них?
— Мало.
— Это без попов, что ль, и без церквей?
— Церкви, вишь, бывают, и дома навроде церквей или часовни, а больше, вишь, прям в избах больших молельни такие делают, и заправляют в них всем старшие, главные такие, в каждом месте свои. Они, вишь, всё по общинам, по сектам, в иных даже главные Христами и Богородицами зовутся.
— Ну-у-у! — поражённо выдохнул долговязый губастый пучеглазый Митюха.
Он был точно ребёнок, этот мужик неведомо из каких мест и неведомо каких лет — тридцати или сорока, — сам не знал. Никогда не чесал ни головы, ни бороды, мог ходить по снегу босым и говорил, что нисколько не мёрзнет, но обязательно даже летом в жару не снимал с колтунистой вшивой головы истёртый засаленный волчий треух — говорил, что голова зябнет. Был очень услужлив и привязчив, в этот раз ни на шаг не отходил от Камчатки, нынче ещё до восхода появился возле его землянки и ждал. А сейчас как подошёл с охапкой дров и услышал про раскольников, так и стоял, прижимая поленья к себе, сильно выпятив толстые губы, округлив глаза и с мучительным испугом соображая: как это новые Христы и Богородицы?
— Дровишки не золотишко — можно и кинуть! — Иван торкнул его пальцем в бок.
А Камчатка тем временем уже стучал вёдрами в бане, в густом едучем дыму, и кричал, чтоб давали ещё дров.
Натопили крепко. Жар держался долго, а тепло так до самого вечера, охотники напарились, набанились всласть. Но были и которые не банились вовсе. Иван приметил четверых; почему обратил вдруг внимание — непонятно, но обратил.
А на другой день пришёл Евстафий, принёс немного хлеба и соли тёмно-серого цвета, почти чёрной. Они ей удивились, а он сказал, что здесь соль калят в печах — тогда она настоящая и вкусная, а белая — не настоящая и они её не едят. И ещё сказал, что вёрстах в сорока есть село большое и драгуны сейчас там, всех пришлых выспрашивают, не видали ли где чужих. Раз отъезжали в другую сторону. Сведения верные. Посему надо ждать, пока не уйдут и чтоб ушли подале. А он придёт теперь дён через пять, шесть.
Говорил неторопливо, не садясь, и всё въедливо, медленно оглядывал — цело ли, не порушено, не загажено что? И двинулся в обратный путь.
— Передохнул бы! — попытался остановить его Заря. — Поговорим.
— Это, об чем? — Брови Евстафия удивлённо приподнялись, но голос оставался ровным. Он всё шёл к тому месту, где начиналась тропа, и они четверо за ним. Заря озлился:
— Да погодь! Чёрт тя дери!
Мужик резко остановился, грозно поднял указательный палец, поднеся его к самому атаманову носу, и тихо властно велел:
— Не смей! Это! Не смей его поминать! Тут!
Заря машинально понимающе кивнул, «не буду, мол».
— Это, чего ещё?
— Так ведь не знаем мы про тя ничего, окромя имечка, — зачастил Иван. — Не можем даже благодарность вознести Господу, что послал нам тебя, ибо не ведаем, на какую деревню чтоб благодать свою простёр...
Евстафий непроницаемо смотрел на Ивана и молчал.
— Винца бы принёс! — сказал Заря.
— Это не держим.
— У кого-ни-то-то есть.
— Не держим, сказал.
— Не пьёте?! — не поверил Заря.
— Не пьём.
— Вся деревня, что ль?!
Ответа не было. Атаман стал мрачнеть, стал совсем чёрный, совсем безглазый. Муромец встрял, отвлекая его:
— Сеетесь?
— Это, досеваем. С завтрева — огурцы, капуста.
— Огурцы... Капуста... — негромким, потеплевшим вдруг голосом повторил Муромец и, улыбнувшись, попросил неожиданно: — Возьми с собой, пособлю, недельку попашу, посажаю — соскучился без земли, который год.
Тот молчал.
— Возьми! — ещё раз просительно улыбнулся Муромец.
— Это, не требуется, — не сразу сказал Евстафий.
— Мне требуется...
