полдня остановил работу и сказал, что доделывать будут ночью, когда все уснут. Послал предупредить ближних будочников, чтобы не беспокоились, что они запалят тут в ночь смоляные бочки — будут завершать работу. Из брёвен и досок-то всё уже было сколочено, гора уже стояла: большущая, высотой сажени в четыре, широкая, с бортами, лестница с перильцами на неё в целую досочку, тоже широкая. И снегу уже набросали и внизу и наверху, на площадке — вся окрестная ребятня помогала, носила снег корзинами.
Громко шипящие, дымные, фукующие смоляные бочки поставили на высоких шестах с четырёх углов и в их ярком пляшущем свете стали гору заливать. Двое поднимали на верёвках ведра с водою наверх, на площадку, двое делали саму заливку, ловко делали — жёлобом. Эти были нанятые, как и три плотника, ставившие гору. А шестеро из своих таскали воду из колодца для поднятия. А ещё два нанятых умельца и двое своих — Куваев и Тулья — носили к горе с Каинова двора деревянных и ледяных болванов, по-господски — статуи, которые мастерились там уже немало дней. Деревянных вырезали Куваев и Тулья.
Куваев был прежде отменнейший столяр, и Иван видел когда-то вырезанных им отличных кукол для детей. Задумав эту гору, спросил, не сделает ли тот больших деревянных болванов, наподобие тех, что украшали триумфальные арки при въезде императрицы Елизаветы Петровны в Москву, или тех, что есть в Головинском и Лефортовском дворцах, или хотя бы больших деревянных Петрушку, скоморохов, медведей.
— Да я!.. Я... — только и сказал, весь встрепенувшись, Семён Куваев и так схватился за этих болванов, что ему даже носили в сарай, где работал, хлеб и квас — забывал поесть. А Тулья сначала ему просто помогал, а потом, ко всеобщему удивлению, и сам стал резать, хотя до этого ничем подобным никогда не занимался, даже и стамески-то в руках не держал. И надо же! Куваев просто ахал и говорил всем и Тулье, что тот родился вовсе не пьяницей, не человеком без дна, способным пить без остановки и сколько угодно, а редким резчиком, только никто и сам Тулья до тридцати лет не знали об этом. «Но теперь-то, слава Богу, узнали!» Тулья уж недели три и не выпивал ни капельки.
Вдвоём они вырезали древнего бога в хламиде и с копьём, древнюю же богиню, полунагую, с крыльями, трубящую в трубу, ещё одну богиню с венком в руках, сидящего на задних лапах льва, пляшущего скомороха с дудкой и двух сидящих же на задницах медведей. Всех ярко раскрасили.
А с неделю назад Ивану привели двух мужиков с Ордынки — маленького постарше и длинного помоложе, — которые умели и стали делать фигуры из льда: двух богатырей, двух солдат и двух сидящих зайцев. Как будто выращивали эти фигуры из льда-то. Разложили у забора сразу шесть широких деревянных плах, калили на каждую ковшиком воду, где кругом, где столбиками, где горкой, — подмораживало хорошо, быстро, и как совсем схватило, лили сверху ещё, потом с боков. У последних колдуют — а первые уж застыли. Каждая аршина в два высотой получилась, сначала-то просто как ледяные необычные глыбы. Но они их зубильцами, да тесаками, да ножами потом тук да тук, ширк да ширк, вырубали, скребли, ковыряли, снова лили воду, «намораживали недостающее», с водой же их «уваживали», полировали-оглаживали — руки на холоду были у мужиков словно ошпаренные, — но зато красотища получилась, какой большинство отродясь не видели. Мало что богатыри взаправду как богатыри и солдаты как солдаты и зайцы — все ведь ещё и с дивным зеленоватым светом внутри, все играют внутри, живут, а по краям прозрачные и живут своими цветами. Глаз не оторвать. Свои ещё во дворе подолгу стаивали, любовались, удивлялись. А здесь, у горы в пляшущем ярком свете смоляных факелов ледяные фигуры заискрились, замерцали, заполыхали внутри ещё и жёлтыми, белыми, оранжевыми вспышками, огнями, переливами, а поднятые наверх ещё и голубыми, чёрными. Светила полная луна, небо было чистое, аспидное. Все застыли заворожённые, и сколько так стояли, никто, конечно, не заметил. Потом ставили, укрепляли болванов на горе: четырёх на верхней площадке по углам на тумбах, остальных за бортами на специальных выпусках по всему спуску. Болван деревянный — болван ледяной. Донизу. А все бока горы обтянули красным сукном, три штуки раскрутили, ни одного бревна и ни одной дощечки не стало видно. В снег вокруг понатыкали ёлки — два воза привезли.
Кончали устраивать далеко за полночь, после вторых петухов ни одно окно ещё не затеплилось. Морозило сильней. Сошлись в отдалении от горы, глядели на неё и довольно улыбались, довольно переглядывались.
— Хорошо! — сказал кто-то.
— На Москве такой ещё не было, — сказал один из заливщиков.
— Не было! Не было! — поддержало несколько голосов, и заулыбались ещё довольней.
Главные горы для катаний на Масленицу устраивались в Москве под Кремлёвской стеной на крутых берегах Неглинной, за Арсенальной башней. Высокие были горы и очень длинные. Одна — у самой башни, вторая поодаль напротив.
Ещё большие горы строились за Кузнецким мостом на Трубе. Там Неглинная была совсем мелкая, широкая, летом застаивалась, превращаясь в большое непролазное болотце. А зимой это болотце становилось огромным катком, с двух сторон его были взгорья, к Сретенке очень крутые, и горы начинались с них, люди выкатывались на ровный лёд и долго катились по нему.
Но ни у Кремля, ни на Трубе горы никогда не украшали. А в Зарядье больших вообще никогда не делали, только у некоторых дворов заливали маленькие снежные, да ребята раскатывали крутые спуски к Москве-реке в Скабском, в Красном и Соляном переулках. Иван же надумал сделать гору, какой ещё никто не видывал, на пустыре в конце Максимовского переулка. Он спускался к Мытному двору, и вдоль двора там был длинный несильный уклон. Место отличнейшее.
Запах был такой вкусный, что, только пробуждаясь, ещё не открыв глаза, уже сглотнул обильную слюну и зашёлся от радости.
— Ууу-у-ух-х! — с сим возгласом и вскочил.
А на столе уже высокая стопа поблескивающих блинов, источавших прозрачный и уже вовсе одуряющий парок, рядом миски со всем, что к ним полагалось, и цветущая, сияющая, разалевшаяся от печения Арина, уже по-праздничному принаряженная, вытирала полотенцем руки:
— Видишь, госпожа Авдотья Изотьевна уже у нас, уже пожаловала.
Авдотьей Изотьевной в народе звали Масленицу.
— Вижу! Вижу! С Масленицей!
Расцеловал жену, легонько восхищённо крутанул.
— Готов? — спросила она.
— Готов.
— Пойдём!
— Погодим. Чтоб поднабрался народ.
— Давай сразу! — рассмеялась. — Невтерпёж. Ноги сами бегут.
— Во! — показал ей большой палец и снова приобнял, снова поцеловал. — Потерпи! Угощай!
Заиндевелые окна розовели — значит, там было ясно и поднималось солнце.
Первый блин легонько мазнул маслом, свернул вчетверо и положил на оконницу — усопшим родителям и предкам.
Второй блин тоже сдобрил маслом, но побольше, тоже сложил вчетверо, поводил возле носа, втягивая его немыслимый тёплый сдобно-маслянистый аромат, потом целиком отправил в рот, в который он еле влез, раздув щёки, но не жевал его, а медленно разминал языком, и он как бы сам собою стал таять, пока не растаял, не исчез весь, — и это была такая длинная, такая нежно-масляная вкуснотища, такое наслаждение, такой восторг и бог ещё знает что за распрекрасное, что он и сладко жмурился, и чуть слышно блаженно мурлыкал — и был воистину счастлив. Счастлив, как никогда. Не только от блина, конечно, а от всего этого утра, от ночи, от горы, от предощущения, что всё, что он задумал на эту Масленицу, всё сбудется и она получится необыкновенной, всё будет необыкновенно радостным, каким ещё никогда не было.
Третий блин полил сметаной — и вкус был другой.
Потом ел с красной икрой — опять новый вкус и новое удовольствие.
Потом со снетками. Снова с маслом. С тонким пластиком сёмги, которую тоже не жевал, а смакуя, размял, и она тоже исчезла. Выпил стаканчик холодной рябиновой. А Арина пригубила сладкой вишнёвочки. И почти не ела, с удовольствием наблюдая, как торжественно и с каким наслаждением делал это он.
От стопы блинов не осталось ни одного.
А когда пришли наконец к горе, там уже было столько народу, что Иван взликовал окончательно. Ведь солнце ещё только выкатилось на заснеженные крыши, из большинства ещё вовсю текли дымы, везде пекли блины, и в ядрёном морозном воздухе плавали их запахи, а уже столько понабежало, и ребятня уже с визгом, смехом и гомоном каталась с горы на чём ни попадя, а люди постарше ходили вокруг, с превеликим интересом всё разглядывали, ахали, обсуждали, довольно улыбались.
Солнце сделало ледяных и раскрашенных болванов совсем сказочными, всю эту гору в красном сукне и ёлках сделало сказочной, и снег вокруг неё, и лёд — всё, всё: всё горело, вспыхивало, слепило, переливалось, искрилось самыми весёлыми, отрадными цветами — алыми, малиновыми, золотистыми, зелёными, голубыми, главное — алыми и золотистыми, алыми и золотистыми.
Он взбежал наверх, где уже стояли несколько парней с большими и малыми расписными санками. Крикнул зычно, чтоб все вокруг слышали:
— А что ж Масленицы-то не видать? Не заблудилась ли? Никто не встречал?
— Стречали! Стречали! Мы стречали! — загорланила внизу ребятня и показала на воткнутое в снег у каменной стены Мытного двора небольшое неказистое соломенное чучелко в драном девчоночьем сарафане и мятом цветастом платочке.
— Молодцы! Вот вам за это на леденцы да на стручки царьградские!
Швырнул ребятам горсть грошей и полушек.
Там визг, хохот, кутерьма хватающих, подбирающих и вырывающих друг у друга.
— Эй! Эй! Несите её скорей!
Мальчишки выдернули чучело из снега, подняли наверх, он водрузил его на перила, вскинул руки вверх, чтобы толпа попритихла, и неожиданно для всех очень мощно запел. В домах никогда так громко и раскатисто не пел.
Дорога наша гостья Масленица
Авдотьюшка Изотьевна!
Дуня белая, Дуня румяная,
Коса длинная, трёхаршинная,
Лента алая, двуполтинная,
Платок беленький, новомодненький...
Красиво пел. Поражённая толпа онемела, некоторые восторженно переглядывались. А некоторые, придя в себя, стали подпевать, и вскоре подпевали уже многие:
Состречаем тебя хорошенько.
Хорошенько — выдыхали все единым духом.
Сыром, маслом, калачом
И печёным яйцом.
Опять все вместе:
И печёным яйцом...
Потом спели огромным хором:
Девки, Маслёнка идёт,
Кто нас покатает?
У Петруни за двором
Сивка пропадает...
Толпа ревела от восторга.
А когда малость поутихла, парни поставили у спуска санки, усадили на них Ивана и стали звать снизу «свет Арину — его молодую жену». На Масленицу был обычай катать всех молодожёнов, прилюдно глядеть-оценивать, какая меж ними любовь — сильная ли? Арина поднялась на площадку. В синей бархатной шубке, тороченной белым горностаем, в лазорево-золотом набивном платке, вся мягонькая, белолицая да румяная, носик вздёрнутый, глаза круглые, горящие — и хохочет от души. Заглядение! Меж парней даже некоторое замешательство сделалось от восхищения. Однако велели ей сесть к мужу на колени, а санки держали. Стали меж собой громко говорить, чтобы все слышали, что не видно совсем, что эта Арина любит этого Ивана: еле обнимает, не целует. Загалдели, заорали:
— Не видим! Не верим! Споцелуй зараз пятнадцать раз — может, и поверим!
— Двадцать пять зараз! — крикнул другой.
— Двадцать пять! Двадцать пять! — поддержали остальные.
