Дворец римских императоров окружали сады с причудливыми фонтанами. Возрастая и увеличиваясь вместе с властью самих императоров, дворец по своему великолепию и величине первенствовал в Риме.
Его стены помнили многое. Здесь, при Августе, императрица Ливия убирала всех, кто мешал ее сыну сесть на престол. Тут неиствовал безумный Калигула, подвергая даже сенаторов бесчеловечным пыткам, пока сам не пал от руки одного из трибунов.
Иногда казалось, что какой-то дух поселился в этих пышных залах, что тени убитых бродят здесь днем и ночью, призывая ко мщению. Многие слышали, как в длинных коридорах в полуночной тьме раздаются мерные и тяжелые шаги выходцев с того света, а из-за колонн слышатся плач, рыдания, раздражающие стоны.
Но у императрице Агриппины, возлежащей сейчас на длинной столе, были крепкие нервы. Ей нравилось тут, во дворце, ей был приятен этот теплый сентябрьский вечер.
Мир был у ее ног. Храбрый Германии, ее отец, строгая в своей добродетели Агриппина-старшая, ее мать, были любимы римским народом и войском. Правнучка по матери императора Августа, внучка победоносного полководца Агриппы, внучатая племянница императора Тиверия, родная сестра императора Кайя Калигулы, она сумела стать шестой супругой царствующего императора Клавдия, ее собственного дяди. Ее заветной мечтой было, чтобы ненаглядный сын — она ласково называла его Неро — тоже вступил на престол цезарей, и тогда она могла бы еще долго управлять Римом, как управляет им сейчас, при старом и больном Клавдии. Почетный титул Августы императрицы получали только после смерти своих мужей, Агриппина же получила его от сената сразу после замужества. Она сидела в тронном зале возле мужа, когда шел прием чужеземных послов. Ей одной из римлянок принадлежало право въезжать на колеснице в священный Капитолий.
Да, весь мир был у ее ног. Двор был на ее стороне, и если Агриппине не удалось подкупить секретаря императора Нарцисса, то ей удалось привлечь Палласа, более влиятельного во дворце. За нее стоял народ, видя в ней единственную из потомков любимого римлянами полководца. На стороне Агриппины была римская интеллигенция, потому что она вернула из ссылки Сенеку и сделала его воспитателем своего сына. Храбрый Бурр, начальник преторианцев, получил свою должность только благодаря Агриппине.
Тридцать семь лет исполнилось Агриппине, и она была еще красива и царственно величава.
И сейчас, отдыхая от дневных забот, императрица полулежала в низком кресле с широкой откидной спинкой, украшенном богатой позолотой и дорогой резьбой из слоновой кости.
В коридоре послышался звучный молодой голос, портьера раздвинулась, и перед Агриппиной появился юноша лет шестнадцати — свежий, румяный, не слишком высокого роста, но замечательно красивого сложения.
— Ах, это ты, Неро! — воскликнула не без изумления его мать: — Я предполагала, ты все еще в тринклиниуме. Император, проснувшись, может заметить твое отсутствие.
— Не бойся, — ответил, смеясь, Нерон. — Император уже храпит на своем ложе, а гости с усилием сдерживают зевоту. Беднягам придется сидеть там до полуночи, а то и позже, если только Нарцисс не догадается отпустить их. Он совершенно пьян, это полубожество.
— Замолчи! — строго прикрикнула Агриппина на сына. — Такое ребяческое легкомыслие не уместно. Ты можешь насмехаться над чем тебе угодно, но над величием императорской власти никогда, не только с глазу на глаз со мной, но даже наедине с самим собой. Кроме того, не забывай, что во дворце стены слышат. А Октавию ты оставил за столом?
— Да.
— Какая неосторожность! — сказала Агриппина. — Ты ведь знаешь, как я всегда стараюсь, чтобы она виделась с отцом не иначе, как в нашем присутствии. У Клавдия винные пары проходят иногда очень быстро, и после нескольких минут сна он может рассуждать и говорить совершенно здраво. А Британиик был в триклиниуме, когда оттуда ты ушел?
— Британник? — изумился Нерон. — Разумеется, нет. Мне кажется, ты приложила не мало стараний, чтобы место его постоянно оставалось на заднем плане. По древнему обычаю, который недавно возобновил император, он сидел за обедом, как ты сама видела, на ложе, в ногах у своего отца. Но мальчики давно уже были высланы из триклиниума вместе со своими педагогами, и — насколько я знаю, — Британника уложили спать.
— А для кого, скажи, неблагодарный, принимаю я все эти меры предосторожности? — спросила Агриппина. — Разве не ради тебя, не ради того, чтобы ты мог облачиться в порфиру и господствовать над народами?
«Ради меня, да и ради себя тоже» — подумал Нерон, но ничего не сказал; не умея пока еще скрывать своих мыслей от зоркого взгляда матери, он нагнулся, чтобы скрыть улыбку, и поцеловал ее в щеку, говоря:
— Лучшая из матерей!
— Лучшая из матерей! Да, но на долго ли? — проговорила Агриппина. — И когда я тебя возведу на престол, ты, пожалуй…
Она не досказала. Ей вспомнилось страшное предсказание о нем халдеев, которое она до сих пор старательно скрывала от сына. «Он будет императором и убьет свою мать». «Пусть убьет, лишь бы был императором», об этом ответе Нерон тоже ничего не знал.
— Неро, я жду к себе Палласа, с которым мне необходимо поговорить об одном чрезвычайно важном деле. А потому, мой мальчик, отправляйся в триклиниум, будь всегда на страже и следи зорко за всем, что происходит.
— Хорошо, так и быть, я вернусь туда, — сказал Нерон, — но знаешь, матушка, у меня иногда является желание, чтобы все это было уже кончено. Я очень жалею, что меня заставили жениться на Октавии; я никогда не буду любить ее. Мне бы хотелось…
Юноша остановился и вспыхнул, почувствовав на себе орлиный взгляд матери, и понял, что чуть было не поведал ей тайну своей любви к Актее, молодой отпущеннице в свите его жены.
— Ну, что же? — подозрительно проговорила Агриппина, но вместе с тем была она очень довольна, заметив, как сильно трусит перед ее властным взглядом ее сын. — Продолжай же!
— Да я ничего особенного не хотел сказать, — запинаясь, прошептал он, все еще смущенный, — разве только то, что перспектива быть императором временами вовсе не соблазняет меня. Подумай сама: Юлий был убит; Август, как говорят, умер от отравы; Тиверия задушили; мой дядя, Кай Калигула, был пронзен несколькими ударами. Большого счастия в том, чтобы сделаться императором, нет: — слишком уж часто сквозь порфиру пролагает себе дорогу кинжал убийцы.
— Стыдись говорить так! — сказала Агриппина. — Неужели власть пустяки? Разве ты позабыл, что ты внук Германика, и что в твоих жилах течет кровь не одного только Домиция, но и цезарей? Стыдись! Стыдись!
— Прости меня, матушка; ты права, — сказал юноша, — ты всегда умеешь заставить всех думать по-твоему. Но я слышу в соседней комнате шаги Палласа и ухожу.
Нерон наклонился и поцеловал мать; едва только он скрылся за занавесью, в комнату вошел один из рабов и доложил, что Паллас ждет приказания явиться перед императрицей.
Между тем осенние сумерки заметно сгустились: в зале освещенной слабо мерцавшим светом одинокой лампады, царил приятный полусвет, когда в нее вошел Паллас. Но сегодня этот могущественный временщик того времени и ближайший друг Агриппины был сумрачен и, видимо, чем-то сильно озабочен. Что-то зловещее носилось в воздухе: в народе шел слух о появлении свиньи с ястребиными когтями вместо копыт; толковали с затаенным страхом о рое пчел, не так давно привившихся на вершине Капитолия; о шатрах и знаменах, спаленных в лагере молниею. Наконец, в этом году в какие-нибудь два-три месяца, один за другим, сошли в могилу квестор, эдил, трибун, претор и консул. Но суеверие было чуждо Агриппине, и она внимала этим рассказам отпущенника с усмешкой презрительного равнодушия. Однако ж, не так отнеслась она к сообщениям Палласа, когда он передал ей, что за последнее время часто и во всеуслышание говорил отпущенник Нарцисс — другой из сильных временщиков при дворе Клавдия. Все равно — говорил он — будет ли императором после смерти Клавдия родной его сын Британник, или приемный Нерон, — одинаково печальная судьба ждет его. Британник отомстит на нем участь своей матери Мессалины, низвержению и смерти которой он так много содействовал; Нерон же выместит на нем злобу за его возмущение против брака Агриппины с Клавдием. Вместе с тем Нарцисс, всецело преданный императору, заботился об интересах Британника, — родного сына этого императора. Он любил юношу, оберегал его и не раз громко молил богов скорее послать Британнику и крепость, и силу мужа для низвержения врагов отца, хотя бы вместе с этим и на него обрушился гнев сына за смерть матери.
Затем немало встревоженный императрицей Паллас сообщил, что и сам Клавдий часто проявлял за последнее время какую-то особенную нежность как к Британнику, так и к дочери Октавии: прижимал их к своему сердцу, печалился о наносимых им обидах и при этом всегда уверял, что никогда не будут они вытеснены из его сердца никакими происками коварного сына этого шелопая, Домиция Агенобарба. Но это было еще не все, и Агриппина положительно пришла в ужас, услыхав от своего верного клеврета, что, опьянев, император, не далее как сегодня за ужином несвязно пробормотал, «что более чем подозревает те коварные замыслы, что таит в душе его жена; но что такова всегда была его участь: — сначала молча до поры до времени выносить гнусное поведение своих супруг, но зато потом разом отплатить им сторицей за все».
При этих словах Агриппина, словно ужаленная, поднялась с своего ложа. Лицо ее, дыша злобой и негодованием, горело.
— Жалкий глупец! Несчастный пьяница-идиот! — воскликнула она. — И он так смеет говорить обо мне! Нет, Паллас, больше нам нельзя медлить: время настало, и мы должны действовать. А между тем, пока Нарцисс остается подле него, каждый решительный шаг с моей стороны сопряжен с величайшей для меня опасностью: он предан душой Клавдию; подкупить его нет возможности, и он бодрствует над ним, как верная собака.
— Правда, но ведь он весь искалечен подагрой, — заметил Паллас: — его страдания превышают его силы, и долго выдержать такие муки ему не хватит сил. Я уже передавал ему ваш совет попробовать лечение серными ваннами в Синуэссе, и почти уверен, что он не замедлит последовать ему и, самое большее, недели через две подаст прошение об отпуске; настоящая жизнь его — одно мученье.
— Хорошо! — проговорила Агриппина и, немного погодя, прибавила, понизив голос до шепота и глядя прямо в глаза отпущеннику: — Клавдий должен умереть!..
— Говорите громко, Августа, — сказал Паллас. — Здесь вблизи нет никого из ваших прислужниц или рабов. Прежде чем сюда войти, я поставил в проходе одного из моих собственных прислужников с приказанием мешать под страхом смерти кому бы то ни было близко подходить к дверям вашей комнаты.
— И вы осмелились дать такого рода приказание? — спросила Агриппина, изумленная наглостью отпущенника.
— Да, но, конечно, не словами, — с надменностью ответил временщик. — Не стану же я снисходить до словесных объяснений с каким-либо из моих рабов, или даже отпущенником — я — потомок Евандра и древнейших царей Аркадии, хотя и нахожусь в числе слуг Цезаря. Достаточно одного моего взгляда, одного движения моей руки, чтобы приказания мои исполнялись в точности. Я горжусь, как сказал и сенату в ответ на его предложение подарить мне четыре миллиона сестерций, горжусь тем, что даже и на службе у императора остаюсь все таким же бедняком, каким был и прежде.
— «О, наглый лжец!» — думала Агриппина, слушая Палласа: — «и это он говорит мне, которой известно не менее, чем ему самому, его происхождение и то, что он был не более, как простым рабом у Антонии — матери императора; он смеет гордиться своей мнимой бедностью, да еще в моем присутствии, и притом зная, что для меня вовсе не тайна, что своими грабежами он в каких-нибудь четырнадцать лет скопил себе целых шестьдесят миллионов сестерций».
Несмотря на это Агриппина поспешила скрыть от своего сообщника презрительную усмешку, появившуюся было на ее красивых губах, и шепотом сказала еще раз:
— Клавдий должен умереть!
— Замысел опасный, — заметил внушительно отпущенник.
— Нет, если только мы сумеем как следует скрыть его от глаз света, — возразила императрица. — А кто осмелится говорить о том, на что малейший намек равносилен смерти?
— Вы должны, однако, помнить, что если вы дочь незабвенного Германика, то и император его брат, и войско никогда не согласится поднять оружие против него, — сказал Паллас.
— Я не думаю обращаться к содействию преторианцев, — отвечала Агриппина. — Есть иные средства: под этим дворцом, в его подземных казематах, заключена одна особа, которая будет мне пособницей в этом деле.
— Локуста! — понизив в свою очередь голос до шепота, проговорил Паллас с невольным содроганием. — Но у императора есть свой praegustator, на обязанности которого лежит отведовать от каждого блюда, от каждого кубка, поданного цезарю.
— Знаю! Должность эту занимает евнух Галот, — сказала Агриппина. — Но его подкупить не трудно, и мне он не посмеет противоречить.
— Но у Клавдия есть и свой врач.
— Знаю: знаменитый Ксенофонт, — улыбаясь многозначительно, сказала Агриппина.
Паллас, пораженный не то ужасом, не то удивлением, молча возвел руки кверху. Смолоду лишенный всяких принципов нравственности, он, однако, ни разу еще не обагрил своих рук в крови. Обдуманная преступность Агриппины и ее хладнокровие невольно его привели в трепет: небезопаснее ли было бы ему последовать примеру Нарцисса и оставаться верным своему государю? Долго ли еще будет он человеком, нужным императрице для ее целей? И какая постигнет его участь, когда она с сыном более не будет нуждаться в его содействии?
Заметив тревожные думы отпущенника по выражению его лица, Агриппина поспешила его мыслям дать другое направление.
— Клавдий, верно, все еще в триклиниуме[3] за вином, — сказала она. — Пойдемте к нему. Адеррония, дежурная дама моей свиты, пойдет за нами.
— Нет, императора уже давно унесли в спальню, — ответил Паллас. — Но, все равно, если вы желаете его видеть, я готов проводить вас на его половину.
И говоря это, Паллас направился к выходу. За ним последовала императрица в сопровождении своей верной наперсницы Ацерронии. Проходя открытым двором, где был дворцовый караул, из отряда преторианцев, Паллас подошел к центуриону Пуденсу и дал ему пароль на ночь.
— Император почивает, — доложил один из рабов, стоявших на страже у дверей, когда Агриппина вместе с Палласом переступила порог опочивальни императора.
— Хорошо, — сказала императрица, — вы пока можете удалиться. Нам необходимо переговорить с императором о деле, и мы подождем здесь, когда он проснется. Подайте мне светильник и ступайте. Ацеррония подождет нас за дверьми.
Передав Агриппине золотой светильник, стража молча покинула опочивальню. Здесь, среди комнаты, на низком роскошном ложе лежал опьяненный император и храпел. Красный, с опухшим лицом, с седыми волосами, в беспорядке всклокоченными, с венком из лавров, сбитым на лоб, со ртом полуоткрытым, в пурпуровой тоге, безобразно смятой и залитой вином, он менее всего походил на императора.
— Пьяница, кретин! — с невыразимой ненавистью, как во взгляде, так и в голосе, прошипела Агриппина, подойдя к ложу и осветив светильником старческое обезображенное пьянством лицо Клавдия. — Разве не права была его мать Антония, часто величавшая его позором рода человеческого? И удивительно ли, если брат мой Кай позволял себе потешаться над ним, бросая в него за одно с своими гостями косточки олив и фиников, когда он засыпал за столом. Я сама не раз видела, как обмазывали ему лицо виноградным соком и, стащив с его ног сандалии, надевали ему их на руки, чтоб, проснувшись, он ими протер себе глаза. И подумать, что этот презренный человек-властитель пол мира, тогда как мог бы быть на престоле римских цезарей такой даровитый юноша, как мой красавец Нерон!
— Но у него много учености и много знания, — заметил Паллас не без жалости смотря на спавшего Клавдия. — Притом он очень добр и побуждения его всегда бывают хорошие.
— Все это так; но он не рожден, чтоб быть императором, — с жаром возразила Агриппина. — Простая случайность возвела его на высоту престола; и право, нам не из-за чего питать особенно горячую благодарность ни к преторианцу Грату, нашедшему его трусливо укрывавшимся за занавесью в момент умерщвления брата моего Кайя, ни тем менее к этому ловкому интригану, еврею, Проду Агриппе, убедившему сенат провозгласить его императором. Он всю свою жизнь прожил шутом и посмешником каждого, кому бы только ни захотелось позаботиться на его счет.
— Но несмотря на все это он всегда был государем добрым и мягкосердечным, — повторил еще раз отпущенник и, говоря это, тяжело вздохнул.
Агриппина строго взглянула на него.
— Уж не думаете ли вы, покинуть меня, перейти на его сторону? — с коварной усмешкой спросила она. — Но не забывайте, что у Нарцисса и по сие время есть в руках письма, способные предать меня той же самой участи, что постигла Мессалину, а вас участи благородного патриция Кайя Силия.
— Нет, покинуть вас я не могу, — мрачно ответил ей Паллас; — я слишком далеко зашел. Однако, оставаться здесь долее вдвоем опасно как для меня, так и для вас; а потому я удаляюсь.
И Паллас было пошел к двери, но остановился на полдороге и, как-то боязливо взглянув на Агриппину, спросил шепотом:
— Он в безопасности наедине с вами?
— Ступайте! — повелительно молвила императрица. — Не в привычках Агриппины прибегать к кинжалу; к тому же, рядом с нами целая толпа рабов, солдат и отпущенников, которые при малейшем крике ворвутся сюда.
Оставшись наедине с Клавдием, Агриппина, зная, что пройдет еще не мало времени, прежде чем с цезаря сойдет хмель и он проснется, осторожно сняла с его указательного пальца золотой перстень, украшенный крупным аквамарином, на котором было вырезано изображение орла. Потом, призвав свою верную Ацерронию и покрыв себе лицо и стан широким покрывалом, она приказала ей показать этот перстень центуриону Пуденсу и сказать ему, чтобы он провел их в дворцовые казематы, так как в числе заключенных там находится одно лицо, с которым ей необходимо видеться.
Такое приказание нисколько не удивило Пуденса, который, как и все сколько-нибудь знакомые с придворной жизнью в палатах римских цезарей, знал хорошо, какими черными, а подчас и кровавыми интригами была полна эта жизнь. Молча и беспрекословно повел он обеих женщин к наружной двери подземных казематов и, все также молча, отпер ее перед ними. Но и здесь в темных коридорах между длинным рядом отдельных камер на каждом шагу стояли рабы и часовые и хотя никто из них не узнал в закутанной посетительнице императрицу, однако достаточно было уже одного взгляда на перстень, чтобы принудить каждого из них почтительно склонить голову, и чтобы открылась перед ними дверь той камеры, где содержалась в заключении знаменитая отравительница того времени Локуста.
Оставив Ацерронию за дверьми, Агриппина вошла одна в эту камеру. Тут сидела у стола, склонив задумчиво при свете простого глиняного ночника голову на руку, та, которая была деятельной участницей в столь многих кровавых преступлениях того времени. Уличенная в участии в различных убийствах, она была приговорена не к смертной казни, которой предавать ее сочли неудобным в виду ее полезности, а только к тюремному заключению. Кроме того, и стклянки, и травы, продавая которые она извлекала себе не малые доходы, были оставлены в ее распоряжении.
— Мне нужен яд, но особого рода, — сказала Агриппина, почти не изменяя голоса; — не такой, который разом прекращает жизнь, а также и не такой, который причиняет продолжительную болезнь. Нет, мне нужен такой яд, который способен был бы сперва помутить разум, а затем постепенно довести до смерти.
— Но кто вы такая, чтобы приказывать мне такого рода вещи? — спросила Локуста и, подняв голову, в упор посмотрела на закрытое покрывалом лицо посетительницы. — Не всех снабжаю я отравами. Я не знаю вас: может быть, вы какая-нибудь раба, замыслившая злое дело против нашего государя и повелителя Клавдия? Прибегающие к моему искусству должны щедро оплачивать труды и, кроме того, представить верное обеспечение моей безопасности.
— Не будет ли вот это для вас гарантией? — спросила Агриппина, протягивая к ней перстень.
— Да, этого для меня довольно, — проговорила Локуста, не сомневаясь долее, что эта посетительница, как она и подозревала, сама императрица. — Но какая будет мне награда, Авг…
— Договорите и завтра же умрете вы под пыткой, — прервала ее Агриппина. — Не сомневайтесь: награда будет значительная. А пока вот вам, — и она бросила на стол кошелек, полный золотых монет.
Локуста с жадностью схватила кошелек и, взглянув подозрительно на свою посетительницу, дрожавшими руками развязала его и пересчитала монеты. Затем, взяв со стола светильник, она молча встала и, подойдя к стоявшему в углу сундуку, открыла его, порылась в нем и, наконец, вынула из его глубины небольшую коробочку с какими-то хлопьями и порошком бледно-желтого цвета.
— Вот то, что вам нужно, — сказала она. — Посыпьте этим порошком любое кушанье: он все-таки не будет заметен. Несколько этих хлопьев в соединении с порошком причинят сперва бред, а вскоре затем и смерть. Средство это уже было испытано.
Агриппина, взяв яд, молча покинула камеру затворницы. Ацеррония, ожидая императрицу, стояла у дверей, и Пуденс проводил обеих женщин обратно во дворец, на половину императрицы.
Прошло две недели. Клавдий, утомленный непрестанными заботами о благополучном процветании империи, делами которой всегда занимался очень добросовестно, а также своими учеными трудами, стал прихварывать и слабеть. Наклонность к вину усиливала болезненное состояние императора. Но ревностный исполнитель обязанностей государя, он долго отклонял совет врачей и своих приближенных отдохнуть. Наконец он решился, уступая настоятельным просьбам императрицы, переехать на время из Рима в Синуэссу, в надежде, что мягкий климат и целебные ключи, которыми славилась эта местность, восстановят силы. Действительно, в тишине уединения, окруженный постоянно нежными заботами Агриппины, он скоро поправился. Дети его были при нем, и Агриппина видела с бешеной ревностью, затаенной в душе, как с каждым днем увеличивалась его нежность к Британнику и к Октавии. Она поняла, что всякое дальнейшее промедление с задуманным грозило ей опасностью. Она стояла на краю страшной бездны: Паллас мог одуматься и, павши в порыве мимолетного раскаяния к ногам императора, раскрыть ему все. Мнительный по натуре, Клавдий всего легче поддавался подозрению. К тому же, и Галот, и Ксенофонт, и Локуста, — все трое были уже посвящены, до некоторой степени, в тайну ее замысла. Простая случайность, наконец, или неосторожно сказанное слово, разве не могли выдать ее или погубить? Нет, долее откладывать нельзя, если она желает положить конец томительной неизвестности и, вместе с тем, счастливо пожать блестящие плоды задуманного преступления.
Еще в Синуэссе думала она привести в исполнение давно намеченный план. Но за последнее время Клавдием вдруг овладело какое-то странное беспокойство: он стал торопиться с отъездом и уже 13 октября вернулся в Рим, уверяя приближенных, что эти немногие дни, проведенные им на чистом деревенском воздухе, окончательно излечили его. Трепеща, как бы кровавый замысел ее не рухнул с приездом Нарцисса, который не сегодня, завтра мог возвратиться в Рим, Агриппина решила ускорить дело и немедленно приступила к его исполнению.
Едва прибыв во дворец, по возвращении в Рим, она тотчас распорядилась, чтобы Ацеррония привела к ней евнуха Галота, но незаметно для всех.
— Император далеко еще не совсем оправился от своей болезни, — сказала она, когда вошел евнух, человек с молодости и до седых волос состоявший на службе в доме Клавдия. — Аппетит его еще плох и нуждается в постоянном возбуждении; прошу вас поэтому позаботиться, чтобы ужин сегодня был приготовлен из блюд наиболее по вкусу государя.
— Грибы болеты любимое кушанье цезаря, — сказал евнух; — и хотя в настоящее время года они величайшая редкость, все-таки мне удалось приобрести небольшое количество этих грибов для стола нашего великого императора.
— Прикажите принести их сюда; я хочу посмотреть на них.
Евнух удалился, и через несколько минут вернулся в сопровождении раба, который нес на серебряном блюде грибы, которые поставил перед Агриппиной.
— Я посоветуюсь сейчас насчет этих грибов с Ксенофонтом, который, вероятно, дежурит в соседней зале, и спрошу его, не вредны ли они для цезаря, — сказала Агриппина, и говоря это, захватив блюдо с грибами, прошла в соседнюю комнату, которая оказалась пустой, и где она, не торопясь, насыпала между пор внутренней розоватой поверхности одного из грибов хлопья и желтоватый порошок, приобретенные ею от Локусты. Потом она вернулась в залу, где оставался Галот, в ожидании дальнейших приказании императрицы и сказала ему:
— Такой гастрономический деликатес, Галот, надо приберечь исключительно для стола императора, и особенно вот этот болет — самый лучший и большой — я предназначаю одному только цезарю. Клавдий будет польщен и тронут моими заботами угодить его вкусам, а вы, если только я останусь довольной вами, можете отныне смотреть на себя, как на человека свободного.
Евнух молча поклонился, но, когда он вышел за дверь, его старческое, морщинистое лицо искривила недобрая усмешка.
Настал вечер; но к ужину на этот раз было приглашено против обыкновения лишь очень небольшое число наиболее приближенных к цезарю людей. За Сигмою, или полукруглым столом, за которым возлежал император, были только, кроме бывшей с ним рядом императрицы, — Октавия, Нерон и Паллас. Немного поодаль, за другим столом, помещались: начальник преторианского лагеря, Бурр, Афраний и Сенека, наставник Нерона, и еще два-три приглашенных для компании сенатора. Но хотя никто из этих лиц, за исключением Палласа, и стоявшего позади императора евнуха Галота, не имел ни малейшего подозрения относительно готовившейся разыграться в эту ночь драмы, однако, все они почему-то находились как бы под гнетом чего-то удручающего: было ли то тяжелое предчувствие, или безотчетный страх перед неведомой опасностью, но разговор за ужином в этот вечер как-то не клеился и, несмотря на все старания красноречивого Сенеки оживить его искусной диалектикой, был вял, и никого, по-видимому, не интересовал. Да и за столом цезаря замечалось нечто среднее между страхом и ожиданием. Нерон, которому в течение дня Агриппина сделала вскользь два-три неясных намека, сидел понурый и как бы встревоженный. Октавия, в то время девочка лет четырнадцати, как и всегда, робела в присутствии своего мужа Нерона и упорно молчала.
Клавдий всецело отдался еде и, один за другим, выпивал кубки фалернского вина. Одна императрица была очень разговорчива и казалась очень веселой: она шутила, смеялась и не раз принималась благодарить цезаря за то, что он так благоразумно внял ее просьбам и дал себе некоторый отдых, чем восстановил свое здоровье.
— А вот и маленький сюрприз, который я принесла для цезаря, — сказала она. — Мне ведь известно, что эти редкие грибы болеты — любимое кушанье моего императора. Блюдо это приготовлено исключительно для нас одних. Два-три гриба я возьму себе, но все остальные должен съесть император, а особенно вот этот.
И императрица собственноручно положила на тарелку Клавдию злосчастный гриб. Император с жадностью накинулся на лакомое кушанье, благодаря императрицу за внимание. Однако, через несколько времени он вдруг стал дико озираться, хотел было что-то сказать, но язык не повиновался ему; тогда он встал из-за стола, но сейчас же пошатнулся и, как сноп, свалился на руки вероломного изменника Галота.
Несчастного императора поспешили вынести из триклиниума в нимфеум, залу, уставленную редкими растениями, между которых лились фонтаны в широкий бассейн. Сюда немедленно призвали врача Ксенофонта, который начал с того, что приказал перенести императора в его опочивальню.
Пораженные ужасом, Сенека и Бурр многозначительно переглянулись; но никто из присутствовавших не вымолвил ни слова, и только после того, как Агриппина, подойдя к Палласу, шепнула ему на ухо, чтоб он удалил гостей, этот последний встал и громогласно объявил, что император внезапно заболел, и что хотя опасного, по-видимому, ничего нет, все-таки императрица очень встревожена и, понятно, желала бы всецело отдаться теперь уходу за больным цезарем, в виду чего гостям всего лучше удалиться.
Император между тем лежал в своей опочивальне, тяжело дыша и в конвульсиях; по временам он впадал в бессознательное состояние, и тогда лежал неподвижно; и затем вновь начинались судороги, сопровождавшиеся предсмертным бредом. Появилось опасение, как бы вино, поглощенное им за столом в изрядном количестве, не парализовало действие яда. Час шел за часом, а император все еще дышал. Тогда Ксенофонт, видевший опасность, обратился к тем немногим посторонним лицам, которые находились в опочивальне цезаря, и под тем предлогом, что больному необходим прежде всего полный покой, попросил их удалиться, а императрицу взять на себя обязанности сиделки. После этого он потребовал, чтобы ему принесли длинное перо, чтобы посредством щекотания горла вызвать рвоту, а с нею и облегчение. Ему принесли длинное перо фламинго, которое предатель, едва раб, принесший перо, скрылся за дверью, смазал быстро действующим ядом и таким образом ввел его в организм цезаря. Действие этого яда было немедленное. Вздувшееся тело императора за секунду приподнялось в последнем предсмертном содрогании — и все было кончено. Клавдия не стало.
Равнодушно и спокойно смотрела Агриппина на страшное зрелище и ни одной слезой, ни одним вздохом не почтила убийца последние минуты жизни своего мужа и дяди.
— А теперь надо будет до времени скрыть от народа и войска смерть императора, — сказала она, обращаясь к Ксенофонту. — Оставайтесь здесь, а я пойду и объявлю, что он погрузился в благотворный сон и завтра проснется, вероятно, совершенно здоровый. Не сомневайтесь: щедрые милости посыпятся на вас с воцарением Нерона. Но до того времени еще много дела впереди.
И Агриппина поспешила на свою половину, откуда разослала, несмотря на полуночное время, гонцов в разные концы Рима. Жрецам она послала приказ возносить усердные молитвы всем богам о выздоровлении цезаря; консулам велела немедленно созвать сенат и, вместе с тем, послала секретную инструкцию, чтобы они, молясь о выздоровлении императора, в то же время были готовы на все. Особые гонцы были отправлены, один к Сенеке, другой к Бурру: первому с приказанием приготовить речь, которую, в случае надобности, мог бы произнести Нерон перед сенатом; второму — с требованием явиться с зарею во дворец и оставаться там в ожидании исхода событий.
В то же время она дала строжайший приказ, чтобы все дворцовые входы и выходы оберегались часовыми, и чтобы никого не пропускали ни во дворец ни из дворца без письменного разрешения. А между тем, ни Британник, ни Октавия, не имевшие во всем дворце почти никого, кому были бы дороги их интересы, ничего не знали о происшедшем в опочивальне их отца — их единственного защитника. От приставленных же к ним шпионов и предателей им удалось узнать лишь то, что император внезапно занемог после ужина, но что теперь ему уже лучше, и он спокойно спит.
Приняв все нужные для своей цели меры предосторожности и сделав распоряжение, чтобы никого, кроме Палласа в комнату больного, подле мертвого тела которого оставался Ксенофонт, не впускали, Агриппина удалилась в опочивальню. Но прежде чем лечь, она, пожелав взглянуть на ночное небо, подошла к окну и увидала вдали на горизонте какую-то яркую полосу света. Призвав своего астролога, она спросила его, что это значит. В первую минуту астролог как будто чем-то смутился; но немедленно же поспешил объяснить императрице, что это — комета.
— Не предвещает ли такое знамение какого-нибудь несчастья? — спросила она.
Но такое толкование было не в расчетах хитрого грека, и потому он ответил:
— Нет, такое знамение может предвещать и блестящее начало нового царствования.
Успокоенная этими словами, Агриппина, приказав своей служанке разбудить себя часа через три, легла и скоро заснула сладким сном невинного младенца. Ни страшный кошмар, ни бледные призраки прошлого, ни раздирающие стоны только что отравленного мужа, ни грозные голоса карающих фурий — ничто не потревожило ее сна, и утренняя заря не успела еще заняться на небе, как Агриппина, разодетая в пышный царский наряд, спокойная, раздушенная, вышла из опочивальни, чтобы закончить то, что в течение столь многих лет было главной целью ее ненасытного честолюбия.
Выйдя из опочивальни, Агриппина прежде всего позвала своих астрологов и халдеев-гадателей. Слепо веря в их прорицания, она боялась сделать решительный шаг, не услыхав от них подтверждения, что настала минута, благоприятная для затеянного ею переворота. Затем она поспешила в спальню Клавдия, где врач Ксенофонт очень спокойно сторожил бренные останки отравленного им человека. Циник и атеист в душе, он не знал ни страха перед преступлением, ни укоров совести после его совершения, и теперь мечтал лишь о тех богатых дарах, которые достанутся ему в награду за ловкое содействие и молчание.
Войдя в комнату, Агриппина сказала врачу, указывая на покрытое пурпуровым покровом тело Клавдия:
— Обнародовать о его кончине пока еще рано. Благоприятного предзнаменования, по словам халдеев, пока еще нет. Но как устроить, чтобы в продолжение еще нескольких часов скрыть его смерть?
— Асклепиад советует нам, врачам, прибегать к звукам музыки и пения для утешения страданий умирающих, — с плохо скрытой насмешкой отвечал врач; — и в виду этого императрица поступит очень благоразумно, если прикажет позвать комедиантов и музыкантов и велит им играть и петь в соседней комнате. Доставить развлечение божественному Клавдию они, конечно, уже будут не в силах; но они позабавят по крайней мере меня в одиночестве…
— Но не появилось ли бы в ком-нибудь подозрения, что он уже скончался?
— Нет, Августа, чтобы не дать заметить мертвой тишины, я нарочно сам по временам стонал и покашливал.
Императрицу в первую минуту, казалось, смущала мысль призвать в комнату, по соседству с которой лежал покойник, музыкантов и мимов. Но, понимая, что такая мера могла действительно помочь ей скрыть на время действительность, она решилась последовать совету врача. Но, прежде чем покинуть опочивальню цезаря, она подошла к ложу умершего и на минуту приподняла покров с его лица; но тотчас же и раскаялась в неуместном любопытстве: это мертвое лицо, с которого смерть успела согнать все следы человеческих слабостей и страстей, наложив на него свою печать строго-величавого спокойствия, до конца дней преследовало ее как грозно-укоряющий призрак.
Выйдя из спальни цезаря, она тотчас же приказала пригласить музыкантов и мимов, так как император, — сказала она, — проснулся и пожелал иметь какое-нибудь развлечение, — и скоро в соседней с покойником комнате раздались звуки музыки и пения, чередовавшиеся с грубыми шутками и шумными буффонадами мимов.
Тем временем, Агриппина, поместившись в одной из приемных зал, велела позвать к себе Британника, Октавию и сводную сестру их Антонию и стала осыпать их самыми нежными ласками, стараясь удержать их возле себя, в особенности же, Британника. Она целовала юношу, обнимала его, со слезами на глазах называла живым портретом Клавдия, настоящим цезарем, проводила своей белоснежной рукой по его длинным шелковистым волосам и, чтобы успокоить его, делала вид, будто ежеминутно посылает в опочивальню цезаря справляться об его здоровье. Но все это время под личиной спокойствия и нежного участия, она болела душой, томясь в муках страшно-тревожной неизвестности, так как астрологи и халдеи все продолжали уверять ее через ее клевретов, что благоприятная минута еще не настала. С другой стороны, ее отчасти беспокоили и Британник, который, мучимый тяжелым предчувствием грядущего несчастья, более и более порывался, как и Октавия, к больному отцу. Тщетно старалась Агриппина отвлечь мысли юноши от того, что происходило в опочивальне цезаря, развлечь его различными рассказами и, наконец, даже предложила подарить ему своего белого соловья, считавшегося во всем Риме величайшей редкостью. Однако ж, Британник, несмотря на свою страсть к птицам, на этот раз холодно отказался от ее предложения, заметив, что вовсе не желает лишать ее такой птицы, которой завидует весь Рим.
Наконец, волнение и беспокойство юноши достигло крайних пределов.
— Я уверен, — сказал он, — что отец мой занемог серьезно, и, конечно, желал бы видеть меня подле себя. Я уже не ребенок, чтобы в такой момент сидеть здесь, в бездействии, среди женщин, а потому позвольте мне, Августа, пойти к императору.
— Еще потерпи немного, дорогой мой Британник, — ласково стала уговаривать юношу Агриппина; — ведь, не захочешь же ты потревожить своего отца, прервав своим приходом его сон, от которого зависит, быть может, самое — выздоровление.
Это было сказано, чтобы выиграть время и, вместе с тем успокоить юношу, хотя Британник и сам понимал, что всякая попытка его уйти без разрешения императрицы была бы бесполезна. Все входы и выходы дворца оберегались толпой рабов, отпущенников и солдат, стоявших на жалованье у Агриппины. К тому же, все утро в длинных проходах то и дело раздавались чьи-то тяжелые и торопливые шаги и вообще по всему можно было догадаться, что во дворце творится что-то необычайное. Но вот и на улице, со стороны главных ворот, послышались бряцание оружия и шаги военного отряда.
В эту минуту в дверях залы показался Паласе и с низким поклоном печально проговорил:
— Августа, я огорчен необходимостью сообщить вам плачевное известие: император Клавдий скончался.
При этом известии Октавия, введенная в заблуждение уверениями Агриппины, начала горько плакать. Британник опустился на сидение и, склонив голову, закрыл лицо руками. Он любил отца горячо и искренно, и в первую минуту тяжелого горя был далек от всяких эгоистических помыслов, хотя и знал, что будет призван наследовать отцу на римском престоле. Затем он встал, провел рукой по заплаканным глазам и, подойдя к своей сестре Октавии, обнял ее ласково и сказал:
— Теперь мы круглые сироты с тобой, Октавия. Матери у нас давно уже нет, а сегодня мы лишились отца. Мы остались одни и должны крепко стоять друг за друга. Не падай духом! И ты, тоже, Антония, успокойся и не плачь: обещаю быть всегда добрым братом как для одной, так и для другой из вас.
А тем временем Агриппина с появлением в зале Палласа тотчас же сняла с себя личину, поняв, что халдеи и астрологи, наконец-то, остались довольны небесными знамениями. Через минуту она уже слышала, как, скрипя, отворились дворцовые ворота, затем она услышала голос Бурра, приглашавшего военную когорту встретить приветствием своего нового императора, и, наконец, — о счастливый миг! — до нее один за другим начали доноситься восторженные клики войска и народа: «Да здравствует император Нерон!», «Да здравствует внук славного Германика!»
Тогда она встала торжествующая, вышла на террасу и увидала вдали своего сына. Лицо молодого человека сияло торжеством и радостью, глаза блестели, длинные вьющиеся волосы, развеваясь, казались золотыми, освещенные лучами полуденного солнца; его невысокая, но стройная фигура была облечена в пурпуровую мантию римских императоров. Опираясь на руку преторианского префекта, он обходил ряды дворцовой когорты.
— Преторианцы! — громко взывал к солдатам Бурр, — глядите, вот император ваш, Нерон Клавдий Цезарь.
— Нерон! — послышалось в рядах несколько робких и как бы нерешительных восклицаний. — Но где же Британник? Где родной сын императора?
И солдаты в недоумении стали озираться. Но в то время Бурр, чтобы положить конец опасным колебаниям, громогласно скомандовал: «Принесите носилки!» — и через минуту Нерон на богато разукрашенных носилках и сопровождаемый префектом, во главе избранной когорты кавалеристов, направился по дороге к лагерю преторианцев.
Теперь торжество Агриппины дошло до апогея. Гонцы за гонцами являлись к ней с известием, что все римляне, как один человек, приветствуют ее сына своим императором, и что в воздухе стоит стон от громкого ликования народа и восторженных приветствий в честь юного Цезаря.
Потом вновь избранного императора понесли с музыкой и песнями, заглушаемыми радостными кликами сопровождавшей его толпы народа в сенат. Но и по дороге в сенат нашлось все-таки несколько смельчаков, во всеуслышание, и не без изумления, спрашивающих: «Где же Британник? Где родной сын Клавдия?» Эти возгласы, как ни терялись среди шума других криков, долетели и до слуха Британника. Он было хотел при этом выбежать на балкон и показаться народу, но повелительный жест Агриппины и Палласа, который схватил его за плечо, остановили юношу. В отчаянии он опустился на стул и закрыл лицо руками. Октавия, в свою очередь, подошла к брату и стала утешать его. Сознавая свое бессилие, видя себя всеми оставленным, понимая свое одиночество в этом дворце и, наконец, услышав среди криков, приветствующих Нерона, крик: «Да здравствует дочь нашего незабвенного Германика!» бедный юноша понял, что всякая борьба была бы теперь более чем бесполезна, и молча покорился было своей участи, как вдруг вскочил и, бледный от негодования, встал перед Агриппиной.
— Почему императором провозглашен не я? — спросил он грозно сверкнув глазами. — Не думаю, чтобы мой отец когда-нибудь имел намерение лишить меня законных моих прав. Я родной его сын, а не приемыш. Это заговор! Где завещание покойного государя, моего отца? Почему не представлено оно сенату для обнародования?
Императрица стояла, пораженная удивлением, услышав такой энергичный протест из уст этого мальчика, всегда кроткого и безответного.
— Глупый мальчик! — сказала она. — Тебе ли, еще ребенку, на которого не возложена тога зрелости, тебе ли совладать с тяжелым бременем правителя мировой империи? Но не бойся: Нерон твой брат, не даст тебя в обиду.
— Не даст меня в обиду! — с негодованием повторил возмущенный до глубины души Британник. — Это заговор! Хитрыми происками украли вы у меня наследство моего отца, чтобы отдать его вашему сыну Агенобарбу.
Услышав это, Агриппина уже было подняла руку, чтобы ударить юношу, но тут вмешался Паллас и, остановив ее, твердо, хотя и не без нежности в голосе, сказал молодому принцу:
— Замолчите, если не хотите себя погубить безвозвратно. Оставьте эти вопросы, молодой человек: не нам с вами решать их. Это дело сената, преторианцев и римского народа. Если войско избрало Нерона своим императором и сенат утвердил такой выбор — он ваш император, и вы должны ему повиноваться!
— Всякое сопротивление с твоей стороны будет бесполезно, брат, — заметила ему и Октавия. — Отца у нас нет, Нарцисс удален, и здесь нет никого, кто бы мог заступиться за нас.
— Никого, кто бы мог заступиться! — повторила Агриппина. — И это говорит Октавия, жена моего Нерона! Неблагодарная! Разве отныне ты не императрица? Не первое лицо после Нерона?
Но на это Октавия ничего не ответила, а только повторила:
— Отец наш скончался! — и потом прибавила: — Не разрешит ли нам Августа теперь пойти к нему и поплакать над его телом?
— Идите! — сказала Агриппина и прибавила: — Я же со своей стороны приму все меры, чтобы был он причислен к сонму бессмертных богов и чтобы народ воздал его останкам все почести, какие следуют члену дома цезарей.
Затем, обратясь к лицам своей свиты, она приказала им распорядиться, чтобы у входа в атриум был поставлен кипарис; чтобы в комнате покойника и днем, и ночью курили фимиам; чтобы тело умершего облекли в императорскую тогу поверх туники; чтобы ко дню погребения были сделаны все приготовления для погребальной процессии: с женщинами-плакальщицами, флейтщиками и трубачами, актерами и масками, с герольдами и ликторами в траурном одеянии.
А Нерон в это время произносил перед сенатом весьма эффектную речь, сочиненную для него Сенекой, — речь, в которой излагалась в самых красивых и громких фразах, самая квинт-эссенция мудрого правления, и которую прерывали ежеминутно оглушительные взрывы единодушных рукоплесканий. Наконец, сенаторы, умиленные и восхищенные, не зная, чем почтить юного императора, предложили ему принять титул «отца своего отечества», на что Нерон ответил скромно: «Да, но не прежде, чем заслужу его».
День приближался уже к вечеру, когда вблизи дворца вновь раздались оглушительные крики ликования, возвещавшие Агриппине о приближении Нерона, возвращавшегося в сопровождении Бурра, Сенеки, преторианцев и целой толпы шумно ликовавшего народа из курии во дворец.
В золотой парчовой палле поверх пурпуровой столы, густо усеянной жемчугом, Агриппина, в ожидании сына, восседала в тронной зале. И как только увидала Нерона, она сошла с высоты позолоченного трона и горделивой поступью пошла ему навстречу.
Нерон, подойдя к матери, наклонился было, чтобы поцеловать ей руку, но Агриппина, позабыв в порыве материнского чувства придворный этикет, заключила его в свои объятия.
В этот день Агриппина поднялась до высшей точки той высоты, к которой всю жизнь стремилась эта женщина в ее чудовищном честолюбии.
Ее сын был императором, и она ласкала себя уверенностью, что этот новый император в ее сильных и опытных руках будет податлив и мягок, как воск. Внучка и правнучка императоров, она в то же время была и сестрой одного императора, и супругой другого и, в заключение, матерью третьего!
Совсем позабыв об отравленном ею муже, Агриппина строила самые грандиозные планы на будущее время своего нераздельного, как она полагала, владычества, когда после вечернего банкета к ней зашел Нерон, слегка разгоряченный изрядными возлияниями и несколько утомленный событиями дня. Пока мать и сын, прежде чем пожелать друг другу покойной ночи, дружески беседовали, поздравляя друг друга с блестящим началом нового царствования, к Нерону явился центурион дворцового караула, чтобы от него получить пароль на ночь.
— «Optima mater» (лучшая мать), — ни минуты не задумываясь, ответил император.
Навряд ли оказался бы во всем Риме другой человек, которому после молодого императора завидовали бы больше, чем завидовали Сенеке, воспитателю императора и первому после него лицу в империи. Философ, ритор и образцовый стилист по единогласному признанию критиков той эпохи, он, действительно, был человек бесспорно замечательно даровитый, обладавший чрезвычайно широкими познаниями, и к тому же громадными богатствами. Но, к сожалению, в глазах потомства, философ этот много повредил себе несчастной попыткой войти в невозможный компромисс, не мало пошатнувший его репутацию, — и все-таки не спасший его. Не место было философу при безнравственном дворе римских цезарей. Трудно было оставаться на высоте учения стоиков и одновременно быть покорным исполнителем воли Нерона. Не могли не отзываться неискренностью громкие восхваления добродетели и трескучие фразы в защиту бедных и угнетенных в устах человека, находившегося в самых тесных сношениях с людьми, без совести и без стыда утопавшими в грязи всевозможных пороков, непрестанно окруженного толпой льстецов и не умевшего с должной энергией бороться с собственными, поползновениями к алчности и суетливому тщеславию.
А между тем, этот человек, даже замкнувшись в скромной жизни частного лица, мог бы быть так счастлив, посвятив себя исключительно одним литературным философским занятиям. Дом его был полной чашей, его сады роскошны и обширны; жена его, Паулина, была женщина любящая и кроткая; его сын, Марк, которому было предрешено погибнуть в самом расцвете юных сил насильственной смертью, был прелестный ребенок, восхищавший всех, как своим счастливым веселым нравом, так и замечательными умственными способностями. Но, на свою беду, Сенека имел несчастие попасть в заколдованный круг придворной жизни. Вечно опасаясь потерять расположение к себе Нерона, он постоянно принужден был, болея душой, потворствовать тому, чем возмущалась его совесть, одобрять то, что было ему ненавистно. Как ни короток был промежуток времени, прошедшего со дня кончины Клавдия, Сенека однако ж уже успел убедиться за это время, что, стараясь сдерживать Нерона, он, собственно говоря, держит за уши волка; да и со стороны, — многие уже начинали смотреть на него, как на впряженного в колесницу легкомысленного ученика, контролировать поступки которого делалось ему не по силам.
Однажды, после полудня, задумчивый и, видимо, расстроенный, Сенека сидел в своем рабочем кабинете — просторной комнате с длинными рядами полок, на которых лежали избранные сочинения лучших авторов в свитках из тонкого пергамента и папируса, накатанных на палки из слоновой кости. Но сегодня этот даровитейший, влиятельнейший и богатейший из римских сенаторов того времени был не то встревожен тяжелым предчувствием, не то раздосадован теми намеками на свою постыдную и малодушную угодливость перед Нероном, какие в это утро ему пришлось выслушать от одного из многих своих посетителей.
В этот день к Сенеке первым явился брат его, Галлио, недавно вернувшийся из Ахаии, где занимал пост проконсула, и с которым философ долго беседовал по душе. Галлио, между прочим, рассказал один маленький эпизод, которому Сенека много смеялся. Однажды, толпа кориноских евреев привела к нему на суд своего раввина, обвиняя его в единомыслии с какими-то сектантами — последователями учения одного злодея, распятого будто бы за попытки взбунтовать народ, а всего вернее, в угоду беспокойной еврейской черни, в царствование Тиверия, в эпоху прокураторства Понтия Пилата. Этого раввина звали Павлом.
— Конечно, я отклонил от себя всякое разбирательство догматов этого гнусного суеверия, — сказал Галлио.
— Так-то оно так, — заметил в раздумье Сенека, — но многим ли лучше наша мифология?
Галлио пожал плечами.
— Эти боги — боги черни, а не наши, — сказал он, — они излишни для правителей.
— Ты знаешь ведь, к сонму этих богов недавно причислено еще новое божество — божественный Клавдий, — сказал Сенека.
— Да, — многозначительно проговорил Галлио, — нового этого небожителя вознесли в сферу богов не без крючка. Однако, ты не дал мне досказать истории с раввином. Этот Павел — по рождению простой еврей, — был, как кажется, прежде чем-то в роде обыкновенного ремесленника; но, так или иначе, ему удалось как-то, несмотря на его нелепые верования, войти в доверие к Эрасту и многим другим грекам. Странно сказать, но этот любопытный субъект, исповедуя веру в религиозные догматы самого бессмысленного содержания, в то же время проповедовал, как мне передавали, чрезвычайно оригинальный кодекс очень высокой этики. Не без любопытства смотрел я на него. Он был одет в обыкновенный костюм восточных евреев; с чалмой на голове и в грубом полосатом хитоне поверх туники. Роста он невысокого, лицо типичное настоящего еврея. Но в глазах его, хотя и больных, воспаленных, было что-то особенное. Ты знаешь ведь, я полагаю, до какой виртуозности доходят эти евреи в искусстве визгливо кричать и шуметь, как только рассвирепеют. Даже и здесь, в Риме, случалось нам слышать их гвалт, и ты сам, конечно, не забыл того памятного дня, когда Цицерон, оглушенный их криками до того, что чуть было не позабыл о чем должен был говорить, принужден был свою речь произнести шепотом, чтобы не могла ее слышать собравшаяся на форуме толпа евреев. Да и в самом деле, кого же не приведет в ужас, будь он даже и римлянин, эта грязная толпа людей, дико жестикулирующих, орущих и беснующихся всячески! Чего уж я, кажется, довольно-таки спокойный человек, как ты сам знаешь, и то порядком напугался, хотя всячески и старался скрыть это под видом равнодушного презрения. Этот же Павел стоял тут среди бушевавшей черни и, спокойный и неустрашимый, точно Регул какой, или Фабриций, смотря на своих жестоких гонителей с кроткой всепрощающей лаской во взгляде. Не раз пытался он умиротворить их, стараясь вразумить добрым словом, но всякий раз они прерывали его своими пронзительными криками. Ты себе не можешь представить то спокойствие, то достоинство, с какими стоял этот невзрачный, тщедушный еврей в бесновавшейся против него толпе. Признаюсь, он поразил меня: лицо его дышало кротостью, и от него веяло какой-то необыкновенной нравственной чистотой. Спокойно сидя на моем курульном кресле, я решил оставить без внимания требования крикливых евреев против этого человека и объявил им, что в виду полного отсутствия против Павла всяких улик в каком-либо уголовном преступлении, я не берусь быть судьей в их религиозных распрях, и тут же приказал ликторам очистить преториум. Я думал было, что дело этим и кончится. Но не тут-то было. После евреев наступил черед греков шуметь и волноваться. Взбешенные против евреев, затеявших бунт, они стали на сторону Павла, поспешили укрыть его куда-то, а затем чуть ли не под моими окнами избили до синяков старшину еврейской синагоги.
— Ну, и что же? ты, конечно, вмешался? — спросил Сенека.
— Нет, с какой стати! Я только посмеялся. Какое мне дело — мне, римлянину и философу, если горсть греков-тунеядцев и угостит синяками большее или меньшее число евреев. Но вот лицо этого Павла не давало мне почему-то покоя. Мне говорили, будто свое воспитание он получил в Тарсе и что это человек образованный. Я все порывался было повидаться с ним и побеседовать, и разведал даже, что он нашел себе убежище где-то на окраине города, у одного шатерного мастера еврея Аквила, изгнанного из Рима в силу мудрого эдикта Клавдия. Но ликтор, которому я дал поручение отыскать его, не мог, или же просто почему-либо не хотел найти его. Впрочем, эти христиане, вообще, люди очень скрытные; хотя в конце концов, оно, может быть, было и лучше не унижаться до каких-либо разговоров с главой секты, всеми презираемой за ее чудовищную развращенность, в сравнении с которой, если верить молве, древние вакханалии, запрещенные лет уже двести тому назад, были ничто.
— Да и я тоже кое-что слыхал об этих христианах, — сказал Сенека. — Наши рабы, вероятно, знают об этих людях гораздо больше, чем мы. Однако, беспокоить императора каким-либо упоминанием о них, разве они вздумают устроить бунт в Риме, я пока не стану.
В эту минуту Сенеке доложили о приходе другого его брата, сенатора Марка Эннеа Мелы с сыном Луканом.
— Проси сюда, — сказал Сенека рабу и, встав, пошел навстречу брату. — А вот и ты, брат мой, мой Лукан. Ну нравится ли вам ваше пребывание в Риме? Не лучше ли было бы для всех нас, если б мы остались в родной нашей Кордове?
— Не знаю уж, так ли это, — сказал Мела. — Что же собственно до меня, то я должен сказать, что считаю несравненно более приятным для себя быть сенатором в Риме и прокуратором императорской вотчины, нежели управлять своим собственным родовым поместьем в Испании.
— А ты, какого мнения наш поэт? — спросил Сенека, обращаясь к молодому испанцу, стройному и красивому семнадцатилетнему юноше, первые стихотворения которого уже успели заслужить сочувственное внимание критиков.
— Да я того мнения, что если человеку стоит жить из-за того, чтобы наслаждаться счастьем в качестве частого гостя за столом Нерона и слушать, как он читает свои плохие стишонки, то в Риме, конечно, лучше, чем в Кордове.
— Стихи его вовсе уж не так плохи, — заметил Сенека.
— О, конечно, они великолепны! — с напускным восторгом воскликнул Лукан. — Сколько мысли! Как они полны самой потрясающей действительности! Сколько дивных созвучий! Словом, они плавают и тают во рту, как говорит мой друг Персий.
— Однако, — ты не можешь не согласиться, что император мог бы найти себе занятие похуже невинного стихотворства и пения.
— Разумеется, но императору было бы приличнее посвящать свое время делу более существенной важности, — возразил молодой человек. — К тому же с ним стою я на почве весьма опасной и, признаюсь, был бы очень рад, если б ему никогда не приходила фантазия вызвать меня из Афин, и если б он не величал меня своим другом. Откровенно говоря, я не люблю его. Да и он тоже меня не особенно долюбливает, и сколько бы он ни старался скрыть своей зависти ко мне, она проглядывает при всяком случае; тоже самое и в моих похвалах, сколько бы ни восторгался я каждой строчкой читаемого им собственного стихотворения, он чувствует неискренность и фальшь.
— Смотри, будь осторожен, Лукан; берегись! Характер Нерона изменяется быстро к худшему. Мне пока еще удается сдерживать в нем внутреннего лютого зверя, но раз этот зверь хлебнет крови… Плохие, брат, шутки, когда голова лежит в пасти дикого зверя.
— Однако ж, ты сам, мне кажется, не так давно еще говорил, что по своему милосердию молодой Нерон не имеет себе соперника ни в одном из своих предшественников, — заметил Галлио.
— Правда, я говорил это; но не нужно забывать, что все же он сын своего отца, — отвечал Сенека, которого неприятно покоробило такое напоминание. — А кому же из нас не известно, до какого зверства доходил в своей жестокости Домиций Агенобарб! Не помню, рассказывал ли я вам когда-нибудь, что в ночь после, как получил я назначение быть его воспитателем, мне приснилось, что мой воспитанник не Нерон, а Калигула.
Наступило тяжелое молчание. Все задумались. Тогда Лукан, чтобы дать другое направление разговору, обратился к Сенеке с вопросом:
— Скажи мне, дядя, веришь ли ты в халдеев и их гороскопы?
— Нет, не верю, — ответил философ. — По-моему, звезда судьбы каждого человека в его сердце.
— Следовательно, не веришь. Впрочем, не скажу, чтобы и я доверял им слепо. А все-таки… но не хотите ли послушать, что предсказал мне, однажды, один халдей?
— Рассказывай, — сказал его отец Мела. — И не мню себя таким мудрецом, как наш добрый Сенека, и почти уверен, что в предсказаниях астрологов есть своя доля правды.
— Он сказал мне, — начал Лукан, — что прочел в звездной книге, что ранее чем через десять лет и вы оба, дяди, и ты, отец, а также и я и… — тут молодой поэт весь содрогнулся — и мать моя Атилла — мы все погибнем от насильственной смерти и благодаря моей вине. О, боги, если только боги существуют, отвратите это ужасное прорицание!
— Полно, Лукан, ведь это же чистое суеверие, достойное еврея, или даже христианина, — сказал Сенека. — Эти халдеи известные шарлатаны. Всякий человек сам кузнец своей судьбы. Я — воспитатель Нерона и ближайший его советник, ты — его друг, все члены нашей семьи в величайшей милости при дворе… Однако, кто-то идет: я слышу шаги солдат. Это, вероятно, Бурр: я жду его, он должен прийти ко мне по одному важному государственному делу. А потому до свидания пока; приходите вечером ужинать, если только вы не откажетесь разделить со мной мою скромную трапезу.
— Недурна твоя скромная трапеза! — не без зависти проговорил Мела. — Твои ложи разукрашены инкрустацией из черепахи, столы на точеных ножках из дорогой слоновой кости, а на столах хрустальные кубки и мирринские сосуды.
— Ну, не безразлично ли философу, пьет ли он из хрустального кубка, или из глиняного? — засмеялся Сенека. — А что до моих столов с ножками из слоновой кости, о которых все толкуют так много, то ведь и у Цицерона, небогатого студента, был один стол, стоивший 500 000 сестерций.
— Да, один, а у тебя подобных столов найдется, думаю, штук пятьсот, — сказал Мела.
Сенека немножко сконфузился.
— «Accepimus rerritura perrituri» — недолговечные мы принимаем недолговечное, — улыбаясь, сказал он. — Впрочем, даже и сама клевета не может не засвидетельствовать, что для меня собственно на этих ценных столах лишь в исключительных случаях подается какая-либо роскошь, более дорогая, чем свежая вода, овощи и плоды.
И, повторив Лукану на ухо совет вести себя осторожнее и не давать воли своему пылкому нраву, «суровый стоик — царедворец» встал и пошел навстречу своему сотоварищу, Бурру Афранию.
Бурр был сравнительно человек еще молодой, и с первого взгляда в нем был виден настоящий воин — неустрашимый и честный римлянин. Но сегодня и он был угрюм и мрачен, и те, кому случалось видеть его в день воцарения Нерона, когда он сопровождал юного императора сначала в лагерь преторианцев, а оттуда и в сенат, не могли не заметить, как много новых морщин прибавлялось с тех пор на его открытом и честном лице.
Подобно Сенеке, и Бурр чувствовал, что с каждым днем положение дел при дворе принимает все менее и менее утешительный характер. Но, к счастью, народные массы, как и большая часть аристократии, радуясь миру и общественному благоденствию, пока еще находилась в полном неведении тех прискорбных обстоятельств, которые возбуждали столько тревог за будущее в умах этих двух государственных мужей, беспокоя их предчувствиями самого зловещего свойства. Как и аристократия, народ с восторженной похвалой отзывался о речи, произнесенной новым императором перед сенатом после того, как был отдан последний печальный долг бренным останкам умерщвленного Клавдия. «Во всем мире нет человека, против которого я питал бы чувство злобы или ненависти, — сказал Нерон, — и мстить мне некому. Моей священнейшей обязанностью сделается забота о сохранении во всей ее неприкосновенности автономии законом утвержденного суда. В моем дворце не будет ни подкупа, ни происков. Войском я буду командовать, но никогда не позволю себе затронуть чем-либо священных прав отцов-сенаторов». Нельзя было не узнать в этой речи стиля и чувств Сенеки; но ведь это могло служить только ручательством того, что кормило правления наконец-то в руках мудрой философии. И действительно, сенаторам на первых порах представлено было принять некоторые весьма благодетельные и полезные меры. Это было началом того периода царствования Нерона, благотворными результатами которого в смысле внешнего спокойствия и общественной безопасности государство было обязано исключительно совместным усилиям Сенеки и преторианского префекта Бурра.
Но, кроме Нерона, очень серьезные опасения возбуждало как в том, так и в другом из этих двух ближайших к императору людей, непомерное и беспокойное честолюбие Агриппины. Не говоря уже об ее упорном желании занимать, вопреки обычаю того времени, и в дворцовом совете сенаторов и при приеме иностранных послов первое место после Нерона, она позволила себе почти гласно подвергнуть насильственной смерти не только давнишнего своего недоброжелателя Нарцисса, но еще и Юния Силана, брата бывшего нареченного жениха Октавии до ее замужества с Нероном, и которого она опасалась, как праправнука императора Августа и вероятного мстителя за смерть брата. Только с большим трудом удалось, наконец, соединенным противодействием Бурра и Сенеки прекратить дальнейшие такого же рода кровавые расправы мстительной женщины.
А между тем перед ними, с каждым днем, появлялись новые затруднения. Нерон все теснее и теснее сближался с такими представителями тогдашней римской «золотой молодежи», какими считались справедливо Отон, Туллий Сенеций и оригинальный красавец Тигеллин. Эти люди оказывались его опытными многознающими наставниками во всяких пороках, а он был крайне понятливым учеником, не замедлившим своими успехами превзойти учителей. Благодаря, отчасти, влиянию этих новых друзей, император очень скоро перестал конфузиться своей любовью к прелестной Актее, вольноотпущеннице в свите Октавии, и отдался открыто своему чувству со всем пылом юных лет. Об этом романе не замедлила узнать везде имевшая своих шпионов Агриппина и, боясь всякого соперничества в привязанности к ней сына, разразилась целой бурей жестоких упреков и даже угроз. Это было с ее стороны очень грубой ошибкой; ласковое и спокойное слово увещания было бы, по всей вероятности, не только действительнее, но, может быть, и оказалось бы поворотной точкой в жизни человека, пока еще не совсем испорченного, а только начинавшего робко и застенчиво искушаться на поприще зла. К тому же, она сделала при этом случае еще и другую ошибку; заметив, что строгостью она, оттолкнув Нерона от себя, тем самым как бы толкнула его в общество Отона, Сенеция и им подобных, она впала в противоположную крайность и начала очень снисходительно смотреть на то, к чему сперва отнеслась так строго и с таким негодованием, и этим, очень понятно, сильно пошатнула свое влияние на сына.
Но и ошибка Сенеки в этом случае имела также не менее пагубное влияние на молодого императора. Вместо того, чтобы остановить его и отвлечь, пробудив в нем благородное честолюбие и жажду славы, философ имел неосторожность пустить в ход зловредную тактику уступок, в которой дошел до того, что даже уговорил одного из своих родственников, начальника полиции, притвориться влюбленным в Актею и этим, заслонив любовь Нерона, отвести от него глаза.
Сегодня же Бурр явился к Сенеке именно с той целью, чтобы сообщить ему, что страсть Нерона к Актее начинает переходить границы разумного; что он уже стал поговаривать о намерении, с помощью подкупа, заставить двух римских консулов клятвенно засвидетельствовать, что Актея — простая, раба, вывезенная из Азии — прямой потомок Атталы, царя пергамского, и высказал Бурру свое желание развестись с Октавией и жениться на Актее.
— А вы что ему на это сказали? — спросил Сенека.
— Я очень откровенно объяснил ему, что если он разведется с Октавией, то будет обязан возвратить ей ее вено.
— Ее вено?
— Ну, да — римскую империю. Ведь, если он владеет ею, то только благодаря тому, что Клавдий, как мужа своей дочери, сделал его своим приемным сыном.
— А что он ответил на это?
— Надулся, как капризный ребенок, получивший выговор, и я уверен, что он когда-нибудь припомнит мне эти мои слова.
— А я так полагаю, Бурр, что с нашей стороны будет, напротив, благоразумнее помочь этой романической привязанности цезаря, нежели бороться с ней. Актея безвредна — и не опасна: добрая и кроткая, она никогда не станет злоупотреблять своим влиянием, — она неспособна обидеть даже муху. Напротив, она может только удержать Нерона на покатой дороге порока и зла. И вот почему мое мнение таково, что в данном случае, некоторое потворство является наилучшей политикой, и потому, сказать по правде, я уже принял некоторые меры к устранению кое-каких затруднений…
— Вы — философ, человек мысли, и вам, конечно, лучше это знать, — сказал Бурр, — тем не менее я должен сказать, что такой образ действий мне не нравится, и не этим путем пошел бы я. Впрочем, к этому возвращаться больше не стану, если вы считаете возможным не смотреть на это дело с особенно серьезной точки зрения. Простите, я ухожу. Долг солдата требует моего присутствия в лагере. Прощайте!
Через несколько времени после ухода Бурра к Сенеке пришел в это же утро еще посетитель — стоик Аннэй Корнут.
— Милости прошу! Корнут во всякое время желанный гость в доме Сенеки, — приветствовал философ коллегу, — но никогда еще посещение твое не было так вовремя, как сегодня. Мне необходимо посоветоваться с тобой под строгим секретом насчет дальнейшего воспитания императора.
— Допустимо ли, чтобы мудрый Сенека, издавший столько прекрасных наставлений по вопросу о воспитании и образовании, нуждался в совете по этому делу? — удивился Корнут.
Но Сенека, вместо всякого ответа, изложил другу те причины, которые несколько минут тому назад приводил Бурру в объяснение своего образа действия. Несмотря на это, Корнут с откровенностью истого стоика беспомощно уничтожил его хитросплетенную ткань софизмов.
— Поступок может быть или хорош, или дурен, — сказал он; — если он дурен, обелить его не могут никакие оправдательные мотивы, и он остается таковым, к каким бы мы не прибегали изворотам, чтобы одобрить его. Ты говоришь, что цель твоих малодушных уступок — удержать императора от тех позорных и жестоких подвигов, какими омрачили свое царствование Тиворий и Калигула. Но имеется ли возможность достичь этого иначе, как только посредством постоянного внушения императору, что он имеет право делать лишь то, что должен делать. Чтобы сдержать многоголовую гидру порочных побуждений молодого человека, ее необходимо покорить господству разума, а не давать ей волю брать над ним верх.
— Это верно; но по своему положению я обязан смотреть на вещи не только с точки зрения отвлеченных нравственных соображений, но с точки зрения государственного человека, — заметил, несколько обиженный Сенека.
— Да, но в таком случае не следует и прикрывать своего образа действий философским учением. Прости, я говорю с тобой откровенно, как стоик со стоиком. Но, может быть, тебе неприятно слышать правду? Я готов в этом случае замолчать. Но если желаешь, чтобы я говорил, — вот тебе мое откровенное мнение: ты заблуждаешься жестоко, мечтая управлять страстями путем потворства им. Позволяя Нерону предаваться одной преступной наклонности, ты надеешься, по твоим словам, спасти его этим от более пагубных уклонений с пути правды и добра. Разве ты не знаешь, что все пороки — одна беспрерывная цепь. Вторая ошибка — это твоя лесть перед учеником и то, что ты вбил ему в голову уверенность в неограниченность его власти.
— Нерон император и в конце концов волен же делать и поступать, как ему заблагорассудится, — сухо заметил Сенека.
— Но, хотя он и император, однако же можно говорить и ему правду, — сказал Корнут. — Я первый осмелился оскорбить его вчера, сказав ему одну правду.
— Каким это образом?
— Твой племянник Лукан, восторгаясь фантастическими стихотворениями Нерона, высказал желание, чтобы Нерон написал четыреста томов… — «Четыреста! — воскликнул я. — Уж не много ли это будет?» — «Отчего много? — сказал Лукан; — издал же Хризипп которого вы постоянно так превозносите, четыреста томов». — «Да, — ответил я; — но то были такие сочинения, которые принесли пользу человеку». — Нерон надулся и стал чернее ночи. Все бывшие тут многозначительно посмотрели на меня. Но что же делать: нельзя же философам в угоду императоров превращаться в льстецов. Что стало бы тогда с философией?
— В твоей скромной доле ты счастливее меня, Корнут, — сказал Сенека и тяжело вздохнул. — Но пойми меня: не одобряю я, а только уступаю. Сам же я, изнемогаю под гнетом страшной неизвестности, и бывают моменты, когда жизнь кажется мне каким-то хаосом, наполненным одной бессмысленной суетой. Хоть я и порываюсь подняться на более высокую ступень добродетели, но — увы! — человеческие слабости и несовершенства всегда тормозят мои лучшие стремления. Я уже не в силах стать наравне с лучшими, и все, что я могу — это быть несколько получше дурных.
— Только тот, кто старается метить выше всех, может надеяться достигнуть идеала, сколько-нибудь высокого; и к чему громкие слова, без твердого намерения осуществлять их на деле, — сказал Корнут и, встав, простился с Сенекой.
Сенека пошел проводить гостя. Но не завидно было чувство, глухо нывшее в то время в глубине души одного из тех людей, которому больше всего завидовали в Риме.
Окруженный новыми приятелями, праздно проводил Нерон утро среди различных потех. Не взирая на ранний передобеденный час, он был облачен в легкую просторную синтезу — род широкой цветной туники с широкими рукавами — и в сандалиях на ногах. Такая небрежность в костюме молодого императора была лишь следствием чрезмерной склонности к различным удобствам и излишнему самоугождению. Впрочем, волосы его были завиты весьма тщательно, и пальцы унизаны множеством перстней. Подобно и самому императору, окружавшие его приятели, небрежно полулежа на низких ложах, болтали, сплетничали, часто зевали, редко смеялись от души и льстили — льстили ему без конца.