Иван не знал, что Илья Муромец такой. И Заря с Камчаткой, видно, не знали, и теперь они все четверо смотрели мрачно на темнолицего.
«Неуж не понял человека?.. Не-е-ет, он всё понял, глазищи у него хоть и тяжёлые, непробиваемые, но умнющие, он всё понимает, но не возьмёт ни за что — это видно. Почему? Неуж ещё одни руки в такую горячую пору лишние? Не может быть. Почему ж?!»
Этот мужик тоже всё больше злил Ивана, но чем-то и... нравился, и он спросил в лоб:
— Ты раскольник?
— Кто сказал?
— Дятел прознал да мне простучал.
— Это, с ним и балагурь.
И пошёл дальше. Иван с ним. Остальные не пошли.
— Да погодь ты! Всерьёз любопытствую про раскол-то. Что в нём?
Евстафий молчал.
— Говорят, тут все...
— Это дятел говорит?
— Ты как ёж — тебя не трожь! Верно любопытствую.
Но тот не проронил больше ни слова. И не глянул больше. Ушёл.
«Если б не выходить отсюда, ты б у нас поплясал, кремень. Мы б кресало-то нашли!»
Вечером, у костерка, разожжённого для отгона комаров, Муромец сидел грустный, молчаливый, теребил обрубленное ухо. Он был хлопотливый, ловкий, рукастый и уже изнывал в четырёхдневном безделье и, наверное, очень надеялся уйти нынче с Евстафием.
Вспомнили, как тот отвечал, как делал вид, что не понимал, почему человек просится. Про чёрную соль вспомнили, про вино.
— Не требуется, сказал... И, вишь, деревню не назвал. Он нас в неё и не пустит. Уведёт отсюда так, что мы её и не увидим. И прозванья знать не будем. Чтоб никогда не вернулись, не сыска ли. Понимаете?
Калёный лежал поодоль, опершись на руку, говорил негромко, но все затихли, слушали.
— Они ж хоронятся не только от властей — от всех чужих. Чужие для них — нечистые, неверные, вроде басурман, и чем меньше их будет, тем, вишь, чище будут, по-ихнему, они сами тем, вишь, ближе к Богу. Понимаете?
— Всю жизнь живут в одной деревне, никуда не уходя, никого не видя?! От рожденья до могилы?!
Мысль почему-то пронзила, прожгла ледяным огнём, ибо вдруг представилось, что было бы, если бы он сам оказался среди них: ведь взбесился бы, убёг или наделал бы бог знает что. Никого, ничего, кроме одной деревни, не видеть!!!
— Это ж живая могила. Ради чего?
— Не скажу, не понимаю, хотя говаривал с ними, бывало. Я молодым, вишь, в солдатах был, давно, два года искал, ловил их, но не здесь, а на Узоле, в Пошехонье. И, знаете, чего видел? По Узоле раз шли, шли чепыжником, вроде как мы от драгун, глядим, на другом высоком берегу две избы, дворы. Нас оттоль, видно, раньше заметили. Подошли, кричим-зовём, чтоб сказали, кто такие. Без ответа. А всё, видим, позаперто изнутри и ставни заперты. Потом слышим, вроде пение различается, непонятное. Скинули одёжу — и через Узолу, ружья с мундирами над собой. Облаклись, полезли на кручу, а над теми избами — дым и пламя. Понимаете? Пока, вишь, взобрались пятеро или семеро нас — всё уж в огне, и из него обрывками, захлёбами последние вскрики — правда пели. Сожигались и пели. В то лето сушь была великая, боялись, лес вспыхнет, уж пересохшая трава занялась, мы бегали, топтали, чтоб удержать. Через час, наверное, — быстро, быстро всё кончилось! — одни угли да головешки остались. Сколько там было, кто — не ведаю. Нигде не разведали, никто не знал про те две избы. А может, и знали, да молчали. Понимаете? Это ещё при императоре Петре Первом было, перед его кончиной. Потом в Пошехонье было. Там возле деревни уж вроде церкви большой было построено или молельни высокой с куполком. Подъехали, а оттоль, из-за запертой двери тоже пение, вроде псалмы поют во много голосов, может в сотню. Слышно и ребячьи. Сильно поют. Жутко. Жуть какая-то за душу схватила. Поручик в ту дверь стук да стук — отворите, мол! Сильней поют, без ответа. Видим, в высоких маленьких окошках отблески свечей. Свечей там было позажжено много. Поручик велел пробежать по деревне, поглядеть, нет ли кого в домах, и сыскать, притащить бревно. Ни единой души не нашли, ни старой, ни малой. Только на дороге в пыли деревянная погремушка валилась. Обронили. Поручик всё стучит и уж орёт, чтоб услышали, чтоб выслали кого на переговоры, что зла-де никому никакого не будет, только скажут пусть, сколько их здесь и откуда. Божился им, что слово его твёрдо. И тут чуем, что оттоль потянуло дымом. Видим, и в окошках вверху дым. У дверей-то сено было натрушено — наносили, вишь, туда. Изготовились. И там уж вроде не поют, а ревут жутким рёвом, задыхаясь и кашляя. Аж спина захолодела. Мы уж и бревном бьём — разбегаемся, бах, бах! А там и рёв, и треск, и огонь вовсю, вой истошный, душу раздирающий, и огонь, огонь в окнах, под крышей, по стенам, всё в дыму. Жар. Пекло. Бить бревном невозможно. Мы пятились, пятились. Огонь ревел, и были там ещё голоса — не знаю. Потом всё рухнуло. Чуть ли не две сотни, сказывали, сожглись, даже с грудными младенцами.
Калёный уже давно сидел, крепко держась обеими руками за рубаху на груди и глядя вперёд, в никуда. Потом добавил:
— Имя той деревни было Дурманы. Вишь.
Трое по собственной охоте ушли на заре стрелять дичь. Много настреляли: рябчиков, тетёрок и четырёх зайцев.
Муромец разыскал где-то сухие жердины, брёвнышки, приволок их на площадку за амбаром и принялся тюкать топором. Сказал, что починит, что поветшало в землянках, в бане, в амбаре.
Два кашевара хлопотали у печей, им помогал Митюха: мыл котлы, рубил и таскал дрова, потом ощипывал настрелянных тетёрок и рябчиков — весь, весь сидел в пуху и перьях, с вымазанными кровью руками и лицом, что-то мурлыкал тихонько и улыбался.
А Иван и Калёный ушли смотреть остров. Не сговариваясь, в разные стороны, но одновременно. Калёный с ружьём, и Иван слышал, как он трижды стрелял.
Остров был версты в три-четыре длиной и примерно вполовину шириной. По двум его краям — по длинному и дальнему — тянулся частый осиново-берёзовый подлесок, переходящий в зыбун совсем незаметно. Там была высокая трава, но цветов намного меньше, чем на болоте, и в этой траве, в этих тонких зелёных осинках и ярких берёзках тетёрок, рябчиков и каких-то вовсе неведомых птиц было столько, что Иван поначалу даже вздрагивал и хватался за пистолет за поясом, ибо они выскакивали, треща крыльями, прямо из-под ног. В какой-то такой момент застыл истуканом от изумления, потому что крупная тетёрка взлетела перед ним и тут же в трёх-четырёх саженях плюхнулась в траву будто подбитая, — он так и подумал, — опять с шумом и с каким-то даже верещанием взлетела и опять плюхнулась, а он вдруг видит, справа совсем близко, рядом от себя шевеление травы и в ней семь или восемь пушистых рябеньких цыплят сбились в кучку, затаились — тетёркиных цыплят. Это она его отвлекала, звала за собой, представляясь раненой — их спасала. Он рассмеялся и перестал вообще двигаться, даже глазами водил еле-еле, и тетёрка ждала, ждала и вернулась травой за своим потомством, увела их.
За подлеском начинался длинный взгорок в особенно больших, воистину исполинских прямых соснах, и Иван подумал, что если забраться на одну из них, на много вёрст, наверное, всё вокруг увидишь, может быть, и край болота и что за ним, увидишь. И уж двинулся, чтобы сделать это, но заметил через сосны Калёного, который медленно шёл голым краем острова, что-то там выглядывая. Окликнул его и пошёл навстречу. Тот держал за лапки трёх рябчиков. С трёх выстрелов — трёх! Стрелок был отменный.