— Примораживай! Примораживай! — кричали снизу. То есть не отпускай санки, пусть примёрзнут, пока не нацелуются.
— Будя, ребята, будя! — хохотал Иван. — Ведь замёрзнем!
Арина целовала его в губы, потом в щёки и нос. Целовала озорно, но по-настоящему, не стесняясь. А он всё крепче, тоже по-настоящему прижимал её к себе. Парни, а за ними и народ внизу всё громче и громче считали: «Пять! Восемь!.. Пятнадцать!.. Двадцать три... двадцать три... двадцать три!..» Это они поцеловались взасос так долго, что у некоторых от зависти повытягивались лица. Все хохотали, со всех сторон слышалось: «Ну и ну!», «И-и-их-х ты!», «Эй! Эй! Завидно!» Мальчишки ликующе свистели. Толпа заорала: «Ве-е-ери-и-им! Любит! Любит! Пус-ка-а-ай! Пуска-а-ай!» Санки сильно толкнули, и они, Арина и Иван, ринулись, понеслись, слившись в одно целое, обжигаемые морозом, и им обоим казалось, что они летят в счастье и это оно их жжёт и так сладостно испепеляет души.
— Эээээ-э — эх-ххх!
Потом скатывали других зарядьевских молодожёнов, и они, вместе со всеми, тоже считали поцелуи-выкупы, тоже кричали и хохотали. Потом он опять поднялся наверх и громогласно объявил:
Эй! Эй! Москвичи!
Хваты! Лихачи!
Всем будут калачи,
Кто скатится до той вон каланчи!
— Вон! Вон! — Показал на высоченного мужика, стоявшего в отдалении у стены Мытного двора. — До него! — И этому мужику: — А ты, брат, сделай милость: последи, чтоб всё по-честному, чтоб ногами-руками не гребли!
Вдоль спуска-раската вытянулись уже длинными плотными стенками; народ всё прибывал и прибывал, и много чужих, значит, уже прослышали и шли поглядеть, как такая гора устроена в Зарядье.
Лица. Лица. Тысячи лиц. Все разные, но ни одного печального, ни одного грустного, злого, — только весёлые, сияющие, озорные, хохочущие, любопытные, хитрые, хмельные, счастливые. Все, все! И шапки, шубы, кафтаны, платки, армяки, шляпы, солопы, перчатки, рукавицы, сапоги, туфли и валенки — тоже всё только самое что ни на есть лучшее, нарядное, цветастое, яркое, весёлое. Всё это непрерывно двигалось, где-то бурлило, закипало, закручивалось, замирало, шарахалось в стороны, гудело, взревывало, взвизгивало, заходилось смехом, громоподобно ахало, пронзительно голосило, зазывая на «блинки горячие, скусные, кусачие», на «сбитень зверобойный — воистину убойный!», на «патоку с имбирём, за которую денег не берём, почти что даром даём!» Лоточников и лоточниц набежало полно, и вокруг них и особенно вокруг сбитеньщиков уже толпились, потягивая из глиняных кружек обжигающий пахучий взвар. И пирогами пахло, и блинами, и горячими мясными собачьими радостями из чугунов, накрытых стёганками, и разными сладостями, наваленными в лотках, — да всё это вперемешку с острым, сильным, праздничным запахом снега, который нынче, прямо как на заказ, ещё и золотился, искрился под ярким солнцем, но не таял, даже в затишках не таял.
Объявились игрушечники: у одного в руках дёргался на верёвочках красный чёртик, у другого деревянные кузнецы стучали деревянными молоточками по деревянной наковальне, и оба игрушечника зазывали покупателей с пищалками во ртах.
А близ домов в конце Максимовского переулка трое незнакомых мужиков с добровольными помощниками уже рыли глубокую яму, и рядом лежал приволоченный длиннющий гладкий столб для лазания — собирались ставить. Уже и выигрыши выложили на снежок для обозрения и заманки: связанного по ногам цветастого, шибко сердитого петуха, красные сафьяновые сапоги и два связанных за горла штофа.
Кивком головы подозвал к себе Волка и Шинкарку. Его молодцы все были здесь, некоторые и всё время где-нибудь вблизи. Тоже веселились-забавлялись. Показал Волку и Шинкарке на двух настороженных парней в кафтанах синего сукна, торчавших в людской гуще, и ещё на оборвыша вдали.
— Хоть один карман тронут — вам отвечать!
В синих кафтанах были ученики Посольской школы, располагавшейся в бывшем Английском подворье в Зарядье же, — начинающие воры-карманники. Из этой школы их выходило больше всего на Москве, как будто их там именно этому и учили, а никаким не посольским премудростям и чужим языкам. Как выходили за ворота школы — так в чужие карманы.
Дальше всех с горы прокатился небольшой лёгкий русобородый мужичонка в овчинном полушубке и валенках. Кривоногий. На ногах и катился. Боком. Не один пробовал на ногах, но никто не удерживался ещё на горе, а к концу, на самой скорости летели уже как ни попадя, под испуганные девичьи и бабьи визги, аханье и общий хохот. А этот кривоногий мало что с горы слетел шутя и, будто птица, помахивая руками как крыльями, на раскате ещё лихо поюлил, дважды подпрыгнул и укатился аж за того мужика-каланчу. Народ заорал: «Ура!» А мужичок горделиво улыбался, обнажив щербатый рот. Иван наградил его гривенником.
И одной толстой немолодой бабе дал гривенник: «За смелость!» Ибо эта баба катилась с горы на заледенелой рогожке не сидя, а лёжа на ней животом, да поперёк горы, её кидало от борта к борту, но она ни разу не пикнула, внизу, кряхтя, еле-еле поднялась, бледная, но улыбнулась, победно всех оглядела и сказала:
— Знай наших!
Арина тоже каталась на обледенелой рогожке, а он на ногах, обнявшись кучкой с несколькими мужиками; один раз устояли, а другой свалились, катились кучей малой. Несколько раз сшибались в большие кучи малы. Ездили и санными поездами, и поездами, кто на чём придётся. Визг, треск, вопли, кутерьма. Санок переломали несколько, синяки и шишки ставили, ссадины были, но серьёзных бед, к счастью, не было.
И не лезли на гору лишь ветхие старухи да старики, но кричать тоже кричали, переживали, советовали, смеялись, радовались и вспоминали друг перед дружкой, как они тоже когда-то «э-э-эхх!».
В двух местах заиграла музыка: тощий слепой мужик наяривал на гудке плясовую, а два мужика громко пели, подыгрывая себе на домре и ложках:
Как на Масленой неделе
Из трубы блины летели.
Уж вы блины мои,
Уж блиночки мои...
Поднялся и столб с трепыхавшимся цветастым петухом на маковке. Иван с Ариной — туда. Многие за ними. Он нараспашку; малиновая шёлковая рубаха сверху расстёгнута, словно на воле не мороз, а теплынь, шапка соболья на затылке. Был нынче не в иноземном, а в русском. А глаза совсем ребячьи; и его были глаза, и не его — такие по-ребячьи восторженные, такие шальные и счастливые.
Арина впервые видела его таким.
Хотел лезть за петухом, уж взялся за столб, но передумал, сказал, что «это не петух, а зверюга — заклюёт! Гляньте-ка, гляньте! огонь из клюва!» — и укорял хозяина столба, что тот нарочно такого вывесил, чтоб обобрать побольше народ, а может быть, и произвесть смертоубийство, и отговаривал тех, кто пробовал лазить, не делать это или на худой конец подложить под шапку что-нибудь твёрдое, чтоб этот зверюга не вмиг пробил-проклюнул, даже нашёл где-то маленькую деревяшку и каждому её предлагал. Человек пятнадцать лазили, один с большущим крючковатым носом поднялся выше середины, и Иван всё кричал ему, чтоб врубался в столб носом, тогда дотянет, и докричался до того, что тот там расхохотался и скатился вниз, обругав Ивана, что это из-за него. А другой даже и к петуху притронулся, но всё ж не удержался.
На улицах и площадях была вся Москва. И все сани и саночки были на улицах и на Москве-реке — все неслись, пугая и разгоняя пеших, обдавая их снежной пылью и паром разгорячённых коней. Сани и саночки все разноцветные, расписные, в нарядных коврах, медвежьих полстях, лентах и бумажных цветах. Тройки, пары, одиночки... Все в заливистых бубенцах и колокольчиках. Кони большей частью отменные, норовистые, много редких, подобных огненным демонам, особенно на укатанной до блеска Москве-реке, где всю Масленицу шли большие бега-состязания. И упряжи одна богаче другой, многие в серебре и даже редких каменьях. Гривы и хвосты коней то заплетены в косички, то шелковисто расчёсаны вразлёт, на спинах золототканые, парчовые, бархатные и иные разноцветные попоны да с бахромой и кистями. Оглобельки и дуги у одиночек тоненькие, полированные, дорогих пород дерева. В больших санях мужики и бабы навалом — визжат-хохочут-заливаются-поют! — или от избытка радости просто орут-надрываются, славят Масленицу. Полно ряженых: кто по-простому — в вывернутых наизнанку тулупах и полушубках, а кто и в богатых заморских нарядах разных народов и с разными масками-личинами человечьими, звериными и чудищ неведомых, то волосатых, то полосатых, то голых и гладких, как куриные яйца.
Двери кабаков, герберов, харчевен и иных питейно-закусочных пристанищ непрерывно хлопают или вообще не закрываются, и оттуда на мороз клубами валит парной, призывный, блинно-винно-съестной пар, жар, дух.
Всюду музыка, пляски, качели, обнимания, лобызания, валяние в снегу, бои снежками и без, угощение сладостями и семечками, питье прямо из бутылок и кувшинов.
Балаганы, визгливый Петрушка в красном колпаке, поводыри с учёными медведями и козами в людских одеждах. Иноземцы с танцующими собачками, и крутящиеся колесом, и изрыгающие изо рта огонь, и всякие иные комедианты и затейники не только у катальных гор и на площадях, но и на торжках, у ворот и даже во дворах.
А Иван на третий день и славных тверских ямщиков-рожечников к своей горе привёл, которые накануне в Головинском дворце перед самой государыней играли. Они высвистывали на рожках голоса разных птиц от малиновок до соловьёв — целый весенний птичий хор представляли.
А вечерами у него запалили смоляные бочки, зажигали сотни разноцветных фонариков и пускали фейерверки. Только в Немецкой слободе, в Головинском и Лефортовском дворцах да здесь было такое.
Веселье не затихало и за полночь.
А в пятницу — в тёщин день и в субботу — в золовкин день он ещё велел без конца кричать-объявлять, что в Прощёное воскресенье перед проводами Масленицы у его горы будет представлена игра о царе Соломоне.
Арина восторгалась:
— Как хорошо-то!
— Хорошо!.. Жалко лишь, качели не сделал. У Красных ворот-то вон какие качели поставили! Забыл.
Кресло добыли похожее на царский трон: наверху в завитушках две птицы с распростёртыми крыльями, под рунами — львиные морды, а ножки как львиные лапы, всё золочёное, обивка красная бархатная. На сиденье положили большую медвежью шкуру, свисавшую спереди до земли. От кресла протянули красную суконную дорожку. Вокруг же ровно наставили столбиков, на которые навесили верёвку-ограждение. Столбики и верёвка тоже были крашены красным.
В тёщин день и в золовкин хмурилось, даже падал редкий снежок, а тут опять, как на заказ, при чистом бледно-голубом небе всё розовато-золотистое, сияющее, блескучее, пахучее, скрипящее, слепящее.
Вблизи трона и вдоль верёвок внутри встали тридцать человек, наряженные древними вельможами и воинами: в богатых шубах, в плащах, звериных шкурах, иные с лентами и жестяными звёздами, в разных шляпах и старинных шлемах с цветными перьями и султанами, со щитами, с копьями и деревянными крашеными мечами, с настоящими шпагами и даже с одной настоящей старинной пищалью. Иван нанял тридцать комедиантов, подходящей одежды и оружия у них не хватило, и собирали где могли всё, что можно. И ещё двух настоящих шутов нанял, служивших при князе, фамилию которого они не захотели называть. Эти в своих ярких пёстрых нарядах, унизанных множеством бубенчиков, сели по сторонам перед троном.