Отон, в то время ему было около 23-х лет, представлял собой весьма характерный продукт римской цивилизации эпохи империи. Без усов и без бороды, он был к тому же плешив и смотрел на свою лысину, которую искусно скрывал под щегольски завитым белокурым париком, как на одну из самых вопиющих несправедливостей неправедных жестоких богов. Ростом Отон был невысок и ноги у него были кривые; но его большие прекрасные глаза с поволокой и чрезвычайно красивый лоб придавали его лицу выражение необыкновенно приятное, но вместе с тем и очень изнеженное. И в самом деле, изнеженность была выдающейся чертой характера этого фаворита, для которого раздушенные ванны, праздное шатание и небрежное волокитство с тонкими улыбками составляли высшее наслаждение в жизни, и даже его так прославленное самоубийство не было лишено некоторой доли изнеженности. Шестью годами старше императора и несравненно опытнее его в пороках, он не замедлил приобрести над ним очень сильное влияние, и этим влиянием вскоре окончательно уничтожил те добрые начала, какие были вложены в сердце Нерона благими наставлениями Сенеки и Бурра. Рядом с Отоном возлежал другой молодой богач — кутила и расточитель — Туллий Сенеций, считавшийся законодателем моды среди римской богатой молодежи. Кружок приятелей дополняли: Петроний, человек необыкновенно образованный и умный, но одновременно страшный циник и очень невоздержанный на язык; Вестин, юноша, испорченный до мозга костей, Квинтиан, известный своею алчностью и, наконец, Тигеллин, в то время только что начинавший свою карьеру, на которой впоследствии стяжал столь громадную известность своей жестокостью, продажностью, предательством и всевозможными пороками.
А между тем, все эти представители римской золотой молодежи, очевидно, страшно скучали в обществе друг друга и не знали, что делать, чтобы убить время. Сперва они пробовали были доставить себе развлечение, потешаясь над скоморошеством одного из придворных шутов и злым остроумием редкого по своей миниатюрности карла. Но вскоре такая забава прискучила. Тогда они принялись за строго воспрещавшиеся законом игры в кости, бабки и кубы, и при этом приказывали подавать фляги с фалернским вином и плоды. А между тем, им все-таки казалось, что время идет черепашьим шагом, как вдруг императора озарила, наконец, счастливая мысль: он предложил приятелям в виде развлечения, осмотреть старинные наряды, уборы и драгоценные украшения прежних императриц. Восторженными криками одобрения отвечали приятели на предложение императора.
Любуясь драгоценными украшениями, парчовыми столами, усыпанными жемчугом и богатыми уборами, Нерон заметно повеселел и, выбрав один великолепный камень артистической работы с изображением Венеры Анадиомэны, подал его Отону, прибавив:
— Этот камень будет достойным украшением на шее твоей очаровательной Поппеи. А вот этот редкий опал я подарю тебе, Вестин, хотя ты временами и не стоишь подарка за свои грубости.
— Смелая речь — лучшая похвала властителям могущественным и сильным, — с худо скрываемой иронией проговорил Вестин.
— Ладно! Впрочем, не за твои услуги и дарю я тебе эту драгоценность, а скорее с той целью, чтобы красовалась она на алебастровых руках твоей прелестной Статилии. Собственно же для тебя самым подходящим подарком была бы вот эта, вделанная в янтарь, ехидна: она эмблема твоей коварной злости, а янтарь — твоей лести. А что мне подарить тебе, Сенеций, и тебе, Петроний? У обоих вас по стольку прелестных предметов обожания, что, пожалуй, пришлось бы разом раздать вам все, что здесь есть. Но так и быть: тебе, Сенеций, я дарю эту, унизанную жемчугом, золотую сетку для волос, а тебе, Петроний, вот чудный агат с вырезанным рукою самой природы изображением Аполлона и Муз. Тебе же, Квинтиан, дарю на память вот этот золотой перстень с изображением Гиласа: он придется как раз тебе в пору.
Но в эту минуту новая, хотя и менее удачная, выдумка пришла в голову Нерону. Выбрав одну из самых богатых и великолепных одежд и несколько драгоценных вещей, он подозвал к себе вольноотпущенника Поликлэта и приказал эти вещи отнести на половину вдовствующей императрицы в подарок от его имени Агриппине.
— Да смотри, — прибавил он, — не позабудь вернуться ко мне, чтобы передать, что скажет Августа в благодарность.
Нерон и его приятели были уже опять в той зале, где проводили время с самого утра, и снова засели за кости и кубы, когда возвратился Поликлэт, видимо, смущенный. Впрочем, и у самого императора появились к этому времени некоторые опасения за немножко необдуманный поступок. Было что-то вульгарное и неделикатное в таком внимании императора к матери, еще так недавно владевшей безраздельно всеми этими нарядами, уборами и драгоценностями, как своей полной собственностью. Но и в этом незначительном, в сущности, случае Агриппина сделала ошибку, не сумев подавить своего деспотического и гордого нрава настолько, чтобы благосклонно принять глубоко оскорбивший ее самолюбие подарок сына.
— Осталась ли Августа довольна моим подарком? — как-то нерешительно спросил Поликлэта Нерон, отрываясь от игры.
— Я доложу императору об этом, когда он будет один, — отвечал отпущенник.
— Вздор! Все эти люди мои друзья, и если моей матери угодно было быть слишком красноречивой в излиянии своей признательности — они, конечно, ее извинят, — нервно проговорил Нерон.
— Ни благодарности, ни привета не поручила мне Августа передать цезарю.
— Что же так? Это не совсем любезно с ее стороны. Но передай мне в точности, что она сказала.
— Она спросила меня, с кем проводит время император, и я сообщил ей имена здесь присутствующих.
— Какое ей до этого дело? — сердито вскричал император и весь вспыхнул, заметив многозначительный взгляд, каким обменялись Отон и Вестин.
— Затем Августа пожелала узнать, сделал ли император еще какие-нибудь подарки, и на мой ответ — да, спросила: «Кому же?»
— Настоящий допрос! — процедил сквозь зубы Вестин.
— Я ответил, что император пожаловал подарком Отона, Вестина и остальных.
— Напрасно было сообщать столько подробностей, Поликлэт. Однако, продолжай.
— Августа при этом презрительно усмехнулась.
— Увы! на нашу долю не выпало счастья пользоваться благосклонным вниманием Августы, — прошепелявил Отон.
— Но что же сказала она о богатой столе и о прочих вещах?
— Августа еле удостоила их взглядом, и как только кончила меня допрашивать, далеко отбросила от себя и парчовую столу, и драгоценные камни.
Нерон при этих словах вспыхнул сильнее прежнего и, только немного спустя, спросил отпущенника, не велела ли ему Августа передать что-либо.
Поликлэт, видимо, колебался продолжать.
— Да говори же! — крикнул нетерпеливо Нерон. — Ты во всяком случае не можешь быть ответственным лицом за ее слова.
— Мне тяжело повторять цезарю слова Августы, — начал Поликлэт, — но я повинуюсь. — «Мой сын, — сказала она, — дарит эти вещи мне, которая подарила ему все, чем он только владеет. Пусть лучше прибережет он эти наряды для себя; они не нужны. Есть вещи, которыми я дорожу гораздо больше». И с этими словами Августа встала и, отбросив ногой лежавшую на полу столу, удалилась из комнаты.
Нерон сидел весь бледный, закусив с досады губы: он был взбешен и поступком Агриппины, и многозначительными усмешками Сенеция и Петрония.
На выручку к нему явился Отон.
— Не огорчайся и не волнуйся, Нерон, — сказал он. — Агриппина, вероятно, немножко позабыла в эту минуту, что ты теперь император.
— Уж не думает ли Августа, что наш император все еще в таких годах, когда юноше полагается носить не тогу зрелого мужа, а только окаймленную пурпуровой каймой тогу прэтекста? — прозубоскалил Тигеллин.
Нерон вскочил словно его кто ужалил, причем опрокинул стол и рассыпал валявшиеся на нем кости и кубы с очками; а затем начал в сильном волнении шагать взад и вперед по зале. Молодой император еще не успел окончательно стряхнуть с себя привычку подчиняться воле матери и пока все еще находился в некотором страхе перед ней, не без ужаса представляя себе, до чего способна дойти эта женщина, как в своем честолюбии, так и в своей ненависти.
— Нет, мне такая борьба не по силам, — бормотал он про себя. — С Агриппиной мне не совладать! Как знать, не собирается ли она уже и меня угостить чем-нибудь вроде грибов? Рим мне ненавистен — ненавистна вся моя империя. Я сложу с себя порфиру. Наслаждаться жизнью — вот единственное мое желание, единственное стремление. У меня есть талант к пению, и, даже если все другое мне изменит, я все-таки найду себе средства к существованию, расхаживая с музыкой и пением по улицам Александрии. Вдобавок не предсказал ли мне какой-то из астрологов, что я буду царем не то в Иерусалиме, не то в другой какой-то восточной стране? Здесь же я человек самый несчастный в мире!
И император бросился на ложе. Лицо его горело; глаза сверкали ненавистью и злобой.
— И как только смеет она оскорблять меня такой неслыханной дерзостью? Если бы я послал эти самые подарки Октавии — бедное дитя очутилось бы на седьмом небе от радости; послал бы Актее — кроткие глаза прелестного создания наполнились бы слезами любви. Ну стоит ли быть императором, если моя мать будет и дальше не только господствовать надо мной, но еще и надругаться.
— Разве цезарь не знает, что придает Агриппине столько отваги? — спросил шепотом Нерона Тигеллин.
— Право, не знаю, — ответил Нерон, — разве только, что она с самого моего детства привыкла всегда встречать во мне покорного сына.
— Нет, — сказал Тигеллин, — это потому, что Паллас держит ее руку, и потому что…
Он остановился.
— Паллас? Что такое Паллас? — сказал император. — Бывший раб — и больше ничего. Его я не боюсь! Я могу завтра же удалить его — дать ему отставку. Но что ты еще хотел мне сказать?
— Я хотел сказать моему цезарю, что если Агриппина чувствует себя сильной, — шепнул Тигеллин на ухо Нерону, — то вследствие того, что Британник жив.
— Британник! — повторил Нерон, но больше не сказал ни слова, — только лицо его стало мрачнее черной тучи.
Трудно было бы найти в Риме юношу, судьба которого была бы печальнее участи сына Клавдия и достойнее сожаления. Блестящим успехом увенчались коварные происки честолюбивой его мачехи, добившейся того, что Британник, прямой наследник престола после последнего цезаря, был нулем во дворце своих предков. Отведенные для него вместе с немногочисленной его свитой апартаменты находились в самой отдаленной от императорских палат части обширного дворца, и только в очень редких случаях дозволялось Британнику быть гостем на банкетах и празднествах, так часто наполнявших музыкой, пляской и весельем роскошные залы молодого императора. В обращении Агриппины с пасынком обнаруживалась какая-то загадочная нервность: она оскорбительно покровительственным обращением, то вновь пристаралась то оттолкнуть его от себя сурово надменным или влечь к себе и для этого начинала осыпать его нежностью и ласками, словно желала этим загладить свою вину перед ним. Но для Британника эта нежность и эти ласки мачехи были во сто раз противнее ее суровости и часто, не умея скрывать своих настоящих чувств, он очень ясно выказывал ей это, чем, разумеется, только вредил себе. Точно также и Нерон, хотя и третировавший его по большей части с высоты своего величия, часто однако ж, в душе желал бы видеть в нем побольше теплых братских чувств к себе. Единственной отрадой Брнтанника была его дружба с горячо им любимой сестрой, императрицей Октавией, в откровенных беседах с которой он всегда отдыхал душой и у которой находил себе убежище от тех ненавистных шпионов, какими с самого нежного его возраста постоянно старалось окружить его дальновидное честолюбие Агриппины.
Был, однако ж, среди окружающих один человек, которому Британник вполне доверял и которого любил искренно. Это — центурион преторианской гвардии Пуденс, постоянно находившийся во дворце на карауле то в одном месте этого обширного здания, то в другом. Впрочем, кроме Пуденса, Британник имел счастие найти себе также и среди своих сверстников одного очень преданного друга, которого и сам он горячо любил, в лице старшего сына Веспасиана, Тита. Тит был всего на один месяц старше Британника. С детства мальчики-ровесники вместе учились, вместе и играли. Ничтожество в смысле значения политического рода Флавиев, от которого вел свое происхождение Веспасиан, было одной из первых причин, почему Агриппина выбрала Тита в товарищи сыну Клавдия. Ничто никогда не прерывало этой дружбы двух молодых людей и даже впоследствии, когда Тит стал уже императором, он сохранял неизменно самое теплое воспоминание о юном друге, так безвременно погибшем на заре жизни, и в память ему воздвиг конную статую.
Как-то раз, проходя дворцовым садом, Тит увидел мальчика-раба, делавшего неимоверные усилия, чтобы заглушить и сдержать стоны и рыдания. Вид этого бедного ребенка тронул юношу. Не приученный, подобно другим римским молодым аристократам той эпохи, гнушаться разговоров с рабами, в которых, благодаря наставлениям своего отца и Сенеки, видел, напротив, таких же людей, как и другие, он остановился пред мальчиком и спросил его:
— Кто ты, и о чем плачешь?
— Меня зовут Эпиктетом, — отвечал ребенок, — и я принадлежу к числу рабов императорского секретаря Епафродита. Сейчас я упал и очень сильно ушиб больную ногу. Однако, постараюсь перенести эту боль мужественно.
— Настоящий стоик! — сказал Тит. — Но что с твоей ногой?
— Я слаб и уродлив и не мог быть полезным рабом, — сказал мальчик, — и по этой причине мой господин решил обучить меня философии и приставил в качестве книгоносца к своему сыну, который посещает лекции философа Музония Руфа. И вот Музоний, по своей доброте, позволяет мне садиться на пол, где-нибудь в уголке, и слушать, что он преподает своим ученикам. Пока я еще не стоик, но приложу все усилия, чтобы со временем стать им.
— Все это прекрасно, но ты еще не сказал мне, как случилось, что ты хромой?
Эпиктет слегка покраснел.
— Восемь недель назад, — начал он, — я проходил мимо дверей триклиниума, как вдруг в это самое время вышел оттуда один из рабов с подносом с стеклянными кубками и сосудами в руках и, наткнувшись на меня, уронил часть посуды и разбил. Вину за разбитые вещи он свалил на меня, и Епафродит дал приказание вывихнуть мне одну ногу. Мне было ужасно больно; тем не менее, помня учение доброго Музония, я всячески старался не кричать и только раз не вытерпел и закричал: «Если будете так и дальше вертеть мне ногу, то, чего доброго, сломаете ее». Но никто не обратил внимания на мое замечание, а действительно кончилось тем, что ногу мне сломали. Однако, тогда я не плакал, и мне очень стыдно, что я имел сегодня слабость поддаться такому постыдному малодушию.
— Бедный мальчик! Пойдем со мной: я отведу тебя к Британнику. Он сострадателен и добр и, может быть, попросит императрицу Октавию принять в тебе участие.
И Эпиктет заковылял вслед за Титом, который вскоре привел его к Британнику. Мужество мальчугана очень понравилось принцу; он его приласкал и с этого времени Эпиктет часто бывал его гостем, причем нередко передавал молодым людям то, чему в своих лекциях учил стоик Музоний. Этими беседами был положен первый зачаток будущему стоицизму Тита.
Другого доброжелателя Британник нашел себе, как это ни казалось странным, в красавице Актее. Несколько двусмысленное положение этой женщины при дворе Нерона в первое время его царствования, — положение, греховность которого она, по своему воспитанию, не могла понять — не лишало ее ни нравственной чистоты, ни природного добродушия. Привязанностью императора к себе она не кичилась и, если когда пользовалась влиянием на него, то единственно, чтобы доставить облегчение другим. К Британиику Актея чувствовала большую жалость и не раз против себя возбуждала даже гнев императора своим заступничеством за него. Вместе с тем, ей все-таки удалось добиться от Нерона некоторого ослабления строгого надзора, каким постоянно старались окружить юношу, за что Британник, со своей стороны, чувствовал к ней большую привязанность.
Британник, как и отец его, имел большую склонность к занятиям по истории и ни в чем не находил большего для себя удовольствия, как слушать рассказы Тита, слышанные последним от своего отца Веспасиана, о военных подвигах доблестных римских войск при покорении Британии. Однажды он даже упросил центуриона Пуденса пойти с ним навестить старика Кардока — британского военачальника, с успехом боровшегося в течение целых девяти лет против вторжения римлян в Британию. Старый воин очень обрадовался, увидав у себя в гостях сына императора, пощадившего ему жизнь из уважения к его храбрости и скоро привел юношу в восторг своими рассказами о друидах, о Моне, о силурийских быстрых реках, об охотах на волков и диких кабанов среди дремучих лесов и топких болот. А пока старик, таким образом, занимал юношу повествованиями, Пуденс, не отрывая глаз, любовался дочерью старого воеводы, златокудрой и с голубыми глазами Клавдией, которая, с своей стороны, говорила ему о далекой, милой родине на берегах серебристого Северна.
Постепенно беседы с Кардоком пробудили в Британнике желание ближе познакомиться с Авлом Плавтом, покорителем южной части далекого острова. Плавт при дворе находился на самом хорошем счету и ничего потому не могло быть легче для Британника, как получить разрешение посещать дом всеми уважаемого полководца. Здесь, в доме Плавта, юноша впервые увидел и его жену Помпонию Грэцину — женщину, справедливо считавшуюся образцом верной дружбы, женского целомудрия и скромности. Близкий друг в дни первой молодости внуки Тиверия, Юлии, несчастной жертвы жестокости Мессалины.
Помпония не снимала с самого дня смерти Юлии траурной одежды и даже, как гласила, хотя и неверно, молва, никогда будто не улыбалась.
Впрочем, и на самом деле улыбка лишь весьма редко появлялась на крутом лице Помпонии; но и без улыбки в этом лице, в его блаженно спокойном и бесконечно добром выражении, было что-то необычайно хорошее и привлекательное. Она совсем не походила ни складом ума, ни воззрениями и чувствами, ни даже внешним обликом на других римлянок своего круга… Она не румянилась и не белилась; не носила высоких замысловатых причесок, никогда не пудрила волос золотой пудрой, не душилась восточными ароматами. Как в образе жизни, так и в одежде Помпония отличалась необыкновенной простотой. Редко посещала она многолюдные собрания и празднества, ограничивая свои выезды немногими домами, некоторых наиболее добродетельных и честных сенаторов. Порок чувствовал себя устыженным в присутствии этой женщины и невольно краснел; римские матроны легкомысленного поведения, падкие до вольных разговоров, при ее появлении почтительно замолкали, расфранченные щеголи старались держаться скромнее. Но, отдавая такую дань невольного уважения, данники в то же время в душе завистливо шипели и тайком распускали про Помпонию слухи, более или менее клонившиеся к тому, чтобы повредить ее завидной репутации. Между прочим, был распущен слух, будто втайне она христианка.
— Ну, что за беда, если оно и так, — рассуждали об этом некоторые благородные римлянки высшего круга. — Разве сам Нерон не воздает божеских почестей какой-то ассирийской богине? да и обворожительная жена Отона, Поппея Сабина, как говорят, иудеянка.
— Иудеянка! Быть иудеянкой еще очень почтенно. И сестра Агриппы, прелестная Береника, тоже примкнула к иудейству. Впрочем, все это еще ничего; но быть христианкой! — Уж одно это слово в порядочном человеке должно возбуждать чувство непреодолимого отвращения. Одни фригийские рабы-беглецы способны примыкать к числу поклонников Онокоита — этого нового божества с ослиной головой.
Однако, выдумка, распространенная злобой в виде зловредной клеветы, в данном случае, оказалась правдой, Помпония действительно была втайне христианкой. Подолгу оставаясь в разлуке с мужем в то время, как он совершал военные походы, и ежеминутно беспокоясь за него в мучительной неизвестности, Помпония, которая большую часть этого времени оставалась в Галлии, случайно познала там через доверенную прислужницу Нерзису, обращенную в христианство одним из первых галльских миссионеров, учение об истинном Боге и с этого времени жизнь ее, всегда чистая и беспорочная, стала жизнью святой.
Плавту было крайне приятно видеть в потомке цезарей его любознательность относительно всего, касавшегося истории родного края и особенно военных подвигов римлян. Он постоянно встречал юношу с искренним радушием и поторопился представить его своей жене, к которой Британник с первого же раза почувствовал полное доверие и особое влечение. Она совсем не подходила к тому типу римских женщин, с каким он был знаком с детства, и, казалось, целая бездна различий отделяла ее от таких личностей, какой была его мать Мессалина и какую он видел в своей мачехе Агриппине. При всей своей простоте, Помпония казалась ему в сто раз привлекательнее, чем богато разодетые жены сенаторов и консулов, которых ему случалось видеть иногда в раззолоченных залах Палатинского дворца.
Однажды, более чем когда-либо под впечатлением сердечной доброты Помпонии, он решился быть с ней вполне откровенным и поведать ей без всякой утайки и горькие свои испытания, и те недобрые предчувствия, какими часто томился. С участием выслушав юношу, Помпония начала говорить ему об обязанности человека покоряться высшей воле и прощать обидчикам и вместе с тем старалась доказать ему, что сознание спокойной совести даст ему в результате гораздо более полное счастие, чем какое вкусил бы он, занимая среди разного рода низостей и соблазнов шаткое и небезопасное место на престоле.
— Вы говорите, как философ Музоний, учение которого часто передает мне и Титу молодой раб, фригиец Эпиктет, — заметил ей на это Британник, — но в ваших словах есть что-то более утешительное и возвышенное.
Помпония тихо улыбнулась.
— Очень многое из того, чему учит Музоиий, прекрасно и полно правды, — сказала она, — но тем не менее есть еще другая истина, более высокая и святая.
Британник задумался. Затем он спросил, но как-то нерешительно и робко:
— Разрешит ли мне благородная Помпония предложить ей один вопрос?
При этих словах бледное лицо Помпонии сделалось еще бледнее. Она задумчиво устремила взор куда-то вдаль и как будто о чем-то молилась в душе, и кротко затем заметила юноше:
— Но, может быть, вы спросите меня что-нибудь такое, на что отвечать я не найду себя вправе?
— Вы, конечно, сами знаете, что, бывая иногда у императора на его пиршествах, — начал Британник, — я не могу не слышать тех сплетен, какими постоянно забавляются в этих собраниях; и я уже давно заключил из разговоров некоторых из тех дам, что бывают на этих придворных празднествах, что очень многие из них почему-то питают к вам сильную злобу, и недавно еще я слышал, как уверяли они друг друга, что рано или поздно будет возбуждено против вас обвинение в приверженности к иноземному суеверию.
— Не в нашей власти помешать злым людям возводить на нас всякие обвинения, — отвечала Помпония, — но мы всегда можем праведностью жизни и беспорочным поведением уличить их в клевете.
— Наконец, они говорили, но это, вероятно, не более как злая и нелепая выдумка, — продолжал Британник, — будто вы, осмелюсь ли я произнести перед вами гнусное слово — будто вы — христианка.
Помпония взглянула на Британиика и в этом взгляде сказалось столько кроткой жалости.
— А вы много ли знаете о христианах, Британник? — спросила она.
— Правду говоря, весьма мало; но друг мой Тит, которому больше меня приходится всюду бывать и много видеть и слышать, не раз мне говорил, что эти христиане собираются где-то по ночам, убивают невинного младенца и пьют его кровь, что их связывают страшными клятвами и что во время своих ночных сборищ, погасив лампады, они предаются в темноте неслыханным оргиям и поклоняются ослиной голове.
— Все это только одна гнусная ложь, Британник… я знаю об этих бедных христианах совсем иное, — сказала Помпония. — Скажите мне, читали вы некоторые сочинения Сенеки?
— Нет, не читал, — сухо ответил Британник и, помолчав, прибавил: — Сенека наставник Нерона. Это он уничтожил, действуя совместно с Агриппиной и Палласом, духовное завещание императора Клавдия, моего отца, и потому мне противно читать его сочинения. Да к тому же, разве он настоящий философ, как Музоний или Корнут? У этих слова не расходятся с делом, а Сенека лишь пишет прекрасные вещи, сам же не верит в них.
— Что же делать с этим, Британник! В жизни часто встречаются люди, проповедующие великие истины и строгую нравственность, хотя поступки их и не согласуются с их учением; но ведь из этого еще не вытекает, чтобы то, чему они учат, было дурно. У меня есть несколько писем Сенеки к Луцинию; хотите, я вам прочту кое-что?
И достав свиток, Помпония вслух прочла следующие размышления:
«Бог близок к нам; Он с нами, Он внутри нас. В нас живет священный дух, который охраняет нас и следит за каждым нашим поступком, и нет того хорошего человека, в котором не было бы Бога».
«Какая польза в том, что мы утаим то или другое от человека? От Бога утаить нельзя ничего».
«Человек, если хочет жить для себя, должен стараться жить для своего ближнего».
— И много подобных же великих истин могла бы я указать вам в письмах Сенеки. Разве подобные мысли не полны правды и прекрасного значения?
— Не дурно было бы, если б и поступки его были так же справедливы и прекрасны, — сухо ответил Британник. — Но что же общего между мыслями Сенеки и учением христиан?
Очень много; с той только разницей, что глубокие мысли эти, столь редко встречающиеся среди поклонников богов, у христиан — общие места и что сверх того христиане веруют еще и в другие великие истины, от которых эти получают свой смысл и свое значение.
— Вы говорите, что они ослиной голове не поклоняются, а между тем они все же молятся какому-то Христосу или Хрестосу, принявшему позорную смерть на кресте.
— Страдание не унижает человека, а только возвышает, окружая его ореолом святости. Разве не воздают римляне божеских почестей Геркулесу, хотя они верят, что его живым сожгли на костре.
Британник молчал: он с младенчества был приучен смотреть на это воздание христианами божеских почестей человеку, казненному одной из самых позорных казней тех времен, не иначе, как на колоссальное сумасбродство, и теперь, разумеется, недоумевал перед столь новыми для него воззрениями Помпонии.
— А скажите, Британник, — прервала его молчание Помпония, — слышали вы когда-нибудь имя Сократа?..
— Да, и даже очень часто; Музоний, как не раз передавал мне Эпиктет, очень часто упоминает о нем на своих лекциях и постоянно указывает на него, как на совершеннейший образец хорошего человека.
— А какой смертью умер Сократ?
— Его отравили афиняне цикутой в тюрьме.
— Как преступника?
— Да, конечно.
— А разве это значит, что он и в самом деле был дурным человеком — тем злодеем, каким пожелали признать его? Поверьте, если б это было действительно так, философы не стали бы преклоняться перед ним с таким благоговением; не так же ведь они глупы.
— Действительно, я не подумал об этом, — сказал Британник и потом, помолчав с минуту, спросил: — Возможно ли, чтобы и все остальные нехорошие слухи, всюду распространяемые об этих христианах, оказывались лишь ложью?
— Чистейшая ложь, — подтвердила Помпония, — в чем, быть может, вы и сами, Британник, со временем убедитесь.
Часто удручаемый сознанием сделанной в отношении его несправедливости, Британник находил себе не малое утешение и в искреннем расположении к нему храброго и всеми чтимого покорителя Британии, и еще более в беседах с его кроткой женой, Помпония предупредила, однако ж, своего молодого друга, что всякая неуместная болтливость с его стороны о предмете их откровенных бесед могла бы без всякой пользы стать опасной для ее жизни, почему Британник все слышанное от нее о христианстве хранил в глубочайшей тайне от всех кромке Пуденса, в котором, по многим признакам, сильно подозревал последователя того же высоконравственного учения, о котором Помпония с таким благоговением говорила ему.
Дня через два после разговора с женой Плавта он спросил у Пуденса, какого он мнения о христианах.
При таком внезапном вопросе Пуденс смутился и как бы с испугом взглянул на молодого принца; однако ж, оправившись, он ответил ему довольно холодно и сухо:
— В Риме христиане — люди смиренные — жестоко гонимы, и большинство смешивает их с иудеями; но хотя и среди иудеев есть немало людей хороших, тем не менее очень многие христиане вовсе не из иудеев.
— Правда ли, что они такие презренные злодеи, за каких их все принимают?
— Нет, неправда. Разумеется, при других условиях ничто не могло бы помешать человеку называться христианином и вместе с тем быть человеком дурным; но в Риме исповедание христианской веры сопряжено с такими опасностями, что едва ли кто пожелал бы разыгрывать мнимого христианина. Но ложь, как вам самому небезызвестно, и вообще всякая неправда проникает всюду и царит везде, а потому и в том, что рассказывают про бедных христиан, нет и десятой доли правды.
Пуденс считал пока еще преждевременным посвящать Британника в ту тайну, что его невеста, дочь Кардока, Клавдия, приняла негласно христианство еще в Британии и что он сам очень усердно занимался в настоящее время изучением догматов ненавистной секты.
После этого Британник при первом же свидании с Помпонией пожелал знать, имеются ли какие-нибудь сочинения, где излагалось бы учение о христианском вероисповедании.
— Есть древнеиудейские книги, признанные и христианами священными, — сказала Помпония. — Однако, в Риме мало кто читает их, да и то скорее из одного любопытства, так как они переведены на греческий язык уже лет четыреста.
— Да, неужели же ни один из самих христиан ничего не написал по этому предмету?
— Сомнительно; христиане, как вы и сами знаете, люди по большей части очень бедные, а много есть и таких, которые совсем безграмотны. Но между ними есть один учитель проповедник Павел, и многие из тех, кому довелось слышать его в Эфесе или в Афинах и Коринфе, признают единогласно, что его слово действует как что-то живое. Впрочем, даже и он пока еще ничего о христианстве не писал, если только не считать двух коротких посланий к фессалоникийским христианам; но послания эти скорее простые случайные письма, мало касающиеся как жизни самого Христа, так и веры в него. Письма эти хранятся в настоящее время у меня, и если хотите я могу отчасти познакомить вас с их содержанием.
Молодой человек был глубоко поражен, услыхав те прекрасные наставления, те увещания вести жизнь трудолюбивую и целомудренную и любить ближнего, как самого себя, с которыми его познакомила Помпония, прочитав ему некоторые места из двух посланий апостола Павла к фессалоникийцам.
— И это говорит один из тех людей, о жестокости которых рассказывают такие возмутительные вещи! — воскликнул Британник. — Очевидно, мир, Помпония, и в самом деле переполнился через край всякой ложью. Но как бы хотелось мне поговорить с кем-нибудь из таких учителей. Нельзя ли вам ввести меня в общество христиан; это не трудно для вас, а для большей безопасности я переоденусь. Таким образом, мое посещение к христианам останется тайной для всех и даже для Пуденса. Он в настоящее время, впрочем, так счастлив возможностью часто видеться со своей златокудрой Клавдией, так как она гостит теперь у вас, что ему, кажется, ни до чего нет дела, — с улыбкой прибавил юноша.
— Очень жаль, что здесь нет Аквилы, — сказала Помпония, — с ним вы могли бы поговорить; но он был изгнан из Рима вместе с остальными иудеями эдиктом покойного императора. Ведь он и его жена Приска, оба хорошо знали Павла и часто говорили, что он обещал побывать в Риме. Конечно, я не могу быть достаточно осторожной, но я постараюсь устроить так, чтобы вам представился случай повидать старшину римских христиан Лина и поговорить с ним.
— Да неужели, Помпония, этот Иисус, в котором христиане видят Бога, как вы говорите — тоже самое лицо, что Христос?
— Да.
— А нет ли теперь в Риме кого-нибудь, кто видел его?
— Он был предан смерти двадцать слишком лет тому назад, — набожно склонив голову, отвечала Помпония. — Это случилось при императоре Тиверии. Но ученики его, которых он назвал апостолами, то есть благовестителями, были в то время еще люди молодые и живы до сих пор.
— А этот Павел — видел его?
— Да, но только в небесном видении, а не тогда, когда Христос, обходя Палестину, учил об истинном Боге. Один любимейший из его учеников в настоящее время находится в Иерусалиме, а когда-нибудь будет, быть может, и в Риме.
— Расскажите же мне что-нибудь о самом Иисусе, — вы, наверное, знаете хорошо его жизнь. Но сперва объясните, как могло случиться, что человек простого звания, каким, по вашим словам, был Иисус, удостоился божеских почестей?
— Страдание во имя ближнего и ради его спасения, какое Он принял, не может не окружить совершившего столь великое дело ореолом, — проговорила Помпония. — Даже в греческой мифологии рассказывается о богах, принимавших человеческий образ для служения людям. Разве не воспевали поэты подвиг Аполлона, пасшего в качестве баба стада Адмэта? или же подвиг Геркулеса, служившего работником у Эвристэя? Чего же странного, если истинный Бог захотел открыться человеку в образе же человека. И не говорит ли нам Платон, что человек познает Бога не ранее, чем Он явится ему в образе страждущего человека?
— Но что именно заставило учеников Христа признать в нем Бога? — спросил Британник.
Тут Помпония подробно рассказала молодому принцу о религии иудеев, сохранивших в течение многих веков познание истинного Бога и веру в пришествие обетованного избавителя; а также и о пророчествах относительно этого пришествия и о приходе Предтечи. В следующее же посещение Британника, она рассказала ему многое из жизни самого Христа; рассказала о некоторых совершенных им чудесах и, наконец, обо всех обстоятельствах, как Его смерти на кресте, так и воскресения из мертвых на третий день.
— Христос учил, — сказала она в заключение, — как еще никто никогда не учил; совершал такие чудеса, каких никто до него не совершал, и наконец воскрес на третий день после смерти. Даже римский центурион бывший на Голгофе на страже во время распятия, и тот, возвратясь домой в Иерусалим, сказал: «Во истину человек этот сын Божий».
Британник чувствовал себя потрясенным наплывом новых чувств. Как и большинство молодых римлян, он находился чуть ли не в полном неведении относительно вопросов веры в отжившую свое время мифологию. Стоицизм же, хотя и давал некоторые полуистины, был для него чересчур сух и сурово возбранял такие чувства, которые он сознавал естественными и далеко не предосудительными. Но здесь, в христианском учении он услыхал, наконец, такие истины, которые, вознося человека в чистейшую сферу духовной жизни, нравственно укрепляя его и очищая, в то же время бодрили человека, утешали его и успокаивали.
Вдобавок, он имел счастие услыхать впервые эти святые истины из уст не простых невежественных рабов, а из уст одной из самых образованных женщин того времени, благородной римлянки, говорившей по-латыни чистейшим языком цицероновских времен.
Своему другу Титу Британник не сказал ни слова о своей тайне, видя в ней тайну еще и других; но сестре Октавии, от которой у него не было никаких секретов, он чистосердечно открылся в своих новых религиозных чувствах.
Удостоверившись, что вблизи не было шпиона, что никто их не подслушивает, никто не подглядывает за ними, он начинал ей рассказывать, все то, что сам слышал и узнал, а также и о том отрадном чувстве, какое постепенно все глубже и глубже проникало в его душу.
Не решаясь открыто примкнуть к числу исповедников новой веры, и брат и сестра все-таки находили для себя в том, чему учила их Помпония, неиссякаемый источник светлых надежд и душевного мира, и для них эти первые шаги к новой жизни были той розовато-бледной полосой еле мерцающего света, которая предшествует заре нового дня.
Чем ближе знакомились и брат, и сестра как с текстом, так и со смыслом «Благой Вести», тем все более и более убеждались они по некоторым признакам, что большинство рабов во дворце цезаря тайные христиане. Слепо полагаясь на честность молодого Британника Помпония не побоялась открыть ему, что слово ιχδνς — рыба — служила чем-то вроде пароля среди греческих христиан.
Скоро брат и сестра заметили, что стоило им в разговоре в присутствии какого-либо из рабов произнести это слово с известным ударением, как тотчас же те из них, которые были посвящены в новое учение, вздрагивали и хотя бы только на одно мгновение устремляли на них изумленно вопрошающий взгляд. После этого Британник, чтобы окончательно удостовериться в справедливости своей догадки, очень часто нарочно произносил, проходя мимо того или другого из подозреваемых им произнесенное слово ιχδίιον или pisciculus — т. е. маленькая рыбка — христиан, это слово и если в ответ слышал тихим голосом всяким сомнениям в нем на этот счет не оставалось места.
Таким образом, пока с каждым днем в душе Агриппины усиливались и недовольство, и гневное раздражение, пока Сенека и Бурр терялись все более и более в целом океане опасений и тревожных сомнений за будущее, пока Музоний, Корнут, Тразей и другие философы-стоики убеждались все более и более в необходимости искать спасения в мужестве отчаяния, пока Нерон, предаваясь необузданному разгулу страстей, уходил все глубже и глубже в вязкую тину пороков — жена его Октавия и Британник постепенно все более и более приближались к Неведомому Богу, все более проникаясь той истиной, что, пока море житейских горестей и невзгод не смешивает своих горьких вод с водами моря преступлений и пороков, человек и в горе, и в несчастий может испытывать блаженство безмятежного душевного спокойствия.
Такое спокойное и кроткое настроение духа, постоянно замечаемое за последнее время как в Октавии, так и в Британнике, не могло не вызвать некоторого недоумения у Нерона, а еще более у Агриппины.
Не понимая, чтобы можно было так беспечно предаваться развлечениям — играть в мяч или бороться не без успеха с здоровяком Титом — и при этом заливаться тихим искренним смехом и в то же время сознавать себя лишенным всех своих прав, и император, и его мать уже начали было подозревать, не составился ли какой заговор в пользу Британника.
Однако, эти подозрения вскоре рассеялись. А Октавия — откуда брала эта несчастная женщина, обижаемая и оскорбляемая на каждом шагу — и удивительную кротость, и ту покорность, с какой переносила глубокое и нередко жестокое обращение с ней мужа? В чем заключалась тайна их радостного душевного настроения среди разного рода угнетений и обид?
А теперь перенесемся из роскошных зал палатинского дворца и богатых домов сильных временщиков и благородных патрициев в более демократическую часть Рима с ее грязными притонами и невзрачными и неопрятными домами — жилищами того сброда всяких народностей, что являлся главным контингентом народонаселения столицы мира и запруживал собой ее улицы и площади.
В Велебруме эти отбросы наций горланили, называя для продажи соленую рыбу и устрицы; на Эсквилине шатались по харчевням и по баням низшего разряда; в Субуре гурьбами стекались с гиканьем и руганью в те притоны бесшабашного разгула и разврата, какими так печально прославилась эта часть города. Среди всей этой смеси народов и племен попадались и греки, и галлы, и фокусники-фригийцы, египтяне с их национальным музыкальным инструментом в руках, и туземные нищие, толпившиеся целый день то около одного моста, то около другого и очень систематически производившие нападения как на проходах, так и на проезжих, — скифы, испанцы в своих широких длинных плащах, суровые на вид германцы и, наконец, масса иудеев, которым был даже отведен особый квартал по ту сторону Тибра. Словом, как улицы, так и площади богатого Рима постоянно кишели праздными тунеядцами, бедняками той эпохи, существовавшими исключительно разного рода подаянием. Но и среди этого полуголодного и полуоборванного люда трудно было бы встретить человека, более жалкого на вид, чем один юный фригиец, бесцельно бродивший однажды в жаркий полдень около форума. Бледный и исхудалый, весь в грязи и в жалких лохмотьях, он, казалось, был бездомным чужеземцем, изнемогавшим от голода и усталости среди миллионного населения города, погрязшего в эгоизме и разврате.
Пока он так бродил среди опустелого форума (час был полуденный, и большая часть населения предавалась послеобеденному отдыху), раздумывая, очевидно, что бы такое предпринять ему, чтобы заглушить в себе муки голода, через форум в сопровождении мальчика-раба прошел какой-то молодой патриций. Несчастный скиталец в первое время не обратил на него никакого внимания, и лишь через несколько уже времени любопытство его было возбуждено сперва ударами топора, вдруг раздавшимися невдалеке от него, а затем и вторичным появлением того же молодого человека, со всех ног улепетывавшего теперь с форума с маленьким рабом, едва поспевавшим за ним. Пройдя несколько шагов к месту, защищавшему вход в лавку серебряных дел мастера, и заметив валявшийся на земле топор, он поднял и принялся его рассматривать, как вдруг на него набросилось несколько полицейских, и не успел он опомниться, как его арестовали.
— За что? Какое преступление совершил я? — спросил он по-гречески.
— Ах ты вор-бездельник! И ты еще смеешь спрашивать, когда тебя поймали на месте преступления с топором в руках?
Плохо зная латинский язык и вдобавок немало ошеломленный, молодой человек не мог понять, в чем именно заключалось преступление, в котором его обвиняли; но в толпе, не замедлившей собраться около него, оказались двое-трое понимавших по-гречески и поспевших объяснить ему, что его считают виновником давно замеченной постоянной кражи свинца с кровли серебряных дел мастера, в которой до сих пор всегда обвиняли бедняков этого квартала, и что теперь, пойманного на месте преступления, его немедленно же препроводят на суд к городскому претору, где, вероятно, ему придется очень плохо, и что он должен будет считать себя очень счастливым, если отделается тридцатью ударами кнута. Всего же скорее, его приговорят к выжиганию клейма, а не то, в виду настоятельной необходимости показать пример строгости, даже и к смертной казни через распятие на кресте.
Плача и ломая себе в отчаянии руки, несчастный мог только словами уверять в своей невинности в краже; но на все его уверения и клятвы толпа отвечала насмешками и диким гиканьем.
— Вот теперь посмотрим, как-то тебе поправится, когда выжгут на лбу раскаленным железом три буквы, — посмеялся кто-то из толпы. — Вряд ли такое украшение придаст твоему лицу в глазах молодых девушек больше красоты.
— Чей ты раб? — спросил его другой. — Можешь теперь проститься годочка на два с лучами дневного света; тебя отправят работать в кандалах, в какую-нибудь подземную копь.
— Не думаю, чтобы он был чьим-то рабом, — заметил третий. — Слишком уж голодным волком смотрит он, да и весь в лохмотьях.
— Ну, так беглец, но как бы то ни было, а только не избежать ему хорошей пытки, если он не докажет своей невинности. И из-за такого-то бездельника обвиняли в воровстве нас, честных граждан! — кричала толпа, убегая вслед за полицейскими с их арестантом.
Однако, не успели они пройти и ста шагов, как увидали спускавшегося им навстречу с веминальского холма и центуриона Пуденса в сопровождении Тита. При виде центуриона преторианской гвардии и юноши с золотой буллой на шее толпа почтительно расступилась. Проходя мимо арестованного юноши, сын Веспасиана, тронутый жалким видом арестанта и со свойственным ему добросердечием, попросил Пуденса разведать, какая беда стряслась над несчастным. Полицейские почтительно объяснили центуриону, в чем дело.
— Что можешь ты сказать в свое оправдание? — обратился Пуденс к юноше.
— Я невиновен, — ответил арестант по-гречески, — топор этот не мой. Я только поднял его. Скорее же он принадлежит тому молодому человеку, который работал им, и затем, как я сам видел, бежал с форума в сопровождении маленького раба.
При этих словах Пуденс переглянулся с Титом; не более, как за несколько минут они в самом деле встретили в одной из улиц, по которым проходили, молодого человека с маленьким рабом, откуда-то торопливо бежавшего и на их глазах скрывшегося в доме одного знакомого им римлянина.
— Следуйте за мной, — сказал он полицейским; — мне кажется, что я могу вам помочь напасть на след настоящего виновника кражи. Этот же юноша, хотя вид его и не говорит особенно в его пользу, в этой краже неповинен.
И Пуденс, сопровождаемый толпой, не совсем довольной таким оборотом дела, повел полицейских к тому дому, за дверью которого скрылся подозреваемый им молодой человек. Дверь в прихожую была отперта и на пороге забавлялся маленький раб, прыгая то туда, то сюда через порог.
— Погоди скакать и кричать, — остановил ребенка старший из полицейских, — ответь-ка лучше на некоторые вопросы.
— Знаешь этот топор, мальчик? — спросил его Пуденс.
— Разумеется, знаю, — не запинаясь, ответил мальчуган, по малолетству не сумевший сообразить, в чем дело. — Это наш топор; мы только что уронили его…
— Дело ясно, — сказал Пуденс, — и я согласен быть свидетелем. Но теперь вы должны освободить вашего арестанта.
Молодой человек, действительный виновник кражи, был немедленно арестован. Однако ж, отец его, во избежание позора, поспешил затушить дело и не доводить его до суда, дав тайком крупную взятку как блюстителям закона, так и серебряных дел мастеру.
Толпа разбрелась, и Пуденс с Титом отправились по направлению к палатинскому дворцу. Вскоре они услыхали за собой чьи-то шаги и, обернувшись, увидали только что вырученного ими юношу.
— Что тебе еще надо от нас? — спросил Пуденс, отвечая на умоляющий взгляд оборванца. — Я выручил тебя из беды, ну и довольно с тебя.
— Я чужеземец, и умираю от голода и усталости, — смиренно проговорил несчастный.
— Он нуждается в деньгах, — сказал Тит и подал ему милостыню.
Но незнакомец, преклонив колени, схватил полу ярко-красного плаща Пуденса и, поцеловав ее, воскликнул:
— Возьмите меня, господин, к себе; я готов быть вашим рабом и служить вам.
— Как тебя зовут?
— Онезим.
— Имя хорошее. Но кто ты? Надеюсь, однако, ты не беглый раб?
— Нет, господин, — не запинаясь, отвечал Онезим, для которого, как и для большинства людей его расы, ложь не представлялась особенно предосудительным поступком. — Я проживал в Колоссах, когда меня захватил силой один работорговец; но мне удалось бежать.
— Ну и что же: ты желал бы вернуться обратно в Колоссы?
— Нет, господин; я сирота, родных у меня нет; я предпочел бы остаться здесь, чтобы зарабатывать себе средства к пропитанию.
— Возьми его, — шепнул на ухо Тит центуриону. — В твоем доме найдется место для одного лишнего раба. И он почему-то нравится мне.
Однако ж Пуденс видимо колебался.
— Но подумай только — раб-фригиец, хуже ведь этого ничего быть не может. Народ самый ненадежный.
— Можно будет исправить розгами, если окажется бездельником.
— Так-то так; но ведь тебе известно, что наказывать своих рабов с помощью бича не в моих правилах.
Оба говорили вполголоса и слышать их разговора юноша не мог; но он заметил колебания центуриона и, поспешив наклониться к земле, быстро провел пальцем по песку, как бы чертя что-то. Но, как ни быстро было это движение юноши, Пуденс все-таки успел разглядеть на песке абрис рыбы, который Онезим немедленно же и стер ладонью.
— Следуй за мной, — проговорил центурион, который по этому знаку понял, что Онезим христианин. — Я живу скромно и рабов у меня немного, но в виду того, что смерть очень недавно похитила у меня одного из моих слуг, который пока еще никем не замещен, то очень может быть, что мой домоправитель найдет возможным дать тебе это вакантное место.
Действительная же история молодого Онезима была следующая. Сын когда-то зажиточных, но впоследствии вдруг обнищавших родителей, он рано остался сиротой и был продан кредиторами покойного отца в рабство к одному богатому фабриканту пурпуровой ткани; однако ж тот вскоре перепродал его, убедившись, что из мальчика, ввиду его весьма несомненных наклонностей к праздношатанию, едва ли когда выйдет трудолюбивый и полезный работник. От фабриканта Онезима купил некий, живший в Колоссах, добросердечный человек Филемон, которого тронул жалкий вид хорошенького отрока, выведенного на рынок для продажи. Спустя года три или четыре после этого Филемон, временно находясь с своим семейством и большинством домочадцев в Ефесе по случаю одного из языческих празднеств, однажды случайно услыхал здесь проповедь Павла. Как на него, так и на многих из его окружающих, слово апостола произвело сильное впечатление: Божья благодать коснулась их сердец, и спустя известный срок, назначенный для необходимого посвящения в учение христианской веры, они были приобщены к вновь нарождавшейся церкви.
Но Онезим не был в числе тех рабов, которые приняли святое крещение вместе с Филемоном и членами его семейства, хотя и он, в качестве оглашенного, был до известной степени уже посвящен в догматы христианской веры. Живя с детства в доме этих добрых людей, где, кроме хорошего обращения, добрых наставлений и ласки, Онезим ничего другого не видел, он тем не менее часто скучал, тяготясь монотонностью жизни в Колоссах, сонном городе, в то время уже заметно приходившем в упадок. Он тосковал по шумной и богатой зрелищами жизни в Ефесе, жаждал тех сильных ощущений, какие не раз испытывал в его амфитеатрах, любуясь состязаниями колесничных наездников или игрой актеров и мимов и с увлечением юноши вторя рукоплесканиям толпы. Но всего сильнее желал он видеть чудный Рим, куда влекли его заветные мечты, порожденные в нем частыми рассказами о великолепии и широком разгуле столичной жизни. Страстно увлекающаяся природа азиатского грека в нем громко говорила. Раб по своему теперешнему положению, он по рождению был, однако ж, человек свободный и прекрасно знал, что даже и рабам нередко удавалось проложить себе дорогу к высокому положению, к почестям и славе, и часто спрашивал себя: почему бы и ему не добиться того же? Он был красив собой, вдобавок силен, здоров и молод, и, следовательно, не надеяться на успех в жизни не мог.
На ловца и зверь бежит, и скоро подвернулся искусительный случай. Однажды, по окончании ярмарки в Леодицее, Филемон, занимавшийся красильным ремеслом, получил довольно крупные деньги. Не имея до сих пор никаких оснований не доверять Онезиму, он не нашел нужным скрыть от юноши, где именно хранились в его доме эти деньги. Но, на этот раз, Онезим обманул его доверие; воспользовавшись его временной отлучкой в Гиерополисе, он украл из этих денег несколько золотых монет в количестве, по его соображениям, достаточном, чтобы, в случае погони, убежать в Рим, и скрылся в Ефесе. Здесь в первые дни он весь отдался удовольствию: посещал различные зрелища, языческие капища и увеселительные места многолюдного и богатого города; однако, после полного удовлетворения своей ненасытной жажды развлечений, его потянуло домой, в скромную и приветливую семью Филемона. Но он все еще не хотел покидать веселого города, да и боялся вернуться, зная, какому жестокому наказанию подвергается раб за бегство, считавшееся одним из самых крупных преступлений. Конечно, Филемон был человек чрезвычайно добрый, тем не менее и, при всей своей доброте, мог, из уважения к законам государства, счесть своим долгом предать его, как вора и беглеца, в руки правосудия. При этом он невольно представлял себе те страшные пытки и истязания, какие неминуемо ждут его в таком случае, и одно уже это представление бросало в дрожь, в жар и холод изнеженную природу восточного человека.
Деньги, добытые столь неблаговидным способом, были скоро растрачены не лучше. Часть их он проиграл в кости, кубы и другие азартные игры, часть промотал, награждая ими товарищей своей разгульной жизни, а остаток же у него украли в одном из ночлежных домов. Без денег и усталый, как нравственно, так и физически, он побрел в городской порт и нанялся там рабочим на галеру, готовую к отплытию в один из итальянских портов. Высадившись в Италии на берег, он пошел дальше и, кое-как питаясь по дороге подаянием, добрался наконец до Рима, где, после долгих поисков какой-нибудь работы, в продолжение которых жил бездомным скитальцем, укрываясь на ночь под тот или другой портик или свод арки и питаясь одной полентой, купленной на случайно брошенную ему не без пренебрежения милостыню, счастливая случайность столкнула его с Пуденсом и этим спасла от отчаяния и окончательной гибели.
Нирэй — вольноотпущенник Пуденса и его домоправитель был не прочь приобрести бесплатно молодого и красивого раба, могшего быть полезным работником в доме его господина, которого Онезим встретил и приветливое обхождение, и добрые наставления. К тому же и юноша был в восторге от своего нового положения и потому, что находился среди кипучей жизни такого большого города, как Рим, и в таком доме, где как он скоро заметил, многие из рабов, находившихся под началом Нирэя, равно как и сам Нирэй, были христианами — обстоятельство, в котором, зная воззрения христиан, Онезим видел верный залог своей безопасности от искушений.
Но жажда развлечении и тут скоро одержала верх над благим намерением Онезима остепениться, и, постепенно, попав в кружок молодых рабов язычников, он чаще и чаще стал поддаваться искушению пойти с ними посмотреть то пантомимные представления, отличавшиеся не малым цинизмом, то игру Париса или Алитура, двух знаменитых лицедеев и плясунов того времени, несмотря на частые увещания Нирэя и его дочери Юнии, а также и других христианских рабов Пуденса, остерегаться опасности подобных увеселений.
Но еще более пагубно действовало в смысле ожесточающего влияния на всех вообще, а на молодежь в особенности, это чудовищное зрелище гладиаторских упражнений и состязаний. Пока еще Онезим не имел о них понятия: в провинциях такие игры происходили сравнительно редко; да к тому же и Филемон всегда очень строго следил, чтобы ни один из его рабов не осмеливался посещать амфитеатр в дни гладиаторских представлений. Не совсем еще позабыв советы и наставления Филемона, которого продолжал любить по своему, Онезим и в Риме долго крепился, всячески борясь с искушением принять соблазнительное приглашение некоторых своих приятелей пойти с ними вместе поглядеть на бой гладиаторов. Но наконец он и в этом не выдержал характера — и уступил.
В тот роковой для него вечер, Онезим, возвратясь из амфитеатра, был уже не тем человеком, каким был до этого. Не в состоянии успокоиться и остыть после сильного возбуждения, вызванного в нем видом крови и последних предсмертных конвульсий павших в бою для потехи зрителям гладиаторов, он долго проворочался в своем ложе, прежде чем явился сон; но и во сне он все видел перед собой залитую еще дымящейся кровью арену, слышал раздирающие стоны, порой заглушавшиеся взрывами рукоплесканий обезумевшей толпы, и, весь в испарине, вскакивал и сквозь сон кричал не своим голосом. Наконец, после тревожного сна, в продолжение которого его то и дело преследовали и давили эти страшные кошмары, он проснулся усталый и разбитый, и в ушах его все даже наяву раздавался торжественный привет гладиаторов цезарю, и все слышалось страшное, это нечеловеческое «Ave, Caesar, morituri te salutant»! [4]
С этих пор Онезиму совсем опротивела тихая и мирная жизнь в доме Пуденса. Тяготясь своими обязанностями, хотя было их у него и немного, он стал относиться к ним небрежно и бывал счастлив только тогда, когда в кругу своих приятелей мог шататься по харчевням, где весь разговор ограничивался городскими сплетнями и скандалами, толками о заслугах того или другого возницы в цирке или о преимуществах одних гладиаторов над другими, и где единственным времяпрепровождением были азартные игры и пьянство.
Такой образ жизни вскоре привел Онезима к тому, что он стал часто ощущать недостаток в деньгах, которые были ему постоянно нужны и на игру в кости, и на кутежи, и на другие развлечения, в каких проводила время большая часть рабов-язычников. Конечно, он мог бы легко заработать себе денег, так как его должность в доме Пуденса была не обременительна, и к тому же предоставляла в его распоряжение немало свободного времени; но он уже успел окончательно облениться, так что всякий труд казался ему теперь несносным.
Впрочем несмотря на это, даже и среди худой атмосферы порока и разврата, Онезим вспоминал порой, не без сожаления, о счастливых и мирных годах, проведенных им в доме Филемона, и в такие минуты им овладевало желание уйти от всей этой нравственной грязи в иную жизнь, где бы он мог вздохнуть в себя струю чистого воздуха.
Но, к сожалению, такие хорошие моменты бывали у него непродолжительны и приводили лишь к тому, что после них он старался еще глубже погрузиться в водоворот столичной жизни, словно хотел этим заставить себя не слышать еще пока довольно слабого в нем голоса совести.
А тем временем нужда в деньгах с каждым днем росла, так что, наконец, проиграв свои последние сбережения, он был доведен до крайности.
Украв раз, он решился и вторично украсть.
Тут он стал всячески подкарауливать удобную минуту совершить задуманное. Случай не замедлил представиться, и Онезим, уловив полуденный час, когда все домашние, за исключением двух-трех рабов христиан и отдыхавшего у себя в комнате Нирэя и его дочери, находились в отлучке на каком-то языческом празднестве, тайком пробрался в опочивальню самого Пуденса, с намерением украсть у него денег. Он уже было отворил ящик, где Пуденс держал деньги на домашние расходы, как вдруг ему послышалось, будто в коридоре раздался легкий шорох чьих-то осторожных шагов.
Это были шаги дочери Нирэя, Юнии. Услыхав из своей комнаты, как кто-то, крадучись осторожно, пробирается коридором на половину ее господина, девушка встала и, выйдя в коридор, увидела Онезима, уже подходившего к дверям кабинета Пуденса. Неслышно последовала она за ним, но, дойдя до кабинета, остановилась в дверях.
А между тем Онезим, открыв ящик, приостановился: в это мгновение ему каким-то образом припомнились слова Павла, слышанные им в доме Филемона: «Пусть тот, кто крал, больше не крадет, а пусть лучше трудится, работая своими руками». Однако, нерешительность юноши длилась недолго: картина Субуры со всеми ее заманчивыми притонами заставила его забыть всякие другие воспоминания, и он уже прикоснулся к содержимому ящика, чтобы докончить начатое, как вдруг кто-то позади него чуть слышно произнес его имя.
— Онезим!
Второпях захлопнув ящик, он бросился к дверям и здесь столкнулся лицом к лицу с молодой девушкой, которая, печально склонив голову, стояла, прислонившись к притолке.
— Юния! — воскликнул в ужасе юноша.
— Тс! — приложив палец к губам, предостерегла его девушка и поспешила скрыться.
Пораженная до глубины души поступком юноши, к которому с самого начала их знакомства чувствовала большое расположение, она поспешила удалиться с своим горем в самый отдаленный конец тенистого сада. Но Онезим догнал ее.
— Неужели у тебя хватит жестокости, Юния, выдать меня? — спросил он, бросившись перед ней на колени.
Бледная и взволнованная, она тихо сказала:
— От моего отца у меня нет никаких тайн, Онезим, ты это знаешь.
— Но подумай: твой отец обличит меня перед Пуденсом и предаст суду. И тебе не жаль будет, если меня забьют до смерти бичами, а то, может быть, даже и распнут на кресте?
— Нет, Пуденс человек добрый и справедливый, — проговорила девушка; — он никогда не подвергает своих рабов никаким жестоким наказаниям.
— Но он может прогнать меня, наложив мне на лоб позорное клеймо, и уже этого будет довольно, чтобы я погиб навеки, — с горестью сказал Онезим.
— Видит Бог, Онезим, — начала она и вдруг остановилась в ужасе перед сказанным, и не подозревая, чтобы Онезим когда-либо слышал учение христианской веры.
— Ты христианка, Юния, и я тоже христианин! — воскликнул обрадованный Онезим и поспешил нарисовать на песке монограмму Христа.
— Нет, ты не христианин, — возразила Юния: — христиане не крадут и не ведут такого образа жизни, как ты все это время.
— Следовательно, ты решила выдать меня! Но помни: теперь ты в моих руках. Христианство — иноземная ересь, строго преследуемая в Риме, и мне стоит донести префекту города…
— Низкий человек, более низкий, чем я думала о тебе даже до этой последней минуты, — сказала она. — Но разве ты не знаешь — и глаза ее загорелись дивным огнем пламенной веры — что христиане не боятся страданий, что даже девочка-раба, если только она вкусила благодать истинной Христовой веры, и та всегда готова бесстрашно пойти навстречу смерти.
Никогда еще не казалась ему Юния так чудно хороша, так обворожительна! Но вид гладиаторов, режущих холодно друг друга на куски, пробудил в нем все худшие инстинкты человека, успел породить в его душе черствый эгоизм и равнодушие к участи ближнего. Ужасная мысль промелькнула в голове его. Почему бы ему не избавиться от единственного свидетеля начатого им преступления?
— Итак, ты хочешь предать меня оковам, бичу, распятию на кресте и истязаниям, — сверкнув дико глазами, сказал он, подступив к ней.
Юния закрыв лицо руками, проговорила сквозь слезы:
— Что велит мне мой долг, то я и обязана делать. Но скрыть это от моего отца я не имею права.
— Так умри же, если так! — воскликнул Онезим и уже схватил было девушку за плечо одной рукой, между тем как в другой блеснул нож, который, идя на кражу, он схватил с собой на всякий случай.
Но, к счастью, чей-то мощный кулак в эту самую минуту повалил его, и тяжелая нога наступила ему на грудь.
— Пощади его, отец! — взмолилась Юния.
Но Нирэй, вырвав кинжал из руки повергнутого на землю юноши, продолжал попирать его ногой. Лицо его дышало негодованием. Он помял увиденную им сцену совсем в ином смысле.
— Объясни мне, Юния, что привело сюда тебя и каким образом случилось, что ты здесь наедине с Онезимом?· Какими льстивыми уверениями вызвал ом тебя на это свидание? Как осмелился он нанести тебе такое оскорбление?
Девушка рассказала отцу все.
Нирэй с презрением оттолкнул ногой несчастного юношу.
— А я-то иногда еще думал почему-то, что он втайне такой же христианин, — проговорил он в раздумьи, — и даже когда-то мечтал видеть в нем со временем достойного мужа для моей Юнии. Вор! Убийца! Вот что значит давать в честном доме приют какому-то неизвестно откуда явившемуся рабу-фригийцу.
— Прости же, отец, его, чтобы и нам простились наши прегрешения, — продолжала упрашивать отца Юния.
— Да, покушение на жизнь самого дорогого для меня существа, на жизнь моей единственной дочери, я мог бы, так и быть, простить, если б заметил в нем чистосердечное раскаяние. Но имею ли право скрыть правду от моего господина? Могу ли после всего этого оставить его в числе своих домочадцев?
— Прости его, мы все люди грешные, и многим ли он преступнее тысяч людей, которые однако ж не висят на кресте и не гниют в тюрьмах.
Онезим простонал.
— Право, уж и не знаю, как мне поступить, — проговорил Нирэй. — Однако, ступай теперь к себе, дитя; вернись к своим женщинам и к своему веретену. Потом я еще раз поговорю с тобой об этом. А ты, несчастный, встань и иди за мной.
И, вернувшись с Онезимом в дом, Нирэй приказал двум доверенным рабам-христианам, как и он сам, связать юношу, заключить его в отдельное помещение и держать взаперти под строгим надзором до тех пор, пока он не обсудит хорошенько этого дела и не решит, как поступить с виновником.
Став императором, Нерон первое время был до того ослеплен блеском нового положения, что в продолжение первого месяца своего царствования ходил как бы отуманенный и только с трудом постепенно осваивался со своим величием и привыкал к мысли, что он император. Но раз постигнув и измерив весь объем своей неограниченной власти правителя величайшей в мире империи, юный император очень скоро вошел в свою роль самодержавного властелина; хотя ни делами государственными, ни вообще какими-либо заботами о благосостоянии своей империи он нисколько не обременял себя, предпочитая отдавать свое время только одним праздным развлечениям и удовольствиям.
Единственно, что тревожило иногда молодого императора среди его беспрерывных кутежей и пиров, это ревнивое вмешательство его матери, с упорством отчаяния все еще силившейся удержать власть, видимо, ускользавшую из ее рук. Не легко было ей отказаться от всех плодов, во имя которых, побуждаемая своим непомерным властолюбием, она решилась на столько злодеяний, и она всячески старалась поколебать в себе с каждым днем все более окрепнувшую в ней уверенность, что все ее труды и происки в этом смысле были напрасны. Могла ли она допустить мысль, чтобы этот семнадцатилетний, еле ставший на ноги, юноша осмелился даже подумать о сопротивлении ей. Всегда неустрашимая и непреклонная в своих намерениях, не была ли она по отношению к нему, как твердый алмаз в сравнении с мягкой неустойчивой глиной? Отпрыск царственного рода, не стояла ли она с младенчества близко к таким родственникам, которые при жизни были обожаемы, а после своей смерти обоготворяемы. Но, на несчастье себе, Агриппина, при всей своей проницательности и при всем уме, не умела достаточно обуздывать бешеных порывов своего вспыльчивого и властолюбивого права, и таким недостатком сдержанности ускорила для себя минуту роковой развязки.
Не успел Нерон вступить на престол, как в нем уже стали обнаруживаться весьма несомненные признаки желаний выйти скорее из-под контроля императрицы-матери. Паллас, главный сообщник и клеврет Агриппины, очень скоро впал в немилость цезаря и был им удален. Сенека и Бурр, не страшась более ее гнева, старались всячески противодействовать ее влиянию. Искатели цезарских милостей и благоволения, старались заручиться не только ее покровительством и защитой, сколько протекцией Актеи, да и сам Нерон, постоянно окруженный своими фаворитами, развратными молодыми аристократами, и толпой разного рода проходимцев, шутов и паразитов, с каждым днем все яснее и бесцеремоннее выказывал свое полнейшее равнодушие как к угрозам и приказаниям матери, так и к разумным ее советам, не без самодовольства, щеголяя своей внезапно появившейся независимостью. Самолюбивая и гордая Агриппина была уязвлена и краснела даже наедине с самой собой, при мысли, что ее, для Нерона ни перед чем неостановившуюся, могла вытеснить из сердца ее сына жалкая и ничтожная вольноотпущенница, Актея, и что ее влияние над ним могло превозмочь влияние изнеженных ничтожеств вроде завитого и раздушенного Отона. Как жестоко она ошиблась в своих расчетах! Первое лицо в империи при Клавдии, неужели же она извела мужа только для того, чтобы сделаться самой нулем в руках таких людей, даже ненавидеть которых она не могла, до того глубоко было ее презрение к ним?
Но жребий был брошен: уничтожить сделанного было нельзя. Оставалось ждать грозного часа расплаты за учиненное зло, а до тех пор по возможности осторожнее стараться двигаться на краю ужасной пропасти. Сорвав заманчивый плод, она убедилась, что он полон смертельной отравы.
А между тем сложить покорно с себя всякий авторитет в делах правления, не сделав, по крайней мере, хоть одной попытки удержать за собой некоторую власть, было свыше сил гордой и властолюбивой женщины. Сохранив пока еще за собой право иметь во всякое время, когда бы она ни вздумала, доступ в кабинет императора, она нередко пользовалась им, с целью, ворвавшись к нему, осыпать его упреками, насмешками, а часто даже и угрозами. Перестав давно скрывать от сына, что Клавдий погиб от ее руки жертвой ее честолюбивых замыслов, она укоряла Нерона в неблагодарности, высказывала ему свое презрение, издеваясь над его изнеженностью и стараясь уязвить сарказмами, ставила ему в образец благородство и высокое мужество обиженного ею Британника, говорила ему, что он скорее годится в плохие актеры, третьестепенные колесничные ездоки или в третьеклассные певцы, нежели в императоры.
— И допустить, что в жилах твоих течет благородная кровь Домициев и цезарей! — кричала она, выходя из себя от злобы и негодования. — Какой ты император, — разве балаганный! В тебе нет ничего — не только величия цезаря, но даже мужества простого и благородного римлянина. Но не забывай, если ты император, то этим обязан мне и моим стараниям.
— Напрасно трудилась; лучше было бы оставить меня в покое и не возводить на престол, — проговорил угрюмо Нерон. — Удивительное удовольствие считаться императором и иметь тебя за спиной, подсматривающею мой каждый шаг и властвующей надо мной!
— Подсматривать! Властвовать! И это говоришь ты, после того, как не побоялся и не постыдился дать в соперницы своей матери какую-то жалкую ничтожную рабу! Не забывай, Агенобарб, что я дочь Германика, сколько бы ни был ты мало достоин быть его внуком. Презренный трус! От кого только мог ты наследовать женственную склонность к изнеженному образу жизни, мелочность и бесхарактерность? Не от меня, без сомнения, а также и не от отца твоего. Жестокий, он был, однако ж, и мужествен, и не устрашим, и я не думаю, чтобы он не погнушался быть отцом такого несчастного поэта и жалкого певца, как ты.
Задетый за живое упреками матери и особенно ее глумлением над его талантами, перед которыми друзья его рабски преклонялись, Нерон, в свою очередь, вышел из себя.
— Какой бы я ни был, но тем не менее теперь я император, — вскричал он; — и я посоветовал бы помнить тем, кому ведать это не мешает, что бывали такие примеры, что если не матерям, то, по крайней мере, женам и сестрам цезарей приходилось остывать от излишнего пыла своей ярости среди утесов прохладных понтийских или гнарских берегов.
— И ты осмеливаешься, дерзкий, угрожать мне! — воскликнула Агриппина, — мне, твоей матери, которой ты обязан всем, начиная с жизни и кончая тем, что ты теперь не бедный, ничтожный мальчишка, а властелин полумира!
— Ты назвала сейчас меня актером; но мне кажется, что скорее же ты актриса, хотя и довольно второстепенная, — насмешливо усмехаясь, заметил Нерон.
Агриппина вскочила.
— О, боги, если только они существуют, пусть услышат меня, — воздев к небу руки, воскликнула она. — Им поручаю я воздать тебе сторицей за все твои обиды мне.
— Напрасны твои проклятия: призвать несчастья на мою голову, они не в силах; у меня есть против них верный отворот — чудесный талисман. Вот он, взгляни.
И Нерон протянул к ней крошечную деревянную куклу — icuncula puellaris, — очень таинственно как-то раз подаренную ему кем-то на улице с уверением, что этот талисман не только убережет его от всяких бед и напастей, но и будет ему отворотным средством против дурного глаза. Суеверный император верил слепо в чудесную силу этого амулета. Но Агриппина, взяв талисман в руки и еле удостоив его взглядом, с нескрываемым презрением отбросила его далеко от себя.
Нерон промолчал; но лицо его приняло при этом такой вид, что даже сама Агриппина испугалась и, убоявшись, не зашла ли она уже слишком далеко, поспешила заметить ему в тоне более примирительном!
— Зачем тебе этот амулет, если у тебя есть другой, лучше этого, который подарен тебе твоей матерью?
И говоря это, она взглядом указала ему на золотой змиевидный браслет, который он с детства носил на правой руке и в который была вделана кожа змеи. Об этой змее сложилось множество легенд и, между прочим, рассказывалось, будто ее застали ползающей вокруг колыбели Нерона; другие же к этому добавляли, будто змея эта была воплощенным добрым гением Нерона, спасшим его своим появлением у его колыбели от рук подосланных Мессалиною убийц, бежавших при виде змея. Но как бы то ни было, а дело в том, что тогда же Агриппина велела оправить кожу этой змеи в золото и драгоценные каменья в виде браслета, и позднее, надевая этот браслет на руку сына, просила его никогда с ним не расставаться. И теперь, пока она смотрела так пристально на браслет, в чувствах ее к сыну произошла внезапная перемена. Не воскресил ли вид этого браслета перед ее духовным взором образ златокудрого ребенка с голубыми ясными глазами, ребенка, для которого мать была всем, который, как в минуты детского горя, так и в минуты детской радости, приходил лишь к ней и, обвившись вокруг ее шеи ручонками и положив головку ей на плечи, доверчиво и сладко засыпал у нее на груди? А теперь этот самый ребенок — император благодаря ее проискам и преступлениям — стоял перед ней, ненавидящий и ненавидимый со злой усмешкой на губах, с грозно нахмуренным лицом. А между тем этот сын, не он ли был единственным близким ей существом! Отец ее был убит, мать тоже, братья также погибли насильственной смертью, сестры умерли в позорном изгнании, — первого ее мужа давно не было в живых, два других умерли отравленные и притом ее же рукой; друзья и приверженцы были в тяжелой ссылке. Глубоко и широко зияла вокруг нее бездна ненависти и злобы — она это знала, как знала и то, что нет у нее во всем мире ни одного искренне преданного ей человека, кроме только двух-трех ничтожных вольноотпущенников. Все яснее и яснее сознавая свое страшное одиночество среди этого многолюдного дворца, она за последнее время начала, было, уже делать некоторые попытки снискать себе если не привязанность так жестоко обиженных ею Британника и Октавии, то, хотя бы, их прощение и некоторое снисхождение. В ней проснулась жалость к ним, обиженным ею. Но, увы! ей скоро пришлось убедиться, что как для кроткой Октавии, так и для незлобивого Британника любить ее было свыше сил. Привязанность сына — вот единственное, что ей оставалось, а между тем она видела, что и он все дальше и дальше сторонился от нее с чувством очень близким к отвращению и ненависти.