— Чего потерял?
— Гляжу, нет ли ещё тропы к болоту.
Иван засмеялся; он тоже на краях острова всё время вглядывался, не обозначена ли ещё где тропа.
— Тоже глядел, — догадался Калёный.
А Иван впервые подумал, что он, видно, серьёзный, многознающий мужик, этот Калёный. Пустяков от него никогда не слышал, и чтоб много пил, не помнил.
— Как думаешь, он может вообще не прийти за нами? Или навести драгун?
— Не-ет, у них слово твёрдо.
— У раскольников. А если он не раскольник?
— А то ты сам не почуял?
— Почуять-то почуял, да не пойму я — ради чего они? Вот говорил — сожигаются. Воли, значит, чужой над собой не хотят. Как и мы. Но мы-то живём всласть, гуляем всласть, как хотим, а они... Только ведь над нами её нет, чужой воли-то, да над ними...
Что-то было непостижимое, недоступное в них, и это занимало его всё больше. Вчера о них думал, нынче, пробудившись, спросил, что думают о них Заря и Камчатка — они спали в одной землянке, — но Камчатка, с хрустом потягиваясь и зевая, искренне удивился и сказал: «Ничего», а Заря жёстко прогудел, как бы он врезал этому, чтоб знал, с кем разговаривает, «если б не надо было выходить». Помолчал и совсем свирепо добавил:
— Ну да ужо — как выйдем!
— Я о другом, — подосадовал Иван. — Они сами себя сожигают и детей своих, а ты — врежу... Это ему ничто. Он и не заметит. Он над тобой как Бог. Над всеми нами как Бог, ты ж видел. Как это? Почему? Ты понимаешь?
Заря наморщил лоб, посопел, потом махнул рукой:
— Шас! Херня!
— Ты говорил, у них свои Христы, свои Богородицы бывают, — спросил сейчас у Калёного.
— Да.
— Видел их?
— Да.
— Ну?
— Чего?
— Какие из себя-то? Схожие, что ль?
— Не е. Баба одна как баба — одну только видел, — только телом и лицом была шибко белая. А мужиков — Христов двух забирали: один как гора, больше людей не видал, и голос как труба иерихонская из преисподней, уши запечатывало, а другой — обыкновенный. Они же сами себя объявляют Христами и Богородицами. Понимаешь? Но что-то в них всё-таки было, не знаю что, но что-то такое, не знаю, не умею объяснить что, но было, понимаешь. В Евстафии-то этом тоже ведь — сам видел...
Они вернулись в селение. Часа четыре ходили. Солнце было в зените, а многие из ватаги по-прежнему спали. Кто в землянках, кто прямо на воздухе под соснами, в тенёчке за амбаром. Утром то, когда кашевары скликали, все поднялись и ели — и вот опять спали. А которые не спали, тоже или лежали, или сидели кучками и поодиночке в разных местах, переговаривались или молчали. Одни кашевары, да Митюха, да Муромец трудились, как прежде, да вот они уходили, да охотники поутру, а всего их было тридцать два, и боле двадцати ничего не делали, совсем ничего, и уж который день лишь без конца дрыхли. Даже остров ходили глядели ещё человека три четыре и то недалеко, не весь. Один Заря, после Иванова рассказа про остров, каков тот, обошёл его весь по краю, проверяя, верно ли нет каких иных подходов с болота, чтоб зря не опасаться. Сказал, что и к соснам-великанам сходил, видать с них и вправду, наверное, далеко, но только как на те сосны взлезть без каких-нибудь цапок или петель — они ж по низам без единого сучка и гладкие как шёлк. Сказал это и устало повалился навзничь на хвою, на которой сидел, подсунул под голову руки, блаженно закрыл глаза и через мгновенье засопел, хотя полуденное солнце жарило ему прямо в лицо и в открытую чернущую волосатую грудь. Он вообще мало двигался, не любил ходить и оживал, становился быстрым, ловким и страшно сильным лишь в деле, в заводе, в кураже.
