— Хотелось бы приобрести у вас картину, — сказала я художнику, входя в его мастерскую. — Мечтаю повесить на стенку ценное произведение искусства.
Художник, как видно, с головой ушел в работу, однако, услыхав мои слова, немедленно отбросил кисточку в сторону и предложил мне стул, предварительно смахнув с него рукавом пыль. Это мне понравилось: у настоящих художников и должны быть такие рукава и такая пыль. Уселась, положила сумочку на колени и оглядела студию. Замызганные, в пятнах краски стены, увешанный паутиной потолок, окно, залатанное старой палитрой, — ничего не скажешь: все, чему положено быть у настоящего художника! Неплохое впечатление производил и сам хозяин: хотя и молод еще, но в бороде седые пряди, из нагрудного кармашка торчит длинный мундштук, на ногах мягкие, с отворотами, собранные гармошкой сапоги… Вот только почему-то без черной бархатной куртки. А я, признаться, просто не в состоянии была раньше представить себе настоящего художника без черной-бархатной или хотя бы коричневой замшевой куртки. Кроме того, всегда считала, что истинный художник должен жить и работать не в какой-то низенькой комнатенке с радиаторами и окном, выходящим во двор детского сада, а в высокой мансарде, где весело потрескивает богемная печурка-буржуйка, а из окна открывается неповторимый вид на набережные Сены, то бишь, прошу прощения, реки Нерис…
— Что же вам по душе? — поинтересовался художник, устанавливая передо мною пустой мольберт. — Пейзаж, натюрморт, фигурная композиция?
Вопрос не застиг меня врасплох. Перед тем как явиться сюда, я проконсультировалась с неким представителем творческого мира, настоящим авторитетом: он носил не только замшевую куртку, но и черную бархатную беретку, надвинутую, как и положено в их мире искусства, на барабанную перепонку правого уха. Именно он и подал мне мысль украсить свой интерьер оригинальным полотном. Забежав как-то ко мне с компанией выпить кофе — я, как нарочно, не нашла ни единого зернышка! — он критически обозрел мою квартиру и стал объяснять своей свите: «Перед вами типичный мещанский интерьер. Четыре серые стены — и ни единого оригинального штриха!» — «Какого еще штриха?» — удивилась я. «Оригинального произведения искусства, — втолковали мне. — С такими голыми стенами теперь стыдно и на люди-то показываться. Кофе, учти, нынче в каждом магазине навалом, а ценные полотна — мигом расхватывают!» — «Если так, — отвечаю, — то, наверно, в твоем собственном интерьере до черта этого кофе, то бишь оригинальных штрихов, надо бы забежать к тебе со своей компанией, поглядеть». — «В моем? — нахмурился он и натянул берет на глаза, как купальную шапочку. — Я же постоянно шныряю по миру искусств, зачем мне собственные штрихи?.. А вот тебе, — благосклонно добавил он, — тебе порекомендую молодого, но дьявольски перспективного художника. Беги к нему, пока не поздно, и хватай оригинальное полотно. Такое, которое художественно ценно. И только для его кисти характерно. А также крайне необходимо для твоего интерьера!»
Так что, как я уже говорила, вопрос не застал меня врасплох.
— По душе мне, — ответила я, пощелкивая сумочкой, — оригинальное полотно. Ценное в художественном отношении. И только для вашей кисти характерное. А также крайне необходимое для моего интерьера… А… это что за штрих? — уткнулась я глазом в фаянсовую композицию на подоконнике.
— Это, — вполголоса ответил он, — кофейник. Может?..
— С удовольствием выпью чашечку, — не отказалась я, и он скрылся за фанерной перегородкой, чтобы сварить кофе. Вскоре оттуда донесся стук падающей табуретки, звон бьющейся посуды и тихое короткое ругательство. Это мне понравилось: именно так и должно быть у настоящего художника, пусть он и не в замшевой куртке или бархатном берете…
Кофе был не слишком вкусным, но крепким. Пока я прихлебывала его, художник притащил картину и водрузил на мольберт. Насколько я понимаю, это был пейзаж: жнивье, ворона и копна. Жнивье как жнивье, копна как настоящая, ворона как живая. Но ценна ли эта картина? Или только характерна для его кисти? И главное, так ли уж необходима для моего интерьера? Я закрыла глаза, вбила в серую стену своей квартиры гвоздь и повесила это жнивье. Потом отошла на несколько шагов, открыла глаза… Э, таких ворон у меня за окнами дополна, случается, все небо черно от таких, извините за выражение, штрихов… Поэтому я недвусмысленно отвела глаза от мольберта.
Художник снял картину, поставил другую: на столе резной деревянный боженька и ваза. Скульптура трухлявая, но характерная ли? Ваза голубая. Но ценная ли? А стол… Признаться, примерно такой же я еще в позапрошлом году выставила из своего интерьера в подвал!.. Поэтому без малейших угрызений совести я снова отвела глаза в сторону.
Тогда художник выволок с антресолей третью картину — такую большую, что ему пришлось тащить ее, как листик — муравью. И неудивительно: тут, в деревянной раме, от края до края плескалось озеро. Ну уж таких-то озер я насмотрелась всласть: для нашего литовского пейзажа они довольно характерны, но с точки зрения купания никакой ценности не имеют: не дно, а сплошной ил, того и гляди засосет тебя вместе со всеми штрихами… Поэтому я снова была вынуждена отвести глаза.
Когда художник закидывал картину обратно, по виску у него скатилась струйка пота и затерялась в непроходимых зарослях бороды. Я порылась в памяти в поисках мужчины, который ради меня пролил хотя бы каплю пота, однако не нашла такового, и у меня от удовольствия учащенно забилось сердце: разве не новый штрих в моей биографии?.. Устроилась поудобнее, уютно расположившись на стуле… На четвертой картине был изображен переулок Старого города. Я знала его как облупленный: там, за утлом, довольно приличное кафе. Так что, дело ясное, в произведении опять не содержалось никакого оригинального штриха, и мне снова пришлось коситься в сторону. На пятой картине — тот же переулок, только с аркой. На шестой — та же арка, но уже без переулка. На седьмой — другой переулок, только без той же арки. На восьмой — другая арка, только с тем же самым переулком… Мои глаза так напереулились, то есть наперекосились, что от утомления стали закрываться.
— Это… цикл? — осведомилась я, через силу пялясь на тринадцатый переулок без девятой арки.
— Цикл, — подтвердил он, выставляя девятую арку без четырнадцатого переулка.
— Если это цикл, то мне хотелось бы…
Он прямо-таки перегнулся пополам, стремясь не пропустить мимо ушей мое желание. Я вновь порылась в памяти, пытаясь обнаружить там мужчину, которого интересовало хотя бы одно мое желание, и снова никого не нашла — вот вам и второй оригинальный штрих в сером интерьере моей биографии!
— …мне хотелось бы еще одну чашечку кофе.
Художник замер перед кофейником, вцепившись обеими руками себе в бороду, словно собирался вырвать ее. Хотя моя память превратилась в разворошенный кротами луг, но я так и не извлекла из нее ни единого мужчины, готового ради меня вырвать хоть волосок, а уж чтобы всю бороду!.. Нет, о таком прекрасном штрихе для своей биографии я никогда и не мечтала!..
Тем временем за фанерной перегородкой послышался знакомый грохот, звон и тихое, на сей раз некороткое ругательство. Это мне, разумеется, понравилось, однако кофе уже был не только не вкусным, но и не крепким. У меня возникло сомнение: так ли все должно быть у настоящего и тем более перспективного художника, даже если он не облачен в куртку из настоящего бархата?..
Теперь он принялся таскать и ставить вдоль стен по нескольку картин разом. Пейзажи громоздились на пейзажи, фигурные композиции наталкивались на фигуры из других композиций, а один натюрморт подкрался столь близко к моей сумочке, что мне пришлось сунуть ее за пазуху. Однако художник не переставал устанавливать все новые и новые полотна, пока я с волнением не заметила, что они берут меня в кольцо. И самое странное: чем больше картин он приносил, тем менее ценными и характерными для его кисти казались они мне, а уж для моего интерьера и вовсе не нужными… Даже не роясь в памяти, я вспомнила, как однажды посетила зарубежную страну, а там, как и положено настоящему туристу, отправилась в пеший круиз по магазинам. И дернул же меня черт в одном из них ткнуть пальцем в какую-то ткань. Продавцы только того и ждали! И как принялись выкладывать и громоздить рулоны такой и подобной ткани, да так завелись, что вскоре выросла целая гора. Меня прошиб пот, потом охватил страх, наконец пронзило подозрение, что под этой горой собираются похоронить не только меня, но и все мои девяносто пять пфеннигов!.. Я и сейчас вижу, как выскакиваю, словно обожженная, в двери, как несусь, будто гонится за мной стая шакалов, несусь через какой-то там плятц, потом по штрассам, потом по переулкам с арками и без арок, пока не упираюсь в прилавок своего родного универмага и, лишь получив хороший пинок от продавщицы, успокаиваюсь…
— Ну как? — оборвал цикл моих воспоминаний художник, закончив воздвигать вокруг меня полотняный бастион.
— Это… все? — очухавшись, огляделась я по сторонам.
— Все! — ответил он, гордо подбоченясь.
Такая поза, конечно, произвела бы немалое впечатление на фоне черного бархата и набережных Сены, однако одних пыльных стульев и сапог в гармошку ей было явно недостаточно.
— Если это все, то мне хотелось бы…
— Кофейник, — он не дал мне закончить, — разлетелся в куски!
Нет, ей-богу, штрихи уже не умещались в биографии — еще и кофейник разбился из-за меня! Единственная фигурная композиция, ценность которой не вызывала у меня сомнений, и та испарилась!.. Внезапно вокруг стало серо и пусто; одна-одинешенька очутилась я в грозном окружении картин… А ведь признаться, совсем иначе представляла себе покупку картины! Я представляла себе, что в студии, то есть, прошу прощения, в мансарде с видом на Сену, то бишь Нерис, застану целую толпу покупателей и одну-единственную ценную картину, которую выдадут мне через заднюю дверь и которую я под ропот ротозеев-ценителей победоносно уволоку домой. А на деле все наоборот: целая куча картин, а ропщу лишь я одна… Так вот почему стул покрыт пылью: до меня на нем, чего доброго, не сиживал еще ни один покупатель… Я зажмурилась и одним рывком выдернула из стены своей квартиры гвоздь. Потом скомпоновала самое себя в пустой интерьер: в черном бархатном берете, в коричневой замшевой куртке, с впечатлениями из Латинского квартала — и тут поняла, что это и будет тем оригинальным штрихом, которого так не хватало всему моему интерьеру и биографии. Поняла я также, и куда подевалась толпа покупателей: высунув языки, бегают они в поисках бархата, замши, ценных ваз, путевок на набережные Сены… Они бегают, а я сижу, считаю арки и ловлю ворон! Решительно поднялась, откланялась и в один прыжок перемахнула через шесть переулков, три арки и одно озеро.
— Если кофейник лопнул… — протянула я.
Он позволил кончить.
— …так придется мне заглянуть в приличное кафе, — и я ткнула пальцем за угол четвертого переулка.
Не произнеся ни слова, художник распахнул дверь — пожалуй, слишком резко и слишком широко. Такой жест конечно же произвел бы впечатление на фоне одной картины и многочисленных покупателей, однако в нашем случае он не был ни ценным, ни характерным и для моей биографии абсолютно лишним…
Выйдя на лестницу, я услыхала по ту сторону двери такой грохот и треск, словно обрушилась ратуша в Старом городе. Вовремя удалось мне вырваться из окружения!.. Затем в мастерской установилась глухая тишина, которую — слава богу! — взорвало сочное и длинное ругательство. Это снова понравилось мне: а все-таки художник с перспективой!.. Как бы там ни было, а посещение его мансарды не прошло даром: отныне я буду великолепно вписываться в компании, снующие по чужим интерьерам! Я даже услышала собственный голос: «Как же так? Неужели у вас нет ни единого кофейного зернышка?.. А вот когда недавно довелось мне побывать в мансарде на набережной Сены, то художник так угощал меня, так поил кофе, что даже кофейник лопнул!..» Потом натяну берет на правое ухо и авторитетно добавлю: «Гм… знаете ли вы, что в вашем интерьере не хватает одного оригинального штриха?..»
Наконец дирижер перестает вилять фалдами фрака и поднимает палочку.
Скрипки тихо заводят старую сказку о Нибелунгах. Их голоса то крепнут, то совсем замирают, то превращаются в жалобное рыдание. Это плачет юная красавица из племени Нибелунгов.
Подпираю голову ладонью, закрываю глаза. Как приятно отвлечься от прозаической повседневности, перенестись в сказочный мир видений…
А скрипки все плачут, жалуются…
Когда выходила из дому, расплакался ребенок. Интересно, успокоился ли? Перепеленали? До конца ли скушал рисовую кашку?
Ох, не слишком ли часто пичкаем мы его рисовой кашей? Пора разнообразить меню. Гречку давать. Манную кашку. И этот… как его? Ну, этот же… ну, этот… о господи! — этот… пропади он пропадом… геркулес! Непременно надо начинать кормить овсяными хлопьями!
Ах да, симфония.
Встряхиваю головой. Долой, долой домашние заботы! Надо устремиться ввысь. Еще выше… Еще! Туда, где сверкает башня замка Нибелунгов.
Господи, какая передо мной сверкающая лысина! Ни единого волоска. Интересно, почему мужчины лысеют, а женщины нет? Как хорошо! Зато столько забот с этой прической! Вчера не попала к парикмахеру. Сегодня снова не попала. Значит, придется тащиться завтра. Но ведь завтра надо на рынок. Кто же сходит, если не я? Только принесешь домой полные сумки — и опять изволь тащиться на рынок. Конца-краю нет! А что я куплю завтра?
Телятину. Укроп. Укроп обязательно — источник витаминов. По крайней мере, так утверждают в статье «Больше витаминов!». И картошку. Ох, надорвусь! Что еще? Кочан простой и кочан цветной капусты. Что лучше сварить: щи или борщ? Сварю щавель. «Почем щавель?» — «Гривенник кучка». — «Что вы, такой вялый! За пятачок возьму». — «Нет». — «Нет?» — «Нет». — «Ну и подавись ты своим щавелем! Что-нибудь другое сварю».
Бим, блюм, блям…
Арфа! Божественный инструмент. Какой ласкающий, неземной звук. Как вдохновенны профили моих соседей! Одна я словно белая ворона! Где мои видения? Где мои вершины? Башни?
Блям…
А где мой номерок? Взяла ли я на вешалке номерок? Постой, как там было?.. Спокойнее, спокойнее. Постарайся вспомнить каждый свой шаг по порядку. Значит, так: гардеробщица взяла пальто. Ты пробилась к зеркалу. Спрятавшись за колонной, поправляла шов на чулке. В туалете поправила прическу…
Не взяла! Лихорадочно открываю сумочку, роюсь. Блям. Это падает ключ. Лысина вздрагивает, профили морщатся. Рокочет барабан… Наступаю ногой на ключ и невинно опускаю глаза.