Все эти безотрадные мысли вихрем пронеслись в уме несчастной жертвы своего честолюбия и, не находя сил совладать с припадком отчаяния, она залилась горькими слезами.
— Прости мне мою безумную вспышку, Нерон, — рыдая проговорила она, протягивая с мольбой к сыну руки. — Прости, тебя просит твоя мать. Как у меня, так ведь и у тебя, нет в мире никого, кто бы стоял к нам ближе, чем стоим мы друг к другу. Прости и дай мне еще раз почувствовать, что я еще не совсем утратила любовь моего сына, для которого жила, для которого готова и умереть.
Но эти слова матери очень мало тронули Нерона.
— Странно! То проклинаешь меня, то умоляешь и плачешь, — холодно заметил он ей. — Уж не думаешь ли, что один только твой амулет может предохранить меня от бешеных порывов твоей ярости! Сейчас надругалась ты над подаренным мне талисманом, а потому вот, смотри, как я дорожу твоим подарком. Никогда в жизни моей более не надену я его.
И, сняв с руки браслет, он со злостью швырнул его со всего размаху на пол.
— Вот он! Можешь взять его себе: он мне больше не нужен, — и после этого Нерон вышел из залы, не сказав матери ни одного слова на прощание.
Агриппина в первую минуту стояла, как окаменелая, и только ноздри ее широко раздувались, да в глазах зажигался недобрый огонек. Слез же точно и не бывало.
— О, обиженный Британник, о, бедная Октавия! разве нет возможности поправить сделанного вам зла? — вполголоса проговорила она. — Нет! Мщение за смерть Клавдия было бы их первым делом. Но ведь еще живы и Корнелий Сулла, и Рубелий Плавт. Что мне может помешать, даже и теперь, смести с моей дороги — хотя он мне и сын — этого жалкого гаера и певца, а на его место возвести на престол цезарей того или другого из них!
И, подняв с полу браслет, она шепотом прибавила:
— Как он сказал, пусть так и будет; никогда не видать ему более и не носить этого талисмана.
Нерон, когда для него настал ужасный день его последних счетов с жизнью, тщетно старался найти этот амулет.
Рим становился и пылен, и душен. Приближался сезон лихорадки. Утомленный придворными пирами и кутежами и не менее того своими беспрестанными пререканиями с матерью и бурными сценами с ней, Нерон прорывался на чистый воздух, на простор вольной загородной жизни, где бы он мог, вдали от стеснительного придворного этикета, отдаться всецело своим наклонностям к эстетическим наслаждениям.
На этот раз из всех своих роскошных вилл он выбрал для летней резиденции виллу, недавно приобретенную им в одном из наиболее диких и мрачных ущелий Симбруинского кряжа Аппенинских гор. Как сама местность по живописности быстрых горных потоков, тенистых рощ, крутых обрывистых оврагов, скалистых склонов, так и здание виллы по легкости и изяществу своей архитектуры представляли нечто в полном смысле очаровательно. Стены виллы внутри были расписаны альфреско известнейшими мастерами жанровой живописи; в садах среди зелени богатой растительности белели чудные статуи, изваянные рукой таких великих скульпторов, как Пракситель и Мирон, лились фонтаны, журчали ручейки, шумели водопады, виднелись таинственные гроты, красовались причудливые храмы.
В первый раз отправлялся Нерон провести лето среди волшебной обстановки этого восхитительного уединения. Из Рима он двинулся сопровождаемый блестящей свитой и целым полчищем рабов, из которых на многих лежала обязанность подавать императору с надлежащей бережностью его лиру, или какой другой музыкальный инструмент.
Агриппина, снедаемая горем обманутых надежд и жаждой мести, отказалась наотрез от приглашения императора поехать с ним в его летнюю резиденцию, как в виду оскорбительной формы самого приглашения, так и некоторых опасений с ее стороны разделить с ним уединение, в котором предвидела для себя лишь новые причины к неудовольствию и раздражению. Вместо этого она предпочла переехать на лето в свою собственную великолепную виллу Бавли, в Кампании, где за отсутствием другого, более серьезного дела, рассчитывала заняться продолжением своих мемуаров, развлекаясь, в часы досуга, кормлением миног и долгоперов, прирученных до того, что они являлись на ее зов и брали корм из ее рук.
Менее счастливая в этом отношении, Октавия поневоле должна была сопровождать императора, своего мужа, который при всем своем желании оставить ее в Риме, решил тем не менее взять ее с собой, чтобы не идти чересчур открыто против общественного мнения, требовавшего от него некоторых внешних знаков уважения к жене, как к императрице и дочери Клавдия. Но кортеж Октавии не отличался ни блеском, ни многочисленностью, состоя исключительно из небольшой части полагавшихся ей шестисот рабов. И того малочисленнее была свита Британника, приглашенного только потому, что оставить его в Риме на такое время года, когда Лабитиния требовала наибольшего числа жертв, могло бы показаться в высшей степени неблаговидным; вдобавок же Нерон чувствовал себя даже спокойнее, зная, что он у него на глазах. Впрочем, Британник был совершенно счастлив, так как с ним был его друг Тит, отец которого Веспасиан, а также и мать Флавия Домицилла получили приглашение провести некоторое время в гостях у императора; знал он также, что и Пуденс в качестве центуриона преторианской гвардии, и Эпиктет, как раб секретаря Нерона, должны были необходимо войти в состав почетного конвоя императора.
Нерон, любивший, в особенности в первое время своего царствования, окружать себя более или менее образованными людьми, пригласил, кроме того, и Сенеку, Бурра и Лукиана, восходившую в то время звезду в мире поэтов, сатирика Персия, сатиры которого тогда еще хранились, на его счастие, под замком его письменного стола, и, кроме того, известного натуралиста этой эпохи.
Плиния Старшего. Однако, как ни старался Нерон уверить всех в своем пристрастии к литературе, трудно было не заметить, что настоящее удовольствие он находил преимущественно или в беседах с циничным Петронием, или в привольных разговорах с изящным ловеласом Отоном. Никем и ничем не стесняемый, молодой император в волю упивался чашей наслаждения среди чудной обстановки своей роскошной виллы, имевшей к тому же то преимущество, что, по счастливой случайности, она состояла из двух зданий, отделявшихся мостом через глубокий и широкий овраг, что представляло для Нерона возможность менее приятных ему гостей поместить в вилле Кастор, а между тем, как сам он, с избранными друзьями и приятелями, поместился в вилле Полукс.
Обеды и ужины по большей части подавались в том и другом здании отдельно, и только изредка удостаивал Нерон приглашением к своему столу всех своих гостей без исключения. Император вообще очень любил возможно более разнообразить свои удовольствия и развлечения. То он упражнялся в плавании, то принимался удить рыбу, то по нескольку часов сряду занимался музыкой под руководством известного арфиста того времени Терпноса, или же брал уроки пения у певца Диодора, приложившего немало стараний, трудясь над развитием и надлежащей постановкой того голоса, который уже было принято величать не иначе, как божественным или небесным.
Но мало-помалу Нерон и здесь стал тяготиться тем сравнительно небольшим декорумом, какой пока еще считал приличным соблюдать в своих кутежах в виду присутствия некоторых гостей, более солидных, в вилле Кастор; хотя они были ему отчасти и нужны, как слушатели, перед которыми он мог обнаруживать свои дивные таланты певца и поэта. Но, однажды, во время одного из таких представлений, во время которого исполнение императора и как певца, и как арфиста, и как декламатора стихов собственного произведения, вызвало со стороны большинства слушателей шумные рукоплескания и восторженные крики одобрения, случилось, что Нерон заметил как-то, что Веспасиан, пока небесный его голос выделывал дивные трели и рулады, сначала стал понемногу дремать, а затем., и совсем заснул, а потом — о, ужас! — захрапел.
Взбешенный и уязвленный в своем самолюбии великого артиста, император решился уже было отдать приказать арестовать простодушного воина, как виновного в оскорблении величества, но друг его, изящный Петроний, перед которым Нерон не утерпел излить свое негодование, так от души посмеялся забавному инциденту и так остроумно осмеял неотесанного облома, что постепенно умиротворил разгневанного императора. Петроний посоветовал доставить сюда пантомима Алитура и актера Париса, да несколько лишних красавиц-рабынь для большего оживления роскошных пиров.
Совет Петрония пришелся по вкусу Нерону, и на следующий же день гости, находившиеся в вилле Кастор, получили весьма недвусмысленный намек, что воины, отдав цезарю долг благоговейного почтения, могут удалиться, куда кому из них угодно. При этом, по случаю отъезда Веспасиана, а с ним его жены и сына Тита, Британнику разрешено было отправиться вместе с ними, погостить некоторое время в скромной вилле Веспасиана.
— Там в среде этих неотесанных рохлей, едва ли кто-нибудь станет вбивать ему в голову какие-либо несбыточные фантазии, — заметил при этом Нерон. — Пусть сидит себе на бобах да на свинине, может быть и отупеет и станет таким же вислоухим неряхой, как и его друзья.
После отъезда Сенеки и Бурра, перед которыми Нерон все еще продолжал сохранять пока некоторого рода совестливость, пиры и кутежи в вилле Полукс не замедлили принять характер настоящих оргий и вакханалий. Устраивались празднества и банкеты неслыханные, и по своей роскоши, и по причудливости всяких затей: нередко в садах при свете факелов, на потеху цезарю и его гостям, резвилась толпа нимф и наяд, плескаясь и ныряя с веселым смехом в водах искусственных озер; между деревьев виднелись фавны и сатиры, с дикими криками преследуя резвоногих гамадриад; из таинственных гротов неслись звуки музыки, смешиваясь с голосами хоров и услаждая слух все более и более хмелевшей компании, в то время как Парис и Алитур, поочередно выбивались из сил, чтобы доставить императору то своими грязными пантомимами, то танцами, новое эстетическое наслаждение. Но физическая сторона человека не может безнаказанно брать верх над его духовной стороной: утомление, разочарование и, в довершение, полное отвращение к жизни — вот неизбежные результаты такого преобладания материи над духом.
Впрочем, от времени до времени на императора нападала прихоть заняться литературой, и тогда устраивались чтения, во время которых читались стихи и всевозможные пасквили, между прочим, был как-то прочтен, как самая последняя новость в области такого рода литературы, довольно грязный и пошлый пасквиль на обоготворение покойного императора Клавдия, слушая который Нерон смеялся до упаду, одинаково восхищенный и грубым издевательством над своим предшественником, и не менее грубой лестью самому себе. Но и среди всевозможных утех, какие только в силах был придумать ум праздный и избалованный, скука нередко томила как молодого амфитриона, так и его гостей. Однажды, под конец уже сезона, большинство гостей после утра, проведенного в чтении стихов Лукиана и самого императора, постепенно разошлось, и в зале с Нероном остались только Петроний и Тигеллин, да еще актер Парис.
— Скажи мне, Петроний, — обратился Нерон к своему фавориту, — какое твое мнение о поэтических произведениях Лукиана и Персия? Ты настоящий поэт, и не можешь ошибиться в критике.
— Лукиан, по-моему, не столько поэт, сколько ритор, а что касается Персия, то он прежде всего стоик и моралист, — сказал Петроний. — Впрочем, ни тот, ни другой не лишены некоторых достоинств, хотя у обоих нет искусства сказать что-либо просто, оба искусственны, напыщенны, ужасно монотонны и страдают, в большей или меньшей степени, отсутствием всякой оригинальности.
— А твое мнение о моих стихах? — не утерпел спросить император, жаждавший похвалы.
— Цезарь не может не выказывать полного совершенства во всем, что он ни делает — с привычной загадочной улыбкой сказал Петроний и, отвесив Нерону низкий поклон, ушел.
— О, мой Парис! — обняв актера, воскликнул Нерон, — только один ты и твоя участь достойны зависти. Артист, великий артист, ты вызываешь по своему желанию в зрителях то слезы, то смех, всегда доставляя им своей дивной игрой венец наслаждения, и очень часто, внимая шуму восторженных рукоплесканий, какими приветствуют уже одно твое появление на сцене, я чувствую, как овладевает мной безумное желание поменяться с тобой ролями и, уступив тебе мое место на престоле, занять твое, на театральных подмостках.
— Цезарю благоугодно тешиться над бедным мимом, — смущенно проговорил Парис и поспешил прибавить: — если императору угодно, чтобы я позабавил его сегодня вечером после банкета, то пусть соблаговолит уволить меня теперь, чтобы дать мне время подготовиться вместе с Алитуром к предстоящему спектаклю.
Нерон остался наедине с Тигеллином. Он зевнул лениво.
— О боги, как невыносимо скучна эта жизнь! — проговорил он. — Впрочем, не стоит думать об этом, сегодня у нас в виду банкет с новыми затеями…
— После которого, достаточно разгоряченные вином, мы еще должны будем отправиться бродить по саду, где в поэтичном полумраке таинственных гротов и аллей цезаря ждет нового рода развлечение, придуманное, чтобы позабавить его, изобретательным Петронием и красавицей Криспиллой.
— Что такое?
— Пусть государь не требует от меня, чтобы я удовлетворил в данном случае его любопытство: от сюрприза удовольствие только выиграет.
— Хорошо, пусть будет по-твоему. Но, знаешь, жизнь наша здесь быстро близится к концу; а там опять этот несносный Рим, со своим сенатом, советами и необходимостью более или менее соблюдать некоторое приличие.
— Для цезаря такой необходимости не должно существовать. Он может поступать, как ему угодно. Кто же осмелится требовать у него отчета в его действиях и поступках?
— Да хоть бы та же Агриппина, моя матушка, если и никто другой.
— У цезаря может быть только одна причина опасаться Агриппины.
— Какая?
— Агриппина, как я уже докладывал цезарю, за последнее время проявляет необыкновенную внимательность к Британнику, сверх того, я имею некоторые основания думать, что она затевает возвести на престол или Рубеллия Плавта, или Суллу. Не так она еще стара, чтобы не думать более о замужестве; у этих же у обоих течет в жилах императорская кровь.
— Рубеллий Плавт! — изумился Нерон, — не может быть: это мирный педант, и только. Что же касается Суллы, то этот ненасытный обжора не в состоянии думать ни о чем, кроме своего обеда.
— Это покажет нам время, — сказал Тигеллин, — но тем не менее, пока жив Британник…
— Договаривай.
— Пока жив Британиик, положение Нерона непрочно.
Нерон ничего не ответил, но глубоко задумался.
Настал вечер, и императорский банкет, приготовленный на этот раз среди зеленого луга, окаймленного рядом деревьев, между которыми журча и шумя, лились фонтаны, оказался и роскошнее, и великолепнее, чем когда-либо. Закончив трапезу обычными обильными возлияниями бахусу, гости с хозяином во главе отправились гулять по саду, где Нерон вскоре увидел приготовленный для него сюрприз. Сад был роскошно иллюминован лампами, висевшими гирляндами между деревьями; в аллеях и гротах гремела музыка, чередовавшаяся с хорами, между тем, как в бассейнах плескались наяды, а в рощах юноши в костюмах фавнов и сатиров с факелами в руках играли с молодыми девушками, изображавшими собой лесных нимф; увидав императора и его гостей, вся эта резвая молодежь бросилась им навстречу и, венчая их цветами, увлекла за собой: начались новые пляски и игры, новое пиршество с пением и возгласами, которым, как бы смеясь над тишиной ночи, вторило эхо.
После отъезда более почетных гостей Нерона, в том числе Веспасиана с женой, общество которой было для Октавии, пренебрегаемой открыто мужем, большим утешением, юная императрица проводила большую часть своего времени в совершенном одиночестве. Нерон, который никогда не был влюблен в Октавию и женился на ней только по наущению и по приказанию Агриппины, старался всячески избегать жены и намеренно выказывал по отношению к ней самое высокомерное презрение, опасаясь каким-либо вниманием к ней дать повод думать, что он обязан престолом отчасти и своим брачным узам с дочерью Клавдия. Впрочем, и сама Октавия, зная по горькому опыту, какой лютый зверь скрывается под внешней привлекательностью молодого императора, не бывала никогда так счастлива, как в то время, когда могла оставаться подальше от него. Нерон замечал это и, привыкший вокруг себя видеть лишь робкое поклонение и слышать одну только лесть, нередко бесился в душе, не встречая в тех, кто составлял его семейный круг, ни тени чего-либо подобного. Ему было неприятно сознавать, что люди, знавшие его более интимно, насквозь понимают его настоящий характер. С откровенностью, доходившей почти до грубости, говорила ему бывало, в лицо Агриппина, какой он человек, между тем как жена его с видимым брезгливым отвращением сторонилась от него, точно боясь прикосновением к нему осквернить себя. Все это вместе, раздражая Нерона, еще более усиливало его неприязненное чувство к жене и, не имея в своем загородном местопребывании никаких причин соблюдать по отношению к ней хотя бы даже некоторую условную вежливость, он лишь в очень редких случаях переходил мост, отделявший занимаемую им виллу Полукс от виллы Кастор, где со своим скромным двором помещалась императрица, чтобы сделать ей формальный визит.
Оставаясь часто по целым дням подряд в однообразном одиночестве, молодая женщина для развлечения писала длинные письма к своему брату или же, позвав к себе кого-нибудь из прислужниц, просила ее читать вслух. Добрая от природы Октавия, испытывая сама всю горечь оскорблений, постоянно старалась быть кроткой и ласковой в обращении с рабами, которым никогда не приходилось терпеть от нее тех жестокостей и того тиранства, каким за малейшую небрежность или неловкость часто подвергались несчастные рабыни-прислужницы в роскошных будуарах жен и дочерей богатых патрициев. Благодаря этому императрица скоро снискала себе своим человечным обхождением и любовь и полное доверие очень многих из своих рабынь. В числе подобных была раба-христианка Трифония, которая в своем доверии к ней дошла даже до того, что решилась признаться, что принадлежит к числу исповедниц новой веры. Отчасти уже несколько знакомая через Британника с новым учением, которое интересовало ее сильнее, чем она смела вслух признаться себе, Октавия после такого открытия нередко вступала с Трифонией в продолжительные беседы, в которых Трифония мало-помалу посвящала императрицу в религиозные догматы христианской церкви. Действие этих догматов было благотворно, и отрадно влияло на наболевшее сердце Октавии, и особенно был утешителен догмат христианской веры о загробной жизни. Такого верования в язычестве не существовало, и хотя Цицерон, в своих «Тускуланских рассуждениях», кое-что приводил в доказательство истины учения о бессмертии души, однако, не он ли сам во многих из своих писем и речей отзывался о такой доктрине не более, как о простой, хотя и не лишенной приятности, гипотезе, могущей служить небезынтересной темой различных толкований и споров, но серьезно верить в которую нельзя; а для последователей учения Христа, вера в загробную жизнь, напротив, была одна из важнейших догматов. Для них Предвечный был, хотя и невидимый, вездесущ, и бессмертие души представлялось им не чем-то будущим, а скорее было известным состоянием, сознаваемым ими и как бы уже вкушаемым даже и по эту сторону могилы; все временное было в их глазах не более, как призраком, и только вечное действительностью.
А пока Октавия незаметно таким образом шла вперед в своем религиозном образовании, Британник проводил мирно время, наслаждаясь тихой и вольной деревенской жизнью в скромной усадьбе Веспасиана, представлявшей по своей простоте, приятный контраст с роскошью и великолепием палатинского дворца. Тут, среди сельского приволья, окруженный простыми земледельцами-поселянами, немногим выше которых, по простоте жизни, были и сами члены семьи Веспасиана, он мог в волю бродить, не думая ни о своем высоком сане, ни о каком-либо этикете, по лесам и холмам охотиться на зверя или на птицу, или же удить рыбу. Кроме Тита, неразлучными его спутниками были еще и два двоюродных брата последнего Флавий Сабин и Флавий Климент, с которыми Британник очень скоро подружился. Иногда к ним присоединялся и младший брат Тита — Домициан. Но к нему Британник с первого же раза почувствовал сильную антипатию, заметив в нем и склонность к льстивости и признаки хитрости.
Сам Веспасиан очень любил свой мирный сельский уголок, где ему дышалось несравненно легче, чем в приемной зале у Нерона, и где он любил похвалиться образцовым порядком своего хозяйства. Не стыдясь нисколько незнатности своего происхождения, он любил рассказывать в дружеском кружке, как дед его простым земледельцем поселился во время междоусобиц Мария и Суллы в Реете, где женился вскоре на простой девушке-сабинке; всегда с восторгом ставил в образец старинных римских диктаторов в роде Цинциниата или Фабриция, а равно и их простой образ жизни, и сам никогда не упускал случая щегольнуть своими лошадьми и коровами, огородом и тучными нивами, и даже курятником своей жены Домициллы. Ему было любо, что дом его представлял полную чашу простых деревенских продуктов, и с радушием гостеприимного хозяина любил угощать гостей густым молоком, свежими яйцами, румяными лепешками, душистым медом и всякими плодами своего сада и овощами своего огорода, составлявшими обычные кушанья в его доме. Кто бы мог тогда подумать, смотря на Веспасиана и его семью, состоявшую из жены, двух сыновей, дочери и двух племянников, среди этой более чем скромной, обстановки, что видит перед собой трех будущих римских императоров и двух консулов, из которых только одному была суждена мирная смерть; или что из этих пяти юношей — Тита, Британника, Домициана, Климента и Сабина — четверым предстояло погибнуть жертвами насильственной смерти, а одному принять венец мученичества. Но грядущее по воле всемилостивого Провидения, к счастью для человека, сокрыто от него во мраке глубокой ночи.
Среди этой молодежи только один Веспасиан был в состоянии, по зрелости своих лет, оценить вполне счастье хоть на время удалиться от интриг и крамол римской придворной жизни, клокотавшей, как взбаламученное море, и обдавшей всех и все своими грязными волнами. Он видел на своем веку, как переходили бразды правления из рук Сумасшедшего Калигулы в руки слабоумного Клавдия, и знал, что предшественником этих двух императоров был Тиверий, а их преемником Нерон. Не забывая предсказаний, предвещавших ему блестящую судьбу, он вместе с тем никогда не позволял себе мечтать, что взойдет на престол, и никогда не думал кончить свою жизнь основанием, как оказалось, новой династии. Напротив, — как в самом себе, так и в своих сыновьях, он всегда старался заглушить всякое суетное тщеславие в самом его зародыше. Так, заметив как-то, с каким увлечением восхищалась его молодежь величием всяких громких подвигов, он поспешил остановить их восторги.
— Остерегайтесь поддаваться честолюбивым желаниям, дети, — заметил он; — поверьте мне, что ни титул императора, ни вид вашего изображения на монетах не могут доставить вам большего счастья, чем то, каким пользуетесь вы теперь, безмятежно проводя дни среди мирной деревенской жизни.
— Да, это совершенно верно, — вздыхая сказал Британник, — было же ведь когда-то и мое изображение выбито на монетах, а между тем, могу ли я сказать, что находил себя от этого счастливее?
— Во всяком случае, ты счастлив уже никак не менее Нерона, — заметил ему Тит, — и я готов держать пари, что все его пиршества в его роскошной вилле не в состоянии доставить ему такого удовольствия, какое обещает нам дать наша завтрашняя охота на кабанов.
— Возьми-ка лучше Горациевы Еподы, Климент, а не то — Виргилиевы Георгики, и вслух почитай нам их, пока я займусь с мальчиками изготовлением снарядов для предстоящей облавы на дикого зверя.
В доме Веспасиана ложились обыкновенно довольно рано: он был человек тогда еще не богатый, и жечь без расчета масло, которое в то время было недешево, было ему не по средствам. Но, прежде чем заснуть, молодые люди, бывало, часто подолгу между собой беседовали, рассказывая друг другу свои планы и мечты, обыкновенное дело между молодыми товарищами и друзьями. При этом они нередко касались в своих разговорах и христиан. Но Тит таких разговоров не любил, уверяя, что все эти христиане не более, как сумасбродные фанатики, о которых и говорить не стоит. Всего же больше любил он говорить об иудеях: он был с отцом в Палестине, где ему представился случай видеть Агриппу, и где увлекся даже юношеской восторженной любовью к красавице Веренике; да еще об учении стоиков, с которым был отчасти знаком, благодаря частым беседам с Эпиктетом, причем нередко горячился и выходил из себя, стараясь доказать что истинно мудрый человек сумеет быть счастливым везде, где бы он ни был, хотя бы даже внутри фаларнского быка, в ответ на что Британиик, к немалому негодованию своего друга, часто просил его ответить ему, очень ли счастлив бывает Музоиий, когда у него болят зубы.
Но зато в Клементе Британиик скоро нашел не только внимательного слушателя его разговоров о христианах, но еще человека, знавшего о них, как очень скоро обнаружилось, гораздо больше, чем он сам знал.
— Уж не христианин ли ты, Климент? — спросил его после одного из таких разговоров Британиик, выбрав минуту, когда остался наедине с новым своим другом.
— Нет; я еще пока не принял крещения, — ответил Климент, — настоящий же христианин только тот, кто присоединен к христовой церкви таинством крещения.
— Крещение!.. А что такое крещение?
— Крещение — это очищение от грехов с помощью молитвы и освященной воды, — объяснил Климент. — Насколько в наших римских языческих обрядах все торжественно и сложно, настолько все это просто у христиан: вода служит у них символом очищения, хлеб и вино — эти два предмета самой обыкновенной житейской надобности — символом воспоминания о пострадавшем за человечество Христе.
— А старшины у этих христиан — пресвитеры, как они их называют — такие же, как наши жрецы?
— О, нет, вовсе не такие, — сказал Климент. — Пресвитеры, люди простые и непорочные, скорее походят на лучших из наших философов, хотя своими познаниями, может быть, и уступают последним.
Но в это время в комнату, где беседовали друзья, вошел Домициан, которому ни тот, ни другой из них особенно не доверял и оба поспешили прекратить этот разговор.
В таких занятиях и беседах незаметно проходило время, и скоро пришел конец мирным и счастливым дням в Реате: ноябрь был уже в конце, и надо было, покинув фалакринские поля и леса, вернуться в шумный и суетный Рим.
Мы оставили Онезима в его темной келье, где, связанный по ногам и рукам, он ждал предстоящего ему наказания. Здесь, наедине с самим собой, он оглянулся невольно на свое прошлое, и ужаснулся, увидав, как он низко пал, увлеченный своеволием и малодушным потворством жажде наслаждения, по скользкому пути порока и зла. С сожалением вспомнил он о счастливых и мирных днях, проведенных им в доме Филемона, где на него смотрели скорее, как на родного брата, чем как на раба. Не поддайся он своей роковой жажде удовольствий, по всей вероятности, он был бы теперь уже вольноотпущенником и во всяком случае мог бы быть счастлив той духовной независимостью, какую не раз замечал в тех, которых учение Христа сделало людьми истинно свободными, тогда как теперь он по своим поступкам стоял наравне с худшими из худших.
Не сообщить Пуденсу о посягательстве Онезима Нирэй не мог, и Пуденс немало был огорчен на несчастного юношу, которого успел искренно полюбить и в котором никогда не подозревал ничего подобного. Но такую вину оставить без наказания было бы несправедливо, и Онезима приговорили к нескольким ударам плетью и семидневному одиночному заключению. Жестоким испытанием были для юноши, при его пылкой и впечатлительной природе, как скука одиночного заключения, так и позор наказания; но и то и другое оказало на него самое благотворное действие, заставив его одуматься и искренно пожелать вернуться на путь добра и правды. В продолжение его заключения Нирэй, а также и сам Пуденс, не раз навестили узника, стараясь участливым словом и вразумлением пробудить в нем чистосердечное раскаяние и спасти его путем этого от полного нравственного падения. Но всего сильнее подействовало на Онезима бодрящее слово кроткой Юнии, которая однажды, подойдя к запертой его келье, долго через дверь беседовала с ним в духе христианского учения и просила его не падать духом, а постараться хорошим поведением исправить прошлое.
Высидев определенный срок заключения, Онезим получил прощение и снова вступил в отправление своих обязанностей в доме Пуденса, но теперь уже с более твердым, как ему казалось, намерением бороться мужественно с искушением.
Тем временем Нерон, по возвращении из виллы Полукс в Рим, заметно стал все теснее и теснее сближаться с Отоном, своим злым гением. Напрасно пыталась Агриппина вразумить сына и заставить его не выходить из рамок, по крайней мере, тех внешних приличий, какие налагало на него его высокое положение императора; не менее были тщетны и всякие напоминания как Сенеки, так и Бурра, в том же смысле. Нерон выбрал себе в образцы Отона, — Отона, олицетворявшего собой для одной половины римского населения тот идеал, достичь которого она сама сильно желала. Все его низкие инстинкты: наклонности к дурным шалостям и неге, жажда причудливого, невозможного, извращенные и низкие чувства плохого актера, — все это крепло в нем и росло в дружеском общении с Отоном. К крайнему несчастию страны, обоготворяемый царек этот вдобавок был полновластным хозяином и государственной казны, из которой, несмотря на существовавшее в теории различие между частными императорскими суммами и общественными деньгами, не стесняясь черпал, сколько, по его личному усмотрению, было ему нужно, чем способствовал немало истощению как самой Италии, так и подвластных ей провинций. Никогда цена, какой покупалась та или другая из его прихотей, не могла остановить его безумных фантазий. Мальчишка, и надо добавить еще дрянной мальчишка, Нерон был властелином полумира и нередко забавлялся такими пошлыми проделками, как, например, находясь где-нибудь в глубине сцены, хватал актеров за уши, или бросал в зрителей всякой дрянью.
Возвращение императора из загородной его виллы в палатинский дворец было вскоре отпраздновано соответственным радостному случаю торжеством, — пышным пиром в роскошном триклиниуме цезаря, — банкетом, за которым новинкой было опрыскивание гостей во время ужина дорогими благоуханиями. Такое дорогое нововведение подало Отону мысль превзойти в роскоши своего друга, императора, и хотя и так уже был он по горло в долгах, однако не прошло много времени, как он устроил у себя невиданный по своему великолепию ужин, на который пригласил и Нерона.
Здесь было всего только девять человек пировавших, считая в этом числе и самого хозяина дома; были Нерон и законодатель моды Петроний; был жалкий паразит Тигеллин; актер Нарис, приглашенный как ради своего остроумия, так и ради красоты; Ватиний, один из забавнейших шутов той эпохи, бывший претор Клавдий Поллий, Педаний Секунд, префект Рима, и Октавий Сагитта, народный трибун: этих троих очень любил Нерон за их кутежи и, вообще, распутный образ жизни.
В роскошном триклиниуме, убранном по последней моде и в изобилии установленном, несмотря на зимнее время, розами и другими дорогими цветами и растениями, был сервирован ужин, перед изысканностью которого бледнел даже пресловутый банкет Трималциона. Каждое блюдо за этим ужином представляло то или другое, самое изысканное и дорогое, гастрономическое лакомство: устрицы были из Ришбора, морская рыба из садков одного богатого патриция, пожертвовавшего ей на съедение не одним, как рассказывали, рабом, имевшим несчастие вызвать его гнев; миноги привезены были из Тавроминий, сыры из Сарсины. Словом, тут было все, даже мозги попугаев, и фламинго, и соловьиные языки, все, что только могло удовлетворить избалованному вкусу самого прихотливого и тонкого гастронома. Не забыты были горячие с пылу шампиньоны, которые от времени до времени подавались за ужином гостям, и которые они глотали попеременно с кусочками льда для облегчения пресыщенного желудка.
Но более всего поразила гостей новая выдумка расточительности и неги, собственно путем которой Отон и хотел превзойти самого Нерона. Она заключалась в том, что девушки-рабыни, прислуживавшие за ужином, разували по временам гостей и погружали их ноги в золотые сосуды, наполненные дорогой восточной эссенцией; невиданная роскошь привела в невыразимый восторг этих людей, утопавших в неге и в глазах которых необузданное чревоугодие и прихоть были единственным, чем они могли приблизиться к богам.
По окончании ужина веселой компанией решено было единогласно в эту ночь познакомить Нерона с развлечением нового рода, и с этой целью его уговорили надеть платье простого гражданина и последовать примеру некоторых сорванцов-буянов, имевших обыкновение целой ватагой бродить по ночам по улицам столицы и учинять всякие безобразия и бесчинства. Таким образом вечер этот сделался одним из достопамятных вечеров властвования Нерона, сделав начало тем безобразным ночным похождениям императора, которые вызвали против него столько справедливого негодования и с тем одновременно презрения в сердцах всех честных римлян.
Но прежде, чем коснуться в нашем рассказе ночных приключений Нерона, не мешает вкратце упомянуть о маленьком случае, до ужина, по своим последствиям имевшем весьма большое влияние на судьбу как некоторых, очень близких к Нерону, лиц, так и подвластных империи народов. В этот вечер император увидал впервые жену Отона — Поппею Сабину.
Любя очень искренно свою жену, Отон, однако ж, не сумел воздержаться, чтобы не похвастаться перед Нероном красотой Поппеи, которой очень гордился, как первой красавицей и одной из самых гордых женщин в Риме; хотя, с другой стороны, хорошо зная легко воспламеняющуюся натуру цезаря, а также и честолюбивые мечты своей обворожительной супруги, он делал все от него зависевшее, чтобы только устранить свидание между своей женой и Нероном, что до сих пор ему действительно и удавалось. Но, наконец, Нерон в этот вечер, благодаря желанию самой Поппеи, увидал ее, и увидал в полном блеске ее изумительных чар.
Угадав причину, заставлявшую Отона так упорно лишать ее всякого случая видеть императора, Поппея, под влиянием соблазнительной мечты покорить сердце Нерона и сделаться императрицей, на этот раз решилась перехитрить мужа.
— Сегодня вечером ты устраиваешь у себя ужин, мой милый Отон, — выбрав удобную минуту, обратилась она к мужу в день пира; — ты пригласил императора, как я слышала, и намерен затмить все, что видел до сих пор Рим по части великолепия, изящества и тонкой гастрономии.
— Да, да, Поппея, все это совершенная правда, — небрежно проговорил Отон; — и хотя я и сам по части понимания всего прекрасного считаюсь первым знатоком в Риме, очень рад последовать совету и очаровательной Попей, так как уверен, что мой пир от этого только выиграет.
— Все это прекрасно; но скажи, не следовало бы твоей жене, которую тебе угодно величать красавицей, самой приветствовать властительного гостя у себя в доме? Не окажется ли явным невниманием к цезарю, если хозяйка дома не потрудится встретить его на пороге. Неужели же ты полагаешь, что он останется доволен и тем, что «Ave, Caesar» прокричит ему в своей позолоченной клетке твой попугай, которого, по твоему приказанию, поместили над входом в атриум.
— Моя Поппея обворожительно прекрасна, а Нерон — Нерон, — сказал Отон. — Разве только ты хочешь, ради удовольствия доставить близорукому юноше, претенденту, может быть, на твое сердце, случай рассмотреть тебя поближе, поставив на карту драгоценную жизнь последнего отпрыска благородной фамилии Сальвиев.
Сердито нахмурив свои хорошенькие тонкие брови, Поппея капризно отвернулась от мужа и проговорила с видом оскорбленной невинности:
— Я, кажется, до сих пор еще не давала тебе повода ревновать меня и считаю потому себя в праве требовать от тебя, чтобы ты не смел думать обо мне, благородной матроне, всему Риму известной своим благочестием и строгой добродетелью, так же низко, как о какой-нибудь Юлии или Агрип… то есть я хочу сказать Мессалине.
— Оставь этот трагический тон, моя прелестная Поппея; в нем нет ни малейшей надобности. Сегодня у меня просто холостая пирушка, на которой присутствие моей жены было бы совершенно излишне; но я обещаю доставить тебе случай, когда мы пригласим к себе всю римскую знать, жен и дочерей благороднейших патрициев, сказать под их охраной свое приветствие Нерону. Сегодня же, чтобы собрать кружок гостей, приятный для Нерона, я был вынужден пригласить таких лиц, знакомить с которыми мою Пеппею я вовсе бы не желал; да вдобавок же и ты сама, я уверен, не пожелала бы унизить себя разговором с каким-нибудь Ватинием или Парисом, уже не говоря о каком-нибудь Тигеллине или развратном Сагитте.
— Да я и не нахожу для себя никакой надобности не только вступать в разговор с тем или другим из остальных твоих гостей, но даже и видеть их, — сказала Поппея. — Но как твоя жена и хозяйка дома, я имею, кажется, право просить тебя, чтобы ты разрешил мне, при приближении к нашему дому золоченых носилок с их пурпуровым шатром, выйти на несколько минут в вестибюль и сказать Нерону, что Поппея Сабина приветствует у себя желанным гостем друга, своего мужа и властелина и благодарит императора за высокую честь, оказываемую ей и ее мужу его августейшим посещением их скромного жилища.
— Ну, очевидно, с тобой не сговориться: будь по твоему, Поппея, — махнув рукой и вздохнув, согласился Отон. — Знает ведь превосходно моя Поппея, что отказать ей в чем-либо у меня никогда не хватает духу, и чем видеть слезы в этих очаровательных глазках, а на этих прелестных губках выражение гнева против твоего Отона, я, право, скорее готов совсем отменить этот ужин.
Таким образом, когда к Отону прибыл император, он был встречен Поппеей, сумевшей, как ни коротко было это свидание, явиться перед цезарем во всей своей прелести обольстительной чародейки. Очарованный сколько ее красотой, столько же и пленительной скромностью, Нерон, как околдованный, остановился перед ней в немом восхищении и долго был не в силах оторвать взора от робко-застенчивого и одновременно с тем как бы ласкающего взгляда ее темно-голубых очей. Но, наконец, он очнулся и, не сказав ни слова, как отуманенный, прошел в триклиниум, где первое же слово, сказанное им своему амфитриону, так и резануло по сердцу последнего как острым ножом.
— О, как бесконечно ты счастливее меня, Отон, — сказал он ему. — Твоя жена — обворожительнейшая женщина во всем Риме, в то время, как моя — самая холодная и наименее привлекательная из всех женщин!
— Цезарь напрасно отзывается так неблагосклонно об императрице Октавии, прекрасной в такой же мере, насколько она великодушна и благородна, — проговорил Отон, стараясь скрыть под спокойным тоном речи возникший в сердце страх.
Долго еще не мог прийти в себя Нерон настолько, чтобы воздать должную дань удивления великолепнейшему пиру своего царствования, и только после того, как он написал, потребовав свои дощечки, несколько слов Поппее, немного, по-видимому, успокоился.
— Я благодарю твою прелестную жену за прекрасное угощение, — сказал он Отону, передавая дощечки своему вольноотпущеннику Дорифору, приказав ему вручить их хозяйке дома.
На самом деле он просил Поппею выйти к нему во время пира в веридариум, куда, выбрав первую удобную минуту, и сам скоро вышел под предлогом освежить голову. Как и при первом своем свидании с Нероном, так и при встрече с ним в веридариуме, Поппея оказалась олицетворением женской скромности и застенчивости, и с этой минуты Нерон решил так или иначе удалить с этой дороги друга Отона.
Но свидание с Поппеей было не единственным приключением этого вечера, полного такими прискорбными последствиями. По окончании пиршества Отон и его гости уговорили Нерона отправиться вместе с ними, в костюме простого гражданина и с маской на лице, буянить и бесчинствовать на улицах Велабрума и Субуры.
Не совсем, однако, благополучно окончилась на этот раз безумная затея полупьяной компании. Подходя к Мильвианскому мосту, буяны наткнулись на центуриона Пудснса, который шел им навстречу в сопровождении Онезима, несшего фонарь, и Нирэя с Юнией, следовавших за ним на некотором расстоянии. Пропустив, не затронув, Пуденса, который показался при слабом свете фонаря малым довольно здоровенным, чтобы не без успеха отразить нападение, буяны кинулись на Юнию.
— К чему это покрывало ночью, прелестная дева? — воскликнул Отон. — Дайте сюда фонарь, чтобы можно было лучше рассмотреть личико этой красавицы, молодое и миловидное, по всей вероятности.
И, говоря это, он было уже схватил полу длинного покрывала, чтобы сорвать его с лица девушки, как вдруг Нирэй со всех сил ударил его палкой по руке. В это время, в свою очередь, к девушке приблизился император и, смелый в виду многочисленности своих товарищей, крайне бесцеремонно схватил ее за плечо.
— Если молодые девушки-рабыни в своей милой застенчивости так пугливы, то самое верное средство приручить их, — это покачать на плаще, — сказал Нерон. — Что скажете, друзья, на мое предложение? Это будет развлечение совсем нового рода.
— Скоты! — закричал Пуденс, — скоты, а уж никак не римляне, кто бы вы там ни были! Стыдитесь оскорблять скромную девушку, будь она и раба. Отойдите, а не то берегитесь.
Но Нерон, разгоряченный вином и подстрекаемый ни на шаг не отходившими от него Сагиттой и Поллием, не прекращал попыток сорвать с Юнии покрывало и оттащить ее от Нирэя, за руку которого ухватилась молодая девушка, как вдруг был сбит с ног толчком мощной руки Пуденса и, упав, ударился лицом о стену. Но в эту минуту с лица Нерона свалилась маска, и Пуденс, узнав, к великому ужасу, императора, понял всю опасность своего положения. Оставалась одна надежда, что император в темноте не узнал его, а потому он поспешил нагнуться к Онезиму и шепнуть на ухо скорее загасить фонарь, а если возможно, то и фонари противников. Фригиец оказался на высоте поручения. С проворством обезьяны набросился он сначала на Петрония и, неожиданно напав, вышиб у него из рук фонарь, который при падении на каменную мостовую разбился и погас, затем смело он ударил палкой по руке несчастного Париса, и этим заставил и его выронить фонарь. После этого, скрыв собственный фонарь под полой своего плаща, он схватил Юнию за руку и, сказав Нирэю и Пуденсу, чтобы они не отставали от него, повел их кратчайшей дорогой домой, между тем как буяны продолжали суетиться около Нерона, стараясь унять кровь, которая текла у него из носа и со лба.
Таково было не совсем удачное начало ночных похождений Нерона, — похождений, составлявших долгое время одно из любимейших его развлечений, и с течением времени вызвавших немало зависти и злобы к нему в сердцах римлян.
К счастью, Нерон не узнал в темноте Пуденса, а тот, явившись на следующее утро во дворец, несомненно, остерегался поглядывать слишком пристально на ссадину на лбу императора и на его подбитый глаз.
Совсем иначе провел памятный и роковой вечер во время Отонова ужина юный Британник. Не имея среди обширного и многолюдного дворца почти никого, кто бы был ему предан, он нередко оставался у себя в полном одиночестве в тех случаях, если почему-либо не мог быть в обществе своих друзей, Тита, Эпиктета или Пуденса. Правда, изредка навещал его Бурр и всегда был с ним обходителен и ласков; но Бурру Британник не мог простить его участия в заговоре Агриппины; заходил иногда и Сенека, желавший, очевидно, облегчить юноше его печальную участь, но Британник, видя в нем приверженца и наставника Нерона, не мог победить в себе чувства недоверия к этому человеку и в его участии видел лишь одно притворство. Одно случайное открытие усилило еще более в нем такое неприязненное чувство к Сенеке. Позванный Нероном в достопамятный день Отонова ужина, Британник явился к нему в кабинет прежде, чем пришел туда сам император, и на столе увидал случайно экземпляр пасквиля «Ludus de morte Claudii Caesaris», о существовании которого даже и не подозревал. Заинтересованный, он взял свиток и стал его читать; но чем далее он углублялся в чтение пошлого памфлета, тем все сильнее и сильнее бушевали в его душе гнев, злоба и бесконечное негодование. Его отец был почтен торжественной погребальной церемонией; декретом сената был причислен к сонму олимпийских богов; в честь его был воздвигнут в Риме великолепный храм, где особо назначенные жрецы и жрицы служили ему, воздавали божеские почести. Он понимал, что, конечно, на все это можно было смотреть, не более как на условную формальность, но все-таки такое явное издевательство над религиозными понятиями римлян, такое наглое сопоставление Клавдия с двумя известными идиотами, такие насмешки над его забывчивостью и даже физическими недостатками, такое описание недоумения олимпийских богов, будто бы не смогших при виде представшего перед ними Клавдия решить вопроса, видят ли они перед собой божество, или человека, или же морское чудище — все это ему казалось верхом лицемерия и гнусной подлости. Много ли прошло времени с тех пор, как на его глазах римляне, раболепствуя перед его покойным отцом, были готовы целовать ему ноги, как сам Сенека в громких напыщенных фразах прославлял его, величая земным божеством; теперь же, в этом самом дворце, — и где же? на столе его приемного сына и преемника лежит гнусный пасквиль, полный чудовищного злословия! И кто же, как не тот же льстивый Сенека, автор памфлета, очевидно, написанного в угоду новому цезарю? — подумал Британник, и озлобление против клеврета Агриппины и друга Нерона закипело в нем с новой силой.
Нерон, войдя в комнату, увидал к своему изумлению, всегда кроткого и спокойного Британника задыхавшимся от негодования и злобы, и, только заметив в его руках знакомый свиток, понял причину его гнева и поторопился вырвать пасквиль у него из рук. Ему было очень досадно, что этот памфлет попал на глаза Бритаинику. Но раз беда такая случилась и ее поправить нельзя, то Нерон счел за лучшее не придавать этому обстоятельству никакого серьезного значения.
— Ага! ты тут успел, как я замечаю, прочесть эту глупую сатиру, — небрежно заметил он, — но напрасно волнуешься из-за такого пустяка. Этот вздор был написан просто ради смеха.
— Ради смеха! — воскликнул Британник, успокоившись от волнения настолько, что мог говорить. — Пасквиль этот ни более ни менее, как наглое надругательство и над религией государства, и над величием римского императора!
— Вздор! — сказал Нерон и пожал плечами. — Вдобавок, если уж я не нахожу нужным придавать такому вздору какое-либо значение, то тебе и подавно что до этого? Пока еще ты ведь не более, как мальчишка. Предоставь судить об этих вещах тем, кто их понимает и знает лучше твоего.
— Долго ли еще будешь ты продолжать смотреть на меня, как на малого ребенка? — спросил запальчиво Британник. — На днях мне исполнится пятнадцать лет, и я старше, чем был ты в то время, как отец мой позволил тебе возложить на себя togam virilem.
— Да, это правда, но ты только забываешь, что между мной и тобой небольшая разница: я — Нерон, а ты, ты — Британник. Я пока намерен еще подождать с возложением на тебя тоги зрелого мужа; золотая булла и тога претекста тебе более подходят.
Британник отвернулся, чтобы скрыть чувство, выказать которое перед Нероном мешала ему гордость, и молча хотел было уже покинуть комнату, как его окликнул Нерон.
— Слушай, Британник, ты меня не выводи из терпения! Помни, что я император. В то время, как на римский престол вступил Тиберий, к трону близко стоял один молодой человек Агриппа Постум; когда же императором был провозглашен Кай, тогда к престолу близко оказался другой юноша — Тиберий Гемелл.
— Тиберия Гемелла Кай сделал своим приемным сыном и дал ему титул главы римского юношества, — заметил Британник. — Я же не видел от тебя ни того, ни другого.
— Не перебивай, — сказал Нерон, — дай договорить. Скажи-ка, не помнишь ли ты, что случилось с этими двумя юношами, и какая была их судьба?
Британнику была хорошо известна печальная участь этих двух жертв придворных интриг и домогательств. Изгнанный, по наущению Ливии, Агриппа Постум, по ее же наущению, был вскоре и умерщвлен в изгнании, а Тиберий Гемелл, принужденный силой, сам должен был заколоть себя мечом, приставленным к его груди, что было сделано, чтобы придать его смерти вид самоубийства и благодаря этому избежать неудовольствия и ропота, какие могло бы возбудить открытое убийство несчастного.
Дав Британнику время воскресить в памяти все подробности этих двух событий, Нерон прибавил:
— А теперь, когда на престол вступил Нерон, оказалось так, что и к нему близко стоит молодой принц императорской крови, — Британник.
При этих знаменательных словах юноша вздрогнул.
— Ты мне грозишь убийством? — спросил он.
Нерон расхохотался.
— Какая мне нужда грозить! — проговорил он. — Неужели тебе неизвестно, что, если я только захочу этого, мне достаточно поднять палец — и тебя не будет в живых. Но не бойся: мне этого пока не угодно.
Британник побледнел и изменился в лице. Он понимал, что слова Нерона не пустое хвастовство. Сын убитой и всеми презираемой матери и отца, отравленного и потом низко осмеянного, мог ли он надеяться на участие кого-либо из влиятельных лиц в империи? Не все ли им равно, погибнет ли он, или нет, или как погибнет? И, подавив в себе рыдания, Британник вышел молча из залы и пошел по длинному коридору к апартаментам императрицы Октавии, раздумывая, какого рода смертью суждено ему кончить свою жизнь; будет ли он изведен голодной смертью, как извели Друза Младшего? или же его отравят, как отравили Друза Старшего; или же просто убьют, как убили Агриппу Постума? Чем он лучше их, кто подумает заступиться за него или отомстить? Но, Боже Праведный, — если только таков действительно Бог христиан — куда же девались из этого мира и справедливость, и строгая добродетель, и правда? Что такое сделал он, какое совершил злодеяние, чтобы его травили, как хищного зверя — и травили чуть ли не с малых лет? Куда же девались те былые римляне, которые когда-то славились своим мужеством, своим великодушием, доблестью, простотой. Из глубины какой мрачной бездны Ахеронта всплыла эта грязная тина разврата и нравственного тления, все осквернившая вокруг грязными вожделениями и тлетворными веяниями? Со всех сторон видел юноша один черствый эгоизм — упадок духа и тоску неверия — фатализм безнадежности. Казалось, тлетворная зараза, как нравственная, так и физическая, стала наследственной в императорах из дома Цезаря. Где мог он надеяться найти убежище; в чем искать утешение? Вера в богов погибла безвозвратно; стоики и их учение не могли предложить ему ничего более утешительного, как только одну сухую теорию и возможность самоубийства, но что же после этого вся человеческая жизнь, если нет у нее высшего идеала, нет большей привилегии, как возможность своего собственного насильственного уничтожения.
Такие тяжелые думы проходили одна за другой в голове бедного Британника, когда он, не торопясь, ленивым и тяжелым шагом, приближался к той части дворца, которая была отведена императрице Октавии и ее штату. Была одна минута, когда у него мелькнула мысль было о восстании; но он тотчас же прогнал ее от себя, как невозможную, несбыточную. А между тем, даже предчувствуя, что конец его не далек, сознавая, что его непричастность пороку не имеет никакого значения для тех богов, которым он с детства привык молиться, понимая, что ему не по силам нести бремя жизни, для него понятной и тяжелой, несмотря на все это, он оставался, однако ж, спокоен и не унывал, поддерживаемый духовно той искрой надежды, которую успело заронить в его душу новое слово Благой Вести.
Октавию Британник застал смотрящей с грустной улыбкой на лежавшую у нее на ладони золотую одесскую монету.
— Что ты так рассматриваешь эту монету? — спросил он сестру; — что интересного нашла ты в ней?
Взгляни сюда, — сказала ему Октавия, указывая на надпись Θεάν Οχταβιαν — богиня Октавия. — При взгляде на эту монету мне почему-то пришла мысль, что если и все остальные богини так же мало счастливы, как я, то уж не лучше ли быть простой смертной; не правда ли, Британник?
Но Британник на это ничего не ответил, а только улыбнулся. Он боялся начать говорить, зная, что может увлечься и выдать все, что у него было на душе, и этим еще более опечалить сестру?
— Что же ты ничего не скажешь мне, Британник? — спросила его, наконец, Октавия. — Что с тобой? Ты сегодня как-то особенно молчалив и задумчив?
— Сказать тебе, что со мной, Октавия, я не могу, — ответил Британник, и с жаром прибавил: — лучше скажи мне, что думаешь ты, смотря на все, что происходит вокруг нас, смотря на тех людей, какими мы окружены? Неужели добродетель стала пустым словом? Было же ведь время, когда римляне ставили ее высоко и чтили, а теперь, кто думает о ней, кто любит ее — разве только два-три философа, да еще, быть может, эти…
— Не опасайся, Британник, говори смело, — заметила Октавия. — Агриппина смягчилась к нам; она уже не преследует нас так жестоко, как преследовала ранее, и больше не окружает нас своими шпионами; все мои рабы, большей частью, люди надежные и преданы мне; кроме того между ними, как ты знаешь, есть немало христиан.
— Ты почти угадала, Октавия, что хотел я сказать. Да, истинно добрых людей и непорочных можно найти в наше время только между христианами. Что же поддерживает этих людей в их нравственной чистоте среди всего этого порока разврата?
— Их поддерживает их новая вера, Британник, — сказала Октавия и прибавила: — Как и на тебя, и на меня оказало очень глубокое впечатление все то, что говорила Помпония о христианстве; но всего более поражает меня, убеждая в истине этого нового учения, то, что и Нерон, и Агриппина, и Сенека, при всем своем богатстве, при всех своих развлечениях, постоянно снедаются скукой и чувствуют себя в душе глубоко несчастными; между тем как христиане — эти всеми ненавидимые, презираемые и гонимые бедняки — своей судьбой довольны и счастливы.
Британник глубоко вздохнул.
— О, как бы мне хотелось, Октавия, скорее вполне познать это новое иноземное учение веры, — воскликнул он, — веры, дающей людям силу торжествовать над злом и пороком, быть счастливыми среди житейских невзгод, которая создает таких кротких, бесконечно добрых, непорочных жен, как Помпония или Клавдия, или таких юношей, как Флавий Климент!
— Мы можем, если желаешь, провести сегодняшний вечеру Помпонии, — сказала Октавия. — Помпония знает, в каком одиночестве я живу среди этого дворца, и не однажды говорила мне, что и она, и муж ее, оба они всегда будут рады видеть меня у себя, если мне только когда-нибудь вздумается запросто прийти к ним. Кстати же Нерон сегодня ужинает у Отона; и никто не может ничего сказать, если я пойду с тобой в дом таких уважаемых людей, как Авл Плавтий и его жена.
Таким образом, в то время как Нерон пил и кутил, а в довершение отправился и безобразничать на улицах Рима, оскорбляя и тревожа среди ночи мирных жителей буйством и бесчинством, Британник, допущенный в первый раз в собрание христиан, присутствовал при их богослужении.
Не имея ни малейшего притязания слыть философом и республиканцем, завоеватель Британии, Авл Плавтий все-таки очень строго соблюдал в своем образе жизни старинную простоту нравов прежних римлян, и дом его со всей его не роскошной обстановкой представлял резкую противоположность с такими домами, как, например, Отонов, вызывая у модных франтов тогдашней новейшей школы немало насмешек, как своей необычайной простотой, так и малочисленностью рабов, большая часть которых были вдобавок люди солидные и уже пожилые, вовсе не походившие на юных рабов-пажей и рабынь-одалисок, являвшихся украшением и гордостью модных богачей-аристократов.
И Помпония, и ее муж очень обрадовались, узнав о намерении императрицы провести у них вечер вместе с братом, и по этому случаю пригласили к себе на ужин Клавдию, дочь британского воеводы Карактака, которую очень любила Октавия, и друга Британника, Флавия Климента. После ужина Помпония сообщила Британнику, что в этот вечер в одной из служб, принадлежавших к дому Плавтия, должно было собраться для братской трапезы и для молитвы несколько христиан, и прибавила, что если он хочет присутствовать при их богослужении, то может, переодевшись так, чтобы его нельзя было узнать, отправиться в собрание в сопровождении Климента и сотника Пуденса, который в этот вечер командовал конвоем императрицы.
Сильно забилось сердце впечатлительного юноши, когда, вступив в просторную хижину, он очутился среди изрядного числа последователей учения Христа, собравшихся в это простое помещение для братского общения и общей молитвы. Тут были и мужчины и женщины всех возрастов, из которых большинство были, очевидно, люди бедные, из сословия рабов. По окончании общей трапезы братской любви — аганэ — состоявшей из хлеба, рыбы и вина, и после братского поцелуя, каким, поужинав, обменялись друг с другом все присутствовавшие, молодые аколиты, сдвинув проворно столы к сторонке, расставили скамьи в несколько рядов перед кафедрой, которую занял пресвитер Лин с несколькими старшинами и дьяконами. Богослужение началось с общей молитвы, но далеко не такой, какую случалось нередко слышать Британнику у язычников в их храмах: христиане, молясь, казалось, изливали всю свою душу перед Незримым и Бесконечным, со слепой верой в милосердие своего небесного Отца и в Его всеобъемлющую любовь к человеку. Было очевидно, что для них молитва являлась действительным общением с Творцом Вселенной — Богом любви и правды. По окончании молитв христиане стали петь хором гимны, и звуки этого пения показались восхищенному Британнику не столько земными, сколько отголосками из какого-то светлого, неизвестного мира. Закончив пение хвалебным гимном Спасителю и славословием, все члены собрания заняли места на скамейках, а пресвитер Лин тем временем встал и сказал краткое слово поучения; он напомнил христианам, что, призванные из тьмы к свету, они обязаны ежеминутно помнить свое призвание свято исполнять заповедь Христа, должны мужественно бороться с соблазнами, любить своего ближнего, как самих себя; неусыпно печься о сохранении своей доброй нравственности среди окружающего их со всех сторон разврата, и, при всех обстоятельствах стараться в возможно большей мере проявлять дары живущего в них Духа — братскую любовь как к другу, так и к недругу, милосердие, кротость, выносливость, против которых бессильно всякое гонение: что они должны употреблять все свои усилия, чтобы быть готовыми встретить тот великий день, который придет, как тать ночной, и в которых их единственным спасением будет вера в их Искупителя и любовь к нему. Кто же из вас не любит Иисуса Христа…
— Маран-аоа! — как один человек крикнуло в ответ все собрание.
Охваченный благоговейным страхом и каким-то новым, никогда еще не изведанным им, чувством, Британник находился как бы в экстазе, не сознавая, ни где он, ни что с ним: неровное, учащенное дыхание вздымало ему грудь, восторженный взгляд был напряженно устремлен в одну точку, блаженная улыбка светилась на его лице, и вдруг он сделал усилие, словно хотел что-то сказать, но тут же упал без чувств на руки не отходившему от него Пуденсу.
Было ли юноше виденье, слышал ли он голос с неба — осталось тайной для всех.
Встревоженный Пуденс поспешил с помощью Нирея вынести Британника из житницы на свежий воздух, и потом, дав ему сперва прийти в чувство, оба проводили его в дом Плавтия, где его ожидала в обществе Помпонии его сестра. Заметив страшную бледность, покрывшую лицо брата, и странно блуждающий взгляд его необычайно блестевших глаз, Октавия испугалась.
— Что с тобой, Британиик? — спросила она его.
— Ничего; я себя чувствую прекрасно; но я немножко устал и хотел бы поскорее остаться один — вернемся домой, Октавия.
И, простившись с Помпонией, брат и сестра в сопровождении своей эскорты вернулись во дворец.
— О, Помпония, — начала Клавдия, как только они удалились, — если б только ты видела, в каком он находился состоянии во время молитвы и речи Лина; я уверена, что на него снизошел Дух, и ему был дан дар языка, и если б не этот обморок, он, наверно, заговорил бы на незнакомом языке.
Помпония набожно склонила голову и сотворила в душе горячую молитву.
После достопамятной ночной прогулки по Риму, Нерон в продолжение нескольких дней сохранил на лице очень явные следы своего неудачного столкновения с Пуденсом, следы, которые на следующее же утро подали повод к одной из тех бурных сцен, какими за последнее время всегда почти кончались его утренние ежедневные свидания с матерью.
Когда Нерон, на следующее утро, явился к Агриппине, она обратила прежде всего внимание на его подбитый глаз и красный шрам на щеке, причина которых, благодаря усердию ее верных шпионов, была уже ей известна.
— Какой воинственный вид сегодня у цезаря, — с нескрываемой насмешкой заметила она сыну, не дав ему времени даже поздороваться с ней, — словно у какого-то неуклюжего гладиатора после неудачного упражнения в кулачном бою.
Нерон насупился, однако промолчал. Агриппина же продолжала в том же иронизирующем тоне:
— Надо полагать, что такие ночные шатания по улицам и драки с разным сбродом достойны римского императора не менее, чем его пение и кривляние на театральных подмостках.
— Почему ты знаешь, бродил ли я по улицам?
— Кому же неизвестны такого рода доблестные подвиги твоего друга Отона, а также и прочих веселых твоих приятелей? И чем же объяснить этот подбитый глаз и этот шрам?
— Лучше скажи, что тебе о каждом моем шаге докладывают твои шпионы, — сердито проговорил Нерон.
— А хотя бы и докладывали, что же из этого? — запальчиво возразила Агриппина.
— А то, что пора было бы понять, наконец, что я не мальчишка, а император и намерен им быть в полном объеме этого слова, что не раз уже и объяснял тебе, — отвечал Нерон, — если же тебе будет не угодно понять это добром, то, клянусь всеми богами, я заставлю силой тебя на деле убедиться в этом.
— Клянусь всеми богами! — передразнила его Агриппина. — Несчастный! и ты не боишься их гнева?
На лице Нерона мелькнула саркастическая улыбка.
— Нисколько! — сказал он. — Что мне боги и зачем буду я бояться их, если сам могу их создавать?
Самолюбивая и гордая Агриппина была глубоко уязвлена как обращением с ней сына, так и сознанием собственного бессилия; однако отказаться от дальнейшей борьбы с Нероном было выше ее сил.
— Ты не боишься всесильных богов, но зато передо мной ты еще будешь трепетать, — сказала она. — Не забывай, что сын Клавдия не ты, а Британиик, который на днях вступит в возраст зрелости; и если уж тебя я сумела сделать императором, то отчего бы с моей помощью не вступить на престол и ему? В нем Рим и вся империя будет, по крайней мере, иметь правителем мужчину, а не жалкого фигляра и неженку.
Взбешенный такой угрозой, Нерон вскочил и, с поднятой рукой, подступил к матери, как бы собираясь ударить ее.
Агриппина встала и, гордо закинув голову назад и гневно сверкнув глазами, насмешливо спросила:
— Уж не хочешь ли ударить меня? Попробуй только, и кинжал этот, клянусь небом, пронзит тебе сердце.
Нерон отскочил, при чем Агриппина, взглянув на него с презрительною жалостью, выронила оружие из рук.
— Из тебя могла бы выйти бесподобная трагическая актриса, — с горькой иронией заметил ей Нерон.
Злоба, казалось, душила Агриппину.
— Еще одну надежду, — задыхавшимся голосом начала она как только совладала с собой настолько, что могла говорить, — одну еще надежду оставили мне боги: Британник еще не умер, и ничто мне не может помешать пойти вместе с ним в лагерь храбрых преторианцев; а там мы уж посмотрим, останется ли гвардия глуха к просьбам и увещаниям дочери доблестного Германика, к воззванию Бурра с его искалеченной в бою рукой, к убедительным речам красноречивого Сенеки?
— Надоели мне ужасно все эти глупые угрозы, — с видом глубокого утомления проговорил Нерон и тотчас прибавил: — все-таки, я должен тебя предупредить, что когда-нибудь ты ими непременно выведешь меня из терпения. Ты помни, что у нас есть такие лица, как доносчики, и такое нарушение закона, как оскорбление величества.
И с этими словами император ушел от матери, сильно разгневанный ее угрозами, хотя был и не особенно встревожен ими. Он так давно привык смотреть на себя, как на существо, во всех отношениях стоявшее неизмеримо выше добродушного и безответного Британника, что не допускал и мысли встретить в нем в каком-либо отношении опасного для себя соперника. Сама Агриппина своими внушениями в немалой мере содействовала развитию в нем такого сомнения; к тому же и сам Британник никогда еще не подавал ему повода заподозрить его в каких-либо честолюбивых поползновениях. Все это было так; но тем не менее, ему были крайне неприятны эти постоянные стращания со стороны Агриппины сыном Клавдия и законными правами этого последнего; а вдобавок и Тигеллин не упускал случая наговаривать ему, внушая, каким опасным для него орудием может оказаться Британник в руках такой честолюбивой женщины, как Агриппина.
Спустя несколько дней после этой сцены с матерью, Нерон, убедясь, что лицо его приняло, наконец, свой надлежащий вид, решил отпраздновать к этому времени праздник Сатурналий и, по этому случаю, созвал к себе многолюдное общество, на этот раз преимущественно из одной молодежи. В числе гостей, приглашенных на это празднество, были, между прочим, Нерва, в то время еще молодой человек лет двадцати трех; Веспасиан с двумя своими сыновьями Титом и Домицианом; Пизон Лициан, юноша очень строгих нравов и вовсе не походивший на Нероновых любимцев. Гальба, человек уже средних лет, и Вителлий, уже и тогда успевший упрочить за собой, несмотря на сравнительно еще не старый возраст, репутацию великого подлеца и не менее великого обжоры.
Любопытный случай произошел перед началом ужина. Среди толпы рабов, прислуживавших в триклиниуме, был один раб-христианин по имени Геродион, в высокой степени обладавший даром ясновидения. Когда гости находились почти уже в полном сборе, к Геродиону вдруг обратился один из его товарищей-рабов, по имени Апеллес, и, указывая ему на Нерву и на Гальбу, сообщил, что первому предсказал какой-то астролог, что он вступит на престол, а второму, когда он был еще ребенком, император Август, положив руку на голову, сказал однажды: «И тебе тоже, мое дитя, придется вкусить сладость быть императором».
— Я не придаю никакого значения гороскопам и верить им не могу, — серьезно заметил ему Геродион.
— Не веришь в халдеев! — изумился Апеллес. — Ах, да, я было совсем и позабыл, что ты из числа тех сумасбродов, что поклоняются… ну, не сердись; впрочем, не в этом и дело. Но скажи мне по совести, неужели ты и в самом деле отвергаешь ту истину, что предсказания наших оракулов и авгуров, по большей части, оправдываются?
— С этим я не буду спорить, — ответил Геродион, — так как верю, что демонам дается иногда сила входить в иных людей, и тогда эти люди гадают и предсказывают будущее. Однако, я все-таки думаю… — но здесь речь его круто оборвалась, и в немом ужасе он вперил неподвижный взгляд на группу собравшихся гостей.
— Что с тобой, Геродион? — спросил его, наконец, Апеллес.
— Я знаю, ты мне предан, Апеллес, любишь меня и не пожелаешь погубить меня, — шепотом проговорил Геродион, — а потому знай, что пока я так смотрю на всех этих весело пирующих гостей, мне представляется, будто я вижу их как бы окутанными кровавой мглой.
— А еще что видишь? Говори; ты меня не опасайся: не выдам же я друга и доброго товарища, так заботливо ухаживавшего за мной во все время моей прошлогодней болезни, — сказал заинтересованный Апеллес.
Но Геродион ничего больше не сказал, лишь лицо его, по мере того, как он все пристальнее вглядывался в лица гостей, принимало выражение все более и более мрачное и тревожное. Но какова бы ни была картина, которая в эту минуту пронеслась перед духовным ясно-видевшим оком бедного раба, а дело в том, что тут, в эту минуту, между собравшимися гостями было действительно восемь будущих римских императоров: Гальба, Отон, Вителлий, Веспасиан, Тит, Домициан, Нерва и Траян, в то время еще ребенок, из которых шестерым, равно как и Бритаинику, Пизону и самому амфитриону Нерону было суждено кончить насильственной смертью. Этот маленький эпизод припомнил Апеллес много лет спустя, когда, в свою очередь, познал истину христианского учения.
Пир был очень оживлен и весел, хотя на этот раз и не переходил в виду присутствия юношей и даже детей границ благопристойности. Гости долго забавлялись различными играми и, наконец, предложили, путем вынутия жребия, избрать царя празднества. Жребий пал на Нерона, и он восторженными криками веселой молодежи был провозглашен симпосиархом [5].
— А теперь, все вы обязаны беспрекословно повиноваться вашему симпосиарху, — сказал император, — и поочередно исполнять мои приказания каждому из вас.
И, начав с Отона, Нерон приказал ему снять с себя венок и возложить его на голову того, которого любит больше всех. Венок, понятно, был возложен на голову самого Нерона. Затем, император, обратясь к поэту Лукану, повелел ему в продолжение одной минуты рассказать целую законченную историю, и Лукан прочел по-гречески две строки: «А., поднимая найденное им на дороге золото, позабыл тут свою веревку. Б., не находя своего золота, употребил в дело найденную им веревку».
— Ну, а теперь твоя очередь, Петроний, и так как ты поэт, то тебе я намерен дать задачу нелегкую, — сказал Нерон. — Пять минут и не секунды более я даю тебе на сочинение такого стиха, который можно было бы читать одинаково как справа налево, так и слева направо.
— Это невозможно, цезарь, — сказал Петроний.
— Все равно; я требую от тебя исполнения даже невозможного, в противном случае, ты у меня выпьешь в виде штрафа, по меньшей мере, девять кубков полных чистого фалернского вина.
Петроний покорился и, взяв свои дощечки, менее чем через пять минут прочел вслух строку, тут же придуманную.
— В этом стихе смысла мало, а еще менее правильности языка, — заметил Нерон. — Но так и быть, я тебе прощаю и избавляю от штрафа за плохо исполненное приказание. Теперь ты, Сенеций, скажи нам тот девиз, в котором всего вернее сказался бы твой взгляд на жизнь.
«Ешь, пей и веселись, прочее все вздор и суета», — не задумываясь, прочел Сенеций.
— Что бы сказал на это наш маленький друг, Эпиктет? — вполголоса при этом заметил Тит, наклоняясь к Британнику.
Таким образом, с большим или меньшим успехом исполнялись задачи, задававшиеся Нероном поочередно всем гостям, которые, между тем, ждали не без любопытства, что именно прикажет император Британнику; хотя сам Британиик, почти уверенный, что приказание это будет так же шутливо, как и те, с которыми он обращался к другим гостям, очень мало тревожился этим вопросом. Вот почему он был чрезвычайно озадачен и оскорблен как тоном, так и самим приказанием Нерона, который, обратясь к нему, надменно проговорил:
— Ты же, Британник, встань и, выйдя на средину залы, спой нам что-нибудь.
По зале пробежал глухой, еле слышный шепот неодобрения. Такое требование, чтобы принц крови разыграл из себя, в присутствии многочисленного собрания гостей и рабов, певца, было неприлично и крайне оскорбительно для юноши. Британник вспыхнул и в порыве негодования уже хотел было ответить императору отказом, но, к его счастью, Тит, сидевший с ним рядом, успел его удержать, шепнув ему на ухо: «Лучше не возражай, а исполни его приказание, как бы ни было оно обидно для тебя, во избежание худшего».