Как и подобает высокородным придворным, все они спокойно и величаво ждали; народ-то думал, что выхода этого самого царя Соломона, которого пока что нигде чтой-то не было видно, а на самом-то деле они ждали, когда люди подойдут ещё, хотя и так уж их было полно — и саму гору облепили, и на спуске Максимовского переулка стояли, мелюзга повлезала на деревья и заборы.
И вдруг в конце горы в народе какое-то смятенье, крик, возня. Место-то отлогое — что пониже, верхним хорошо видно: видят, там человека схватили, трое здоровенного мужика за руки держат, а он гудит, орёт:
— Не брал я! Не брал! Невиновный!
Истово орёт, по-правдашнему. А те его тащат к трону. Толпа, конечно, расступалась, ничего ещё не понимая, а мужик вырывался, и те трое еле его удерживали, злобились. Однако наряжены были тоже под неведомых старинных воинов. Мужик даже рванулся к окружающим:
— Правосла-а-авные-е-е! Люди добрые! За что?! Помоги-и-и-те-е!
И чуть не в слёзы. Некоторые, понятно, к нему, но тащившие оказались ловчее, двинули одного, пихнули другого, рявкнули на третьего, и бух мужика на колени на краю красной суконной дорожки-то. Руки заломили, чтоб пал ниц. И тут невесть откуда торжественно и грозно запели трубы. Все придворные почтительно и трепетно склонились, а из-под горы, из-за ёлок, из-за красного сукна медленно и величаво выплыл белокудрый белобородый царь Соло мон в ослепительно сиявшей, прямо как настоящей короне, в пурпурной мантии, отороченной горностаем, со сверкающими скипетром и державою в руках. За ним из-под той же горы торжественно шествовали и трубили четыре трубача. Некоторые в народе тоже невольно склонились, заворожённые царственностью этого Соломона, и мало, конечно, кто знал, а тем более догадывался, кто на самом деле скрывается за пышными бело-серебристыми кудрями и длинной бородой.
Соломон опустился на трон. Шуты подобострастно облизали ему обе руки и принялись от этой великой милости корчить счастливые рожи и, звеня всеми бубенцами, радостно скакать, кувыркаться и визгливо славить его — единственного! мудрейшего! добрейшего!
Кто-то из придворных громоподобно проорал:
— Слава дарю Соломону!.. Яви нам мудрость свою! О, великий царь Соломон! Яви нам мудрость свою! Суди преступника!
— Яви! Яви! О, великий, несравненный! Суд Соломона! Суд Соломона! — загалдели, заблажили и другие придворные, падая на колени, протягивая к нему руки, стуча оружием. — Яви! Яви!
Царь вскинул скипетр, чтобы затихли, и раскатисто, напевно, воистину царственным голосом вопросил:
— Что сотворил сей человек?
— Украл деньги, великий царь! — ответил один из державших мужика и показал на благообразного седого человека, стоявшего позади них. — У него украл.
— Не крал я! Не крал! — заблажил мужик.
Вообще-то, по библейской притче, некий враг Соломона украл у него жену, а сам Соломон ворует жену у другого царя, но Иван сказал, что это им не надобно, пусть мужик просто украдёт деньги, а Соломон будет его судить.
— Отпустите его! Встань! — приказал мужику. — Говори!
— Не крал я! Ей-богу! — Тот даже перекрестился.
— А кто-нибудь видел, как он крал? — всё тем же властно-напевным, рокочущим голосом продолжал царь.
— Я видел! И я! — сказали державшие преступника.
— И я! — крикнул плюгавый пьяненький мужичонка из-за верёвки. — Видел! Он с нашей фабрики, суконщик Клим!
— Да обыщите меня! Обыщите! Нет ничего! — заблажил здоровенный и, скорчив жалостливую рожу, снова протянул руки к окружавшим. — Православные! Братцы! Навет!
— Обыщите его! — велел царь.
Его старательно обыскали, даже сняли, потрясли сапоги, трясли и рубаху и портки — и ничего не нашли.
Мужик радостно запрыгал:
— Ну! Ну!
— А теперь погляди у себя в кармане, — велел царь одному из державших.
Тот полез в карман и, вытаращив глаза, с превеликим удивлением извлёк оттуда увесистый мешочек с деньгами.
— Ага! Ага! — ликующе заблажил здоровенный. — Сам вор, а безвинного хватаешь! За это знаешь что...
И уж полез было на обидчика, но Соломон жестом остановил его и спросил обворованного, его ли это мешочек. Тот глядел на воина с мешочком тоже с большим удивлением и сказал, что да, его и что это можно проверить, в нём сто тридцать семь рублей четырнадцать копеек с денежкой. Пусть пересчитают.
— Но... но етого возля меня не было, — показал на воина. — Был етот, здоровый, я почуял, как ён тащил... и видал, как ён совал себе за пазуху.
Народ вокруг притих — так страстно, так по-правдашнему всё это говорилось.
Царь Соломон пронзительно и долго глядел на здоровенного, тот начал отворачиваться, корчиться под этим невыносимым взглядом, наконец закрыл лицо руками, съёжился, и все услышали властный, ледяной и грозный голос царя:
— Это ты сунул мешочек воину, когда тебя вели сюда!
— А-а-а-аааа! — в ужасе завыл вор и плюхнулся, распластался и пополз по красной дорожке к трону, моля о пощаде. — Как ты узнал?! Как? Как? Пощади! Смилуйся! Зарекаюсь! Клянусь! Больше никогда... Пощади!
— А-а-ааа! О-о ооо! У-у-ууу! Прозорливый! Мудрейший! Ясновидящий! Великий! — восторженно заорали, заблажили и придворные, окружая трон, а вслед за ними и народ понял и почувствовал, как проницателен и умён этот царь, и тоже одобрительно загудел, заколыхался.
Соломон лишь величаво покивал народу за эти одобрения — мы, мол, и не такое можем! — причём скипетр и держава даже не колыхнулись в его руках.
Потом резко вскинул скипетр:
— Слушай решенье, наше царско повеленье! В нашем государстве ворам больше не быть, всех до единого будем ловить! И другим в назидание — тебе первому наказание в тыщу палок!
— В тыщу палок! В тыщу палок! — пронеслось, прошелестело испуганное по толпе.
— А-а-а-ааааа! — опять в неподдельном ужасе заблажил здоровенный и рванулся убежать, но его, конечно, схватили — придворные вовсю помогали. И шуты тут же прыгали, звеня бубенцами, кривляясь-потешаясь над вором. С него стащили одёжу до порток, на голую спину привязали шкуру медвежонка, на голову надели и завязали деревенский волчий треух, на шею красный шёлковый галстук, на связанные руки надели большие рукавицы.
— Чтоб руки не мёрзли! — кричали шуты.
При голом-то теле!
Пока одни занимались этим, другие придворные устроили в толпе длинный коридор из двух шеренг добровольцев и каждому дали метлу. Больше двухсот мётел было припасено, привезено на розвальнях — ни одной не осталось. От красной дорожки до конца ската шеренги выстроились. Длинные концы верёвки, которой связали вора, впереди держал один из поймавших его, сзади — другой. Сажени в полторы были концы. Царь поднял скипетр, чтоб все приготовились, потом опустил, застучали барабаны, вора напружинившейся верёвкой потянули сквозь строй добровольных экзекуторов, с обеих сторон стали хлестать его мётлами. Сначала больше шутя, весело крякая да хмыкая, даже похохатывая, и метлы не хакали, не хрустели от ударов, а лишь легонько шуршали, посвистывали: взи-и-ть! сви-и-ить! Но вдоль строя заметался свирепый Волк, наряженный майором, и стал понуждать-кричать, чтоб не шутковали, не жалели вора, ибо он никого не пожалеет: нынче украл деньги, а завтра, не моргнув глазом, лишит и жизни.
— Они такие! Помните! — разжигал. Орал и орал: — Шибче! Шибче! Он вас не пожалеет!
И били всё сильней. Накалялись. Здоровенный дёргался под ударами уже по-настоящему, не спасала и шкура медвежонка, на втором и особенно на третьем прогоне на его плечах и боках проступили багровые кровоподтёки, а в одном месте кровь. А его погнали в четвёртый раз.
Накалилась, всё напряжённей дышала и гудела толпа. Свирепела. А большинство хлеставших, опьянённые истязательством, истошными, распаляющими криками и кровью, которой становилось всё больше, уже, наверное, и не помнили, кто перед ними и что вообще происходит, — они хлестали зло, они расправлялись со злом, от которого уже не было на Руси житья и которое надо, надо, надо уничтожить!
Один царь Соломон был невозмутим. Изрёк однажды, что «майор верно говорит!» — и сидел величественный, глядел величественно. И кто не знал, тот так и не догадался, кто этот Соломон. Да и знавшие не больно-то видели в нём Каина, до того переменился.
Он же тем временем про себя прикидывал, сколько ещё «вор» выдержит за обещанный рубль и новую шубу: мужик прочный, битый, может, и шестой прогон выдержит. Иван хотел, чтобы эта казнь проняла каждого до печёнок, испугала, съёжила и помнилась бы потом до конца дней.
Махнул, чтобы вели в пятый раз, хотя кровь была уже и на локтях здоровенного, и на пояснице, и в этот миг увидел неподалёку за ограждающей верёвкой рядом с Ариной Федосью. Бок о бок стояла, — наверное, только подошла, раньше не видел. Была нарядней Арины: в малиновой, шитой серебром шубе на собольках. Глядела с прищуром на него, потом уставилась на Арину — на казнь не обращала внимания. Это длилось, конечно, считанные мгновения, но Иван уже восторгнулся её нахрапом, уже ругнул про себя стервой, пытаясь догадаться, что она задумала, и прикидывая, как её убрать, если что-нибудь выкинет. Да, он опять не держал слова, трижды не приходил, как договаривались. «Но должна же понять, наконец!» И вдруг с другой стороны от Арины увидел и Камчатку. Что за наваждение! Как Иван стал сыщиком, тот ни разу не появлялся в Москве. Говорили, боялся, где-то в волжских городах обретался. Одет был справно, но с лица малость спал. Показалось, что они с Федосьей даже переглянулись. «Что за чёрт! Не может быть, что знакомы!»
Барабанная дробь, удары исхлёстанных мётел, стоны шатающегося здоровенного, его кровь, осипшие, редкие теперь выкрики Волка и всех иных придавили толпу, действительно напугали, некоторые бабы, старухи и девки уже не могли глядеть, отворачивались, утирали слёзы и всё громче вскрикивали:
— Будя! Будя! Что уж! Эй! Эй! — Это хлеставшим и ему, царю Соломону.
Арина тоже утирала глаза и кричала хлеставшим и ему, чтоб кончали.
Он остановил казнь, велел помочь «вору» одеться, а сам всё следил за Федосьей и Камчаткой, но тот вдруг беспокойно заозирался, хотя ничего опасного вокруг него не было, и задом, задом — исчез в толпе. А Федосья продолжала стоять возле Арины, ничего не предпринимая. Арина же наверняка даже и не замечала, кто да кто рядом с ней в эти оказавшиеся вдруг такими тяжкими минуты.
— А дальше?
— Пришла бы к вам... в дом...
— А дальше?
— Дальше... как вышло б...
— Ловка! Чтоб, значит, рядом с женой: она в соседнем покое, а мы... — восхищённо хохотнул. — Что ж не познакомилась?
— Не успела. Она к тебе кинулась.
На игру о царе Соломоне Федосья, оказывается, приходила, чтобы как бы ненароком познакомиться с Ариной, войти в приятельство, проникнуть к ним в дом.
— Пустое это. Не смей!
— Грозишь?! — удивилась и обозлилась.
— Ну что ты! Что ты! Только это ведь из-за гордыни всё. Гордыня тебя замучила, хочешь узнать, на кого тебя променял. А я не менял. Она — жена, а ты — полюбовница. Понимаешь?
День был пасмурный, в покое сумрачно, он когда пришёл, даже запалил на столе свечу, а когда пришла она и скинула шубейку и платок, сразу затеялся этот разговор, и они как пообнимались, как отстранились друг от друга, так и стояли — она спиной к свече, и он с трудом различал её лицо. Приблизился, притянул её к себе, она мигом жадно вся прижалась, затёрлась, затаила дыхание, и он легонько, как бы невзначай, чуть развернул её, чтобы на лицо лёг свет. Спросил:
— Не можешь без меня?