Оказывается, партия арфы давно закончилась. Теперь гремят литавры, звякают тарелки (не забыть бы купить три десертных тарелочки!), поют трубы. Озорной марш. Марш для тех, кому везет, кто не теряет номерков.
А мне почему-то во всем и всегда не везет. Ключ — черт с ним. Но ворчание начальника отдела по утрам… «Вы, товарищ начальник, у других соломинку видите, а у себя — и бревна не замечаете! Говорю это вам в глаза! (Я не я буду, если завтра же не скажу этого!) Не шепчусь по углам, подобно вашим подхалимам!» — «Как вы говорите с начальством, товарищ Жилинскайте? Что за тон? Как вы смеете клеветать на своих товарищей?» — «Товарищ начальник (я держусь спокойно, как айсберг, а начальник дергается, словно блоха), рыбка тухнет откуда?» — «Вот что, товарищ Жилинскайте, другие получают вдвое меньшую зарплату, а работают вдвое больше! Выбирайте: по своему желанию или…» — «Только по своему! Мне такая аракчеевщина…»
Бум! Бум! Бум!
Дирижер раскланивается, в зале овация. Аплодирует лысина, хлопают профили. И я бью ладонью о ладонь. Хлопаем долго. Когда аплодисменты стихают, слышится еще несколько хлопков. Моих.
Наконец я в раздевалке. Вынимаю из кармана номерок. Подходит знакомая.
— Ну как? — спрашивает.
— Виртуозно, — отвечаю. — Только флейта… четвертая флейта немножко фальшивила.
— Да, — с уважением глядя на меня, соглашается она, — четвертая флейта действительно…
Недавно любители поэзии получили хороший подарок: вышел из печати новый сборник стихов поэта Юргиса Бубенчикаса «Увядшие бутоны». Чтобы как можно глубже и детальнее проанализировать книгу, помочь читателям разобраться в ее художественных достоинствах и дать автору четкие ориентиры на будущее, редакция публикует два мнения известных критиков о вышеупомянутом сборнике.
Ни в названии сборника «Увядшие бутоны», ни в самом сборнике не следует искать сложного отношения поэта к окружающей действительности. Впрочем, автор и не ставит перед собой такой задачи. Он, как певчая птичка, жаждет лишь воспеть то, что молодо, что растет, распускается, и вместе с тем погрустить о том, что вянет, стареет и никогда уже заново не расцветет… Лирический герой поэта с открытым сердцем принимает нынешний день, радуется тому, что «цветок наконец распустил лепестки», и горюет, что «ветер срывает последний листок». Это традиционная, испытанная дорога нашей поэзии: наивными глазами дитяти природы взирать на окружающий мир и воспевать его — звонко, незатейливо, не оперируя хитрыми формами и не закручивая в путаный клубок нить мысли. Быть может, взыскательный читатель и не найдет в «Увядших бутонах» изобретательного ритмического рисунка или острых философских коллизий, зато сколько непосредственности, добротной, подлинной, невыдуманной непосредственности и незатейливой простоты, по которой все мы так истосковались, обнаружит он в строках поэта:
Страдает птичка: почему
Увяли вдруг бутоны?
С утра до ночи стоны —
Зачем? За что? К чему?
Уже само название сборника «Увядшие бутоны» символизирует внутреннюю противоречивость, нерешенные коллизии, а одновременно свидетельствует о том, что поэт настойчиво вторгается в самую суть несовместимых явлений, ища ответы на вечные «почему». Он повсюду усматривает подземный, глубинный пласт явления, ему мало лишь констатировать и воспевать. Утверждая, что «цветок наконец распустил лепестки», он как бы говорит, что человечество переживает еще одно воскрешение, а изображая, как «ветер срывает последний листок», он напоминает нам ту печальную истину, что каждому человеку предстоит неизбежное прощание с бытием…
Поэт не идет по пути «песенной ритмики». Его спокойная, на первый взгляд, строка таит в себе чувственно-импульсивную вибрацию, а художественный образ чреват противопоставлением контрастов. Читатель, привыкший к прямолинейному способу выражения мысли, возможно, не сразу сориентируется в подземных, артезианских течениях, бурлящих в строках поэта. Но пусть он не поленится перечитать «Увядшие бутоны» второй, третий, четвертый раз — и перед его потрясенным взором раскроются многослойные философские перипетии, внутренняя конфронтация мысли, язык ассоциаций:
Страдает птичка: почему
Увяли вдруг бутоны?
С утра до ночи стоны —
Зачем? За что? К чему?
Получила я письмо. Из архива.
«Уважаемый товарищ! Мы собираем материалы о писательском труде. Просим прислать свои рукописи. Их следует сохранить для будущих поколений… для исследования культурного наследия… для… Просим не откладывать… Наш адрес…»
Прочла — и в глазах потемнело. Замелькали передо мной рукописи. Вороха рукописей, кипы, груды, холмы, горы! Затолканные в мусорные ящики, укатившие на свалки, дымом поднявшиеся в небо…
Лихорадочно стала я рыться в ящиках письменного стола — не обнаружу ли какого-нибудь завалящего листочка, какого-нибудь драгоценного обрывка? Ворошила, копалась, все перешерстила — ничего. Так-таки ничего? Совсем ничего? Ни-че-го-шеньки!
И вдруг… Наконец-то! Вот! Исписанный лист. Аккуратный, неисчерканный — любо-дорого посмотреть. Буковка к буковке, слово к слову. Каждый увидит, что муза водила моим пером, не колеблясь, не оступаясь, не натыкаясь на стены и фонарные столбы. Такому документу — самое место в архиве!
Однако… Гм, гм… А если кто посмотрит и скривится — тоже мне рукопись! Вылилось на бумагу, как сквозь дырявое сито, ни исканий, ни сомнений, ни трудов… Уж не плагиат ли? Толстой по сто двадцать раз… Бальзак!.. А Мериме, Мериме?!
Глянула я на свою работу другими глазами. Нет, такую чистенькую да складненькую рукопись в назидание потомкам оставлять нельзя! Ведь невесть что подумают. Разгладила листок на столе и прочла первую фразу:«Он зевнул и уснул за обеденным столом».
Он я зачеркнула и сверху надписала некто. Потом перечеркнула это некто и вместо него нацарапала кто-то. Зачеркнула и кто-то, вписала этот тип. Этого заменил некий, а его, в свою очередь, один гражданин, гражданина вытолкнул человек, который вновь превратился в он — свой исходный пункт. Таким образом над первым же словом вырос целый небоскреб перечеркнутых.
Теперь подошла очередь следующего — зевнул. Я заменила его на раззевался, вздохнул, отдышался, глубоко и мерно задышал, откашлялся, закряхтел и даже засопел. Союз и тоже не остался обойденным. К нему прицепила я да, заменила его на да так, далее — на инда. А слову уснул нашлось столько заменителей — от задремал до дал храпака, что их и девать было некуда. Воистину неисчерпаемы сокровища языка!
А тут еще всплыли в памяти рукописи Пушкина — на полях человечки в цилиндрах нарисованы, ножки женские, пистолеты… Поэтому сбоку я изобразила кактус, стиральную машину и череп с перекрещенными костями…
Отодвинулась от стола, взглянула на свою рукопись со стороны. Да-а, теперь есть на что посмотреть! Теперь любой профан поймет: чтобы хоть одно слово написать, надо пуд соли съесть! Даже до простейшего союза добираешься путаной, ухабистой, полной исканий, горьких разочарований, мучительных сомнений и радостных открытий дорогой. Грядущие поколения должны зарубить себе это на носу!
Однако моя творческая потенция как внезапно вспыхнула, так же внезапно и погасла (выдохлась, исчезла, увяла, сникла, кончилась, испарилась). Еще раз пробежала я глазами рукопись. Начало пестрело пяти- и девятиэтажными надстройками, пристройками, боковушками, балкончиками, мансардами — как сдаваемая внаем дача. А дальнейшее осталось девственно нетронутым. Так сказать, половину скоблили, а вторую и не колупали. В самый раз для будущих поколений!
Под рукописью я поставила дату: июль — ноябрь 1970 г; январь — июль 1974 г. А ниже: Друскининкай — Лондон — Дели — хутор Бумбуляй — Париж.
Вложила манускрипт в конверт, заклеила, и вдруг закололо сердце. Расстаться с такой ценностью?! Ведь сколько сюда вдохновения и труда вложено, сколько поисков и находок с ним связано! Засунут его архивисты в свои фонды, сгноят, мыши его сгрызут… Нет! С такой рукописью люди должны познакомиться немедленно, теперь же! Особенно начинающие, молодые. Пусть узнают, как мы работаем. Как торим дорогу! Пусть хорошенько поразмыслят, прежде чем ступить на тернистую стезю творчества! Пусть идут собственным путем, ищут самобытную форму творческого наследия! Не плагиируют! О чем предупреждает и череп с перекрещенными костями.
Мысль написать плохую юмореску пришла мне в голову не случайно — добротные мысли, как и хорошие вещи, на улице не валяются. Потребовалось немало времени, терпения и так называемых заботливых рук садовника, чтобы такая мысль проклюнулась, выросла и дала плод, которым я вас теперь и потчую.
«Ну и воображала, — скажет некий читатель, — неужто считает, что до сих пор не написала ни одной скверной юморески?» Отнюдь! Я прекрасно знаю, уважаемый, что моя творческая кухня выдала достаточное количество подгоревших или недожаренных юморесок, однако раньше никогда не предупреждала тебя: поостерегись, братец, и прежде чем приняться за чтение, реши — стоит ли, ведь эта юмореска — плохая! Но сегодня предупреждаю.
А теперь, положа руку на сердце, признайся: разве не является такой поступок автора рыцарским и даже достойным восхищения? Сдается мне, одно подобное заявление ценнее сотни отличных юморесок… Кое-кто, возможно, и посмеется над этим донкихотским поступком, как смеются, познакомившись с хорошей юмореской, а иной, глядишь, и разворчится, как некоторые не шибко прилежные работнички ворчат на своего товарища по цеху, который слишком усердно работает на одном с ними конвейере. Да и где это видано, чтобы бракодел или целое производство объявляли во всеуслышание: «Берегись, потребитель, подумай хорошенько, прежде чем покупать наше изделие! Предупреждаем, что оно никуда не годится!» А я вот нарушаю неписаный закон…
Давайте-ка обратимся к живой природе, вспомним, что только сильные и бесстрашные особи, такие, как лев или тигр, прежде чем отправиться на охоту, оповещают об этом окрестности громким рыком. Не подумайте, что я тоже собираюсь охотиться на читателя, как делают это кое-какие мои коллеги, ошиваясь на литературных вечерах, а потом хвастая, что изголодавшиеся по книгам читатели их самих чуть не разорвали…
Вдумайтесь-ка, разве мое бесстрашное желание предупредить читателя, что перед ним слабенькое и несмешное произведеньице, не свидетельствует о моем превосходном профессиональном чутье и могучей творческой мускулатуре? А дело в том, что я твердо уверена: читатель, предупрежденный заранее, никуда от меня и от моей плохой юморески не денется, его теперь и силой не оторвешь от этого слабенького творения.
«Нет, ей-богу, она совсем одурела от высокомерия! — окончательно возмутится читатель. — Мало того что написала плохую юмореску, так еще и гордится этим и издевается надо мной!» Однако, прошу прощения, над кем же мне издеваться? Над львами, тиграми и прочими сильными мира сего? Ну уж нет, тогда моя плохая юмореска может превратиться в хорошую сатиру, за которую вышеупомянутые цари природы и без соли слопают автора… А что касается моей гордости плохой юмореской — то мало ли есть всяческих пускателей мыльных пузырей, которые вовсю рекламируют свою дутую продукцию, почему же мое плохое произведение не может распустить павлиний хвост?
Если даже моя юмореска будет обругана и опозорена, я все равно от нее не откажусь, не суну в корзинку, не выброшу на чердак: «Сгинь, мол, с глаз моих, недоносок, не желаю ни видеть тебя, ни слышать, только позоришь меня и мои хорошие юморески!» Нет-нет, это жалкое дитя моего пера точно так же дорого мне (говорю об этом не только в смысле гонорара), как и хорошие юморески, даже дороже, чем они, потому что те и без меня не пропадут, пробьют себе дорогу, втиснутся на книжные полки, а то и под прилавки полезут, а кто об этой бедняжке позаботится, кто протолкнет, подмажет, порекомендует?.. Так что, как видите, я честно выполняю свой долг — ведь топает к вам моя хромоножка не хуже, чем иная упитанная и хорошо посоленная юмореска…
И все-таки как легко и весело пишется, если заранее знаешь, что создаешь никуда не годное произведение!.. Перо так и летит, словно необузданный жеребец, — это тебе не тот хворый пегас, которому приходится мешками сыпать в кормушку кофе, чтобы вытянуть из него хоть одну приличную строчку… А тут ни черкать, ни шлифовать, ни языковые перлы отыскивать — отдаешься стихии пера и своей собственной непритязательной природе, и все дела. А почему? А потому, что создаешь естественное произведение, такое же естественное, как лесной орех, лен, мех, дубовая доска, пальто из настоящей кожи и прочие натуральные вещи, цены и спрос на которые растут изо дня в день, — так, может, спрашиваю вас, станет расти и ценность моей естественной юморески? Ведь настоящий читатель должен рассуждать только так: «Первый раз в жизни вижу такого благородного и естественного автора. Честно предупреждает, что произведение никуда не годится. Ну скажите, разве может такой достойный и самокритичный писатель создать плохое произведение? Никак не может! Поэтому, если юмореска эта покажется мне никуда не годной, значит, я и сам никуда не годный читатель, а так как таковым себя не считаю, значит, произведение хорошее, даже очень хорошее, почти шедевр!»
Но… вы только посмотрите: моя плохая юмореска уже приближается к концу! Право же, еще ни одна хорошая юмореска так складно не катилась к развязке, однако… стоп! Если у плохой юморески будет развязка, она уже не будет совсем плохой, она так или иначе станет законченным произведением, и дяди-критики смогут сказать, что «некоторые недостатки произведения искупаются хорошим чувством композиции и владением формой». Чтобы критики не дождались, что будут сведены на нет благие намерения автора написать пло… мореск…
Молодой художник Кисточка организовал первый показ своих произведений.
Выставка открылась в небольшом зале. На видном месте, у окна, — симпатичный треугольный столик. А на столике — еще более симпатичная книга отзывов.
Уже в первый день не терпелось Кисточке раскрыть страницы этой привлекательной книги. Но он удержался. Решил, что прочтет отзывы только после закрытия выставки. Ведь книга должна была поведать ему всю правду о его зреющем таланте; не станешь же весь день, навострив уши, бродить между посетителями!.. Как замечательно, что есть такая книга!
И вот выставка закрылась.
Кисточка присел к столику и, потирая ладонью левую половину грудной клетки, погрузился в чтение.