Британник последовал совету друга и, встав со своего места, вышел на средину триклиниума. Тут он обратился к стоявшему немного поодаль арфисту Рериносу и, попросив его ударить в струны, запел мягким и благозвучным голосом одну из патетических песней из «Андромахи» Еппия, старинного римского поэта, в которой поэт описывает отчаяние пленной Андромахи после разрушения Трои. «Я видела, — говорит безутешная вдова Гектора, — дворец Приама, с его величавыми колоннадами и портиками, в огне и дыму; видела самого Приама, изнемогающим под ударами дико торжествовавшего врага; видела алтарь всесильного царя богов, обагренным потоками крови. — У кого искать мне себе защиты? Куда бежать? Где, в какой чужбине будет место изгнания? Жертвенники родного края разбиты вдребезги и разметаны! Храмы моей отчизны стоят черные, обугленные: их стены и колонны виднеются спаленные и светочи на алтарях меркнут и гаснут в ярком пламени и дыме».
Не веря своим ушам, слушал Нерон стройное пение Британника. Откуда этот серебристый, мягкий голос? откуда у него это умение владеть им? Но скоро изумление сменилось в душе Нерона завистью к красивому юноше, — завистью, которая затем уступила место и злобе, и ненависти, когда по окончании пения раздался взрыв восторженных рукоплесканий гостей. Он с удовольствием разогнал бы ударами бича дерзких гостей, дерзнувших рукоплескать ему.
— Глупая и очень скучная вещь, — не скрывая своего гнева, проговорил он лениво и зевнул; — и кто бы мог ожидать услышать такую плаксивую дребедень в день праздника веселых Сатурналий!
И, говоря это, император, поднявшись со своего ложа и, махнув небрежно рукой, проговорил скучающим тоном:
— Довольно! надоело! Гости могут уходить.
Гости поняли, что император, чем-то, видимо, недовольный, был сильно разгневан, и, перемигиваясь, осторожно пожимая плечами, чуть заметно поднимая брови в недоумении и как бы ежась боязливо, поспешили молча удалиться. С Нероном остался один Тигеллин.
— Какого теперь мнения цезарь о Британнике? — с злорадной усмешкой, спросил коварный интриган.
— Такого, что лебеди всего лучше поют перед тем, как им умереть.
— Ага! — с торжеством подумал про себя Тигеллин, убедившись, наконец, что первый шаг в задуманном им перевороте, в роде сеяновского, сделан.
А между тем Британник, покинув вместе с другими Неронов триклиниум, отправился прямо с пира к своей сестре, которую нашел в обществе рабы-христианки Трифены. Императрица сидела за прялкой и прилежно работала, а Трифена читала ей вслух отдельные отрывки из одного письма св. Апостола Петра к христианам. «Наконец, будьте все единомысленны», — читала Трифена, когда в комнату вошел Британник. Ласково улыбнувшись брату и приложив палец к губам, Октавия знаком пригласила его сесть возле себя и послушать чтение.
Трифена, между тем, продолжала: «сострадательны, братолюбивы, милосердны, дружелюбны, смиренномудры; не воздавайте злом за зло, или ругательством за ругательство; напротив, благословляйте, зная, что вы к тому призваны, чтобы наследовать благословение. Ибо кто любит жизнь и хочет видеть добрые дни, тот удерживай язык свой от зла и уста свои от лукавых речей; уклоняйся от зла и делай добро, ищи мира и стремись к нему».
— Кто писал эти прекрасные наставления? — вполголоса спросил восхищенный Британник. — Не Хризиин: это не его слог и язык не его времени. Уж не Корнут ли, или Музоний?
— Послушай дальше и, может быть, ты сам угадаешь, — с улыбкой ответила императрица и, обратясь к молодой рабе, прибавила:
— Продолжай, Трифена.
Трифена продолжала:
«И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны. А страха их не бойтесь и не смущайтесь. Господа Бога святите в сердцах своих».
— Писал эти слова христианин, — шепотом проговорил юноша, между тем, как Трифена продолжала читать:
«Ибо, если угодно воле Божией, лучше пострадать за добрые дела, нежели злые; потому что и Христос, чтобы провести нас к Богу, однажды пострадал за грехи наши, праведник за неправедных…»
— Благодарю, Трифена; довольно пока. Ступай теперь и отдохни; к тому же я желаю поговорить с братом наедине, — сказала Октавия, отпуская рабу.
— Это пишет христианин, несомненно, — сказал Британник, — но кто именно, не знаешь ли?
— Трифена говорила мне, что это отрывки из одного письма писанного в назидание христианам, которые, как ты знаешь, всюду рассеяны, одним галлилейским рыбаком, Петром, который, как рассказывала она мне, был одним из числа двенадцати учеников, сопровождавших Христа в его хождениях по Галлилее.
— Не знаю и не понимаю я, Октавия, что такое происходит во мне, — в каком-то раздумьи проговорил Британник, — но мне все кажется, будто меня зовут какие-то неземные голоса, и я чувствую, что меня влечет к себе с неотразимою силою этот Незримый Христос. Уже не предвещает ли это близкой моей смерти?
— Твоей смерти, Британник! — воскликнула в ужасе Октавия и вся побледнела. — О, говори ты скорее эти зловещие слова!
— Перестань, Октавия: не придавай ты суеверного значения глупым приметам; а лучше послушай, что случилось сегодня со мною на пиру.
— Сегодня!.. Что же такое особенное могло случиться с тобой сегодня? — спросила изумленно Октавия. — Ты сейчас с сатурналийского празднества. Но, может быть, Нерон на этом празднике объявил тебе, что на днях он разрешит тебе сменить золотую баллу и прэтексту на togam verilem? Ну, что же, я уверена, — прибавила молодая женщина, не без гордости любуясь красотой брата, — что красная тупика с белой тогой поверх очень пойдет к тебе.
— Может статься; но, слушая тебя, я почему-то вспомнил Гомера: «то смерть кровавая», — говорит у него Александр Великий про…
— Замолчи; откуда у тебя такие мрачные мысли сегодня, Британник? — перебила его сестра и, откинув ему со лба золотистую прядь волос, ласково заглянула в глаза.
Тогда Британник подробно рассказал сестре выходку Нерона во время пира, и Октавия поняла все роковое значение случившегося.
— О, как жестоко несправедливы к нам боги! — в отчаянии воскликнула бедная Октавия. — Какое же особенное преступление совершили мы, за которое могли бы они так беспощадно карать нас!
— Полно, Октавия, взывать к лживым и бездушным кумирам, вера в которых с каждым днем становится в моих глазах бессмысленнее, — строго остановил сестру Британник. — Впрочем, какие бы они не были, эти боги, они воплощают собою идею божества, а все то, на что есть воля божества, не может не иметь своей благой цели. Нам же с тобой, римлянам и потомкам цезаря, следует уметь не бледнеть и не трепетать перед борьбой с житейскими бурями, хотя бы даже и не была дана нам благодать того душевного мира, о котором говорит этот бедный рыбак, ученик Христа.
— Мать — опозорена и убита; отец был отравлен; твоей жизни грозит опасность; на престоле сидит Нерон… О, бедный мой Британник, за что, за какое преступление такое жестокое наказание!
— Успокойся, Октавия; вспомни, что говорила нам Помпония; не одним преступникам ниспосылаются страдания; напротив, ими часто испытываются добрые и через них становятся лучше.
— Я не вынесу разлуки с тобой, о, мой брат, о, мой Британник, — с рыданиями продолжала Октавия. — Ты у меня один, и, кроме тебя, у меня никого нет. Что будет со мной, несчастной, если тебя не станет!
— Не плачь, сестра, и заранее не убивайся, — сказал Британник, и, поцеловав сестру, прибавил: — А теперь мне пора и удалиться; прощай, надеюсь, однако ж, не навсегда; хотя я и замечаю, что недоброе замышляет Нерон. Не даром же удалил он моего друга Пуденса, назначив на его место какого-то центуриона, который, признаюсь, мне вовсе не по душе. Впрочем, я не боюсь: есть что-то внутри меня — точно голос какой — что постоянно мне твердит, что для меня лучше умереть, чем остаться жить.
После ухода Тигеллина, Нерон, оставшись один, впервые в этот вечер понял, как близок он к совершению страшного преступления, и при этом невольно содрогнулся. Враг одиночества, Нерон в продолжение целого дня, начиная с той минуты, как просыпался, и до поздней ночи, видел себя постоянно окруженным или своими приятелями, или толпой иных льстецов, и лишь очень редко оставался, как в этот вечер, наедине со своими размышлениями, что, может быть, и было одной из главных причин, почему он так плохо знал самого себя. Но, когда он вспомнил, какой страшный удар был нанесен в этот вечер пением Британника его самолюбию великого артиста, минутный ужас перед задуманным злодеянием быстро сменился в нем новым приливом зависти, смешанной с ненавистью и злобой к бедному юноше, и из уст его уже вылетели грозные слова «он умрет», как вдруг взгляд его совершенно случайно остановился на двух давно ему знакомых мраморных бюстах, из которых один изображал Британника шестилетним ребенком, а другой был его собственный и относился к тому счастливому периоду его отрочества, когда душа его еще пребывала в блаженном неведении порока и преступления.
Он встал и, подойдя к бюсту Британника, остановился перед ним в глубоком раздумьи. Давно ли детьми играли они вместе? Давно ли он смотрел на него, как на товарища, которого готов был даже полюбить за его кротость и постоянную готовность уступать ему? О, если б не черные замыслы Агриппины со всеми их последствиями! Если б не ее теперешние угрозы! — «Убей его!» — твердили в нем злоба и зависть. — «Не обагряй своих рук в крови невинного», — молил другой голос: — «крови уже и так было пролито довольно: вспомни, какою смертью умер Клавдий; вспомни, кто был его убийца и для кого было совершено это преступление. Опасаться Британника нет основания: он кроток и незлобив, и теперь еще не ушло время сделать из него друга».
Нерон вздохнул и задумался; но скоро, отвернувшись сердито от бюста Британника, он подошел к своему собственному.
— Я был очень красивым ребенком, — сказал он и, подойдя к зеркалу, начал пристально разглядывать свое лицо. — О, боги! Но как же и изменился я! — прошептал он и закрыл лицо руками.
Горькое сожаление, почти раскаяние, на минуту проснулось в душе Нерона. Покинутый им путь добра и славы показался ему в эту минуту таким заманчиво-прекрасным; он как бы видел его перед собой во всем обаянии его тихо-ласкающего света, душевного мира и спокойствия, и с горечью подумал об потерянном. Но неужели же нет для него возврата? Неужели он больше не в силах, порвав со своими приятелями, удалить от себя Тигеллина и, выбросив из головы всякие преступные помыслы о любви Поппеи, вернуться к Октавии, оставить все кутежи и зажить строгой и простой жизнью настоящего римлянина? Неужели ему суждено стать новым Тиберием или Калигулой, — ему еще так недавно приходившему в ужас от необходимости подписать смертный приговор какому-то злодею — и оставить по себе на страницах истории память императора, ознаменовавшего начало своего царствования братоубийством?
— О, горе мне! Тиран и убийца, я лечу вниз, лечу стремглав в черную пропасть! — с отчаянием воскликнул несчастный юноша; — и нет у меня никого, кто бы протянул мне руку, кто бы остановил меня на опасно скользком скате! Музоний? Карнут? но эти оба презирают меня давно. Сенека? но что мне в его словах, если я потерял всякую веру в них! Мог бы этот самый Сенека преподать мне советы другие и наставления хотя бы тогда, когда я так безумно был влюблен в бедняжку Актэю.
И в уме Нерона невольно промелькнуло сравнение между его образом жизни и образом жизни благонравного и скромного Британника, и при таком сравнении злоба и зависть к брату снова заклокотала в его полубольной душе.
— Нет, он должен умереть! — задыхающимся голосом, как бы про себя, проговорил Нерон.
Таким образом, загасив в себе вспыхнувшую было искру минутного раскаяния, Нерон, отвергнув доброе, избрал себе злое, и враг души его широко распахнул перед ним двери мрачной обители порока и злодеяний, быстрые кони его страстей, помчавшись без удержа по роковому склону, скоро опрокинули безумного седока, который, казалось, был одно время не прочь укоротить им повода и сдержать их бешеный бег.
Около этого времени в судьбе Онезима произошла довольно крупная перемена, которую вызвали следующие обстоятельства.
Нерону были очень не по сердцу дружеские отношения, замечавшиеся им с некоторых пор между Британником и центурионом дворцовой гвардии Пуденсом, почему он и поспешил сместить этого последнего с занимаемой им при дворе должности, назначив его на очень, впрочем, почетный пост в самом лагере преторианцев. Вскоре после своего удаления из дворца, Пуденсу случилось как-то послать туда Онезима с приказанием взять из дежурной комнаты офицеров некоторые его книги и оружие, которые он по обыкновению оставлял там в виду своих ежедневных дежурств во дворце.
Онезим отправился во дворец и там, проходя в сопровождении одного из императорских рабов по длинному коридору, ведущему в комнату, отведенную для начальников дворцовых караулов, услыхал вдруг за одной из дверей чей-то нежный голос, тихо напевавший одну знакомую ему с самого детства фригийскую народную песню. Он приостановился и потом, под впечатлением минуты, подхватил знакомый напев. Тогда дверь слегка приотворилась, и на пороге показалась красивая молодая девушка, которая с нескрываемым изумлением спросила на фригийском наречии, кто это пел?
Онезим слегка смутился, но ответил, хотя и без некоторой робости, что песня эта ему знакома с тех пор, как он еще ребенком слышал ее в Тиатире, сидя на коленях у своей матери.
— Тиатире! — повторила черноокая красавица и задумалась; потом вскинув на него свои большие черные глаза, она начала пристально вглядываться и, наконец, всплеснув руками, воскликнула: — Возможно ли, чтоб это был Онезим!
— От кого узнала госпожа мое имя? — изумился Онезим.
— Взгляни на меня хорошенько и, может быть, ты припомнишь меня, хотя и прошло целых двенадцать лет с того времени, как мы в последний раз виделись с тобой…
Онезим посмотрел на молодую девушку и затем как-то боязливо проговорил:
— Что-то в лице госпожи напоминает мне дочь сестры моей матери маленькую Евнику, которая росла в доме отца моего и…
— Тсс!.. — остановила его молодая женщина и затем вполголоса прибавила: — Подойди ко мне поближе, Онезим.
Онезим приблизился к ней.
— Да, действительно, я Евника, — сказала она, — хотя уже давно отвыкла откликаться на это имя. И я тоже после разорения нашей семьи была продана в рабство одному купцу, у которого через некоторое время меня перекупил один из вольноотпущенников императора Клавдия, для императрицы Мессалины, и вот он-то и приказал мне переменить мое настоящее имя на имя Актеи.
— Актея! — с невольным изумлением воскликнул Онезим, — ты, следовательно… — начал было он, но не договорил, заметив выступившую на лице молодой женщины яркую краску.
— Раба не может не подчиняться воле своего господина, — смущенно проговорила она. — Впрочем, Нерон любил меня искренно и также любила и я его. Кроме того я была тогда очень молода и многого не понимала. Теперь же это дело уже прошло; Нерон меня разлюбил; его сердце занято в настоящее время другой. Но какая бы я ни была, никто не может сказать про меня, чтобы я когда-либо пользовалась своим влиянием кому бы то ни было во зло.
— Я тебя не упрекаю, Актея: слишком много нехороших поступков было в моей собственной жизни, — сказал Онезим.
— Приходи сюда часа через два после полудня, — сказала ему Актея, — и тогда ты мне расскажешь откровенно все, что было с тобой, и мы подумаем, не смогу ли я чем-либо быть тебе полезной.
Таким образом, благодаря протекции Актеи, которая несмотря на видимое охлаждение к ней Нерона, все еще занимала в качестве особы, к которой одно время пылал император такой сильной любовью, довольно высокое положение среди дворцового персонала, Онезим перешел вскоре из числа домочадцев Пуденса в число рабов императрицы Октавии. Спустя немного времени после такой перемены в его положении, он был однажды вечером призван к Актее.
— Послушай, Онезим, — начала молодая женщина, — я имею возможность, как ты уже и видел, оказывать тебе некоторую протекцию и всегда буду содействовать, сколько могу, твоему возвышению; но для этого ты должен сначала зарекомендовать себя с самой хорошей стороны, как человек вполне надежный, и, сверх того, быть мне предан. Скажи, могу ли я довериться тебе?
— Смело можешь, Актея! Никогда я не выдам тебя.
— Я верю тебе и потому открою тебе одну очень важную тайну. Ты уже имел, вероятно, случай видеть Британника?
— Да, я его видел. Какой благородный и добрый юноша!
— А тем не менее его жизни, боюсь, грозит большая опасность, — сказала Актея. — Мне жаль его, очень жаль, и я готова чуть ли не плакать всякий раз как раздумаюсь о его горькой участи. При твоей настоящей должности при гардеробе императрицы Октавии тебе нередко будет представляться случай его видеть. Я же часто видеться с тобой не могу; но, вот, даю тебе монету с изображением Британника, и помни, что если бы мне случилось прислать тебе с кем бы то ни было другую такую же монету, будто на ту или другую покупку, то это будет означать, что Британнику грозит несчастье, и тогда ты немедленно приходи ко мне.
Онезим обещал. И, действительно, очень скоро оказалось, что необходимость в неусыпной бдительности была более чем когда-либо неотложно нужна, ибо Нерон на другое же утро после того дня, как он справлял у себя праздник сатурналий, съедаемый злой завистью, потребовал к себе Юлия Поллио, нового центуриона, назначенного на место Пуденса, чтобы дать ему поручение к Локусте.
— Мне нужен какой-нибудь сильный яд, — сказал он ему, — Локуста под твоим надзором. Пусть изготовит, а ты принеси его сюда.
Как бы ни казалось странным такое быстрое превращение юноши, в характере которого врожденной жестокости в сущности не было и который не более как два-три года назад был еще робким, застенчивым отроком, склонным преимущественно к искусству и удовольствиям, в бессердечного убийцу и жестокого деспота-самодура, все-таки такое превращение было очень естественным действием безграничной власти на природу мелкую, низкую и малодушную. Вступив на престол, Нерон очень скоро убедился, что в его власти делать все, что ему только вздумается и, привыкнув смотреть на себя не иначе, как на земное божество, которого желания и фантазии должны быть выше всяких законов, начал предаваться без удержа разврату и влечению пылких страстей.
Верная своей профессии, Локуста снабдила охотно Поллио требуемым ядом и теперь опять получила весьма щедрое вознаграждение за свои добрые услуги. Нерон же, приняв из рук Поллио пузырек с ядом, в этот же день решил привести в исполнение замышленное им злодеяние и отравить Британника за полдневной его трапезой, при содействии одного из его наставников, человека, давно известного своей способностью на всякие преступления.
Но все эти приготовления не могли пройти незамеченными среди дворца, наполненного всякого рода людом. К тому же и Актея, принявшая добровольно на себя, как бы в виде искупления за то зло, какое неумышленно причинила она своей красотой кроткой Октавии, задачу оберегать жизнь Британника, прилагала всевозможные старания, чтобы через приставленных к ней рабов, большинство которых втайне исповедовало христианство, разузнавать все, что так или иначе могло бы казаться подозрительным по отношению к безопасности юноши. Таким образом через своих рабов узнала она, что Нерон рано утром потребовал к себе центуриона преторианской гвардии Поллио; что Поллио, после этого своего свидания наедине с императором, виделся с Локустой, от которой прямо снова являлся к императору; что император, отпустив Поллио, призывал к себе одного из наставников Британника и что этот педагог, выходя от Нерона, имел в руке какую-то склянку; что, сверх того, им удалось подслушать, что отравить сына Клавдия решено было не позже как в этот же день за завтраком. Все это Актея, не медля ни минуты, поспешила передать Онезиму, заклиная его найти средство или предупредить самого Британника, или вообще так или иначе отвратить от него угрожавшую ему опасность.
Со свойственным ему увлечением смышленый и проворный фригиец принялся за дело и, разузнав предварительно на кухне молодого принца, где давно уже успел войти в самые дружеские сношения с поварами, из чего будет состоять в этот день завтрак принца, пробегал все утро, тщетно ища встречи с Британником, чтобы предупредить его, чтобы он не дотрагивался за завтраком до виноягодника, который должны были подать ему как особого рода лакомство. А время летело, и до завтрака, к которому должен был вернуться с прогулки Британник, оставалось всего несколько минут. Онезим был в отчаянии. Наконец, к своем ужасу он увидал издали, как Британник прошел вместе с Титом прямо в свой триклиниум. Что ему было делать? Бежать за принцем в его триклиниум он, как не его раб, не осмелился, а роковая минута, очевидно, приближалась: завтрак был уже подан. Тогда Онезим, подойдя к одному из дежуривших у дверей триклиниума рабов Британника, очень энергично приказал ему скорее идти и доложить Титу, что к нему из преторианского лагеря пришел по одному безотлагательному делу Пуденс и хочет немедленно видеть его.
Через минуту на пороге триклиниума показался Тит, который, увидав Онезима, тотчас признал в нем юношу, когда-то вырученного им и Пуденсом из беды. Не медля ни минуты, фригиец отвел его торопливо в сторону и тут шепнул ему: «Британнику грозит страшная опасность, не давайте ему дотрагиваться до поданной к завтраку птицы. Теперь ничего не расспрашивайте, — прибавил он, заметив, что Тит собирается что-то спросить его, — а спешите скорее вернуться обратно в триклиниум, если не желаете опоздать».
Тит поспешил в триклиниум: но, войдя туда, увидал к своему ужасу, что Британник, во время его отлучки, успел уже приняться за лакомое блюдо.
— Стой! — крикнул он ему. — Дай же и мне кусок этой вкусной дичи; я до нее большой охотник; она водится у нас в Рэмтэ.
Британник передал ему блюдо и, смеясь, заметил при этом:
— А как ты думаешь, какого был бы мнения наш друг Эпиктет о стоике, любящем лакомства?
— Кушание это приготовлено собственно для вас, принц, — поспешил вмешаться педагог: — и меня очень удивляет такая бесцеремонная жадность со стороны Тита.
Тит покраснел; но тотчас же смекнул, что может воспользоваться замечанием педагога, чтобы выйти из затруднительного положения съесть после своей просьбы птицу, которая, как он сейчас узнал, была отравлена смертельным ядом.
— После такого замечания твоего педагога, — сказал он, — я, разумеется, не позволю себе даже и дотронуться до соблазнительного кушанья.
— В таком случае скорее передайте же его обратно Британнику, — с некоторым нетерпением сказал ему педагог.
— Нет, благодарю, не надо, — отказался сам Британник, — с меня будет и того, что я съел; да сегодня птица эта имеет какой-то странный и даже очень неприятный вкус. Несколько маслин и кусок хлеба — вот мой любимый завтрак.
И отодвинув от себя тарелку, Британник встал из-за стола и как-то странно посмотрел на друга. Тит опять покраснел.
— Уж не подозреваешь ли меня в жадности и ты, Британник? — смущенно проговорил он.
— Ты что-то утаиваешь от меня, Тит, — заметил ему на это Британник.
— Не спрашивай у меня, — мрачно отрезал Тит. — Хорошо, если я успел захватить вовремя; но успел ли я это сделать — это еще вопрос.
Британник промолчал. В него запало подозрение, что какое-то покушение на его жизнь было сделано, и он догадался, что если оно не удалось, то только благодаря другу. Скоро такое подозрение перешло в уверенность, когда через несколько часов после завтрака его схватили страшные боли в животе. Но, к счастью, он только попробовал отравленное кушанье, и потому, после первого же пароксизма, в продолжение которого ему на помощь явилась сама природа, почувствовал значительное облегчение, вскоре после чего он заснул.
Начинало уже вечереть, когда он проснулся. Возле него сидели Октавия и Тит.
— Где я и что было со мной? — спросил он как бы в забытье. — Ах, да! Помню! — тяжело вздохнув прибавил он и, схватив руку Тита, крепко пожал ее.
Вскоре после этого навестить больного явилась сама Агриппина. Она была необыкновенно бледна, и на глазах еще остались следы недавних слез. Узнав о внезапном недомогании Британника, она тотчас угадала действительную причину болезни, так как и она со своей стороны уже имела сведения о визите Поллио к Локусте, причем в ней даже возникло страшное подозрение, уж не для нее ли обратились к услугам этой ужасной женщины. Когда же оказалось, что яд был взят для Британника, такое открытие поразило ее.
Она поняла, что отчасти сама, своими неосторожными угрозами, разожгла в Нероне его враждебное и завистливое чувство к Британнику, и что со смертью этого юноши она, для сколько-нибудь успешной борьбы с сыном лишится последнего орудия. Вот почему радость ее при известии, что Британнику стало лучше и что жизнь его теперь вне опасности, была на этот раз непритворно искренняя, и, быть может, в первый раз в жизни эта властолюбивая и самонадеянная женщина почувствовала, смотря на бледное лицо больного юноши, жгучий упрек нечистой совести и упрекнула себя за то зло, какое причинило ему ее безмерное честолюбие.
Вскоре после прихода Агриппины и Нерон в свою очередь прислал своего вольноотпущенника Клавдия Етруска узнать о здоровье «возлюбленного брата». Услыхав такое лицемерие, Британник пришел в негодование.
— Передай цезарю, — сказал он, — что на этот раз его яд…
Но прежде чем им было выговорено последнее слово, Тит быстрым движением руки зажал другу рот, между тем как Агриппина, превосходно знавшая, что цезарь потребует от своего посланного точной передачи каждого слова больного, обратилась к посланному и сказала:
— Передай императору, что его брату теперь лучше, но что голова его все еще не совсем свежа. А тебя, Клавдий Етруск, — прибавила она, — я прошу, как честного человека, каким я всегда знала тебя, не передавать Нерону о том, что сказал Британник в бреду.
Етруск почтительно преклонил голову.
— Августа была всегда очень милостива ко мне и может быть уверена, что я ее желание исполню, — сказал он и удалился.
Между тем Нерон, взволнованный и тревожимый призрачными опасениями, метался по зале, словно дикий зверь в клетке. Мысль о заговорах и других опасностях не давала ему покоя. Не далее, как в это самое утро, когда он проходил после своего свидания с Поллио и с педагогом Британника крытой галереей, которой здание придворного театра соединялось с дворцом, ему почему-то так и бросилось в глаза черное пятно Калигуловой крови на стене, причем ему показалось, будто кинжал убийцы уже коснулся его горла. Услыхав от Етруска, что возле Британника Агриппина, он еще более встревожился и заволновался: уж не затевает ли она заодно с ним какой-либо заговор против него? не замышляет ли новые преступления?., может быть, даже его погибель? — и он решился лично навестить больного.
Войдя в спальню к Британнику, Нерон, не обратив ни малейшего внимания ни на Октавию, ни на Тита, удостоил своим поклоном лишь одну Агриппину, которая при его входе немедленно, однако, встала и удалилась, во избежание какой-либо новой тяжелой сцены при свидетелях. Император подошел к больному и взял его за руку: но когда он почувствовал, как при этом содрогнулась холодная рука юноши, в душе его закипела злоба. Британник лежал с высоко приподнятою на подушке головой; на бледных щеках алел больной румянец, глаза горели необычайным блеском и в упор смотрели на Нерона. Нерон не выдержал этого взгляда и, полуотвернувшись, пробормотал несколько слов сожаления и участия.
Но Британник ничего на это не ответил. Нерон насупился.
— Не сердись на него, Нерон, за его молчание, — сказала тогда Октавия, — он так еще слаб, что не в силах благодарить тебя за твое внимание к нему.
— Твоего вмешательства я не просил, — заметил язвительно ей Нерон.
— Я приношу тебе такую благодарность, какою обязан тебе, — слабым голосом проговорил больной, стараясь высвободить свою руку из руки Нерона.
Нерон отошел от него.
— Я пришел справиться о твоем здоровье, — сердито закричал он, — а ты — вместо благодарности за участие — ты встречаешь меня угрюмыми взглядами! Но я проучу тебя и дам тебе почувствовать, что я твой император, а ты — ты мой подданный, если уж тебе так нежелательно смотреть на меня как на брата. Ты же, Октавия, а также и ты, Тит, можете удалиться.
— Нет, не оставляйте меня одного, — начал просить бедный юноша, перед которым блеснула ужасная мысль, что Нерон, может быть, задумал довершить в эту же ночь начатое: — я еще очень слаб, и мне тяжело лежать тут, зная, что подле меня нет близкого человека.
Но на это Нерон ничего не ответил и, разгневанный, молча покинул спальню Британника, не отменив, но и не повторив своего приказания.
— Да хранят тебя молитвы всех добрых, — сказала Октавия, наклонясь к брату и целуя его нежно. — Остаться с тобой я опасаюсь; как бы не вышло от этого хуже для тебя.
— Но я не оставлю его одного, императрица, — сказал Тит, — и постараюсь сделать для него все, что только в моих силах.
И, проводив императрицу в соседнюю комнату, где ее ждали женщины ее свиты, Тит, подойдя к одной из них, попросил прислать скорее к нему Онезима. Онезим тотчас явился и Тит, сунув ему в руку крупную золотую монету, оставленную для него императрицей в награду за сделанное им предостережение, передал ему свои опасения и, рассказав обо всем случившемся, просил его быть настороже; а если можно, то и разузнать, не готовится ли что нехорошее, и потом через час вернуться к нему обратно. От Тита Онезим побежал прямо к Актее, которой очень подробно передал все, что слышал от Тита. Актея испугалась и, предчувствуя недоброе, бросилась сама наводить справки во дворце, сказав Онезиму, чтобы он подождал и не уходил, пока она не вернется. И действительно она скоро вернулась, и тогда сообщила ему, что Нерон заперся в своем кабинете с Тигеллином и Дорифором, и что в виду этого можно опасаться, как бы в эту же ночь не последовало новое покушение на жизнь Британника.
Сведения, сообщенные Онезиму Актеей, были очень верны. Нерон, действительно, совещался в эту минуту с Тигеллином, перед которым уже перестал скрывать свое желание удалить брата с дороги и которому рассказал очень откровенно о сделанной в этот день неудачной попытке отравить Британника.
— Но разве цезарю непременно угодно, чтобы дело это совершилось так скоро? — спросил коварный интриган.
— Не следует терять времени, если желаем вовремя предупредить тот или другой адский заговор, — сдвинув брови, мрачно проговорил Нерон.
— Тогда можно сегодня ночью?
— Ну, хоть сегодня ночью, — согласился император. — Но лишь помни, что при этом необходима глубокая тайна, во избежание всяких толков и возможного переполоха. Надо будет выдумать что-нибудь, понимаешь, какое-нибудь объяснение. Августа ничего не должна подозревать; также и Октавия. Не должны подозревать и приверженцы его, за исключением тех, конечно, на которых можно положиться, зная, что они не станут болтать лишнего.
— Из его окружающих почти все люди давно подкуплены нами, — сказал Тигеллин, — и я надеюсь, что цезарь останется мной доволен.
В эту ночь перед дверью спальни молодого принца часового почему-то не поставили, и такая оплошность показалась Титу в высшей степени подозрительной. Когда же он вдобавок услыхал от Онезима то, что сообщила этому последнему Актея, то еще больше убедился, что что-то готовится на эту ночь, и потому объявив, что сам ляжет в спальне Британника перед самой дверью, чтобы никто без его ведома не смог проникнуть в опочивальню юноши, велел Онезиму оставаться настороже где-нибудь за дверью и, в случае чего-нибудь, тотчас дать ему знать путем того или другого знака.
— Я залаю собакой, если будет что, — сказал Онезим, — во-первых, я мастер лаять, а во-вторых, уверен, что этим всполошу среди ночной тишины соседних собак, и как только они залают, я выскочу, словно встревоженный этим лаем.
Гордый сознанием, что ему доверили оберегать жизнь потомка цезаря, Онезим поспешил надеть на себя черный плащ и, укутавшись в него, спрятался в темный уголок, где примостился под прикрытием щита статуи одной Амазонки. Скоро во всем дворце настала мертвая тишина, среди которой отчетливо слышались лишь мерные шаги часовых, ходивших взад и вперед по длинному коридору перед входом в спальню цезаря.
Но вот спустя часа два после полуночи, Онезим вдруг услыхал чьи-то осторожно приближающиеся шаги. Затаив дыхание, он насторожился и начал прислушиваться, в то же время осторожно выглядывая из-за угла. С фонарем, наполовину скрытым под длинным плащем, незнакомец, крадучись, приближался к спальне Британника, подойдя к двери которой осторожно поставил фонарь на пол и, вынув кинжал из-за пояса, уже взялся было за ручку двери, но вдруг в испуге отскочил, услыхав поблизости короткий пронзительный лай. Заметив это, Онезим вторично залаял, и на этот раз ему ответил пронзительный лай собачонки одной из вольноотпущенниц. Тут Онезим уже смело выскочил из своей засады и громко спросил: «Кто там ходит?» В эту минуту дверь из спальни Британника отворилась, и на пороге показался Тит с оружием в руке. Убийца испугался; бросил свой фонарь и убежал. Онезим не преследовал несчастного раба, а поспешил удалиться к себе, убежденный, что на эту ночь жизни Британника не грозит более никакой опасности.
Незаметно подошел и первый день нового года, всегда справлявшийся в Риме как один из больших годовых праздников. Каждый по возможности старался провести этот день в радости и весельи, строго избегая в разговоре всяких слов, имевших то или другое дурное предзнаменование. Ссоры и тяжбы на этот день прекращались; умолкала и клевета. Всюду горели потешные огни, поддерживавшиеся тем или другим ароматическим деревом и листьями душистого шафрана. Народ в праздничной белой одежде длинной процессией шел в Капитолий. В этот день ликторы снабжались новыми пучками, связанными красным ремнем — fasces; магистраты надевали новые красные тоги, а в день этого нового года впервые заняли свои курульные кресла из слоновой кости. Юпитеру в этот день приносились в жертву клитумские белоснежные волы, убранные венками и гирляндами цветов. Друзья обменивались подарками, сопровождая их добрыми пожеланиями: Так и Британник, который к этому дню успел совсем оправиться, был поздравлен с наступлением нового года различными подарками от Октавии, Тита, Пуденса, Агриппины, которая подарила ему роскошный двухрожковый канделябр, массивного серебра, замечательной художественной работы, и даже от Эпиктета, принесшего ему обычный в этот день дар — strenae, состоящий из позолоченных фиников и некоторого количества меда в сотах.
Но никогда еще не переживала Октавия, а также и Британник дней более томительных и тревожных, чем те, которые последовали за неудавшимися двумя покушениями Нерона на жизнь юноши. Как Октавия, так и сам Британник, оба глубоко были уверены в том, что император на этом не остановится, а непременно сделает, если не сегодня, то завтра новую попытку лишить его жизни, и юноше каждый раз, как он принимался за ту или другую трапезу, или ложился спать, против его воли приходила в голову мысль об отравлении и убийстве. Однако, несмотря на весь ужас своего положения, — ужас, не вызвать которого не могло в юноше сознание, что над его головой ежечасно висит меч на самом тонком волоске, — Британник оставался бодр и спокоен духом. Впечатление, вынесенное им из собрания христиан, было все еще очень живо в его памяти. Он не мог забыть того блаженного состояния безмятежного спокойствия, какое его душу охватило после всего того, что он слышал и видел среди христианских богомольцев, и хотя в нем пока не было еще той сознательной покорности перед волею Того, Кто есть высшее выражение милосердия, любви и всепрощения, — той покорности, в которой верующий находит свою лучшую нравственную бодрость, — тем не менее такое воспоминание — это еще слабо им сознаваемое пробуждение к вере истинного Бога — был тот единственный источник, который порождал в нем и душевное спокойствие, и жажду скорее познать в большой полноте истины христианского учения.
Скоро наступил день январских ид, праздновавшийся в Риме и как посвященный Юпитеру, и как годовщина дня, в который Октавиан был почтен титулом Августа. В этот день рано поутру Помпония, приняв все меры необходимой предосторожности, уведомила Октавию о назначенном на этот вечер собрании христиан, и намекнула, что теперь может быть осуществится, наконец, давнишнее желание Британника послушать слово человека, бывшего очевидцем земной жизни Христа.
Таким образом, Британник, переодевшись после ужина в доме Авла Плавтия, на котором присутствовала и Октавия, в платье простого раба, отправился в сопровождении Флавия Климента и Пуденса по дороге через Велабрум и Фабрициев мост к довольно отдаленным от центра города песочным копям, внутри одной из которых должны были собраться последователи учения Христа. В собрание Британник и его спутники пришли одними из последних. Темнота, царившая на дне глубокой песчаной копи и лишь кое-где прерывающаяся слабым мерцанием факела или фонаря некоторых богомольцев; глубокая тишина; это усеянное звездами ночное небо высоко над головами молившихся; это живо чувствовавшееся здесь состояние напряженного ожидания и благоговейно-набожное настроение всех собравшихся, — все это вместе придавало картине что-то необычайно торжественное. Но вот вступила в собрание небольшая группа пресвитеров с Лином во главе, и глаза всех с выражением восторженного благоговения устремились на человека уже не молодого, шедшего рядом с Лином.
Он был в костюме жителей востока и отличался необыкновенным благородством осанки. Его овальное лицо и тонкие правильные черты представляли настоящий тип мужской восточной красоты; но всего прекраснее были его удивительно кроткие и вдумчивые глаза, в которых, казалось, светился какой-то внутренний не от мира сего огонь, обладавший даром зажигать в сердцах тех, на кого устремлялся взор человека, такую же беззаветную любовь к Богу и к ближнему, какою пламенело его собственное сердце.
Как только он подошел вместе с Лином и другими пресвитерами к столу, все собрание, как один человек, встало и пало перед ним ниц. Но он строго сдвинул брови, приказал им встать.
— Встаньте, братья и друзья! — сказал он им. — К чему такое поклонение мне! Не такой же ли я человек грешный и обуреваемый страстями, как и вы? Я знаю, вы считаете такое поклонение подобающим тому, кто был любимым учеником Иисуса, как бы ни был он мало достоин такого счастия. Но вы не знаете разве, что каждый истинно богоугодный между нами человек стоит теперь через ниспосланного в вас Духа Святого ближе к Нему, чем могли стоять мы в дни Его земной жизни? Разве брат наш во Христе, Павел, в своих поучениях, не внушал вам, что тела ваши суть храмы Духа Святого, Который живет в каждом из вас, если только вы не развращены?
После этих слов апостола, пресвитер Лин встал и обратился к собранию со следующими словами:
— Сперва преклоним колени, братья мои во Христе, и молитвою возблагодарим Господа, ниспославшего вам благодать видеть и слышать одного из учеников Сына Его возлюбленного, а затем воспоем хвалебный гимн во славу Его.
По окончании молитв и гимна один из членов собрания, а именно раб Пуденса, Нирэй, встал и не без некоторой робости проговорил:
— О, Иоанн из Виосаиды, дай нам послушать теперь из уст твоих о том чудесном воскресении из мертвых, свидетелем которого быть ты удостоился.
И Иоанн, встав, приступил к тому повествованию, которое спустя много лет увековечил на страницах своего евангелия.
Он рассказал им, что возвестила ему Мария Магдалина в это первое пасхальное радостное утро, и как, услыхав такую весть, он побежал вместе с апостолом Петром ко гробу, не зная еще из писания, что ему надлежало воскреснуть из мертвых. Рассказал о представших Марии у гроба двух ангелах, и как в саду явился ей сам Иисус и говорил с нею; как в этот же день Он явился среди собравшихся десяти учеников и со словами: «мир вам!» показал им руки и ноги и ребра свои; и как, явясь вторично по истечении восьми дней среди них, убедил Фому, не поверившего словам видевших Его, сказав ему: «не будь неверующим, но верующим». Наконец, он рассказал, как и в третий раз явился Иисус ученикам своим при море Тивериадском, а равно и о последнем Его завете Симону Петру, а в заключение поправил пронесшееся между братьями неправильное толкование слов, сказанных Иисусом про него самого, — слов, ложно понятых как обещание, что он не умрет, — объяснив им, что Иисус, не сказал, что он не умрет, но: «Если Я хочу, чтобы он пребыл пока прийду; что тебе до того?».
Тут Гермас, один из рабов претора Педания Секунда, встал и обратился к Иоанну с вопросом:
— Что хотел сказать Христос словами: «чтобы он пребыл пока я прийду»? Когда же надлежит наступить дню Его пришествия?
— И мы тоже предлагали Ему этот вопрос перед Его смертью, — отвечал Иоанн, — и хотя Он и говорил о различных знамениях этого времени, однако ж при этом прибавил: «О дне же том и часе никто не знает, ни ангелы небесные, а только Отец Мой один».
— А теперь нет разве таких знамений, которые бы указывали на приближение этого времени? — спросил Лин.
— Много есть такого, по чему можно думать, что пришествие Господа нашего близко, — проговорил Иоанн, — и очень часто слышу я внутри себя голос, говорящий: «Горе вам, живущим на земле!» Время великого смятения, о коем говорил нам Учитель, близится; и приближается тот день, когда объявится антихрист, и Господь покажет число своих избранных.
— О, брат мой во Христе, ночь надвигается, и пора нам расходиться, — сказал тут Лин. — Но ранее чем нас оставить, скажи нам слово увещания, наставь и научи, как нам поступать, чтобы спастись от козней этого вражьего поколения.
И апостол, воздев руки к небу, проговорил убедительным голосом любви и просьбы, причем в кротком взгляде его светился огонь священного восторга, следующие слова:
«Возлюбленные! Будем любить друг друга… Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем. В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому, что в страхе есть мучение. Боящийся не совершенен в любви».
После этого краткого наставления апостол произнес слова благословения, в ответ на которые в собрании шумною волною пронеслось сперва слово — аминь, а вслед за ним и торжественное Маран-афа, и спустя несколько минут богомольцы начали понемногу расходиться.
Желая остаться незамеченными, Британник и его два спутника решили, прежде чем уйти, дождаться, чтобы мелькавшие огоньки факелов и фонарей богомольцев исчезли из вида, и таким образом оставались в копи последними вместе с небольшою группою дьяконов и пресвитеров, окружавших апостола Иоанна. Юноша глубоко был потрясен как словом, так и взглядом, любимого ученика Христа и, не в силах оторвать своего взгляда от кроткого лица апостола, он шепнул на ухо Пуденсу просьбу не уходить ранее, чем не пройдут мимо них апостол с пресвитерами.
Каково же было радостное смятение, охватившее его душу, когда Иоанн мимоходом остановился перед ним и, устремив на него свой чудный, кротко-вдумчивый взгляд и ласково положив руку ему на плечо и обращаясь к нему и стоявшему рядом с ним Флавию Клименту, сказал:
— Верите ли вы в Господа Иисуса Христа, дети мои?
Смущенные, юноши безмолвствовали; но, наконец, Британник, преисполненный сладкого упования и безграничного доверия, чистосердечно ответил:
— Не знаю, мой отец. Все, что я здесь слышу, кажется мне неземной песней. Слова твои наполнили мое сердце священным трепетом; дух мой окрылен ими. Но знаю я еще так мало — и так чудно и непонятно кажется мне все это.
— Иди с миром, сын мой, — сказал апостол. — Твое простое одеяние не скрыло от меня, кто ты: я знаю тебя. Но не смущайся: знать этого никто другой не будет. В твою юную душу запало доброе семя; но произрастет оно, расцветет и принесет тебе плоды не здесь, а в жизни иной. Не водой только может креститься человек: есть и другое крещение — крещение кровью. И вот тебе мой завет: будь тверд духом, и Он умиротворит твое сердце. Свое упование ты возложи на Господа.
И слегка коснувшись правой рукой головы юноши, он благословил его.
— А для меня, мой отец, разве нет у тебя ни одного слова? — проговорил тогда опечаленный Климент.
Ласково погладив своей левой рукой темнокудрую голову юноши, апостол кротко сказал ему:
— Тебе я повторю слова, сказанные Господом нашим Иисусом другому: «Истинно говорю тебе: когда ты был молод, то перепоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой перепояшет тебя, и поведет, куда не хочешь». Твоя земная жизнь будет продолжена, и ты многого достигнешь. Но сердце твое будет тянуть тебя к Господу, и через много лет и ты тоже будешь свидетельствовать о Нем. Один из вас не увидит меня более. Но да будет на обоих вас благословение Господа Бога нашего.
И, сказав это, апостол удалился и скоро в темноте скрылся из глаз юношей. Но долго еще звучал в их сердцах кроткий голос, долго еще видели они перед собой этот взгляд, вдохновенный и полный любви.
Храня глубокое молчание, спешили они втроем к дому Плавтия, где, в ожидании возвращения Британника, оставалась Октавия со своею охраною, которая и проводила брата и сестру обратно во дворец, где еще долго после их возвращения раздавались и хохот, и крики пировавших с императором веселых гостей.
Нерон сильно был раздражен неудачею как первого, так и второго своего посягательства на жизнь брата; но с другой стороны, такая два раза подряд повторившаяся незадача сильно смутила его, показавшись ему чрезвычайно знаменательною. Легкомысленный и пустой, он едва ли когда останавливался перед мыслью о святости закона нравственности; но вместе с тем далеко был не свободен от всевозможных суеверных понятий. Не придавая никакого серьезного значения вере в богов, он верил более или менее слепо и безусловно всяким приметам и предзнаменованиям, в виду чего после этих двух неудавшихся покушений в нем одно время заметны были некоторые колебания относительно намерения совершить это первое свое вопиющее злодеяние.
Но долго продолжаться его нерешительность не могла. Время быстро приближалось к пятнадцатой годовщине дня рождения Британника, и с злобной завистью, к которой примешивалась доля и затаенного страха, замечал Нерон, как с каждым днем мужая и развиваясь, стройный юноша, становился все красивее и привлекательнее.
Но главным подстрекателем Нерона в этом деле был, как и раньше, все тот же злой его гений Софоний Тигеллин, непрестанно старавшийся внушить императору, жестокому не столько по своей натуре, сколько вследствие чудовищного господства в нем порочных наклонностей, как необходимо для его безопасности и для спокойствия всей империи привести скорее в исполнение задуманное злодеяние.
Незадолго до 7-го февраля, дня празднования в тогдашнем Риме памяти усопших, Нерон, сидя у себя в кабинете, составлял вместе с Тигеллином план пира, имеющего быть у него в этот день.
— В день февральских ид цезарю опять предстоит устроить у себя второй пир, — заметил как бы между прочим Тигеллин.
— Почему так?
— А потому, что в этот день Британнику исполнится пятнадцать лет, и позволительно предполагать, что в этот день цезарю благоугодно будет дозволить ему надеть togam virilem.
— Постоянно у тебя на языке имя этого несносного Британника, — сердито проговорил Нерон, — имя это мне ненавистно, так же, как и он сам.
— А мне, напротив, кажется, будто цезарь очень любит его, — возразил Тигеллин, — да и как цезарю не любить человека, будущего его преемника.
— Моего преемника! — не без некоторого изумления повторил Нерон и сильно нахмурился. — Объясни, что ты хочешь этим сказать.
— Слова эти были сказаны мной не с злым намерением, — смиренно проговорил Тигеллин, — и да простит мне император преданность честного воина и верного друга. Но разве и сам цезарь не замечает, каким красивым рослым малым становится Британник? Надеяться, чтобы императрица Октавия одарила цезаря наследником престола, едва ли возможно; и так, кому же, как не Британнику, быть преемником нашего дорогого императора?
Нерон встал и, видимо волнуясь, начал ходить взад и вперед по комнате, что всегда было верным признаком поднимавшейся в нем бури; а Тигеллин, с умыслом помолчав немного, чтобы дать словам своим время подействовать должным образом, продолжал свои внушения:
— Вдобавок и планы Августы, с которой цезарь в настоящее время в столь неприязненных отношениях, довольна ясны, и их цель угадать не трудно.
Император начинал шагать по комнате с постепенно все сильнее и сильнее возраставшим неистовством; но Тигеллин не унимался, и все продолжал разжигать своими словами и намеками пыл его гнева.
— Неужели цезарь может ласкать себя уверенностью, — говорил коварный пройдоха, — что все преторианцы безусловно преданы ему? Мне самому не раз приходилось подслушивать их толки и суждения о Британнике; уже первый Пуденс, этот всеобщий любимец преторианского лагеря, обожает Британника и глубоко ему предан. А при таких условиях разве может цезарь быть уверен, что победа в случае междоусобной войны останется за ним?
Нерон все продолжал молчать.
— Почему бы цезарю не устранить возможность такой домашней распри? Риму претит при одной уже мысли о возможности новых междоусобиц; и все были бы очень довольны, если б цезарь решился наконец устранить с дороги своего брата. Два раза уже было сделано покушение, но ни разу не удалось, к сожалению…
— Хорошо! — проговорил наконец Нерон вне себя от злобы и страха, — в день февральских ид это дело будет совершено. Пусть сейчас же явится ко мне Юлий Поллион.
Тигеллин был великий мастер ловить благоприятный момент, а потому не успел еще гнев Нерона сколько-нибудь охладиться, как в кабинет уже вошел Юлий Поллион.
— Сию минуту приведи ко мне сюда Локусту, — последовало категорическое приказание разгневанного императора.
Трибун поспешил исполнить данное ему приказание, и когда, спустя несколько минут, в кабинет Нерона, с льстивой улыбкой на тонких губах, вошла Локуста, сопровождаемая Поллионом, хитрые зеленые глаза этой злой женщины светились еще большим злорадством, чем обыкновенно.
Но Нерон встретил ее, как и трибуна, взрывом бешенного гнева.
— Вы оба обманули меня! — закричал он. — Оба вы изменники. Принимая все меры к ограждению себя самих, вы меня предоставляете самым худшим опасностям. Ведь я же повелел тогда снабдить меня ядом верным и смертельным.
— Мы хотели по возможности отвратить подозрение в отравлении, император, — проговорила шипя Локуста своим змеиным голосом. — Императору, конечно, известен Юлианов закон против убийц и отравителей…
Взбешенный окончательно таким напоминанием, Нерон вышел из себя и, как мальчишка в припадке капризного своеволия, не постыдился ударить Локусту по лицу.
— Как ты смеешь говорить мне о каких бы то ни было законах, — горячился он; — уж не думаешь ли ты, что я их боюсь! Принеси мне яду, да смотри, такого, который бы подействовал мгновенно, а не то завтра же тебя казнят в силу старых обвинительных приговоров против тебя.
Локуста инстинктивно отступила от Нерона подальше, подарив его при этом таким ядовитым взглядом, словно желала прежде всего отравить его самого. Но она знала и с кем имела дело, и как щедро будут оплачены ее услуги, потому, затаив в себе злобу, ограничилась тем, что робко заметила Нерону:
— Британиик — юноша здоровый и сильный, и такая задача нелегкая. Все-таки желание цезаря будет в точности исполнено. У меня есть здесь, при мне, один яд, который, быть может, окажется годным…
— Испытай его на моих же глазах на каком-нибудь животном, — сказал Нерон.
— Тогда пусть потрудится трибун приказать, чтобы принесли сюда молодого козленка, — сказала Локуста.
Через несколько времени раб притащил в кабинет императора молодого резвого козленка, и Локуста, накапав две-три капли яду на ломтик хлеба, смоченный молоком, протянула его бедному животному. Оно, проглотив его, очень скоро прекратило свои веселые прыжки и, свалившись с ног, начало корчиться в страшных муках.
— А теперь нужно дать яду время произвести свое окончательное действие, — сказала она; — но я уверена, что если императору благоугодно будет опять призвать меня через час, то я найду бедняжку уж без малейших признаков жизни.
Однако, когда через час Локуста вторично явилась по приказанию императора к нему в кабинет, то увидала, что козленок все еще дышал и что Нерон находился в новом припадке гнева.
— Ты, кажется, вздумала надо мной издеваться, несчастная! — закричал он. — Прибавь белены, цикуты или другой какой адской дряни в твое проклятое снадобье. Надо, чтобы оно было сильнее.
Прибавив еще чего-то в свое зелье, Локуста опять обратилась к Поллиону с просьбой велеть принести ей для опыта какое-нибудь животное. Теперь был принесен поросенок, и Локуста, слегка окропив приготовленным ею ядом листочек латука, ввела таким образом отраву во внутрь животного, которое через несколько минут издохло в страшных спазмах и конвульсиях.
— Хорошо! — одобрил Нерон и, швырнув мерзкой женщине кошелек с золотом, прибавил: — Если все случится так, как я того желаю, ты получишь за свои труды щедрое вознаграждение. Но помни, что если ты хоть полусловом заикнешься об этом деле кому бы то ни было, то немедленно же издохнешь под ударами плетей.
Отпустив от себя Локусту и Поллиона, Нерон сейчас же велел позвать верного своего наперсника Тигеллина.
— Я решил покончить с Британником, — объявил он ему.
— Этим только приобретает цезарь полное право на титул отца своего отечества, который однажды был уже отвергнут им с такою беспримерною скромностью, — отвечал лукавый царедворец. — Восемьдесят лет тому назад император Август получил этот титул в февральские ноны; моему же цезарю присудит сенат его, наверное, вскоре после февральских ид.
— Но как мы приведем это в исполнение? — мрачно спросил Нерон. — Признаюсь тебе, такая мера, при всей своей необходимости, меня пугает и страшит.
— Но чего же боится цезарь?
— Голоса народа; его сила способна пошатнуть и сокрушить власть величайших властителей мира.
— Но каким образом может узнать народ?
— Как у меня, так и у Агриппины и у Британника, есть свой praegustator. Если же при этом умрет и этот несчастный, то всякий ведь поймет, в чем тут дело.
— Но, если я не ошибаюсь, должность praegustatori Британника исполняет…
— Вольноотпущенник Синерос.
— Наверное, состоящий давно уж на жалованьи у императора?
Нерон мотнул утвердительно головой.
— В таком случае, пусть предоставит цезарь это дело мне, — сказал Тигеллин, — а сам изгонит из головы всякие дальнейшие заботы на этот счет. Лишь только я получу его приказание действовать, он может смотреть на все это, как на сделанное.
— На этот счет никаких приказаний я не даю, — сказал Нерон; — но вот там лежит яд Локусты.
Поощренная успехом, каким уже дважды увенчались ее старания спасти Британника от висевшей над ним опасности, Актея еще ревностнее принялась исполнять то, в чем видела свою миссию и способ несколько заслужить прощение Октавии за свою невольную вину пред ней, и старалась всячески разузнавать все, что так или иначе могло иметь какое-либо отношение к судьбе бедного юноши. Так и в этот день, подглядев, что из кабинета императора вынесли труп мертвого козленка, она скоро узнала через Тигеллина, что Нерон забавлялся в это утро опытами над действием некоторых ядов. Такое обстоятельство показалось ей несколько подозрительным, и, не теряя ни минуты, вручила она одному из своих рабов монету с изображением Британника, приказав ему передать ее Онезиму. Онезим тотчас явился к ней. Тогда Актея, узнав тем временем, что Тигеллин заперся с кем-то в отведенной ему во дворце комнате, которая, по счастливой случайности, оказалась рядом с ее помещением, поместила фригийца в комнату, смежную с комнатой Тигеллина, приказав ему приложить ухо к стене и постараться подслушать разговор. И действительно, Онезиму удалось подслушать кое-какие отрывки беседы, из которых юркий фригиец заключил, что через неделю будет новое покушение на жизнь Британника. Услыхав это, Актея пришла в ужас и приказала Онезиму поспешить немедленно к Титу и, сообщив ему все подслушанное, вместе с ним приложить всевозможные старания, чтобы изобрести какое-нибудь средство уберечь Британиика от коварных козней его недоброжелателей.
Но, к сожалению, на этот раз Онезим, вследствие прискорбного стечения нескольких обстоятельств, вызванных преимущественно его невоздержанностью и всегдашней страстью к развлечениям, был поставлен в невозможность исполнить приказание Актеи. Переведенный из дома Пуденса, где он нередко имел случай видеться с дочерью Нирея, Юнией, которая своим благотворным влиянием на него, быть может, и могла бы лишний раз остановить его от пагубных увлечений, в многочисленную фамилию рабов палатинского дворца, он со свойственной ему бесхарактерностью очень скоро всецело погряз в разгульном образе жизни, проводя все свои досужные часы в обществе веселых товарищей в том или другом из притонов Субуры за вином и азартной игрой, или же в цирке, где с восхищением любовался кровавыми зрелищами гладиаторских игр.
Такого рода образ жизни и был главной причиной, почему Онезим как раз в такое время, когда ему поручено было следить зорко за всем, завязал в пьяном виде драку со своими собутыльниками, вскоре после которой, возвратясь во дворец, попался разбитый, окровавленный и совершенно пьяный на глаза Нерону. Не зная ни его имени, ни кто он, разгневанный император приказал немедленно убрать его и отвести к главному надсмотрщику над дворцовыми рабами Калликлэсу, с приказанием подвергнуть его строгому наказанию.
Плачевный этот инцидент был деликатно утаен от Актеи ее рабами, которые любили ее и были ей очень преданы; и таким образом, пока она полагалась на него, рассчитывая на его юркость и смышленость в деле предупреждения Тита и Британника о новой опасности, грозившей последнему, бедный Онезим, избитый, больной и пристыженный, закованный в тяжелые цепи, сидел в строгом заключении с другими, в чем-либо провинившимися, цезарскими рабами.
Наступили февральские иды, а с ними и пятнадцатая годовщина дня рождения Британника. Нерон по этому случаю устроил у себя великолепный пир, отличавшийся необычайною торжественностью и верхом царской роскоши. Принять участие в блестящем празднестве приглашены были все важнейшие сенаторы империи со своими женами и многие другие сановники, представители древнейших римских фамилий, многим из которых суждено было впоследствии облечься в императорскую порфиру. Большая часть мужчин была в белых тогах, из-под которых лишь у очень немногих не выглядывала либо широкая пурпуровая кайма сенаторской туники, или, по меньшей мере, узкая пурпуровая полоса, какой обшивалась туника римских всадников. Кроме такого различия в оторочке туники, отличительным знаком сенаторского достоинства был серебряный или слоновой кости полумесяц на башмаках; а всадники, в отличие своего звания, имели право на ношение золотых перстней. Сам же хозяин принимал на этот раз своих гостей в богатом ярко-красном плаще — paludamentum — отороченном взамен каймы золотыми, вышитыми в несколько рядов звездами. На Агриппине была дорогая фиолетового цвета стола, унизанная сверху до низу рядами крупного жемчуга, среди которого, переливаясь чудными цветами, сверкали яхонты, изумруды и нежный опал; поверх же столы живописными складками была драпирована палла — нечто вроде женской тоги — такого же фиолетового цвета. Не менее роскошен и богат был наряд как самой императрицы Октавии, так и многих других дам.
Вступив из приемной залы в обширный триклиниум, гости чуть не остолбенели при виде волшебной роскоши и великолепия как самой обстановки триклиниума, так и убранства столов. Вдоль всех четырех стен, почти без промежутков, стояли ряды статуй, изображавших красивых юношей, в руках которых были золотые курильницы, наполнявшие воздух тонким благоуханием ароматического масла. С потолка, украшенного художественными лепными украшениями и покрытого густой позолотой, висело на золотых цепях множество зажженных ламп, люстр и канделябров, которые освещали триклиниум со всей его обстановкой приятным мягким светом. На столах блестело золото и серебро приборов и драгоценные камни, вделанные в дорогие мирринские кубки и сосуды. Перед прибором императора красовался великолепный подсвечник массивного золота в виде дерева, в листве которого было прикреплено к ветвям, изображая собой золотые яблоки, множество маленьких шарообразных лампочек. Высокие золотые сосуды со снегом, перемешанным с кусками льда, в которых холодились вина из лучших фалернских и сетинских виноградников, были увиты плющем и розами; и даже самый пол, усеянный окрашенными суриком тончайшими опилками, и тот благоухал, распространяя запах шафрана и фиалкового корня. Под столами были кучки вербы и златоцвета, — растений, которым приписывалось свойство возбуждать в пирующих хорошее настроение духа и веселье. Перед началом ужина один из гостей, Вителлий, любуясь дорогими винами и лакомыми яствами, какими заставлены были столы в день этого знаменитого пира, сказал при этом:
— Если б, предположим, Юпитер и Нерон в один и тот же день пригласили меня к себе на ужин, то, право, я, не задумываясь, оказал бы предпочтение Нерону.
Но прежде, чем гости приступили к трапезе, в триклиниум был внесен несколькими отроками, одетыми в белоснежную виссонную одежду, ящик с ларами [6]. Открыв кивот с изображениями этих богов домашнего очага и поместив его на стол, отроки начали обносить вокруг него чашу с вином и при этом трижды возглашали: «Да будут к нам милостивы боги!»
Британник, вместе с некоторыми более юными представителями той или другой родовитой фамилии, помещался за особым столом, и притом не возлежал, а сидел, что со времен Августа было в обычае для очень молодых людей. Никаких особых подозрений относительно предстоящего пира у юноши в этот день не было, и в выражении его лица не замечалось ни малейшей тени какой-либо тревоги. Напротив, он казался сегодня очень весел и счастлив, и в красивых глазах его более чем когда-либо ясно светилось отражение того кроткого света и того блаженного спокойствия, какими с некоторого времени так полна была его душа. Его оживленный веселый разговор с товарищами и сверстниками прерывался часто взрывами веселого молодого смеха, и весь он, казалось, преисполнен был какой-то необыкновенно светлой радости — как бы блаженством сладкого воспитания.
А между тем, пока Британник каждым своим взглядом, каждою улыбкой своего кроткого лица обнаруживал, таким образом, то спокойное и радостное настроение духа, какое всегда является выражением душевного мира, хозяин пира сидел, напротив, мрачный и угрюмый. Да и мог ли этот человек быть счастлив? Возле него с одной стороны возлежала его мать, когда-то так страстно любившая его, но теперь преисполненная лишь непримиримой ненависти к нему и страшного озлобления. С другой стороны — его жена — женщина молодая, красивая и добродетельная, но равнодушная к нему и холодная, как лед. Он мог купить продажную любовь бесчисленного множества женщин, но приобрести за деньги любовь чистую и бескорыстную было выше его власти. На жертвеннике его домашних богов пылало пламя раздора и вражды, и его собственное сердце пепелил огонь таких преступных тайн, делиться которыми он мог лишь с худшими и презреннейшими из людей.
В числе гостей, приглашенных на это празднество, находился и царь Ирод Агриппа II, недавно прибывший по одному делу из Палестины в Рим. Занимать этого гостя, которому было отведено одно из наиболее почетных мест за высоким императорским столом, Нерон поручил брату Сенеки, Галлиону, с которым в настоящую минуту Агриппа и вел очень оживленный разговор на греческом языке, причем, в качестве чужеземца, предлагал своему собеседнику много различных вопросов относительно собравшегося тут общества. Возлежа за ужином рядом, оба они вели, из осторожности, беседу вполголоса.
Чтобы обеспечить тому делу, по которому ом прибыл в Рим, более верный успех, Агриппа не лишним счел воспользоваться этим ужином в палатинском дворце как удобным случаем ознакомиться несколько покороче с некоторыми из влиятельнейших представителей высшего римского общества, в виду чего и старался теперь в разговоре с Галлионом узнать имена, а также и характер, и общественное положение некоторых гостей.
— Кто эта почетная на вид матрона? — указывая на Домицию Лениду, спросил Агриппа, очевидно пораженный ее чудовищно-высокой и очень претенциозной прической.
— Эта — тетка императора, — отвечал Галлион. — Раньше она ни во что, бывало, его не ставила: но, как только он сделался императором, готова, мне кажется, боготворить не только его, но и самую землю, по которой он ходит.
— А вот та особа, что недалеко от нее, в зеленой столе и с золотой пудрой на волосах?
— То Юния Силана — по виду самый преданный и самый сердечный друг Агриппины, но на деле и в душе злейший ее враг. Но обрати внимание на особу, что возлежит рядом с нею, и заметь, как выкрашены искусно ее седые волосы и как свеж искусственный румянец на ее отвислых щеках. Это Элия Кателла, и кто бы поверил, что эта престарелая матрона, которой немногим менее восьмидесяти лет, все еще без ума любит танцевать?
— О, tempora! О, mores! сказал бы Цицерон, — проговорил Агриппа и тотчас прибавил: — Но укажи мне, наконец, на добродетельную и честную женщину; неужели же их так мало здесь?
Не без лукавой улыбки Галлион указал на прекрасную Беренику, сестру Агриппы, приехавшую в Рим вместе с братом, и которая, несмотря на свои двадцать шесть лет, была все еще очаровательно хороша.
Агриппа слегка покраснел и прикусил язык, но Галлион, со свойственной ему тонкой деликатностью, сделал вид, будто не замечает смущения собеседника, и очень серьезно прибавил:
— Есть, несомненно, женщины истинно-добродетельные, но, увы! их немного. Брат мой, Сенека, тот уж слишком нелестного мнения о всех женщинах вообще, хотя с его стороны, должен я заметить, такой пессимистический взгляд на них является по меньшей мере неблагодарностью. Во-первых, мать наша, Гельвеция, была женщина примерного поведения, во всех отношениях, а, во-вторых, и его собственная жена, Паулина — вот та, что возлежит с края — одна из тех редких в наше время римских матрон, которые заслуживают высшую похвалу, какую можно только воздать женщине: «Она сидела дома, она пряла шерсть». Впрочем, в наши дин такая похвала устарела и перестала быть похвалой.
— Ну, а кроме жены твоего брата, разве здесь нет еще других добродетельных и непорочных жен.
— Вот первая, — сказал Галлион, почтительно преклоняя голову в ту сторону, где возлежала императрица Октавия; — а вот и вторая, — прибавил он, указывая на молодую женщину в скромной белой столе, поверх которой была накинута светло-голубая палла. То была Анисия, жена Вера и дочь Рубеллия Плавта, женщина, известная как своею набожностью, так и своею строгою добродетелью.
— А кто тот почтенный и красивый старик вон там, за вторым столом?
— К сожалению, этот почтенный и красивый старик — имя его Домиций Афер — не более как красивый и почтенный старый плут и негодяй, — сказал Галлион. Он был в свое время один из самых красноречивых римских ораторов, но подлыми доносами опозорил себя совсем и вконец погубил свою репутацию, так что теперь, когда он начинает ораторствовать, всякий сколько-нибудь порядочный человек спешит отвернуться от него.
— А молодой человек, что рядом с ним?
— Право, я начинаю думать, что ты очень тонкий физиономист, царь, и, вероятно, желаешь не без умысла узнать характеристику лишь самых худших из здесь присутствующих. Молодой человек этот — Аквилий Регул, тоже известный своими гнусными доносами; а вот там, немного подальше, другой блестящий оратор, Марцелл, который ничего так горячо не ненавидит как добродетель и правду.
— А теперь, если только тебе мое любопытство не наскучило, познакомь меня слегка с теми из гостей, что за третьим столом, где я начну мои вопросы вон с того краснорожего толстяка, что глотает с такой изумительной жадностью всякие расставленные на столе гастрономические лакомства?
— Это известный Вителий; впрочем, эту известность он приобрел себе исключительно одним обжорством. Его отец догадался включить в число своих Лар золотые статуи двух сильных временщиков — вольноотпущенников Нарцисса и Палласа — за такой подвиг высокой гражданской доблести удостоился чести иметь свое изображение на ростре. Тогда сын его — друг наш Вителий — записался, в угоду Кайю, в колесничные наездники, позднее, в угоду Клавдию, сделался игроком, а теперь снискал себе милость Нерона своими восторгами перед его божественным голосом. Не большею чистоплотностью отличается его образ действий и в качестве частного лица и семьянина. Был у него сын от первой жены, Петрониан, которому мать, умирая, завещала все свое громадное состояние. Этого сына Вителий отравил, заставив выпить чашку с ядом, будто бы для него приготовленную, как он уверяет, самим юношею.
— Чем больше я тебя слушаю, тем больше убеждаюсь, что прав был греческий мудрец, утверждавший, что наибольший контингент рода человеческого составляют подлецы и негодяи, — проговорил, вздыхая, Агриппа.
— В этом, несомненно, есть своя доля правды, — согласился Галлион; — впрочем, иногда, хотя и редко, встречаются, однако, и люди честные — как среди мужчин, так и среди женщин. Возьмем, например, Бурра — этот человек, бесспорно, честен в полном значении слова; честен по-своему и Фений Руф: но честность его скорее отрицательная. Строго-честными взглядами на вещи отличается и Тразэй, хотя в наши дни даже и ему, хочешь не хочешь, приходится подчас притворяться; безусловно честны и правдивы и друзья его Гельвид Приск, Соран, Арулэн Рустик. Таков вот и тот убеленный сединами старец Луций Сатурнин, которому, по какой-то необъяснимой случайности, удалось, несмотря на его честность и порядочность, дожить до преклонного девяностотрехлетнего возраста, не изведав ни прелести ссылки, ни сладости насильственной смерти.
— Еще один и последний вопрос, — сказал Агриппа, — скажи, кто тот муж, с которым так горячо о чем-то беседует Домиций Афер?
— Имя этого, не лишенного гражданской доблести мужа — Фабриций Вэйент, вот он-то и есть настоящий автор «Codicilli» — этого сборника более или менее удачных и злых пасквилей на некоторых высокопоставленных особ и…
Но тут речь Галлиона круто оборвалась, прерванная раздирающим криком, пронесшимся вдруг с одного конца триклиниума до другого.
Гости вздрогнули, точно над головами их неожиданно разразился удар грома.
Что же такое случилось?
Британник, как мы уже сказали, был в этот день совершенно спокоен за свою жизнь, так как был в полной уверенности, что Нерон никогда не решится учинить покушение на его жизнь у себя на пиру, среди многолюдного собрания гостей. Кроме того на этом пиру безотлучно находился при нем его praegustator, обстоятельство, казавшееся ему уже само по себе достаточным ручательством безопасности, так как две одновременные смерти непременно должны были бы возбудить подозрение относительно их причины и привести таким образом к обнаружению совершившегося преступления.
А между тем именно эти два обстоятельства и показались хитрому Тигеллину более всего способными отвратить всякие подозрения от Нерона, в виду этого он и решил, что привести в исполнение задуманное злодеяние всего удобнее будет во время пира.
Уговорить грека Синероса, человека, давно уже утратившего честь и совесть и давно известного своею постоянною готовностью из-за денег пойти на любое преступление, было для Тигеллина не трудно. И вот за ужином Синерос, налив в кубок фалернского вина пополам с водой и отведав от него, подал его Британнику. Но вино было умышленно разбавлено горячей водой до такой степени, что Британник, отхлебнув немножко, был принужден возвратить кубок Синеросу с приказанием прибавить в него холодной воды. Синерос исполнил приказание, но влил холодную воду из особого небольшого сосуда, в котором к воде заранее был примешан тот смертельный яд, который Локуста дала Нерону.
Приняв вторично из рук Синероса кубок, Британник очень спокойно поднес его к губам и, отпив из него больше половины, поставил на стол. Не более как через каких-нибудь две-три минуты кубок со стола взял Тит и уже начал было пить, как вдруг, с удивлением взглянув на друга, который с дико-блуждавшим взглядом схватил порывисто его в эту минуту за руку, испустил тот страшный крик, что привел в такое смятение всех трехсот гостей, и, выронив мирринский сосуд из рук, разбил его вдребезги о мраморный с мозаикой пол.