— Не могу!.. Сколько опять не виделись-то — больше месяца... Всё, что ли?
— Пойми ты, часу не стало лишнего. Нынче тоже еле вырвался.
— А на гору время нашёл!
— Гора — это... особое.
Криво ухмыльнулась: за дурочку, мол, считаешь. Помрачнела и повторила:
— Всё, что ли? Честно скажи!
— Опять двадцать пять! Говорил же...
— Но ты! Но ты... ты меня-то пойми! Не могу я так... ждать и ждать — и маяться! Не могу больше! Пожалей ты меня! О душе-то моей подумай! Прошу!
Никогда не была такой раздерганной, несчастной, вся ходила ходуном, как будто корчило даже её слегка, и вроде сглотнула слёзы, и он опять сильно пожалел её и прижал, гладил, и она обмякла, успокоилась, а он говорил:
— Ну что ты! Что ты! Я о душе твоей теперь только и думаю. Но ты ведь тоже только сулишь, манишь, дразнишь — открою, открою — ахнешь! Сколько уже сулишь!
— Думаешь, это легко — решиться-то?
— Ну вот опять! Что уж за диво такое в душе твоей, что решиться не хватает сил?
Улыбался, всё сильнее прижимая её к себе и развязывая, расшнуровывая сзади её платье, и она стала сама рьяно высвобождаться из него.
— Хитришь, лебёдушка!
— Не-е-еее! Не-е-еее! — успела ещё страстно прошептать она до того, как они покатились в горячий омут, из которого не выныривали долго, долго, а когда всё-таки, вконец опустошённые, вынырнули, она полежала, полежала, затем села спиной к стенке на кровати, прижав к себе и обхватив руками ноги, закрыла глаза и сидела так неподвижно и напряжённо долго, долго с напряжённым лицом, брови были сведены мучительной думой — и он не мешал ей. Не издавая ни звука, оделся, потом лишь пошуршал и поцвиркал огнивом, раскуривая трубку. Наконец уставилась на него тяжёлым пронзительно-испытующим взглядом и медленно твёрдо проговорила:
— Продолжится у нас — откроюсь! А не продолжится — незачем. Продолжится всерьёз — в следующий раз откроюсь. Согласный?
— Так — так-так! — кивнул.
— Не-е-ет, ты твёрдо скажи: согласный? или опять будешь тянуть лыко-мочало без конца и без начала...
Твёрдо, с клятвой сказал, что согласный и что изведётся теперь, ожидаючи следующего раза, ибо правда хочет узнать, что за аховая тайна у ней. И не врал, в самом деле было интересно, чем это она решила ещё его огорошить и привязать к себе окончательно. Ибо вообще-то, несмотря на все данные ей обещания, он, конечно же, давно разведал о ней всё, что мог и считал, что больше за ней ничего нет и быть не может. Знал, что купец тот Сапожников — её сожитель или первый полюбовник, а он, Иван, выходило, — второй. И дом новый на Черкасских огородах на его деньги выстроен, он — хозяин. Знал, что народу там бывает немало разного, в том числе из офицеров, из приказных, её отец и мать и брат. По коммерции же за Сапожниковым, за её отцом и за другими мелькавшими там купчишками ничего тёмного не сыскалось, и за сгинувшим невесть куда её Иевлевым тоже никаких хвостов не обнаружил — и потому никем не заинтересовался. Знал и что юрод немтырь Андреюшка по-прежнему часто там ночует. В московских достаточных домах это было в заведенье, считалось святым делом: привечать таких людей, в некоторых их собиралось по нескольку. А днями сей Андреюшка чаще всего обретался на паперти церкви Николы Чудотворца в Столпах, что в Армянском переулке. Иван видел его там много раз, но тоже ничем в нём не заинтересовался. Были юроды, калеки и нищие просто невероятные, жуткие, глаз не оторвать, а этот жилистый, длинноволосый, с хилой бородёнкой всего лишь негромко мычал да раскачивался полуголый в одном и том же драном рубище летом и зимой, а когда к нему подходили, замолкал, очень внимательно слушал, что ему рассказывали, о чём спрашивали или просили, и потом внятно мычал похожее на слова: «Жди!», «Молись!», «Уйди!», «Брось!», «Будет!», «Нет!», «Пройдёт!», «Верь!»... Пророчествовал.
Сговорился встретиться с ней лишь через три дня на четвёртый. Потому что предстояло несколько взятий, и два больших и опасных. И ещё он искал и людям своим велел искать по Москве Камчатку, мелькнувшего у горы, но тот никак не находился. И ещё опять нагрянул Нелидов, и они условились посидеть как следует. И посидели у Ивана дома вместе с Ариной, в которую великан рейтар тоже сразу безумно влюбился и громыхал-сокрушался, что не встретил её раньше своей жены и раньше Ивана — непременно бы перехватил и женился. Иван видел, как Арине нравятся эти восторги, и вовсю подыгрывал, поддакивал Нелидову, чем привёл её уже в полное блаженство. И конечно же, пел, но не очень много, хотя рейтар просил и просил. А в разговорах поинтересовался, не слышал ли Нелидов, как в их краях, на Каргополье, сожгли в церкви человека. Тот не слышал, но что иконы на Севере воруют сильно, знает, и знает, что в основном воруют иконы древние, старого письма, и что очень даже могло быть, что из-за этого сожгли человека и что он, конечно, порасспрашивает о таком случае и к следующему приезду непременно что-нибудь да разузнает, может не сомневаться.
И ещё Иван хотел повидать в эти дни обер-секретаря их приказа Воейкова.
Часть украденного в Головинском дворце-то Иван нашёл: две шубы и шкатулку, правда, некоторых драгоценностей в ней уже не хватало, но немного. Украл шубы и шкатулку один из дежуривших там гвардейцев, на продаже драгоценностей его и взял. А кто украл серебро из столовой — не нашёл. Но всё равно считал, что за гвардейца ему будет награждение. Однако пока не было.
И прошение об определении ему жалованья в Сыскной приказ подал, и месяца через два поинтересовался у канцеляристов, не видали ли они этой его бумаги, те сказали, что все подобные прошения идут через обер-секретаря Воейкова; тогда спросил Воейкова, когда тот подал прошение князю, а маленький гладенький Воейков озабоченно нахмурился, потом морщился, прикрывал лоб маленькой мягкой ручкой — вспоминал, вспоминал, но никак не мог вспомнить о такой бумаге, хотя один из писарей, бывших поблизости, назвал даже дни, когда передал её ему. Наконец вроде вспомнил, согласно закивал и пообещал, что завтра же, послезавтра её разыщет — может, уже и решение есть! — а нет, так напомнит князю и скажет всё Ивану. Но прошли дни, недели, потом месяц, ещё и ещё, а Воейков молчал, и кругленькое розовое личико его при встречах с Иваном сияло всё веселей и задорней: чего ж ты, мол, не знаешь, что ли, что полагается? Иван отвечал ему тоже усмешкой, про себя всякий раз при этом повторял: «Пошёл-ка ты!»
На сей раз повторилось то же самое.
Хозяин «их квартиры» прибежал и известил:
— Пришла!
А она там уже в постели. Улыбается. Манит без слов.
«Ладно, без слов, так без слов! Проверяет, хочу или не хочу».
Долго проверяла. Надоело. Больше не хотел, как ни извивалась, как ни кусалась. Потом затихла. Лежала, лежала, наконец встала и пошла в рубахе босая по комнате. Пошла кругом. Пошла быстрей и быстрей, и всё ближе и ближе к центру комнаты, будто её что-то туда тянуло и что-то кружило всё сильней и сильней. Раскинула руки. Надулась колоколом и зашуршала, загудела, запосвистывала негромко её рубаха и полетевшие кругом волосы. Уже не стало видно её лица, лишь смазанное белое крутящееся пятно. И ниже такой же белый широченный круг из рук. Колокол гудел, посвистывал всё шибче, и в этот звук вошёл какой-то ещё, мало поначалу различимый, слабый, но постепенно крепчавший и оказавшийся её голосом, но совершенно неузнаваемым, каким-то утробным, с подвывом. Различил наконец и слова: «Ду-у-уххх Свя-а-а-то-о-й-й со-о-ои-иди-и-и на-а-а ме-е-ня-я-я!» Повторяла и повторяла их всё яснее, всё истовей, нисколько не задыхаясь, хотя кружилась, казалось, ещё сильней, обдавая его то прохладой ветра, разносимого полотняным колоколом, то пахучим теплом распалённого бабьего тела. Волосяной крут с посвистом, белый узкий высокий, белый широкий узенький. Голова вдруг запылала, в глазах поплыло, но он отчаянно зажмурился, тряханулся, и пошло просветление, чтобы ещё цепче, ещё жаднее вглядываться в это бешеное кручение, ни о чём не думая и чувствуя только, что оно, она, Федосья, превратившаяся в этот шуршаще-гудяще-посвистывающий, подвывающий полотняный ветродуй, всё сильней, всё властней тянет его к себе, в себя, как в колдовской водоворот, подмывает ринуться и закружиться так же дико рядом с ней, тоже с подвывом призывая сойти на них Святой Дух. Удержался и усидел лишь потому, что увидел за окном брызнувшее вдруг яркое солнце. Солнце — и это! Стал трезветь, всё больше и больше поражаясь и не понимая, как у неё до сих пор не закружилась голова, как она не задохнулась и не падает обессиленная — ведь сколько уже кружится, сколько подвывает-молит, пусть и намного слабее и тише. Видел, что это уже в полном забытьи, что это радение, истинное радение, про которые не раз слышал, но прежде никогда не видел.
Наконец остановилась, вся опавшая, обвисшая, с закрытым волосами лицом, с тёмными большими пятнами пота на рубахе, ничего не видя, еле держась на ногах, качаясь; молча покачалась, покачалась и вдруг слабым голосом, слабым-слабым завела ещё:
— О-о-о-о! О-о! Молю и красное солнце — возмолись Царю небесному! О-о, млад светел месяц со звёздами! О-о, небо с облаками! О-о, грозные тучи с буйными ветрами и вихрями! О-о, птицы небесные и поднебесные! О-о, синее море с реками и малыми озёрами! Возмолитесь Царю небесному! О-о, рыбы морские и скоты польские, и звери дубровные, и поля, и все земнородные! Возмолитесь к Царю небесному об откровении, о сошествии Духа Святого, благословенно-о-ого-о-о-о!
Она не пела — не осталось сил! — просто протяжно выговаривала, но с такой истовостью и надрывом, что Ивана словно стрелы пронзали с каждой новой фразой — так это было глубоко душевно и щемяще.
Потом совсем уже тихо, захлёбываясь, быстро, быстро забормотала:
Накатила благодать,
Стала духом обладать!
Накати-ка, накати,
Мою душу обнови-и-и!
Дух, Свят Дух,
Кати! Кати!
У у-ух-х.
...И, мягко, бесшумно осев, завалилась навзничь на пол, широко раскинув руки, с закрытыми глазами, и надолго, надолго замерла с опавшим, измученным, но сияющим, светящимся лицом; то ли что-то в ней продолжалось, то ли приходила в себя, отдыхала, то ли мигом уснула. Дышала прерывисто и всё тише и тише.
Он сидел на кровати и ждал. Думал о том, что произошло, и о том, как здорово она скрывала, что радеет, что сектантка — ни разу ведь и тени никакой не мелькнуло, во баба! — и ещё подумал, что «у них», наверное, только такое причитание-пение и признается и поэтому-то она никогда и не хотела его пение слушать...
Начало смеркаться.
Послышался её голос:
— Всё понял?
— Понял.
— Хочешь такого?
— Это как?
Оба поднялись, встали друг против друга, с каждой минутой всё хуже видя друг друга в быстро густевшей полумгле.
— Иди к нам.
— В секту?
— Истинного Христа узришь!
— Шутишь?
— Погоди! Ты ведь не знаешь, какая благодать, какая радость и свет нисходят, когда... Это, это невозможно даже выс...
— Кто в секте-то?
— Погоди! Погоди!
— Сколько вас? Кто?
— Да погоди!
— Не трать слов! Не мани! Пустое. Лучше открывай всё.
— Да погоди!
— Брось! Решилась ведь! Знаешь, не затянешь — чего же тянешь! Ну!