Первая запись была весьма сердитой:
«Почему нет ничего из жизни собаколовов? А. К.».
Зато вторая сулила весну:
«Выставка нам очень понравилась. Понравилось, как ловит рыбку рыбак и как доит коровку доярка. Желаем художнику и в дальнейшем так же красиво рисовать. Октябрята из школы-восьмилетки».
«Особенно понравилось мне, — ласкал сердце художника и следующий отзыв, — картина с уткой, плавающей в пруду. Сколько в ней экспрессии! Кажется, вот-вот водоплавающее нырнет в тину, и над прудом останется торчать только ее острая гузка, вокруг которой со звоном станут кружить синие стрекозы… Все в этом пруду дышит подлинной, невыдуманной жизнью. Если художнику, как этот пруд, удастся изобразить и наше стремительное время — его ждет большое будущее! С уважением — И. Бумбуляускас».
«Товарищ Бумбуляускас, — завязывался бутон дискуссии, — видели ли вы когда-нибудь, как выглядит настоящая утка? Советую вам сесть в автобус № 35 и проехаться до Зеленых озер. Там вы без труда убедитесь, что «водоплавающее», названное вами уткой, на деле является гусем! Не берусь судить о художественных достоинствах стрекоз, которые еще не прилетели на картину, но что изображен на ней гусь, подтвердит и младенец с пустышкой». Подпись неразборчива.
«Позор, — возмутилась следующая запись, — спорить из-за выеденного яйца и не видеть основного! Какое имеет значение — утка или гусь? Главное — содержание. Индивидуальная или коллективная собственность данная утка? Так следует ставить вопрос, тов. Бумбуляускас и другие!.. Слушатель Народного университета культуры Альг. Вимпилас».
Кисточка вытер вспотевший лоб.
«Если, — скрежетал зубами отзыв, помещенный ниже, — наши университеты культуры формируют такой вкус и такое отношение к искусству, как у слушателя Вимпиласа, то их необходимо немедленно закрыть и двери забить досками! Это уже не дилетантизм, это обскурантизм, оставшийся нам в наследство от давно ушедших времен! П. Каркус. P. S. Требую, чтобы этот мой отзыв довели до сведения министра культуры. П. К.».
«П. Каркус! Поосторожнее с «измами»! Уж не тот ли ты самый П. Каркус, который своими отзывами доконал скульптора Кикилиса? Это следовало бы уточнить!»
«Неужели вы пришли сюда для сведения личных счетов? На выставках мы совершенствуем свои души! Гляньте в окно — какой прекрасный весенний пейзаж! А вы ругаетесь! Д. Дангуолите».
— Гляньте в окно!.. — простонал Кисточка.
«А все-таки в пруду не гусь, а утка! Где тот мудрец, который отправляет других на Зеленые озера? Съездил бы сам, кабинетная мышь!»
«Сам ты мышь, грубиян! Не марай книгу, если тебе не о чем написать! Рядовой посетитель».
«Братья! Не будем обижать друг друга, давайте-ка хладнокровно обсудим, какую все-таки птицу сунул в пруд художник Кисточка. Короткий клюв говорит о том, что это утка. Вызывает сомнения розовый глаз, более характерный для гуся. И не надо забывать, братья, что гуси предпочитают держаться поближе к берегу, где много лягушачьей икры. Предлагаю высказаться по этому поводу авторитетным специалистам сельского хозяйства. К-ене».
«К-ене, которая, как о том свидетельствует почерк, на самом деле — Керпене! Мне тебя жалко! Кончила сельскохозяйственный техникум, а устроилась в теплом гнездышке продавщицы, и вот результат: не можешь утку от гуся отличить. Гусь это, милая, живой гусь, которого ты на замороженного променяла. Бывший однокурсник».
«Однокурсник! А сам-то чего крутишься тут, в городе, если сельхозтехникум кончил, а?»
«Больше патриотизма, утятники и гусятники! Не забывайте, что ваши отзывы могут прочитать гости из других республик и даже из-за рубежа! Редактор стенгазеты «Радуга».
«Утка или гусь?.. Несколько столетий назад Гамлета мучила проблема: быть или не быть?.. В наш век человечество, как видим, «очень далеко» пошло: «утка или гусь»… Ха-ха-ха!»
«Гусь!»
«Утка!»
«Гусь!!!»
«Утка!!!!!!»
«Выставка великолепна. Картины впечатляют. Ощутимо влияние Рафаэля и художников нашего ведущего сатирического журнала «Шлуота». Группа заочников».
На этом отзывы кончились.
Кисточка перестал массировать грудную клетку и снова вытер пот. Захлопнул книгу, в которой столь заинтересованно обсуждался его дебют, и, пошатываясь как пьяный, поплелся к картине, вызвавшей столько споров. Уставился на нее помутневшими глазами.
— О небо, — прошептал он, — неужели непонятно, что это лебедь?
Он шел по левому краю, шел на прорыв. Защитник, бросившийся на перехват, пал жертвой его натиска. Лихо снеся соперника, наш левый нападающий решил упасть сам. Однако, прежде чем приземлиться, он штопором ввинтился в воздух и, словно взметенный ветром кленовый лист, начал медленно планировать вниз, зажав левой рукой ребра под сердцем, а правой грозя поверженному врагу…
Ничком опустившись на зеленую травку, он свернулся улиткой и замер. Долго не меняя позы, косился из-под левого локтя по сторонам, будто раздумывая, на какой бок упасть. Наконец мягко свалился на левый, перекатился через него и растянулся на спине, обратив к небу и судье лицо невинного страдальца и ошалевшие от нестерпимой боли глаза. Побелевшие губы приоткрылись, чтобы то ли проклясть противника, то ли шепнуть слова прощания с этой юдолью слез, но с них сорвался лишь глухой стон, а тяжело вздымающуюся грудь потрясла конвульсия… Стадион замер.
Казалось, уже нет в мире сил, способных вернуть к жизни это ловкое и мощное тело, еще мгновение назад бывшее вместилищем здоровья и энергии. И все-таки ценой сверхчеловеческих усилий умирающему удалось приподнять голову и дать возможность глазам еще разок, последний разок увидеть зеленое поле и черную майку судьи. Прощайте! Голова безжизненно откинулась, тело охватила агония… И конец. Над молчащим стадионом беззвучно и скорбно поплыл траурный марш.
Но нет! Судорожно, как будто высвобождаясь из цепких лап небытия, дернулась левая нога, правая пятка, заскребла землю, а из горла вырвался могучий львиный рык — так угасающая свеча, перед тем как зачадить и угаснуть, вспыхивает вдруг ярким пламенем…
И опять обмякло холодеющее тело. Только застывший взгляд был устремлен куда-то вдаль, где кончается футбольное поле и начинаются владения иного, неведомого живым мира. На заострившееся, без единой кровинки лицо мученика легла посмертная печать скорби от незаслуженной обиды. Все!..
Когда же после кончины он приоткрыл левый глаз, чтобы убедиться, видела ли многотысячная толпа болельщиков и, главное, судья, как оборвалась нить его молодой жизни и назначен ли уже штрафной в сторону противника, — именно в этот момент около него опустился на колени пожилой респектабельный мужчина с благородной сединой.
— Я восхищен… потрясен… Это неповторимо! — горячо зашептал он, склонившись над самым ухом погибшего.
— Гм? — вопросительно хмыкнул холодеющий труп.
— Какое мастерство!.. Нет слов… — не унимался респектабельный. — Официально приглашаю вас к нам…
— В какой клуб? — деловито, но еще не обнаруживая признаков жизни, отозвался футболист.
— В драматический театр! Я режиссер. Нашей команде, то бишь труппе, как раз не хватает такого темпераментного игрока, актера трагического плана. Господи, как владеете вы телом! А мимика?! Какая гамма нюансов! Потрясающе! Вы — второй Лоуренс Оливье. Только вы способны воскресить к новой жизни творения Шиллера и Шекспира!
— А что я буду с этого иметь? — торопливо вопросил футболист, улавливая левым ухом шаги приближающихся санитаров.
— Все, что может дать сцена: вдохновение, счастье, овации, цветы, лавры…
— Что, что? — хихикнул игрок. — Топай отсюда, дяденька. Не смеши мои бутсы: не видишь разве — мне еще рано возвращаться с того света.
— Но… Такой талант!
— Топай, говорю! Не мешай!.. — и он вновь испустил дух.
Режиссер развел руками и поплелся к скорбно молчащим трибунам. Подоспевшие санитары уже хотели было взвалить погибшего на носилки, однако тот внезапно воскрес, вскочил и, словно вспугнутый заяц, помчался к мячу.
Служитель Мельпомены проводил его полным безнадежности взглядом. Но вдруг как вкопанный замер на гаревой дорожке, глаза его загорелись восторгом открытия.
— Эврика! — прошептал он. — Эврика! Никаких творческих конкурсов, никаких просмотров; желаешь на сцену — постажируйся в футбольной команде! Вот где школа мастерства, вот где искусство! Сыграешь, как этот левый крайний, милости просим в театр. Так и только так.
Вечер шел своим чередом. Уже выступила половина участников. Стоя за кулисами, вполуха слушала я, как мои собратья по перу читают со сцены свои произведения, дожидалась очереди и думала об одном: удастся ли добиться нужного эффекта, сумею ли передать слушателям бодрое настроение, рассмешить их, втянуть в поток своих образов? На сцене стоял поэт и, размахивая руками, будто его донимали мухи, громко хохотал над своими «пегасами», «парнасами» и прочими выкрутасами. Публика вежливо помалкивала. А мою душу все сильнее охватывал страх.
Поэт откланялся. На сцену выскочил театральный комик. Это был неестественно оживленный пожилой человек со старательно запудренными морщинами на щеках и лбу. Неловко было смотреть, как он шалит и проказничает, будто мальчишка; от потуг казаться смешным лицо его выглядело еще старее, морщины — еще глубже. Все знали, что ему всего два года до пенсии и надо дотянуть любой ценой. Зрители принужденно улыбались и сдержанно хлопали. Жалели беднягу. Когда раздались эти жидкие хлопки, меня просто паника охватила: ну и требовательный же пошел слушатель, разрази его гром!.. В гостях, за столом с хорошей закуской, он ржет над самым плоским анекдотом, над глупейшим стишком. А тут? Тут он, видите ли, кровный рубль заплатил и на мякине его не проведешь!.. Эх!
Ведущий объявил мою фамилию, и у меня затряслись поджилки. Мимо проскочил в кулису старый комик. Он не выглядел огорченным, скорее наоборот: радовался, что отработал свой обязательный урок и теперь может спокойно стереть с лица пудру и пот…
Вот она — сцена!.. Какая огромная! Яростно пылают направленные прямо на меня прожектора. Внизу, за рампой, тьма-тьмущая на первый взгляд похожих друг на друга лиц. Но только на первый взгляд. Красивые прически, модная одежда, франтовские галстуки…
Уставилась на эти лица, а они на меня. И ждут.
А я как под гипнозом — не могу оторвать от них глаз. Красиво причесанные — значит, не один час прождали и нанервничались в парикмахерских! Модно одетые — сколько же набегались, пока достали материю; сколько часов на портных угробили, сколько сил положили на этот приличный костюм!.. И все они, проведя день на работе, мчались домой, одевались, прихорашивались, толкались в автобусах, чтобы успеть сюда, на этот вечер… Ах, милые вы мои! Вы же как белки, которым на короткую минуту удалось вырваться из своего заколдованного колеса, чтобы передохнуть, отвлечься и вновь крутиться, крутиться… без конца… Так чего ж удивляться, что жаждете вы большого, настоящего смеха? Разве не заслужили?
Я подняла к глазам руку с испещренным буквами листочком бумаги, и тут мною овладели сомнения. Смогу ли дать слушателям то, чего они от меня так терпеливо ждут? А если нет? Это была бы уж слишком большая несправедливость! Я обязана, обязана оправдать их ожидания — иначе незачем и на сцену вылезать!
Нерешительно пожевала губами, намереваясь произнести первую фразу. Фу, какая же она плоская!.. Нет, не могу. Столько людей слушает! Где уж мне, если такой опытный комик, такой известный поэт… Но необходимо решаться! Сколько можно вот так, столбом стоять?
Я открыла рот и снова закрыла. Глаза наполнились слезами. Буквы на листочке слились в пестрое пятно… И я поняла, что погибаю. Не оставалось ничего другого, как с позором покинуть сцену. Ни с того ни с сего уйти? А если меня неправильно поймут, подумают, что удрала только от страха или высокомерия? Нет, лучше уж пусть точно узнают, что у меня на душе.
— Вы все… — начала я, — все… так устали, так намучились, пока пришли сюда!
Зал насторожился. Послышалось хихиканье.
— Столько пришлось в парикмахерских толкаться, столько по разным ателье ошиваться, чтоб у портных примерки дождаться! — срифмовала я полным слез голосом.
По залу прокатилась веселая волна смеха.
— Я и сама, — выставила вперед ногу в модной платформе, — сколько за спекулянтом набегалась, пока туфли эти достала… чтобы на сцену выйти, чтобы вам радость доставить, — всхлипнула я.
Зал уже покатывался со смеху, кое-кто от удовольствия даже взвизгивал.
— Вы… мы… — с трудом выговаривала я сквозь схваченное спазмами слез горло, — мы — словно белки, которым на минутку удалось выскочить из своего колеса. Чтобы от постоянных забот отвле-ечь-ся! Чтобы запастись силами для дальнейшего верче-е-е-ния! — в отчаянии заломила я руки.
Хохотали все, передо мной не было ни одного серьезного лица.
— И потому… вы заслужили… имеете право на настоящий смех… на большой смех, какого… какого нет! — я горестно взмахнула своим листком и жалобно зарыдала.
И зал тоже зарыдал, только от смеха.
Какое-то время мы ревели в один голос. Это были неповторимые мгновения. О таких говорят, что они — величайшее вознаграждение творцу: иной всю жизнь проживет, так и не дождавшись их, а я вот дождалась!..
Кинорежиссер задумчиво рассматривает актрису, которую пригласил на роль доисторической женщины.
— Не стану скрывать, — барабаня пальцами по столу, говорит он, — роль довольно непривычная и трудная. Придется крепко поработать, пока удастся влезть в шкуру первобытного существа… Женщина вы эмансипированная, окруженная удобствами, бытовой техникой… Приходила ли вам когда-нибудь в голову мысль о том, как жилось вашей, скажем, доисторической прабабушке?
— С чего бы?.. — пожимает плечами актриса.
— Вот видите… А теперь давайте попробуем сыграть этюд, поимпровизировать. — Режиссер прикрывает ладонью глаза. — Значит, так… предлагаемые обстоятельства: утро… звонкие голоса птиц… шелест дикого леса… В пещеру проникает косой луч восходящего солнца… Вы просыпаетесь… Что делаете?
— Бросаюсь одевать детей, убирать постели, готовить завтрак, мыть посуду, искать мужу чистую рубашку…
Режиссера передернуло.