Между тем гости, несколько придя в себя от первого испуга и устремив взор в ту сторону, где за особым столом помещался Британник со своими товарищами и сверстниками, с ужасом увидали, что сын Клавдия, поддерживаемый Климентом, лежит бледный и с искаженным от боли лицом в припадке страшных конвульсий. При виде этого очень многие из гостей, повскочив из своих лож, начали поскорее убегать кто куда, и вскоре в триклиииуме остались лишь те из них, которые были ближе знакомы с тайнами придворной жизни римских цезарей; но даже и эти, очевидно, напуганные таким инцидентом, вперив боязливый взгляд на Нерона, стояли неподвижно, словно мраморные статуи.
Что же до Нерона, то можно сказать, что в эту минуту, оставаясь на высоте своего положения, он действительно художественно разыграл роль закоснелого злодея, высказав такое невозмутимое хладнокровие, какое едва ли можно ожидать в таком юном убийце.
Правда, он был очень близорук; но ведь такое обстоятельство не могло помешать ему сразу догадаться, что именно случилось. Тем не менее, он приставил к глазу свой изумрудный монокль и, слегка привстав, упираясь локтем в подушки, протянул небрежно среди гробового молчания:
— А-га! я понимаю теперь в чем тут дело. Брат мой, Британник, с детства подвержен — бедный мальчик — этим эпилептическим припадкам. Но это ведь не опасно: припадок скоро пройдет, и тогда он очнется. А потому не волнуйтесь, друзья мои, и продолжайте пировать. Пусть не прерывает это маленькое приключение нашего веселого ужина.
Не веря своим ушам, Агриппина слушала Нерона, как громом пораженная его наглою ложью. Она знала, как знали и очень многие из гостей, что никакими эпилептическими припадками никогда от роду Британник не страдал. Дело было очевидно и несомненно: Нерон отравил брата. О, боги тартара! — в душе ужасалась несчастная мать. — Возможно ли, чтобы этот, еще не вышедший из юношеских лет сын ее, которого, казалось ей, она еще вчера невинным розовым младенцем так горячо целовала и миловала, решился совершить такое страшное злодеяние? И панический страх перед юным извергом охватил с ног до головы неустрашимую и гордую Агриппину. Она вся дрожала и должна была призвать на помощь всю силу своей крепости воли, чтобы не упасть от нравственного потрясения. Лицо ее то покрывалось смертельной бледностью, то на нем выступали багровые пятна, и те, которые не без умысла так зорко наблюдали за ней, не могли не заметить, до чего была она взволнована и как дрожала ее рука, когда, схватив со стола кубок с вином, она его поднесла к губам.
— По меньшей мере в этом деле она так мало виновата, как сама Октавия, — шепотом заметил Сенека на ухо Бурру. — Но, боги милостивые! где же будет этот конец?
Октавия в первую минуту, казалось, онемела от ужаса: широко раскрыв глаза, она вперила полубезумный неподвижный взгляд на брата и долго, без слов, без слез и без рыданий вглядывалась, не мигая, в его помертвелое лицо. Но, наконец, из груди ее, измученной и больной, вырвался слабый, чуть слышный стой, и, закатив глаза и опрокинув голову, она бессильно упала на подушку своего ложа, где теперь лежала, ничего не видя, ничего не слыша и не сознавая ничего, что делалось вокруг нее.
А между тем Нерон не желал, очевидно, прерывать своего пира. Но была ли возможность вернуть нарушенное веселье? Стереотипная улыбка на лице Сенеки походила в эту минуту не столько на улыбку, сколько на какую-то гримасу тупого, боязливого отчаяния. Лицо Тразея омрачилось и было чернее громовой тучи. Климент, склонив уныло голову и опустив руки, сидел за столом и громко всхлипывал заодно с некоторыми другими сверстниками Британника; а Тит, который уже начинал чувствовать некоторые симптомы действия яда, к счастью, проглоченного им лишь в самом незначительном количестве, положив обе руки на стол и, опустив на них голову, безутешно рыдал.
Таким образом, Нерон после двух-трех неудачных попыток оживить свой пир и развеселить гостей, вынужден был отпустить их, что он и сделал, заметив им, что хотя припадок падучей болезни вообще и считается дурным предзнаменованием, все-таки он вполне уверен, что возлюбленному его брату очень скоро будет лучше, но, видя, как глубоко огорчены его друзья, он не желает стеснять их… И гости, собравшиеся в радости, разошлись в унынии и глубоком смятении.
Действие яда было мгновенно, хотя жизнь в продолжение некоторого времени еще и боролась со смертью в молодом организме юноши. Перенесенный из триклиниума императора в свою собственную опочивальню, он лежал, порою вздрагивая, в полусознательном состоянии, и грудь его высоко вздымало неровное дыхание. Пробравшись украдкой в опочивальню молодого принца, Актея стояла на коленях возле его изголовья и горько плакала, делая всевозможные усилия вернуть его к жизни или, по меньшей мере, облегчить его страдания. Она терла ему ладони, стараясь в своих руках согреть холодевшие его руки, смачивая его пылавшую голову холодной водой. Но — увы! поздно уже было надеяться остановить быстро угасавшую жизнь; Британник ее уже не узнал. Через несколько минут в опочивальню, урвавшись с пира, прибежал весь в слезах Тит и застал подле Британника Эпиктета, который, склонив голову к ногам молодого принца, безутешно плакал. «Он еще жив», — подняв голову, проговорил сквозь слезы отрок, отвечая на немой вопрос Тита. Сев возле друга, Тит схватил его за руку и начал громко звать его по имени, и только слабое, чуть заметное пожатие руки умирающего показывало, что сознание вернулось и ом узнал товарища. А между тем один из тех рабов Британника, которые втайне исповедывали учение Христа, успел тайком провести в опочивальню сына Клавдия старшего пресвитера римских христиан Лина, и Лин, наклонясь над юношей, окропил его чело водой, после чего, воздев глаза к небу, благословил его крестом и прочел над ним краткую молитву. Никто из присутствовавших не понял значения ни этой воды, ни слов пресвитера; понял лишь один Британник, и светлая улыбка, как последний отблеск солнечного заката, на мгновение озарила его страдальческое лицо: он осознал, что вода Св. Крещения приобщила его к Христовой церкви.
Но то был и последний проблеск сознания умиравшего, и когда Октавия, тотчас же после ужина и еще в том самом богатом наряде, в каком была на пиру, кинулась было к брату в опочивальню, она уже не застала его в живых. Все было кончено: перед покойником уже дымился фимиам и траурный кипарис перед входом в палатинские пропилеи уже возвещал, что дом цезаря посетила смерть. Холодный и бледный, юноша покоился на своем ложе с неподвижностью изваянной из мрамора статуи. Как безумная, бросилась Октавия в трупу брата и, сорвав с себя цветы и другие украшения, крепко обняла его, приникнув головой к быстро холодевшей его груди, и, заливаясь слезами, безутешно рыдала, рыдала без конца. Мать, отец, ее первая любовь — юный благородный Силан, а теперь и он, этот обожаемый брат, этот последний потомок мужского пола древнего рода Клавдиев, — словом, все, кому она когда-либо была мила и дорога, все ушли, покинув ее одну в ее круглом сиротстве!
Погребальный обряд по велению цезаря должен был совершиться в ту же ночь, и такая поспешность, а также и упущение некоторых обычных в таких случаях обрядностей не могли не показаться многим в высшей степени подозрительными.
Одетое в роскошное платье и с обычным ободом для Харона во рту под языком, тело усопшего было перенесено на носилках из опочивальни в атриум[7], где его поставили ногами к выходу. Вскоре пришел сюда Тит с венком из белых лилий, который возложил на голову усопшему другу и, с трудом проговорив сквозь слезы и рыдания: «Прощай, прощай навеки!», покинул атриум, склонив печально голову на грудь.
Лишь на одну короткую минуту решился Нерон прийти взглянуть на дело своих рук. Он явился в атриум к телу покойного брата в своем ярко-красном плаще с золотыми звездами на бордюре, с глазами, опухшими от чрезмерных возлияний, со сбитым на сторону венком из роз на растрепанной голове и в сопровождении неизменных своих друзей Тигеллина и Сенеция.
— Он скончался, вероятно, в припадке, в бессознательном состоянии, — не то вопросительно, не то утвердительно проговорил он, мимоходом взглянув на одного из бывших здесь рабов.
— Жизнь покинула принца после того, как его унесли с пира, — доложил раб.
Однако, при первом же взгляде на покойника Нерон видимо встревожился, чем-то обеспокоенный и смущенный, и, украдкой указывая на лицо Британника, что-то вполголоса заметил Тигеллину.
— Пустяки: только помазать мелом, и все будет приведено в надлежащий вид, — поспешил успокоить императора Тигеллин и тут же на ухо шепотом отдал одному из доверенных своих рабов какое-то приказание, после чего, обратясь к находившимся при покойнике, объявил громко: — Удалитесь: императору угодно проститься с братом без посторонних свидетелей.
Раб Тигеллина поспешил принести кусок мела, и Нерон этим мелом собственноручно забелил уже успевшие показаться на лице усопшего синебагровые пятна, свидетельствовавшие о ядовитости данной ему отравы.
— Зачем цезарю напрасно расстраивать себя долгим пребыванием в месте, омраченном присутствием мертвеца, — с притворным участием заметил Сенеций, — лучше ему вернуться обратно в свой триклиниум, и там дозволить нам утопить наше горе в новых возлияниях богу Бахусу.
Нерон удалился, но не успел еще он выйти со своею компанией за дверь, как в атриум среди мертвой тишины уже раздался гул хохота и чьих-то насмешливых голосов.
Носильщики уже были готовы поднять носилки, чтобы двинуться с ними к месту погребения, когда в атриум, для последнего прощания с усопшим, пришла Агриппина. Непритворно, искренно было в ту минуту горе этой властолюбивой женщины; но это горе имело чисто эгоистический характер. Плача над трупом так жестоко обиженного ею Британника, она плакала не столько об нем, сколько об утрате, сопряженной для нее с его смертью, своей последней надежды обуздать Нерона и вновь захватить в свои руки власть, а отчасти плакала и вследствие невольно возникших в ней в виду такого злодеяния новых опасений за свою собственную жизнь, с невыразимою горечью сознавая, что в своем беспристрастии боги уже готовят и для нее ту же отравленную чашу.
Похоронный обряд над сыном императора Клавдия, исполненный не только с позорной торопливостью, но и с не менее позорной скудностью, отличался полным отсутствием всех тех принадлежностей пышной погребальной процессии, какими сопровождались обыкновенно похороны не только членов императорской семьи, но и всякого сколько-нибудь знатного и богатого римлянина. Не было ни глашатаев, ни флейтщиков, ни трубачей; не было ни ликторов в траурном облачении, ни наемных женщин-женщин-плакальщиц— praeficae; ни похоронных песен — nenia по усопшим. Но зато, с другой стороны к счастью, отсутствовали и обычные при торжественных похоронных процессиях и маски предков, и буфоны, и архимиды.
Согласно обычаю римлян того времени, покойника понесли к месту погребения на носилках и с непокрытой головой. Ночь была бурная и ненастная, дождь лил как из ведра, и скоро те немногие, провожавшие бренные останки Британника до костра, не могли не заметить при свете своих фонарей тех пятен, которые смытые дождем от покрывавшего их мела, чернели на бледном лице юноши, и, заметив их, они молча указывали на них друг другу…
После некоторых, наскоро исполненных, обрядов, тело было положено на невысокий костер. При этом присутствовали друзья покойного — Юлий Депс, Тит, Флавий, Климент и Пуденс. Нерон не счел нужным похороны брата почтить своим присутствием. Отвернув лицо, Пуденс поднес факел к костру. Но дрова от дождя были мокрые, и долго костер не разгорался. Тогда его полили смолой и маслом, и постепенно яркое пламя охватило костер. Когда дрова вместе с трупом сгорели дотла, пепел был собран и, по обычаю, залит вином; и эта небольшая горсть белой золы в серебряной урне, вместе с грустным воспоминанием, сохранившимся в тех многих сердцах, которые любили его, представляла все, что осталось на земле от предательски отравленного сына римского императора.
Но когда отдавшие последний долг праху Британника удалились с места сожжения трупа, из окрестных рощ, осторожно оглядываясь, вышли люди, которые, подойдя к тому месту, где только что пылал костер, преклонили набожно колени и, сотворив горячую молитву, вполголоса пропели заупокойный стих. В числе этих людей был и тот, чья рука с благословением коснулась головы юноши и чье пророческое слово предсказало ему ожидавшую его судьбу.
Как для Помпонии Гредины и ее мужа, так и для Тита, Пуденса и Клавдии, Епиктета и, может быть, для двух-трех преданных рабов, после смерти Британника в мире стало одной чистой и доброй душой меньше. Но где имеются те слова, которые могли бы изобразить ту безрассветную тьму, тот мертвящий холод и ту пустоту, которые внесла в сердце одинокой и забытой Октавии смерть горячо любимого брата — ее единственного друга на земле; и если б не утешения Помпонии и рабы-христианки Трифэны, то вряд ли бедная женщина нашла бы в себе настолько нравственных сил, чтобы пережить такое страшное горе.
Но Помпония не покидала императрицы, непрестанно стараясь вдохнуть в нее ту бодрость, какую дать человеку может лишь твердая вера во всеобъемлющую любовь Незримого. Так, получив вскоре после Британника письмо из Ефеса, в котором писавший к ней друг передавал ей слова проповедывавшего в то время в Ефесе апостола Павла, Помпония поспешила с этим письмом к Октавии. Действие этого письма на удрученную тяжелой скорбью императрицу, было благотворно и в особенности отрадными показались ей следующие, глубоко запавшие в ее измученную душу утешительные слова апостола: «Сеется в тлении; восстает в нетлении, сеется в уничтожении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе, сеется тело душевное, восстает тело духовное».
Пораженные трагизмом внезапной и быстрой кончины юного Британника во время пира от руки и на глазах непримиримого врага, очень многие искренно жалели юношу, так преждевременно угасшего на заре жизни; но было мало таких, которые были бы в состоянии среди того языческого мира понять ту великую истину, что в жалости нуждался не тот юноша, который расстался с этой жизнью, а тот, кем так безжалостно была пресечена эта молодая жизнь — его убийца.
В продолжение первых двух-трех дней Нерон, казалось, был отчасти как будто бы встревожен тем, что было им совершено; или, по крайней мере, он боялся, как бы тень убитого им Британника, преследуя его, не лишила его спокойствия. Вот отчего он очень старательно избегал смотреть на Октавию и каждый раз при случайной встрече с нею спешил отвернуться; видимо трусил оставаться в комнате один, вздрагивал и начинал трепетать при малейшем неожиданном шорохе. Но не в этом его страхе должна была сказаться карающая для него рука Всевышнего Правосудия. Приговор над ним уже был произнесен; но казнь была отсрочена. Страшнейшее же возмездие за совершенное однажды злодеяние заключалось в предоставленной ему возможности беспрепятственно совершать одно за другим целый ряд злых преступных дел, справедливо заслуживших ему перед беспристрастным судом истории название «омерзения и позора рода человеческого».
Впрочем, такому быстрому развитию ожесточения в юноше, как и его закоснелости в пороках в значительной мере способствовали и малодушное потворство, и низкая лесть ближайших советников его и руководителей.
О смерти Британника надлежало объявить сенату, и Нерону при этом пришлось пролить две-три крокодиловы слезы. В речи императора слышалась рука опытного стилиста, и никто из слышавших ее не сомневался, что был Сенека настоящим автором красноречивого пафоса, с каким Нерон объяснил перед отцами-сенаторами, что поспешность погребения незабвенного брата Британника была вызвана исключительно только добрым желанием, по священному обычаю предков, сколько возможно сократить глубокую скорбь народа по случаю такой тяжелой и неожиданной утраты.
— Не менее тяжела и прискорбна и для меня такая потеря, — продолжал ораторствовать Нерон, повторяя на память заученную речь, — я лишился единственного брата и верного, надежного помощника. С сего времени возлагаю все свои надежды на вас, отцы-сенаторы, и на ваши мудрые советы, уверенный, что только в вашей преданности и в любви ко мне народа найду я вернейшую и лучшую мою опору.
Британник оставил после себя довольно значительное состояние, заключавшееся в деньгах, домах и нескольких богатых виллах, унаследованных им от отца и матери. Все эти дома и виллы Нерон, тогда еще не успевший вконец истощить своими колоссальными затеями и безумными фантазиями богатства, считавшегося не без основания неисчерпаемым, поспешил раздарить некоторым наиболее влиятельным сановникам; в том числе и Сенеке подарил он богатую виллу, а Бурру дом в самом Риме. Император, очевидно, предполагал этими щедрыми дарами наложить некоторым образом молчание на них, и Бурр, равно как и Сенека, принимая эти дары, были со своей стороны порядочно смущены опасениями, уже не куплены ли они ценою невинной крови. Но особенно сильно был смущен богатым подарком Нерона Сенека: этот философ знал, какого рода были слухи, не со вчерашнего дня ходившие втихомолку как о нем самом, так и о его алчности, и при этом вполне сознавал, что ему, не раз писавшему в качестве стоика громкие фразы в прославление гражданского мужества и простоты нравов, менее чем кому-либо было к лицу так малодушно поддаваться искушениям корыстолюбия и принимать дар, который как бы делал его до некоторой степени причастным к делу отравления Британника.
Нельзя, однако ж, сказать, что весть о смерти Британника, отравленного, о чем более или менее догадывались все, братом, вообще произвела особенно удручающее и горестное впечатление на значительную часть римского общества. Предания и воспоминания о тех ужасах, какими сопровождались прежние римские междоусобные войны, были еще свежи в памяти многих, и эти многие, зная, как редко уживаются в мире и согласии принцы-соперники, скорее даже обрадовались поступку, так удачно рассеявшему тот страшный кошмар внутренних смут и безурядиц, какие предусматривались ими в недалеком будущем.
Удар, поразивший Британника, был в то же время если не прямым, то, по крайней мере, косвенным поражением и всех властолюбивых мечтаний Агриппины, и бурное клокотание темных, необузданных сил, поднятое убийством пасынка, не скоро прекратилось в мятежной и надменной душе этой женщины. Октавия, та уже знала в настоящее время, где ей было искать тот источник утешения своей скорби, в котором могла она надеяться найти утоление печали и душевный мир. Но не так было с Агриппиной, и Нерон напрасно рассчитывал задобрить свою мать и купить ее молчание богатыми приношениями. Дары сына с обидным презрением холодно были отвергнуты неукротимой Агриппиной, не хотевшей примириться с мыслью, что и для нее наступает минута сознаться в полном поражении и победе над собою, кого же? — презренного, малодушного труса, мальчишки, на которого она так неосторожно возлагала все свои честолюбивые надежды.
Нет, без борьбы, без отчаянной борьбы не откажется она от надежды снова захватить в свои руки власть, эту цель, к которой всю свою жизнь стремилась и которую сама своими собственными руками так безумно и опрометчиво пошатнула. В ее распоряжении были неисчерпаемые богатства; у нее были друзья как в войске, так и среди римской аристократии. Октавия, так явно пренебрегаемая мужем, могла бы сделаться в ее руках прекрасным рычагом ее политических замыслов, и вскоре Агриппина начала проявлять к молодой императрице небывалую нежность, осыпая ее вниманием и ласками и стараясь всевозможно утешить ее; начала приветливее и ласковее чем когда-либо улыбаться каждому трибуну и центуриону преторианской гвардии и явно заискивать расположения некоторых старых аристократических фамилий.
Но все ее усилия и попытки вернуть утраченный авторитет должны были потерпеть крушение, разбиваясь, будто пена морская, о твердые скалы Неронова самодержавия и злобную беззастенчивость его любимцев и друзей. Подстрекаемый Отоном и Тигеллином, Нерон наносил гордости и достоинству своей матери удар за ударом, лишая ее одного за другим тех знаков почета, какими она пользовалась до сего времени и как вдова одного цезаря и как мать другого. Так однажды Агриппина заметила отсутствие постоянно сопровождавших ее носилки двух ликторов, и в ответ на свой вопрос о причине такого отсутствия услыхала, что должность таких ликторов, в силу приказа императора, упразднена. Вскоре отняли у нее почетную стражу из римских легионариев и германских наемников, до сих пор всегда стоявшую у входа в ее апартаменты; а наконец, в заключение, она получила от Нерона приказание немедленно покинуть дворец и переселиться в дом своей бабушки, Антонии. Трудно передать те чувства, какие бушевали в озлобленной душе Агриппины, когда по воле родного сына она, как изгнанница, покидала роскошные палаты римских цезарей, эти немые свидетельницы ее величия и позора, чтобы зажить, переселясь в скромный частный дом, жизнью простого частного лица. Слез у нее не было, сердце ее окаменело в злобном отчаянии, она чересчур хорошо понимала, что отныне исчезает для нее навсегда всякая надежда восстановить свое владычество над сердцем сына.
С этих пор Нерон лишь очень редко посещал свою мать, но, даже и тогда, он являлся к ней скорее в качестве официального лица, нежели сына, всегда окруженный толпой центурионов и многочисленной свитой, и, после короткого холодного свидания, едва обменявшись натянутым приветствием, всегда очень спешил удалиться.
Теперь Агриппине пришлось в свою очередь испытать изменчивость земного счастья и убедиться, что многоцветный мыльный пузырь, за которым она так страстно всю жизнь свою гонялась, лопнул и погиб для нее безвозвратно. Никогда еще не чувствовала она так живо всей глубины своего несчастья. Гнев сына черной тенью лег на все ее существование и, отняв у нее все, что было ей дорого, дал ей понять, что она, в чью честь выбивались монеты и медали, от имени которой издавались декреты и эдикты, под чьим покровительством основывались богатые колонии, чье благосклонное расположение заискивали цари и правители, вдруг стала никем и ничем. Даже и такое ничтожество, как какая-нибудь Кальвия Криспинилла, и та имела больше веса и влияния, чем какие остались у нее. Действительно, дом Антонии, с тех пор как он сделался местожительством опальной вдовствующей императрицы, очень тщательно и явно оберегался всеми теми, кто желал сохранить или заслужить милость императора. Никто не посещал Агриппину, ни в ком не видела она ни соболезнования, ни желания утешить ее, никто не старался рассеять ее в ее томительном одиночестве. Правда, исключениями являлись две-три матроны; но этих Агриппина знала слишком хорошо, чтобы поверить их притворному участию к себе. В числе таких особ была и Юния Силана, некогда первый друг Агриппины. Но затем дружба эта Юнии к Агриппине, вследствие стараний последней расстроить брак, одно время предполагавшийся между богатой Юнией Силаной и Секстием Африканом, превратилась в непримиримую вражду, и хотя Юния никогда не переставала, говоря о ней, называть ее «своей сладчайшей и дражайшей Агриппиной», однако в душе она всегда клялась примерно отомстить ей.
Теперь же, когда, наконец, настала наиболее удобная минута для такой мести, Юния очень усердно занялась изобретением наилучшего способа привести ее в исполнение.
Но, признав бесполезным пускать в ход против Агриппины старые обвинения вроде того, что она продолжает оплакивать смерть Британника или разглашает недостойное обращение цезаря с Октавией, она придумала новое обвинение, много более опасного свойства, будто Агриппина задумала вступить в брак с Рубеллием Плавтом, который как и Нерон приходился по матери праправнуком причисленному к сонму богов императору Августу, и при его содействии низвергнуть Нерона с престола. Такой вымысел Силана сообщила в виде факта двум своим клиентам, внушив им при этом передать эту новость Атимету, вольноотпущеннику тетки Нерона, Домиции, и близкому другу актера Париса, его бывшего товарища по рабству. И в самом деле, Атимет не замедлил пойти с этими интересными вестями к своему другу и тут же уговорил его немедленно отправиться к императору и открыть ему якобы замышлявшийся против него заговор.
Несмотря на поздний час, Парис, имевший во всякое время, благодаря дружбе к нему Нерона, свободный доступ во дворец, поспешил в этот же вечер к императору, которого застал в кругу обычных гостей, и был приветствован как самим Нероном, так и его друзьями, уже заметно разгоряченными застольными возлияниями, шумными криками радости.
— Вот отлично поступил, что пришел, — воскликнул Нерон, — одного тебя и недоставало нам для полного веселья. Подойди сюда поближе и ранее всего осуши этот кубок наилучшего фалернского вина, а потом ты нас потешишь каким-либо лицедейством, достойным таланта такого великого артиста, как ты. Но что вижу я!
Ты Парис ли это? Что значит эта плачевная физиономия и эта темная одежда в беспорядке? Говори, что случилось?
— Страшное, ужасное дело, — заливаясь слезами, проговорил искусный гистриои. — Разрешит ли цезарь открыть ему…
— Говори смелее, ничего не бойся, — сказал Нерон, приподнимаясь на локте из полулежачего своего положения. Уж не восстание ли легионов? Не бунт ли в преторианском лагере?
— Ни того, ни другого пока еще не случилось, — сказал Парис. — Но Августа — мать нашего обожаемого цезаря…
— Продолжай же! Говори скорее! Что ты медлишь! — встрепенулся Нерон и, заметив нерешительность своего любимца, нетерпеливо прикрикнул на него.
И ловкий фигляр со слезами на глазах стал повествовать, порой прерывая свою речь притворными рыданиями и недомолвками, таинственную историю вымышленного заговора. Так неожиданно напуганный Нерон пришел в совершенное исступление и, вскочив со своего ложа, стал в ярости шагать взад и вперед по триклиниуму и рвать на себе волосы.
— Агриппина завтра же будет предана смерти, — бесновался он, — а также и этот несчастный Рубеллий Плавт. Скорее подать мне мои дощечки. Сейчас послать кому следует приказ о немедленном аресте злоумышленников. Послать за Бурром, впрочем, нет, Бурр креатура моей матери, ей обязан он своим возвышением и своею должностью префекта преторианского лагеря. Отныне должность эта будет вверена Туску. Бурр же будет предан казни. А теперь позвать ко мне Сенеку, да скорее: мешкать нельзя ни одной минуты.
И несмотря на довольно поздний час ночи, один из дежурных центурионов был моментально послан во главе небольшого отряда дворцовой стражи в палацо Сенеки, которого приход центуриона застал за чтением вслух жене своей, Паулине, и другу, Фабию Рустику, Платоновой «Республики».
Когда вошедший раб доложил Сенеке, что к нему из дворца явилось несколько преторианцев с приказанием от имени императора явиться ему во дворец, лицо Паулины, как и Фабия Рустика, покрылось смертной бледностью, да и сам Сенека, несмотря на усилия овладеть собою и скрыть охвативший его трепет, заметно дрожал всеми членами. Приказав рабу пригласить центуриона в кабинет, он сам сделал несколько шагов навстречу этому последнему и, после первого же приветствия, спросил его, напрасно силясь придать голосу равнодушно спокойный тон, не знает ли он, по какому случаю императору угодно было потребовать его к себе в этот поздний час ночи. Но на это центурион ответил, что ничего не знает, хотя прибавил тут же, что император, на сколько ему было известно, находится в очень встревоженном состоянии духа, и Сенека, надев свою тогу, поспешил во дворец. Как только он вступил в триклиниум, Нерон тотчас же сообщил ему услышанное им от Париса. Сенека не совсем верил в действительность существования такого заговора, но так как, с другой стороны, он хорошо знал, что времена и в самом деле были такие, что ни за что ручаться нельзя было, то он постарался уговорить императора прежде всего послать за Бурром, отвечая ему своею жизнью за верность и преданность этого последнего. Через несколько времени явился и Бурр и в свою очередь выслушал очень внимательно рассказ о вымышленном Юнией Силаной заговоре.
— Предавать казни кого бы то ни было, не представив обвиненному права защиты и оправдания — дело вообще очень серьезное, — проговорил Бурр с присущей ему прямотой, — казнить же без суда августейшую особу и, вдобавок, родную мать цезаря — дело такое, что требует и того более строгого и всестороннего обсуждения.
— Но подумай хорошенько, ведь в жилах Рубелия Плавта течет кровь цезарей, а моя мать однако из тех женщин, которые способны ни перед чем не остановиться ради достижения власти.
— Думать мне нечего, — отрезал очень откровенно Бурр, — мое мнение сложилось, и изменять его я не буду.
Нерон сердито насупил брови, но Бурр не унижался и продолжал все в том же строго наставительном тоне:
— Ни прямых улик, ни настоящих обвинителей на лицо не имеется. Цезарь делает свои заключения со слов одного Париса, вольноотпущенника фамилии, враждебной Агриппине, и притом выслушав рассказ об этом заговоре в этот поздний час ночи, среди пьяной пирушки. Играть жизнью и судьбой даже простого гражданина так опрометчиво нельзя, а тем более драгоценною жизнью императрицы.
Охлажденный несколько тем спокойным и внушительным тоном, каким Бурр высказывал свои соображения и замечания, Нерон молчал, хотя и продолжал угрюмо хмуриться. Но Бурр, несомненно, не был расположен к уступкам.
— Пусть Цезарь уполномочит нас подвергнуть Августу строгому и обстоятельному допросу, и если при этом действительно обнаружится ее виновность в столь черном замысле, восставать против присуждения смертной казни мы тогда не будем.
А между тем император, страх которого к этому времени успел заметно уменьшиться, уже видимо начинал тяготиться этими разговорами и, наскоро отдав приказание немедленно оцепить дом, где жила Агриппина, отрядом легионариев, поспешил отпустить своих двух советников. На следующий день, рано поутру, Сенека и Бурр вместе с несколькими наиболее доверенными отпущенниками Нерона, которые в качестве шпионов должны были следить за каждым словом и жестом как обоих советников императора, так и его матери, явились к Агриппине и, передав все пункты сделанного на нее доноса, строгим тоном следователей потребовали от нее объяснения.
Но Агриппина, несмотря ни на нечаянность такого оскорбительного посещения, ни на чувство глубокого унижения, какое охватило ее при виде окружавших ее дом солдат, ни на минуту не смутилась духом и, как всегда, гордая и неустрашимая, предстала перед своими нежданными судьями со спокойно презрительным видом женщины, не только напрасно оскорбляемой, но и проникнутой глубоким сознанием полной неуязвимости в данном случае. Как Бурр, так и Сенека при ее появлении почтительно поднялись с мест, между тем как вольноотпущенники низко склонили перед ней головы. Но последних Агриппина не удостоила даже мимолетным взглядом и, опускаясь в богатое парадное кресло с позолотой и инкрустацией, слегка кивнула головой в сторону философа и префекта, приглашая их сесть.
— Настоящая аудиенция, по-видимому, сулит быть весьма серьезного и торжественного характера, — начала Агриппина с несколько презрительной усмешкой, — сам ведь император, как мне уже доложили, прислал сюда как вас, так и этих господ, и небрежно надменным жестом она указала на вольноотпущенников, для каких-то переговоров со мной. Что же желает от меня Нерон?
— Августа совсем права, действительно, мы явились сюда по делу величайшей важности, — очень сурово сказал Бурр, — мать цезаря обвиняется ни более ни менее, как в государственной измене.
— В самом деле? Это мне нравится, меня обвиняют, да еще в государственной измене!
— Да, обвиняют, — все тем же строго внушительным тоном продолжал Бурр, — обвиняют в попытках собрать себе среди римских легионариев партию верных приверженцев с тою целью, чтобы при их содействии возвести на императорский престол Рубеллия Плавта и потом вступить с ним в брак.
— Бедный Рубеллий Плавт! Видно, он остался все той же «золотой овцой», какой был у брата моего Кайя.
— Шутки здесь неуместны, Августа, — сурово заметил Бурр, — император очень серьезно встревожен таким доносом и очень разгневан.
— Но чем же другим могу ответить на такое смешное и нелепое обвинение?
— Августе следовало бы держать себя несколько осмотрительнее, — начал очень мягко в свою очередь Сенека. — Эти частые совещания с людьми своей партии, это явное заискивание расположения некоторых влиятельных сенаторов, это любезное заигрывание с трибунами и центурионами преторианских когорт, эти постоянные сетования о судьбе детей Клавдия, — все это вместе взятое не могло не возбудить наконец довольно серьезных подозрений относительно намерений Августы.
Убийственно презрительным взглядом, смерила Агриппина с головы до ног Сенеку, и бедный философ, не выдержав этого гневно сверкавшего взгляда гордой Агриппины, невольно сробел и, очевидно смущенный, опустил глаза.
— Так вот какова благодарность философа? — с невыразимым презрением кинула она ему в лицо этот упрек. — Вероятно, Сенека забыл, что только благодаря моему милостивому расположению к нему, удалось ему выбраться из нездорового климата Корсики, места его ссылки, где, по всей вероятности, давно бы уже он погиб в неизвестности. Да и тебе, Бурр, тоже не мешало бы получше помнить, кому обязан ты своим теперешним высоким положением.
— Мы только исполнители воли приславшего нас императора, — уже более мягко заметил Бурр.
— А кто же такие мои обвинители? — спросила, помолчав, Агриппина.
— Донос этот вчера был сделан императору вечером Парисом, — отвечал Бурр.
— Парисом! — воскликнула с негодованием Агриппина. — Да ведь Парис не более как жалкий фигляр, гистрион, презренный гаер, словом, нечто до такой степени низкое и гнусное, что уже одно упоминание его имени возбуждает во мне отвращение. Но продолжайте.
— Парис донес со словом Атимэта, вольноотпущенника Домиции и…
— Так вот оно что! измышление это ведет свое начало от Домиции и ее фаворита раба! — с злобным негодованием проговорила Агриппина. — О нем я, разумеется, даже и говорить не желаю, на то он и раб, чтобы быть способным на подкуп и на всякую другую подлость. Но она, Домиция, в то время как я здесь хлопотала то об усыновлении Нерона, то о его возвышении в достоинство римского консула, не жалея никаких усилий, лишь бы проложить ему дорогу к престолу, скажите, где была она и что делала? Прохлаждалась негою в Баиах со своими комедиантами и плясунами, да откармливала рыб в своих прудах. А теперь, когда мой Нерон император, ей хотелось бы завладеть его сердцем, отнять его у меня, и с этою целью придумывает она вместе с пантомимом и плясуном своим всю эту недостойную комедию. И в этом-то заключается все обвинение против меня?
— Итурий и Кальвизий, отпущенники Юнии Силаны были первые, возбудившие против Августы обвинение в столь преступном злоумышлении.
— Итурий и Кальвизий — два развратника и мота, подонки общества, которым прежде всего нужно поправить свои денежные обстоятельства, в виду чего они, вероятно, и взялись за прибыльное ремесло доносчиков. Впрочем, сами по себе они оба не более как пешки. Но кто подвигнул их на такое дело?
— Юния Силана.
— Ага! Силана. Теперь мне ясна с начала и до конца вся эта низкая интрига. Силана — эта неверная жена, этот фальшивый друг и злая женщина — доступны ли ее пониманию священные материнские чувства? Она воображает, должно быть, что отделаться от детей для матери так же легко, как преступной жене заменить одного беззаконного фаворита другим. И вот потому только, что нашлось два продажных и вконец разорившихся негодяя, которые готовы в угоду старой бабе и за деньги клятвой подтвердить любое показание, вы решаетесь меня обвинить в мнимом покушении сделаться детоубийцей, а Нерона вы готовы сделать палачем своей матери! Стыдно вам, ближайшим советникам императора и его руководителям, браться за ту низкую роль, какую разыгрываете в настоящую минуту. Вместо того, чтобы приложить, помня полученные от меня благодеяния, все свои старания, чтобы заставить Нерона устыдиться той непростительно-легкомысленной доверчивости, с какой он позволил себе отнестись к этой гнусной комедии, вымышленной с злопамятной старой бабой во главе с шайкой пантомимов и мерзавцев, вы поощрили его в желании подвергнуть меня, его родную мать, унижению такого оскорбительного для меня допроса. Так вот кто мои грозные обличители! Но скажите мне, где свидетели, имеющие возможность уличить меня в каких-либо попытках склонить к противозаконным действиям преторианские когорты, в каких-либо интригах внутри империи, или в подкупе того или другого из императорских рабов или отпущенников? Мне колют глаза тем, что будто я оплакиваю смерть Британника: но сами подумайте, чья участь была бы плачевнее моей, если б императором был родной сын Клавдия и Мессалины?
И не первым ли делом его царствования было бы мщение врагу своей матери и своему собственному? А что до Рубеллия Плавта, то сами вы должны понимать, что человек этот, даже сделавшись императором, вряд ли смог бы защитить меня и спасти от таких обвинений, которые, увы! — были бы в состоянии уличить меня, не в простой неосторожности вольности выражений материнского негодования, или даже излишней, может, нежности, но в таких преступлениях, в которых оправдать меня может лишь тот сын, ради которого были они совершены.
И крепкая всегда духом Агриппина, охваченная теперь волною самых разнородных чувств, была одну минуту не в силах превозмочь бушевавшую в ее сердце горечь обманутых надежд, и, склонив голову, тихо заплакала. Но не долго длилась такая слабость, и скоро, победив себя, она снова гордо подняла голову и, не без презрения отклонив от себя неудачные попытки немало пристыженных ее словами судей утешить ее и успокоить’, сухо сказала:
— А теперь довольно! Вы можете удалиться. Никаких дальнейших разговоров со мной по этому поводу быть не может. Но я требую, и требую в силу моего права лживо оклеветанной, если уж не по священному праву матери, немедленного свидания с цезарем.
Смущенные, Сенека и Бурр возвратились во дворец и, под впечатлением как смелой речи Агриппины, так и се неприступно гордого вида, объявили Нерону, что признают Августу совершенно невинной в взведенном на нее обвинении в измене, и Нерон, успокоенный в своих худших опасениях, поспешил к матери. Агриппина приняла его с большим достоинством и ни одним словом не упомянула ему ни о своей невинности, ни о том, что была бы в праве ожидать от него иного рода признательности, а лишь просила его примерно наказать дерзких, обличенных во лжи доносчиков и щедрых наград для своих верных друзей. Захваченный врасплох, Нерон, остыв от вспышки ярости, вызванной страхом лишиться престола и даже, может быть, жизни, был не в силах противиться просьбам матери и скоро исполнил их. Силена была приговорена к ссылке за пределы Италии, Итурий и Кальвизий были высланы из Рима, Атимэт казнен, и только одному Парису, как незаменимому товарищу всех Нероновых кутежей, удалось избегнуть наказания:
Но то была последняя минутная вспышка быстро гаснувшего могущества Агриппины, вспышка, не замедлившая, тем не менее при всей своей мимолетности, привлечь в уединение вдовствующей императрицы некоторых высокопоставленных особ, двух-трех сенаторов, поспешивших явиться к ней засвидетельствовать свое почтение и выразить ей приличное случаю соболезнование и нескольких дам из числа римских аристократок. В это же время посетила ее и одна благородная римская матрона, почти никогда не являвшаяся к ней на поклон в дни ее величия и могущества. Это была жена покорителя Британии, Авла Плавтия, Помпония Грэцина. В день памятного допроса, придя под вечер навестить императрицу, Помпония застала ее в слезах и необычайном упадке духа, вызванном, конечно, реакцией, неизбежной после бурных утренних ощущений этого дня. В полном изнеможении лежала она на своем ложе и горько плакала; исчезла гордая, властолюбивая и неукротимая в своем честолюбии императрица и осталась лишь слабая женщина, измученная горем и поздними сожалениями. Она знала, что жизнь ее, вопреки этому минутному торжеству над врагами, окончательно разбита во всем том, что было дорого ее властолюбивой душе, что составляло цель всех ее стремлений и поступков. Даже надежда на лучшие дни совершенно покинула ее, и ее неразлучными спутниками становились с этих пор лишь унижения, угрызения совести и мучительно горькие воспоминания ею самою погубленного блестящего прошлого. Вокруг нее не было ни искренно преданных друзей, ни щебетания невинных детей, которые бы искали у нее ласки, не было ни брата, ни сестры, ни взрослой дочери, в участи которых она могла бы надеяться найти успокоение. Все изменило ей, все покинуло и даже те, которые не так давно еще были осыпаемы ее благодеяниями и щедрыми милостями, или не имели к ней ни малейшей признательности, или боялись высказывать эту признательность, или же считали, что своими преступлениями она утратила на нее всякое право. Всеми покинутая, никем не любимая, не имея своего собственного семейного очага, она лежала здесь одинокая, словно выброшенный волной на негостеприимный берег обломок разбитого корабля, и плакала и рыдала, как беспомощное дитя. О, если б не эти страшные преступления, не эти кровавые дела, если б только она могла чувствовать себя такою же непорочною, какою была ее мать! Но — увы! — ей не дана была возможность оглянуться на такое прошлое, которое бы не было омрачено целым рядом коварных интриг и злодеяний, среди которых там и сям грозно чернели кровавые пятна, смыть которые уже ничем нельзя было. Теперь для нее настала минута страшного возмездия — возмездия, в которое она не верила, над которым так дерзко глумилась, но которое однако же кралось по ее пятам, кралось неслышною поступью, шаг за шагом, но кралось неотступно и теперь разом повергло ее в прах одним ударом, от которого оправиться она уже не могла.
Пока Агриппина лежала так, с ужасом припоминая свое прошлое, и как в разгоряченном ее воображении один за другим мелькали среди надвигавшихся сумерек грозные тени загубленных ею, в опочивальню к ней осторожно вошла верная ее прислужница, Ацеррония, и доложила о приходе посетительницы.
— Я ведь уже говорила тебе, что никого видеть сегодня я не желаю, — устало заметила ей Агриппина. — Я истомлена, измучена; мне хотелось бы заснуть и все забыть.
— Но посетительница эта — Помпония Грэцина, и она сама заметила в ответ на отказ привратника принять ее, что ее Августа, может быть, примет и просила доложить.
— И она не ошиблась. Да, ее я приму с удовольствием. Она не похожа на остальных, ни лести, ни фальши в ней и тени нет, и я убеждена, что ее присутствие успокоит меня.
Помпония вошла и, при виде убитой горем женщины, в изнеможении лежавшей с красными и опухшими от слез глазами, лишь с трудом поверила своим глазам, что то была так еще недавно величественная и гордая своим могуществом Агриппина. Не в силах побороть порыва охватившего ее глубокой жалости, Помпония преклонила колени пред ложем несчастной женщины, которая, привстав, крепко поцеловала ее и потом, склонив голову к ней на плечо, залилась горькими, неудержимыми слезами.
— Августе не мешало бы успокоиться после всех этих тяжелых испытаний, — начала уговаривать ее Помпония. — Сегодня мне хотелось поздравить ее с победой над гнусной клеветой врагов; а я ее застаю в слезах и горе и боюсь, что посещение мое некстати.
— Нет, Помпония, вы всегда желанная гостья у меня, а уж в особенности в настоящую тяжелую минуту, — сквозь слезы проговорила Агриппина. — Вы меня не искали в дни моего величия и могущества, и лишь те, кто искренно хочет мне добра, может желать меня видеть теперь, когда я в опале, и когда так близок час безвозвратного моего падения.
— О, нет, Августа, час этот, будем уповать, пробьет еще не скоро. Заговор против вас потерпел позорное поражение, и, как знать, впереди, может быть, вас ждет еще много счастливых дней.
— Нет, Помпония, счастие не в судьбе Агриппины. Счастие — пустая мечта, я его не знавала даже и во время моего величия и могущества, а потому могу ли надеяться найти его теперь, когда все изменило мне, когда я всеми покинута, когда не боятся подвергать меня столь оскорбительным унижениям? Кого же, впрочем, из нас можно назвать счастливым? Все мы не более, как рабы и игралища в руках грозного рока — слепого, безжалостного и непоборимого. Скажи по правде, ты счастлива?
— Да, Августа, очень счастлива, хотя вряд ли в том смысле, как вы понимаете счастие. Как всем нам, жизнь и мне дала понять изрядное число горьких и тяжелых испытаний. Взгляните на эти темные одежды, они говорят вам о тяжелой утрате незабвенного друга, которого я любила больше себя, да и в настоящем, разве не достаточно горя? Разве всечасно не висит надо мной беда, грозящая изгнанием, а, быть может, и смертью, со всех сторон окружают нас ужасы страшных опасений, и настроение целого общества говорит о неизбежности той или иной катастрофы; несмотря однако на все это, я чувствую себя счастливою по-своему…
— О, если б ты могла открыть мне хотя бы крошечный уголок твоего секрета быть счастливой, — воскликнула Агриппина. — Я чувствую, что ты говоришь правду, что это не обман, не пустые, громко раздутые разглагольствования наших стоиков.
Помпония была в нерешительности. Могла ли она так сразу поведать этой женщине, сроднившейся чуть ли не с детства со злом и всяческими преступлениями, о Христе, о Его учении и о Его чудесном воскресении из мертвых? Могла ли надеяться пробудить в ней какое-либо другое чувство, кроме презрения, рассказом об искупительных страданиях Бога-человека на кресте — этом орудии позорнейшей казни худших злодеев у римлян?
— Когда-нибудь, может быть, наступит тот день, когда я буду иметь право вполне открыть Августе этот секрет, — сказала она. — Не лично мне принадлежит он, и рано или поздно сделается достоянием всей вселенной. Но постичь его нельзя, нельзя и пойти к нему без сердечного смирения, без раскаяния в совершенном зле, без любви к нравственной чистоте, а тем менее без любви к Тому, Кто выше всякой людской добродетели, и без молитвы в душевном умилении.
— Твои слова чудны и непонятны для меня, Помпония, — привстав, проговорила изумленная Агриппина. — Как же говорят нам авторы греческих трагедий, что кровь, пролитая раз, пролита навсегда, и смыть ее нельзя ничем? Разве имеется возможность искупить сделанное зло, загладить совершенное преступление?
— Да, Августа, такая возможность существует, — как-то вдумчиво проговорила Помпония, которой при этом невольно припомнились слова апостола Петра из Вифсаиды: «Искуплены вы от суетной жизни, преданной вам от отцов, но драгоценною кровью Христа, как непорочного и чистого агнца», которые всей душой она желала бы иметь возможность поведать в эту минуту Агриппине. Но она знала, что Агриппине слова эти пока еще могли показаться только бессмысленными, и промолчала.
— Правда, мне удавалось слышать по этому поводу о существовании различных искупительных мистерий и, между прочим, о приношении в жертву тельца, — продолжала между тем Агриппина. — Но можно ли верить, чтобы последовала какая-либо польза от того, что я лягу на землю так, чтобы на меня капала кровь принесенного в умилостивительную жертву богам тельца?
— Несомненно, нет, — очень решительно поддержала ее сомнение Помпония. — Ничего такого не требует от нас истинный Бог, как не требует и никаких суеверных обрядностей. Сердце непорочное и любящее правду — вот все, что требует от нас Всевышний. Почему бы Августе не искать успокоения в молитве к Нему, — этому Богу? Читала же, конечно, она Гомера и знает, что говорит он об Атэ, этом грозном фатуме, и о литаях, молитвах, что неотступно сопровождают ее.
— Атэ!.. Мне ли не знать этого грозного, беспощадного божества? — простонала Агриппина, — уже не однажды видела я пред собой его безжалостное, окаменелое лицо, не раз слышала его зловещий голос среди палатинских пиров… Но литан, молитвы, их я не знаю. Послушай, Помпония, — прибавила она после минутного молчания, — ты сказала мне много правды, всего все-таки ты не открыла мне.
— На все свое время, Августа, — проговорила Помпония, вставая, чтобы уйти, — и очень может быть, если только Августа захочет вдуматься в то, о чем мы говорили сегодня, что скоро наступит день, когда она всей душой пожелает узнать больше. Прости! Августе нужны и отдых, и покой, а я, быть может, ее утомила…
— Нет Помпония, ты чистосердечна в своем участии ко мне, и я верю тебе, и слова твои упали на мою измученную душу, как мягкие, прохладные хлопья снега. Но скажи, эти литаи, о которых говорит Гомер, не могут ли они умилостивить карающее божество по просьбе не самого виноватого, а постороннего лица?
— Да, могут.
— Если так, то я тебя прошу молить за меня их заступничества перед грозной Атэ, чтобы отвратила эта богиня свой гнев от той, которая тебе одной согласна признаться, что она самая несчастная и жалкая в мире женщина.
— Да ниспошлется Августе душевный мир и просветление свыше, — тихо, еле слышно, проговорила благородная римлянка, между тем как Агриппина, крепко обняв ее, еще раз поцеловала на прощанье.
Мы оставили Онезима, заключенного, по распоряжению главного надзирателя над императорским сословием рабов, в одном из подземных казематов палатинского дворца, больным физически от ударов кнута и плетей, и нравственно от стыда и негодования. Проклиная свою безрассудную неосторожность и крайне негодуя за нее на себя, он чувствовал, однако ж, очень мало раскаяния в своих пагубных увлечениях и проступках, и главным источником его досады и самобичевания являлось скорее крушение всех его надежд на возвышение, чем та нравственная несостоятельность, которая привела его к такой прискорбной для него утрате. Никакие вести о том, что делалось вне стен тюрьмы, до него, конечно, не доходили, и он узнал о судьбе Британника лишь гораздо позднее того, как опять очутился на воле. Но и в самой тюрьме поведение его было далеко не из примерных, отличаясь непокорностью, строптивостью и упрямым своеволием, впрочем, может быть, отчасти и вызванными дурным и бессердечным обращением грубого тюремщика-раба, очень не взлюбившего его, как принадлежавшего, по своей должности при гардеробе императрицы, к числу рабов высшей категории, и находившего особое наслаждение подвергать его ежеминутно жестоким побоям и другим унижениям. Так в оскорблениях и побоях проходили томительно долгие дни, казавшиеся бедному, впечатлительному юноше бесконечными в своем утомительном однообразии и гнетущей скуке одиночества, которую бедняга иногда пытался рассеять, царапая гвоздем различные глупые надписи на стене.
Однажды, пока он таким образом развлекался от безделья и сопряженной с ним удручающей скуки, в его камеру неслышно вошел тюремщик и, застав его за этим запрещенным времяпрепровождением, не замедлил огреть его здоровым ударом бича, заметив при этом:
— Наконец-то, дождался я, что меня избавят от такого молодца. Хвала Анубису и всем подземным богам, тебя сегодня же отправят за город в ergastulum.
— Кто отсылает меня туда? — весь побледнев и вздрогнув, спросил Онезим, заметно упавшим голосом.
— А тебе какое дело? — огрызнулся тюремщик и еще раз полоснул его своим арапником. — Что, не нравится? Небось, скажешь, больно? Ах ты, неженка проклятый! Поглядим, как-то ты запляшешь, как начнут тебе отбивать по спине дробь воловьими ремнями с острыми крючками на концах.
Тюремщик сказал правду. В тот же вечер на Онезима надели кандалы и вместе с другими, приговоренными к заключению в остроге, погнали за город.
Зрелище партии рабов, препровождавшихся в цепях в одну из загородных рабских тюрем, имевшихся чуть ли не при каждой вилле богатого римлянина, было в Риме явлением слишком обычным, чтобы возбудить любопытство; тем не менее для Онезима было крайне тяжело и неприятно видеть себя предметом глазения и зубоскальства некоторых прохожих, и невольный трепет охватывал при мысли и возможности встречи с кем-либо из прежних друзей.
Но особенно боялся он, как бы не увидали его в этом жалком и позорном виде Пуденс, Тит, Актея, или Нирей и дочь его Юлия. Однако, на свое счастье, никого из них Онезим не встретил и был в тот же вечер благополучно водворен в новое свое местожительство в невольничьем остроге при императорской вилле под городом Антиею, местом рождения Нерона.
Настоящим земным адом была эта невольничья тюрьма, представлявшая сброд худших и окончательно развращенных нравственно представителей рода человеческого, обесчеловеченных и доведенных до крайних пределов озлобления и ожесточения безнадежностью своего тяжелого положения. Обращение с заключенными здесь несчастными рабами, если чем и отличалось от обращения с вьючными животными, то разве только своей несравненно большей жестокостью и полнейшим отсутствием всяких признаков какого бы то ни было доброго участия. Голод и всякого рода пытки были единственными дисциплинарными мерами; одевали заключенных плохо, кормили и того хуже, а о каком-либо уходе за заболевшими даже и речи не было, и зараженный миазмами воздух и невозможная грязь были теми постоянными условиями, в каких эти несчастные изо дня в день влачили здесь свое жалкое существование. Понятно, после этого, что раб, побывав в этом вертепе всяких пороков и безысходного отчаяния, проникался жгучим сознанием, что он не человек и что лишен даже простых человеческих прав.
Ругань, беспрестанные проклятия, весь день не смолкавший лязг цепей, крики и взвизгивания пытаемых, вопли и стоны бичуемых, грязные шутки, циничный, грубый хохот, слезы и рыдания, отупевшие от отчаяния лица, бессердечные и жестокие отношения друг к другу, язвы всевозможных недугов, как физических, так и нравственных — все это Онезиму привелось здесь слышать, видеть, наблюдать и испытать.
Приглядевшись к своим новым сотоварищам-рабам, Онезим очень скоро убедился, что во всей этой многолюдной толпе был только один человек, дружба с которым была бы для него действительно отрадна, и в котором он мог надеяться встретить некоторое участие к себе. То был еще не старый человек, очень симпатичной наружности, с удивительно добрым и кротким взглядом, всегда очень терпеливо и без всякого ропота переносивший муки своего ужасного положения. Звали его Гермасом.
Как и Онезим, Гермас, казалось, находил свое единственное утешение в этом остроге, лишь в строго добросовестном исполнении тех работ, которые задавал ему ергастулярий-надсмотрщик за заключенными, и чем ближе Онезим присматривался к его образу действий, тем больше убеждался, что этого человека не преступление привело сюда, а скорее тот или другой каприз взбалмошного хозяина или хозяйки и что он христианин.
Такое предположение молодого фригийца вскоре обратилось в нем в полную уверенность, благодаря одному, совершенно незначительному случаю.
Однажды производя рядом с Гермасом землекопную работу, Онезим заметил, что у него из-за пазухи что-то выпало, причем Гермас, оглядываясь боязливо, быстро наклонился и, схватив оброненное им, поспешно спрятал на грудь за тунику. Но как ни быстро было движение Гермаса, зоркий глаз фригийца успел, однако, разглядеть, что оброненное им была крошечная стеклянная рыбка с надписью: «да спасешь ты меня», какие в ту эпоху христиане нередко носили при себе и какие в новейшие времена были найдены в очень многих древних катакомбах. Обрадованный своим открытием, Онезим в первую же удобную минуту, которую вскоре выбрал, когда остальные рабы, опереженные им и Гермасом в работе, поотстали от них, взглянул мельком на товарища и быстро шепнул ему:
— Рыба?
— Маленькая рыба, — немедленно последовал ответ Гермаса, которым этот последний хотел дать понять товарищу, что он не более, как слабый и недостойный христианин.
— А ты? — прибавил он спустя минуту. — Разве ты один из наших братьев по вере?
Онезим грустно покачал отрицательно головой.
— Впрочем, было время, — сказал он, — когда я им был, или по крайней мере мог бы сделаться.
— Не отступник же ты, несчастный?
— Не спрашивай лучше меня, — проговорил Онезим, — я человек погибший.
— Для того и приходил Добрый Пастырь, чтобы спасти погибших и заблудившихся вернуть на истинный путь.
— Не стоит толковать обо мне, — возразил Онезим, — расскажи лучше, как попал ты сюда. По всему заметно, что ты не преступник и не злодей, как все они здесь….
— Перестань, не говори о них с таким озлоблением. Чем они хуже тех грешников и блудниц, за которых принял страдания наш Христос?
Однако, Онезиму, очевидно, в эту минуту не нравился такой разговор, и он спросил, оставив без ответа слова товарища:
— Разве и ты тоже из числа цезаревых рабов? Но каким же образом случилось, что я до сих пор ни разу не встречался с тобой?
— Нет, я принадлежу к фамилии рабов Педания Секунда, городского префекта. Но так как у него при его вилле нет рабской тюрьмы, и так как он в большой милости у Нерона, то ему ничего не стоило выхлопотать у императорского домоправителя разрешение поместить меня сюда.
— Да, но за что?
— За мой отказ исполнить одно его приказание, исполнить которое запрещала мне моя совесть. За такое непослушание он наказывал меня сперва и бичом, и плетью, не раз подвергал пыткам и даже грозил бросить в свои садки на съедение рыбам, но когда он убедился, что я остаюсь все также тверд в моем отказе, тогда он решился отправить меня сюда.
— А разве и в самом деле нет никакой возможности убежать из этой ужасной тюрьмы?
— Думаю, что ты и сам успел убедиться в бесполезности и тщетности всякой попытки такого рода. Здание ергастулума на половину находится под землею; узкие окна помещаются высоко над нашей головой; малейший шорох разбудил бы сторожей, да и сами наши товарищи по заключению, в надежде заслужить милость и облегчение своей участи, вряд ли замедлили бы поднять тревогу.
— А подкупить кого следует разве нельзя?
— Этого я уж не знаю; впрочем, что касается меня, то я не стал бы этого делать, даже если бы у меня были деньги.
— Почему так?
— А потому, что я такого мнения, что Христос своими страданиями хотел научить нас безропотно покоряться и терпеливо переносить все, что ниспосылается свыше. Голод ли ниспосылает Он на меня — я стараюсь перенести его без ропота; низвергает ли меня с высоты — я мирюсь с своим падением, уверенный, что Он же, когда сочтет во благо для меня, и поднимет меня; а также и здесь в тюрьме, куда привела меня Его же святая воля, я твердо надеюсь, что Он не оставит меня Своей милостью и скоро вырвет отсюда.
И в самом деле, слова Гермаса вскоре оправдались. Заключение в остроге длилось сравнительно недолго. Педаний Секунд, знавший давно его за раба честного и вполне надежного, поостыв от гнева, поспешил вытребовать его к себе обратно и, по его возвращении, вернул ему прежнюю его должность.
А бедный Онезим все еще не переставал лелеять сладкую мечту о побеге и, убедившись, наконец, в невозможности придумать другого способа для осуществления задуманного, решился испытать действие подкупа. Очень дорожа золотой монетой, подаренной ему Октавией, он не истратил ее и даже ухитрился, хотя и не без труда, скрыть ее, зашив в рубец своей туники, от глаз тюремного надзирателя, и теперь, давно заметив некоторое расположение к себе в одном из помощников главного тюремного начальника, при первом же удобном случае предложил ему подарить золотой в обмен на клятвенное с его стороны обещание представить ему какую-либо возможность бежать из острога.
При таком неожиданном заключении молодого заключенного, Кротон — так звали тюремщика — в первую минуту словно испугался и, сурово взглянув на него, молча отошел. Но немного спустя, возвращаясь назад с обхода, он сам подошел к нему и, толкнув его в спину, шепотом проговорил:
— Ты не ошибся, мне действительно жаль тебя. Ты не такой, как все эти буяны и скоты. Побеги совершались и прежде, и всегда будут совершаться: большой беды от этого ни для кого нет. Господа же много расспрашивать на этот счет не очень-то любят.
— Я верю твоему слову, — сказал Онезим и, вытащив из-за туники свой золотой, сунул украдкой его тюремщику в руку.
Спустя дня два после этого, Кротон, войдя по обыкновению в камеру заключенных, чтобы, пересчитав, отправить их на дневную работу, как бы случайно задержал Онезима последним в камере и тут наскоро шепнул ему:
— Сегодня ночью не спи! Оба часовых, что находятся у дверей, будут пьяны. Вскоре после полуночи ты затей драку; сам же при этом старайся держаться как можно ближе к дверям, и когда часовые откроют их, чтобы узнать причину криков и шума, то ты как-нибудь ухитрись проскользнуть незаметным образом за дверь. Ручаться тебе, что такой план непременно удастся, я не могу, но это единственный способ, какой могу тебе предложить.
Онезим указал ему взглядом, полным отчаяния, на кандалы, сковавшие ему ноги.
— Если заключенный ведет себя хорошо и не буянит, их иногда на ночь снимают, и твои сегодня вечером снимут, но кандалам на руках придется остаться, эти на ночь никогда не снимаются.
Онезим в точности исполнил план, сообщенный ему сострадательным Кротоном, и среди ночи, когда все кругом было уже погружено в сонную тишину и мрак, поднял вдруг такой крик и гвалт, словно оборонялся против чьего-то неожиданного нападения. Разбуженные этим шумом заключенные, его сотоварищи рабы, повскакали с нар, хорошенько не понимая впросонках, что такое творится вокруг них. Тут Онезим, пользуясь их полусонным состоянием, принялся толкать их, неистово размахивая руками и сыпля ударами направо и налево, пока не взбудоражил всей компании. Раздались крики исступления, ругань, проклятия, возгласы панического страха, и среди этой беспорядочной толкотни и беготни то туда, то сюда в темноте, Онезим, пробравшись к самой двери, притаился здесь. Когда же дверь отворилась и на пороге показались пьяные и полусонные сторожа, ловкий фригиец, выбив быстрым движением фонарь из рук одного, незамеченный проскользнул за дверь и исчез. Благополучно миновав привратника, стоявшего у ворот, он как стрела пустился бежать по дороге в Антиум. Однако, не добежав до самого города, он остановился и спрятался в роще. Отдохнув немножко, он сообразил, что находившиеся вблизи глубокие песчаные копи, вероятно, служат по ночам сборным пунктом для христиан, и начал прислушиваться. Действительно, соображение догадливого фригийца оказалось верным, и вскоре до его напряженного слуха начали доноситься из глубины одной из копей звуки голосов. Тут Онезим, выйдя из рощи, притаился у самого входа в эту копь в ожидании, чтобы богомольцы разошлись. Он знал, что последним из таких собраний обыкновенно уходил сам пресвитер, и, дождавшись его, осторожно окликнул.
Пресвитер встрепенулся и спросил:
— Кто там?
Тогда Онезим выступил вперед и, протягивая к нему руки, сказал:
— Именем Христа молю тебя, помоги мне снять эти кандалы.
— Слова твои выдают последователя учения Христа, — проговорил пресвитер, — но, с другой стороны, эти кандалы на твоих руках говорят мне, что ты, несомненно, беглый раб и преступник вдобавок.
— Да, я великий грешник, — отвечал Онезим, — но преступления не совершал.
— Ты молишь именем Христа, и потому отказать тебе я не в праве; однако и подвергать моих братьев по вере какой-либо опасности я также не должен. Спрячься опять. Я же пришлю к тебе сына моего, Стефана, и он распилит тебе оковы. Но после этого ты удались отсюда, и да простит тебя Христос все твои прегрешения и заблуждения.
Спустя некоторое время к Онезиму в рощу пришел молодой человек и, ничего не сказав, принялся распиливать ему наручники. Освободив от цепей руки фригийца, он сказал ему:
— Да будет с тобою мир! Смотри, уже начинает светать, и народ скоро проснется. Оставаться здесь для тебя не безопасно. Но и укрыть тебя у себя мы не имеем права. Самое лучшее для тебя спуститься в копь и оставаться там до наступления ночи. Пищу тебе сюда принесут.
Онезим послушался этого совета и до ночи укрылся в глубине песчаной копи; с наступлением же темноты, осторожно покинув свое убежище, он двинулся по направлению к Гаиэте — городу, лежавшему на расстоянии приблизительно двадцати миль от Антиума.
Но, хотя он и вырвался на волю, положение его все-таки оставалось еще очень долго весьма неутешительным и печальным. Куда бы он ни приходил, прося или ночлега, или подаяния для дневного пропитания, чтобы не умереть с голода, на него всюду смотрели с недоверчивою подозрительностью и спешили спровадить. Укрывательство беглого раба было воспрещено законом, и всякое уклонение от такого закона подвергало виновного очень строгому наказанию, вот почему народ вообще относился очень недружелюбно и безучастно к такого рода беглецам. А между тем в нем все заставляло предполагать именно такого беглеца. Его одежда была обыкновенною одеждою рабов, да и на руках его виднелись к тому же рубцы, натертые недавно снятыми наручниками. В виду своего бедственного положения, Онезим охотно принялся бы в настоящее время за работу, чтобы только кое-как прокормить себя, но достать занятие было не легко, почти невозможно: рынки были завалены предложением рабочих рук, но спрос на них был крайне ограничен. Представители того старого поколения честных римских фермеров, которые возделывали сады и пахали нивы своими руками с помощью сыновей и нескольких вольнонаемных работников, совсем почти сошли со сцены, и в настоящее время поля и пашни обрабатывались исключительно руками закованных в цепи рабов, которые часто не знали другого места жительства как тот или другой ергастулум. Правда, безумная роскошь, царившая среди высшей богатой знати, окружала себя толпами ненужных и до мозга костей нравственно развращенных служителей, но этих последних приобретали по большей части на том или другом чужеземном невольничьем рынке. К тому же, надо заметить, что на раба, уже побывавшего в чьей-либо многочисленной фамилии рабов и почему-либо отпущенного хозяином, смотрели не иначе, как на ветерана, закаленного во всевозможных пороках, иначе какой же владелец согласился бы расстаться с ним? Раб честный и хороший, на преданность и благонадежность которого мог положиться хозяин, был явлением слишком редким, и потому им дорожили, как сокровищем неоценимым. Итак, мог ли Онезим при всех условиях сколько-нибудь основательно рассчитывать на то, что на долю его опять выпадет счастье быть принятым в фамилию рабов того или другого хорошего и доброго господина? И теперь, непрестанно вспоминая свою прежнюю жизнь как в доме Филемона, так и у Пуденса, свои блестящие мечты о повышении, когда перешел он в число дворцовых рабов, словом, все то, чего навсегда лишился по своей малодушной слабости перед различными мирскими соблазнами, он нередко ложился на дороге и принимался горько плакать и рыдать. Жизнь его была погублена, и в будущем предстояло одно лишь горе, позор и нужда, голод и лохмотья.
Долго длились его скитания из одного города в другой, из села в село, и в продолжении этих скитаний, сопряженных с разного рода бедствиями, бедняге пришлось испытать много горя, пролить не одну жгучую слезу и быть не раз очевидцем всякого рода ужасов и злодеяний, порождавшихся среди темного невежества народных масс безрассветным мраком язычества в соединении с грубостью нравов.
Голодный и усталый добрался он до богатой Помпеи, где легко мог, бродя без дела по ее улицам, на досуге наблюдать тот чудовищный разврат, до какого дошла наиболее богатая и изнеженная часть населения этого прелестного города, утопавшего в роскошной южной зелени садов и приютившегося с лазурью своих голубых небес и с прозрачной синевой своего сверкающего моря в тени старого ворчуна Везувия. Но при виде этой роскоши, этого беспробудного разгула страстей, Онезимом овладел невольный страх за себя и, опасаясь сделаться жертвой новых пагубных искушений, он бежал, бежал без оглядки из этого вертепа разврата и пороков, хотя и успел убедиться, что здесь, среди богатого населения, ему всего скорее мог бы представиться или случай поправить свое положение, или, по крайней мере, возможность быть сытому. Покинув Помпею, он повернул назад и постепенно, переходя опять из деревни в деревню, из города в город, приблизился к соседним с Римом Байям, где, остановившись на время, попробовал было заняться, для снискания себе средств к пропитанию, продажей очень употребительного в те времена в народе прохладительного напитка — pasca, состоявшего из смеси воды с дешевым местным вином. И, действительно, ему как будто и повезло на первых порах в этом деле: недостатка в покупателях у него не было, и в этом случае, как и во многих других его похождениях, красивое, симпатичное лицо молодого фригийца сослужило ему добрую услугу, привлекая к нему как мужчин, так и женщин, которые, конечно, предпочитали купить себе кружку posca у веселого и красивого юноши, чем у тех сумрачных бродяг иудеев, которые иногда занимались такой торговлей. Тут Онезиму вздохнулось несколько полегче, и он уже начинал было убаюкивать себя приятной надеждой, что может быть настали лучшие для него времена, и он проживет кое-как, не терпя ни особых лишений, ни нужды. Но, к сожалению, он поступил при этом очень опрометчиво, во-первых, выбрав для сколько-нибудь продолжительного пребывания местность настолько близкую к Риму, а, во-вторых, и тем, что не принял никаких мер, чтобы остаться неузнанным.
Таким образом вскоре случилось, что, пока он однажды очень спокойно выкликал с разными веселыми шутками и прибаутками продаваемый напиток, на него вдруг обратил внимание главный управляющий нероновой виллы под Байями, некто Дама, который, не редко являясь в палатинский дворец с отчетами и докладами, не раз встречал здесь Онезима и из своих бесед с Каликлэсом хорошо знал как о пьяной выходке Онезима, так и о его перемещении в erastulum и о его побеге оттуда. Взглянув на Онезима еще раз и попристальнее, он убедился, что не ошибся; тем не менее, для большей верности вытащил из кармана дощечку, на которой прочел: «Бежал молодой раб 15 лет, наружность красивая: волосы темные, вьющиеся, имя ему Онезим. Кто сто доставит или укажет место его пребывания, получит в награду тысячу сестерций».
Удостоверившись окончательно в верности своей догадки, Дама, чтобы вернее овладеть своей добычей, сперва отошел от него немного в сторону, затем, обойдя кругом, подошел к нему сзади и, хлопнув его по плечу, весело окликнул:
— Эй, Онезим!
— Да, я самый! — слегка вздрогнув, отозвался захваченный врасплох фригиец.
— Ну, да, я так и знал, что это ты, — проговорил с недоброй усмешкой Дама и крепко ухватил его за плечо. — Идем со мной, мой удалой беглец. Цезарю не желательно терять таких красивых молодцов, да и мне совсем будет не лишнее получить за тебя тысячу сестерций.
Напрасно делал Онезим всевозможные попытки вырваться и удрать, пальцы Дамы, вцепившись в него, как железные клещи, держали его крепко. Пришлось покориться.
— Освободить его! Освободить! — загалдела было собравшаяся толпа зевак, пользуясь тем, что поблизости не было видно ни полицейских, ни солдат. Однако Дама сумел одним словом прекратить такой протест:
— Разве вы не знаете, кто я? И кто из вас дерзнет воспротивиться аресту беглеца из цезаревой фамилии рабов?
Устрашенная именем цезаря толпа, мгновенно прекратив свои крики, поспешила разойтись, и Дама тотчас же послал одного из сопровождавших его рабов на Неронову виллу под самыми Байями с приказанием принести оттуда кандалы. Таким образом Онезим через несколько минут снова увидал себя в цепях, но с тою только разницей, что на этот раз у него в перспективе было наказание несравненно более страшное, нежели все те, через которые он уже прошел.
На следующий день рано утром его препроводили в Рим, куда он прибыл в тот же день и где в первые минуты подумывал было найти какое-нибудь средство сообщить о своем горестном положении Актее в той надежде, что ее заступничество приведет к смягчению предстоявшего ему наказания. Однако он убедился вскоре, что для него, при окружавших его условиях, всякое сообщение с кем бы то ни было было не более как пустой, неосуществимою мечтою. И он был прав, как оказалось; не далее, как на следующее же утро после его прибытия в Рим, ему была наложена в затылок обычная в таких случаях furca — толстая вила, сколоченная из двух кусков дерева в виде буквы V, и с этим орудием пытки на затылке и с привязанными к его концам руками его повели к эсквиллу — месту казни, где предполагалось или распять его на кресте, или забить бичами до смерти, и затем бросить его тело на съедение хищным птицам.
Оцепенение, в каком находился несчастный фригиец от ужаса и страха перед предстоявшей ему казнью, отнимало у него всякую способность к молитве, тем более, что в эту минуту он яснее чем когда-бы то ни было сознавал себя богоотступником, и весь дрожал при мысли о том безысходном мраке и тех нескончаемых муках, которые навеки станут его уделом по снятии его со креста.