И на следующий день большинство ничего не делало, только спало, жрало, срало, сидело, лежало да разговаривало про то же, про что разговаривали всегда, во всех походах и набегах, на лодках и сеновалах, в притонах, ночлежках, на квартирах.
И на третий день было то же самое.
И на четвёртый. Трое ходили охотились, Муромец тюкал топором, Митюха хлопотал над чем-то, кашевары кашеварили, где-то бродил Калёный, Иван тоже мотался по острову, убегал, прибегал, а остальные...
Многих из них Иван знал не первый год, но знал в основном в деле, в налётах, в грабежах, в схватках, в драках да буйствах, в стрельбе и поножовщине, в гульбе и пьянках, когда дым коромыслом и огонь в душе, и человек не помнит сам себя, и всё идёт вразнос, душа идёт вразнос, и удержу этому нет и не может быть. И ещё он знал их в сидениях, ожиданиях дел, да в приготовлениях к ним, да в походах-переходах, на ночлежках, в притонах, в лодках, на квартирах, да в бегах, как последние, когда опасности прямой вроде уже и нет или вовсе нет, но всё равно все ждут её, приготовились, души напряглись, натянулись. Тут впервые ничего этого не было. Полный покой. Высокое майское небо. Распаляющееся с каждым днём солнце. Спокойные великаны сосны. Еды до отвала. И люди были те, но вроде бы и не совсем те. Большинство дрыхли и дрыхли, словно сурки. Некоторые даже опухли, оплыли, огрузли от непрерывного спанья-лежания и ничегонеделания, и если бы их не трогали, если бы им вскорости не предстояло уходить, они бы так тут, наверное, спали-лежали с превеликим удовольствием до самой осени, до снегов, может быть, и в зиму, только перебрались бы в землянки с печками. Никто ничего не хотел, не слышно было, чтобы и о чём-либо думали или чем интересовались, кроме вина и баб, конечно. Об этом думали и этого хотели все и только об этом в основном и говорили. Выдрыхнутся, опростаются, нажрутся, сойдутся и... как бы кто чего сейчас глотнул, рванул, саданул, опрокинул разок, другой да третий, и какие же — холеры им в бок! — они бывают забористые, скусные да благие, эти водки, да вина, да меды ставленые и всё прочее горячее. Вспоминали, где, когда и чем кто надирался до каких чёртиков, до каких страстей, непотребств и видений, по скольку дней и недель у кого запои, беспамятство и буйства, как кто блюет, как кого корчит и бьёт, когда не похмелится. Пьющие часто говорят про это. Иван слышал каждого по многу раз, мог слово в слово повторить речи кого угодно, особенно Камчатки, конечно. Почти его голосом мог повторить, и очень похожую рожу при этом делал, очень похоже, радостно гыгыкал, представляя, как она в него вливается, эта жгучая, желанная, благая влага. Тут всё было то же самое, те же самые слова, придыхания, чмоканье, сглатывание слюны, восторг и зубовный скрежет со страшным матом, что так, наверное, и загнуться недолго от такого долгого воздержания-то. Уже печёт, жжёт в груди-то, сохнет она, корчится.
Иван слушал их, слушал и вдруг подумал, что ведь вообще ничего иного от большинства из них никогда не слышал. Только это, только про это. И про дела: про воровство, про грабежи, налёты. Больше ни про что. Про пустяки разные, конечно, было, но главное — про это. Награбить, наворовать, чтобы пропить, прокутить всё дотла, и снова грабить и воровать, чтобы снова всё пропить, прогудеть до потери сознания — и снова...
Слово в слово знал он и все разговоры о бабах.
Тяжёлый, брюхатый, остроносый Жила — редкий жадюга из костромских купчиков — растягивал в сладострастной улыбке широкий, вечно мокрый рот, и слова из этого рта ползли только липкие, поганые: как он какую да где, да с какими вывертами, как она кричала от боли, плакала и молила отпустить. Изуверствовал, измывался над бабами редкостно, и кроме сквалыжничества и хапанья чего ни попадя подряд, только об этом и думал, только этим и жил.