— Вы меня плохо поняли, — едва сдерживая гнев, цедит он, — я говорю не о вас, не о вашем утре, а об утре доисторической женщины! Зачем убирать постели, если все спят на шкурах!.. Так вот слушайте: она просыпается, потягивается, встает и выбирается из пещеры, на ходу расчесывая пятерней копну спутанных волос. Этаким манером, — и режиссер, растопырив ладонь, прошелся по своей лысине. — Вылезла и бредет по росистой траве к речке. Зовет детей, те бегут к ней…
— В ночных рубашках? Босиком?
— Не сомневаюсь — по истории у вас была двойка, — иронически усмехается режиссер. — Доисторические дети бегали нагишом, ну, в крайнем случае, набросив звериную шкуру… Итак, они лезут в воду, черпают ее в пригоршни, пьют…
— Сырую? Прямо из реки?! — ужасается актриса. — Ни за что не позволила бы своим детям…
— Господи, — стонет режиссер, — но ведь это доисторическая, доисторическая и еще раз доисторическая речка! Ее вода чище, прозрачнее хрусталя!.. Да… Итак, все напились, дети остаются на берегу ловить форель, а вы?
— Я?.. Беру большую сумку…
— И отправляетесь в магазин? — ирония все явственнее звучит в репликах режиссера. — Думайте, что говорите! Какие могут быть сумки в доисторические времена?.. Так куда вы идете с реки?
— Иду? А, ну конечно, иду на кухню готовить завтрак!
— Опять двадцать пять! Может, вы считаете, что в пещере установлена газовая плита? — Он совсем теряет терпение. — Зарубите себе на носу: доисторические люди ели всего один раз в день — сырое, сушеное или жаренное на костре мясо!.. Так вот: с речки вы идете в лес. По пути подбираете несколько ягод, срываете с деревьев фрукты и внимательно прислушиваетесь: не возвращается ли муж, так как, проснувшись на рассвете, обнаружили, что его ложе еще пусто…
— Ах, так! Понятно, — кивает актриса. — Это я смогу прочувствовать.
— Что вам понятно? — подозрительно вопрошает режиссер.
— Что мой мерзавец прошатался где-то всю ночь, — охотно объясняет актриса.
— Доисторический муж, — хрипит режиссер, — с раннего утра охотится, ибо его священный долг — прокормить свое семейство! Это вам понятно?!. Так на чем мы остановились?.. Из леса выходит муж. Он устал. На его мускулистых плечах — убитая косуля, несколько фазанов, куропаток. Конечно, как и положено мужчине, с охоты он возвращается…
— На четвереньках, — сквозь зубы цедит актриса.
— Я говорю не о человекообразной обезьяне, — режиссер не уловил иронии, — о мужчине неолита или позднего каменного века! Он возвращается с добычей, женщина прыгает от радости, а мужчина сдирает с косули шкуру, потом трет палку о палку, чтобы развести огонь, и, поев, отправляется с детьми бортничать, или долбить лодку для рыбной ловли, или шлифовать о камень новый кремневый наконечник для копья, а жена…
— Достаточно, — внезапно перебивает актриса.
— Что такое?
— Я… я вижу, что вы были правы. Эта роль для меня слишком трудна. Я боюсь…
— Не надо сразу падать духом, — снисходительно успокаивает режиссер. — Хотя и нелегко влезть в шкуру первобытной женщины, но если упорно поработать…
— Вы неправильно меня поняли, — спокойно объясняет актриса. — Я боюсь, что после этой роли мне будет слишком трудно влезть в шкуру современной женщины!..
Когда я зашла к соседям; их квартира тонула в траурном полумраке. Вся семья — отец, мать, двое сыновей-подростков — скорбно сидела в креслах, уставившись безжизненными глазами на внезапно погасший экран. Боль столь великой утраты сковала всем четверым члены, чуть ли не лишила сознания. В комнате веяло холодом поминок.
Я взяла со столика телевизионную программу, дабы узнать, чего лишила их эта ужасная катастрофа. О да! Было из-за чего ломать руки и рвать на себе волосы!
Неужели, неужели, вопрошала я себя, так-таки ничем нельзя помочь этим людям в постигшем их горе? Еще раз взглянула на умолкший и ослепший телевизор, на агонизирующую семью, на свежую программу… Кое-что уже потеряно, и потеряно безвозвратно, например передача о буднях обувщиков и концерт для баяна, — но кое-что еще можно спасти, еще не поздно.
— Минутку! — воскликнула я. — Подождите одну минутку!
Я вихрем умчалась к себе, порылась в шкафу и, как обещала, через минуту вернулась: обнаженные руки, в глубоком вырезе смелого декольте сверкает ожерелье, облако кружев на груди… Уселась перед несчастной семьей на фоне экрана и объявила:
— А теперь, уважаемые телезрители, приглашаем вас послушать последние известия.
Прищурилась, погладила пальцами сверкающие бусины ожерелья и интимно прошептала:
— Японские полицейские…
Грациозно опустила руку. Грудь моя взволнованно вздымалась — вот-вот выскочит из декольте:
— Испробовали все средства…
Тут я улыбнулась — загадочно и своенравно:
— Для борьбы с гангстеризмом…
Зашуршала ресницами — лукаво, зазывающе.
— Который приобрел в Токио угрожающие размеры…
Ноздри мои страстно затрепетали:
— Как и во многих других городах капиталистических стран.
И печально, горько вздохнула. Помолчала. Повернулась к зрителям в профиль — со своей наиболее обворожительной стороны, с той, где локон падает на ухо:
— Ну, а теперь, дорогие телезрители…
В упоении опустила веки:
— Позвольте пожелать вам хорошего отдыха…
Вытянула шею и откинула голову, словно для долгого жгучего поцелуя:
— Спокойной но…
«Чи» унесла оплеуха. Мать и жена колотили меня по чему попало:
— Ах ты кривляка! Бесстыжие твои глаза! Я те покажу, как главу семьи соблазнять! Малолеток развращать?! Вон отсюда! Чтобы духа твоего здесь не было!..
И тут случилось непредвиденное: валтузя меня, хозяйка дома нечаянно трахнула по телевизору. Он вдруг загудел, задрожал и… ожил! Экран загорелся голубым светом, и на нем появилась утопающая в кружевах и локонах дикторша. Она сообщала об очередной передаче и кокетливо бросала зрителям очаровательные, недвусмысленные взгляды. Присутствующие облегченно вздохнули, немедленно забыли про меня и прилипли глазами к экрану.
Детектив обычно начинается с убийства. Труп обнаруживают на улице, в пруду, в кровати, на яхте, в сейфе, в багажнике автомобиля, в печной трубе, в ящике старого комода — где угодно, куда не поленится сунуть его фантазия автора. Если же покойник не найден, один из персонажей романа морщит нос, принюхивается и заявляет другому персонажу:
— Не кажется ли тебе, Тэд, что в доме несет мертвечиной? Сдается мне, кого-то убили. Интересно, кого? Уж не сэра ли Моррисона?
Стоит ему произнести эти слова, как распахивается дверь и появляется сэр Моррисон собственной персоной. Однако, хотя он жив, здоров и в высшей степени респектабелен, трупный запах становится все гуще, все отчаяннее, и вскоре выясняется, что произошла маленькая орфографическая ошибка: убит не Моррисон, а Гаррисон, его тело плавает в ванне уже целую неделю — и все из-за этой злополучной орфографической ошибки!
Через несколько страниц читатель натыкается на второй труп, затем — на третий… Впрочем, до десятка дело доходит редко. Между автором и читателем существует негласный уговор: в роман не следует заталкивать более десяти мертвецов, в противном случае читатель, переступив через десятый труп, захлопывает книгу и бросается проверять дверные замки, балконную дверь, шарить половой щеткой под кроватью, пока не находит вдруг давно потерянную любимую шариковую ручку. Он так радуется обнаруженной пропаже, что роман вместе со всеми своими мертвецами испаряется у него из головы — а именно этого автору меньше всего хочется… Посему наиболее опытные авторы позволяют себе не больше одного-двух убийств, но зато выполнены эти убийства рукой истинного виртуоза: уж если беднягу Гаррисона топят в ванне, то предварительно потчуют кочергой по затылку, а в ухо зачем-то засовывают бриллиант…
Пойдем дальше. Детективный роман не был бы детективным, если бы в нем не господствовал сыщик: инспектор, а то и комиссар криминальной полиции, частный агент или детектив-любитель (последний обычно — самый проницательный). Сыщик может любить бифштекс с кровью или пропускать рюмочку-другую мартини, может восхищаться архитектурой барокко или носить очень мятые штаны, у него могут быть моржовые усы или даже глуповатое выражение лица — автор все простит ему, лишь бы герой никоим образом не походил на Шерлока Холмса (ах, какой черт занес его в детективный жанр?!). Сыщику дозволяется обладать любыми человеческими слабостями, однако — заметьте это себе! — не родился еще такой сыщик, который взял бы да и не выследил всех преступников до единого. Э, нет, такого не бывало и, будьте уверены, никогда не будет в детективной литературе! Автор скорее позволит, чтобы его самого утопили в ванне, укокошив предварительно кочергой, чем разрешит своему герою навлечь на себя подобный позор! И пусть иногда сыщику удается напасть на след преступника еще в первой главе, но про это, упаси боже, не должны знать ни читатель, ни преступник, ни даже сам автор, хотя последний делает вид, что информирован лучше всех…
Еще одной характерной особенностью обладает главный герой детектива — он непроницаем, непромокаем, непробиваем, непрокусаем… Нет такого романа, на страницах которого сыщик не рискнул бы отправиться в самое логово преступников. Ах, с каким спокойствием вытирает он ноги о коврик у входа и вешает свою шляпу, как хладнокровно усаживается в непредложенное кресло и до тех пор смакует свою смелость и распространяется о барокко, пока окончательно выведенный из терпения кровопийца не выхватывает пистолет и не нажимает на курок… пардон! Оказывается, наш сыщик уже успел заменить боевые патроны на холостые. Когда? Тогда.
Далее. Сыщик наш благородно одинок и равнодушен к жизненным благам. За исключением упомянутых уже рюмочки мартини или бифштекса с кровью, домогается он лишь единственного вознаграждения: ему необходимо, чтобы читатель, проглотив последнюю страницу книги, молитвенно сложил руки и прошептал: «Клянусь, во всей детективной литературе не случалось мне встречать более проницательного сыщика! Какой ум, какой глаз, и еще двух волнистых попугайчиков дома кормит!.. Ей-богу, довелось бы нам посидеть за одним столом — с удовольствием поставил бы ему целую бутылку мартини, — правда, если бы он, хитрец этакий, помог мне добыть мартини в некоем магазинчике, хе-хе…»
Однако заявить, что у нашего героя все идет как по маслу, — язык не поворачивается! Задачи у него и вправду нелегкие, я бы даже сказала, многоступенчатые. Если бы только и было делов — выявить преступника! Где там! Идя по горячим следам убийцы, он в то же самое время должен доказать, как глупы все остальные полицейские, сыщики и прочие столпы криминалистики, которые постоянно путаются у него под ногами, лезут со своими бездарными версиями, путают карты. Согласитесь, что обвести вокруг пальца всю эту армию профессионалов и впрямь дело не шуточное (теперь вам понятно, почему нашему сыщику порой некогда выгладить брюки?).
И это еще не все. Обводя вокруг одного пальца профессионалов, вокруг другого сыщик должен обвести читателя (ясно теперь, почему у него глуповатое выражение лица?). Опаснее всех тот читатель, который, едва раскрыв книгу, стремится опередить сыщика, разнюхать раньше его, кто преступник. Этого простака читателя столь часто обводят вокруг пальца, ведь он и в барах, и на базарах, и в ателье индпошива, и там, где пиво без долива, и в химчистках, и в столовых — вечно ходит в бестолковых… И вот, открыв роман, он жаждет взять реванш хотя бы здесь: перехитрить кого-то, порадоваться вещичке, которая называется «самоутверждением». Поэтому сыщик вынужден все время расставлять ловушки, в которые читатель то и дело попадает и долго барахтается там, прежде чем ему удается выпутаться. Конечно, искушенный читатель не клюет на дешевую наживку, не поверит, что убийца — тот самый тип, который ходит в шляпе жертвы или у которого на подкладке пиджака кровавые пятна, или что преступница — раскрашенная девица с дымящимся револьвером под подушкой. Опытному читателю сразу ясно, что Гаррисона убил кто угодно, только не личность с окровавленной подкладкой и не девица с дымящейся подушкой. Это в конце концов понимает и сам сыщик, самолюбие его так ущемлено, что с досады он стирает с лица романа обоих подставных лиц, да с таким остервенением, что от них и мокрого места не остается. Напустив на физиономию выражение еще более глупое, он расставляет еще более коварные силки: уж в них-то читатель в конце концов обязательно вляпается! И тот, увязнув одной ногой в хитрой петле, скачет на другой к телефону.
— Слушай, Йонас, — пьянея от восхищения своей проницательностью, захлебывается он, — я насчет того детектива, который ты расхваливал, слушай: я только на двадцать шестой странице, но уже все раскусил. Да, да! Гаррисона убил О’Шор, тот, что в красной жилетке и с крашеными усами… Как некрашеные?.. Это же надо!.. Но жилетка-то уж точно красная, правда?.. Так слушай, слушай! Тот, что в жилетке, и есть убийца! Представляешь — только начал, до половины еще не дошел, а все как на ладони. Бросить, что ли? Неужто до конца мусолить?.. Ах, не тот в жилетке?.. Это же надо!.. Тогда, может, Джефри, помнишь, как он вздрогнул, когда Пуаро заметил, что пахнет мертвецом?.. Ну и ладно, не говори; все равно через пару страниц откроется, знаешь ведь, только я один сообразил, куда наш шеф ключ от сейфа засунул… Ха, говоришь, отгадал, кто убийца, уже на шестой странице?.. Ну, если ты такой мудрец, то, может, отгадаешь, с кем твоя благоверная проводила время восемнадцатого августа прошлого года, когда ты в санаторий ездил?.. Ладно. Приметы такие: усы у него тоже некрашеные, потому что он вовсе без усов… Усек? Всего хорошего!