Замолкла.
Еле-еле уже различали друг друга во мгле.
— Пойми, что гублю! Себя гублю, скольких людей гублю ради... тебя — пойми! А обманешь, бросишь — и тебя погублю. Знай! Клянусь!
— Говорю же, на всё согласный! Ну!
Дело было столь серьёзное, что князь Кропоткин немедля отправил Ивана с его доношением к главноначальствующему в Москве генерал-аншефу Василию Левашову.
А тот, прочитав доношение, немедля вызвал командира первого московского полка полковника Ушакова и дал и ему прочесть Иванову бумагу, в которой было написано, что «купеческая жена Федосья Яковлевна и на себя, тако ж и на отца своего Якова Фролова и мать Аксинью и брата Фёдора объявила, что они богопротивных сборищ согласники, и с нею, Федосьею, и с прочими их тайных сборищ согласниками бывали на богопротивных сборищах». И дальше сообщал, где именно бывали, и кто да кто поимённо, и что за главных в этих сборищах-сектах юрод Андреюшка, который вовсе не немтырь, а только представляется таковым и именуется у них Христом, а второй главный — капитан Смурыгин.
Федосью Иван привёл с собой в Сыскной и в Военную канцелярию, и Ушаков, увидав её в сенях, спросил: «Это она, что ль, в сенях? Красивая баба!» И генерал, распахнув дверь, поглядел на неё и, причмокнув, тоже сказал, что красивая, и поинтересовался, чем Каин такую завлёк, напугал или купил, что она даже родных отца, мать и брата продала. Иван хитрой миной и многозначительным шевелением поднятых рук показал, что это-де его секрет. Но чтоб её за её доносительство добровольное не трогали, про это, конечно, сказал. И что будет теперь её, как многознающую, держать при себе, чтобы и впредь с её помощью изводить раскольщиков, тоже сказал. Федосья в то утро вновь была вся как из белого камня, далее глаза временами застывали, будто каменея, и в них, несмотря на всю их светлость, появлялся мрак.
— Юрода этого и капитана Смурыгина, она говорит, за Сухаревой сейчас нет, уже ушли, но к вечеру непременно будут. К вечеру там многие будут — нынче у них радение...
К воинской и собственной командам Ивану добавили ещё сто четырнадцать солдат, сержанта и офицера, и сам полковник Ушаков пошёл с ними.
Начали с её родных. Согнали всех, кто был в доме, в одну горницу и всё обыскали, перевернули вверх дном: искали, нет ли каких' вредных вероучительных книг и листков. Иван рассматривал её родных. Отец был невелик ростом, толстоват, с плешью. Солдатам удивился, но не испугался, а как увидел её — помрачнел, опустил голову и всё время молчал. А мать, вовсе маленькая, худенькая, испуганно заахала, тихо заплакала и потом, когда всё переворачивали, громыхали, при каждом звуке вздрагивала и недоумённо, с мольбою взглядывала сквозь слёзы на дочь. Но та так и была каменная. Брат же её как будто даже ждал их и обрадовался, попросил Ивана с полковником выйти в другой покой и сказал, что, как и сестра, покажет всё, что знает, ничего не утаит и что знает он куда больше, чем она, про все такие тайные сообщества, и не только в Москве, он-де связывался с ними по повелениям Андреюшки. Брату этому Фёдору было, наверное, чуть больше двадцати, и он совсем не походил на Федосью: высокий, тощий, весь какой-то бесцветный, вихляющийся.
Увели из их дому одиннадцать человек — всех, кто там был.
И — к Сапожникову, на Басманную, Федосья сказала, что нынче он не в рядах. И сама стучала в калитку и называлась; иначе, сказала, ни за что бы не впустили, а дом этот, мол, что крепость, никакие ружейные приклады не помогли бы. И верно, ворота были из тёсаных дубовых плах, а забор из таких же брёвен в два человечьих роста.
Сапожников выскочил на крыльцо в одной рубахе и даже улыбался им, спросил, с чем пожаловали, но, увидав за солдатами её, стал медленно бледнеть, хотя мужик был здоровенный, кровь с молоком. Всё понял. И потом, когда обыскивали покои — а дом был большой, богатый, с жилыми светлицами, возились с ним долго, и Федосья показывала, где да где ещё поискать, — Иван подмечал, как в эти мгновения Сапожников опять бледнел и надувался, бычился, видно, еле-еле сдерживался, чтобы не ринуться на неё или не обложить последними словами.
У него нашли и вероучительные листки и книги и забрали вместе с ним восемнадцать человек.
Потом в Варсонофьевском монастыре взяли игумена Иринарха Михайлова.
Потом крестьянина Ивана Савельева и матросского сына Максима Васильева, снимавших жильё у шорника в Кадашах.
Потом в Ивановском монастыре старицу Афросинью Панфилову и с ней ещё тринадцать стариц и белиц.
Влетели в Страстной монастырь, где должны были арестовать ещё двенадцать стариц и белиц, но ни одной из них на месте не оказалось. Между тем многие говорили, что до полудня они были. Когда и куда делись, никто не знал или не хотели сказать. Обшарили всю обитель, лазили на чердаки, на звонницу, в подвалы — никаких следов.
И просвирщика иеромонаха Варлаама в Чудовом монастыре не оказалось. Тоже вроде только что был — и нету.
— С утра по Москве шастаем, могли и упредить, — сказал Иван. — Скорей к Сухаревой!
Во двор влетели ещё засветло. И сразу везде расставили караулы.
Двор был обширнейший, ухоженный, на нём новый отличный дом в пятнадцать окон — Иван специально считал, — с крепкими ставнями с железными запорами, в саду — новая, ещё пахнущая свежей сосной церковь с приделами и тоже с пятнадцатью окнами. У забора новая людская изба и новая конюшня. У ворот новый большой флигель. Солдаты выводили во двор прислугу и жильцов, коих оказалось двенадцать, да и из приворотного флигеля вывели троих мужиков, объявивших, что они крестьяне нижегородского села Павлова княгини Марьи Юрьевны Черкасской, приезжие, пущены на постой: Семён, Иван и Игнатий Ивановы Шигины. И все другие называли себя, а Федосья ледяным, бесцветным голосом, какого он раньше у неё никогда не слышал, подтверждала, верно ли говорят, и объясняла, кто из них кто, а про Шигиных при них же объявила, что ни на каком они не на постое, а тоже их согласники и связные с нижегородскими «кораблями», ездят туда-сюда. И остальные тоже все согласники.
В доме этом было шесть комнат, была хорошая мебель, много дорогих старинных икон, были дорогие ковры, посуда из фарфора и хрусталя, на стенах ружья, пистолеты — не бабье было жильё, хотя и её платьев, нарядов в сундуках и комодах было много и много постельного белья.
Иван сам всё оглядывал и щупал с превеликим интересом, всё больше удивляясь, сколькими же жизнями сразу жила эта баба. Это ведь явно и не юрода жильё. И не её. Стало быть, капитана Смурыгина, что ли? Спросил: где ж место Андреюшки?
— Спит в подполье.
— Покажи!
Подполье было глубокое, с крутой узкой лесенкой, с тяжёлым холодноватым земляным духом. В дальнем углу устроена земляная лежанка, жиденько устланная ветхой старой соломой. Над ней в земляных же печурах несколько книг, иконки медные и свеча в оловянном подсвечнике.
— Только тут спит?
— Чаще всего.
— А что ж его всё нет то? Ты говорила, к вечеру возвращается.
— И капитана этого нет, — добавил полковник, спустившийся вместе с ним в подполье.
— Придут, не тревожьтесь! Нынче много придёт.
Ждали.
Солдатам велели во дворе и у ворот не маячить, затаиться, но быть начеку. В приворотный флигель вернули привратника, но с тремя солдатами при нём, чтоб следили, когда будет кому отворять, чтоб не предупреждал, а впускал как ни в чём не бывало. Самому же привратнику пригрозили смертью на месте, если что выкинет.
Федосья сходила на кухню и принесла им и солдатам кое-какой еды холодной. Жевали. Ждали. Прислушивались. И она без конца останавливалась, поворачиваясь ухом к окнам и дверям. Не садилась, ходила и ходила, всё беспокойней и беспокойней.
Был уже глубокий вечер. Они нагрянули сюда часа четыре назад.
Никого. Ни единой души.
Полковник Ушаков уже не спускал с Федосьи недоверчивых глаз.
— Предупредили!
Но Иван её не подозревал. Он понял, что произошло. Поинтересовался:
— У юрода особо доверенный в дворне есть? Или у Смурыгина?
— Осип, дворник.
Привели Осипа — широкого, широкоскулого, сильно щурившегося мужика.
— Где Андреюшка и капитан, не знаешь ли? — спросил Иван.
— Уехали, — охотно сообщил тот.
— Когда?
— Утресь.
— Что ж ты молчал? — рявкнул Ушаков.
— А вы спрашивали?! — вроде даже обиделся дворник.
— А куда?
— А вот куда, не ведаю, не сказали. Может, хозяйке сказали. Федосья Яковлевна? — И вовсе сощурился, хитрюга.
— Утресь, говоришь?
— Утресь.
— Врёшь, подлец! Перед самым полднем уехали!
— А чего ж спрашиваешь, коль знаешь!
Ночью же разослали солдат и его молодцов по московским заставам, и под утро им донесли, что да, похожие двое вчера в полдень выехали на собственных лошадях по Санкт-Петербургской дороге.
Значит, кто-то увидел вчера Федосью с солдатами у дома её родителей, побежал к Сухаревой — и упредил. Если б у Сапожникова дома увидели — к полудню удрать не успели б.
— Недодумали и недоглядели! — посетовал Ушаков.
Среднего роста, поджарый, быстрый, быстро думающий, он всего полгода как был переведён в Москву из Казани — столкнулись впервые, — и Иван с удовольствием прикидывал, как лихо с таким можно управиться с этим делом.
Каждый из них послал по человеку в Тверь и Санкт-Петербург — Иван такого, кто видел этого юрода, а полковник сержанта, — чтобы они вместе поискали удравших там или хотя бы след нащупали. Кроме того, полковник отписал письма кому следовало, чтобы была помощь им в случае обнаружения юрода и капитана. А здесь договорились к намеченным местам подходить впредь поврозь, но в одно время, Федосью же больше с собой не таскать, пусть сидит в канцелярии на опознании и обличении вместе с братом своим Фёдором.
В Москве управились в неделю. Ещё неделю гребли по Московской губернии. Потом в Ярославском уезде. Потом в Алатыре Арзамаса Саранского — это уже по показаниям Фёдора.
В Москве взяли княжну Хованскую, попа Петра Васильева, ещё одного иеромонаха из Чудова монастыря Варлаама. В Алатыре загребли сразу сорок человек во главе со столетним стариком монастырским крестьянином Пименовым. В Ярославском уезде лжебогородицу Афросинью Иванову Соплину, крестьянку с двумя десятками согласников. А вот муж её лжехрист Степан Соплин и лжепророк Василий Ларионов удрали, но месяца через два тоже попались.
Всего же было арестовано триста тридцать три человека, среди которых три священника, один диакон, три причетника, около семидесяти старцев, стариц и белиц и около ста монастырских крестьян. Под следствием же находилось ещё больше — свыше четырёхсот.
Была учреждена следственная комиссия из советника князя Шаховского, архимандритов Гавриила и Лаврентия, асессоров Гренкова и Сытина. Воинская команда числилась при ней и в конце концов состояла из четырёхсот тринадцати солдат, унтер-офицеров и двух офицеров.