А высокий, стройный, плоский как доска татарин Халимзян величественно всегда всех наставлял, что баба «должен быть не один, не два, а три, четыре, пять вместе — тогда совсем якши-караши!». «Пять!» — изумлялся кто-нибудь, и самовлюблённый Халимзян, горделиво кивая, ещё выше вскидывал узкую смуглую красивую голову.
А рыхлый белоголовый тамбовец Влас-Спас обязательно рассказывал, сам страшно удивляясь, что-нибудь противное: как одна кусала одного при этом до того, что он как-то истёк кровью и помер, или как один пользовал свою козу, а та однажды, видно, озлилась, развернулась и воткнула ему в брюхо рога — тоже помер...
Сам Иван о своих бабах не говорил никогда, считал, что коль миловал какую, мазать её потом дерьмом, да и просто выставлять напоказ — это мазать себя, себя выставлять нагишом. Но других не осуждал, не останавливал, что б ни мололи, — понимал, зачем мужикам эти разговоры, особенно теперь, после стольких недель без бабьятины. С самой Москвы ведь не было, недель уж пять, он и сам бы счас ринулся, смял бы, взял бы какую-никакую любую. Во сне уж не только Федосью, но и трёх других своих видел, и всех голыми и в проказах.
А Заря говорил лишь о делах, про всё другое только слушал, а как о каком налёте, грабеже, побоище, так тут же и встрянет: «А помните, в Кашине?» — или ещё где-нибудь. Всё про то, какой он лихой, да умный, да удачливый атаман и сколько при нём где взяли, какой шорох-гудёж сделали, как боятся его кругом, особливо на Волге и Оке, по которым гуляет уж скоро под двадцать лет. Страсть любил, чтоб его хвалили, чтоб восторгались, удивлялись на него. Весь при этом расширялся, бычил шею, ноздри вразлёт и вздрагивали, вот-вот из них пламя вылетит — до того наливался силой и свирепостью. По теплу был почти всегда по пояс голый: весь точно зверь в пушистых чернущих волосах, голая кожа светилась только на боках, а на плечах и лопатках прям как мохнатые оплечья, а из заросшего теперь лица только ястребиный нос светился да изредка спрятанные глаза сверкали. Чистый леший.
Лизоблюды-то, конечно, вовсю пели, славили его — и он раздувался, раздувался...
Никогда не мог Иван без людей, и чем их бывало больше, тем лучше всегда себя чувствовал. А сейчас не мог больше их видеть, не мог больше слышать. Одно и то же! Одно и то же! И спячка их бесконечная! И рожи их опухшие, оплывшие!..
Убегал на взлобок, к соснам-великанам. Нашёл там одну сбоку чуть кривоватую, с ветками не только наверху, но и внизу, вернее, не так уж высоко, с великим трудом достиг их, достиг и самой вершины и увидел весь остров с селением и болото, но не всё, оно было правда необъятным, в больших разливах бело-жёлтых цветов, с редкими чахлыми деревцами, с окнами и языками тёмно-коричневой неподвижной воды. Синяя полоска леса тянулась за ним лишь с одной стороны, и то слишком далеко.
Глядел, глядел, сидя на суку, с этой высоты, и на душе вдруг сделалось пусто-пусто и мутно и так муторно, что дух перехватило, и он замер, потом озлился, ибо такой муторной пустоты никогда не чувствовал, и подумал, не ринуться ли башкой вниз, чтоб избавиться от неё, но не ринулся, потому что закрыл глаза и закачался, ни о чём не думая, чтоб избавиться от этого желания.
А на другой день пришёл туда с топором. За взлобком с соснами была низинка с негустым молодым осинником, переходившим в болото. Срубил там четыре деревца, часть укороченных веток оставил и попробовал с их помощью двинуться по пружинящему качающемуся зыбуну; на двух жердинах стоял, две перекладывал вперёд, переходил на них, две опять вперёд. Делал всё расчётливо, не торопясь, но жердины сразу намокли, осклизли, держался на них, лишь извиваясь ужом, мгновенно вспотел, потом сорвался, плюхнулся на жердины раз, второй, третий, падать норовил только на них, чтобы не порвать зыбун ногой или рукой, весь вымок, изгваздался вонючей склизкой гнилой травяной слизью, исцарапался в кровь, но зыбун всё равно рвался, и коричневая затхлая вода в этих разрывах была очень холодной. Скоро уже только лежал на этих четырёх жердинах и полз по ним, измученный, назад, толкая передние окровавленными руками и подтягивая задние ногами.