Но час его пока еще не пробил.
Сопровождаемый солдатами, ликторами и толпой придворных рабов, которые должны были присутствовать при казни, Онезим с трудом подвигался под тяжестью вилы, как вдруг на повороте в одну из улиц, ведших к эсквилину, печальную процессию увидал шедший навстречу ей юноша. То был Тит, заметно похудевший и побледневший после болезни, перенесенной им вследствие глотка того самого яда, который навеки унес Британника. Тит при первом же взгляде на преступника узнал в нем Онезима и, как вкопанный, остановился. Но вдруг, ударив себя по лбу, он круто повернул назад и бросился бежать, завернув в один из ближайших переулков. В уме его блеснула мысль о возможности найти в эту минуту средство спасти несчастного. Он знал, что как раз в это время была некоторая вероятность встретить в одной из соседних улиц старшую весталку, Лэлию — добросердечную и красивую молодую римлянку, которую он хорошо знал и которая сама к нему была очень дружески расположена. Тит не ошибся в своем предположении. Через несколько минут он, действительно, встретил весталку, шедшую в сопровождении присвоенного ее сану ликтора, и, подойдя к ней, самым непринужденным образом, весело смеясь, сказал после первого же приветствия:
— Есть у меня большая просьба до благородной Лэлии. Сейчас видел я тут поблизости, как раз против Юлиева форума, у одного книгопродавца прелестный экземпляр Виргилиевых Эклог и даже с портретом их автора. А так как благородный друг мой, Лэлия, обещала давно мне подарок ко дню моего рождения и даже позволила мне самому выбрать этот подарок, то я осмелился попросить ее пойти теперь же вместе со мною и купить для меня эту книгу. Кстати, ведь, сегодня день моего рождения.
— С величайшей радостью, — согласилась ничего не подозревавшая весталка. — Ты благонравный и честный мальчик, и потому я всегда бываю очень рада, когда мне представляется возможность доставить тебе какое-либо удовольствие.
— Благодарю, дорогая Лэлия, — сказал Тит и поспешил прибавить, — но не пройдем ли мы этим переулком, как кратчайшею дорогою?
И, взяв весталку за руку, он повел ее, приказав ликтору следовать за собою, по той улице, где должен был ему, как он это знал, встретиться вторично Онезим с его печальным конвоем.
Увидав приближавшуюся к ним процессию, он обратился к весталке и самым невинным тоном заметил ей:
— О как бы хотелось, Лэлия, иметь привилегию, дарованную вам, весталкам, спасать жизнь этим несчастным! Взгляни, вот ведут какого-то несчастного раба, вероятно, на распятие, а не то на избиение до смерти ударами кнута. Добрая Лэлия не сжалится ли над ним и не спасет ли беднягу в силу данного ей священного права?
— Ты шутишь, Тит! Беглого раба! Подумай! — воскликнула изумленная Лэлия. — Нет, мы пользуемся своим правом для спасения лишь благородных римлян или по крайней мере отпущенников.
— Но разве раб не такой же человек как и все мы? — спросил Тит. — По крайней мере Музоний и Сенека учат нас, что это так. Взгляни, Лэлия, как еще молод и как красив собою этот несчастный. Вдобавок у него и вид не раба, и я почти уверен, что никакого особенного преступления не совершил этот бедный юноша.
Лэлия взглянула на бледное лицо страдальца, и невольная жалость тронула ее сердце.
— Остановитесь! — приказала она солдатам и ликторам, почтительно склонившим при ее появлении свои tasces. — В силу данной моему священному сану привилегии повелеваю вам пощадить жизнь вашему арестанту.
— По он беглый из цезаревой фамилии рабов и указом самого императора осужден на смерть через бичевание кнутом, — выступая вперед, проговорил Калликлэс.
— Кто дерзнет не повиноваться приказанию старшей весталки? — строго сверкнув очами, сказала Лэлия. — Даже сам император побоялся бы оскорбить величие Весты и священного ее огня оспариванием привилегии, с незапамятных времен присвоенной старшей жрице этой богини. Снимите сейчас с него вилу.
Устрашенные повелительным тоном старшей весталки ликторы поспешили повиноваться и, отвязав Онезиму руки, сняли с него тяжелую вилу. Что будет с ним дальше, этого бедняга пока не знал, но зато он знал, что на этот раз жизнь будет ему пощажена.
— Благодарю, добросердечнейшая из весталок, — сказал Тит, почтительно дотрагиваясь губами до края ее пурпуровой одежды, но ничем не обнаруживая своей тайны, что знает Онезима. — Да вознаградит Веста безмятежный сои Лэлии сладчайшими сновидениями! Да благословит ее Опиконсивия.
— Опиконсивия! — повторила весталка, с трудом удерживаясь, чтобы не рассмеяться. — Ты, кажется, надо мной смеешься, Тит. Что можешь ты знать об Опиконсивии!
— Очень немного, разве только то, что есть какая-то связь между ею и весталками, и если только это так, то я уверен, что Лэлия одна из первых ее любимиц.
А молодой фригиец, с присущей ему догадливостью, держал себя, строго соображаясь с поведением Тита. Такое право весталок при случайной встрече с отправляемым на смертную казнь преступником, освобождать его от казни, пользовалось всеобщей известностью, хотя к делу применялось лишь в очень редких случаях, так как весталки вообще не имели обыкновения часто показываться на улицах. Но для того, чтобы такое право сохраняло свою силу, необходимо было, чтобы встреча весталки с преступником была непременно случайная. Впрочем, и сама Лэлия вряд ли осталась бы довольна, если б как-нибудь узнала, что сделалась некоторым образом жертвою обмана, хотя и довольно невинного, со стороны юного своего друга. Вот почему Тит, добившись цели, принялся всячески торопить Лэлию к книгопродавцу, у которого добродушная Лэлия в невинности души купила ему в подарок не только Эклоги Виргилия, но еще и томик, крайне изящно переплетенный, Сенекиных трактатов, чем несколько даже и смутила юношу.
Об этом поступке Тита никто ничего не знал, и лишь у одного Пуденса, слушавшего его рассказ об этом маленьком инциденте, появились некоторые подозрения касательно того, каким собственно образом произошла эта счастливая встреча весталки с Онезимом, так как глаза юноши что-то уж очень плутовски смеялись, пока он ему рассказывал этот интересный эпизод.
С каждым годом царствования Нерона его характер становился мрачнее; с каждым годом крепло в нем сознание своего безграничного самовластия. Ни противиться его воле, ни оспаривать ее никто даже и не думал, и всякое желание цезаря, как бы оно ни было безумно, чудовищно и позорно, приводилось мгновенно в исполнение, и не проходило ни дня, ни часа, чтобы Нерон не слышал вокруг себя восторженных похвал своему уму, своим талантам, своей красоте. «Разве еще не знает цезарь, что невозможного для него не существует?» — говорили ему эти льстецы, если ему иногда случалось проявлять некоторое колебание перед тем или другим злодеянием или каким-либо неслыханным кутежом.
А между тем почти одни и те же явления повторялись изо дня в день среди утопавшего в разврате и все более и более трепетавшего римского общества. Сегодня с бесконечными восторгами рассказывалось в различных римских кружках о самоубийстве того или другого из богатых патрициев, лишившего себя жизни единственно лишь потому, что жизнь эта, опостылев ему своею бессодержательностью, стала ему в тягость; — завтра весь Рим толковал о предании суду губернатора той или другой провинции, слишком уж обогатившего себя наглым грабежом вверенного его управлению края; или втихомолку восхищался целым рядом остроумных пасквилей, приписывавшихся или Созиану, либо Фабрицию Вейенту, полных злых намеков, направленных или против самого императора, или же против кого-нибудь из наиболее выдававшихся сенаторов.
Очень красноречивым комментарием того, какого рода было настроение духа, господствовавшее в ту злополучную эпоху среди римского общества, может служить уж один тот прискорбный факт, что все лучшие мыслители того времени, как и вообще все передовые в умственном отношении люди, видели в самоубийстве единственный способ отстоять свою независимость и в этом видели драгоценнейшую из всех привилегий, дарованных человеку. Хладнокровно и весело положить собственноручно конец своей жизни считалось лучшим доказательством мужества и геройства. Так Сенека с восторгом повествует о смерти Кана, спокойно лишившего себя жизни по приказанию императора. Кан играл в шашки, когда с этим приказанием явился к нему центурион; доиграв партию и аккуратно сосчитав свои шашки, он заметил с улыбкой своему партнеру: «Смотри не вздумай после того, как меня не станет, хвастаться, что партию ты выиграл. Будь свидетелем, центурион, что одной шашкой у меня больше». Потом, заметив печальное выражение на лице своих друзей, он обратился к ним со словами: «Не печальтесь, друзья мои. Подумайте, через минуту решен наконец будет для меня вопрос, бессмертны ли наши души, или же и для них нет бессмертия, о чем и сообщу вам, если только мне будет дана возможность вернуться к вам».
Все письма Сенеки за то время, а также и большая часть его последних сочинений, насквозь проникнуты мыслью о смерти, в виду чего позволительно предположение, что если он и выносил свою жизнь, то только благодаря поддерживавшему его сознанию, что в его власти положить конец этой жизни, если выносить ее дольше станет ему не под силу. «Ведь умереть, — часто говорил он, — в сущности ничто иное, как только не быть».
Не менее были безотрадны взгляды на жизнь, господствовавшие и среди того кружка золотой молодежи, какой окружал себя Нерон. Словом, во всех сферах римского образованного общества чувствовалось полнейшее отсутствие какой-либо твердой почвы под ногами и все более или менее ясно сознавали, что под их зеленеющими и цветущими виноградниками тлеет готовый ежеминутно вспыхнуть огонь вулкана. Семейная жизнь, простая беседа друзей, собрание приятелей и добрых знакомых, скромные пирушки и пышные банкеты, литература и философия, богатство и самая добродетель — словом, все было сопряжено с опасностью и грозило лишением жизни; а если что и могло служить некоторым ограждением от такой опасности, то единственно только умение молча терпеть, стараясь при этом не занимать по возможности никаких особенно выдающихся должностей, не проявлять никаких особых дарований и тщательно избегать как в общественных местах, так даже и у себя дома, всяких таких разговоров, к которым бы не примешивалась значительная доля похвал и льстивых выражений по адресу императора.
От времени до времени прорывались те или другие прискорбные инциденты, которые, точно горная смола, всплывающая с глубины мертвого моря на его поверхность, красноречиво говорили о глубоких и гнойных язвах, прикрытых лишь тонкой оболочкой внешней цивилизации. К числу подобных инцидентов можно по справедливости отнести, например, печальную участь, постигшую народного трибуна и одного из товарищей Нерона по кутежам, Октавия Сагитту, сосланного за убийство одной благородной римской матроны, бессовестно долгое время кокетничавшей с ним; а также и грубую непристойную выходку в присутствии всего сената одного престарелого, известного всему Риму доносчика против Сенеки. Однако Нерон на все это смотрел очень равнодушно и совершенно безучастно, так как мало-помалу все более попадал под роковое влияние очаровательной жены своего ближайшего друга Отона, Поппеи, которая даже в большей степени, чем изверг Тигеллин, содействовала быстрому развитию наиболее злых и дурных сторон натуры молодого императора.
Богато наделенная и красотой, и умом, и всякими дарами, за исключением дара быть добродетельной, Поппея с первой же минуты приковала к себе прихотливое воображение легкомысленного и впечатлительного Нерона и была уверена как в своей победе над ним, так и в том, что отныне титул Августы со всем его почетом и блеском для нее не более как вопрос времени. Но, конечно, для достижения такой высоты надо было преодолеть сначала кое-какие стоявшие ей поперек дороги преграды. Во-первых, ее муж, изящный Отон, все еще любил ее до безумия; а во-вторых, и сам Нерон все еще преклонялся перед Отоном, как перед лучшим образцом светского лоска и изящества, и был далек от всякого помысла отделаться от неизменного товарища всех своих пиров и кутежей, а тем менее отделаться от него путем смертной казни. Вдобавок император все еще дорожил и общественным мнением настолько, чтобы не решиться идти против него очень явно, открыто отняв Поппею у мужа, чтобы заместить ею всеми глубоко уважаемую за доброту и целомудрие Октавию — эту любимицу войска, как родную племянницу незабвенного Германика.
По все эти препятствия Поппея твердо положила себе одолеть, и с этой целью неустанно подстрекала влюбленного в нее императора на различные кровавые злодеяния, опозорившие его имя. Таким образом путем двух убийств и расторжения двух браков действительно ей удалось проложить себе дорогу к тому жалкому престолу, из-за которого уже пролито было столько крови и совершено столько длинным рядом прошедших черных дел.
Первым мужем Поппеи был некий Креспин, от которого у нее был сын. Позднее она вышла замуж за блестящего Отона, считавшегося не без основания одним из изящнейших представителей римской богатой молодежи; но при этом выборе Поппея уже с самого начала руководствовалась честолюбивым замыслом пробить себе дорогу к сфере более возвышенной и со временем сделаться императрицей, для чего и приложила все свои старания очаровать Нерона и пленить его своей красотой.
Честолюбивая, красивая, расчетливая и умная, она с искусством опытной кокетки давала заметить императору, что сама не равнодушна к его красоте, но попутно держалась с ним со всею скромностью и неприступностью строго добродетельной римской матроны. Стараясь для своей цели разжечь страсть Нерона к себе до крайних пределов, она прибегала ко всевозможным хитрым уловкам: то восторгаясь в его присутствии изяществом манер, щедростью и артистическими вкусами своего мужа и говоря о его пламенной любви к себе; то дразнила молодого императора, издеваясь над его привязанностью к простой вольноотпущеннице Актее, и при том никогда не упускала случая вооружить его всячески против его матери, очень хорошо понимая, что пока жива будет вдовствующая императрица, ей не добиться ни удаления Октавии, ни возможности занять ее место на престоле. Заметив в Нероне некоторые остатки его прежней боязни перед матерью, Поппея не то шутя, не то серьезно, очень часто говорила ему в те минуты, когда цезарь казался более обыкновенного очарованным ее красотой: «Какой же ты цезарь, если в тебе нет независимости даже простого гражданина! Нет, наш цезарь все еще школьник на помочах у своей матери».
В это последнее время Нерон только в очень редких случаях виделся со своею матерью. Агриппина проводила большую часть времени то на той, то на другой из многочисленных своих загородных вилл и лишь изредка наезжала, и то на самое короткое время, в отведенный ей в Риме дом Антонии. Однако Нерон, несмотря на упорно носившиеся в римском обществе слухи, будто Агриппина, отказавшись наконец от всякой политической роли в государстве, предалась всецело сельским развлечениям, усердно занимаясь своими роскошными садами, забавляясь своими говорящими скворцами и кормлением ручных миног, а также уделяя ежедневно несколько часов на составление своих мемуаров, — Нерон плохо верил в такую метаморфозу, а был, наоборот, убежден, что мать его, которой в то время было не более 45 лет, продолжала по-прежнему лелеять те или иные честолюбивые замыслы и с свойственным ей уменьем терпеливо выжидать минуты, была только на стороже, чтобы уловить первый благоприятный случай осуществить то, что в продолжение всей ее жизни составляло главную цель всех ее стремлений и домогательств. Трусливый по натуре, он с трепетом уже рисовал в своем воображении различные козни, из которых одна была чернее и коварнее другой, представляя себе Агриппину в сообщенничестве или с Суллой, либо с Рубеллием Плавтом, и не без страха смотрел на довольно часто повторявшиеся в то время свидания вдовствующей императрицы с Октавией.
Таким образом наущения и подстрекательства хитрой и почти не менее Агриппины честолюбивой Поппеи нашли себе в сердце Нерона очень благоприятную почву. И действительно, цезарь вскоре проникся мыслью, что мать его, кроме всяких других опасений, какие внушало ему ее безмерное властолюбие, являлась единственным в настоящую минуту препятствием, стоявшим ему поперек дороги к достижению того, что ему представлялось в то время верхом счастья и блаженства.
Все это вместе взятое, ежеминутно раздражая Нерона, усиливало его враждебные чувства к матери, которая, в свою очередь понимая, что ладить ей с умной и честолюбивой Поппеей будет не так легко, как с тихой и безответной Актеей, знала, что борьба с красотой и влиянием этой женщины будет для нее борьбою не на жизнь, а на смерть. Впрочем, Агриппина к этому времени уже успела до некоторой степени примириться с мыслью, что рано или поздно, ей не миновать той или другой насильственной кончины; император очень явно и без всякой брезгливости прибегал ко всевозможным недостойным средствам унизить свою мать, показать ей ее ничтожество, дать ей понять всю глубину ее падения и вообще отнять у нее все, что было ей дорого в жизни.
Однажды уже была сделана попытка отравить ее: то было в доме Отона на одном из его пиров. Но Агриппина была себе на уме и всегда старалась быть очень осторожною в таких случаях, и покушение не удалось. Однако ж с этой минуты мысль, что Агриппина, проницательная и сама очень опытная в подобных делах, угадала злой умысел и теперь только ждет благоприятной минуты, чтобы, как тигрица, наброситься на сына со всей силой затаенной ярости и уничтожить его, неотступно преследовала императора более чем когда-либо. К тому же и Тигеллин, преследуя свои особые личные цели, не дремал и с своей стороны всячески старался разжечь злобу цезаря против матери. Он советовал Нерону для его сближения с Поппеей ранее всего устранить с дороги мужа этой последней, Отона, а затем смертью Агриппины проложить себе путь к браку с околдовавшей его восхитительной чародейкой, доказывая цезарю, что на Октавию, лишенную поддержки и советов Агриппины, вряд ли можно смотреть как на препятствие сколько-нибудь серьезное.
Нерон не замедлил воспользоваться советом своего фаворита относительно мужа Поппеи, и Отон вскоре был отослан в далекую Лузитанию в качестве правителя этого края. Нет, думаем, нужды говорить, что Поппея за мужем не последовала, а осталась в Риме. Удаленный же против своей воли, Отон сохранил свою любовь к жене до последнего конца и впоследствии, став императором, ознаменовал свое кратковременное царствование, между прочим, курьезным указом сенату почтить память этой женщины сооружением в честь ее статуи; но видеть ее еще раз живой ему не привелось.
Присутствуя как-то раз при представлении морского сражения, для которого арена цирка была превращена в глубокое озеро, Нерон пришел в неописуемый восторг при виде одной новинки, придуманной каким-то кораблестроителем Арунтием Стеллой для забавы зрителей и заключавшейся в том, что одна из участвовавших в морском маневре трирем внезапно раздвинулась на части и затем, потопив большую часть своего экипажа, снова сложилась в такое же судно, каким была.
При этом Тигеллин, сидевший возле императора, коварно заметил ему:
— Предательская стихия — вода; и каких только случайностей не происходит на море.
— А как ты думаешь, где мне найти такого мастера, который бы взялся соорудить для меня такую же трирему? — спросил цезарь, пропустив мимо ушей полное глубокого значения замечание фаворита.
— Все это может лучше всякого другого устроить бывший наставник цезаря, Аницет. В настоящее время он командует эскадрою, стоящей у Мизенского мыса. Несомненно, Стелла не откажет ему в своих услугах и соорудит ему такую же интересную трирему, так что недели через две или три цезарь будет иметь возможность послать ее в подарок, но, конечно, предварительно приказав убрать ее с царским великолепием и всевозможной роскошью, в подарок императрице Агриппине…
— Да, но как, под каким предлогом заманить ее на борт?
— Сделать это будет не трудно. Августа находится в настоящее время в Антиуме, где, должно быть, пробудет еще довольно долго. Цезарь приедет на свою виллу в Байях. Вскоре должен будет наступить праздник Минервы, и по этому случаю император может выразить желание примириться с матерью и, пригласив ее прибыть к нему в Байи, предоставить к ее услугам вновь сооруженную галеру.
Представление морского сражения между тем шло своим порядком; но Нерон после этого разговора с Тигеллином уже не следил с прежним вниманием за происходившим на арене, а был, казалось, весь погружен в свои мрачные думы. И действительно, не веселого свойства должны были быть думы, поглощавшие в эту минуту молодого императора; враг всяких стеснений и вообще всего, что могло так или иначе наложить некоторую узду на буйный произвол его страстей, Нерон не без горечи размышлял о тех незавидных условиях, в каких видел он себя: с одной стороны была его мать — женщина властолюбивая, озлобленная теперь против него, мстительная и пока еще, несмотря на все свое падение, не совсем лишенная всякой власти над ним и всякого авторитета; с другой — была Поппея, сводившая его с ума, дразнившая своею любовью, непрестанно коловшая ему глаза зависимостью его от матери, и при этом не упускавшая случая подстрекнуть его на матереубийство, а позади обеих этих женщин грозным призраком выступала, стоя на страже, томя его и терзая, нечистая его совесть…
Прелестным уголком земного шара были Байи в весну 59 года по Р. X. Мягкость благорастворенного воздуха, чистое голубое небо, сверкающее на солнце море с его живописными берегами и высокими скалами, отражавшимися в гладкой поверхности прозрачных вод небольшого залива, зеленеющие окрестности и покрытые лесом высоты — все это вместе придавало этой местности вид какого-то волшебного края. Марий, Помпей и Юлий Цезарь имели здесь свои роскошные загородные дворцы и вскоре с их легкой руки вся эта побережная линия до Путеоли превратилась в сплошной ряд загородных вилл и роскошных садов — летних резиденций как римских императоров, так и некоторых богатых римских патрициев. Всюду здесь виднелись величавые храмы, грандиозные амфитеатры, бани, великолепные дворцы — и все это как бы утопало среди роскошной зелени садов и рощь. Обогнув Мизенский мыс, путник встречал на своем пути прежде всего самый город Байи, после которого, миновав более скромные и уединенные Баулы, достигал живописных озер Лукринского и Авернского, из которых первое было соединено с морем каналом, а второе защищено искусственной колоссальной плотиной. Немного дальше за этими озерами лежали Путеолы с их грандиозным храмом Серанису и колоссальным амфитеатром, развалины которых красноречиво свидетельствуют о бывшем значении этого когда-то богатого приморского города на берегах Кампании.
Приближавшийся в то время, о котором идет речь, праздник в честь Минервы, начинавшийся 19-го марта и продолжавшийся в течение пяти дней, на которые ученики обыкновенно распускались из школ и уезжали каждый в свою семью, придавал теперь этой местности особое оживление вместе с праздничным видом. В театрах и цирках шли усердные приготовления к предстоявшим состязаниям и представлениям; актеры и гладиаторы старательно готовились каждый к своим ролям, ораторы и риторы заготовляли свои речи, стихокропатели слагали свои стихи; в домах происходили обычные приготовления к празднику; народ суетился, проявляя совершенно особого рода праздничную деятельность, всюду замечались та суматоха и беготня, что предшествуют обыкновенно тому или иному большому народному празднеству.
К этому времени Нерон успел окончательно свыкнуться с мыслью избавиться путем насильственной смерти от докучливого попечительства и стеснительного для него авторитета матери. Пятилетнее полновластное и бесконтрольное управление обширным государством, вместе с рабской угодливостью как ближайших окружавших его людей, так и большинства его советников и самого сената, внушив ему изрядную веру в безграничность своей власти и своего могущества, сделало его очень неразборчивым на всякого рода преступления. К Поппее он продолжал пылать все той же безумной страстью, соответственно которой крепла и росла его ненависть к матери, как к главному препятствию на пути осуществления его пламенного желания соединиться с этой женщиной узами брака. В довершение же и Поппея сумела со своей стороны так искусно подействовать на трусливую натуру цезаря своими наговорами и уверениями, будто Агриппина ждет только благоприятной минуты, чтобы привести в исполнение тот или другой новый черный замысел против него, что Нерон, трепеща за свою драгоценную жизнь, решился немедленно привести в исполнение совет коварного Тигеллина и придать этим своему неслыханному злодеянию вид простой несчастной случайности на море.
С этой целью он начал громко поговаривать о своем страстном желании примириться с матерью и прекратить прискорбную размолвку. «Долг детей, — говорил он, — переносить покорно и терпеливо гнев родителей — хотя бы даже и не всегда справедливый; и я, как добрый и любящий сын, обязан сделать все от меня зависящее, чтобы умиротворить раздражение моей матери и успокоить ее. Моя душа давно жаждет мира с ней, и я готов многим поступиться, только бы восстановить мои прежние дружеские отношения с ней». Искусный актер по самой своей природе, он с неподражаемой искренностью выражал не раз такие чувства в присутствии различных лиц, стараясь всегда при этом высказывать их преимущественно тем, которые, как он знал, непременно передадут его слова самой Агриппине. Так Октавия одна из первых сообщила Агриппине свое предположение, которое основывала, разумеется, на словах самого императора, что в чувствах этого последнего совершается, очевидно, переворот к лучшему и очень возможно, что не далек тот день, когда Нерон совершенно неожиданно возвратит ей прежнее ее положение со всеми его атрибутами и почетом. Такие отрадные слухи не могли не заронить в душу всеми покинутой императрицы-матери искры обольстительной надежды вернуть утраченное, и эта искра на время осветила закат ее жизни, точно мимолетный луч солнца, неожиданно выглянувший из-за черных грозовых туч, что так давно скоплялись над ее головой. Недовольная и почти всеми оставленная, полная горечи и негодования против неблагодарного сына, Агриппина однако отнеслась с полным доверием к отрадному для нее известию, обещавшему ей в ближайшем будущем возврат и прежнего ее величия и прежнего ее авторитета над сыном. Она находилась в то время в своей приморской вилле близ Антиума, в той самой вилле, где родился ее Нерон, и где каждая комната, каждый уголок были для нее полны светлых воспоминаний его младенчества и первых годов детства. То была одна из самых роскошных ее вилл, где среди массы художественных произведений были и такие первоклассные шедевры: Аполлон Бельведерский и умирающий гладиатор. Но созерцание окружавшего ее великолепия, а также и вид этих дивных образцов скульптуры, доставляли Агриппине, больной духом и сердцем, очень мало утешения; и гораздо чаще она находила некоторое себе успокоение, если только вообще находила его, в кормлении своих пятнистых, ручных миног, на ее зов выходивших из воды и бравших корм из ее рук, или забавляясь прирученными птицами, которые порхали вокруг нее и с веселым щебетанием и чириканьем безбоязненно садились к ней на плечи, голову и руки.
18-го марта, то есть накануне дня, с которого начиналось пятидневное празднество в честь Минервы, Агриппина получила от сына самое почтительное и ласковое письмо, в котором цезарь приглашал ее на праздники к себе в Байи, обещая полное примирение и забвение всех тяжелых недоразумений. «Представь себе, — между прочим писал ей Нерон, — что я еще раз стал малым школьником и что ты, любящая и заботливая моя мать, приветствуешь меня, приехавшего к тебе из школы на праздники». Могла ли Агриппина, читая эти милые строки, не поддаться сладкой надежде, что наконец-то наступает для нее заря более светлых и счастливых дней?
Веселая и сияющая, какой едва ли кто видел ее со дня убийства Клавдия, Агриппина отправилась на следующее утро через сад к небольшой гавани, где стояла на якоре ее собственная яхта, на которой она нередко совершала небольшие плавания по окрестностям.
Никогда еще природа не казалась Агриппине до такой степени восхитительною, как в это яркое солнечное весеннее утро, пока она плавно неслась на своей либурнской яхте по сверкавшим на солнце волнам, вздымавшимся и слегка пенившимся под мерными ударами ее нарядных гребцов. Но, обогнув Мизенский мыс, гребцы увидали шедшую им навстречу императорскую трирему, на которой Нерон вышел в море навстречу матери. Когда оба корабля поравнялись, цезарь, перейдя на борт яхты, подошел к матери и, почтительно поздоровавшись с нею, нежно обнял ее и потом вместе с ней отправился в Баулы — приморскую виллу Агриппины, лежавшую между Мизенским мысом и Байским озером. Тут, после завтрака, император ненадолго простился с матерью, причем, взяв с нее слово, что к вечеру она непременно прибудет в его загородный дворец в Байях, сказал: «А вон там у пристани, смотри, стоит нарочно для тебя снаряженное и убранное судно, чтобы ты могла явиться ко мне в Байи с подобающею матери цезаря торжественностью».
И, говоря это, Нерон указал Агриппине на великолепно убранное судно, стоявшее вместе с другими у берега и резко отличавшееся от них своим нарядным видом. Агриппина была в восторге как от нежной внимательности сына, так и от его великолепного подарка. Великолепие и пышная роскошь нравились Агриппине как сами по себе, так и по тому впечатлению, какое они обыкновенно производят на народные массы, а потому перспектива совершить свой переезд в Байи на богато разукрашенной нарядными павильонами, флагами и позолотой, яхте была ей как нельзя более приятна. Кроме того такая неожиданная внимательность императора после всех тех оскорбительных унижений, каким чуть ли не ежедневно подвергал он ее за последнее время, показалась ей в эту минуту благим предзнаменованием, и она предалась сладкой мечте, что Нерон, наконец сознав свою вину перед матерью, возвратит ей ее прежние права вместе с отнятыми у нее эскортой преторианцев и отрядом германских телохранителей.
Вполне удовлетворенная в своем тщеславии, а также отчасти и в своих материнских чувствах лестным приемом, оказанным ей цезарем, Агриппина была готова немедленно же последовать на своей новой яхте за императором в Байи; но пока она после короткого отдыха облекалась в Баулах в самые дорогие свои наряды и уборы, ей пришли доложить, что ее собственная яхта, на которой она прибыла из Антиума в Баулы, потерпела сильное повреждение, так как одно из судов во время морской гонки, происходившей в присутствии самого императора, по неосторожности гребцов врезалось носом в ее корму и пробило ее.
Несчастная мать и не подозревала, конечно, что несчастный случай с яхтой был не простою случайностью, а произошел по заранее придуманному плану и что главной причиной, побудившей Нерона выйти навстречу матери, было желание придать повреждению ее яхты вид простой, и в то же время очень правдоподобной, случайности. Но тем не менее Агриппина после такого несчастного случая с ее яхтой вдруг почувствовала какое-то безотчетное отвращение к необходимости вступить на борт нового судна. Глухие, неясные намеки окружавших ее лиц на какую-то опасность, собственное предчувствие какой-то грядущей беды и наконец ответы спрошенного ею астролога, высказывавшего предположение о возможности неожиданной бури и советовавшего совершить переезд из Баул в Байи сухим путем — все это вместе повергало ее минутами в такой ужас, что она вся холодела и забывала перед страшной неизвестностью и свою недавнюю радость и только что проснувшиеся было светлые надежды. Напрасно она старалась рассеять свои опасения, объясняя себе всю их неосновательность, недобрые предчувствия говорили громче всяких доводов и, заглушая голос разума, продолжали тревожить ее, так что в последнюю минуту, уже перед самым отъездом, она приказала подать себе носилки и отправилась в Байи сухим путем.
В Байях Нерон встретил свою мать не только с величайшим почетом, но и с лаской и восторгом любящего сына, и все время, с первой минуты, как Агриппина сошла с носилок, и до последней, когда она уже простилась с ним, чтобы возвратиться к себе в Антиум, почти неотлучно находился при ней, окружая ее самой нежной заботливостью и внимательной предупредительностью и постоянно уступая ей первое почетное место. Казалось, будто император в продолжение всего этого вечера не мог ни достаточно наглядеться на свою мать, ни достаточно наговориться с ней и находился все время в самом веселом и благодушном настроении духа. С шаловливой радостью, точно настоящий школьник, он то принимался ее целовать, то смеялся с ней, обнимал ее и, наконец, сам повел ее в роскошный триклиниум, окна которого выходили на бухту и где, прежде чем возлечь за ужин, он вместе с нею полюбовался чудной панорамой тихого голубого моря с его живописными берегами. amp;За ужином он то и дело шутил с ней, уверял, будто сам поймал, забросив удочку через окно в море, поданную к столу рыбу, угощал разного рода лакомствами и самыми изысканными винами. По временам же он заводил с ней и серьезные разговоры о различных государственных делах, просил ее советов и, с благоговением ловя каждое ее слово, почтительно выслушивал каждое ее замечание. Словом, разыгрывая эту бесчеловечную комедию, Нерон проявил все мастерство великого актера и своими неотступными притворными ласками и нежною почтительностью постепенно совсем усыпил проснувшиеся было в Баулах, после повреждения ее либурнской яхты, подозрения Агриппины. Разве не естественно было желание сына примириться с когда-то столь горячо любимою матерью, которой он был обязан не только жизнью, но и своим настоящим положением римского императора? Разве могла Агриппина допустить мысль, чтобы вся эта почти детская радость Нерона при виде ее у себя в доме, вся его нежная предупредительность к ней, все его заботы о ней — все это было тоже одно притворство, одно лишь уменье, доведенное до виртуозности, входить в ту или другую принятую на себя роль?
В такой задушевной беседе незаметно летели часы, пока, наконец, наступила ночь, а с нею и минута расставанья. Несмотря на все свое легкомыслие, на всю свою нравственную испорченность, Нерон в эту страшную минуту и сам невольно содрогнулся при мысли, что видит перед собой в последний раз живою свою мать, обреченную по его воле на скорую насильственную смерть, и тут в первый, может быть, раз сознал он в душе, сколь многим был обязан своей матери, какая бы она и ни была в других отношениях. Крепко обняв ее, он начал покрывать ей руки, шею и глаза горячими поцелуями, причем в глубине его души действительно шевельнулось что-то очень похожее на желание, чтобы это притворное примирение было действительным примирением, и в эту минуту он очень вероятно даже и пожалел, что вообще когда-либо задумал столь бесчеловечное злодеяние.
— Прощай, дорогая матушка, — повторял он не раз чуть ли не с рыданиями, — прощай и смотри, береги свое здоровье для меня, — и, наконец, передав Агриппину на руки Аницету, он поспешил удалиться в свою опочивальню.
Склонив почтительно голову, начальник эскадры, бывший некогда простым рабом, подал руку императрице и бережно провел ее по устланному пурпуровою тканью трапу на борт рокового корабля, где близ кормы под роскошным павильоном, разукрашенным золотой бахромой и золотыми кистями, было приготовлено для Агриппины великолепное ложе, на которое несчастная мать, полная самых светлых надежд на будущее, с удовольствием прилегла теперь, чтобы отдохнуть после всех тревог, опасений, и неожиданных радостей, какими подарил ее этот день.
Немногочисленная вообще свита императрицы-матери на этот раз состояла всего из двух неразлучных спутников всех ее переездов — Кренерея и прислужницы Ацерронии. Ночь была тихая и звездная — одна из тех чудных весенних ночей, какие бывают лишь на берегах благословенной Италии. Усеянная мириадами звезд темная синева небесного свода, как в зеркале, отражалась в гладкой поверхности моря, и лишь возле корабля, слегка пенясь, вздымались под мерными ударами гребцов широкие волны, которым отражавшиеся в них миллионы звезд придавали вид растопленного золота. С берегов доносилось сладкое благоухание садов и дерев в полном цвету, и эта тишина, и чарующая прелесть теплой весенней ночи, казалось, словно скрепляли своим умиротворяющим влиянием только что совершившееся примирение двух родных сердец, питавших столь долгое время друг против друга лишь злобные и горькие чувства недовольства и вражды.
Сидя у ног императрицы, верная Ацеррония занимала ее беседою, припоминая ей то ту, то другую подробность счастливого дня и громко высказывала самые блестящие предположения относительно ближайшего будущего.
— Теперь, — говорила Ацеррония, — после такого открытого и явного примирения с цезарем, Августа снова вступит в свои права императрицы и матери, вернется в палатинский дворец цезарей, который еще раз будет служить ей главной резиденцией, и на улицах Рима ее снова будут видеть не иначе как в сопровождении блестящей эскорты преторианцев и отряда телохранителей-германцев. Никогда еще император не показывал столько нежной и почтительной сыновней любви к Августе; в продолжение всего вечера он ни на шаг не отходил от нее, а при прощании желал, казалось, расцеловать ей не только руки и глаза, но самую душу ее.
Несколько поодаль от Агриппины и ее неизменной наперсницы стоял, прислонясь к столбу павильона, Кренерей и лишь от времени до времени вставлял ту или другую короткую фразу в подтверждение справедливости предположений и соображений Ацерронии. Но вот с носовой части корабля, где поместился Аницет, раздался совершенно неожиданно пронзительный свисток, тотчас за которым последовал страшный треск, и нарядный павильон над головой Агриппины, с умыслом отягощенный некоторым количеством свинца, всей своей тяжестью обрушился на головы ничего не подозревавших жертв неслыханного злодеяния. Несчастный Кренерей, стоявший, как уже сказано ранее, несколько с боку под балдахином, был всего менее защищен против такого неожиданного удара сверху и был тут же на месте убит на повал; тогда как сама Агриппина, так и прислужница ее Ацеррония, более счастливые в этом случае, избежали верной смерти, лишь благодаря тому обстоятельству, что спинка ложа, на котором полулежа покоилась императрица, оказалась, против всякого ожидания злоумышленников, настолько прочно и крепко сколоченною, что могла выдержать полный напор рухнувшего павильона. Впрочем, такое счастливое обстоятельство ничуть не спасло ни Агриппины, ни ее спутницы от дальнейшей грозившей им беды, напротив, теперь опасность грозила им с двух сторон: со стороны моря и со стороны злых недоброжелателей. Ошеломленные падением обрушившегося на них навеса, обе они еще не успели вполне прийти в себя от первой минуты испуга, как уже вокруг них со всех сторон раздались неистовые крики, ругательства, противоречившие одно другому распоряжения старших офицеров и суетливо беспорядочная беготня гребцов. Обезумев от эгоистичного страха лишиться жизни и погибнуть или под тяжестью рухнувшего павильона, или в волнах, Ацеррония, как только ей удалось выкарабкаться из-под обломков, принялась звать гребцов на помощь, крича изо всех сил: «Я императрица, спасите мать цезаря». Но дорого поплатилась несчастная за свой обман: при этих словах на нее мгновенно набросились со всех сторон гребцы, кто с веслом, кто с багром, и скоро мнимая мать цезаря бездыханным трупом пошла ко дну. Опытная в делах преступных заговоров, Агриппина в виду этого убийства мигом сообразила, что весь этот несчастный случай был не более и не менее как ловко придуманным посягательством собственно на ее жизнь, и, пользуясь общей суматохой и темнотой, поспешила незаметно спуститься в море. Хороший и бесстрашный пловец, она поплыла по направлению к берегу и только тут впервые заметила, почувствовав сильную боль в плече, что ранена или при падении павильона, или же ударом весла одного из участников в заговоре. Но, несмотря на это, она продолжала плыть и, не взирая на боль, напрягала все свои силы, лишь бы добраться до берега.
Случилось, что в этот самый вечер центурии Пуденс, находившийся в качестве начальника одной из тех преторианских когорт, которые состояли в конвое Нерона, в Байях, вздумал устроить прогулку по заливу при лунном свете, на которую пригласил своего друга Тита, а также и невесту свою Клавдию вместе с ее отцом, Карактаком. Пока веселая молодая компания мирно каталась по заливу, любуясь красотой лунной ночи, мимо нее быстро пронеслась нарядно разукрашенная яхта, которая должна была доставить Агриппину обратно в ее виллу под Антиумом. Но вот Пуденс, пока он следил глазами за удалявшимся кораблем, вдруг услыхал какой-то необычайный на нем треск и шум, сопровождавшийся отчаянными криками и стонами. Сообразив, что на императорской яхте произошел несчастный случай, он принялся изо всех сил грести, спеша к ней на помощь; но при этом вскоре заметил на море какого-то пловца, с видимым усилием боровшегося с течением, он направил свою лодку навстречу плывшему, что в свою очередь сделали и какие-то простые рыбаки, вышедшие в море на свой промысел. К изнемогавшей от усталости и боли в плече императрице первою подошла лодка Пуденса, который, поровнявшись с нею, протянул руку, чтобы помочь ей войти в лодку, причем Агриппина, при свете поднятого Титом факела, узнала в одном из них хорошо известного ей центуриона дворцовой преторианской гвардии, а в другом бывшего друга и товарища Британника. Точно также и Тит при свете того же факела успел разглядеть черты императрицы.
— О, боги милостивые!·-воскликнул в ужасе юноша, — ведь это императрица Агриппина.
— Тише! Не упоминайте моего имени, — заметно ослабевшим голосом проговорила Агриппина и, войдя в лодку, в изнеможении опустилась на скамью.
Рукав ее был весь в крови. Пуденс вместе с Титом уложили бережно императрицу на скамье, а Клавдия, после этого поместившись возле нее, очень усердно принялась унимать кровь, сочившуюся из довольно глубокой раны на плече. Агриппина вполголоса высказала желание, чтобы ее доставили к пристани ее виллы в Баулах на Лукринском озере. Когда же лодка причалила к берегу, Тит обратился к Агриппине с предложением сбегать к ней в дом, чтобы позвать ее рабов и велеть принести носилки; однако императрица убедительно просила его не делать этого, а лучше постараться внести ее во дворец, как-нибудь другим способом. Тогда Тит вместе с Пуденсом, устроив общими усилиями наскоро нечто вроде носилок из скамьи и досок сопровождавшей их рыбачьей лодки, уложили на них несчастную императрицу и в таком скромном виде внесли в залу ее роскошного загородного дворца, где этот печальный и убогий кортеж встретила в дверях толпа изумленно недоумевавших рабов.
Тем временем слух о несчастном случае, погубившем новую императорскую яхту, успел с быстротой молнии распространиться вдоль обоих побережьев, запруженных по случаю праздника толпами гулявшего народа. Что значила такая, по-видимому, беспричинная катастрофа? Ночь была тиха, без малейшего ветерка, и ничто даже и не рябило гладкой как зеркало поверхности моря; подводных скал в этой части залива тоже не было, как не было и никакого столкновения с каким-либо другим судном. Каким же образом, наконец, могло случиться такое несчастье? Народ начинал заметно волноваться и целыми гурьбами валил из различных побережных вилл к берегу; со всех сторон слышались тревожные вопросы, которым конца не было и в ответ на которые высказывались всевозможные предположения одно другого гадательнее и невероятнее. Множество мерцавших вдоль обоих берегов факелов образовало огненный поток, который разливался в различные стороны, смотря по тому, куда направлялась все более и более волновавшаяся толпа. Среди этого всеобщего смятения, нестройных возгласов и сбивчивых, громко передававшихся слухов, на море недалеко от берега вдруг показалась отчалившая от пристани Агриппининой виллы и шедшая теперь по направлению к Байям лодка центуриона Пуденса. Народ немедленно окружил ее; со всех сторон посыпались нетерпеливые и бестолковые вопросы, в ответ на которые Пуденс и Тит поспешили сообщить вкратце толпе любопытных, что яхта Августы действительно потерпела неизвестно каким образом крушение, но что императрица благополучно отделалась одним испугом и в настоящее время находится вне опасности у себя в своей вилле.
Больная и телом, и душою, Агриппина действительно лежала в своей опочивальне, где беспокойно металась на своем ложе, вздрагивала и стонала, но не столько, вероятно, от физической боли, сколько от нравственных невыносимо тяжелых мук. Увы! — все теперь было ясно для нее — ясно до очевидности. Теперь она постигла настоящий смысл и настоящую цель нежно-покорного послания сына, которым он пригласил ее приехать из Аитиума в Байи, — ей стали понятны и любезная встреча близ Мизенского мыса, и его почти ребячья веселость, и детские ласки, и повреждение ее собственной яхты, и настоятельное требование цезаря принять от него в подарок богато разукрашенную новую яхту и на ней совершить свой переезд из Баул в Байи. Итак, все эти любезности, ласки и заботы о ней, вся эта нежная почтительность — все это было лишь одно коварное лицемерие, одно притворство, под которыми скрывался бесчеловечный умысел предать ее насильственной смерти.
Мечтать о мщении при тех условиях, в каких находилась Агриппина в то время, было бы с ее стороны верхом неблагоразумия. Больная, всеми давно покинутая, а теперь и окончательно пришибленная нравственно последним явным покушением сына на ее жизнь, эта несчастная, когда-то столь бесстрашная и энергичная женщина, чувствовала себя в эту минуту совсем разбитою и беспомощною. Куда девались и ее прежняя былая энергичная решимость и ее неустрашимость? Объятая ужасом, она вся дрожала, невольно трепеща за свою жизнь в сознании своего одиночества и своей покинутости. И в самом деле, могла ли она сколько-нибудь основательно рассчитывать на чье-либо заступничество? Не чернь же, питавшая к ней столько ненависти и злобы, поднимется в ее защиту; а также не патриции, и не сенаторы — давно успевшие погрязнуть в омуте низкого и себялюбивого раболепства перед цезарем и утопавшие в изнеженной роскоши — чтобы мужественно и безбоязненно сказать доброе слово в ее пользу! Оставался только один чуть заметно мерцавший луч некоторой очень слабой надежды: может быть, ее сын, почувствовав к ней в самую последнюю минуту некоторую жалость, раскаялся в задуманном. Ведь ласки его при прощании были, казалось, насквозь пропитаны сердечностью и искренностью. Не одумается ли несчастный, когда узнает, что сама судьба на этот раз спасла его от страшного злодеяния? И Агриппина, которая вообще и раньше не любила прямых путей, решила, что с ее стороны будет всего политичнее прибегнуть к маленькой хитрости и сделать вид полнейшего неведения относительно так хитро придуманной, но все-таки не удавшейся попытки погубить ее, и, решив действовать таким образом, велела немедленно позвать к себе одного из наиболее доверенных своих вольноотпущенников, Люция Агерина, которому приказала отправиться не медля ни минуты в Байи к императору, чтобы скорее успокоить его известием, что мать его, благодаря покровительству бессмертных богов, счастливо избежала опасности, угрожавшей ей гибелью.
— Кроме того, ты от моего имени передашь цезарю, — отпуская Агерина, сказала Агриппина в заключение, — чтобы он не особенно тревожился обо мне и отложил бы весьма вероятное и совершенно естественное намерение навестить меня до другого раза, так как в настоящее время и при моем теперешнем состоянии отдых и абсолютное спокойствие мне всего нужнее.
Все это время Нерон, страшно волнуясь и тревожась в мучительном спокойствии за исход своего преступного замысла, ждал с нетерпением появления Аницета с желанным известием, которое должно было окончательно развязать ему руки и освободить его из-под гнета стеснительного авторитета матери. Но при этом он ни на одну минуту не остановился перед мыслью о чудовищности совершаемого им преступления, а тревожился исключительно только желанием скорее избавиться от человека, перед которым продолжал по временам испытывать признаки детского страха и который своим авторитетом в некоторой степени продолжал сдерживать бешено мчавшихся коней его безумных страстей.
Томимый мучительною неизвестностью, Нерон был не в состоянии ни предаваться обычным своим развлечениям, ни искать себе успокоения во сне и, метаясь беспокойно по своей опочивальне, изредка перекидывался словом с Тигеллином, который один был с ним в эти страшные минуты, и осушал один бокал за другим. А между тем часы проходили, нетерпение императора росло с каждой новой минутой, а вестей с места предполагавшейся катастрофы все не было. Неужели же успех не увенчает так хитро придуманного покушения? А раз оно удастся — скрыть его будет не трудно: как волны, так и мертвые не говорят и тайны не выдадут. Все видели, как был он сегодня почтителен, нежен и ласков с матерью, с какою сердечностью прощался с нею. Теперь же, когда все уже совершилось, вероятно, ему остается суметь должным образом проявить свое горе; оплакать всенародно столь тяжелую в его молодые годы утрату нежной матери и опытной руководительницы, так неожиданно у него похищенной предательством безжалостных волн и ветров, и затем воздвигнуть в память незабвенной матери величественные храмы и пышные алтари, которые будут свидетельствовать о его почтительных и нежных сыновних чувствах.
Однако ж, почему это вообще нет оттуда никаких вестей? Прошло ведь уже часа три, если не более, с минуты отплытия корабля из Байи. Уж и в самом деле не случилось ли что-либо непредвиденное? И тревожимый страшным сомнением, Нерон выбежал на балкон, откуда был виден залив с его живописными берегами. Да, действительно, случилось, вероятно, что-то неладное. Куда такими толпами бежал народ? Что значили эти крики, эта суетливая беготня, это мерцание факелов то в одном направлении, то в другом.
В эту минуту в опочивальню Нерона вошел один из его рабов и доложил ему о прибытии центуриона Пуденса, явившегося, в сопровождении Тита Флавия, к цезарю по какому-то делу. При этом последнем имени Нерон, сердито сдвинув брови, невольно вздрогнул: оно напомнило ему ночь умерщвления Британника.
— Что им надо? — угрюмо спросил он.
— Они пришли с важными вестями, сообщить которые могут только одному цезарю.
— Хорошо, приведи их сюда; но смотри, чтобы стража стояла тут же за дверями под рукою.
Представ перед императором, Пуденс и Тит очень подробно сообщили ему, отвечая на его тревожные расспросы, обо всем случившемся. Щедро наградив как Пуденса, так и Тита дорогими подарками, Нерон поспешил отпустить их, и только оба скрылись за дверью, несчастный матереубийца, бледный как мертвец, опустился в изнеможении, весь дрожа от страха, на ближайшее ложе, с которого уставился помутившимися от испуга глазами на соучастника неудавшегося злодеяния.
— Теперь я человек погибший, — глухо проговорил он. — Августа ранена, все поняла и знает.
Опасаясь, как бы император не лишился чувств от страха, Тигеллин принялся спрыскивать ему лицо и смачивать виски холодною водою.
— Что-то теперь она предпримет против меня? — боязливо оглядываясь и понизив голос до чуть слышного шепота, дрожащими устами лепетал Нерон. — Подошлет ли сюда целую толпу вооруженных рабов своих, чтобы умертвить меня? Или же вооружит против меня преторианские когорты? А не то явится, может быть, в Рим, чтобы обвинить меня перед сенатом и народом в покушении сделаться матереубийцею!
Тигеллин безмолвствовал: он и сам начинал опасаться, как бы дело не приняло и в самом деле очень серьезного и вовсе неожиданного оборота, и не знал, ни что посоветовать дрожавшему от страха императору, ни чем успокоить его.
Наконец сам Нерон надумался послать за своими неизменными в сколько-нибудь затруднительных минутах советниками — за Сенекою и Бурром, которые оба находились в то время, вследствие приглашения цезаря, в его вилле в Байях. Разбуженные среди поздней ночи, они по первому зову императора поспешили явиться к нему на совещание. Нерон с трепетом сообщил им, что новая яхта, на которой Августа отплыла из Байи, чтобы вернуться в свою виллу близ Антиума, совершенно неожиданным образом потерпела крушение, — «и хотя моя мать, — прибавил он, — счастливо избежала опасности, отделавшись всего только легкою раною на плече, тем не менее она наверное заподозрит в этом несчастном случае какое-нибудь покушение с моей стороны на ее жизнь и в своей злобе примет, конечно, всевозможные меры, чтобы отомстить мне. Посоветуйте, как мне поступить, чтобы уклониться от ее грозной мести?»
Словно оглушенные громовым ударом, стояли Бурр и Сенека и молчали, не зная, что им ответить. Как тот, так и другой, очевидно, были непричастны этому новому и, быть может, наиболее ужасному злодеянию юного императора. Очень может быть, впрочем, что кое-какие слухи, темные и сбивчивые, о каком-то вновь затеваемом преступлении и доходили до них; но знать что-либо верное и определенное относительно готовившегося совершиться злодеяния они вряд ли могли, так как Аницет, а также и главный инициатор этого доблестного подвига, Тигеллин, действовали в этом случае настолько осмотрительно, что если и выдали кому-либо тайну своего коварного злоумышления, то разве только некоторым избранным единомышленникам своим, вроде Поппеи. Тем не менее оба они, и Бурр и Сенека, сразу сообразили, в чем была самая суть дела, и содрогнулись от ужаса, страха и отвращения. Честный и прямой по природе Бурр с сожалением вспомнил при этом более счастливое время своей молодости, когда добродетелям дышалось сравнительно легче, когда нравственная атмосфера была насыщена не в такой степени тлетворными миазмами, и невольно он проклял в душе тот злополучный день, в который, увлеченный честолюбивыми мечтами, он решился примкнуть к числу сторонников Нерона.
Не менее тяжелого свойства были думы, роившиеся в эту минуту и в голове слабодушного Сенеки, которого к тому же изрядно жалило и язвило горькое сознание, что он, философ-стоик, автор столь многих произведений, в которых так красноречиво проповедовал высоко-парящие истины, и вообще один из передовых мыслителей своего времени, дошел до такой степени нравственного падения. Возможно ли, — думал он, с невольным ужасом глядя на юного изверга, — чтобы этот закоснелый, бессердечный злодей был тот самый робкий и застенчивый отрок, который был поручен ему как воспитателю и наставнику не более пяти-шести лет тому назад? Возможно ли было когда-нибудь допустить мысль, чтобы он мог в такое короткое время дойти в наглом бесстыдстве своем до того, чтобы обратиться к нему, своему воспитателю, с просьбою дать ему совет относительно наиудобнейшего способа довершить начатое им матереубийство? О боги! на край какой ужасной бездны привели его уклончивые пути себялюбивого тщеславия и малодушной алчности!
Долго длилось тяжелое молчание. Наконец, еще раз поддаваясь демону компромиссов и под влиянием страха, навеянного на него мыслью, что Агриппина, выступив обвинительницею сына в покушении на ее жизнь, действительно может быть врагом настолько сильным для цезаря, что ему несдобровать, Сенека прервал это молчаливое совещание, и то не словами, а лишь выразительным взглядом, брошенным на Бурра: — взглядом этим он как-будто спрашивал последнего, не будет ли безопаснее решиться разом покончить с врагами императора.
Но Бурр, тотчас угадавший мысль своего коллеги, напрямик объявил, что такое дело немыслимо: преторианцы никогда не согласятся поднять руки против родной дочери Германика, и довольно резко прибавил:
— Пусть Аницет, который взялся совершить этот доблестный подвиг, и доканчивает его.
В эту самую минуту в опочивальню цезаря вошел сам Аницет, после неудачного результата затеянного дела поспешивший вернуться на маленькой гребной лодке к императору в Байи. Злобно сжав кулаки, с гневно сверкавшим взором, подошел к нему Нерон и тут же шепнул ему на ухо, что он своею жизнью поплатится за свою неловкость и неуменье.
— Пусть цезарь успокоится, — также шепотом ответил ему Аницет; — желание его будет в точности исполнено; я жду лишь его уполномочения, чтобы приступить к довершению начатого. Если же Сенека и Бурр настолько малодушны и трусливы, что не в состоянии отважиться на это дело ради безопасности своего императора, то из этого вовсе не следует, чтобы и у Аницета не нашлось для этого храбрости.
— Благодарю за твое усердие, Аницет, — сказал Нерон, быстро переходя от страха к порыву плохо скрываемой радости. — Только с этой минуты чувствую я себя, впервые с тех пор как вступил на престол, в полной безопасности и начинаю сознавать, что действительно я император в полном значении слова. И этим я обязан — кому же? — простому вольноотпущеннику!
И, грозно сверкнув глазами, он строгим взором окинул своих ближайших двух советников, милостиво протягивая в то же время руку Аницету.
Бурр, при виде злого взгляда этих кровью налитых глаз, пожалел еще раз в душе, что не остался верен Британнику, между тем как Сенека, тяжело вздохнув, сказал себе в успокоение совести:
— Делать нечего: кто желает быть другом самовластного, злого деспота должен уметь не только сквозь пальцы смотреть на всевозможные преступления и злодеяния, но и принимать в них участие спокойно и без малейших признаков колебания.
Пока Аницет излагал императору торопливо и вкратце те меры, какие предполагает принять, чтобы с успехом довершить неудавшееся с первого раза, Нерону было доложено о прибытии вольноотпущенника Агерина, присланного с словесным поручением от Августы к цезарю. При этом известии Нерон на минуту призадумался и потом шепнул что-то на ухо Аницету, который с восторгом ответил ему:
— Да, да, — это гениальная выдумка!
После чего император без всякого затруднения приказал допустить последнего от Агриппины.
Как Сенека так и Бурр были в одинаковой степени поражены изумлением при виде той глупой и наглой комедии, которая разыгралась при этом в опочивальне цезаря. Пока Агерин передавал полученное им поручение, Нерон, приблизясь к нему, обронил очень ловко свой меч к его ногам. Меч громко звякнул, упав на мраморный пол, и в ту же минуту император за одно с Аницетом воскликнул:
— Убийство! Измена! Человек этот подослан Агриппиною, чтобы умертвить меня.
Всполошенная этим криком стража, стоявшая за дверью, немедленно вбежала в опочивальню, и несчастный Агерин был арестован как бы за посягательство на драгоценную жизнь императора. Вся эта недостойная комедия была придумана Нероном с тою целью, чтобы пустить в ход молву, что Агерин был подослан Агриппиною с преступным поручением убить его: такая молва должна была в значительной степени облегчить ему возможность убийства и самую смерть императрицы-матери приписать самоубийству, объяснив, что если она поспешила наложить на себя руки, то, разумеется, сделала это единственно во избежание предстоявшего ей позора предстать перед судом сената и народа в качестве обвиняемой в посягательстве на жизнь родного сына.
По окончании этой, придуманной экспромтом интермедии, Аницет, усердный исполнитель воли цезаря, поспешил, захватив с собою небольшой отряд вооруженных людей, отправиться в Баулы. Приблизясь к вилле вдовствующей императрицы, он увидал вокруг нее толпу любопытных, которые однако ж при виде хорошо вооруженного отряда солдат поспешили разбежаться. Оцепив виллу надежною стражею, сам Аницет в сопровождении двух сильных и здоровенных моряков, Геркулейя и Обарита, сломав дверь, вступил во внутрь дворца, где, перевязав всех попавшихся ему на глаза рабов, вскоре проложил себе дорогу к опочивальне императрицы. В томительном беспокойстве, ждала тем временем Агриппина, отдыхая в слабо освещенной комнате, возвращения своего посланного, а с ним и вестей от сына. Но Агерипа все еще не было; как вдруг Агриппина, которая при малейшем шорохе начинала чутко прислушиваться, услыхала странный шум, топот и даже как будто какой-то переполох сперва в атриуме, а затем вскоре и в соседних залах. При этом шуме она вся содрогнулась; сердце почуяло беду, и когда единственная бывшая в эту минуту при ней прислужница встала, чтобы пойти узнать, что такое случилось, императрица тяжело вздохнув, слабым голосом заметила ей: «И ты тоже покидаешь меня». Но едва успела несчастная проговорить эти слова, как в дверях с обнаженным мечом в руке и в сопровождении своих двух клевретов показался Аницет. При виде наглого отпущенника, уже давно ненавистного ей врага, несчастная дочь Германика на минуту воспрянула духом, и еще раз, и в последний, проснулись в ней и былая ее гордость, и всегдашняя неустрашимость.
— Если ты прислан ко мне императором, чтобы узнать о моем здоровье, — сказала она, презрительным взглядом смерив Аницета с головы до ног, — то передай моему сыну, что мне лучше. Если же ты явился сюда с злым намерением совершить преступление, то знай, что я не поверю никогда, чтобы на это имел ты согласие и уполномочие цезаря.
— Вот в доказательство печать цезаря, что им именно уполномочен я на то дело, для которого явился сюда, — сказал Аницет и показал Агриппине Неронов перстень.
После этого убийцы окружили ложе, на котором покоилась императрица, и один из них ударил ее палкою по голове, а Аницет уже замахнулся было на нее мечом, метя ей прямо в грудь; но в эту минуту Агриппина встала и, выпрямившись во весь рост, сказала ему:
— Нет, не в сердце; всади свой меч в мою утробу: чудовище ведь выносила она.
Последовало еще несколько ударов, и Агриппины не стало.
Таков был ужасный конец ужасной жизни, полной честолюбивых вожделений и кровавых стяжаний, — конец существования, давно уже омраченного грозным призраком Немезиды и отравленного сознанием, что путем убийства Клавдия Агриппина достигла только того, что возложила императорскую диадему на голову своего собственного будущего убийцы.
Немедленно извещенный о кончине матери Нерон в ту же минуту поспешил под строжайшим инкогнито сам в Баулы, чтобы удостовериться лично в ее смерти. Войдя в опочивальню матери, он дрожащими руками приподнял край покрывала, которым был покрыт труп, и долго, не отрывая глаз, любовался красотою усопшей. Матереубийца, он остался однако все тем же эстетиком.
— Не знал я, — сказал он, — что была у меня такая красавица мать, — и бледный, как мертвец, торопливыми шагами покинул опочивальню убитой им матери.
В ту же ночь и безо всякой помпы труп Агриппины был сожжен на скромном костре, и пепел, собранный в простую глиняную урну, был зарыт близ мизенской дороги, недалеко от того места, где высоко над заливом красовалась старинная вилла, принадлежавшая когда-то Юлию Цезарю, и никто, пока был жив Нерон, не осмелился устроить даже простой могильной насыпи над останками его матери. Но все-таки еще и поныне не поросло травою забвения то место, где хранилась урна с пеплом Агриппины, и любой тамошний простолюдин укажет вам могилу Агриппины. Кроме того, сохранилось предание, будто один из ее вольноотпущенников, по имени Мнестер, не желая переживать госпожу, которая, какие бы ни были ее преступления, была постоянно к нему снисходительна и милостива, закололся над ее трупом на костре, раньше, чем успели его зажечь.
Убийство матери не могло не произвести потрясения даже в таком человеке, каким был Нерон, и, возвратясь из Баул к себе в Байи, он, как передают, провел весь остаток этой ночи в мучительном беспокойстве, преследуемый неотступно то образом только что виденного им бледного, безжизненного лица, с кровавыми подтеками, убитой матери, то страхом перед обличением в матереубийстве. Ни на минуту не находя себе покоя, он то ложился, уходил весь в себя, угрюмо молчал и, закрыв глаза, старался, казалось, найти забвение во сне; то вдруг вскакивал и с широко вытаращенными глазами начинал метаться, как безумный, то опять садился и, дрожа всем телом, закрывал лицо руками и при этом стонал, стонал мучительно и без конца. Такое тревожное состояние императора с приближением рассвета заметно усиливалось: он боялся, как бы наступающий день не принес собою обличения преступления и казни матереубийце. Однако ж все эти мучительные волнения, вызванные опасениями за последствия своего злодеяния, — по которые он чуть было не принял за угрызения совести, — в нем исчезли бесследно, когда с наступлением утра к нему явились с радостными лицами, имея Бурра во главе, военные трибуны и центурионы преторианских когорт, чтобы повергнуть к его стопам свои верноподданнические поздравления с счастливым избавлением от будто бы грозившей ему опасности стать жертвою преступного посягательства матери на его драгоценную жизнь. Еще более успокоился Нерон от своего страха, когда вскоре после того узнал, что в Риме народ толпится в храмах, воздавая благодарственные молитвы богам за спасение жизни своего императора, и что ближайшие города Кампании, а также и отдаленные провинции его империи шлют к нему свои посольства с изъявлением всеобщей радости по случаю столь счастливого события.
Но, к сожалению, местностям не дана способность видоизменяться с тою быстротою, с какою меняется выражение лица у некоторых людей, и из окон и садов Нероновой виллы в Байях все по-старому открывался вид на море с его восхитительными берегами — на то самое море, которое он едва было не осквернил чудовищным злодеянием, и на ту самую береговую полосу, которую он обагрил кровью своей матери. Невыносим и ужасен был для него теперь этот очаровательный вид, и, покинув вскоре Байи, где все — и плеск моря, и говор его синих волн, и шелест листвы, и завывание ветра — казалось, повторяло ему о содеянном по его воле убийстве родной матери, он поспешил в Неаполь.
И вот отсюда он отправил к сенату свое знаменитое послание, риторические тонкости которого и благозвучие громких фраз обличали — увы! — тонкий ум и привычную руку Сенеки. «До сих пор еще, — значилось в этом послании, — не могу я свыкнуться с мыслью, и не радуюсь ей, о моем чудесном избавлении от грозившей мне опасности». Затем, не входя ни в какие ни подробности, ни доказательства мнимого посягательства Агриппины на жизнь сына, послание все-таки говорит о нем, как о чем-то положительном и несомненном, и смерть императрицы прямо приписывалась самоубийству. Сверх того, в этом же послании и приводился не без оттенка гнусного злорадства длинный список всех преступных деяний честолюбивой дочери Германика, — припоминались ее коварные черные козни, безграничное властолюбие ее, мстительность и злоба; ей же и ее непомерному властолюбию приписывались и все те темные дела и жестокости, какими омрачено было правление Клавдия, и в заключение ко всему этому прямо высказывалось то мнение, что в неожиданной смерти Агриппины должно видеть знак особого благоволения бессмертных богов к римскому народу и подвластным ему провинциям. Такова была последняя тризна, справленная Нероном в память своей матери.
Сенат изрядно потешался в душе над нелепостью послания, говорившего о крушении Агриппиновой яхты, как о простой несчастной случайности, и желавшего, видимо, внушить веру в тот невероятный факт, будто женщина, только что успевшая спастись вплавь от верной смерти, именно эту минуту выбирает, чтобы подослать убийц к родному сыну, окруженному к тому же толпою царедворцев и своими верными преторианскими когортами, — все-таки этот сенат в своем позорном увлечении низкою угодливостью перед цезарем определил праздновать радостный день избавления императора от неожиданной опасности ежегодными народными играми, день же рождения Агриппины отнесли к числу злосчастных дней империи; кроме того, решено было воздвигнуть императору статую и поставить его изображение, рядом со статуей богини Минервы, в зале заседания отцов-сенаторов. Из всех присутствовавших при этом сенаторов только один имел настолько нравственного мужества, чтобы восстать против таких позорных постановлений: Тразей Нэт, муж честный и неподкупный, полный справедливого негодования, он молча встал со своего места и также молча покинул курию, вызвав этим красноречивым, хотя и безмолвным протестом краску стыдливого смущения на лице порядочного числа из тех, что малодушно побоялись последовать его примеру.
Однако, несмотря на все такие демонстрации, со дня убийства Агриппины прошло шесть с лишним месяцев прежде, чем Нерон наконец решился возвратиться в свою столицу, и стать лицом к лицу с ее народонаселением. В это время замечены были некоторые тревожные явления: так, однажды во время благодарственных возношений богам, предписанных особым декретом сената, произошло солнечное затмение; в другой раз четырнадцать кварталов столицы сделались жертвами огня вследствие ударившей в них молнии; в народе, наконец, ходил слух о какой-то женщине, будто бы разрешившейся от бремени змеем. Все это вместе нередко повергало императора в мрачное раздумье или же вызывало в нем припадки уныния, страха, отчаяния и ужаса, так что порою на него находили такие минуты, когда ему казалось, что он был бы счастлив, если б имел возможность купить ценою всей своей обширной империи возможность вернуться хотя бы на один только день к тому блаженному времени, когда были ему еще чужды и пороки и преступления.
Но низкие угодники, которыми полон был дворец цезаря, старались всячески рассеять его опасения, уверяя его с наглостью привычных льстецов, что тревожиться ему нет ни малейшего основания и что он может смело полагаться на любовь и верноподданические чувства к нему как сената, так и самого народа.
«Цезарь сам убедится, внушали ему, насколько популярность его возросла в Риме».
И, действительно, льстивые предвещания этих людей сбылись в такой степени, что и сам Нерон был отчасти поражен как торжественностью приема, устроенного по случаю его въезда в столицу, так и громким ликованием и криками восторга высыпавшего ему навстречу народа. У городских ворот его встретили с народными трибунами во главе толпы римских граждан и сенаторы в парадном облачении; женщины и дети густыми рядами стояли вдоль улиц Рима в ожидании проезда императора, и на протяжении всего пути возвышались помосты, устроенные в виде амфитеатра, которые были заняты бесчисленною толпою зрителей. Словом, Рим встретил Нерона, обагрившего свои руки кровью родной матери, совершенно так, как имел обыкновение встречать того или иного из своих храбрых полководцев, удостоившихся торжественного триумфа в награду за блестящие военные подвиги, и, гордый своим успехом, Нерон, проезжая мимо рядов ликовавшего народа, благосклонно улыбался рабски покорной толпе, которая вслед за торжественною процессию хлынула к Капитолию, по ступеням которого смело поднялся император в сопровождении своей блестящей свиты и заключил здесь свой триумф обычаю благодарностью всесильному Юпитеру.
Но — увы! — успокоенный относительно своего страха перед судом общественного мнения, Нерон все еще однако ж не мог найти себе внутреннего душевного спокойствия, и грозная тень убитой матери, по-прежнему неотступно преследуя его, не давала ему покоя и отравляла ему самое существование. Напрасно прибегал он, чтобы прогнать от себя страшное видение, к различным заклинаниям и старым искупительным обрядам. Так, в ночь на 13-е мая, два месяца спустя после смерти Агриппины, он решился, по совету некоторых суеверных друзей своих, совершить старый нелепый обряд, для умилостивления лемуров, то есть злых духов умерших злых людей. С этою целью в самую полночь, среди мертвой тишины, вышел он босиком в атриум, и здесь, весь дрожа от страха, трижды умыл себе руки в фонтане, после чего, набрав в рот девять черных бобов, начал кидать их один за другим назад через плечо и, не озираясь, каждый раз при этом приговаривал: «Да будут бобы эти искуплением мне и моим». Возвратясь к себе в опочивальню, Нерон и тут погрузил еще раз руки в воду, несмотря на это, не успел он обернуться, как ему опять почудилось, словно что-то белое и туманное мелькнуло перед его взором, и, страшно вытаращив глаза, он вперил неподвижный, испуганный взгляд в погруженную во мрак часть комнаты. Заклинание, несомненно, не подействовало: грозная тень матери все стояла перед его глазами. Раздался раздирающий крик, и Нерон без чувств упал на руки своим фаворитам, ожидавшим у дверей соседней залы результата умилостивительного ритуала и на этот крик кинувшимся на помощь к императору.
Хотя заступничество старшей весталки вместе с невинною хитростью Тита и спасло Онезима от смертной казни, положение его тем не менее оставалось и после этого далеко не завидным. Правда, и по отношению к нему были в строгой точности исполнены все те формальности, какие на такие случаи предписывались законом империи: с рук и ног были сняты с соблюдением известной церемонии кандалы и цепи и затем выброшены в бассейн среди impluvium'a, как более не подлежавшие употреблению. Однако, несмотря на сравнительную свободу, какая после этого была предоставлена ему, бедняга не мог не чувствовать, что клеймо позора тяготеет над ним и что все более или менее стараются избегать его общества.
Однажды, уже после того, как ему так посчастливилось избегнуть казни, он наткнулся случайно в одном из коридоров палатинского дворца на самого императора. Пораженный красотой молодого фригийца, Нерон остановился и подозвал его к себе; но когда он при этом узнал в нем, припомнив его черты, раба, находившегося когда-то в числе рабов императрицы Октавии, им вдруг овладело какое-то непреодолимое чувство досады и отвращения к молодому человеку и, велев позвать к себе Каликлэса, старшего надзирателя императорских рабов, он ему приказал немедленно удалить этого негодного фригийца из стен палатинского дворца.
— Повелит ли цезарь снова заключить его в дворцовую тюрьму или же еще раз отослать в антиумский невольничий острог? — осведомился Каликлэс.