И к лету основное по этому делу было сделано, оставалось лишь взять главарей, на след которых, кажется, всё же напали в Санкт-Петербурге. Но именно к лету Иван понял, что у него самого-то с сектантами-раскольщиками этим ничто не кончается, а только начинается. Ибо чем больше он их хватал, чем больше узнавал, тем больше узнавал и ещё о каких-то, и ещё, ещё, совсем уже непохожих на Федосьиных. На Москву эти большие аресты нагнали страх, наполнили её многочисленными и самыми невероятными слухами, и осведомителей по части раскольщиков у Ивана прибавлялось день ото дня. Тот-де в церкву не ходит, видно, в расколе, у того-де сбираются разные люди, непонятно для чего, а этот речи спьяну плёл про Богородицу и угодников такие, что лучше б и не слышать. Кое про кого сведения оказывались верными, подозреваемые имели отношение к сектам разным, но сколько их всего в Москве и есть ли между ними какая связь — этого никак не мог разглядеть, нащупать. Про воров-разбойников всё знал: и кто сейчас на Москве, кто только притёк, а кто утёк, и кого ждут, и кто в каком деле замазан — Москва всё время была перед глазами. И купеческая тоже. И власть предержащая тоже. А тут десять, двадцать, полёта человек, а дальше — обрыв, связи с другими сектами никакой. Прежде-то знал лишь, что раскольщики враги церкви и государства, но тогда ведь и сам не ходил в друзьях государства, а вот Евстафий на потаённом острове его зацепил, крепко зацепил. Ведь благое же дело делал, спасал их, многим, может, саму жизнь спас, но как, как делал-то это — только раздражение, только неприязнь остались вместо благодарности-то. И теперь, чем их становилось больше, большинство раскольщиков тоже вызывали в нём раздражение, неприязнь, а часто и злобу, и он уже считал их не только врагами церкви и государства, но и своими личными врагами, как воров и разбойников. Потому что воры и разбойники отнимали у людей имущество, опустошали мошну, кошельки и карманы, а эти ведь забирали души, лишали последней воли и уводили вообще из жизни непонятно зачем и куда. И кроме того, во многих из них, как в том Евстафии, было что-то вовсе ему непонятное, какая-то сила была, чем-то они были вроде значительней, выше его. Он чувствовал это очень остро, и это бесило больше всего, опаляя душу яростным желанием показать им всем, кто в действительности сильней и выше.
«Чтоб одного имени Каина трепетали, собаки!»
Хорошо известно: великий церковный раскол начался в России с исправления священных и церковно-служебных книг, с того, что патриарх Никон велел перевести сочинения грека иеромонаха Иоанна Нафанаила «Скрижаль», в котором содержалось изложение литургии, таинств и обрядов, как их понимали на православном Востоке, напечатал эту «Скрижаль» и строжайше повелел — а он был страшно властен и крут! — все церковные отправления совершать уже только так, как в ней указывалось: креститься не двумя перстами, как крестились до той поры, а тремя, творить иначе сугубую аллилуйю, иначе читать некоторые молитвы, вместо прежнего восьмиконечного креста употреблять четырёхконечный, вместо прежних семи просфор в проскомидии употреблять только пять, ходить в церкви не посолонь, как ходили, а против солнца, иначе класть некоторые поклоны, ввёл в церквах греческие амвоны, греческий архиерейский посох, греческие клобуки и мантии, греческие напевы.
И всё это при полной поддержке царя, правительства и, конечно же, православных греческих и восточных патриархов и митрополитов, которых Никон призывал в Москву в свои союзники чуть ли не по два раза в год и, по существу, содержал их, ибо большинство этих епархий находились тогда под турецким владычеством, были крайне стеснены в самом своём существовании, конечно же, крайне бедны, и если бы не «милостыни» Москвы, какие-то из них, может быть, вообще не выжили.
«Как же можно менять? Зачем? Менять родное, кровное, чем жили, что впитывали с молоком матерей?» — спрашивали все думающие люди, священники и прежде всего многознающие учёные, бывшие справщики книг — Вонифатьев, Аввакум, Неронов, Фёдор, епископ Коломенский Павел, многие другие.
Спрашивали у Никона, у царя, у всех причастных к этой дикой ломке. Протестовали, спорили, обличали, писали царю гневные челобитья и письма-сказки в народ.
Многие священники отказывались служить по-новому. Целые епархии отказывались подчиняться Никону. И знаменитый Соловецкий монастырь отказался, отписал об этом царю, предупредив, что будет отстаивать свою правоту даже оружием. А все присланные туда новые богослужебные книги были снесены в глубокий каменный подвал и заперты, чтобы и духу их никто не слышал.
И простые прихожане по всей земле русской всё чаще и чаще отказывались ходить в храмы, служившие по-новому. Случалось даже, захватывали такие храмы, прогоняли попов-никониан, выбрасывали его книги, а всё остальное тщательно омывали-отмывали от латинской скверны и устраивали службы по-старому.
Вся Русь, все русские были тогда втянуты в эту великую религиозную схватку своего с чужим. И сколько именно было втянуто — поди теперь дознайся! Ясно лишь, что все до единого должны были решать каждый для себя: с кем он и за что? или вообще ни за что и ни с кем — как велят, так и... То есть тогда все жили духовной жизнью самого высочайшего накала. И не год, не три, а десятилетия, отзвуки которых не затухали потом века. И схватки религиозные, конечно же, как всегда в таких случаях, оборачивались, перерастали, смыкались с выступлениями, с борьбой народа против всех неправд, утеснений, грабежей и гнёта власть имущих.
Ибо это ведь именно он, душевный, умный царь Алексей Михайлович Тишайший окончательно закабалил крепостных-то, лишил их последних человеческих прав. Это при нём на тягловые податные сословия обрушивались всё новые и новые дикие поборы. Это при нём вместо серебряных денег стали чеканить медные, на чём жульё, в том числе ближайшие родственники царя, наживали несметные богатства, разоряя народ вконец, и он поднял медный бунт, и бунтовщики, налетевшие в Коломенское, даже потрясли за грудки царя, требуя от него ответов. Это при нём по Руси прокатилась жуткая моровая язва. Это он запретил скоморохов, которых на Руси так любили, и лишил народ его музыки, повелев, «где объявятся домры и сурны, и гудки, и гусли, и хари, и всякие гудебные бесовские сосуды — то всё выимать и, изломав те бесовские игры, велеть жечь». В Москве отнятые инструменты жгли возами, возами же везли их к Москве-реке и топили в воде. Это при нём велась тяжелейшая война с Польшей. Это при нём на Дону объявился Степан Разин и сказал казакам и беглой голытьбе, среди которой уже было очень много раскольников: «Я пришёл дать вам волю!»
И это он же, Алексей Михайлович, вместе с Никоном и боярским правительством в ответ на все протесты по вере, по таинствам и обрядам и на все выступления против насилий и ограблений лишь ужесточали и ужесточали жестокости.
Из участников медного бунта семь тысяч были казнены смертью, ещё пятнадцать тысяч наказаны кто отсечением рук, кто ног, кто сослан, у многих отобрано всё имущество.
Главой раскола стал Аввакум Петров.
Родом он с Нижегородчины, из села Григорова. Отец его Пётр был попом и горьким пьяницей, а мать — добрейшей души страдалица Мария. В восемнадцать лет Аввакума женили на четырнадцатилетней сироте Настасье Марковне — единственной настоящей радости и счастье в его жизни, главной опоре во всём до самого последнего дня. В двадцать с небольшим поставлен в попы и сразу же стал звать своих прихожан к жизни действительно христианской: без неправд, подлостей, воровства, пьянства, ненависти, блуда. Обличал, ругал многих люто прямо в глаза, стыдил на чём свет стоит, ибо нрав имел от рождения неистовый, а душу, несмотря на поповскую рясу и бороду, совершенно детскую — прозрачную, распахнутую настежь и воистину страдающую от всякого зла, грязи и мерзостей. И сам жил только так, как хотел, чтобы жили все — действительно по-христиански. Дело дошло до того, что часть паствы даже била его — в основном обличаемые, конечно! — и изгнала из прихода. Пришлось «сволочиться», как он говорил, к Москве в поисках места, то бишь хлеба насущного. Там, поражая всех своим характером и поведением, своим умом и знаниями, быстро вошёл в духовную верхушку, познакомился с царём, со многими знатными, был назначен справщиком книг, поставлен протопопом в Юрьевец-Повольский. Но материально Авва кум как жил, так и жил — бессребреником был полнейшим. И Настасья Марковна такая же. А семья росла ежегодно. И с ними ещё всегда жили разные несчастные, совсем обиженные судьбой, увечные, юродивые. Был однажды даже буйнопомешанный, которого держали прикованным цепью к стене. Из таких Аввакум изгонял бесов. Взаправду изгонял: из кого словами, кого просто обнимал, ласкал, гладил, подолгу глядя в глаза, они что-то ему нашёптывали, и все, все до единого успокаивались, облегчались, и слушались его беспрекословно, и любили как дети, и потом всегда готовы были за него хоть в огонь.
Его сослали с семьёй в Сибирь, в которой в страшных лишениях и надругательствах он провёл десять лет. Потом возвратили в Москву и всячески улещивали, одаривали, оказывали почести, даже прямо сказали:
— Уймись — получишь любое место, даже наивысшее — царского духовника, — и показали уже заготовленный на сей случай указ.
Но Аввакум не захотел, «да не захотел же!». Он очень надеялся, что «помаленьку исправится» сам царь.
Его снова сослали с семьёй уже из двенадцати человек — теперь в Мезень. Снова вернули через два года и всячески уговаривали по-хорошему и по-плохому — с пытками и многими иными истязаниями, — безрезультатно. Где только мог, он говорил и говорил, спорил и спорил, обличал, доказывал, разъяснял всем и каждому, чем страшно никонианство, убивающее, уничтожающее в России и в русских то, что свойственно только им и из чего в конечном счёте и слеплена русская душа. И говорил так, что обычные слова наполнялись у него неведомой неистовой силой и жгли сердца, заставляя людей забывать самих себя и рваться идти спасать то, что звал спасать он. Внимали как пророку. И даже лютые его враги из самых учёных и хитроумных, и те сникали от этой духовной мощи и страсти, поражаясь его знаниям, остроте ума, твёрдости и бесстрашию. Никого и ничего не боялся, уверенный в своей правоте.
Последние четырнадцать лет жизни Аввакум сидел в одиночестве в глубокой земляной яме в Пустозерске, рубленом городке-остроге, в голой тундре на берегу далёкой реки Печоры в сорока вёрстах от ледяного моря. Там были ещё четыре таких же глубоких страшных ямы, в которых держали соратников Аввакума, бывших монахов и священников: Никифора, Лазаря, Епифания и Фёдора. И ни у кого из них уже не было языка и рук — вырвали и отрубили повелением всё того же «Тишайшего», чтоб уж не могли и слова сказать и ничего написать бы не могли.
Но они писали, все до одного писали раздвоенными своими культями при слабом свете, который всё-таки достигал их, особенно летом, когда солнце на Севере почти не покидает землю.
Аввакуму царь всё же не решился вырвать язык и отрубить руки, и он писал, конечно, больше всех. За четырнадцать лет из Пустозерска по Руси разлетелись сотни и сотни его новых обжигающе-неистовых листков писем-программ, листков воззваний, объяснений, толкований, даже целые книги-исповеди-программы, которые и поныне сжимают горло и захватывают дух своей потрясающей искренностью, правотой, высотой духа и самим языком, каким, кроме него, на Руси больше никто никогда не писал. Аввакум звал не бояться даже огня, если придётся страдать за веру, правду и Отечество. Самосожжения тогда уже начались.
Разносили же по Руси эти послания стрельцы, охранники пустозерские. Не все, разумеется, но были, были среди них сочувствующие и полные приверженцы заключённых. Выдалбливали для этого в ручках своих бердышей глубокие гнезда, засовывали туда свёрнутые в трубочки листы, затыкали гнезда невидимыми пробками — и разносили.
И хотя великий государь царь Алексей Михайлович уже почил тогда в бозе, сын его, болезненный царь Фёдор, решил, что унять вождей раскола можно лишь одним-единственным способом — и повелел в тысяча шестьсот восемьдесят втором году сжечь Аввакума, Лазаря, Епифания и Фёдора в Пустозерске в срубах. «За великие на царский дом хулы!» — что и было исполнено в том же году апреля в четырнадцатый день.
Второй ярчайшей деятельницей раскола была Феодосья Морозова — знатнейшая русская боярыня, вдова, приятельница царицы, родственница многих самых-рассамых, владевшая несметными богатствами. Одних слуг держала в доме свыше трёхсот, ездила в карете, отделанной серебром, запряжённой десятью-двенадцатью редчайшими аргамаками. Но это прежде. Примкнув к противникам никонианства, она стала употреблять богатства свои лишь на помощь борющимся и страждущим. Аввакума считала духовным отцом, боготворила. Об этом и о её щедрости знала вся Русь, и в её дом шли и шли самые разные люди, находили там приют и кров.