Отомстив зазнайке Йонасу, читатель наш снова ныряет в роман. Теперь для сыщика наступают черные дни: все его ухищрения, все ловушки напрасны, читателя охватил скептицизм, он даже позволяет себе фыркать на мятые брюки сыщика, пропускает абзац с его рассуждениями о красотах барокко, и, чтобы как-то вернуть себе расположение читателя, сыщик вынужден вести его в ночной бар, где они слушают шансонетку, любуются сценой драки, а если и этого мало, то вместе пробираются в винный погреб, принадлежащий одному знатному сэру, где со времен короля Эдуарда хранится некая бутылка, и читатель получает возможность стереть с нее пыль веков… ну, а если и этого ему недостаточно, так сыщик тащит скептика к дочке банкира (подозреваемого в убийстве), юному, очаровательному существу (подозреваемому в убийстве), и она так искренне, во всех подробностях рассказывает о своем неверном любовнике (подозреваемом в убийстве) и о своей нехорошей мачехе (подозреваемой в убийстве), и, пока она делится с ними своими горестями, грудь ее взволнованно вздымается, глаза наполняются слезами, а главное, юная леди и слышать не желает ни о каком барокко — так что сердце очерствевшего было читателя наконец смягчается… Сыщик же только этого и ждет: трах-бах — снова пара жутких убийств, под подозрением все персонажи до одного! Все смешивается! Но дело идет к концу, пора приступать к развязке, и лишь тут на свет божий извлекается действительный виновник всех убийств: какой-то заспанный джентльмен, мельком упомянутый на нескольких страницах в начале романа… Однако соблаговолите припомнить, как странно бросил он спичечный коробок Гаррисону… И ведь отпечатков только его пальцев не было на кочерге, которой убили жертву! Что еще нужно для разоблачения убийцы? То-то! Так что не ловите ворон, читая детектив… пардон. И читатель, поняв, что его снова провели, что вновь посмеялись над его стремлением помочь правосудию, с горечью захлопывает роман. А ведь ему, читателю, так немного было нужно — лишь одно: чтобы, дав ему закрыть последнюю страницу, сыщик (и автор), молитвенно сложив руки, прошептали: «Клянусь, еще никогда не было у меня такого сообразительного читателя! Какой ум, какой глаз, и еще сам две полки дома смастерил!.. Ей-богу, если бы оказался он поблизости, я бы не прочь распить с ним бутылочку мартини, конечно ежели бы он, хитрец, сумел раздобыть ее в некоем магазине без моей помощи, хе-хе…»
Впрочем, существует читатель и другого толка. Этот и бровью не шевельнет, чтобы помочь сыщику обнаружить преступника: по его мнению, сэр Моррисон (или Гаррисон) может плавать в ванне хоть сто лет вместе со своими орфографическими ошибками. Этот читатель рассуждает так: «Сыщику платят деньги, чтобы он ловил преступника, а мне за это никто ничего не платит, напротив, с самого за книгу содрали! Так пусть сыщик и работает!» В самом захватывающем месте такой читатель может спокойно оторваться от романа и пойти хлебать щи — в то время как сыщик столько раз отрывался от недоеденного бифштекса, чтобы нащупать очередной след преступника!.. Нет, такого читателя сыщик не любит и терпит его исключительно ради тиража, и уж во всяком случае за один стол с ним он не сел бы, потому что от подобного жмота и газировки-то не дождешься, а уж мартини… пардон.
Так что нелегкая у сыщика доля, многоступенчатая, как тут уже говорилось. Но зато грандиозна и его победа: читатель, который, обнаружив у своих дверей жертву насилия и преступника со всеми уликами, тут же повернулся бы и удрал быстрее зайца, — этот самый читатель, словно заведенный, без устали гоняется за всеми подозреваемыми в убийстве какого-то неведомого ему сэра Гаррисона. Ну, скажите, встречалось ли вам большее чудо? После всех этих погонь и схваток человек обретает такую спортивную форму, что даже требует в парикмахерской чистое полотенце, а в магазине — недоданную сдачу! Потерпев поражение и тут, осмеянный и обруганный, направляется он в библиотеку за следующим детективом, чтобы снова грудь в грудь схватиться с обидчиками очередного мистера Ричардсона… Да, автору, имеющему такого читателя, и впрямь можно позавидовать!
…Под конец литературной встречи поэт Ржанис прочитал цикл своих стихов, славящих хлеб: корка у него поджаристая, от ломтя идет пар, и пахнет хлеб пашней, и звенит жаворонками, словно маленький земной шар — этот серый хлебный каравай,
из нашего пота выросший
на нашей ладони мозолистой.
Ржанис читал хорошо: частично наизусть, не бубнил нараспев и не раскачивался из стороны в сторону, как некоторые его собратья по поэтическому цеху. Особенно выразительно произнес он «идет пар», слушателям даже почудилось, что где-то — скорее всего, в локомотивном депо — со свистом вырывается струя пара.
Поэту вручили две белые розы, и он сел, смущенно опустив глаза и утомленно улыбаясь.
Позже, в банкетном зале, когда Ржанис, замученный поклонниками, отошел от стола к открытому окну и вдохновенный его профиль четко вырисовывался на фоне вечернего зарева, к уединившемуся поэту приблизился незнакомец с тарелкой в руке.
Встал рядом и грубовато спросил:
— А вы когда-нибудь видели, как его пекут, хлеб-то?
Ржанис выдохнул табачный дым и медленно повернулся к незнакомцу.
— Не понимаю вашего вопроса.
Человек поставил тарелку с винегретом на подоконник и упрямо повторил:
— Доводилось ли вам видеть, как пекут хлеб?
Поэт вновь повернулся в профиль к зареву. Но чуткая его душа дрогнула: кажется, этот тип расставляет ему сети, готовит ловушку? Однако Ржанис ответил настырному вопрошателю спокойно и даже с оттенком иронии:
— Странный вопрос.
— Может быть, он не покажется вам таким странным, если я представлюсь. — Наглец протянул руку: — Я старший инженер-технолог фабрики хлебобулочных и макаронных изделий.
«Макаронные изделия» неприятно царапнули изысканный слух поэта. Все же он пожал протянутую руку и, давая понять, что разговор окончен, пошел было прочь.
— Меня как знатока хлебо-макаронного дела, — не отставал инженер, — очень взволновало ваше внимание и уважение к хлебопекарной промышленности. Не согласились бы вы посетить нашу фабрику, посмотреть, как изготовляются макароны?..
— Бога ради, — не выдержал поэт, — хватит об этих макаронах!
— Простите, — поспешил извиниться инженер. — Так, может, согласитесь посмотреть, как пекут хлеб?
Поэту стало ясно — предчувствие не обмануло: его заманивают в ловушку, в большую ловушку, пытаются поймать на макаронно-хлебную приманку, чтобы выставить на всеобщее осмеяние. Как пекут хлеб, он, конечно, не знал…
— Предложение заманчивое, — уклончиво ответил он, — однако завтра я уезжаю.
— Мы пришлем за вами фабричную машину… с самого утра… вы потратите всего час… полчаса…
— К сожалению, утром у меня запланирована встреча с местными литераторами, — солгал Ржанис.
Инженер схватил со стола ломоть хлеба и, соблазняя, повертел его в руке:
— У нас новые печи-автоматы!
— Поздравляю! — сказал поэт.
— Какие печи! Произведения искусства!
— Похвально.
— Когда вынимаем продукцию, пар клубится, как туман в поле…
— Охотно верю.
— В окошко печи видны сотни, тысячи буханок — золотистых, пышных, аппетитных…
— Увы…
— А закваска теста!..
— Нет.
— А технология поджаривания корочки?!
Поэт промолчал. Он сделал вид, что о чем-то спрашивает соседку. И все-таки настороженно прислушивался к бормотанию инженера, наблюдая краешком глаза, как тот упрямо топчется рядом. Потоптался, потоптался, положил назад ломоть хлеба и, вздохнув, отошел прочь!
Ржанис притворился, будто и не заметил отступления противника. Но по тому, как энергично тряхнул поэт своей пышной гривой, как облегченно повел плечами, было ясно, что он ликует, одержав победу в трудном поединке: устоял, не угодил в западню, расставленную врагом поэзии!
В телестудии нас было четверо: свинарка, ткачиха, спортсменка и я, писатель-юморист. Голубой экран готовил передачу о женщинах разных профессий, посему и наша четверка послушно сидела на низких стульчиках в ожидании своей очереди. Как десять африканских солнц, жгли нас огромные софиты. Вперед-назад ползала телекамера, наставив на нас трубу объектива, словно дуло пулемета. Казалось, ляпнешь что-нибудь не так — уложит на месте! Над головами, как кирпич на ниточке, навис микрофон, а голубоглазый телекомментатор уже допрашивал свинарку. Я прислушалась: диалог разворачивался на редкость складно.
В е д у щ и й. Товарищ свинарка! Нашим телезрителям хотелось бы узнать: вы откармливаете колхозных свиней?
С в и н а р к а. Да, я откармливаю колхозных свиней.
В е д у щ и й. Ну, и как дет у вас откорм колхозных свиней?
С в и н а р к а. Откорм колхозных свиней идет у меня хорошо.
В е д у щ и й. А теперь попрошу вас ответить на такой вопрос телезрителей: сколько свиней вы откармливаете?
С в и н а р к а. Я откармливаю пятьсот свиней.
В е д у щ и й. А сколько свиней вы откармливали в прошлом году?
С в и н а р к а. В прошлом году я откармливала четыреста свиней.
В е д у щ и й (произведя в уме сложные вычисления). Этим вы хотите сказать, что в прошлом году откармливали на сто свиней меньше?
С в и н а р к а. Да, в прошлом году я откармливала на сто свиней меньше.
В е д у щ и й (удовлетворенно). Спасибо. Ну, и еще один вопрос телезрителей: сколько свиней вы намерены откармливать в будущем году?
С в и н а р к а. В будущем году я намерена откармливать (пугливо косится на пулемет) пятьсот пятьдесят свиней!
В е д у щ и й (произведя в уме чуть ли не логарифмические вычисления). Этим вы хотите сказать, что в будущем году станете откармливать на пятьдесят свиней больше, чем в нынешнем году, и на сто пятьдесят больше, чем в прошлом?
С в и н а р к а. Да, именно так.
В е д у щ и й (победоносно улыбнувшись). Спасибо. А как проводите свой досуг? Культурно?
С в и н а р к а. Досуг свой провожу культурно.
В е д у щ и й. Теперь обратимся к нашей спортсменке, рекордсменке по прыжкам в высоту. Телезрители интересуются: вы прыгаете в высоту?
С п о р т с м е н к а. Да, я прыгаю в высоту.
В е д у щ и й. Ну, и как у вас дела с прыжками в высоту?
С п о р т с м е н к а. Прыжки в высоту мне удаются хорошо.
В е д у щ и й. И какую же высоту взяли вы в этом году?
С п о р т с м е н к а. В этом году я взяла высоту метр восемьдесят.
В е д у щ и й. А какую высоту брали в прошлом году?
С п о р т с м е н к а. В прошлом году я брала высоту метр семьдесят восемь.
В е д у щ и й (произведя в уме почти электронные вычисления). Вы хотите этим сказать, что в нынешнем году прыгнули на два сантиметра выше, чем в прошлом?
С п о р т с м е н к а. Да, я прыгнула на два сантиметра выше.
В е д у щ и й (ликуя). Спасибо. И последний вопрос телезрителей: какую высоту вы намерены взять в будущем году?
С п о р т с м е н к а (покосившись на пулемет). В будущем году я намерена прыгнуть на метр восемьдесят пять.
В е д у щ и й (произведя в уме чуть ли не эйнштейновские вычисления). Вы хотите этим сказать, что в будущем году прыгнете на пять сантиметров выше, чем в нынешнем и на целых семь сантиметров выше, чем в прошлом, а в прошлом прыгнули на семь сантиметров ниже, чем в будущем, и на два сантиметра ниже, чем в нынешнем?
С п о р т с м е н к а. Ддд… да!
В е д у щ и й (в восторге от самого себя). Спасибо. Досуг проводите, конечно, культурно?
С п о р т с м е н к а. Так точно, досуг провожу очень куль…
В е д у щ и й. А теперь обратимся к ткачихе. Дорогой товарищ, просим вас ответить телезрителям: сколько…
Дальше я уже не слушала: приближалась моя очередь. Ловко отобрав у доярки тетрадку, которую та сжимала в руке, я разгладила на коленях обложку с таблицей умножения и наспех принялась повторять сложение, вычитание, умножение и деление… Внезапно кто-то легонько толкнул меня в бок. Оторвала я глаза от цифр и увидела направленный на меня ствол пулемета.
— …дела? — услышала я последнее слово ведущего.
— Прекрасно! — заверила я.
— Мм… — усомнился он от имени телезрителей. — Так что в этом году…
— В этом году — тридцать восемь с половиной юморесок.
— Ну…
— Ну, а в прошлом — только две и одна седьмая!
Он что-то беззвучно промычал и зашевелил губами. Видимо, пытался из половины вычесть одну седьмую. Трудись, трудись!
— А… — не справившись с такой невероятной трудности задачей, комментатор открыл было рот.
— А в будущем году девять тысяч семнадцать!
— Сколько? — придвинул он ко мне микрофон — ухо телезрителей.
— Девяносто триллионов без двухсот семидесяти миллиардов пяти тысяч ста одиннадцати и семи тринадцатых!
Он качнулся, голубые глаза погасли, лоб разгладился — видимо, электронно-вычислительный центр отказал.
— Досуг, — напомнила я, — провожу не очень куль.
Воцарилось гробовое молчание. Лампы потухли, кирпич уполз вверх, пулемет отъехал в сторону. Доярка, ткачиха и спортсменка вместе со своими стульчиками переместились к дверям. Только ведущий без признаков жизни сидел против меня, выпучив серые, как экран выключенного телевизора, глаза.
— Давайте попытаемся, — участливо склонилась я к нему, — найти общий знаменатель для одной седьмой и семи тринадцатых, тогда… — Углубившись в вычисления, я и не заметила, как подкравшийся сбоку пулемет саданул меня дулом в висок, а микрофон заехал по затылку… Падая со стульчика, я хотела еще что-то сказать, но глаза заволокло голубым туманом, и больше я ничего не помню.
Очеркист Бобина не слышал, как в его редакционный кабинет кто-то вошел. Навалившись на пишущую машинку, он яростно стучал по клавишам, создавая пламенный очерк о передовике кожевенного предприятия:
…Дубильщик по обыкновению стоял возле своего котла и сияющими глазами наблюдал, как кипят в нем кожи. И думал: мой труд сродни бою, я словно на передовой линии огня: иди в наступление, атакуй! Кроме того, размышлял дубильщик и о том, что выделал уже десятки тысяч квадратных дециметров кож, что дубить кожи заставляет его внутренняя потребность. С глубоким волнением думал он и о приближении пятнадцатой годовщины со дня организации дубильного цеха и о том, что он, его ветеран, отдаст все силы, чтобы к этому славному юбилею изготовить несколько сверхплановых дециметров. Вот о чем думал простой дубильщик в тот момент, когда…
Только теперь Бобина обратил-внимание на посетителя. Он узнал его: это же тот самый токарь, о котором недавно был опубликован его, Бобины, очерк.
— У вас там ошибочка вышла, — несколько смущаясь, но твердо сказал токарь.
— Где, когда? — перепугался очеркист.