А отдалился он от тверди, как оказалось, всего шагов на двадцать — тридцать, не больше.
Увидевшие его в селении таким измочаленным любопытствовали, что случилось.
— Аль провалился? — спросил и Заря.
— Не-е, топился.
Заря помолчал, медленно вздохнул:
— Весёлый ты, Вань!
И больше ни слова, ни полслова, будто Иван и вправду ради забавы мог полезть в это гиблое, смертное болото.
И ещё в одну ночь Иван уснул и скоро проснулся, разбуженный Федосьей и ещё чем-то или кем-то — он не мог вспомнить, — помнил лишь какие-то настойчивые зовущие толчки откуда-то изнутри и одновременно извне: «Проснись! Проснись!» Лежал, вспоминал, что же это было, потом поднялся и пошёл меж землянок и спящих на воле, сквозь громкий храп, сопение, а где-то и тихое бормотание во сне, чей-то разговор. Пришёл к соснам-великанам, на взлобок. Последние дни всё время к ним ходил — тянуло. Ночь была светлая, небо светлое, молочно-синеватое, с несколькими высокими перистыми тёмно-серыми облачками. Ветра почти не было. Ни тепло, ни холодно, легко, воздух лёгкий, сосново-смоляной. В левой стороне вдали на болоте увидел сквозь дерева полосу тумана, и в ней почудились какие-то двигающиеся тени, сильно напряг зрение — и показалось, что там двигались сохатые, вроде четыре сохатых, друг за дружкой, совершенно бесшумно, ни звука не доходило с болота, еле-еле различимые. Вскоре как растворились. Были ли? Может, почудилось. «Такие тяжёлые по болоту — как?» Заухал где-то филин, потом закрякал, потом заплакала выпь, а когда смолкла, стало тихо-тихо, и Иван услышал, как шумят сосны — тихонечко-тихонечко. Ветра совсем не было, а они шелестели, как будто шептались. Он опустился на пружинистую скользкую хвою — она была под руками приятно тёплой, тоже смоляно пахучей, а днём на ощупь бывала, наоборот, всегда приятно прохладной, — задрал голову и глядел на самые верхушки сосен, сейчас на светлом небе совершенно тёмные, и не видел никакого шевеления, но шёпот оттуда шёл и шёл, они о чём-то разговаривали, все или одна за другой, он не мог разобрать, добро, легко разговаривали о чём-то очень светлом — он это слышал. О чём? И какие все были высоченные, какие прямые, как свободно все стояли, не мешая друг другу. Он впервые заметил, что они так свободно стоят, и подумал, что, кажется, вообще никогда не видел, чтобы сосны лезли когда друг на друга, толкались, мешали друг другу, а эти особенно. И больше не думал, о чём они говорят, просто слушал их мягкий, бездонный, не похожий ни на что шорох-шёпот и слышал, угадывал в нём нечто такое, чему не знал названия, но что было важнее, нужнее, огромнее всего, чем он жил и чего хотел до сих пор, до самого этого момента. Душа наполнялась спокойной ясностью, и он стал понимать, о чём они, и внимал им уже не слухом, а всем своим существом, безумно радуясь и безумно боясь что-либо упустить.
А небо на востоке меж тем засветлело, зарозовело — майские ночи коротки, — ощутимо задуло, сосны зашумели громче, ещё бездонней, многозначительней, их верхушки из тёмных сделались багровыми, потом багряными, потом стволы по верхам вспыхнули золотом, и это была не просто немыслимая красота, это они говорили-показывали, какой должна быть истинная жизнь, что у дерев, что у людей — какая разница-то. Они вон тоже все вместе, но никто не толкается — и каждый и сам по себе и силён, и высоченный, и красивый, и гордый, и чистый.
«В какой чистоте-то живут!»
И вдруг подумал о Батюшке, о том, что между этими соснами и им есть какая-то связь.
А потом страшно укололо: а может, на земле-то его уже и нет и это он уже оттуда — с соснами-то?..