Морозову арестовали вместе с родной сестрой, княгиней Евдокией Урусовой. Ломали их по-страшному: дыбой, кнутом и огнём, держали в железах, морили голодом. И уговаривали.
Таскали из монастыря в монастырь, из темницы в темницу вместе и порознь, но они не поколебались ни на миг. И тогда у государя в Думе была речь о том, чтобы сжечь Морозову в срубе, «да бояре не потянули». Сестёр увезли в Боровск и кинули в глубокую земляную яму-тюрьму. Почти не кормили, не поили, и они умирали там, закованные в железа, долго и страшно от голода, холода, грязи, крыс, насекомых. Некогда обе очень красивые, они превратились в высохшие, еле двигающиеся скелеты, и первой ушла «тихая» Урусова, Морозова потом; всё просила в последние дни охранявших яму стрельцов поднять её наверх, чтобы она могла перед кончиной постирать свою ставшую вонючим рубищем сорочку, но они под страхом смерти не смели этого сделать. И только накануне один всё-таки решился и, со слезами на глазах, сам принял из рук Морозовой темнющей ночью это рубище-сорочку, сам выстирал и высушил, и она отошла в чистом.
А на Соловки, в непокорившийся монастырь, после долгих уговоров, Алексей Михайлович послал стрелецкое войско, чтоб покорили его силой. Но у монахов было девяносто пушек, девятьсот пудов пороха, большие запасы хлеба — и они решили не сдаваться, а за великого государя богомолье с того дня отставить.
Восемь лет продолжалась беспримерная оборона Христовых слуг. Восемь лет великих лишений и мужества. И взят был монастырь в конце концов лишь потому, что один из старцев на девятом году осады всё же не выдержал — предал, открыл ворота.
Почему же так жестоко действовали Никон и царь с ним и без него, да и вся власть? Разве в защите старого, в церковных службах было что-то очень уж страшное, отчего могла сломаться, пасть вера, мог наступить конец света, во что многие тогда очень верили? Ведь нет же! Как раз никоновские реформы и ломали жизнь, ухудшили и возмутили её, как никакая другая беда за много веков. Неужели умный царь и умный Никон не видели этого, не понимали? Всё видели. Только понимали всё по-своему.
Они, да и все тогдашние верхи, всё дальше и дальше уходили от своего народа, всё больше тянулись к Западу и считали, что народ русский не принимает их нововведений лишь из-за своего невежества и косности. Вот и старались его вразумить и просветить хотя бы силой.
Слов нет, на Западе многое было хорошо и привлекательно: в просвещении, в технике, в государственном устройстве, в быту. И много можно и нужно было заимствовать и использовать, но только без всякого ущерба духовным основам Руси и вере её в первую очередь. Не было ведь никакого ущерба от того, что делал Алексей Михайлович в военной области, заменяя стрельцов полками иноземного строя. Заменял спокойно, постепенно, не враз. И платье немецкое, которое любил носить дядя царя Никита Иванович Романов, никому особо не мешало. И то, что одевал так своих детей. И орган, заведённый Артамоном Матвеевым, который приезжал слушать Тишайший, тоже был, разумеется, только на пользу. И просвещение, как и учительные заведения Фёдора Ртищева, — он открыл их не одно. Но ведь установив у себя клавикорды и устроив первый придворный театр, Алексей Михайлович в то же самое время отобрал у народа все его музыкальные инструменты и его театр скоморохов!
Так потом и пошло. Следующие русские власти — двор, знать, дворяне — стали, как известно, вовсе прозападными, жили в обстановке и атмосфере уже целиком заёмных, ничего общего не имевших с чем-либо национальным и народным: с народной культурой, его традициями, его миропониманием, его характером. Знать вообще считала свой народ почти что скотом, только говорящим, не случайно даже в официальных бумагах именовала подлым.
Однако, помимо великого раскола, были на Руси и не великие, и самый серьёзный из них — Христовщина. Так это учение называли сначала сами его приверженцы, но в народе, дабы не марать имя Христа всякой ересью, перезвали его в хлыстовщину. Суть сего учения состояла в том, что Христос обитает вовсе не на небесах, а воплощается в некоторых людей, живущих на земле и имеющих самый вроде бы обыкновенный человеческий облик. И Богоматерь так же воплощается, и апостолы — надо только крепко потрудиться, порадеть, войти в нужное состояние, и тогда увидишь, кто воистину перед тобой в облике обыкновенного человека.
— Хлещу! Хлещу! — Это душу себе они хлестали в радениях-то. — Христа ищу!
Первый такой Христос, судя по писаниям, объявился ещё при Дмитрии Донском и звался Аверьяном. Он участвовал в Куликовской битве и геройски погиб там.
При Иване Грозном появился Христос Иван Емельянов, бывал среди новгородских еретиков, в Кержаче, на реке Андоме, но вообще-то он москвич, из Кадашевской слободы, и было у него двенадцать апостолов, с которыми он проповедовал-пророчествовал в Москве и её окрестностях.
Во времена царя Михаила Фёдоровича Романова неподалёку от Костромы в Колосниковой пустыни жил строжайший отшельник — постник Капитон, у которого было великое множество учеников, и с одним из них, крестьянином из-под Юрьевца Данилой Филипповичем, случилось будто бы вот что. Был он как-то возле горы у деревни Бородина, что на реке Уводи, и вдруг невесть откуда налетели огненные облака, и из них в огненной колеснице, окружённый ангелами, архангелами, херувимами и серафимами, сошёл с небес на ту гору во всей славе своей сам Господь Саваоф. Звучала неземная музыка и песнопения, огненные облака клубились, изливался невероятный свет, но ничего вокруг не обжигали: ни травы, ни деревьев, ни видевших всё это случайных прохожих. Всего несколько мгновений это длилось, потом силы небесные поднялись и вознеслись обратно на небеса, но только огненная колесница поднималась и возносилась пустая, без Саваофа, а на той горе Городине стоял, провожая взглядом силы небесные, Данила Филиппович, которого до той поры на горе не было. Саваоф воплотился в его образе, и с этого момента он сделался «живым Богом» и стал называться «верховным гостем», «превышним Богом», а признававшие его за такового «людьми Божьими».
Так потом все хлысты себя и звали.
Водворился Саваоф Данила Филиппович в деревне Старой неподалёку от Костромы, и дом его там назывался «Домом Божьим», а Кострома — «Горним Иерусалимом», а также «город Кострома — верховная сторона». Действовал и проповедовал он, конечно, не в открытую, но буквально каждый шаг его и слово всё равно тотчас же становились известными очень и очень многим.
Однажды собрал, например, все богослужебные учительные книги, и старые и новые, в мешок, положил туда же несколько тяжёлых камней и утопил этот мешок в Волге, сказав ученикам, что книжное учение вообще не нужно, а нужна для спасения души лишь одна
Книга золотая,
Книга животная,
Книга голубиная.
Сам сударь Дух Святой! — который-де сойдёт на всякого, кто сольётся с людьми Божьими и порадеет с ними на радениях.
И ещё он заповедовал признавашим его руководствоваться во всём только его заповедями и речами его Христа, его Богородицы и пророков.
Сыном своим Христом Данила Филиппович сделал Ивана Тимофеевича Суслова, тридцатилетнего крестьянина из муромского села Максакова. Для этого три дня кряду, при свидетелях, всё в том же селе Старом под Костромой, возносил Суслова с собой на небеса, «давал ему там божество», делал «живым Богом», после чего тот тоже стал прорицать и творить разные чудеса. При Суслове была и Богородица Анна Родионовна — женщина необыкновенной красоты, были и двенадцать апостолов, и, переходя из селения в селение, они очень во многих оставляли новые общины, которые именовались кораблями, потому что во главе каждой ставились кормщик и кормщица, которым остальные подчинялись беспрекословно. Кормщик и кормщица устраивали, вели хлыстовские богослужения-радения, когда все входившие в корабль, чаще всего вечерами, выстраивались в каком-нибудь большом помещении друг за другом в круг, или в стеночки, или крестиком и, непрерывно напевая распевцы, в такт им, начинали раскачиваться, приплясывать, кружиться, бегать, да всё быстрей и быстрей, пока все не доходили до полного умоисступления, до «ослабления злолепости»: по учению хлыстов, в радениях умерщвлялись плотские страсти, и душа радельщика возвышалась к миру горнему, улетала в небо, сманивая оттуда птицу райскую, то есть Дух Святой.
Про учение, пророчества и чудеса Ивана Тимофеевича, например, якобы проведал царь Алексей Михайлович и приказал привезти его в Москву. Его схватили вместе с сорока апостолами и учениками, привезли и начали розыск с пытками. Ивану Тимофеевичу одному дали столько кнутов, сколько всем сорока сподвижникам, но ни он, ни остальные не проронили ни слова. Тогда Ивана Тимофеевича жгли малым огнём, повесив за бок на железный крюк, жгли в больших кострах, но огонь его не трогал. Наконец, его распяли на кресте на кремлёвской стене «подле Спасских ворот, идя в Кремль направо, где после того была поставлена часовня». Когда Иван Тимофеевич испустил дух, стрельцы сняли его с креста и в пятницу похоронили на Лобном месте в могиле со сводами. С субботы же на воскресенье он, при свидетелях, воскрес и явился своим ученикам в подмосковном селе Пахра. Повелениями царя его снова дважды хватали, жутко пытали, снова распинали на том же месте, он опять умирал, но опять же воскресал в воскресенья, и слава о нём и об этих чудесах катилась уже по всей России.
А после него Христом был нижегородский стрелец Прокопий Данилов сын Лупкин, а Богородицею его жена Акулина Ивановна. Говорили, будто бы Лупкин — родной сын Саваофа Данилы Филипповича. И сын Лупкиных — Спиридон был хлыстом и... монахом московского Симонова монастыря, совратившим очень многих в этом монастыре в свою веру.
Но и заповедь Данилы Филипповича: содержать всё в тайне, ни отцу, ни матери не объявлять, кнутом будут бить, огнём жечь — терпеть! — хлысты всегда помнили и таились крепко, каждый новообращённый клятву давал. И всё-таки не утаивались — их раскрывали и раскрывали. И расправлялись ещё лютей и беспощадней, чем с ревнителями старой веры.
Брат Федосьи Фёдор действительно знал больше её, но на очных ставках и обличениях, когда обличаемый был больно нахрапист и горласт и начинал поносить и проклинать его за измену, нередко скисал, терялся и уже не обличал, а лишь косноязычно и сбивчиво обругивался и оправдывался. Федосья же в подобных случаях становилась только твёрже, яростней и ядовитей и месяца через два уже гвоздила своих бывших согласников похлеще любых многоопытных дознавателей и судей, будто только этим всю жизнь и занималась. И возненавидела вчерашнюю свою веру и секту и вообще все духовные противозакония так сильно, что Иван диву давался.
Особенно после того, как он взял первых, а затем и вторых скопцов и они узнавали всё новые и новые подробности об их «огненных крещениях», о «первой» и «второй чистоте», когда сначала у мужиков удалялись «удесные близнята», то есть яйца, а потом уродовался рубцами и член, а у баб-скопчих срезали или рубцевали груди и усекали похотники влагалищ. Больше всего их взбесило, что вожделений ни те, ни другие от этих изуверств не лишались.
«Зачем же, — спрашивали Иван и Федосья скопцов и друг друга, — зачем всё это делать? Разве от этого молено быть ближе к Богу? Разве Ему это угодно?» Скопцы считали, что да.
Каменной Федосья была лишь самые первые дни, не больше недели, а дальше, несмотря на бесконечные мотания по канцеляриям и узилищам, несмотря на многочасовые сидения, говорения и лютые обличения в сырых подземельях и пыточных, где были кровь и огонь с горелым человечьим мясом, и безумные вопли, и самые жуткие проклятья, — несмотря на всё это, она стала день ото дня расцветать, веселеть, хорошеть. Хотя, казалось, куда бы уж! Но, правда, цвела так, что и важные члены комиссии, и непробиваемые ничем экзекуторы, и даже некоторые истязуемые не раз удивлённо заглядывались на неё, не понимая, как это и отчего это в такой мрачной обстановке можно так цвесть и чему-то радоваться и так хлёстко и насмешливо гвоздить вчерашних согласников и всех иных вероотступников.