— Сейчас покажу. — Токарь извлек из-за пазухи мятый журнал, раскрыл его и ткнул пальцем в один из абзацев очерка. — Вы тут написали обо мне:
…Токарь по обыкновению стоял возле своего станка и сияющими глазами наблюдал, как вращается деталь. И думал: мой труд сродни бою, я словно на передовой линии огня: иди в наступление, атакуй! Кроме того, токарь размышлял и о том, что он уже выточил десятки тысяч деталей и что делать это заставляет его внутренняя потребность. Приближается, думал токарь, славное пятнадцатилетие завода и, встречая этот замечательный праздник, я обязательно должен выточить на несколько деталей больше задания… Вот о чем думал простой токарь в тот момент, когда…
Посетитель захлопнул журнал.
— Не понимаю, — удивился очеркист, — чем вы недовольны?
— Вы спутали меня с кем-то другим, — угрюмо пробасил токарь. — Прекрасно помню, о чем я в тот момент думал. Думал я, как было бы славно попариться вечером в бане, а потом выпить пару кружек холодного как лед пивка.
— Да ну?! — давясь от смеха, воскликнул Бобина.
— Почему вы не верите? — огорчился токарь. — Клянусь, в тот момент я действительно думал о парилке, венике и о двух больших кружках пива!
— Так чего же вы хотите от меня? — не понял очеркист.
— Чтобы вы исправили ошибку. Чтобы написали правду.
— Значит, — трясясь от еле сдерживаемого смеха, спросил очеркист, — я, по-вашему, должен написать: «Искренне извиняюсь перед читателем за ошибку, допущенную в очерке о токаре. Шестнадцатую и последующие строки следует читать так:
Токарь по обыкновению стоял у своего станка и сияющими глазами наблюдал, как вращается деталь. Он не собирался ни наступать, ни атаковать. Не думал и о приближающейся годовщине завода. Он размышлял лишь о том, как славно было бы закатиться после работы в баньку, попариться с веником и выцедить пару кружек холодного как лед пива…
— Точно! — повеселел токарь. — Именно так! Спасибо вам и всего, всего хорошего!
Очеркист Бобина смущенно уставился на дверь, за которой исчез просветлевший токарь. Потом он сочувственно покачал головой и снова углубился в начатую рукопись:
…Дубильщик по обыкновению стоял возле своего котла и сияющими глазами наблюдал, как кипят в нем кожи. И думал: мой труд — сродни бою, я словно на передовой линии огня: иди в наступление, атакуй! Кроме того, размышлял дубильщик и о том, что выделал уже десятки тысяч квадратных дециметров кож, что дубить кожи заставляет его внутренняя потребность… И еще он думал… думал…
Тут Бобина не утерпел: вскочил из-за стола и помчался в ближайшую пивную, чтобы выпить пару кружек холодного пива. Попариться он решил лишь после того, как закончит очерк о дубильщике.
— Чик-чик-чирик!
— Трррр…
— Цок-цок! Фью-и-и…
Бобина не слышал птичьего пересвиста. Закатав штанины, брел он по густому вереску, внимая рассказу лесника. Лесник с двустволкой в руках водил очеркиста по своему лесу и делился с ним множеством веселых и печальных истории из жизни лесных обитателей «Ха! — мелькнула у Бобины еретическая идея. — А что, если написать об этом леснике обыкновенный непламенный очерк?!»
— Постойте, черкну для памяти несколько ваших мыслей, — сказал он леснику, вытаскивая из-за уха шариковую ручку и присаживаясь на пенек.
Спутник его остановился и внимательно уставился на открытый блокнот журналиста.
— Пишите… — начал он. — Стою я как-то и сияющими глазами посматриваю на лес. И думаю: ведь мой труд — словно атака: наступай, борись, отдавай все силы! Мало того, размышлял я…
— Черт бы тебя побрал! — вскочил с пня Бобина. — Неужели нет у тебя собственных мыслей, своих слов? Говори по-человечески — о том, про что на самом деле думаешь!
— Вот я и говорю — размышлял о том, что заботиться о лесе заставляет меня эта… внутренняя, ну, что ли, потребность… — Язык у лесника заплетался. Вскоре он совсем умолк.
Подул ветер, громче зашуршал вереск, зашелестела верхушка могучего дуба, и душу Бобины незаметно переполнило чувство гордости.
— Дорогой товарищ! — взобравшись на пень, воскликнул Бобина. — Знаешь ли ты, чьи слова повторяешь? Знаешь ли, что это мои мысли? Что мощь моего пера внушила их тебе! То-то. Нет равных моему перу! Ясно теперь тебе, с кем ты беседуешь? Так шпарь, дорогой, дальше, хоть я заранее знаю, что ты мне скажешь.
Лесник внимательно взглянул на раскрасневшегося Бобину, отступил на несколько шагов и внезапно вскинул двустволку.
— Вот как?! — сквозь зубы процедил он. — Ну так пиши:
…Кроме того, лесник думал о приближении тридцатой годовщины лесничества и о том, что не пожалеет дроби, чтобы в честь этой знаменательной даты стало в лесу одной сорокой меньше…
Он прицелился. Грохнул выстрел.
Замерли напуганные пичуги, не слышно больше было:
— Чик-чик-чирик…
— Трррр…
— Цок-цок! Фью-и-и… Рассеялся пороховой дымок.
— Метко, — похвалил Бобина, подбирая с земли мертвую сороку.
Очеркист Бобина не обратил внимания на группу людей, только что вошедших в его кабинет. Хлебнув из стакана красного вина и навалившись грудью на пишущую машинку, он строчил очерк о сварщике газовых труб:
…он думал: мой труд — это нескончаемая борьба: иди в наступление, сражайся, стремись вперед! Кроме того, сварщик размышлял и о том, что он уже сварил десятки тысяч километров труб и что варить стыки его заставляет…
Тут Бобина почувствовал, что за ним наблюдают. Вошедшие не спускали с него глаз. Неизвестно, чего больше было в их глазах: уважения или удивления.
— Простите, что мы вторглись в ваш храм, — шепотом заговорил один, видимо старший. — Нас тут трое социологов и я, психолог. Во веки веков человек мечтал проникнуть в сокровенные тайны мышления другого человека. Увы, до сих пор никому это не удавалось. Но вот пришли вы и сделали то, что не получалось ни у одного из смертных. Вы — феномен!
Они окружили Бобину, силой стащили его по лестнице, затолкали в машину и увезли.
Сидя в неудобной позе, скрюченный в три погибели, стиснутый с боков телами дюжих ученых, Бобина не растерялся и в машинной тряске. В его голове рождался очередной пламенный очерк:
…они ехали вперед и думали: наш труд — это передовая линия: атакуй, хватай! Кроме того, ученые размышляли о юбилее своего научного центра и о том, что к этому удивительному празднику они сумеют доставить туда настоящего феномена, умеющего проникать в сокровеннейшие тайны человеческого сознания…
Утро началось прекрасно: и небо прояснилось, и меня на радио пригласили.
— Милости просим в студию звукозаписи, — рассыпался в любезностях сопровождавший меня редактор передачи. — Мы соскучились по вашему голосу. Расскажите что-нибудь интересное нашим слушателям.
И вот я за столом. На нем микрофон, а за стеклянной стеной улыбаются карие глаза оператора.
— О чем рассказывать? — обернулась я к редактору.
— О чем хотите. О литературе, о жизни, дружбе, о себе, людях, работе…
— В таком случае хотелось бы о себе, — честно призналась я.
— Что ж, воля ваша. Только, пожалуйста, с юморком.
— О себе — с юморком?
Редактор пожал плечами и отошел в сторону. Я вздохнула и глянула через стекло. Карие глаза оператора смотрели на меня в упор. Его внимание волновало и обязывало. Я откинулась на спинку стула и зажмурилась, пытаясь сосредоточиться. В голове кружились мысли одна другой краше. Так захотелось и для радиослушателя, и для этого милого парня за стеклом создать свой яркий и запоминающийся образ.
— Говорить о себе, быть может, и нескромно, — начала я каким-то придушенным голосом. — И вообще, что можно сказать о себе? Признаться по совести, — я приложила руку к груди, однако, вспомнив, что здесь не телевидение и жестов моих никто не запечатлевает, тут же отдернула ее, — признаться по совести, не люблю о себе, но коли надо…
С облегчением перевела дух. Почувствовала себя на коне. И голос окреп. Еще никогда не обуревал меня такой рой мыслей, никогда прежде радиослушатель не казался мне столь близким, просто родным.
— На первый взгляд, — пришпорила я своего скакуна, — жизнь моя ничем не отличается от тысяч ей подобных: ем, сплю, умываюсь, передвигаюсь на двух ногах… — Я снисходительно улыбнулась, но тут же, сообразив, что и мимика на радио ни к чему, стерла улыбку с губ. — С раннего детства были мне присущи мечтательность и восторженность, а также некий душевный порыв, который…
— Внимание! — глухо прозвучал в студии металлический голос оператора. — Включаю запись. Начали.
Мне почудилось, что скакун, взбрыкнув, выбросил меня из седла и я лечу вниз головой. Значит, начало моего пути со всеми душевными порывами ухнуло в невключенный микрофон?!
— Начали, начали! — подгонял меня парень из-за толстого стекла.
— С раннего детства… — растерянно пробормотала я. — Еще в детстве…
На какое-то время я растерянно умолкла, пытаясь вновь вскарабкаться в седло и вернуться к своему детству.
— Уже в детстве… — в третий раз промямлила я, — мечтательность и этот… как его… — Я жалобно посмотрела на редактора.
— Душевный порыв, — сжалился он.
— Душевный порыв, — послушно повторила я. — Он… сопровождал каждый мой шаг. Позже, в годы учения, подружилась я с тем, что принято называть музой. — Слава богу! Кажется, экстаз возвращается, щеки заливает знакомое доброе тепло. — Бутоны, завязавшиеся в отрочестве, распустились в годы студенчества пышными цветами. Родилось первое стихотворение. Помнится, я писала его в уголке за печкой. Эти первые поэтические опыты не отличались, разумеется, совершенством формы, зато била в них через край юношеская непосредственность, духовная красота, чистота…
— Пододвиньтесь ближе к микрофону, — прервал меня металлический голос из динамика, — и повторите все, начиная от печки.
— От какой печки?
— За которой вы сидели. Начали!
— Уголок за-а печкой… — заикаясь выдавила я, чуть не проглатывая микрофон. И почувствовала, что душевный порыв уже не вернется. Ни сейчас, ни завтра, ни через двадцать лет. — Послушайте! — обернулась я к редактору.
— Что случилось?
— С меня хватит!
— Почему?
— Рассказывать о себе — невозможно!
— Так расскажите о других.
— О других?! — Я встала и с грохотом отодвинули стул. Самолюбие не позволило разбить микрофон. — Пусть они сами попробуют рассказать о себе!
И, уходя, хлопнула дверью.
Перед собранием известных критических тузов стоял еще совсем молодой, но уже основательно поработавший пером подмастерье критического цеха. Ныне он держал экзамен — его принимали в гильдию. Хотя спина и грудь юного неофита были мокры от пота, однако ответы сыпались бойко, что свидетельствовало о его ранней мудрости.
— А теперь, — вопрошал один из строгих экзаменаторов, — скажите-ка нам вот что: как вы оцените пьесу анемичную, бесхребетную и вообще никому не нужную?
— Мы напишем, — недолго думая ответствовал новичок, — что сия драма предназначена для камерного исполнения и как таковая существенно раздвигает границы жанра.
— Следующий вопрос, — просипел маститый критик, чье чело пересекала морщина, появившаяся, по утверждению коллег, от интеллектуального перенапряжения. — Как отзоветесь вы о произведении с явными признаками графомании, автор которого — человек с весом?
— Напишем, что, несмотря на отдельные просчеты, произведение подкупает искренностью, неизбывной верой в добро и четкой авторской позицией.
— А если наоборот: книга безусловно талантлива, а ее автор — личность, никому не известная?
— Тогда, разумеется, скажем, что, невзирая на некоторые достоинства, произведению не хватает более или менее определенной авторской позиции и твердой веры в добро.
Экзаменаторы переглянулись и одобрительно закивали головами.
— А как вы поступите в том случае, — задал свой вопрос третий, — если автор много лет пишет одно и то же, безнадежно повторяется, короче говоря, никак не может вырасти из коротких штанишек?
— Да очень просто, — улыбнулся такому легкому вопросу кандидат на звание мастера. — Похвалим автора за то, что не разбрасывается, как другие, знает, чего хочет, преданно верен глубоко изученной области жизни, например рыбалке с лодки или рыбалке без лодки.
— Прелестно! А как мы охарактеризуем скучное, усыпляющее произведение?
— Напишем, что действие в нем бурлит и кипит подспудно, в глубинных пластах.
— Что следует сказать о рыхлом, растянутом, незавершенном рассказе?
— Что этот рассказ — заявка на будущую повесть. А если, — разошелся юноша, — если рыхла и растянута повесть, то пишем, что это заявка на будущий роман; а ежели перед нами рыхлый и незавершенный роман — пишем, что автор готовится к качественному скачку!
— Так-то так, — с завистью прищурил глаза самый младший из мастеров критического цеха, — но как оценить книгу в том случае, если сам не знаешь, чего она стоит?
— В этом случае мы добросовестно перескажем содержание и выразим удивление, даже возмущение по поводу того, что книга до сих пор не подверглась глубокому и всестороннему анализу! — бойко выпалил экзаменующийся.
Старейшина гильдии завистливо кашлянул и подсунул еще более каверзный вопрос:
— А что надлежит сделать с критиком, который нарушает законы нашего цеха?
— Похоронить заживо со всеми бебехами! — последовал суровый и по-юношески бескомпромиссный ответ.
Критики одобрительно захихикали. Это дружное хихиканье было свидетельством того, что другого столь слаженного коллектива не найдешь даже в среде садоводов-любителей.
— А я не согласен! — поднял вдруг голос один из членов синклита, который до сего времени дремал в уголке.
Гильдия вздрогнула от неожиданности и вонзилась глазами в выскочку.
— Да, я протестую! — исполненным благородного возмущения голосом повторил смельчак, иначе говоря — белая ворона критического цеха.
— Как это понимать? — тихо, но не без угрозы вопросил старейшина.
— А так и понимать! — отрезал бунтарь. — Слово «бебехи» неупотребительно! Оно отсутствует даже в многотомном словаре!
— Поэтому… именно поэтому я и предлагаю его похоронить! — нашелся экзаменующийся.
Все с облегчением вздохнули, и чуть было не взорвавшийся от перегретых паров цеховой котел остыл до нормальной температуры, а белая ворона почернела.
Вновь воцарилась здоровая, деловая атмосфера.
— Что следует сказать о книге, которую никто не купит и не станет читать?
— Что книга сама найдет путь к сердцу читателя.
— Что должны говорить критики о критиках?
— О своих коллегах по цеху критики должны писать только хорошо или очень хорошо, — сыпал кандидат. — Во имя самокритики допустимо, конечно, сделать несколько замечаний — из области морфологии, лексикографии или санскрита, тем самым скромно подчеркивая необычайно возросший общий уровень критики и свою собственную незаурядную эрудицию.