— Нет, делать ни того ни другого не надо, — ответил Нерон. — Лучше всего подари ты его от моего имени римскому претору Педанию Секунду: он вскоре собирается устроить, вследствие данного им обета, торжественное представление с травлею зверей и гладиаторскими состязаниями, так что молодец этот, очень быть может, и пригодится ему для арены.
Узнав о распоряжении императора, бедный Онезим сильно упал духом. Но всякая попытка сопротивления воле цезаря была бы более чем бесполезною: это Онезим знал и покорился. Тем не менее, прежде чем его взяли, чтобы отвести к его новому господину, он улучил добрую минуту и незаметно прокрался к дверям апартаментов Актеи, которой и сообщил второпях о предстоящей ему горькой участи сделаться гладиатором и что для этого его должны были немедленно же отдать под начало жестокого Рутула, главного учителя в гладиаторской школе Педания Секунда.
Здесь под строгой до жестокости дисциплиной Рутула и среди его учеников Онезиму пришлось испытать участь, может быть, еще более тяжелую, чем была та, какую он уже испытал в императорской невольничьей тюрьме под Антиумом, из которой бежал. Теперь еще раз увидал он себя товарищем и однокашником худших отбросков общества — негодяев, преступников и злодеев различных племен и стран. Утомительно тяжелые ежедневные гладиаторские упражнения, сопровождавшиеся постоянно руганью и бранью, а часто и тяжелыми побоями и ударами кнута, скудная и грубая до отвращения пища, циничные разговоры товарищей и их рассказы о различных зверских преступлениях — вот что единственно видел он и слышал вокруг себя в этой новой обстановке. Но на его счастье он и здесь, в этой толпе закоснелых злодеев, встретил одного молодого человека, по происхождению британца, пленником привезенного вместе со своим вождем Карадоком в Рим, чтобы своею мужественною красотою и исполинским ростом украсить триумф императора Клавдия и Авла Плавта, покорителя Британии, — которому, как и ему самому, не мало претил грубый цинизм его товарищей по заключению и с которым он вскоре очень подружился. Гланидон, так звали этого британца, принадлежал к числу тех гладиаторов, что были известны под общим названием самнитов и которые выступали в бой не иначе, как в тяжелом вооружении, тогда как Онезима после нескольких испытаний решено было зачислить в разряд retiari'ii, т. е. гладиаторов, выходивших на арену без всякого оборонительного оружия, а вооруженных лишь сетью, которою они опутывали своих противников, и трезубцем, которым прокалывали тех, что попадались им в сети.
Большинство их товарищей-гладиаторов рассказывало обыкновенно с большим восторгом как о самих играх и гладиаторских состязаниях на глазах многотысячной толпы зрителей, так и о тех шумных рукоплесканиях, богатых подарках и благосклонных улыбках молодых и красивых римлянок, что выпадали на долю тем из них, которые выходили победителями из кровавой схватки. Онезим, слушая такие восторженные речи некоторых товарищей о предстоявшем бое, как-то обратился к Гланидону и заметил ему вполголоса:
— Да, все это прекрасно, но бедняги напрасно ничего не говорят ни о том паническом страхе, часто отнимающем у них всякое мужество перед боем, ни о тех издевательствах и презрительном хохоте, какими встречают зрители поражение побежденных, ни о тех жестоких ударах бичом, которыми заставляют их снова вступать в бой и продолжать его до последнего издыхания. Впрочем, думаю, что говорить все это тебе, Гланидон, совершенно излишне: ты и сам, наверное, знаешь все ужасы, что совершаются среди залитой кровью арены, — и знаешь даже лучше, чем знаю я.
— Свиньи они, эти римляне! Изнеженные и кровожадные свиньи — вот все, что я могу про них сказать! — с злобным негодованием воскликнул Гланидон. — Я не спорю: и у нас приносились друидами жестокие кровавые жертвы богам; но смертью друиды не забавлялись и не играли, точно игрушкою, как это делается здесь, среди этих изнеженных и бессердечных развратников. О, если б мне дана была возможность стать опять, хотя бы на один только час, под знамена храброго Карадока — поверь мне, что живым я бы уже не ушел с поля брани.
— Разве ты не боишься смерти?
— Что мне бояться смерти? Что дает мне моя теперешняя жизнь, с чем мне больно было бы расстаться? Любимая мною девушка далеко отсюда, так же далеко, как далеки мои родные силуриаиские горы, и я знаю, что никогда больше не видать мне ни ее голубых очей, ни моих зелеными лесами покрытых холмов: если не сегодня, то завтра ведь зарежут меня здесь, как бессловесную тварь, на потеху этим разжиревшим свиньям. Нет, Онезим, смерти я не боюсь, но мне тяжело, мне больно и горько думать, что именно такой бесславной смертью суждено мне закончить свое существование.
— А скажи мне, Гланидон, имели ли ваши друиды какое-либо представление о загробной жизни, или же они думали, что со смертью все кончается для человека?
Гланидон не без изумления вскинул на Онезима своими ясными голубыми глазами.
— Не знаю наверное; но полагаю, что веры в жизнь после смерти у них не было, — медленно и как бы в раздумья проговорил он. — Вообще наши друиды окружали себя какою-то особенною таинственностью. Но вот…
И, не досказав начатого, британец наклонился к полу и начал на нем медленно чертить, к изумлению Онезима, контур дельфина. Тогда фригиец, не говоря ни слова, со своей стороны нарисовал на песке изображение рыбы. При виде этой эмблемы британец стремительно вскочил и, схватив Онезима за руку, с жаром спросил его:
— Неужели и ты христианин? Но тогда что же могло привести тебя сюда?
— То же самое мог бы я спросить и тебя, — возразил ему Онезим, печально склонив голову на грудь.
— Правда твоя, — согласился британец. — Не думай однако, чтобы меня привело сюда какое-либо преступление. Нет, моим пребыванием в этой школе я обязан горячности моего нрава. Вот почему и вода святого крещения до сих пор не коснулась меня: мой наставник требовал, чтобы я, прежде чем быть приобщенным к церкви Христовой, научился смирять порывы не в меру пылких страстей.
— А кто был твой учитель?
— Убеленный сединами старец, по имени Иосиф. Он прибыл в Рим из Иерусалима, где был тайным учеником Христа еще во время земной Его жизни и где, после того, как Христос был снят с креста, он похоронил Его в своей пещере. А ты, Онезим, кто ты такой?
— Обо мне говорить не стоит. Я несчастный жалкий отступник, и если попал сюда, то лишь по своей собственной вине. Лучше и не спрашивай меня о моем прошлом. Я человек безвозвратно погибший.
— Но скажи мне, может ли быть, чтобы ты серьезно боялся смерти? Неужели в твоей душе не осталось ничего из того, чему учили тебя, когда знакомили с истинами христианской веры?
Но Онезим ничего на это не ответил, а только ниже склонил голову и еще печальнее и безотраднее стало у него на душе.
После этого разговора дружба между ними с каждым днем все крепла и росла, и чем дружнее становились они, тем сильнее смущала и мучила обоих ужасная мысль, что им, может быть, суждено, по воле ли злого рока, в силу ли простого каприза претора, стать друг против друга с обнаженными мечами. Страшно было думать, что тот или другой, может быть, будет вынужден сделаться убийцею друга и всадить ему или нож или меч в горло или сердце.
Представь себе, Онезим, что завтра нас поставят с тобою в амфитеатре бордами друг против друга? — не выдержав, наконец, спросил Гланидон Онезима накануне дня, назначенного для состязания.
— Что же с этим делать: придется драться.
— Который же из нас останется победителем в таком случае, как ты полагаешь? — с печальною улыбкою продолжал британец.
— Конечно, победишь ты, — безучастно ответил фригиец, — ты гораздо сильнее меня, да и ростом значительно выше.
— Правда; но зато ведь ты имеешь надо мною то преимущество, что движения твои много быстрее моих; к тому же ты чрезвычайно ловок и увертлив. Ты себе представить не можешь, сколько ненависти внушает мне твоя проклятая сеть. Бьюсь об заклад, что быть мне запутанным в нее.
— Нет, вряд ли это случится; а если б даже и случилось, то до этого ты наверное успеешь проявить столько храбрости и исполинской силы, что публика, конечно, единодушно выразит желание, чтобы тебя пощадили и не убивали. Такого красавца — здоровенного и рослого — все пожалеют. Другое дело я: жалкий, тщедушный фригиец, могу ли я рассчитывать на благосклонное расположение этих ярых поклонников физической силы и красоты? Помяни мое слово, что твой меч обагрится завтра моею кровью.
— Нет, этого никогда не будет! — воскликнул Гланидон. — Конечно, вступить в состязание с тобою, если уж велят, я вступлю. Но чтобы я убил друга — хладнокровно и не имея ни малейшей злобы против него — нет, этому не бывать.
— Да ты пойми, что ты будешь вынужден сделать это, тем более, что мы, retiarii, выходим на арену с лицом непокрытым и без лат, что позволяет зрителям следить за выражением предсмертных мук на лице несчастного умирающего гладиатора и за судорожным трепетанием его мускулов, в чем очень многие находят — как находил, говорят, и сам божественный Клавдий — особого рода наслаждение.
— Не лучше ли нам предположить, что мы оба выйдем победителями из кровавого состязания и покинем арену не только целыми и невредимыми, но еще и с подарками и наградами?
— Нет, предполагать это вряд ли возможно: ведь говорят, что завтрашний бой будет боем sine missione, и, следовательно, все мы должны убивать и быть убитыми.
— Бросим лучше этот разговор. Он нагонит на нас только тоску и уныние, и мы, чего доброго, оба утратим и смелость и мужество. Что будет — то и будет.
— Да, все в руках Бога, если только есть правда в том, чему когда-то меня учили.
И друзья, положив головы каждый на свою подушку, постарались скорее заснуть. Но ранее, чем благодетельный сон смежил их веки, из груди обоих вырвалось не то глухое проклятие, не то отчаянный вопль.
На следующий день утро было ясное и безоблачное. Еще задолго до рассвета народ толпами начал валить к амфитеатру, заранее спеша занять лучшие места. Тогдашний префект Рима, Педаний Секунд был известный богач, человек с большим вкусом и к тому же один из фаворитов Нерона, на основании чего позволительно было надеяться, что и сам император осчастливит игры присутствием своей обожаемой особы.
Часов около одиннадцати, чтобы защитить зрителей от палящих лучей солнца, над амфитеатром раскинули громадный навес, весь разукрашенный множеством разноцветных флагов с золотыми кистями и шнурами. К этому времени весь обширный амфитеатр, исключая мест, предназначавшихся для особенно почетных и высокопоставленных особ, был уже битком набит толпою зрителей в нарядных праздничных одеждах, и все это волновалось, шумело и галдело в нетерпеливом ожидании излюбленного зрелища. Но, наконец, послышались в толпе, теснившейся около главного входа в цирк, восторженные приветственные крики, возвестившие о прибытии хозяина игр — римского префекта. Сопровождаемый целой свитою своих клиентов и подчиненных, Педаний Секунд два раза обошел вокруг арены и затем прошел в почетные ряды для немногих избранных гостей, где лишь успел занять место, как амфитеатр огласился громким взрывом рукоплесканий, и в императорскую ложу с блестящею свитою царедворцев вступил Нерон. Долго не смолкали шумные приветствия и рукоплескания, какими публика встретила появление цезаря, несколько раз вставшего в ответ на такой восторженный привет со своего места и, подойдя к краю ложи, он благосклонно кланялся, улыбаясь и прижимая руку к сердцу.
Тем временем Педаний, встав со своего места и подойдя к барьеру, отделявшему арену от той части публики, которая помещалась в нижних рядах амфитеатра, выкинул на середину усыпанной мелким белым песком арены кусок ярко-красной ткани: это послужило сигналом для начала представления.
Спектакль начался с различных представлений довольно безвредного и невинного свойства. Сперва вывели на арену несколько дрессированных бизонов; вслед за ними большого пятнистого тигра на длинной цепи, сделанной из цветов. Затем по арене промчались одна за другой четыре красивые колесницы, в первую из которых были впряжены резвые леопарды в нарядной шелковой сбруе, во вторую быстроногие олени с золотыми удилами, в третью косматые зубры, а в четвертую четыре верблюда. После этой процессии колесниц на арену предстал массивный слон и, повинуясь приказанию своего черномазого вожака, исполнил несколько танцев. Наконец, напоказ публике был выведен большой ручной лев, который начал свои представления с того, что долго забавлялся, играя с кроликом, а затем дозволил милостиво своему вожаку вложить сперва руку, а потом голову себе в пасть. Но в эту минуту совсем неожиданно разыгралась не вошедшая в программу спектакля кровавая сцена. Пока лев выказывал таким образом необычайную кротость нрава, один из одетых купидонами отроков, ровняя арену и посыпая ее местами свежим песком, имел неосторожность задеть своими граблями могучего царя лесов. При этом прикосновении железных зубцов лев, раздраженный, вероятно, криками шумной толпы, а, быть может, и рычанием и ревом различных зверей в vivarium'e, ощетинился и, прыгнув на мальчика, одним ударом своей лапы уложил несчастного на месте, и затем бросился на другого. Однако льва скоро укротили и увели с арены; но кровавый инцидент успел пробудить кровожадность зрителей, и они потребовали громкими криками, чтобы Педаний приказал начинать venatio, охоту, состоявшую преимущественно в травле зверей, диких и ручных, а иногда и людей, и завершавшуюся в большинстве случаев настоящею резнею.
Такою кровавою резнею на потеху зрителей и на этот раз закончилась жестокая и бессмысленная травля различных зверей одного против другого и даже против некоторых несчастных преступников, а с нею и первая часть спектакля, после чего был сделан короткий перерыв. Все это время Онезим и Гланидон в ожидании своей очереди оставались вместе с другими гладиаторами в особом помещении, откуда, невидимые публике, могли видеть представление. Во время перерыва навес был смочен ароматическою влагою для освежения воздуха; все проходы между рядами политы водою, публику щедро угощали различными плодами и прохладительным питьем.
После перерыва в амфитеатре пронесся таинственный трубный звук; двери главного входа широко распахнулись, и целый отряд гладиаторов, выступив на середину арены, двинулся мерным и ровным шагом по направлению к той части амфитеатра, где на возвышении были устроены места для самого императора и для некоторых особ его свиты. В эту минуту претор еще раз кинул на середину арены кусок красной ткани, и сгруппировавшиеся перед ложею цезаря гладиаторы, воздев к нему правую руку, все одновременно проговорили ему свой знаменитый привет: «Ave, Caesar! Morituri te salutant!» — в ответ на который Нерон лишь небрежно кивнул головой, даже не прервав оживленной беседы с Петронием.
Состязания гладиаторов начались притворною борьбой тупым оружием; однако такая игра публике очень скоро надоела, и она потребовала серьезной, не шуточной борьбы. Долго длилась кровавая убийственная потеха; давно уже белый песок, толстым слоем покрывавший арену, превратился в красно-бурую липкую грязь, дымившуюся от новых и новых потоков теплой только что пролитой крови; с арены то и дело удаляли, подхватив крюками, трупы убитых, ряды борцов все более и более редели. А между тем, толпа все еще не досыта нагляделась на это бесчеловечное избиение, на эти лица, искаженные судорогами предсмертных страданий, на эти зияющие раны и, точно все более и более пьянея при виде этой теплой крови, упорно требовала продолжения жестокой игры. До сих пор Онезим и Гланидон, стараясь всячески держаться как можно дальше друг от друга, очень удачно избегали вступать в борьбу друг с другом. По окончании одной из крупных схваток, в которой борцами были с одной стороны двенадцать гладиаторов-самнитов, в том числе и Гланидон, в своих шлемах, латах, со щитом и мечом, а с другой — такое же число retiarii, среди которых был и Онезим, восемь гладиаторов, между которыми были и британец и фригиец, с успехом поборов соперников, отошли к барьеру в полной уверенности, что их провозгласят победителями и, наградив обычными знаками отличия и подарками, торжественно выведут из амфитеатра через ворота победителей.
Но не того, как видно, желали зрители, громко потребовавшие продолжения состязания между оставшимися в живых четырьмя самнитами и четырьмя retiari'ями. Насквозь проникнутый презрением и брезгливым отвращением к этой толпе сытых, довольных и бездушных людей, громко галдевших и нагло потешавших себя страданиями и смертью себе подобных, Гланидон при этом требовании повернулся круто спиною к публике и отказался наотрез от дальнейшего боя. В рядах зрителей раздались неистовые крики негодования и угрозы. «Убить его! — кричала толпа, — забить до смерти плетьми и бичами! Сжечь труса на костре, если уж он так боится железного меча!»
Но Гланидон, точно окаменелый, стоял неподвижно на своем месте в каком-то столбняке: мысли его витали где-то далеко от этой кровавой арены, от этого ненавистного ему амфитеатра, и, чередуясь, проносились перед его умственным взором знакомые дорогие ему лица и картины милые его сердцу; и виделись ему зеленые холмы, поля и быстрые ручьи и реки родного края, родная семья — сестры, братья, мирный домашний очаг и нежный взгляд его синеокой красавицы-невесты. Но вот с плетьми, бичами и кнутами подбежали к нему палачи, посыпались удары, и Гланидон встрепенулся от страшной острой боли. Не взвидев света, он с диким криком раненого зверя накинулся на мучителей; повалил сначала одного, потом другого, ринулся дальше и бежал, пока не остановился перед возвышением, на котором восседал император, тут, с угрозою подняв к цезарю свои мощные кулаки, он разразился громкими проклятиями против него.
— Будь ты проклят, изверг, убийца родной матери, ужас и позор рода человеческого! — кричал он в исступлении. — Но будь уверен, что от справедливой кары тебе не уйти: она близка, она ждет тебя и скоро настигнет, и смерть твоя, мучитель, будет и позорнее, и ужаснее моей.
Охваченный суеверным страхом, Нерон весь задрожал и, боязливо поводя испуганно вытаращенными глазами, сжался и весь как-то ушел в свое кресло, а тем временем любимый отрок его торопливо начал спрыскивать ему лицо и голову душистою водою.
Обнажив мечи, преторианцы кинулись было к злодею, так дерзновенно осмелившемуся произнести неслыханную хулу против их земного божества. Но Гланидон уже успел броситься между гладиаторов, где с дикими криками, скорее походившими на рычания разъяренного зверя, чем на человеческие звуки, начал, не разбирая, рубить мечом и направо и налево, пока не свалился опутанный сетью одного из retiari’ев, который, даже не дождавшись обычного сигнала со стороны зрителей, всадил ему в грудь свой острый трезубец. После этого свалка продолжалась уже недолго: самниты не замедлили одержать верх над бросателями сетей, которые все до последнего были тяжело ранены и не в силах продолжать состязания сложили свое оружие. Не сделал этого только один Онезим. Преклонив колени, они подняли указательный палец кверху, прося зрителей о пощаде, и публика, довольная их ловкостью и проворством в борьбе, уже было замахала платками, делая обычный знак большим пальцем, чтобы жизнь retiari’ев была пощажена; такой же знак сделали и Октавия, и Актея, которые обе не могли не узнать в одном из гладиаторов retiari'ев Онезима. Но, к несчастью для бедного Онезима, узнал его также точно и Нерон. Взволнованный и расстроенный проклятиями Гланидона, он был зол до нельзя и, молча приложив к своей груди большой палец, подал этим обычный сигнал к избиению до смерти всех без исключения борцов. Бой возобновился, посыпались новые удары; началась новая свалка, новое преследование. Носясь стрелою по арене с своею сетью и трезубцем, Онезим проявлял чудеса ловкости и проворства, искусно опутывая своею сетью одного гладиатора за другим. Но вдруг он остановился и встал как вкопанный, склонив голову на грудь: он увидал неубранное еще тело Гланидона; при виде друга — избитого, окровавленного и бездыханного — сердце его сжалось, слезы ручьем брызнули из глаз, и, с омерзением швырнув далеко от себя и сеть, и трезубец, и кинжал, он отошел к барьеру, и, прислонившись к нему спиною, скрестил руки на груди. Толпа загалдела; восторженные крики одобрения уступили место громким выражениям негодования, и в эту самую минуту один из гладиаторов в тяжелом вооружении и с мечом в руке накинулся на несчастного фригийца. Угрюмый и неподвижный Онезим не стал и обороняться и, пронзенный мечом противника, свалился замертво среди кровавой арены.
За несколько времени до описанной нами в предыдущей главе сцены, в скромном доме центуриона Пуденса произошло одно очень радостное событие. Получив значительное повышение по службе, Пуденс наконец решился просить руки Клавдии, дочери пленного короля Британии Карадока. Карадок дал свое согласие, и свадьбу справили с соблюдением всех обычных римских брачных обрядов. В день брака Клавдию облачили в длинную белую тунику, отороченную красною каймою, и опоясали широким расшитым шелками поясом; на ноги ей надели сандалии ярко-желтого цвета и такого же цвета была фата, покрывавшая ее голову, стан и плечи; длинные и шелковистые волосы ее были надлежащим образом разделены на несколько прядей острием копья. В вестибюле отцовского дома, в ожидании появления невесты из своей уборной, весело болтали между собою и шутили трое юношей, выбранных в провожатые Клавдии при переходе ее из дома отца в дом мужа; один из этих юношей был сын Веспасиана Тит, другой — его ближний родственник Флавий Климент, третий — сын Помпонии Авль Плавтий. Впереди же невесты, открывая собою свадебную процессию, должен был идти отрок, которым в данном случае избран был сын Сенеки, Марк. Согласно римскому свадебному обычаю, невеста, отправляясь в дом мужа, должна была иметь в руках веретено, прялку и кудель, как эмблемы женского трудолюбия и домовитости. У дверей дома Карадока выхода невесты ожидала целая толпа друзей, из которых пятеро присоединились к процессии с зажженными восковыми свечами в руках, а все остальные с смолистыми сосновыми факелами. С веселым пением и музыкою двинулась процессия к дому Пуденса, подойдя к дверям которого, новобрачная должна была по обычаю смазать дверной косяк волчьим жиром и обмотать шерстью, после чего дружки со стороны жениха подняли ее на руки и перенесли через порог, чтобы не могла она ни оступиться, ни споткнуться, так как и то и другое было бы сочтено одинаково дурным предзнаменованием. В атриуме своего дома Пуденс приветствовал молодую жену огнем и водою — эмблемами очищения, и Клавдия, прикоснувшись рукою сначала к воде, а затем и к огню, произнесла обычный брачный обет: «Где ты Гай, там и я Гайя», после чего она села на покрытое овчиною кресло, и Пуденс поднес и вручил ей ключи своего дома. После всех этих обрядностей, гостей пригласили разделить с молодыми новобрачными их ужин, на который, по желанию обоих супругов, были приглашены и рабы и все домочадцы Пуденса.
Но для Нирея и его дочери Юнии молодые супруги готовили такую радость, о какой никогда даже не мечтали ни отец, ни дочь. Недели две после свадьбы Пуденс с улыбкою сказал в одно прекрасное утро Нирею, чтобы он последовал за ним вместе со своею дочерью к городскому претору. Такое приказание могло означать лишь желание отпустить старика на волю; это сразу понял Нирей, и из глаз его брызнули слезы глубокой благодарности. Формальность, соблюдавшаяся при отпущении рабов, была в Риме очень несложного характера и исполнялась чрезвычайно быстро и бойко, — так было и в данном случае. Выслушав заявление Пуденса о его желании отпустить на волю Нирея и дочь этого последнего Юнию в награду за их усердную и многолетнюю службу и неизменную преданность ему, претор приказал своему ликтору совершить обычное при этом прикосновение прутом к голове отпускавшихся на волю рабов и затем объявил их людьми свободными, насколько то согласно было с правом римского гражданства. По возвращении новых вольноотпущенников домой, все остальные рабы Пуденса встретили своих бывших товарищей по рабству громкими выражениями непритворной радости — рукоплесканиями, поздравлениями и добрыми пожеланиями — причем на них со всех сторон сыпали разного рода сластями, а в заключение день этот был отпразднован скромным пиром в честь новых граждан.
Нирей хотел было остаться по-прежнему в самом доме Пуденса и служить ему в качестве вольноотпущенника; однако Пуденс нашел за лучшее дать ему теперь совершенно отдельное помещение и для этого поселил его в отдельном домике поблизости от себя. Однажды под вечер, пока Нирей сидел у себя в новом доме один со своею дочерью, в дверь их кто-то слегка постучался. Юния встала и, отворив дверь, очутилась лицом к лицу с хорошенькою девочкою лет пятнадцати — рабою в доме Педания Секунда. Юния знала эту молодую девушку, к которой к тому же питала большую жалость, так как знала, что бедняжка с детства одержима падучею болезнью — недугом, внушавшим в ту эпоху суеверный страх, и против которого существовало, по тогдашним понятиям, лишь одно верное целебное средство, заключавшееся в том, что больной должен был выпить некоторое количество теплой человеческой крови из свежей раны. Люди, одержимые этим недугом, всеми обегались, как приносившие будто бы с собою горе и разного рода несчастия; присутствие их в доме считалось сущим бедствием, как самое дурное предзнаменование, и случалось нередко, что несчастных больных этим недугом, во избежание горя и различных бед, вычеркивали тем или иным способом из числа живых. Миловидное личико, а также и необыкновенная кротость нрава до сих пор уберегли бедную Сиру от такой жестокой участи; тем не менее с тех пор, как она узнала о вышеупомянутом целебном средстве против своего ужасного недуга, ею овладело страстное желание как можно скорее встретить случай воспользоваться им. Этим объяснялись и частые ее посещения цирка, где бедняжка подолгу иногда простаивала около двери, через которую конфектор [8] уносил раненых и убитых с арены амфитеатра в сполиарум [9]; такими частыми появлениями около одних и тех же ворот Сира скоро обратила на себя внимание молодого Флегона, исполнявшего ужасную должность confector’a, и пленила его своею необычайною миловидностью.
Скоро молодые люди горячо полюбили друг друга. Но, когда Флегон узнал, что любимая им девушка подвержена припадкам эпилепсии, он объявил ей очень решительно, что о браке между ними и речи быть не может прежде, чем она не будет избавлена от рокового недуга, и сам уговорил ее придти в этот вечер по окончании игр в цирке к нему в spoliarium, чтобы испробовать единственное средство, обещавшее ей исцеление.
Но Сира побоялась идти ночью одна по глухим улицам отдаленного квартала и пришла попросить Юиию пойти вместе с нею. Зная о любви Сиры к Флегону, но ничего не подозревая о настоящем намерении, побуждавшем молодую девушку идти в этот вечер в spoliarium, Юния согласилась исполнить ее просьбу и пойти вместе с нею. Когда молодые девушки приблизились к воротам spoliarium’a, Сира подала условный знак, и Флегон отворил дверь и впустил ее. Юния же до ее возвращения осталась у входа.
Через несколько минут Сира вернулась к ней очень взволнованная и сказала:
— Наконец-то удалось мне это сделать!..
— Что такое? — спросила Юния.
— Я проглотила несколько капель крови из свежей раны, и теперь исцелена.
— О, какой ужас! — воскликнула с невольным содроганием Юния, только теперь понявшая настоящую цель прихода Сиры в spoliarium.
— Да, правда, средство это ужасное, — согласилась Сира, — но оно было единственное, к которому оставалось мне прибегнуть. Все остальные были мной испытаны; я ела и чеснок, и галбан, и чемерицу, и даже ласточек; но — увы! — ничего не помогло. Но теперь, после этого верного средства, я навсегда избавлена от ужасного недуга. Но знаешь, Юния пока он лежал там…
— Кто — он?
— Да вот молодой гладиатор с сетью, что в цирке проявил сегодня столько ловкости и проворства, а в конце концов был крюком удален с арены как мертвый, — знаешь, жизнь еще не совсем покинула его. Приложив руку к его сердцу, я почувствовала чуть-чуть слышное биение и…
— Но кто же он такой?
— Как кто? Ты не можешь не знать его: ведь одно время он был рабом в вашей фамилии — помнишь молодого фригийца?
— Онезима! — воскликнула Юния.
— Да, так, кажется, звали его. А разве ты не знала, что сегодня этот фригиец в первый раз участвовал в гладиаторских играх в качестве бросателя сети?
— Нет, не знала, — чуть слышно проговорила Юния. — Подобных зрелищ ни я, ни отец мой никогда не посещаем. Онезима же я давно потеряла из виду и думала, что он или совсем покинул Рим, или умер, может быть. Послушай, Сира, исполни мою просьбу, спаси ты его.
— Флегон будет очень рад это сделать, если только возможно будет сделать это втайне от всех. Обязанность наносить окончательный смертельный удар тем из несчастных гладиаторов, в которых сохранились еще кое-какие признаки жизни, добивать полумертвых — ему ненавистна; но он раб и не может не исполнять того, что приказывают ему, и если б когда-нибудь узнали, что он пощадил жизнь хотя бы только одному из этих несчастных, то, конечно, не избежать и ему самому самых страшных пыток или даже смерти на кресте.
После этого Юния решилась сама войти в spoliarium и упросить Флегона пощадить жизнь молодого фригийца и позволить ей через несколько времени прийти сюда вторично, чтобы увезти с собою несчастного. Тронутый неотступными просьбами молодой девушки, с горем и слезами, Флегон решился исполнить то, о чем она так горячо умоляла его, и перенес полумертвого Онезима на свою собственную кровать; он омыл ему его раны, перевязал некоторые и затем попытался разжать ему рот, чтобы влить несколько капель вина. А в это время Юния вместе с Сирою торопливо бежали по дороге к дому, где жил Лин. Придя к пастырю, дочь Нирея чистосердечно рассказала ему все, и добрый старик с радостью согласился помочь ей в человеколюбивом деле спасения жизни ближнего. Не теряя ни минуты, взял он своего мула и последовал за молодой девушкой в spoliarium, у ворот которого встретил их Флегон.
Под прикрытием ночи и со всевозможными мерами предосторожности был все еще бесчувственный Онезим вынесен из spoliarium’a и положен на спину мула, и Лин отправился с ним к себе домой, сказав Юнии, что приютит несчастного на эту ночь у себя.
Возвратясь после этого домой, Юния очень подробно сообщила отцу о всем случившемся. Нирей призадумался: особенно нежных чувств он никогда к Онезиму не питал, и теперь, видимо, происходила в нем борьба между чувством христианского долга к ближнему и давно вкоренившимся в него недоверием к молодому фригийцу. Однако скоро Юния положила конец этим колебаниям отца, напомнив ему еще недавно читанные ими в письмах к коринфским христианам слова Павла из Тарса: «Любовь долго терпит, милосердствует… не раздражается, не мыслит зла… всему верит, всего надеется, все переносит».
Итак, решено было на следующий день вечером, когда уже стемнеет, перевезти несчастного страдальца из дома Лина, для большей безопасности, на небольшую загородную ферму Пуденса близ Арция. Пуденс, которому Мирей обо всем доложил, согласился очень охотно дать у себя на даче убежище и приют несчастному Онезиму.
В течение многих дней и целых недель висела жизнь Онезима на самом тонком волоске; однако ж молодость и природная крепость организма в конце концов осилили физический недуг, и бедняга постепенно начал поправляться и вернулись к нему снова и силы и здоровье.
Какое-то особенно возбужденное и тревожное состояние замечалось среди народонаселения Рима на его людных улицах и площадях. Совершилось неслыханное до того убийство: жертвою его была не более и не менее как важная особа самого городского префекта Педания Секунда, а его убийцею был один из его же собственных рабов. Это являлось злобою дня и было темою бесконечных толков и суждений как в роскошных палатах богатых патрициев, так и в плебейских тавернах Веламбрума и Субуры; рядили и судили о нем и военные и гражданские трибуны на форуме, и торговые люди в своих рядах, и жрецы в храмах.
Окруженные группою царедворцев Тигеллин и Петроний мирно беседовали, стоя под портиком храма Кастора, когда явился к ним один из городских трибунов с ужасным известием.
— Возможно ли, чтобы собственный раб его был его убийцею? — тоном неподдельного ужаса воскликнул Тигеллин.
— Да, это факт несомненный: убийца был схвачен, и чуть ли не на самом месте преступления, с окровавленными руками и с кинжалом, покрытым свежею кровью. Имя его Вибий, и от своего преступления он не отпирается.
— Чем же объясняют такое ужасное злодеяние?
— Кто говорит, будто префект обманул его, обещав отпустить на волю за известную сумму, а между тем, когда бедняга после многолетних сбережений, ради которых во всем себе отказывал и во всем себе урезывал, принес ему деньги, то Педаний отказался от своего слова.
Слушатели лишь небрежно пожали плечами.
— Велика важность! Префект, видно, раздумал, вот и все.
— Другие же говорят, — продолжал трибун, явившийся доложить об этом происшествии, — будто Вибий убил префекта из ревности к общему их фавориту.
— А как велико число рабов Педания? — полюбопытствовал Петроний.
— Четыреста.
— Только-то! — заметил Тигеллин. — Жаль, что так мало. Все они, от первого до последнего, будут от малого и до старого преданы смертной казни. Нам же остается возблагодарить бессмертных богов за то, что есть у нас на подобные случаи такое благодетельное указание времен божественного Августа, в силу которого все рабы, живущие под одною кровлею с преступником, подлежат равному с ним наказанию.
В это время к группе, собравшейся у храма Кастора, присоединился Сенека, по опечаленному и встревоженному лицу которого не трудно было догадаться, что известие об убийстве Педания дошло и до него.
— Скажи нам, Сенека, — обратился к нему Лукан, — как думаешь ты, следует ли, или нет, приводить в исполнение столь суровое узаконение, и возможно ли допустить, чтобы все четыреста рабов Педания были казнены смертью?
— Кто же может предлагать такую жестокую несправедливость? — с негодованием воскликнул философ. — Кто же решится избить толпу людей, из которых триста девяносто девять, по всей вероятности, совсем невинны в этом преступлении? Такое поголовное избиение виновного заодно с невиновными, молодых и старых, не может не оскорблять и не возмущать даже простого человеческого чувства.
— Все это прекрасно, но все-таки страшно даже и подумать, что сам префект мог сделаться жертвою убийства, и где же? — в стенах собственного дома и от руки собственного раба! — заметил кто-то из присутствующих.
— Правда, от руки своего раба; не должно однако забывать, что несчастный этот раб, как говорит городская молва, был доведен до такого преступления вопиющей к нему несправедливостью своего господина.
— Несправедливостью! — с непритворным изумлением повторил Вестин. — Это мне нравится! Словно может существовать какая-либо несправедливость по отношению к рабу. Наши рабы — наша собственность, наша вещь, мы ими владеем безусловно и безответственно, и никаких прав иметь они не могут.
— Разве не такие же люди наши рабы, как и мы сами? — возразил Сенека. — Не такая же кровь течет и в их жилах? Разве нет у раба чувств, страстей?
— Несомненно, страсти у него есть и притом страсти весьма непохвальные, как видно, — прозубоскалил молодой Ведий Поллио.
— Ну, в этом отношении наши рабы вряд ли являют собою, единичное исключение, — заметил Сенека, взглянув многозначительно на молодого человека.
Намек был ясен для присутствующих: во дни Августа один из предков молодого человека, Ведий Поллио, приказал бросить в рыбный садок на съедение откармливаемым морским миногам одного из своих бесчисленных рабов лишь за то, что бедняга имел неосторожность упасть и при этом выронить из рук хрустальный сосуд, который разбился. Уведомленный о такой жестокости Поллио, Август, который в этот самый день должен был обедать у него, вознегодовал до того, что приказал тотчас же вытащить несчастного из садка и, кроме того, перебить в доме Поллио все хрустальные вазы, кубки и другие сосуды.
— Наш милый друг Сенека, вероятно, поторопился взять назад свои слова, если я позволю себе выразить сочувствие к его мнению, — проговорил изящный Петроний; — тем не менее я не могу не сказать, что это так. Для меня нет ничего отвратительнее, как все эти ужасные атрибуты рабства, и я решительно не в силах переступить порога такого дома, где слуху моему грозят бряцание цепей, крики, вопли и стоны этих несчастных, словно в каком-нибудь эргастулуме.
— Петроний у нас известный образец мягкосердечия и добродушия, — заметил Кассий Лонгин, — но что до меня, то, признаюсь, мне остается только пожалеть об участи Рима, если суждено этим сентиментальным, изнеженным взглядам на вещи стать преобладающими в нем.
— В этом я вполне согласен с Лонгином, — поддержал его Барр. — Не напрасно же существует поговорка: сколько рабов — столько врагов, и мы, патриции, проводим всю нашу жизнь словно в какой-то осажденной крепости. Если же сенат и теперь, в виду такого потрясающего злодеяния, не найдет нужным принять надлежащих мер к пресечению дальнейшего чудовищного зла, я первый покину Рим и эмигрирую.
— Но кто же виноват, если рабы наши обращаются в наших врагов? — спросил Сенека. — Мои, например, не только не враги мне, а напротив, очень преданы мне, по крайней мере большинство из них, и любят меня, и я убежден, что между ними нашелся бы не один, который согласился бы охотно сложить свою голову за меня. Но сами мы, избалованные услугами толпы безответных рабов, всечасно готовых беспрекословно исполнять каждое наше приказание, часто становимся рабами своих собственных прихотей и страстей.
— Такие рассуждения, бесспорно, очень хороши, но только в теории; на деле же они могут лишь нам повредить и даже погубить нас, — глубокомысленно заметил Сцевин. — Неужели же можно требовать от нас, чтобы мы снизошли до того, чтобы тратить свое время на снискание милостивого к себе расположения нашей толпы рабов? Нет, мой режим с ними главным образом в биче, кандалах и пытках. А вот и ты, Пуденс, мой задумчивый новобрачный, старший центурион! Ты пришел кстати: для тебя готовится дело.
— Нет, от такого дела я отказываюсь решительно и предпочту покинуть службу в рядах римского войска, чем вести свой легион на позорное дело избиения толпы невинных и обезоруженных.
— Что-то скажет нам на это наш юный друг Тит? — обратился с улыбкой Петроний к сыну Веспасиана.
— Право, не знаю, Петроний, что мне сказать, — ответил ему Тит, — у нас рабов очень немного, и все они — сколько их есть — любят нас и преданы нам. Я не забуду никогда, с какою любовью, точно братья родные, ухаживали они за мною во все время моей болезни.
— Оно и понятно: подобное к подобному льнет, — шепнул Тигеллин на ухо своему соседу Вестину, — ведь и сам он полураб по происхождению.
— Интересно было бы знать, какое твое происхождение, — грубо отрезал ему Вестин, ненавидевший Тигеллина.
Молва о присуждении к смертной казни всех без исключения рабов убитого Педания произвела сильный переполох в низших классах римского народонаселения, среди которых было достаточно таких, которые сами были когда-то рабами, а еще больше таких, которые находились в хороших и самых дружеских отношениях с очень многими из городских рабов, которые в сущности составляли главную массу римского народонаселения, многим превышая своею численностью людей свободных.
Начались народные сборища и сходки, и волнение плебеев, усиливаясь с каждым днем, грозило уже перейти в открытое восстание. Дом убитого Педания с заключенными в нем рабами пришлось оцепить крепкою стражей и созвать второпях сенат для окончательного обсуждения этого вопроса и его решения. При этом некоторые слишком ревностные поборники сурового и давно устарелого узаконения, — ратуя о точном исполнении буквы закона, — хотели было распространить приговор о смертной казни даже и на тех из вольноотпущенников Педания, которые жили под одною кровлей с его убийцею. Тем не менее на такое предложение строгих сенаторов сам Цезарь заметил, что если в данном случае с одной стороны не желательно ни малейшего послабления старинного сурового постановления, то с другой также мало желательно и ненужное усугубление строгости, и предложение осталось без последствий.
А в это время Онезим, к которому вместе с физическими силами вернулось и сознание как его нравственного падения, так и безвыходности того ужасного положения, в каком он находился и как беглый раб, и как гладиатор, оставшийся в живых наперекор воле цезаря, решился покинуть мирный уголок близ Арции, где его приютил Пуденс, чтобы без всякой определенной цели опять пробраться в Рим. Здесь первое, что он услыхал, бродя по площадям и улицам, были толки в народе о назначенной на завтра казни рабов убитого префекта.
И в самом деле, на следующее утро, еще задолго до рассвета, вдоль всего пути, по которому должна была пройти осужденная на смерть толпа рабов, начиная от дома Педания и до отдаленнейшей части Эсквилина, где должна была совершиться эта резня, густыми рядами были расставлены войска в полном вооружении. Скованные попарно и под конвоем многочисленного отряда солдат, конных и пеших, несчастные жертвы были выведены из дома Педания и двинулись, оглашая воздух исступленными криками и воплями отчаяния, к месту казни. Вслед за ними густою толпою хлынул народ и до конца проводил печальную процессию, вторя воплям и рыданиям осужденных, ломая себе руки в отчаянии и громко взывая к справедливости немых и лживых богов. Легион преторианцев, замыкавший собою это шествие, также как и расставленные вдоль улиц гладиаторы сурово отгоняли все более и более наплывавшее стечение народа. Вслед за этой толпой к месту казни что-то с непреодолимою силою влекло одинокого и бездомного Онезима. Но вот процессия остановилась; длинными и плотными рядами были расставлены несчастные жертвы на широкой площади и началось поголовное избиение. Опасаясь народного восстания, палачи с невероятной быстротой приводили в исполнение ужасный приговор, и один за другим, оглашая воздух раздирающими криками и предсмертными стонами, падали среди целых луж крови с перерезанным горлом или пронзенные кинжалом в сердце старики и старухи, мужчины в полном цвете сил и здоровья, красивые молодые женщины, юноши, отроки и даже маленькие дети. Картина была в полном смысле потрясающая; но было и много трогательного и возвышенного в ней. В числе этих рабов было много и таких, которые втайне исповедовали христианство, и этим их вера в Искупителя и в Его бесконечное милосердие придавали силы встретить смерть не только спокойно, но даже с радостью, как мученичество, обещавшее им награду в лучшем мире. Флегон и бедняжка Сира были также в числе казненных и, в тупом отчаянии схватив друг друга за руку, с немой покорностью приняли ужасную смерть, как избавление от не менее ужасной жизни.
Напрасны были и брань, и крики, и страшные проклятия, которыми в своем исступлении во всеуслышание осыпала толпа зрителей этой чудовищной казни и войско, и сенат, и покойного Педания, и даже самого цезаря. Менее чем через час времени кровавая расправа была совершена, после чего еще теплые тела трехсот девяносто девяти невинных жертв нечеловечной жестокости были второпях зарыты в глубокие ямы Эсквилина, и песком и отрубями засыпаны кровавые следы этого ужасного избиения.
Потрясенный до глубины души кровавым зрелищем, Онезим поспешил покинуть ужасное место и отправился на форум, где, примостившись на ступеньках Юлиевой базилики, долго сидел как пришибленный, не видя и не слыша ничего. А между тем уличная римская жизнь текла обычным порядком и с обычными повседневными явлениями.
Но вдруг прикосновение чьей-то руки к плечу и полушепотом произнесенное имя его заставили Онезима вздрогнуть: быстро подняв голову, он испуганно вскочил было, с целью бежать, но, увидав перед собою добродушно улыбавшееся ему лицо Тита, успокоился.
— Что случилось с тобой, бедный мой Онезим? — с ласковым участием спросил его Тит. — Где ты пропадал все это время? Отчего ты так худ и бледен? Расскажи мне все: и где был, и что было с тобою, и что привело тебя сегодня сюда?
Онезим в коротких словах рассказал Титу, как он имел несчастие — уже после того, как был спасен, благодаря заступничеству старшей весталки, от смертной казни — попасть на глаза императору, вследствие чего был по его приказанию подарен Педанию, приказавшему отдать его для обучения в школу гладиаторов; как он затем выступил борцом в цирке и как с арены попал полумертвым в spoliarium, откуда — как он впоследствии узнал — его взял по просьбе Нирея Пуденс и приютил на своей загородной ферме близ Арции.
— Что же ты намерен делать теперь? — выслушав его рассказ, спросил Тит.
— Остается одно: либо жить подаянием, либо голодать и умереть, — ответил Онезим.
— Слушай, Онезим, — начал Тит после непродолжительного раздумья, — только сейчас узнал я, что Пуденсу в скором времени дадут, по всей вероятности, другое назначение; предполагается послать его в Британию с отрядом войск на помощь Светонию Павлину; а с ним, конечно, отправлюсь туда и я. Старик Карадок и Клавдия, конечно, тоже уедут вместе с ним. Очень жаль, что ты не догадался явиться к Пуденсу и поблагодарить его за все, что он сделал для тебя; мне кажется, сделать это было твоим прямым долгом. Впрочем, Пуденс человек очень добрый и вовсе не злопамятный, а потому я почти уверен, что, если я попрошу его за тебя, то он позволит отправиться тебе вместе со всеми нами в Британию.
Возможность уехать из Рима в первую минуту очень было улыбнулась Онезиму. Но он вспомнил Юнию и поторопился спросить, будет ли Нирей сопровождать Пуденса в Британию:
— Навряд ли, — ответил ему Тит. — Нирей теперь человек свободный и волен, конечно, ехать куда ему будет угодно; но он стар и пускаться в такой далекий путь ему едва ли под силу.
Тут Онезим очень чистосердечно признался Титу в своей любви к дочери Нирея, Юнии — любви давно уже запавшей в его душу, и высказал ему свою надежду сделаться со временем, несмотря на все, достойным мужем любимой девушки.
— В память той услуги, какую оказал ты однажды моему незабвенному другу Британнику, которого я так горячо любил и буду любить до последнего моего издыхания, я готов помочь тебе и постараюсь всячески облегчить твою участь; и, если уж тебе так трудно расстаться с Римом, то я постараюсь поместить тебя в доме либо Флавия Сабина, либо Помпонии Грэцины, жены Авла Плавтия — как у одного, так и у другой тебе будет безусловно хорошо, так как оба они как по своей доброте, так и по честности взглядов принадлежат к редким в Риме людям. Я уверен, что в них ты встретишь доброе участие и услышишь от них лишь одни хорошие и полезные наставления. Правда, и Актея, как видно, принимает в тебе горячее участие, — она ведь не раз наводила о тебе справки; но для тебя будет полезнее, а вместе с тем и безопаснее, держаться подальше от палатинского дворца. Итак, пойдем же со мною; я отведу тебя прямо к Помпонии, и там я с нею поговорю, как лучше поступить, чтобы спасти тебя.
И Тит в сопровождении Онезима отправился по дороге к воротам, выходившим на Аппиеву дорогу.
Подходя к воротам, Тит и Онезим увидали еще издали многочисленную толпу простого народа, который теснился около отряда солдат, служивших конвоем небольшому числу арестантов. Впереди отряда шел молодой центурион в блестящих латах и очень молодцеватый на вид; арестанты же были по обыкновению в кандалах и, сверх того, привязаны каждый из них в отдельности длинною цепью к одному из солдат. Впрочем, зрелище было одно из самых обыкновенных и вряд ли привлекало бы оно такую толпу, если б в числе арестантов не было человека, возбуждавшего особый интерес в этой толпе, состоявшей преимущественно из людей простого класса — рабов, ремесленников и бедных чужеземцев. Подойдя ближе, Тит узнал в сотнике одного своего старого друга.
— А, Юлий, ты ли это? — воскликнул молодой человек, обрадованный этой встречей. — Наконец-то ты вернулся! Воображаю, как много интересного расскажешь ты нам как о самой Кесарии, так и об этих беспокойных бунтовщиках-иудеях. Приходи к нам сегодня же к ужину. Согласен?
— Очень рад, — отвечал Юлий, принимая приглашение, — для меня будет истинным наслаждением отдохнуть в доме твоего доброго отца, за мирной беседой в простом семейном кружке, после всех этих утомительных переходов, а еще более от тех треволнений, какие нам пришлось испытать во время нашего плавания на адрамитском корабле и особенно вскоре после нашего отплытия от небольшого острова Клавды. Вот когда натерпелись мы страха! Однако теперь мне некогда стоять здесь и болтать с тобою; я должен поторопиться скорее сдать на руки преторианскому префекту мою партию узников.
— А кто они такие?
— Простые обыкновенные арестанты, за исключением, впрочем, одного из них, — отвечал Юлий. — Этот действительно человек замечательный как по необыкновенному широкому уму, так и по своему мужеству и своей неустрашимости, а к тому же он отличается и необычайной оригинальностью, а между тем он не более как иудей-фанатик — ревностный поборник новой секты людей, именующих себя христианами.
— Который это?
И Юлий указал Титу на узника, привязанного цепью к одному из передовых солдат. Густая толпа окружила его и с религиозным благоговением взирала на него и ловила каждое его слово. Он был человек очень уже не молодой, седой и слегка согбенный, роста невысокого, худощавый с впалыми щеками, очень выразительным и умным лицом и красными воспаленными глазами. Но что-то совсем особенное в чудном взгляде этих больных глаз приковывало к нему взоры всех и дивным светом озаряло и грело тех, на кого падал этот лучезарный взгляд.
Долго и не отрывая глаз, на него смотрел Тит, и чем больше вглядывался он в это старческое выразительное лицо, светившееся кротким неземным светом, тем задумчивее и сосредоточеннее становилось выражение его молодого лица.
— Да, твоя правда, есть что-то особенное в этом человеке — но что? — проговорил он, наконец, в глубоком раздумьи. — Кто он? Какое его происхождение?
— Имя его Павел, родом он из Тарса Киликийского; теперь же он, как заметно по многому, один из главных вождей среди этих христиан.
Все это время Онезим стоял несколько поодаль и, погруженный в свои размышления, не обращал внимания ни на толпу, теснившуюся вокруг узников, ни на разговор Тита с Юлием. Но, услыхав только что произнесенное имя, он быстро поднял голову и начал всматриваться в эту толпу людей, среди которой увидал порядочное число знакомых ему лиц. Тут был и Нирей с Юнией, была и Трифена, и Трифоза, и Геродион из цезаревой фамилии рабов; были и пресвитер Лин, и Клэт, и Урбан, и Цельс, и Клавдия, жена одного из вольноотпущенников Нарциса, и Андроник, и Александр, и Руф, сыновья Симона Коринфянина, который нес крест за Иисусом, и много других.
Онезим с первого же взгляда разглядел всех этих более или менее знакомых ему людей. Но не на них остановился его взор, в котором, казалось, сосредоточилось в эту минуту все его существо, вся его душа: он впивался жадно глазами в того, которого звали апостолом Павлом.
Вот тот, чье слово с таким набожным благоговением, с таким душевным трепетом он когда-то слушал! Никакой особой перемены в апостоле не произошло; лишь лицо немного осунулось и волосы стали теперь совсем уже белые, но он все такой же — все тот же его чудный взгляд, каким видел он его в Ефесе, когда добрый Филемон взял его с собою, с целью доставить ему случай послушать слово благовестителя. И целая волна тяжелых воспоминаний нахлынула на бедного Онезима, и одна за другой пронеслись перед его умственным взором пестрые неприглядные картины буйства и разгула страстей, грязные таверны — притоны пьянства и разврата, — невольничий острог с его цепями, кандалами, плетьми и бичами, гладиаторская школа, циничные разговоры, грубое издевательство и, наконец, среди кровью залитой арены, труп друга… И думалось ему, что он счастлив был бы, если б имел возможность провалиться в эту минуту сквозь землю. Стыд и раскаяние охватили его, и он уже готов был, выступив вперед, броситься к ногам апостола и громко покаяться ему во всех своих прегрешениях. Но в эту минуту раздалась команда сотника: «Вперед!» — и отряд с арестантами, сопровождаемый толпой народа, двинулся дальше. Онезим быстро спрятался за близ лежавшую груду камней и лишь уже после того, как солдаты, узники и народ скрылись из виду, пустился бежать, спеша догнать Тита.
Тит казался задумчив, сосредоточен и всю дорогу молчал, и только, уже подходя к дому Авла Плавтия, спросил Онезима:
— Видел ты того узника, Онезим?
— Видел, и не в первый раз, еще в детстве моем пришлось мне видеть его в Ефесе.
— Да, это настоящий человек, — проговорил Тит, — даром что он иудеянин, даром что ростом он невысок, нестроен и некрасив, и тем не менее, в самом безобразии его почему-то больше красоты, больше прекрасного, чем в красоте какого-нибудь Париса или Тигеллина.
— А надо послушать, как он говорит! — сказал Онезим.
Тит в недоумении пожал плечами.
— И при этом христианин! — проговорил он, — поклонник простого иудеянина, позорно распятого Пилатом на кресте! Вероятно, есть же в них, в этих христианах, что-нибудь такое особенное, что остается непостижимым для меня, что недоступно моему пониманию. К ним льнул, видя в них что-то необыкновенное, высокое, и мой милый Британник; да и Помпония, эта славная, добрая и правдивая женщина, исповедует втайне, как мне думается, христианство. Еще как-то недавно заметила она мне, что все гонения на христиан приносят в конце концов только одно несчастие самим гонителям. Вот и Пилат, как она мне рассказывала, плохо кончил.
— Что же такое случилось с ним? — спросил Онезим.
— Говорят, будто призрак распятого Христа ни минуты не давал ему покоя. Его жена, Клавдия Прокула, приняла христианство. Его сослали в Гельвецию, где он завершил свою жизнь самоубийством, и с тех пор тень его, как гласит народная молва, каждую ночь является там на одной голой скале и все трет и моет себе руки. Впрочем, может быть, все это один лишь вздор. А вот и дом Помпонии.
Очень радушно, по своему обыкновению, встретила Помпония юного друга своего Тита; она охотно согласилась исполнить его просьбу и в этот же день включила несчастного и бесприютного Онезима в число своих домочадцев. Таким образом молодой фригиец, спасенный еще раз от нищеты и голода, провел эту ночь под кровлею нового господина.
Тем временем сотник Юлий, продолжая свой путь, лежавший от одного конца Рима до другого, прибыл благополучно, наконец, со своей партией арестантов в ту часть преторианского лагеря, где помещалась квартира Бурра. Сдав преторианскому префекту на руки узника Павла, потребовавшего в Кесарии суда у цезаря, Юлий заодно вручил Бурру и несколько писем от Феликса, Фесты и Агриппины. Прочитав эти послания, Бурр заметил:
— Узник этот, как кажется, принадлежит к не совсем обыкновенной категории арестантов; его обвиняют иудеи в богохульстве, и, сверх того, в том, будто он сеет смуты в подвластном Риму народе; а между тем, ни улик против него, ни доказательств в подтверждение справедливости такого обвинения они при этом не представили.
— Около Мальты были мы настигнуты страшною бурею, и если спаслись от полного крушения и гибели, то только благодаря мужеству и мудрым советам этого замечательного человека, — ответил на это сотник Юлий. — Но есть слух, будто корабль, вышедший из Кесарии вслед за ними со множеством иудеев, погиб совсем и пошел ко дну, и очень возможно, что в лице этих иудеев пошли ко дну некоторые из обвинителей Павла.
— Тогда можно наверно сказать, что дело его еще не скоро будет разбираться. Но как бы то ни было, а будем надеяться, что если он действительно невинен, то невинность его будет доказана, и суд цезаря оправдает его.
— За его невинность я готов поручиться, — с жаром вступился Юлий за узника;-и невзирая на то, что он ярый поборник христианского учения, его смело можно причислить к тем людям, что за свои высокие добродетели угодны бессмертным богам.
— Надо будет принять меры, чтобы облегчить ему — насколько то возможно и сообразно с нашими узаконениями — бремя его заточения.
И, призвав к себе одного из преторианцев, Бурр приказал ему распорядиться, чтобы узнику Павлу представлены были некоторые льготы и чтобы ему дозволено было иметь свое особое помещение в городе, где не возбранялось бы ему — но, разумеется, под надзором безотлучного стража — принимать всех пожелавших бы видеть его и свободно с ним беседовать.
Таким образом в эту ночь сбылась давнишняя заветная мечта апостола Павла из Тарса: он лег спать в Риме.
В этот же вечер в доме Веспасиана за скромным ужином, на который были приглашены на этот раз Авл Плавтий с своею женою Помпониею и брат Веспасиана Флавий Сабин, только что получивший назначение на пост городского префекта, взамен убитого Педания, сотник Юлий, прибывший не далее как в этот самый день из Кесарии, сообщил очень много интересного как о самих иудеях, так и о возникшей среди них новой секте христиан, и между прочим, рассказал, что почти перед самым его отбытием из Кесарии ему пришлось быть очевидцем жестокой расправы иудеев-фанатиков с одним из поборников христианства.
— Назначенный Агриппою первосвященник Ананий, — рассказывал он, — сын того самого первосвященника, перед судилищем которого был судим Христос, приказал старшине тамошних христиан Якову, брату их Христа, предстать перед синедрионом, и когда он явился, то велел побить его до смерти камнями. Но народ, который до обожания почти любил этого Якова, прозванного им «Праведным», намереваясь выручить его из беды, предложил ему вопрос: «Какого он мнения о Христе?» на что Яков неустрашимо ответил: «Он Бог». Услыхав это, фанатики-иудеи в своем остервенении сбросили его с высоты кровли своего храма. Однако и после такого падения Яков остался жив и сохранил еще настолько физических и духовных сил, что был в состоянии, поднявшись на колени, молиться за своих убийц. Коленопреклоненный, в своем белом, обрызганном кровью, одеянии среди двора храма и молящийся за своих жестоких врагов, он являл собою зрелище поистине изумительное и трогательное, так что один из его гонителей замолвил было доброе слово за него, как вдруг какой-то исступленный фанатик ударил его дубиной по голове и раскроил ему череп.
— О, это ужасно! — тихо молвила Помпония и, вся проникнутая священным трепетом, в горячей немой молитве вознеслась душою к престолу Бога Правды и Любви.
Вскоре после прибытия апостола Павла в Рим преторианский префект Бурр занемог воспалением горла и, проболев некоторое время, скончался. Во все время его болезни Нерон, давно уже тяготившийся тем немым порицанием, которое нередко видел он во взорах бывшего своего воспитателя и руководителя, не мог скрыть злой радости, охватившей его в виду возможности близкой смерти префекта. Давно утратив всякое влияние на цезаря, — несмотря на те тяжелые компромиссы, в какие входил он иногда со своею совестью, чтобы сколько-нибудь сохранить для общего блага свой зыбкий авторитет на главу империи, — Бурр все-таки продолжал уже одним своим присутствием стеснять Нерона, который видел в нем как бы воплощение укоров собственной совести, как бы неподкупного, хотя и безмолвного судью-карателя всем своим поступкам и действиям, и одно уже сознание, что Бурр — честный и прямой солдат в душе — не может не осуждать его образа действий и как императора, и как частного лица, стесняло Нерона и было ему до крайней степени надоедливо. А между тем открыто отделаться от Бурра, давнишнего любимца среди преторианских когорт, было и не совсем удобно и небезопасно. Болезнь префекта явилась кстати; ею можно было воспользоваться как удобным прикрытием для нового злодеяния: на этот счет намеки Тигеллина — этого злого гения Нерона — были очень прозрачны и убедительны и вскоре привели к тому, что Нерон решился послать сказать своему бывшему советчику, что шлет ему лекарство, изготовленное под непосредственным наблюдением собственного лейб-медика. Этим целебным средством оказался яд. Больной догадался в чем дело, но поздно: яд уже успел произвести свое действие, и когда Нерон вскоре затем сам пришел навестить его, он с нескрываемым отвращением отвернулся от него и на все его притворноучастливые расспросы о его здоровье и лишь раз ответил: «мне хорошо». То были его последние слова. В Бурре Рим потерял одного из тех немногих честных и добродетельных государственных мужей, какими пока еще могла похвалиться римская империя.
Для замещения же вакантного места префекта преторианского лагеря Нерон повелел эдиктом должность военного префекта разделить между двумя лицами — Фением Руфом и Софонием Тигеллином. Первый из них был человек очень уважаемый, стяжавший себе большую популярность тою добросовестностью и щедростью, с какими он во время голода исполнял свои обязанности комиссара народного продовольствия, и Нерон надеялся таким назначением заглушить до некоторой степени то неудовольствие в народе и тот его ропот, какие должны были неминуемо возбудить в нем назначение на важный и почетный пост префекта преторианских когорт такого человека, каким был всем ненавистный Тигеллин. Но разумеется, что из этих двух вновь созданных префектов главным и полновластным был наперсник и друг Нерона, соучастник и сподвижник всех темных деяний цезаря. Печальная и незавидная известность этого низкого временщика восходила еще ко дням его первой юности: и тогда уже юношей похвалялся он с наглым и беспримерным бесстыдством целым рядом подвигов, из которых один был бесславнее и позорнее другого; теперь же, потворствуя всем порочным наклонностям молодого императора, втягивая его все глубже и глубже в омут разврата, разжигая в нем все злые его страсти, он этим путем рассчитывал проложить самому себе дорогу к римскому престолу.
После устранения, с помощью Локусты, несчастного юного Британиика с дороги, в живых еще оставалось два человека, могшие оказаться конкурентами очень опасными в деле достижения того, что являлось главною целью всех черных интриг и козней всесильного фаворита. То были Фавст Корнелий Сулла, последний отпрыск этого знаменитого рода, и Рубеллий Плавт, последний прямой потомок Тиберия. Как тот, так и другой давно уже находились в немилости и, удаленные из Рима, жили как бы в почетной ссылке, первый в Нарбонской Галлии, второй в Азии, и Тигеллину весьма нетрудно было уверить Нерона, подозрительного, как все вообще трусливые люди, что Сулла, равно как и Плавт, под притворною личиною лени и индиферентизма к государственным делам, только и делают, что замышляют козни и сеют смуты среди войск тех отдаленных провинций. Первою жертвою наговоров всесильного временщика пал Сулла; подосланные к нему в Массилию под строжайшим секретом убийцы ворвались к нему вечером, в то время, как он возлежал за ужином, и тут же, покончив с ним, сняли его голову с плеч. По обычаю тех грубых варварских времен голова убитого Суллы была представлена Нерону, и вид этой головы — как передает летописец — доставил цезарю случай от души посмеяться, тешась над некрасивым и обрюзглым лицом Суллы.
Окончательная расправа с Рубеллием обещала вначале более хлопот и затруднений. В жилах Плавта текла кровь цезарей, и к тому же он и сам по себе, независимо от своего происхождения, пользовался и любовью и уважением своих сограждан и как философ-стоик, и как человек с большим достоинством, и как примерный семьянин. И действительно, некоторые его друзья, остававшиеся в Риме, узнав о висевшей над ним опасности лишиться жизни, поспешили послать к нему в Азию, гонца, и этому гонцу благополучно удалось и опередить нероновых посланных и вовремя предупредить Рубеллия. С этим гонцом отец его жены, Антистий Вет, прислал ему письмо, в котором очень настоятельно упрашивал его отнюдь не сдаваться, объясняя, что посланный императором на этот подвиг военный отряд состоит лишь из шестидесяти человек, а скорее обратиться за помощью к начальнику тамошних легионов Корбулону, располагавшему в Азии большими военными силами и к тому же сильному привязанностью и преданностью этих войск, питавших к нему горячую любовь за его всегдашнюю готовность ратовать в защиту всех угнетенных и гонимых. Но такое известие до того сразило Рубеллия и как бы пришибло его, что он не в силах был стряхнуть с себя овладевшей им апатии и никаких мер к ограждению себя от убийц не принял. Убийцы, явившиеся к нему в дом в числе трех, застигли эту новую жертву честолюбивых планов Тигеллина за гимнастическими упражнениями, так что их ударам Плавт мог противопоставить лишь обнаженное свое тело. И его голова также не миновала рук Нерона и тоже возбудила в нем лишь одно неприличное глумление и недостойные насмешки.
Но весьма близко к Нерону стояло в этот период его царствования еще и другое лицо, влияние которого отразилось на нем и на его образе действий, может быть, даже сильнее, чем влияние всех других его фаворитов. Этим лицом была Поппея Сабина. Нерон безумною страстью пылал к Поппее и был рабом этой страсти. Холодная, умная и расчетливая Поппея умела тонким женским кокетством постоянно поддерживать в нем эти пылкие чувства к себе, и любовью Нерона играла, как игрушкою. К этому времени она успела уже до того упрочить свою власть над ним, что дала ему свое согласие на удаление Отона в далекую Лузитанию, а сама, не колеблясь, заняла апартаменты в палатинском дворце. Но, решаясь на такой смелый и очень недвусмысленный шаг, она вовсе не имела в виду занять при дворце Нерона то положение, каким когда-то довольствовалась смиренная Актея, так искренно и беззаветно полюбившая на свое горе юношу Нерона. Нет, Поппея метила выше и твердо решила добиться в этом дворце звания императрицы и всех почестей, сопряженных с этим званием. Но для осуществления такой честолюбивой мечты нужно было сперва удалить с дороги — правда, всего только одно, но за то очень серьезное препятствие — Октавию.
Давно уже несчастная дочь Клавдия была не более как нулем во дворце своих отцов и дедов и давно уже чувствовала она к своему мужу одно только непреодолимое отвращение. Ее не огорчали ни его измены, ни его явное пренебрежение ею; напротив, чем холоднее и равнодушнее был к ней Нерон, тем легче и свободнее дышалось бедной Октавии.
Но как бы то ни было, а по своему положению она все же оставалась императрицею, и Нерон волею-неволею принужден был из страха перед общественным мнением соблюдать некоторые приличия и официально выказывать некоторые знаки уважения дочери божественного Клавдия и внучке незабвенного Германика.
Однако, Поппея, несмотря на это, в душе была твердо убеждена, что добьется удаления Октавии под тем или другим предлогом и сумеет своими наговорами запугать трусливого Нерона до того, что он решится на формальный развод с нелюбимою женою.
— Ты все говоришь, что любишь меня так беззаветно и горячо, златокудрый мой Нерон; но скажи, правда ли это? — подняв на Нерона томный свой взор, спросила его однажды Поппея, пока он со всем упоением страстно влюбленного человека целовал ей руки и вдыхал аромат ее шелковистых кудрей, золотой волной покрывавших ей плечи, руки и спину.
— Как можешь ты сомневаться в моей любви к тебе, Поппея? — страстно сжимая ее руки, отвечал Нерон. — Я не только люблю тебя, я обожаю тебя, боготворю тебя…
— Не одни ли это лишь слова, Нерон? — вздохнув, тихо проговорила Поппея, и в голосе ее послышались слезы. — Говорить все можно; но, скажи, чем на деле доказал ты мне свою любовь? А между тем, отчасти не мне ли обязан ты, что избавился наконец от помочей, на каких водила тебя Агриппина, и сделался настоящим императором? Ты же что сделал для меня? Разлучил меня с мужем, с милым, добрым и великодушным моим Стоном..
Нерон нахмурил сердито брови; между тем как Поппея, не обращая внимания на гнев цезаря, продолжала:
— Его ты сослал в далекую Лузитанию, а меня уговорил поселиться в этом скучном дворце, обещая, что я буду твоей женою и императрицею. А я все-таки и до сих пор ни то, ни другое. Уж не лучше ли будет для тебя, если ты вернешься к своей бледной Октавии; может быть, она тебе милее, чем я…
— Я ненавижу ее, — глухо проговорил Нерон.
— Точно также и она, кроме ненависти, ничего к тебе не чувствует, тогда как я, твоя Поппея, готова целовать следы твоих ног. Однако, несмотря на всю мою любовь к тебе, я никогда не соглашусь остаться здесь и быть не более как простою забавою для тебя. Уж лучше уеду я к Отону; он меня любит и умеет меня ценить, тогда как ты…
Нерон вскочил, взбешенный ее словами. Тогда Поппея, переменив тон, подозвала его к себе и, усадив рядом с собою, стала ласково уговаривать его.
— Ты рассуди сам, Нерон, и подумай: дом твой пуст, детей у тебя нет, и нет сына, которому ты мог бы передать свою империю. У меня же, ты знаешь, есть сын; и если ты желаешь иметь около себя семью — детей — то тебе следует развестись с Октавией, тогда ты будешь свободен и можешь жениться…
— Но в чем обвинить ее? в чем найти предлог к разводу? — проговорил мрачно Нерон; — ты знаешь, что даже и мои собственные вольноотпущенники — и те стоят за нее горою. За нее стоит и Дорифор, и старик Паллас…
— Вот сказал: Дорифор и Паллас! — с усмешкою язвительного презрения повторила Поппея. — Один — изнеженный баловень-фаворит, другой — из ума выживший скряга. Стоит ли цезарю говорить о таких ничтожествах! Как надоедливых мух, отгони от себя обоих, — отрави их — вот и все. Поверь мне, что исчезновение Дорифора пройдет совершенно незамеченным; а что касается Палласа, то богатство этого человека настолько велико, что конфисковать его имущество в свою пользу будет не бесполезно для тебя.
— Да, сделать это, пожалуй, можно будет, — согласился Нерон; — кстати же этот Дорифор порядочно-таки опротивел мне, а Паллас пожил и так достаточно: надо знать и меру. Но развод с Октавией дело серьезное и требует мотива и основания: Октавия, как дочь Клавдия и внучка Германика, сильна любовью к ней народа вообще, а преторианских легионов и в особенности.
— Цезарь должен иметь мужество быть цезарем в полном смысле слова, — заметила Поппея.
— Да, в своей частной жизни цезарь, конечно, волен делать что ему угодно, — ответил ей Нерон; — но горе цезарю, если он позволит себе каким-либо гласным делом поколебать престиж своего величия в глазах народа.
Говоря это, Нерон сказал великую истину, и Поппея поняла это; но, с другой стороны, она также знала и то, что молодой император еще не вполне измерил всей глубины того холопства, до какого дошел в своей низости перед цезарем как сенат, так и самый народ римский. Не раболепным ли молчанием был обойден всем известный факт отравления Британника? Не торжественными ли овациями был встречен Римом Нерон-матереубийца? Не вычеркнул ли сенат из списка своих членов Суллу и Плавта как умерших, сделав вид, словно ничего не знает, какого рода смерть постигла обоих?
Итак, Поппея продолжала по-прежнему настаивать и, пуская в ход то слезы, то ласки, то угрозы, наконец, восторжествовала, одержав верх над колебаниями цезаря: под предлогом бесплодия Октавии Нерон формально развелся с нею, после чего, удалив дочь Клавдия из палатинского дворца, объявил эдиктом Поппею своею законною супругою и императрицею. Однако Поппея на этом не успокоилась; ей казалось мало одного удаления соперницы; она задумала очернить ее, и вскоре по ее желанию и благодаря ее интригам выросла черная, чудовищная клевета, дерзко обвинившая кроткую и беззащитную Октавию. Начался процесс, возмутительный как по самому существу измышленного преступления, так и по своим деталям; привлеченные к допросу рабы и ближайшие прислужницы бедной Октавии были подвергнуты мучительным истязаниям. Но большинство из них уже исповедовало втайне христианство и имело мужество до конца твердо стоять за правду, неустрашимо свидетельствуя даже и под пыткою о невинности и целомудрии обвиняемой. Несмотря на это, суд — пристрастный из холопской угодливости перед всесильною Поппеею — решил признать Октавию виновною, и воспоследовавшим цезарским эдиктом повелено было, изгнав мнимую преступницу из Рима, поселить ее в Кампании и держать там под военною стражею.