И только Иван знал подлинную причину происходившего: она была теперь почти всё время с ним, куда больше жены была теперь с ним и наслаждалась, купалась в этой постоянной близости, любила уже не потаённо и урывками, а в открытую и в полную силу, ибо он даже привёл её после того в свой дом, они подружились с Ариной, и более полу года она и жила у них, никак не скрывая от Арины своего к нему отношения. Может быть, даже сама и рассказала, из-за чего решилась на такой невероятный поворот в своей жизни. Во всяком случае, были дни, когда Арина ходила совершенно съёжившаяся и непрерывно мёрзла, будто после ледяной нечаянной купели, а потом была в тяжком раздумье и сторонилась Федосьи, но потом они, видимо, снова разговаривали, и сблизились ещё больше, и стали очень заботливы друг к другу, и даже вместе, на равных ухаживали за ним, как будто он был муж сразу их обеих. И всё без единого об этом слова, как будто так и должно было быть. Молчал и он. Ибо что он мог сказать той же Арине? Только что поклялся не бросать её и что в нём опять что-то всколыхнулось к Федосье тёплое. А ей — что Арина уже просто часть его самого и он не проживёт без неё и дня.
Так и были втроём месяц, три, пять, и никто не чувствовал себя несчастным.
Отец и мать Федосьи церковно отреклись от своей ереси, прокляли её и покаялись перед Всевышним — и были прощены и отпущены. Федосья стала их навещать.
А поздней осенью в Санкт-Петербурге схватили наконец юрода Андреюшку и капитана Смурыгина, заточили в Петропавловскую крепость, и розыск начала сама Тайная канцелярия. Три месяца занималась, а мастера там по этой части были высшей пробы, и всё-таки так ничего и не добились: немтырь и юрод так и остался немтырем и юродом — ни слова от него не услышали, — а капитан как отрицал какую-либо причастность к какой-либо секте, так и отрицал.
И их привезли в Москву. И если бы не Федосья, может быть, и в Москве ничего не добились бы.
Иван был при начале допросов, видел, как Андреюшка вперил в спрашивающих огромные жгучие глазищи, полные дикой муки и растерянности от желания понять, о чём его спрашивают, чего хотят. Жилистое, жёсткое, заросшее щетиной лицо его всё перекосилось, его сводило судорогой, на ресницах заблистали слёзы, и жилистыми руками он засучил, закрутил от дикого волнения и непонимания человеческой речи. Ну не понимал он её, никак не понимал, и безумно страдал от этого этот юрод, даже замычал, заскулил, да с волчьим подвывом от безысходности, от которого у трусливых, наверное, и мороз бы пополз по коже. Но тут видели, слышали и не такое и продолжали спрашивать и с плетьми, а потом вешали его на виску, на дыбу то есть. Но он или жутко дёргался-корёжился, брызгая с посинелых губ белой пеной, или застывал, ничего вроде не видя и не слыша и даже не моргая и не вздрагивая, когда его голую спину или грудь обжигал кнут и на них вспухали багровые рубцы. А то в глазах появлялась озабоченность, глубокое раздумье, и он непрестанно быстро-быстро крестился и торопливо непрерывно мыкал, точно что-то горячо говорил, но не им, не спрашивающим, а никому — в пустоту. В себя не пришёл ни разу, хотя ему устраивали очные ставки почти со всеми членами его секты, кроме Федосьи, и они все как один в лицо ему говорили, кто были он и они, и чем занимались, какие сборища устраивали, какие радения, какие слова-проповеди он говорил, и что иное делали.
Но он всё равно ничего не понимал, и даже у Ивана как-то закралось сомнение: а уж не стронулся ли он в самом деле — нельзя же так представляться-то?
Однако поглядел как следует и на Смурыгина и понял, каковы они оба, — даже зауважал маленько. Того грели кнутом и кошками, и тянули на дыбе, и жгли железом даже больше юрода, но он твердил, что столкнулся с ним лишь в Петербурге, пожалел и привёл к себе на квартиру, чтобы обогреть и куда — либо приютить, пристроить, ибо с детства жалеет всех немощных и обиженных, сердце кровью обливается. И даже не знает, есть ли у него какое имя, — ни слова ведь не говорит.
Был ли в Москве? — спрашивали Смурыгина. Да, конечно, не раз. В дому купецкой жены Федосьи Иевлевой? Нет, не был. В глаза таковой не видывал. И дома такого не видывал. За Сухаревой? Нет. Нет. Вот крест! Сапожникова? Фроловых? Княжну Хованскую? Да что вы, ей-богу! Нет и нет! Понятия не имеет про таких. Сборища?? Богопротивные сборища?! Да вы что?! Побойтесь Бога! Я ж офицер!..
Смурыгин был тощ, высок, с узким, чуть щербатым лицом, с узкими степными глазками, и такой же, как Андреюшка, жилистый и жёсткий.
Наконец позвали Федосью. Андреюшка и Смурыгин висели на висках, уже измученные, тянутые, битые в этот день, и Иван не столько уследил, сколько почуял всем существом своим, как они оба страшно внутренне напряглись, поражённые её видом, её ярким цветением. Явно меньше всего ожидали такого. А она ещё и не сразу села, а нарочно покрасовалась, поплавала лебёдушкой вроде перед комиссией, которая всегда в открытую любовалась ею, а на самом-то деле, как понял Иван, перед ними, перед висящими и кровоточащими. Видно, шибко хорошо их знала — била куда нужно.
«Вот баба!»
А сев и немного ещё слегка покрасовавшись, повглядывалась в полутьме подземелья в одного и в другого, уставилась потом в одного Андреюшку, и взгляд её становился всё презрительней и презрительней.
— Что скажешь, Федосья Яковлевна? — спросил председательствующий. — Знаешь их?
— Можно сначала им скажу?
— Скажи.
Громко и с болью сказала:
— Э-э-эх-х! Андреюшка! Мы как тебя чтили-то! Как верили! Как я любила-то тебя! А ты, оказывается... трус!
И, повернувшись к председателю, повторила:
— Он просто трус!
А на Смурыгина лишь махала рукой:
— А этот... дуб!
И, помолчав, ещё:
— Я одна знаю: одни называют Андреюшку по рождению Андрияном Петровым, а на самом-то деле он Андрей Иванов по фамилии Селиванов, крестьянин Севского уезда сельца Брасова... Спрашивайте дальше.
Но тут юрод вдруг длинно-длинно и громко выдохнул воздух, крепко надолго зажмурился, потом глянул с дыбы на всех совершенно ясным взглядом и удивительно густым, рокочущим голосом сказал:
— Сымите! Буду говорить!
И стал говорить, и голос его был завораживающе красив, с какой-то колдовской глубиной, и Иван вмиг представил себе, когда он на радениях-то перед и после верчения, особенно после, что-нибудь да вещал остальным таким вот укачивающим завораживающим голосом. Вон комиссия, и та примолкла как заколдованная, а что с радельщиками-то творилось!
Андрей Иванов Селиванов признавал все: что сам себя называл Христом и заставлял почитать себя как Христа, что апостолами у него были Смурыгин и Сапожников, что никогда не был юродом, только представлялся, чтобы лучше верили в его озарения и пророчества, и немтырем для того же представлялся, что сожительствовал со своими согласницами, и не с одной, что лечил людей, изгонял бесов, что умеет это делать, может показать, если у кого есть нужда.
Смурыгин же упорствовал и дальше, с ним возились ещё чуть ли не год.
Основные дела, в которых участвовала Федосья, к концу лета завершились, и она стала ему не нужна. И комиссии не нужна, и приказу. Виделись теперь только у него дома и очень помалу, потому что Иван подобрался и к главным раскольщикам, зарегистрированным в учреждённой ещё Петром Первым Раскольничьей канцелярии. Исправно платившим все назначенные двойные оклады и соблюдавшим многие иные установления эта канцелярия давала разрешения жить открыто, заниматься торговлей и промышленностью и совершать свои обряды открыто; половцы заимели в Москве свою церковь, а беспоповцы могли отправлять службы в домах. Но под угрозой жесточайших наказаний ни те, ни другие ни под каким видом не должны были проповедовать, распространять раскол — улавливать новые души.
Так вот в этой-то канцелярии служили «два длинных», как он их прозвал, — Фёдор Парыгин и Тарас Фёдоров. Высокие, одинаково тощие, обоим по тридцать семь лет, бессемейные, крепко дружившие, только Парыгин был тёмно-русый, длинноносый и бледный, а Фёдоров — розовощёкий, курносый и белёсый. Когда-то они сами раскольничали, обретались в Олонецких и Уральских краях, потом церковно покаялись и вот служили в Раскольничьей канцелярии, ибо знали по расколам очень много, все разности и толки, и людей знали много в разных краях. Иван потому на них вышел, что прослышал про Олонецкие места — до Каргополя рукой подать, может, бывали. Но оказалось, что как раз там-то и не бывали, но зато тоже порассказали ему про северные иконы, как их там много самого древнего письма, и что именно раскольники сейчас стараются прибрать их к рукам, «спасти от Антихриста», для чего даже посылают туда нарочных собирать их, скупать, выпрашивать, выменивать — как доведётся, — и свозить в назначенные места, к определённым людям. Бывает, большие деньги за самые стародавние платят. Всё тайно, конечно.
— И в Москву возят?
— В первую голову. Главные деньги отсюда.
— Ведаете, кто?
— Предполагать предполагаем, но наверное сказать не можем. Спроса у канцелярии не было — мы и не искали.
— А мне поищете?
Согласились.
А в третий или четвёртый разговор в хорошем застолье поведали ещё, что почти все регистрированные раскольники всё равно тайно, потихоньку проповедуют, распространяют своё учение, и за это их можно крепко цеплять, и если не тягать куда следует, то иметь с этого добрый навар, и лучше всего это устраивать через детей. Прям в открытую выложили, что в канцелярии на такое не решались, а вот если бы Каин согласился и через него. То есть они, значит, берут чьё-то дитё — богатых среди раскольников полно! — пугают, что потрясут, поистязают его, чтоб открыл, что знает про родителей, — любой отец и мать примчатся и любые деньги отвалят, чтоб только выручить и дитё и себя. Но и из детей, конечно, можно и без истязаний что нужно вытягивать, если хитро обходиться. Дело, понятно, не простое, требует осторожности, но и выгода может быть какая...
Иван согласился без колебаний, но с условием, чтоб перво-наперво два длинных занялись Каргополем.
Месяца три, четыре Парыгин и Фёдоров, считай, на него только и работали, и раз за разом всё удачней и удачней: и сажал за дело, и деньги через детей потекли изрядные. А вот Каргополя всё не было и не было, хотя двое с иконами всё же попались, но не оттуда привезли.
В общем, опять крутился крепко, и не до Федосьи ему было. Опять не до неё.
И опять остыл он к ней и чувствовал, что теперь уж навсегда. Но дал себе слово не показывать этого, сколько только сможет. И дошёл до того, что, появляясь дома, если они встречали его обе, обеих сразу обеими руками и обнимал, иногда и целовал поочерёдно, слепя зубами и называя хозяюшками. Однако говорилось уже: бабы на такие вещи чутки как звери — Федосья стала тускнеть, тишать, похудела. Но ни на что теперь, слава Богу, не жаловалась, ни в чём не корила, даже когда он подолгу не ласкал её. Арина тоже, конечно, всё чувствовала и была с ней ещё душевней и заботливей, старалась не отпускать от себя, придумывала всякие общие работы-хлопоты по дому, они вместе часами молились в церквах и вечерами. Только что это могло изменить в её душе, во всём её нынешнем состоянии, в самой её теперешней жизни? Да, решилась на очень страшное, да, была ему сверхнужна и делала вместе такое тяжкое дело — и имела, конечно же, имела полное право за это любить его в открытую, пусть даже и нелепо, вместе с редкостной, всепрощающей и такой нежной его женой. Имела! Имела! Заработала это право! Но теперь-то что?! Он ведь всё одно любит по-настоящему лишь Арину, а её... И Арина это видит, знает. И кто ж она-то теперь перед ней? Кто ему?
Как раньше-то об этом не подумала!
Сказала, что родители очень зовут жить с ними, и ушла, пообещав, что будет часто навещать.