Наконец прозвучал кардинальный вопрос:
— Что является краеугольным камнем нашего цеха?
— Краеугольным камнем нашего цеха является фраза: «Однако упомянутые недостатки произведения ни в коей мере не заслоняют его очевидных достоинств».
— Может быть… хватит? — оглядел коллег старейшина.
— А дискуссия? — ехидно напомнил снедаемый завистью столп критического цеха. — Почему никто не спросит о дискуссии?
— Дискуссия… — Экзаменующийся впервые показался растерянным. — Дискуссия… — Всем своим видом он напоминал геолога, чья кирка неожиданно наткнулась на кость доисторического мамонта. — Прошу прошения… Может, я чего-то не расслышал?..
— Дискуссия! Что такое дискуссия? — злорадно повторил столп.
Но кандидат уже успел прийти в себя:
— Дискуссия — это когда один критик оценивает произведение хорошо, а другой — очень хорошо и между ними может вспыхнуть принципиальная борьба не на жизнь, а на смерть. Вот это и называется дискуссией!
Самые уважаемые члены гильдии переглянулись и глубокомысленно закивали седыми головами: ничего не скажешь, в лице неофита цех приобретает свежую, жизнеспособную и квалифицированную боевую единицу!
— Что ж, достаточно, — выразил общее мнение старейшина. — Остается импровизация. На какую тему, молодой коллега, хотели бы вы поимпровизировать?
— На тему повести! — пылко воскликнул молодой коллега.
— Валяйте! — и старейшина откинулся на спинку кресла. Вслед за ним поудобнее устроились и все братья по цеху.
Юноша набрал в грудь воздуха, прикрыл глаза, а когда вновь открыл, в них сверкало пламя вдохновения.
— Повесть… — таинственным шепотом начал он. — Что есть повесть? Что она такое — повесть? Кто ответит? — Он оглядел членов комиссии глазами сотрудника уголовного розыска. — Итак, что же она такое? Как ее определить? К какому жанру причислить?.. Быть может, она — рассказ? Нет!.. Быть может, роман? Тоже нет. Так, может быть, она — нечто среднее между романом и рассказом? И да, и нет!.. Или что-то среднее между рассказом и романом? И нет, и да!.. А может быть, она не нечто, а как раз что-то, не умещающееся ни в какой промежуток? А может, она сама является промежутком между чем-то и нечто?.. Так что же, так что же, — драматически воздел руки кандидат, — так что же, черт возьми, она такое, эта повесть?.. Ее невозможно определить, как аромат напоенного солнцем винограда… Она неуловима, как песчинка в дюнах Неринги… Неосязаема, как облачко, напоминающее белого курчавого барашка… Неповторима, как…
— Хватит! — не выдержав, вскочил глава гильдии. — Товарищи, по случаю блистательно выдержанного экзамена на звание мастера критического цеха наш молодой коллега приглашает нас в кафе «Неринга» съесть по бараньему шашлыку и выпить по бутылочке сухого вина… Вперед!
Некая солидная редакция организовала беседу за круглым столом. Почему непременно за круглым? Не знаю. Знаю только, что все подобные беседы прокручиваются нынче за «круглым столом» — даже если стол этот четырехугольный. Однако на сей раз стол и впрямь был круглым. Уселись мы вокруг него живым венком, разглядываем окружающих, а также пышущий жаром круглый кофейник, круглую вазу с кружочками печенья, массивную круглую пепельницу чешского стекла, низко висящий над столом круглый абажур… Лишь граненые кусочки сахара, будь они неладны, нарушают общую гармонию. Зато сама тема беседы столь округла, что круглее и не бывает: «Молодежь и идеалы». Круг участников тоже подобран идеально — солидные люди с широким кругом интересов, круглыми лысинами, круглыми животиками и, вероятно, кругленькими суммами на сберкнижках. Таким только и рассуждать круглосуточно о проблемах молодежи и ее идеалах…
К дискуссии подготовилась я, в общем-то, добросовестно: моя записная книжка кругом испещрена цитатами, заметками, пометками, положениями, примерами, тезами, антитезами, восклицательными и вопросительными знаками… В ожидании, когда закрутится разговор, рисую в своей записной книжечке кружочки и овальчики и мысленно вновь и вновь прокручиваю в голове собственное выступление:
«Это хорошо, дорогие товарищи, что наш дружеский круг окружил наконец этот круглый стол. Молодежь и идеалы?! Они, товарищи, как концентрические круги — один заключен в другом! Что еще можно сказать по затронутому вопросу?.. Если брать на круг, идеалы наши в основе своей прекрасны. И молодежь у нас, если брать округленно, тоже замечательная… Но, товарищи! Сегодня уже недостаточно округлять — получается порочный круг! (Хлопок ладонью по круглому столу.) И коль скоро собрались мы за этим (два хлопка) столом, то это еще не значит, что мы должны обходить острые углы. (Со значением поднимаю граненый кусочек сахара и бросаю его в кофе.) Хотя окружающая нас молодежь, как я уже говорила, в целом — замечательная, но… круговерть легкой музыки, легкомыслие, легковесные чувства, легковые автомобили, легкость, с которой… и круг замыкается! А как же эстафета отцов?.. Как метко сказал… заявил… подчеркнул… Однако… все же…» Полагаю, более всеобъемлющей речи для круглого стола и не придумаешь. Не забыть бы только — вовремя поднять кусочек сахара!
— Пожалуй, начнем, — окинув окружающих кругленькими глазками, встал председательствующий, тщетно пытаясь застегнуть пиджак на округлом животике.
Я уж было изготовилась подняться, но тут, как чертик из коробочки, вскочил какой-то круглощекий деятель — то ли социолог, то ли психолог — толком не расслышала.
— Как это чудесно, — радостно начал он, — что мы, люди с общим кругом интересов, собрались наконец за круглым столом! Не так ли? И все же… дает ли это нам право обходить острые углы и грани? Конечно, наши идеалы прекрасны… не так ли? И молодежь вокруг замечательная, не так ли? Однако достаточно ли сегодня… не так ли?
Кровь ударила мне в лицо. Голова закружилась. Покосилась на его записную книжку — и там мои кружочки накручены!.. Ах, плагиатор! И тут внимание мое привлек сосед справа — его взгляд тоже был прикован к кружочкам в записях оратора, а круглая лысина вдруг утратила блеск.
— Буду откровенен, — продолжал сыпать психолог-социолог, — в определенных кругах нашей молодежи… кружные легкие пути… легкая музыка… легкий флирт… облегченное понимание… Порочный круг! Не так ли? А эстафета?.. Не так ли?.. Разве можно? Не так ли?.. Говоря короче (моя цитата!)… по словам известного (снова моя цитата!!)… и как ни крути (третья моя цитата!!!)… Однако… Не так ли?
Он закруглился и удовлетворенно сел. Да и как тут не испытывать удовлетворения: все мои мысли скрутил, все кружочки и цитаты прикарманил да вдобавок чуть ли не весь кофейник выхлебал! Господи, и как можно приглашать такого обормота! Молниеносно возникла мысль открутить голову этому наглецу, дать ему суровую отповедь: «Товарищи! По словам уважаемого оратора… нашей молодежи не хватает?.. Преклоняется, видите ли!.. Подобное может прийти в голову лишь тому, извините, кто абсолютно ничего вокруг себя не видит… не знает, чем дышит наша молодежь… А она дышит! (Хлопок по столу — этого еще не украл!) И будет дышать, что бы там… Кто, если не молодежь… в библиотеках… театрах… цехах… где кипит… где новь… Сидите за столом, сработанным чьими руками? Лакомитесь печеньем, кем изготовленным? Не крутите, уважаемый!.. Нет! С такими округлениями далеко не…»
К сожалению, меня вновь обвели вокруг пальца — вскочил сосед справа, яростно потирая свою круглую лысину.
— Если принять на веру утверждения предыдущего оратора — голова пойдет кругом, — тихо начал он и тут же круто вскипел. — Наша молодежь?! Не хватает?! Не стремится? Не дышит?! Не крутите хвостом, товарищ, не запомнил вашей фамилии… Дышит! (Шесть хлопков по столу!) В библиотеках!.. На фермах!.. В цехах… Даже это печенье!.. Этот стол! (Десять хлопков!) Молодыми руками… Испечено! Сработано! (Шестнадцать ударов!) Все вокруг…
— Осторожнее, это вам не барабан, — строго предупредила я, подхватывая падающий кофейник.
— В цехах! В депо! На полях! — барабанил он все громче. — Окружают нас пламенные сердца! А вы? С такими округлениями? Порочный круг!.. Нет, нет и нет!!!
Он закруглился и, довольный, огладил ладонью свою лысину, вновь обретшую первоначальный блеск. А я? Мои глаза стали круглее, чем стол. Как же тут выкрутиться? Что происходит? Может, окружающие сговорились посмеяться надо мной? Ну нет, братцы, не выгорит у вас!.. И в голове моей закрутилось третье застольное слово: «Ну, товарищи! Ну зачем же так, зачем? Не слишком ли категорично? К чему крайности? Оглядимся вокруг. Возьмем театр. Есть там седовласые и курчавые, лысые и длинноволосые. А в библиотеках? То же самое! И те, и эти! И пекут не только молодые. К примеру, моя бабушка — такие пироги с яблоками! Ах! Не так ли? То-то! В цехах и не в цехах… дышит и не дышит… идет и не идет… вперед и назад…»
— Наиболее верным представляется третье решение, — встала какая-то круглоротая и крутолобая. — К чему крайности? Зачем столь полярно? Ведь и молодые, и старые… Пекут и не пекут. Идут и не идут. Назад и вперед… Вокруг да около…
Круг окончательно замкнулся.
— Товарищи! — всхлипнула я — в глазах круги, кругом темно — и на четвереньках выползла в соседнюю комнату, где не было никакого стола.
Все охотно последовали за мной.
— Простите, пожалуйста, вы?..
— Маэстро!
— Скажите, маэстро, вы этим поездом прибыли с гастролей?
— О да, прямо с гастролей!
— Как вы…
— Маэстро, маэстро!
— Как вы чувствуете себя после гастролей, маэстро?
— Чувствую под ногами твердую, как никогда, почву!
— А как же, маэстро, наш перрон сделан из отличного железобетона!.. Прошу прощения, сейчас подниму свой блокнотик… Так как же прошли гастроли, маэстро?
— О-о-о-о!.. Может, и нескромно, но смею утверждать — превосходно! Улыбки, объятия, овации, цветы… море цветов!..
— Жаль, что я не захватил с собой букетика… А… а где вы гастролировали, маэстро?
— О-о-о-о!.. Маршруты моих гастролей привели меня в самый прославленный, самый старинный музыкальный центр Европы!.. Так сказать, столицу мировой музыки. Мне доверили самый великолепный, самый священный храм музыки, на эстраду которого попадают лишь избранные, лишь отмеченные искрой божией! А публика?! Самая взыскательная, самая музыкальная! Если уж быть правдивым до конца… самый последний тамошний слушатель за пояс заткнет любого нашего доморощенного музыковеда! И конечно, о том, что все билеты на мои концерты были распроданы задолго до моего приезда, едва ли стоит и говорить, не правда ли?
— Безусловно, маэстро!
— Скажу одно: в свой репертуар я включил произведения, пассажи которых не по зубам даже мастерам высшего класса!.. Вероятно, не следует скрывать, что и у меня, как у каждого смертного, были свои трудности… Выйдя, к примеру, на эстраду и увидев перед собой сливки знатоков музыки, я, простите, даже вспотел. А потом меня ошеломила, оглушила мертвая тишина. Казалось, внимательные слушатели не смели дышать! Затем выбила меня из колеи идеальная акустика зала. Чтобы вам было легче представить себе ее, замечу следующее: играю и отчетливо слышу, как в глубине верхнего яруса жужжит муха! Но когда все препятствия в конце концов остались позади, мне удалось подняться до таких вершин, взобраться на такие выси мастерства, что с них открылось о-о-о-о-о!.. Если бы вы слышали мое рондо! Признаюсь честно: я и сам не ожидал от себя такого рондо-о-о!..
— Ах, маэстро!..
— Да, да! А когда я кончил, наступила долгая, потрясающая тишина — слушатели не могли очнуться от о-о-о… экстаза. А потом поднялся такой шквал оваций, такая буря, такой ураган, что от Бранденбургских ворот, как потом выяснилось, отвалился кусок штукатурки!.. Чтобы вам было понятнее, добавлю, что тамошняя публика предельно сдержанна и холодна, чтобы расшевелить ее, надо прямо-таки о-о-о-о-о-о!.. И еще следует добавить: рондо я исполнял в том самом зале, где сто пятьдесят лет назад играл его сам автор — гений музыки всех времен и народов. Осмелиться повторить это рондо в его, так сказать, собственной колыбели… для этого надо обладать феноменальными способностями…
— Значит, вы…
— Маэстро, маэстро, маэстро!..
— Значит, вы очень довольны, маэстро?
— Доволен — не то слово-о-о! Я потрясен! Я никогда, никогда не забуду неземной сосредоточенности оркестрантов, их глаз, восхищенных моей виртуозной игрою!.. Чтобы вам все стало до конца ясно, скажу, этот оркестр — один из старейших не только в Европе, но и во всем мире! Его традиции идут еще со времен знаменитой королевской капеллы, капеллы, которой дирижировал сам о-о-о!.. А чтобы было еще яснее, добавлю: в нашей республике любой из этих оркестрантов был бы знаменитым солистом. Так-то. И представляете, когда я кончил, все оркестранты — все как один! — встали, положили на стулья свои инструменты и принялись хло-о-о-пать!.. Этим они нарушили свои столетние традиции! А виновник — подумать только! — виновник этого — посланец какой-то никому не известной Литвы!
— Ах, маэстро!
— Да, да! Овация не прекращалась, я даже не знал, в какую сторону раскланиваться, раскланивался во все, и в конце концов мой фрак не выдержал, лопнул по швам! Представляете? Взял и ло-о-пнул!.. Такой триумф!..
— Ох, маэстро!
— После концерта я никуда не мог и носа высунуть. Да, да — вынужден был даже отказаться от визита к ее величеству: ведь не пойдешь туда без фрака? И пришлось заниматься шитьем — чинил, штопал… По всем швам иголкой прошелся — для профилактики, а то ведь как знать, как знать… А чтобы вы уяснили себе масштабы бедствия, скажу, что на одни только нитки пришлось выложить целую половину западной марки, что соответствует фунту стерлингов, или четырём франкам, или двум шведским кро-о-о-нам!
— Ах, маэстро!.. Позвольте ваш чемоданчик. Помогу. Какой огромный!
— Нет, нет, я сам, сам! Никому не могу его доверить: в нем статьи о моем концерте. Вырезок сделать не смог, ножницы там знаете сколько сто-о-о-ят… о-о-о-!.. Но, если хотите, кое-что могу процитировать по памяти: авторы всех статей — для ясности добавлю, что наш самый выдающийся публицист любому из них и в подметки не годится, — поднимают мое мастерство до небес, называют его не иначе как сенсационным открытием для Европы, а мое исполнение сравнивают с искусством величайших корифеев музыки, только мое, пишут, богаче в нюансах и более современно, а уж что касается моей интерпретации рондо, то она — верх феноменальности, а сам я воплощаю лучшие черты нашего музыкального народа, о котором они до сих пор не имели ни малейшего представления! Все эти статьи завернуты в мой лопнувший фрак. И они, я надеюсь, помогут поднять на более высокий уровень провинциальный вкус наших музыкальных критиков!
— О да, маэстро! Да, да!
— Теперь о моих дальнейших планах. Вернувшись на прославленную мною землю наших отцов, я немножко приду в себя от навалившейся славы, а потом дам несколько концертов. Надо же отдать сыновнюю дань своему маленькому народу… Не правда ли?
— Правда, маэстро! Правда!
— Для литовского слушателя подготовил я приятный сюрприз: опусы Баха, которые впервые в моем исполнении прозвучали на родине пятнадцать лет назад… Между прочим, это даст мне возможность убедиться, насколько за эти годы вырос вкус нашей публики… Кстати, почему вы не записываете моих слов в блокнот? У вас что, феноменальная память? Между прочим, какую редакцию вы представляете?
— Я? Редакцию? Я, маэстро, шофер филармонии, мне велено встретить вас и взять фрак, потому что нагрянула инвентаризация…
— О-о-о-о-о-о-о-о!.. О-о-о!.. О!.. Какая про-о-о-винция!.. Так чего же ты, обалдуй, сразу-то не сказал? И зачем тебе блокнот?
— А как же? В блокноте фамилия ваша записана, время прибытия поезда, платформа, номер вагона…
— А я-то думал: представитель прессы!.. Блокнотом размахивает: ах, маэстро, ох, маэстро!..
— Это я из уважения. Как-никак из-за границы вернулись, может, думаю, жевательную резинку детишкам… пакет какой синтетический с картинкой… за проявленную вежливость…
— Я тебе проявлю вежливость!.. Сколько времени оттяпал!.. Бери чемодан и тащи, только осторожнее: там три кофейных сервиза, четыре фарфоровых вазы и всякие другие бьющиеся вещи…
— А фрак?
— Не видишь, что ли, из-под пальто фалды торчат? Некуда было сунуть. Сейчас отдам, вконец разопрел… вот только вырезку из карманчика выну и иголку с ниткой из фалды… Нет, ей-богу, запомню я этот твой блокнот!.. Просто уму непостижимо: из Европы и в такую про-о-о-о-винцию! Ужас!..
Как хотелось бы поселиться или хотя бы временно прописаться в наших литовских фильмах! Получить там трансцендентальную — пусть и третьестепенную — роль. Была бы я вором, имела бы связку отмычек, уж точно подобрала бы золотой ключик к дверце, ведущей в наши фильмы, затаилась бы за тяжелой портьерой и просидела там не только целый сеанс — целую вечность!
Но почему, почему, спросите вы, почему я так рвусь в наши литовские фильмы, когда с них, аж сбивая друг друга с ног, бегут зрители? А потому, потому, отвечу я вам, потому, что нигде я не видела жизни краше, чем в наших фильмах, — вот в чем секрет!.. Ну кто бы отказался, подобно героине одной из наших лент, заботиться лишь о духовных ценностях, взирать на мир непрактичными, наивными глазами и в то же время щеголять в костюмчике, на сооружение которого — доставание материала и поиски портнихи — самому изворотливому смертному не хватило бы и месяца! Кому бы не понравилось, замечтавшись, бродить под дождем, подставляя порывистому ветру свою моднейшую прическу, на укладку которой потрачено полдня, да и мастеру заплачено недешево!.. А как заманчиво полоть в поле свеклу, натянув австрийский бюстгальтер, купленный на студенческую стипендию!..
Кому бы не пришлось по душе иметь возможность, заглянув в любую гостиницу, сквозь зубы бросить портье:
— Мне бы номерок…
— Простите, вам отдельный?
— А как же!
Но больше всего, пожалуй, понравилось бы вам со скоростью черепахи ползти по проспекту в час пик и не быть за это обруганным, не получить ни одного пинка, толчка, проклятия… О, этот неповторимо вальяжный, внушительно неторопливый черепаший шаг — как точно выражает он внутреннее состояние бегущих из концлагеря пленных, партизан или повстанцев, за которыми гонится враг! Как полна достоинства медлительность выходящего из самолета современного киногероя — когда он, едва показавшись, вдруг столбом застывает в дверях, словно индийский раджа, и никто не сталкивает его с трапа вниз головой… По одному этому черепашьему шагу можно узнать продукцию нашей киностудии, направляемой из Бальберишкис прямо в Канны!..
И еще нравятся мне в наших фильмах автобусы. Просторные, чистые. Ни единого стоящего пассажира (как бы не помешали оператору снимать!). А двухместные купе спальных вагонов? С минеральной водой и белоснежными салфетками на столиках. А как здорово, проживая в наших фильмах, попасть в больницу — и тебе пальма в ногах, и сиделка в головах, и профессор прямо-таки не отходит со своими диагнозами (чего уж ему-то недостает, зачем такому заслуженному человеку лезть в наши фильмы? Ума не приложу)…
Особенно же восхищают меня в литовских фильмах планировка и размеры жилищ. Разве сыщешь где-нибудь такую прихожую, как здесь? И несмотря на то, что в ней смело можно разместить пару волейбольных площадок плюс теннисный корт, нашим киношникам все равно в ней тесно, они задыхаются, они рвутся к морю, и только к морю! Летом — к своему Балтийскому, зимой — к южному, к диким, нетронутым берегам, которых еще не успели опустошить другие съемочные группы. Правда, довелось видеть один наш фильм, снятый вдали от моря, в бесплодной, выжженной солнцем пустыне. Но, во-первых, это было давно, а во-вторых, главную роль играл в нем специально приглашенный грузин, который, как выяснилось, временно может обойтись и без моря…
Так что все, абсолютно все нравится мне в наших фильмах. Но больше всего нравится, как гарцуют на конях…
Когда сермяжный мужичонка — бедолага крепостной из середины прошлого века — скачет в поисках справедливости на чистокровном Электроне — воспитаннике Дотнувского племзавода, понимаешь наконец, в чем заключается современная историко-диалектическая трактовка материала… Или когда крепостной горемыка пашет землю на быках, выращенных Советской Украиной для всемирной выставки, а потом этот же пахарь начинает вдруг пиликать на простой — не работы Страдивариуса! — скрипке, ты весь дрожишь от допущенной по отношению к нему несправедливости и уходишь с сеанса переполненный социальным протестом — разве не к этому стремились постановщики фильма?!
Особенно большое впечатление произвел на меня шатер языческого воеводы, все пространство которого занимает двуспальная кровать с таким количеством шкур, что их хватило бы на то, чтобы согреть не только мерзнущее войско племени пруссов, но и бесчисленных сотрудников нашей киностудии; поэтому, когда я встречаю киноработника не в шубе, никак не могу понять: куда же девались шкуры? Но зато понимаю другое: если бы подлинное войско пруссов имело такой реквизит, какой получило оно на съемках, — колесо истории могло бы покатиться совсем в другую сторону…
И еще много других хороших вещей увидишь в литовских фильмах, из-за чего стоит постоять за портьерой — ну, если и не целую вечность, то хотя бы полсеанса, — разве это нельзя считать достижением нашей киностудии!
И третий звонок прозвенел, и свет в зале померк, а на сцене вспыхнул во всю силу, и бархатный занавес уже раздвинулся, но знаменитый мим из Франции все никак не появлялся перед зрителями. Зато откуда-то сбоку вылез на сцену фоторепортер и повелительным жестом, без слов, приказал нам смотреть только на него (сидевшие в первых рядах или те, кто был вооружен театральными биноклями, могли разглядеть профессиональную вмятинку у него на носу, там, куда нажимала грань аппарата). Так, этот фотограф нас увлек, что мы и не заметили, как появился на сцене мим.
Резким, неожиданным движением репортер вскинул вверх руку, словно поднимая знамя (сидевшие в первых рядах имели счастье видеть напряженно торчащий мизинец), и застыл в этой монументальной позе.
Потом он медленно опустил руку, качнулся вперед, словно готовясь к прыжку, и, совершив три выразительных па, очутился в углу оркестровой ямы. (Мим в это время, кажется, карабкался на невидимую гору.) Потом, держа аппарат наготове, поднялся по боковым ступенькам и снова сделал стойку. На его лице ясно читалось, что он сомневается, правильно ли выбрана точка для съемки. Пожалуй, все-таки нет. Поэтому репортер легко отскочил назад, но, не добежав до исходного пункта, опять остановился как вкопанный. Безусловно, необходимо было долго и настойчиво тренировать свое тело, чтобы научиться вот так, внезапно, на полном ходу, тормозить и каменно застывать. И конечно, никто из зрителей не мог оставаться равнодушным, увидев такое выдающееся антраша.
В этой позе пребывал наш герой долго, пожалуй, слишком долго, у нас даже шеи затекли, однако мы были с лихвой вознаграждены за терпение: вот он вытянул руку с аппаратом и пластично, всем телом накренился вперед, отбросив одновременно ногу назад, балансируя ею в воздухе, — получилась гимнастическая фигура — «ласточка». Казалось, вот-вот ткнется он носом в пол, но нет: телом своим наш репортер владел безупречно (мим, кажется, тем временем гонялся за своей тенью).
Наконец фотограф опустил ногу, утер лоб и едва заметно поклонился, видимо благодаря нас за внимание. Потом пал на колени, вытащил из-за пазухи какую-то трубочку (тем, кто не сидел в первых рядах и не имел бинокля, могло показаться, что он извлек оттуда собственную кишку) и прикрепил ее к фотокамере. Затем выпрямился, убрал волосы со лба и развернулся лицом к зрителям (что в это время делал мим, одному богу известно!).
Он смотрел на нас пронзительно, изучающе, властным подергиванием бровей приказывал не шевелиться, не опираться на локти, не вешать голов. Мы дружно подчинились его воле, но он почему-то не щелкнул. Налет некоторого раздражения на его выразительном лице свидетельствовал: что-то еще не так, что-то или кто-то ему мешает, уж не копошащийся ли за спиною мим? (Мим в этот момент, кажется, сидел неподвижно.) Очевидно, так оно и было, потому что фоторепортер гневно оглянулся и уставился прямо на мима. Некоторое время они молча мерили друг друга взглядами, а мы, затаив дыхание, следили за смертельным поединком двух артистов (и в бинокль, и без бинокля можно было видеть, что у репортера из ноздрей вырывается пар). В конце концов мим не выдержал, рухнул на колени и вытянул руки, моля о пощаде. Фоторепортер безжалостно щелкнул аппаратом, будто из револьвера выстрелил. Мим задергался в конвульсиях. Занавес закрылся.
Бенефис фоторепортера произвел на нас неизгладимое впечатление. И только одного мы никак не могли понять: почему он не сам вышел раскланиваться, а послал мима. Почему?
Искусствовед Трепайтис умолк, оторвал глаза от рукописи и посмотрел в зал: его не слушало ни одно ухо! Собравшиеся без всякого стеснения хихикали, вполголоса делились анекдотами и, перевешиваясь через стулья, о чем-то бурно дискутировали. Потрясенный этим безобразием, Трепайтис долго молчал, опершись о кафедру, однако и тут ни один глаз не обратил внимания на его растерянное и несчастное лицо. Никому не было дела до того, что он так и не договорил про последнюю работу скульптора Глыбаускаса, в которой «тяжеловесная монументальность органически сочетается с легкой композицией».
— И потому, когда мы смотрим его новую работу, создается впечатление, что она не только не весит своих трех тонн, а наоборот — легка, как ласточка, парящая в небе…
Именно в этот момент Трепайтис посмотрел на аудиторию и убедился, что общается со стенами. Искусствовед медленно опустил руку с фотографией трехтонной «ласточки», поворошил стопку еще не прочитанных листков и понял, что все это никому не нужно, кроме него самого и его четырех иждивенцев. Он еще немного помолчал, безнадежно вздохнул и принялся усердно заталкивать бумаги в портфель. Тут его охватила досада на скульптора Глыбаускаса, чьи трехтонные монументы, несмотря на птичью легкость, не в силах пробиться к сердцам слушателей даже с помощью высококвалифицированного искусствоведа.
— А этот Глыбаускас, — нечаянно вырвалось у него, когда он застегивал портфель, — этот Глыбаускас наверняка режется сейчас в преферанс и в ус не дует…
Кое-кто из присутствующих насторожился.
— А во что он еще играет? — раздался вдруг вопрос.
— В шашки, — небрежно бросил искусствовед, уже держа портфель под мышкой. — Да так здорово, что даже собственным детишкам проигрывает.
— И много у него детей? — спросил другой и прикрикнул на галдящий зал: — Тихо!
— Двое сыновей, — проинформировал Трепайтис. — Старшего не удалось запихнуть на юридический, так он теперь картошку в пограничной зоне чистит, а младший…
— Черт побери, дайте же человеку сказать! — возмутился кто-то. — Мы слушаем, слушаем, — вежливо и заинтересованно обратился он к лектору.
— Младший, от второй жены, осенью пойдет в детский сад, — закончил Трепайтис.
Из зала прилетела записка — первая за всю лекционную практику нашего искусствоведа: «Какой напиток предпочитает график А. и сколько может выпить за раз?»
— Конечно, коньяк, — снисходительно улыбнулся Трепайтис. — А сколько?.. Своими глазами не видел, но авторитетный свидетель утверждал, что литра полтора.
Снова передали записку: «Правда ли, что керамик Б., переодевшись в старушку, разгуливал по женскому пляжу?»
— К сожалению, неправда, — виновато развел руками Трепайтис.
— Какой длины борода у художника В.? — выкрикнул какой-то прыщавый юноша.
— Тридцать девять сантиметров, — не моргнув глазом выпалил лектор.
— А витражист Г. и актриса Д. так живут или расписались?
— Расписались в прошлом месяце, — снова разочаровал слушателей лектор.
— Правда ли, что актриса Д. избила таксиста? — снежным комом росли вопросы и одновременно рос кругозор слушателей.
— Говорят, писатель М. сигаретой поджег гостиницу?
— Подорожают ли дубленки?
Записки летели и летели — как стаи уток осенью. Глаза слушателей сверкали, щеки пылали, руки не могли поделить карандаши…
— Товарищи, товарищи… — тяжело размахивал ладонями Трепайтис, словно перегруженная зерном мельница крыльями. — Я физически не в состоянии… О писателе М. могу сказать, что да, поджег, но не гостиницу. Актриса Д. кормит собаку шоколадом. Дубленки…
После такого шумного успеха Трепайтис получил множество приглашений на новые встречи со слушателями. Наконец-то искусствоведение, а тем самым и предмет его изучения нашли дорогу к сердцам…