Но прежде, чем покинуть по приказанию Нерона Рим и своих немногих друзей, Октавия имела утешение несколько раз видеться с горячо ее любившею Помпониею, и свидания эти привели к тому, что дочь Клавдия уехала из Рима обращенною и верующею христианкой…
Придя однажды к Октавии, вскоре после того, как последовало обнародование эдикта об ее изгнании, она застала ее кротко ухаживающей с заботливостью сестры как за Трифеною, больною от вывихов и растяжения жил, причиненных пытками, так и за другими своими рабами, еще не успевшими оправиться от последствий тяжелых истязаний. Тронутая таким зрелищем, Помпония решилась намекнуть Октавии в разговоре, содержанием которого были исключительно христианские добродетели и вообще христиане и та покорность, с какой их вера помогла им переносить различные испытания, что она поступила бы хорошо, если б для излечения ран своих избитых и искалеченных домочадцев пригласила к себе находившегося в то время в Риме врача Луку, друга и единомышленника Павла Тарсянина.
— А скажи мне, Помпония, — обратилась к ней Октавия при этом, — что побудило Павла уверовать в Христа? Трифена только что перед твоим приходом мне рассказывала, какого жестокого гонителя имели в нем христиане до его обращения.
— На пути к Дамаску, куда он отправился для истребления тамошних христиан, он имел небесное видение и с этого времени стал ревностным борцом за ту самую веру, которую с таким ожесточением прежде преследовал.
Октавия в этот же день последовала совету Помпонии и пригласила к себе Луку, который вскоре доказал как ей самой, так и всем тем из ее домочадцев, которые втайне были уже посвящены в некоторые догматы христианской веры, свое умение врачевать не одни только физические недуги, но и душевные.
Лука был родом из Азии. Человек, далеко еще нестарый в то время и к тому же хорошо образованный, он во всем проявлял привычку вращаться среди избранного интеллигентного класса людей. И действительно, в качестве хорошего врача он имел случай познакомиться с Феофилом Антиохийским и бывал нередко на дружеской ноге с многими знаменитыми и передовыми людьми своей эпохи. Он и сам был не чужд литературе и во время заточения Павла в Кесарии посвятил порядочно времени на собирание тех фактов, которые вскоре должны были занять место на страницах «прекраснейшей в мире книги». С некоторыми отрывками из этих не совсем еще оконченных воспоминаний из земной жизни Христа он познакомил как Октавию, так и тех из ее окружающих, что верили во Христа. Эти чтения и частые беседы с евангелистом, его наставления с глубокой верой проникнутое слово, все это вместе, наконец, убедило Октавию; она прозрела, уверовала в великую Истину, и в одно прекрасное утро, на рассвете дня, была приобщена в присутствии евангелиста Луки, Помпонии и Трифены, но под строжайшим секретом, к христианской церкви посредством таинства св. крещения, которое совершил над ней старший пресвитер римских христиан, Лин.
Душевный мир, которого нарушить уже ничто не могло до самого конца ее жизни, стал с тех пор неразлучным спутником гонимой дочери Клавдия, и постепенно сделалось доступно ее пониманию, почему Помпония, не взирая на перенесенные ею тяжелые утраты и не менее тяжелые нравственные испытания, была в душе и счастливее и довольнее многих римских матрон, окруженных роскошью и всевозможными мирскими благами.
Уже перед самым отъездом Октавии из Рима, Помпония обратилась к ней с просьбою включить в число своих домочадцев несчастного Онезима, ибо для молодого фригийца — объяснила она — было бы во многих отношениях гораздо лучше и безопаснее свое местожительство иметь не в самом Риме. Октавия дала на это свое согласие, и, когда вскоре после ее отъезда Помпония прислала к ней с письмом Онезима, то оставила его у себя в должности чтеца.
Но только что Октавия покинула Рим, как Нерон, в виду крайне явных признаков общественного негодования, вызванного, очевидно, жалостью к дочери Клавдия, уже струсил, сам испугавшись последствий своего поступка. Народ роптал, очень ясно высказывая свое неудовольствие по поводу такого удаления; шумные рукоплескания и восторженные крики, какими всегда до сих пор приветствовалось появление цезаря в цирке или на улице, теперь сменялись гробовым молчанием и суровыми взглядами. Трусливый по природе Нерон уже рисовал себе в своем пылком воображении все ужасы народного восстания и, зная, как сильна в своих необузданных порывах буйная чернь, поспешил издать эдикт, в силу которого Октавия должна была немедленно вернуться в Рим и опять вступить в свои права.
Когда приказ этот был обнародован, жители Рима обезумели от радости и густыми толпами устремились прежде всего к Капитолию, чтобы возблагодарить богов. Все очень любили кроткую и безобидную Октавию, и радостное известие о ее возвращении, точно хмель, ударило всем в голову; толпа опьянела от радости и народная демонстрация под конец приняла характер довольно буйный. Всюду появлялись изображения Октавии; толпа с триумфом носила их на плечах по улицам Рима; ставила в храмы и на площадях; убирала цветами, а изображения Поппеи, всюду, где они только попадались на глаза толпе, опрокидывались и попирались ногами. Наконец, чернь хлынула ко дворцу и обступила его. Но хотя такой взрыв народных чувств и не представлял ни малейшей опасности для особы цезаря, который, напротив, в этот день был, вероятно, и популярнее и любезнее своему народу, чем когда-либо, все-таки Тигеллин в избытке усердия счел нужным двинуть против этой безумно ликовавшей толпы целые легионы вооруженных преторианцев, которые по его приказанию принялись рубить и направо и налево. Таким образом, толпа постепенно разбежалась во все стороны, волна народной радости улеглась и к вечеру Рим принял свой обычный вид, и статуи Поппеи по-прежнему красовались с высоты своих пьедесталов.
А между тем Поппея, вне себя от бессильной злобы и ненависти к Октавии, лишь только улеглось народное волнение, вбежала в кабинет Нерона и вся в слезах, с распущенными волосами, бросилась к его ногам, прося его защитить ее и спасти.
— Ты видишь теперь, — говорила она, — до чего ты довел меня, до какого позора, до какой опасности, и всем этим я обязана Октавии и ее многочисленной челяди, дерзко именующей себя римским народом! Но не на одну меня, поверь мне, была направлена вся непристойная демонстрация, и тебе особенно грозит бедою такое необузданное бесчинство. Как знать, что было бы в эту минуту с тобою, если б нашелся вождь, который стал бы во главе этого сброда! А я, чем могла я вызвать против себя такую ненависть, столько озлобления? Не тем же уж, что лелеяла гордую мечту подарить цезарю сына и прямого наследника, римлянам — будущего императора. Мужайся, Нерон! Энергичным действием поспеши раз навсегда прекратить подобные безобразия, если не желаешь, чтобы народ открыто восстал против тебя и, избрав Октавии другого мужа, провозгласил ею цезарем вместо тебя.
Нерон, который вообще очень легко поддавался чувству страха, испугался слов Поппеи и велел немедленно позвать Тигеллина.
— Надо будет избавиться от Октавии во что бы то ни стало, префект, — обратился к нему император прямо и без всяких обиняков. — Ее популярность может оказаться опасною.
— Локуста все еще под арестом в дворцовом каземате, — поспешил предложить Тигеллин.
— Нет, нет, только не это, — топнув сердито ногою, воскликнул Нерон:-довольно призраков убитых, они и так не дают мне покоя…
Тигеллин молчал.
— Придумай же что-нибудь, — прикрикнул нетерпеливо на него император. — Надоумь хоть ты, Поппея, этого дурака.
— Надо возбудить против нее обвинение в том или другом злодеянии, — посоветовала Поппея; — скажи, что против нее имеются прямые улики в том, что она умертвила собственного ребенка.
— Кто же поверит такой басне? К тому же мой недавний развод с нею был мотивирован ее бесплодием.
— Это ничего не значит. Все равно, всегда найдутся люди, которые своими показаниями и свидетельством подтвердят и это обвинение.
— Гнусные подлецы! — с непритворным отвращением воскликнул Нерон. — Да и как взводить на несчастную такую страшную, черную клевету! Ты сама знаешь, Поппея, что она чиста и невинна, невиннее тебя в десять раз.
— Не тебе во всяком случае бросать в меня грязью, Нерон, — молвила Поппея и заплакала. — Если я изменила моему Отону, то лишь из любви к тебе. Нет, оставь меня, не подходи ко мне, — закричала она капризно на было приблизившегося к ней Нерона. — Для меня будет гораздо лучше вернуться к Отону, так жестоко, оскорбленному мною. Он всегда горячо любил меня и, разумеется, простит, — и с этими словами она встала и направилась было к дверям.
Но Нерон поспешил загородить ей дорогу и принялся упрашивать ее переложить гнев на милость.
— Прости меня, Поппея. Ты видишь, в каком я отчаянии. Я самый несчастный человек в мире, и я имею в тебе единственное существо, которое любит меня.
— Как мне не любить моего златокудрого Нерона? — с притворными слезами проговорила Поппея, проводя рукою по волосам Нерона. — Кто может устоять перед обаянием чарующей прелести его лица, перед звуками его божественного голоса?
Ласки Поппеи восторжествовали, и Нерон, успокоенный и счастливый, обратил вопросительный взгляд на Тигеллина.
— Способ придуман, — ответил Тигеллин: — надо будет обратиться за содействием к Аницету.
Нерона при этом имени невольно покоробило, и он поморщился. Аницет занимал по-прежнему пост начальника Мизенской эскадры; но со времени его деятельного участия в убиении Агриппины Нерон никогда не мог видеть этого человека без того, чтобы не встал перед ним грозный призрак убитой матери, и потому он всегда старался держать его по возможности дальше от своего двора. Однако, в эту минуту, желая прежде всего положить конец пререканиям Поппеи и сделать ей приятное, он согласился прибегнуть еще раз к его услугам. Переговоры с Аницетом длились недолго; ему предложено было крупное вознаграждение, если он докажет на суде, что Октавия пыталась через него привлечь на свою сторону все морские силы империи с целью вызвать восстание для низвержения цезаря, на что Аницет поспешил ответить выражением полной готовности служить цезарю языком также, как раньше служил ему рукою; и таким образом все это сплетение гнусной и заведомой лжи и нелепых измышлений имело в результате осуждение Октавии за мнимое преступление на бессрочное заточение на острове Пандатарии, уже давно заслужившем себе печальную известность, как место ссылки нескольких знаменитых жертв гнева и немилости римских цезарей.
Вскоре наступил и день отправления осужденной Октавии на скалистый остров Пандатарию, один из тех уединенных островов Тирренского моря, которые так часто служили местом ссылки, а иногда и могилою тем или другим из именитых изгнанников времен империи. По этому случаю в Остии в этот день замечалось необычайное стечение народа; — то была толпа исключительно простых людей, желавших еще раз взглянуть на горемычную дочь Клавдия, эту беззащитную жертву интриг и злобы Поппеи. В толпе этой было порядочное число и христиан. По случайному совпадению из Остии в этот же день должен был отплыть корабль, на котором отправлялся, под видом ссылки за свое соучастие в мнимом преступлении, Аницет в Сардинию, где с тех пор и жил безвыездно до самой смерти. Уже под самый вечер показались на дороге из Кампании к Остии скромные носилки изгнанницы, которую конвоировал многочисленный отряд преторианцев с обнаженными мечами до самой пристани, где ее ждала готовая к отплытию трирема, которая должна была навсегда увезти злополучную Октавию с берегов родного края. Вслед за носилками ехали в простой телеге те немногие из ее домочадцев, которым разрешено было последовать за ней в изгнание. При появлении носилок в толпе послышались громкие выражения неудовольствия; поднялся ропот; суровые сердца римлян дрогнули невольно от жалости при виде этого молодого существа — безобидного и кроткого — безжалостно обреченного в угоду Поппее на скуку, одиночество и томление тяжкого изгнания, и чем ближе к пристани подходили носилки, окруженные со всех сторон военною стражею, тем чаще и неудержимее становились взрывы громкого негодования толпы против бессердечных гонителей.
Менее бурного характера были выражения жалости и сочувствия со стороны христиан, собравшихся сюда, чтобы проводить Октавию. Горячею молитвою призывая на голову бедной молодой женщины Божье благословение и Божью милость, они напутствовали ее немыми молитвами о ее благоденствии и усыпали путь ее цветами. Проходя вслед за носилками Октавии по трапу на борт триремы, Онезим, мимоходом взглянув на столпившийся на берегу народ, увидел среди толпы Нирея, а рядом с ним и Юнию. Да, то была она, та бледная и грустно задумчивая молодая женщина, что вглядывалась так пристально в него, пока он рассеянно смотрел, облокотившись о борт корабля, на теснившуюся на берегу толпу, между тем как в голове его одна другой светлее роились думы, навеянные надеждою, что, быть может, еще настанет для него тот счастливый день, когда, искупив страданием свой позор и новою жизнью стерев следы преступного прошлого, пойдет он рука об руку с нею дальше по жизненному пути.
В числе христиан, собравшихся проводить Октавию, мешаясь с толпою, стояли и пресвитер Лин и Лука Антиохийский. Горячо принимая к сердцу страдания и слезы всех вообще братьев по человечеству, оба были проникнуты глубокою жалостью к печальной участи молодой страдалицы и пришли напутствовать своею молитвою как ее, так и тех, которые отправлялись вместе с нею в заточение. К тому же апостол Павел, знавший, конечно, через Луку и Лина о приобщении Октавии к Христовой церкви, написал ей своею рукою несколько строк, которые Лин в суматохе отправления успел незаметно передать одному христианину из числа тех рабов, которые сопровождали развенчанную императрицу в ее изгнание; между тем как Лука, улучив удобную минуту, подошел к Трифене и от себя вручил ей для передачи Октавии несколько выписок из материала, собранного им для своего Евангелия.
Отправляясь к месту своего нового затворничества, Октавия не обольщала себя никакими надеждами относительно возможности улучшения своего тяжелого положения. С детства не избалованная счастьем, она насчитывала до сих пор в своей грустной одинокой жизни очень немного светлых и счастливых минут, а еще менее таких минут обещало ей будущее. Но она была молода — ей было в то время не полных двадцать лет — и молодость громко заявляла о своих правах: ей хотелось жить, а между тем одно уже имя Пандатарии, говоря ей о скуке, о томлении, о муках злой неволи, невольно приводило ей на память горькую участь и обеих Юлий — и Старшей, и Младшей — и Агриппины Старшей, из которых всем трем пришлось каждой в свое время познать на этом острове тоску и муки заточения.
Все было уже готово к отплытию: трап снят, поднят якорь, заработали веслами гребцы, и тихо поплыла трирема, провожаемая глазами собравшейся толпы, не спускавшей опечаленного взгляда с ее белевших парусов, пока не скрылись они за чертою горизонта.
И потянулся для Октавии ряд тяжелых и мучительных дней, в течение которых она должна была всечасно быть готова стать лицом к лицу с неизбежным концом. Еще перед своим отъездом на остров, Октавия послала Нерону письмо; однако ж на свое послание ответа она не получила, и понимала, что такое молчание императора почти равносильно приговору к смерти. А между тем все это время она чувствовала себя не только совершенно спокойною, но даже и довольною и более веселою, чем когда-либо, так что стража, приставленная к ней, не могла достаточно подивиться, недоумевая, откуда брались у бедной затворницы и то непостижимое спокойствие, и та неизменная кротость, и то удивительное благодушие, с какими она переносила свое несчастье. Крутые, обрывистые берега, море и отсутствие какой-либо постоянной стоянки судов — все это вместе не допускало мысли о возможности совершить бегство, и потому Октавии была предоставлена некоторая свобода: ей разрешалось по желанию бродить по острову, забавляться собиранием медуз, раковин и морских водорослей, любоваться морскими чайками, взбираться на высоту скалистых утесов, откуда она любила смотреть на закат солнца и вдыхать прохладный морской воздух, и все эти незатейливые удовольствия ее новой жизни имели для нее такую прелесть своим умиротворяющим влиянием, что она, если б только смилостивился к ней Нерон, согласилась бы охотно остаться здесь на всю жизнь и проводить свое время в чтении, размышлениях и делах христианского милосердия, поддерживаемая верою в более светлое будущее, если уж не здесь, на земле, то там, на небесах.
Какое-то еще небывалое и ей самой непонятное чувство овладело Октавиею, когда, прибыв в скромный небольшой деревянный домик, который должен был служить ей отныне помещением, она открыла присланные ей Павлом восковые дощечки и прочла первые строки, которые апостол посылал Октавии императрице и возлюбленной сестре во Христе мир и благодать от Бога, И чем внимательнее читала она те немногие строки, которые собственноручно начертал своим стилетом апостол узник, тем живее сознавала, с какою необычною силою в ее душе отзывается каждое его слово. Радуясь за нее, апостол благодарил Бога, призвавшего ее из мрака язычества к дивному свету Его учения, и говорил ей, что такая небесная благодать превыше всех царств земных. Он утешал ее в ее горе тем утешением, какое черпал сам в любви к Богу; говорил, что она сопричастница страданиям Христа и что страдания, претерпеваемые на земле, не заслуживают сравнения с тем светом, который озарит нас. Он увещевал ее иметь перед глазами не видимое, а невидимое, так как видимое временно, тогда как невидимое вечно.
Утратив для нас новизну, такие слова слишком часто, к сожалению, выслушиваются нами с холодным равнодушием привычки. Но для Октавии, также, как и для всех тех, кто впервые учился в ту эпоху безверия и отчаяния понимать их смысл и глубокое значение, они казались начерченными огненными буквами. Новое вино небесного вертограда произвело на них как бы дивное охмеление, и то, в чем язычники видели полубезумный фанатизм или тупое упрямство, было в действительности лишь бодростью непоколебимо твердого убеждения. Октавии были не незнакомы парадоксы стоиков; но они казались ей чем-то вымышленным; в них чувствовалась фальшь и они походили на неудачную попытку скрасить неприглядность этой жизни; в словах же Павла-узника и многих других бедных гонимых христиан звучала искренность, убежденность. Их доктрины не заучивались; ими жили, их вносили в самую жизнь. За непреложную истинность их говорили люди не только непорочные, но даже святые, — люди новые, до сего времени неизвестные миру и не имевшие своего прототипа даже в баснословном золотом веке. К тому же учение это являлось как бы откровением нового права не только общего, но и личного, и в тех, кому дана была благодать воспринять это учение, «Сам Дух свидетельствовал их духу, что они дети Божии».
Редкий день проходил, чтобы Октавия не заставляла Онезима — как читавшего бойко по-гречески — читать вслух себе и двум-трем своим прислужницам-христианкам из того или другого из тех свитков, что прислал ей Лука, как свой прощальный дар. В выписках этих, между прочим, была и притча о Блудном Сыне, чтение которой произвело на Онезима такое впечатление, будто он услыхал глас Божий, призывавший его из чужбины домой на родину. Слезы подступили к его горлу и, с трудом дочитав до стиха: «Встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и перед тобою…», он опустил свиток и зарыдал.
Другой из отрывков состоял из рассказа евангелиста о «Нагорной проповеди», и чем больше вникала Октавия в утешительный смысл божественных слов этой проповеди, тем глубже проникалась убеждением, что все ее несчастья и печали были для нее невидимою, но истинною благодатью, и что, живя в пресыщении среди роскоши и изобилия всевозможных земных благ, никогда бы она не могла иметь своей доли в том царствии, где заповеди не обременяют, но дают блаженство.
Не менее глубокое впечатление произвел на них рассказ Луки о последних минутах земной жизни Искупителя и о его явлении на пути к Эммаусу двум своим ученикам, об одном из которых сложилось среди тогдашних христиан мнение, что это был сам Лука. Слушая эти вдохновенные свыше воспоминания о Боге-Человеке, Октавия чувствовала как мало-помалу покидал ее прежний ее страх перед смертью, и что если самый переход из этой жизни к другой не вполне еще утратил в ее глазах свою ужасающую сторону, то во всяком случае смерть утратила для нее свое жало, небытие свою победу.
Однажды, то было 9-го июня, они увлеклись чтением этих изумительных рассказов и читали дольше обыкновенного. На дворе уже стемнело, и Трифена засветила лампаду. Никто из них не обратил внимания на показавшийся вдали красный парус; никто не заметил, как с корабля высадился на берег отряд прибывших из Рима легионеров. Но все они вздрогнули, услыхав поднявшуюся вдруг уж у самых ворот дома необычайную суматоху, сопровождавшуюся говором многих голосов, топанием ног, бряцанием оружия и суровыми окликами начальства, — так как сразу поняли, что значит зловещий этот шум. Невольный страх овладел ими. В эту минуту отряд вступил во двор, и начальник легионариев громовым голосом возвестил: «указ от императора». Едва сознавая, что делают, Онезим вместе с другим бывшим тут рабом христианином Гермасом бросились к дверям, чтобы загородить собою вход, между тем как Трифена и две другие прислужницы обступили Октавию. Но вот за дверью раздались шаги, и с бранью и проклятиями посыпались в нее удары один за другим; через минуту дверь уступила напору. Инстинктивно бросились было и Онезим и Гермас поперек дороги входившим; но первый же из легионариев ударом меча повалил Гермаса, в то время как сам центурион быстро справился с Онезимом, отбросив его далеко в сторону сильным толчком. Затем, приблизясь к полубесчувственной Октавии, исполнители воли цезаря силою оторвали от нее прислужниц, крепко обхвативших свою госпожу, и, связав несчастной молодой женщине руки и ноги, приступили к открытию жил. Но бесчувственное состояние, в каком была Октавия, препятствовало свободному и быстрому излиянию крови. Тогда, чтобы ускорить дело, ее погрузили в нагретую до точки кипения ванну и таким образом, с помощью удушливых горячих паров, прекратили навсегда биение молодого сердца, но уже много испытанного горем, и через несколько дней Поппея имела удовольствие вдосталь насладиться видом отрубленной от туловища головы своей соперницы, доставленной по ее желанию в Рим.
И это новое злодеяние Нерон счел своим долгом ознаменовать воздаянием вошедших у него в обыкновение при таких случаях горячих благодарений богам, а сенат в своем позорном холопстве перед цезарем, почтив богов различными богатыми приношениями, поспешил повергнуть к его августейшим стонам свои верноподданнические поздравления, по случаю его счастливого избавления от коварных козней озлобленной Октавии.
Был один крошечный уголок в Риме, в котором среди всей этой суеты и всех этих волнений римской жизни царили мир и тишина, — счастье среди всех этих бедствий, хотя уголок этот, казалось, и был последним местом, где, по мнению любого римлянина, могло приютиться счастье. То была узкая и невзрачная келья, служившая местом заточения Павлу Тарсянину.
Пока префектом преторианского лагеря был Бурр, участь узника, по возможности, облегчалась некоторыми, не нарушавшими строгости римской дисциплины, льготами. Таким образом ему было разрешено нанять себе отдельное от прочих заключенных помещение в самом городе, где ему дозволялось беспрепятственно видеться с своими друзьями и единомышленниками и принимать от них те или другие дружеские услуги. Но, разумеется, при этом ему приходилось подчиняться тяжелому условию своего положения узника и всегда оставаться привязанным цепью к руке того или другого из наряжавшихся к нему в стражи легионариев. Понятно, что такая должность, превращая на известное время и самого сторожа в узника, была вообще преторианцам ненавистна, а если узник был к тому же иудей, то и в особенности. Вот почему известие, что сотник Юлий, доставив нового узника иудея, сдал его на руки преторианскому префекту, возбудило среди преторианцев немало неудовольствия и воркотни.
Однако ж вскоре первые же легионарии, отбывшие свое дежурство, сидя на одной цепи с новым узником, значительно успокоили своих сослуживцев похвальными отзывами о кем и сообщили, что, хотя новый арестант не только иудей, но к тому же еще и христианин, однако, он до такой степени кроток, обходителен, разговорчив и до того внимателен к своему стражу, что сидеть с ним и беседовать — истинное наслаждение. Проявляя живейший интерес ко всему, что делалось вне стен его тюрьмы, он выслушивал с величайшим вниманием рассказы своих сторожей о римской жизни, о дневных приключениях и о событиях дня, о сенаторских дебатах и об указах императора, о ходе военных походов и о домашнем быте римских цезарей. К этому еще прибавляли, что он человек крайне добрый и замечательно благородной души, и скоро очень многие из сотников должны были невольно обратить внимание на заметный подъем нравственности в тех из своих легионариев, которым чаще случалось иметь общение с узником. Римские иудеи, как по всему было заметно, относились к Павлу не только с явным недоброжелательством, но еще и с глубокою ненавистью как к отступнику; христиане из иудеев те даже не проявляли — по крайней мере, большинство их — никакого участия к нему и лишь изредка навещали его. Но зато с ним безотлучно находились христиане других национальностей, и эти его друзья и сподвижники, в особенности же скромный и приветливый Тимофей, не только поддерживали, но еще и усиливали как своим обращением, так и своими речами благоприятное впечатление, произведенное самим узником.
По чувству справедливости Павлу следовало бы доставить возможность предстать перед судом цезаря по возможности скорее, в силу того обстоятельства, что его еще раньше продержали в Кесарии целых два года в заточении по обвинению, лишенному всякого основания. Но при кораблекрушении некоторая часть высланных Фестом и Феликсом документов по этому делу погибла; а когда были получены новые, Нерон, по свойственной ему лени к делам, начал с месяца на месяц откладывать разбирательство дела апостола Павла. Таким образом Павел, оставаясь долгое время узником в Риме, явился в продолжение своего заключения миссионером нового учения для многих преторианцев. Впрочем, время его заключения проходило далеко не в постоянном одиночестве, и самое заключение значительно облегчалось частыми посещениями как пресвитера Лина, так и многих других римских христиан. Лука тоже бывал почти ежедневно его посетителем; он советовался с ним по поводу подробности своего бессмертного творения и в качестве врача следил очень внимательно за состоянием здоровья своего друга и сподвижника. Кроме того, Павел очень прилежно переписывался со многими вновь обращенными членами основанных их христианских братств. Тимофей, это Павлово дитя сердца, постоянно окружал его самыми нежными заботами, проявляя к нему истинную сыновнюю любовь. Посетил его в его заключении в Риме и Мар, родственник его первого сподвижника и товарища Варнавы, и принес ему известия из Иерусалима, сообщил многое как о деяниях апостола Петра, так и о своих собственных хождениях по разным странам. Присутствуя по своей обязанности при беседах Павла с его единомышленниками, прислушиваясь к тому, что читал ему вслух нередко евангелист Лука из своего евангелия, также как и к тем наставлениям и увещаниям, которые Павел диктовал в своих посланиях к новообращенным, очень многие из легионариев прониклись глубоким удивлением к тому миру совсем для них новых мыслей и убеждений, какой таким образом открылся перед ними. Некоторые же пошли дальше и, уверовав в великие истины нового учения, приобщались крещением к христовой церкви и на убогую келью затворника-иудея смотрели, как на преддверие Божией обители. Особенно же ревностным прозелитом Павла проявил себя один ветеран военной службы, преторианец Цельс, дороживший до того каждым словом апостола, что готов был отбывать за всех своих товарищей дежурство при нем.
Как-то во время дежурства Цельса к апостолу пришла в сопровождении прислужницы одна римская матрона, лицо которой было покрыто густым покрывалом. Эта женщина казалась очень взволнованною; она переводила с трудом дыхание; слезы мешали ей говорить и, опустившись на стул, она приподняла край покрывала. Увидав ее лицо, Цельс поспешил встать: он узнал в ней жену Авла Плавтия.
— Благородная Помпония может смело говорить без всяких опасений, — сказал он, преклонив почтительно голову: — если же мое присутствие ее стесняет, то я могу перейти на время в соседнюю комнату.
Поблагодарив старика, Помпония обратилась к апостолу и открылась ему, что она уже давно христианка и не раз перечитывала многие его письма к христианам, что и побудило ее прийти теперь к нему в ее страшном горе. У нее был только один сын — прекрасный, добронравный юноша — радость и утешение ее домашнего очага. Но Нерон невзлюбил ее мужа с того самого, дня, как Агриппина в минуту раздражения заметила ему, что он дождется, что войско предпочтет храброго завоевателя Британии жалкому певцу и гистриону, — тогда он решил, что даст почувствовать и ей, и ее мужу, и бедному юноше всю силу своей ужасной злобы. И вот на днях он приказал привести юного Авла к себе во дворец и самым жестоким, зверским образом надругался над ним, после чего велел убить его, сопровождая это зверское приказание циничной насмешкой по адресу покойной своей матери. Об этом злодеянии императора узнал весь Рим и только с усмешкою пожал плечами; узнал и сенат, и ни на минуту не прекратил своего холопского низкопоклонства перед извергом; узнало и войско, и ни один меч не был обнажен против убийцы; узнали и философы, и поэты, и ни у одного из них не хватило мужества позорным словом заклеймить поступок злодея.
Сердце бедной матери обливалось кровью. Безумное отчаяние овладело ею. Неужели Христос в своей надзвездной обители остается холодным зрителем таких вопиющих дел? И не прямой ли долг христиан содействовать избавлению рода человеческого от такого чудовища? Не обязана ли она, как мать и как христианка, подвинуть Авла своими мольбами и слезами на такой подвиг.
Трудная задача лежала перед апостолом: надо было утешить горе несчастной матери, удалить от нее всякую мысль о мщении и укрепить веру, смущенную тяжелым недоумением, и Павел, преклонив голову, сотворил в душе горячую молитву, прося Господа умудрить его.
И, вразумленный свыше, он успокоил Помпонию, рассеяв ее опасения, что сын ее, как не восприявший крещения, будет осужден на гибель, и объяснил ей, что в смерти сына, почившего вечным сном ранее, чем он успел искуситься на поприще пороков и зла, ей следует видеть, напротив, великую милость Небесного Отца, Которого пути неисповедимы и Который, может быть, послал такую преждевременную кончину юноше только для того, чтобы спасти его от водоворота и пучины зла, разврата и искушений века. Затем, взяв из рук Луки свиток, он прочел вслух следующие слова: «И будете ненавидимы всеми за имя Мое; но и волос с головы вашей не пропадет; терпением вашим спасайте души ваши».
— Горе мне, несчастной! — воскликнула в своем отчаянии Помпония; — могу ли я верить в обещание, что ни единый волос с головы нашей не пропадет, если чувствую, что самое сердце мое готово разорваться на части от боли.
Однако, апостол вразумил бедную женщину, объяснив ей, что не о земном говорил Господь, когда дал такое обещание; и что, Напротив, Он предупредил нас, что горе, невзгоды и всякие бедствия будут неизбежным нашим уделом в этом мире. Затем он стал уговаривать Помпонию выкинуть из головы всякую мысль о мести и всякое желание сделаться орудием ускорения минуты грядущей кары тирана. «Предоставь его гневу Всевышнего: „У меня отмщение и воздаяние“», говорит Господь.
Укрепленная беседою с апостолом, в своей еще молодой, неокрепшей вере во Христа, Помпония постепенно перешла от отчаяния к светлой надежде, и если она все еще не могла перестать оплакивать свою тяжелую утрату, то теперь эти слезы были только естественным выражением материнского чувства, вызванного смертью сына. Возвратясь к себе домой, Помпония, в свою очередь, своими внушениями помогла мужу не падать духом, а мужественно перенести тяжелое испытание, и даже уговорила его заменить избранную им для надгробного памятника сына надпись: «Я Авль, сын Авла Плавтия, взываю против богов, так несправедливо отнявших у меня жизнь на заре юных дней моих», словами: «Почий с миром».
— А к этому, если хочешь, прибавь стих Еврипида: «Кто скажет, не жизнь ли есть смерть, смерть — жизнь?»
Помпония была лишь одной из многих и многих, которых из тюрьмы своей утешил апостол Павел, ободрил словом, наставил и укрепил в новой вере, и это сознание, что и самое заключение его служить делу распространения учения Христа, мало-помалу все более и более проникая через него не только в ряды избранного войска цезаря, но и в самый дворец его, было одним из источников того радостного настроения духа, каким проникнуто его послание из Рима к его возлюбленным филиппийцам.
Спустя некоторое время после посещения Помпонии, к Павлу в келью вошел нерешительным шагом, и с смущенно опущенным взором молодой человек. С свойственной ему приветливостью встретил его Павел и усадил возле себя.
— Ты не узнаешь меня? — спросил его робко посетитель.
— Нет, не узнаю, — вглядываясь в гостя, ответил апостол; — а между тем, мне кажется, словно лицо твое мне знакомо; но где видел я тебя — не помню. Не Евтих ли ты из Трои?
— Нет, — ответил молодой человек и, взглянув боязливо на преторианца, прибавил шепотом: — о, и я христианин или, вернее сказать, был им когда-то.
— Не бойся, говори смело при мне, — заметил Цельс, — я тоже брат твой во Христе.
— В таком случае, мне незачем скрываться, — сказал молодой человек, снимая с головы плащ, прикрывающий его кудрявые черные волосы и часть лица; — и теперь ты, конечно, узнаешь меня. Ты видел меня в Ефесе, где своим словом поучал меня, пришедшего в этот город с моим господином Филимоном из Колосс.
— Онезим! — воскликнул апостол. — Приветствую тебя, сын мой, желанным гостем у себя, хотя и слышал я от многих и не раз прискорбные вещи о тебе и о твоем поведении.
— Увы! были эти слухи обо мне правдивы, — воскликнул Онезим и, преклонив колени перед старцем, припал губами к его руке. — Выслушай исповедь мою, о мой отец; дай мне принести чистосердечное покаяние во всех злых делах, совершенных мною. Начал я свой длинный ряд преступных дел кражею денег у Филимона, и, украв их, бежал от него; предался разврату и, спустившись до последней ступени нравственного падения, кончил тем, что отрекся от истинной веры. Скажи мне, может ли такой великий грешник, каким сделался я, надеяться получить милость и прощение?
— Сын мой, Бог дарует прощение всем, кто обращается к нему с раскаянием и молитвой и старается заслужить это прощение, — ответил кротко ему апостол.
— Но ты не знаешь еще всей глубины моего падения, отец мой. Убежав от Филимона, я вторично сделался вором; пьянствовал и развратничал с такими же, как я, пьяницами и развратниками; был нечестив с нечестивыми, предавался порокам с порочными; обманывал доверие ближнего к себе; сидел в невольничьем остроге, был в школе гладиаторов, выступал борцом на арене амфитеатра и два раза замышлял убийство. Могу ли я после всего этого надеяться, что Бог простит меня?
— Конечно, прегрешения твои велики и тяжки, сын мой, — сказал Павел; — но разве не такими же недостойными прощения грешниками были многие из тех, которые именем Господа нашего Иисуса и Духа Святого были однако прощены, омыты и оправданы?
— Но те, может быть, не были отступниками, не отрекались от истинного Бога? — возразил Онезим.
— Онезим, Онезим, не слыхал ты разве никогда, что Христос Бог наш велел нам прощать нашим братьям не «до семи, но до седмижды семидесяти раз?». Неужели же будет Он к нам в меньшей степени милостив, чем требует, чтобы были мы по отношению к ближнему? Говорю тебе, упование свое полагай на бесконечное Его милосердие. К нему приходили слепой, и прокаженный, и мытарь, и расслабленный, и та, из которой были выгнаны семь бесов, и все они получили исцеление — были прощены. Ступай же к нему и ты, и как прокаженный, как одержимый злым бесом, если уже иначе ты не можешь, моли Его, и Он исцелит тебя — простит. Но скажи мне, сам ты искал ли Его до сих пор?
— Нет, отец, я не дерзал, — тихо проговорил фригиец, — со дня, как совершил я кражу и бежал в сознании, что я вор, мной овладело сомнение, достоин ли я общения с Богом и пожелает ли Он внять молитве такого, как я. Черная туча безрассветного отчаяния скрыла Лик Господний от грешных глаз моих. Да, я чувствую, что Бог отвергнул меня от себя! — воскликнул Онезим, в порыве горького отчаяния ломая себе руки. — Путь мой один с путем несчастных, которых злобу и скверность я познал и возненавидел, и отвращения к этому пути полна душа моя. Только недавно, каких-нибудь недели две тому назад, мелькнула передо мной надежда на возможность новой жизнью смыть прежние грехи.
— Что заронило в твою душу такую надежду? — спросил Павел.
— Притча Христа о блудном сыне, — ответил Онезим, — ее Лука Антиохийский, которого вижу здесь с тобою, подарил вместе с другими отдельными эпизодами из своего евангелия несчастной императрице почти в самую минуту ее отплытия на остров Пандатарию, куда я сопровождал ее в числе ее рабов и где вслух ежедневно читал ей то один, то другой из этих отрывков.
— Послушай, брат мой Онезим, — обратился к нему Лука, — если ты хочешь, то я могу привести тебе много и других утешительных изречений Господа нашего Иисуса. Не Он ли в Своей благости сказал нам: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я упокою вас», а ты знаешь ли, что ни единое Его слово не прейдет?
— Эти самые слова спасли и меня, — вмешался вдруг преторианец Цельс. — Я был когда-то таким же великим грешником, как и все мои товарищи-легионарии, и не было, кажется, того злодеяния, перед которым я остановился бы. Достаточно сказать, что моя рука не дрогнула даже и тогда, когда по приказанию начальства я резал и рубил несчастных рабов Педания Секунда. Но при всем этом я чувствовал себя глубоко несчастным, и эта жизнь пустая, позорная со всеми ее злыми делами, буйством и развратом, опостылев мне, стала до того противна, что я решился навсегда прекратить ее, и как-то раз, проходя Сублициевым мостом, занес уже, было, ногу через перила, как вдруг меня схватила за плечо сильная рука какого-то человека в одежде раба. Взбешенный, я схватился за свой нож и с проклятием спросил дерзкого раба, неужели он так мало дорожит своей жизнью, что осмеливается вмешиваться в дела римского преторианского легионория, на что он кротко ответил, смотря смело и прямо в глаза: «Я безоружен и убить меня будет для тебя не трудно, если ты этого захочешь; но я не отойду от тебя, пока не сделаю сего, что только могу, чтобы удержать тебя от самоубийства». — Жизнь моя принадлежит мне, и я волен делать с нею, что угодно, ответил я ему. — «Нет, не тебе принадлежит твоя жизнь, а Богу, Который ее дал тебе и послал тебя сюда на землю, и покидать вверенного тебе поста ты не имеешь права». Человек этот был Нирей, раб Пуденса, а теперь его вольноотпущенник. Оттащив меня от моста, он шел долго рядом со мною и дорогою мы много беседовали друг с другом, он рассказал о Христе и Его обещании не отвергать никого, кто с молитвою обратился к Нему, хотя бы он был и самый отчаянный грешник. Эта беседа с Ниреем послужила мне во спасение. Пока я был язычником, мне были знакомы и позор, и преступления, но я никогда не знал, что и то и другое можно смыть.
Свидания и частые беседы с апостолом Павлом вскоре довершили то нравственное возрождение, которое давно готовилось в душе молодого фригийца, и которому притча о блудном сыне дала решительный толчок. Награжденный Октавией еще за некоторое время до ее смерти и свободой, и щедрыми дарами наравне с другими ее рабами, разделившими с ней ссылку, Онезим возвратился с острова Пандатарии в Рим сравнительно богатым человеком, так что имел возможность прожить безбедно некоторое время. В Риме он нанял себе скромное помещение недалеко от Павла и, допущенный по просьбе апостола в собрания христиан, начал мало-помалу оживать духом. Он ревностно служил Павлу всем, чем мог, часто навещал его и всячески старался быть ему полезен, и услуги фригийца, равно как и беседы с ним, были для старца не малой отрадой в его заточении, тем более, что Тимофея в это время уже не было: Павел послал его в Ефес.
Но когда Онезим, после того, как он подробно сообщил Павлу, при каких условиях совершилось его бегство из дома Филемона, однажды попросил у апостола совета; какую ему избрать деятельность на будущее время, и Павел ответил, то ответ этот сильно озадачил его и смутил. С свойственным его летам легкомыслием молодой фригиец совсем упустил было из виду то обстоятельство, что, оставаясь юридически рабом Филемона, он не мог получить свободу чрез рукоположение другого лица, почему и освободительный акт, совершенный в его пользу Октавией в неведении, что он чужая собственность, не имел никакой законной силы, и потому не мудрено, что Онезим остолбенел от изумления, услыхав из уст Павла, что он не вольноотпущенник, а по-прежнему раб Филемона и что его прямой долг, вернувшись к Филемону, возвратить ему украденное им и покорно подчиниться тому наказанию, какому Филемон сочтет нужным подвергнуть его. Такой приговор апостола был для Онезима жестоким ударом, так как лишал его надежды дождаться когда-либо того счастливого дня, в который осуществилась бы его заветная мечта вступить в брак с дочерью Нирея; тем не менее у него хватило силы одолеть ту внутреннюю борьбу, какая невольно при этом завязалась в его душе между сознанием долга и желанием личного счастья, и, покорно склонив голову, он тихо проговорил:
— Если такой мой долг, отец мой, я готов его исполнить.
— Да, Онезим, сын мой, вернуться к Филемону, с повинной головой, прямой твой долг, и будь уверен, что исполнив то, что велит тебе чувство долга, ты найдешь и свое счастье. Филемона я знаю хорошо и люблю его; точно также знаю и люблю и жену его Анфию и сына Архина; и я уверен, что если я напишу к Филемону и замолвлю в моем письме доброе слово за тебя, он не только простит тебя, но и отпустит на волю, в особенности, если узнает, что ты мне нужен. Но если б даже Филемон и не счел почему-нибудь возможным освободить тебя из рабства, то, оставаясь твоим господином, он все же тебе брат возлюбленный во Христе.
Послание к Филемону было написано, и Онезим отправился с ним к своему старому господину. С ним вместе уехал из Рима один из сотрудников Павла, Тихик из Ефеса, которому апостол поручил посетить с циркулярным от него письмом некоторые христианские братства и доставить по назначению его послание к колоссеянам. Прощание с Павлом было самое задушевное и трогательное, так как, уезжая, ни Онезим, ни Тихик еще не знали, каков будет исход разбирательства дела Павла и суждено ли им еще раз свидеться на земле с горячо любимым старцем. Со слезами обнял Павел Онезима.
Никакого особого к себе интереса не возбудило дело Павла среди римского общества, которое отнеслось к нему более чем индифферентно. Слушалось оно в присутствии императора, забавлявшегося очень усердно во время разбирательства сочинением какой-то грязной сатиры, с содержанием которой он знакомил то того, то другого из своих ближайших фаворитов, передавая им время от времени отдельные из нее отрывки. Обвинение, в подтверждение которого не представлено было никаких веских доказательств, было признано неосновательным в виду показаний многих свидетелей, говоривших в пользу обвиняемого, его невинности и заслуг. К тому же за Павла говорило порядочное число и письменных показаний весьма высокопоставленных лиц, скрепленных подписью царя Агриппы II и сестры его, прекрасной Вереники. Таким образом разбирательство Павлова дела в присутствии цезаря кончилось оправданием обвиняемого, который вскоре за тем уехал в сопровождении многих своих друзей и единомышленников в Остию, чтобы оттуда отплыть в Ефес. Пробыв некоторое время в городе Артемиды, Павел отправился оттуда в Колоссы, с намерением посетить Филемона, и первый, кем был он приветствован с счастливою улыбкою на устах в доме добродушного колоссянина, был Онезим. Прочитав послание апостола, Филемон призвал к себе беглеца и, обняв от души, простил ему его проступок, после чего строго наказал всем своим рабам прошлого не поминать. Тотчас освобождать его из рабства Филемон счел, однако, не совсем удобным; но теперь, в честь посещения Павла, он отпустил его вместе с многими другими из своих рабов-христиан на волю и благословил молодого фригийца посвятить себя всецело служению апостолу, с которым Онезим вскоре после этого и отправился в Крит.
Труднее с каждым днем становилось для Нерона, давно уже познавшего пресыщение во всевозможных удовольствиях и наслаждениях, но все еще снедаемого неутолимою жаждою сильных ощущений, придумать что-либо такое, что возбуждающим образом подействовало бы на притупленный нерв его капризных прихотей. Но, в 64 году по Р. X., новое еще неизведанное им сильное чувство, поглотив его всего, оживило холодную мертвенность жизни, отравленной удовлетворением каждого желания, каждой мимолетной фантазии. Поппея родила Нерону дочь, и радости и восторгам счастливого отца не было ни меры, ни границ. К тому же рождением ребенка в значительной степени упрочивалось и самое его положение как императора. Местом, где произошло это радостное событие, была загородная вилла Нерона под Анциумом, — место рождения самого цезаря. Новорожденная в первый день своей жизни была провозглашена Августою, и тем же высоким званием была почтена, по случаю рождения дочери, и сама Поппея. Торжество этой женщины было полное: она достигла своего апогея, и влияние ее над цезарем было сильнее и могущественнее, чем когда-нибудь. Сенат, когда известие это было получено в Риме, постановил ознаменовать рождение малютки торжественными воздаяниями благодарности богам, обогатить различные храмы дорогими приношениями и воздвигнуть новый храм богине Плодородия; кроме того, положено было устроить целый ряд великолепных зрелищ и народных увеселений, чтобы и народ сделать участником в семейной радости цезаря, а в честь новорожденной Клавдии-Августы выбить медали и монеты. После этого сенат в полном своем составе, в котором замечалось лишь отсутствие прямолинейного Берта Тразеи, отправился бесконечно длинною вереницею в Анциум, чтобы повергнуть свои поздравления, вместе с добрыми пожеланиями новорожденной, к стопам цезаря и счастливой Поппеи.
Однако радостное настроение цезаря, во время которого в нем замечалось даже как бы некоторое благодушие, продолжалось, к сожалению, недолго; не прошло четырех месяцев со дня рождения малютки, как уже ее не стало, и смерть дочери повергла Нерона в печаль, столь же необузданную в своих проявлениях, какою была и его радость. Мрачное отчаяние, которое по временам сменяли лишь старые его приступы страха, овладело всецело им. Он видел в рождении ребенка доказательство того, что боги отвратили от него, наконец, свой гнев, различные знамения которого уже не раз повергали его в суеверный страх и ужас. Такое выражение несомненной немилости к нему богов Нерон не мог не усмотреть как в пожаре, от удара молнии превратившем в груду черных обгорелых камней великолепное здание, сооруженное им для обучения гимнастическим упражнениям юных атлетов для недавно учрежденных нерониановских игр, так и в необычайно сильном землетрясении, от которого чувствительно пострадали целые кварталы в красивой Помпее и Геркулануме. Со смерти же малютки Клавдии и эти припадки невольного страха перед зловещим предзнаменованием таких событий, повторяясь с новою силою, лишь усугубляли угнетенное и мрачное настроение духа цезаря. Рим трепетал, ожидая ряда новых казней. Однако на этот раз мысли Нерона приняли, к счастью, иное направление. В нем с новою силою проснулся артист, и он задумал совершить артистическое путешествие по Греции и по востоку, где намеревался дать целый ряд представлений, выступив на театральных подмостках певцом и импровизатором. О такой его воле было уже обнародовано особым эдиктом, — уже кончены были все приготовления к отъезду, как вдруг Нерон почему-то отложил задуманную поездку и остался в Риме.
Но цезарь по-старому все скучал и был мрачен. Тщетно изощрял Тигеллин все силы своего воображения, придумывая для развлечения императора различные празднества, одно другого чудовищнее по той беззастенчивости, с какой проявлялась тут развращенность римских нравов, — устраивая еще доселе небывалые оргии, буйные вакханалии, превзошедшие все, чем до сих пор мог похвалиться и утонченный разврат римского общества, и его грубый цинизм: не покидала императора тоска и всюду гнались за ним и хандра, и скука пресыщения. А между тем натура его — страстная и капризная — продолжала требовать новых и все более сильных ощущений, в чаду которых он мог бы на время забыть снедавшую его тоску.
— Неужели же ты не можешь придумать, Тигеллин, нечто такое, что избавило бы меня от этой мертвящей тоски? — однажды обратился он не без оттенка некоторой досады к своему верному наперснику. — Право, я в состоянии наложить на себя руки просто от одной скуки.
Тиберий, тот от скуки бежал на Капри, но жизнь на этой голой скале вряд ли будет мне по вкусу.
— Не желает ли цезарь, чтобы я распорядился об устройстве нового пиршества вроде того, что было на пруде Агриппы, с аксессуарами того же жанра?
— Нет, это было недурно раз, — лениво протянул Нерон, — но, знаешь, вещи, повторяясь, надоедают. Великим мастером на забавные выдумки был когда-то Петроний; но силы его изобретательности давно уже исчерпаны.
— Напрасно цезарь отложил свое намерение совершить артистическое путешествие: оно рассеяло бы скуку моего императора.
— Нет, вряд ли. Впрочем, если я и отложил эту поездку, то во всяком случае ненадолго. Но не в этом дело, а в том, что я теперь пропадаю от скуки — умираю от неудовлетворенной жажды сильного ощущения, такого ощущения, которое бы охватило меня всего. Жизнь наша ведь только и сносна, когда вся она концентрируется в том или другом животрепещущем чувстве.
— Не повторить ли представления пожара дома Афрания с дозлище ходившего, по натянутому на страшной высоте, канату слона с всадником Юлием Друзом на спине?
— Повторяю, то было недурно один раз; но во второй такое зрелище показалось бы только пошлым и приторным.
— Не повторить ли представление пожара дома Афрания с дозволением актерам грабить и расхищать имущество дома, объятого со всех сторон пламенем.
— Да, в самом деле сцена была забавная и стоила того, чтобы на нее посмотреть, — проговорил Нерон. — Она навела меня на иную мысль для поэмы «Взятие Трои», — глядя на эту картину разгара людской алчности и других страстей среди моря огня, я понял, как много моя поэма выиграла бы, если б я имел перед глазами настоящий пожар многолюдного города, из которого мог бы почерпнуть некоторые детали.
— Однако ж, позволительно думать, что цезарю едва ли было бы приятно видеть Рим объятым всепожирающим пламенем?
— Почему же нет? Для того, чтобы видеть картину пожара Рима, стоило бы пожить. Счастливец был Приам! Ему пришлось быть очевидцем Трои, объятой пламенем, а мне лишь дано только вообразить себе ту картину и описать ее.
— Но Рим — не Троя; между ними есть маленькая разница, — заметил Тигеллин.
— Рим! ненавижу я его! — воскликнул сердито император. — Противен он мне своими грязными, кривыми и узкими улицами, и мне бы хотелось видеть в моей резиденции просторные площади, широкие правильные улицы, сады и монументальные постройки, как было в Фивах, например, а также в Мемфисе, Вавилоне. То были, действительно, города, и в этом отношении я не могу не позавидовать и Нину, и Сарданапалу, у которых были резиденции, достойные их.
Этот разговор цезаря с Тигеллином происходил в одной из грандиозных зал того колоссального здания среди других дворцовых построек Палатинского холма, которое было небезызвестно веселой римской молодежи под названием «Domus transitoria», под которое Нерон занял не более и не менее, как все пространство между Палатинским и Эсквилинским холмами.
— Смею думать, что и цезарю нельзя пожаловаться на тесноту в этом дворце, — с улыбкой заметил Тигеллин.
— Тесноты, конечно, особой нет; но все же было бы приятнее не иметь по соседству всех этих частных построек, и я не без удовольствия увидал бы их снесенными отсюда: по крайней мере, был бы тут простор и было бы чем дышать.
— Цезарь, разумеется, изволит шутить.
— Нет, я говорю очень серьезно, — как-то нетерпеливо проговорил Нерон.
Тигеллин пожал плечами как бы в недоумении и затем прочитал стих Еврипида:
«После смерти моей хотя бы весь мир потонул в пламени».
— Зачем после смерти: лучше же пусть, пока я жив, погрузится он в море дыма и огня, — возразил Нерон. — Все же это будет веселее, чем пропадать с тоски за неимением какого-либо развлечения.
Говоря это, Нерон не придавал своим словам серьезного значения. Страдания вследствие необузданности в своих желаниях и страстях тем особого рода заражением крови, что так часто доводило восточных деспотов до буйного безумия, он бывал склонен украшать иногда свою речь гиперболами, создававшимися в его извращенном воображении, и различными уродливыми фантасмагориями и не раз позволял своей фантазии громко разыгрываться на эту тему без всякого серьезного намерения обратить Рим в груду пепла. Но легкомысленными речами он вскоре заставил своего злого гения Тигеллина задуматься над возможностью пожара Рима гораздо серьезнее, чем об этом думал он сам, и когда, вскоре после вышеприведенного разговора, Нерон собрался уехать на некоторое время из Рима в свой загородный дворец под Анциумом, Тигеллин в самую минуту его отъезда дал ему понять намеками, что он может рассчитывать получить вскоре в своем анциумском уединении одно из самых потрясающих известий, так как он готовит для него нечто изумительное.
И действительно, грандиозность и ужас готовившегося для Нерона зрелища превзошли даже и его ожидания.
В Анциум Нерон отбыл 17-го июля, а через два дня после его отъезда Рим тонул в море огня и клубах черного дыма. Было замечено, что этот знаменитый пожар, столь богатый прискорбными последствиями не только для беднейших классов римского народонаселения, но и для самого императора, вспыхнул как раз в самую годовщину того дня, в который четыре с половиною века раньше Рим был предан галлами огню и мечу. Пожар начался по соседству с цирком, откуда, найдя себе обильную пищу в окружавших этот колосс харчевнях, лавках и складах различных легко воспламеняющихся материалов, быстро распространился и, раздуваемый ветром, ринулся, было, к Палатинскому холму. Но здесь, на минуту остановленный крутизной его ската и циклопскими дворцовыми постройками, огненный поток обратился назад и, разделяясь на два рукава, с двух сторон обогнул холм у его подошвы; опустошил своими огненными языками Велабрум и форум, после чего перебрался на Авентин и в бурном разливе своих всепожиравших волн, то вздымаясь на высоты, то снова опускаясь в низкие части семихолмного города, мало-помалу захватывал все большее и большее пространство. По с особенною силою свирепствовала разъяренная стихия в грязных, узких и густо заселенных бедным людом улицах Субуры, где, разрушая с треском неприглядные притоны дешевого разврата, очищала воздух от накопившихся здесь веками миазмов. Целых шесть дней и шесть ночей пламенел вечный город; картина была поистине грандиозная, но и потрясающая, и не найдется тех слов, которые могли бы передать тот ужас, какой невольно охватывал зрителей при виде отдельных сцен пожара, превратившего в огненную гиену разрушения и воплей, грабежа и отчаяния тот город, который обогатился длинным и почти беспрерывным рядом побед, завоеваний и захватов в продолжение без малого восьми столетий.
Но что значит ужас посторонних зрителей, при известии о пожаре толпами сбежавшихся со всех окрестностей, в сравнении с теми страданиями, с теми воплями и отчаянием, с теми предсмертными муками, какие происходили чуть ли не перед каждым домом пылавшего города?
Тревожное беспокойство, овладевшее римским населением при виде быстрых успехов пожара, скоро приняло характер панического страха, и среди этого всеобщего смятения и недоумения все чаще и настойчивее повторялись в толпе глухие толки о каких-то злонамеренных людях, которые не только бросали зажженными факелами в дома патрициев, но к тому же еще всячески старались препятствовать тушению огня. К довершению бедствия пожар открывал широкий простор людской алчности, и безнаказанный дерзкий грабеж и расхищение было в полном разгаре, причем грабители, отбивая у огня добычу в свою пользу, часто не щадили жизни тех, которые обнаруживали поползновение отстоять свое имущество. Очень многие, растерявшись окончательно, стояли неподвижные, словно пораженные столбняком, перед горевшим имуществом, пока сами не задыхались от дыма и смрада или не сгорали; другие же, при виде своего разорения, обещавшего им впереди одну лишь нищету, или же доведенные до отчаяния гибелью близких и дорогих им людей, сами бросались в огонь. Плач и стоны, проклятия и ругань, крики детей и раздирающие вопли несчастных матерей, рвавших в отчаянии на себе волосы в виду невозможности спасти своих погибавших в огне малюток, — все это сливалось в один страшный общий гул, беспрерывно наполнявший собою в продолжении этих шести страшных дней улицы Рима, которые, с каждым днем все более и более запружались грудами развалин и полуобугленными трупами.
При первом известии о пожаре, Нерон, узнав при этом, что огонь грозит опасностью и его собственному дому, а также и всем дворцовым зданиям, поспешил покинуть свою излюбленную загородную виллу и возвратиться в Рим. В первую минуту страшная картина объятого пламенем города произвела, казалось, на него сильное потрясение даже в смысле громадности такого бедствия для народонаселения: и, взойдя на высоту так называвшейся Меценатовой башни, устроенной при одном из его многочисленных увеселительных павильонов, он в каком-то трепетном оцепенении, впрочем, не лишенном своего рода приятности, остановился перед грандиозною картиною. Но скоро, под влиянием минуты, в нем заговорил художник и поэт и, окруженный толпою своих паразитов, он принялся громко восхищаться грандиозною красотою и потрясающим эффектом происходившего перед его глазами зрелища, причем уподоблял пылавший Рим то юной девственнице, на которую со всех сторон набрасываются огненные тигры, то мощному гладиатору в борьбе с разъяренными львами. В душе артист, он весь отдался эгоистическому восторгу перед изумительною красотою картины, любуясь которой невольно воссоздавал в своем воображении описанный им в поэме «Гибель Трои» пожар Приамова града.
Проводя иногда по целым часам подряд как в продолжение дня, так и ночью, в созерцании пожара Рима, Нерон весь сосредоточивался в своих чувствах эстетика, ни на мгновение не позволяя своим мыслям останавливаться на тех ужасах и страданиях, как физических, так и нравственных, какие сама собою предполагала картина такого, пожара, и только тогда, когда Сенека выразил ему свои опасения, как бы страшное народное бедствие не имело в результате взрыва народной ярости и открытого восстания, цезарь встрепенулся и приказал открыть лишенным крова беднейшим жителям Рима убежище на Марсовом поле и в прилегавших к нему монументальных постройках Агриппы — его банях, портиках, храме Нептуна и садах. Но, отдав такое распоряжение, Нерон успокоился и опять отдался всецело своим поэтическим вдохновениям, навеянным на него величественным зрелищем пожара. Свои восторги и созерцания цезарь заключил тем, что, облачившись в сирмос трагика и взяв в руки арфу, выступил певцом и на подмостках дворцового театра пропел своим божественным голосом в присутствии избранного круга своих фаворитов и с обычною своею манерностью несколько плохих бездарных импровизаций на тему «Пожар Илиона».
Но эти высоко-эстетические ощущения притупились; созерцание все одной и той же картины надоело цезарю, и когда пожар, прекращенный на седьмой день, вспыхнул вторично и в продолжение трех дней опять свирепствовал местами, император выказал явное неудовольствие по этому поводу и приказал, для более быстрого пресечения дальнейшего развития пожара, приступить немедленно к ломке и уничтожению множества различных построек на Эсквилине. Такое распоряжение возбудило среди римского населения очень много различных толков, и в городе упорнее чем когда-либо начала распространяться молва, будто Нерон имеет намерение перестроить Рим совершенно на новый лад и, украсив его роскошными дворцами, садами, обширными площадями и великолепными памятниками, переименовать в Неронию. Но такие слухи только усиливали в народе глухой ропот против Нерона. Мог ли новый Рим, каким бы ни явился он великолепным, как бы правильны и широки ни были его вновь проложенные улицы, заменить народу его старый милый город, покоившийся на своих семи холмах среди славных памятников прошлого?
Имя Нерона, сопровождаемое проклятиями, если не всегда громкими, то всегда, по крайней мере, очень искренними, было у всех на языке, и, весь поглощенный новою затеею о перестройке Рима, император, прохаживаясь в сопровождении своих ликторов по улицам и площадям своей столицы, не мог не заметить и тех угрюмых взглядов полных ненависти и омерзения, какими смотрел исподлобья на него народ, и тех нелестных надписей по его адресу, какими ежедневно покрывались почерневшие стены уцелевших от пожара зданий. Его эдикт, которым было обнародовано, что цезарь желает принять на свой счет все расходы по погребению жертв пожара, также как и по очищению улиц от груд обломков и мусора, был истолкован лишь желанием присвоить себе те или другие ценные или художественные предметы, может быть, случайно уцелевшие от пожара, которые могли оказаться под грудами развалин. Все эти несомненные признаки народного неудовольствия и неприязненных к нему отношений плебеев понудили, наконец, Нерона прибегнуть, из опасения, чтобы негодование черни не разразилось какою-либо вспышкою, к некоторым благодетельным мерам, клонившимся к тому, чтобы облегчить нужды беднейшим классам народонаселения. Таким образом, он приказал открыть свободный доступ в свои обширные сады обездоленным беднякам, не имевшим к своим услугам богатых загородных вилл, где бы они могли, подобно богатым патрициям, найти себе приют и убежище после пожара. Кроме того, по его приказанию было выстроено множество временных помещений для черни; были приняты должные меры к ускорению подвоза необходимых жизненных припасов из Остии и других ближайших местностей, и цена на хлеб понижена до крайних пределов возможности. Но и всех этих благих мер и благодетельных распоряжений цезаря было недостаточно для того, чтобы примирить с ним народные массы. В силах ли он был возвратить этим толпам вконец разоренных людей все утраченное ими: воскресить их погибших отцов, матерей, братьев, сестер, жен, детей, создать им их разнесенный домашний очаг, их незатейливое, с трудом и любовью приобретенное имущество? Усилению народного негодования порядочно способствовал и слух, в начале ходивший втихомолку и смутно, но мало-помалу приобретший всеобщую гласность, что Нерон — пока народ его сотнями погибал в огне, дыму и под развалинами пылавшего города — забавлялся пением, игрою на арфе и поэтическими импровизациями. С каждым днем озлобление плебеев росло, презрением и ненавистью были полны все сердца, и Нерон начинал уже трепетать, боясь, как бы не пришлось ему дорого поплатиться за свое увлечение неуместными восторгами.
Новый страх и днем и ночью теперь преследовал несчастного Нерона. Удовольствие видеть грандиозную картину Рима, тонувшего в море огня, и почерпнуть из этого зрелища те черты реализма, которыми он мог придать своей поэме «Взятие Трои» большую законченность, куплено было бы слишком дорогою ценою, если б повлекло за собою лишение трона, а быть может, и самой даже жизни. А между тем не было никакой возможности ни ошибиться относительно неприязненного настроения народа, ни заглушить его зловещего ропота и озлобления. Тигеллин и тот уже начинал высказывать некоторые сомнения относительно прочности верноподданнических чувств как самих преторианцев, так и германцев и других наемных войск, так как в рядах и тех, и других с каждым днем замечалась все большая склонность сочувствовать пролетариату в его озлоблении против цезаря.
Поппея и Тигеллин были единственными, от которых Нерон не имел никаких тайн и с которыми бывал вполне откровенен. Но как ни старались они своими советами рассеять его опасения, тем не менее ни тот, ни другая не в силах были придумать до сих пор ничего такого, что помогло бы трусливому императору воспрянуть духом. Было очевидно, что на этот раз даже и сенат заодно с народом считал его виновником пожара. А между тем трудно было — почти невозможно — уличить первого пустившего в ход среди народа те слухи, благодаря которым странное поведение и занятия цезаря в страшные дни народного бедствия сделались общею темою городских толков и пересудов; и Нерону оставалось только одно средство отвратить от себя грозные последствия народного озлобления; надо было отвести от себя подозрения народных масс, направив их для этого в другую сторону. Но где найти того или тех, на кого можно было бы с некоторою правдоподобностью взвалить подобное обвинение.
Однажды, пока Нерон с Тигеллином и Поппеею обсуждали этот вопрос, с каждым днем все настойчивее требовавший скорого решения, императору было доложено, что пантомим Алитур, любимец Нерона и иудей по происхождению, просил цезаря принять его, также как и одного первосвященника, садуккея и раввина, и выслушать их просьбу.
— Очень охотно я готов принять Алитура, — сказал на это Нерон, — но, что касается до его соотечественников, то я вовсе не желаю их видеть.
— Прошу тебя, цезарь, принять их и выслушать, — обратилась к Нерону Поппея, которая втайне была ревностною сторонницею иудаизма. — Они стоят этого. Я их знаю, так как оба были мне представлены во время моего пребывания в Нутеоли. Вдобавок, оба они люди очень влиятельные в Иерусалиме, а цезарю хорошо известно, что предсказания астрологов давно сулят ему корону царства Иерусалимского.
Нерон уступил просьбам Поппеи, и спустя немного Алитур в сопровождении первосвященника и раввина предстал перед императором. Алитур был в обыкновенной одежде богатого римлянина, но оба спутника его были в восточных костюмах и в богатых шелковых чалмах.
Первосвященник был далеко уже не молодой человек и отличался необыкновенно внушительным видом, чему порядочно способствовали и строгие черты его лица и длинная белая борода; раввин же был, напротив, человек лет не более тридцати и замечательно красивый.
— Добро пожаловать, Алитур, — приветствовала любезно Поппея любимца императора, и затем, обратясь к Нерону и указывая ему на иудеев, сказала ему, — этот старец, убеленный сединами, и есть всеми уважаемый первосвященник-садуккей Измаильбен-Фаби, а другой — это Иосиф Иерусалимский, сын священника Матфея, и сам священник, раввин.
Отвесив перед императором низкий, чуть ли не земной, поклон, оба иудея приложились поочередно губами к руке, которую протянул им Нерон. Он довольно сухо спросил их, по какому именно делу желали они его видеть.
— Нам так и не удалось исполнить, — начал первосвященник, — одну половину возложенного на нас поручения. — Нас послали в Рим, поручив нам обжаловать перед судом цезаря дело Павла Тарсянина, главного вожака галилеян, за те смуты, какие сеял он беспрестанно среди жителей Иерусалима, дабы побудить их к восстанию; но цезарь, пока буря задержала нас далеко от места нашего назначения, по своей доброте и бесконечной милости оправдал преступника. Другая же половина нашего поручения состоит в том, чтобы повергнуть к августейшим стопам императора просьбу садуккеев об освобождении некоторых наших священников, содержащихся в Риме в заточении на основании совершенно пустяшных обвинений прокуратора Феста.
— И я, в свою очередь, прошу цезаря исполнить просьбу первосвященника и велеть освободить его единоверцев, — сказала Поппея. — Я слышала уже не раз о различных угнетениях мирного и безобидного народа со стороны наших иудейских прокураторов.
— Но, ведь, последний прокуратор был человек твоего выбора, Поппея, — заметил Нерон, — ты, я думаю, сама знаешь, что Гессий Флор получил назначение на эту почетную должность, то благодаря твоей давнишней дружбе с его женою Клеопатрою.
— Я не сомневаюсь, что Флор окажется и добрее, и умнее своих предшественников, которые лишь и умели навлекать на Рим гнев иудейского Бога.
— Моисея? — спросил Нерон.
— Цезарь ошибается, — возразил первосвященник, — Моисей был лишь великим законодателем, которому бесспорно дана была мудрость превыше всякой людской мудрости; но смертному человеку мы не поклоняемся.
Наш Бог — Творец неба и земли.
— И вы думаете, что этот ваш бог настолько могуществен, что гнев его может быть опасен Риму? — спросил Нерон.
— Наш Бог карает всех тех, кто позволяет оскорблять его величие, — проговорил строгим тоном молодой раввин, — но он милостив с тем, кто чтит его законы и веления. Цезарь учен и знает, разумеется, что Помпей, дерзко ворвавшись в святое святых нашего храма, мог убедиться своими глазами, что не изображению осла, — как лживо рассказывали про нас многие, — поклоняемся мы; но, за дерзкое вторжение в наше святилище, Помпей был увлечен вскоре после этого в пучину тех различных бедствий, которые выкинули его обезглавленным трупом на берег Александрии; позорно был выгнан из нашего святилища явлением сонма ангелов казнохранитель Селевка, Гелиодор, а Александру Великому — за то, что он выказал должное уважение к нашему первосвященнику — Господь послал силу одержать множество побед, одолеть сопротивление многих чужеземных народов и покорить их своей власти.
— Слова раввина справедливы, — поддержал первосвященник своего соотечественника. — И я, в свою очередь, позволю себе напомнить цезарю, что, когда император Кай вздумал осквернить храм наш, поставив в него свое изображение, наш Бог поразил его безумием, и не прошло года, как кинжал убийцы пронзил ему сердце.
Очень суеверный в иные минуты, Нерон с жадностью прислушивался к словам иудеев.
— До сих пор я всегда думал об иудеях, что они, за исключением самих себя, разумеется, ненавидят весь род людской.
— Нет, никакой ненависти ни к одному народу мы не питаем, — возразил первосвященник, — иудеи, напротив, всегда возносят Богу молитвы за все семьдесят народов вселенной и каждый день приносят жертвы за их благоденствие; и не будь наших молитв и наших жертв, давно погибли бы все народы.
— Внемли, о цезарь, словам первосвященника и прикажи скорее освободить заключенных служителей иудейского Бога, — обратилась к Нерону Поппея.
— Просьба Поппеи будет исполнена, — отвечал ей император, — но, скажите мне по правде, — продолжал он, обращаясь к иудеям, — не очень ли своеволен и мятежен ваш народ?
— Цезарь напрасно думает так о нас, — сказал Измаил, — мы народ миролюбивый и смирный, пока не обижают нас; и ничего так не желаем все мы, как иметь возможность мирно сидеть у себя, — каждый в своем винограднике под тенью своей смоковницы. В нашем же храме мы усердно приносим жертвы за благоденствие императора.
— Цезарь не должен смешивать нас с христианами, — заметил Иосиф. — Подобно грекам, римляне еще не сумели научиться отличать одних от других, и все преступные действия христиан часто приписывают нам.
— Да кто же они такие, как не иудеи, эти христиане? — спросил Нерон. — До меня, конечно, доходили слухи о них, как о злодеях, тем не менее, я всегда думал при этом, что они не более, как иудейские сектанты.
— Боже избави! — с жаром воскликнул старец. — Их Бог — обманщик и злодей, распятый на кресте. Правда, в числе последователей учения этого безбожника находятся люди, — признаюсь с ужасом и омерзением, — нашего племени; но большинство их — язычники.
— Однако, изгнал же император Клавдий иудеев из Рима из-за их беспокойного нрава и страсти бунтовать?
— Это бунтовали не иудеи, цезарь, а только под их именем те же христиане, — народ беспокойный и непокорный. Тридцать лет тому назад, при Понтии Пилате был распят на кресте, как злодей и богохульник, их Христос, а в настоящее время Павел из Тарса их главный руководитель и наставник.
— Павел! — как бы что-то припоминая, повторил Нерон. — Не тот ли это, которого, помнится мне, судили как-то недавно и оправдали? А, между тем, на вид он, мне кажется, очень безобидный человек и при этом замечательно красноречивый, насколько я помню. К тому же и Агриппа, и Вереника, и Фест, и даже сам Феликс прислали самые лестные о нем отзывы.
— Все эти люди заклятые недруги садуккеев и только вводят цезаря в заблуждение, — возразил первосвященник. — Этот самый Павел — мало того, что он постоянно смущает народ, проповедуя против нашего священного закона, — еще запрещает платить должную подать цезарю и учит поклоняться, как царю, распятому Иисусу.
— Много нехорошего об этих христианах слышать случалось не раз и мне, — поддержала иудея Поппея.
— Вот они-то и есть настоящие ненавистники рода человеческого, а вовсе не иудеи.
— Если так, мне только остается пожалеть, что этого Павла суд, оправдав, освободил, — проговорил уже несколько скучающим тоном Нерон и, потом, обратясь к Тигеллину, приказал ему распорядиться, чтобы заключенные в тюрьме садуккеи в этот же день были бы выпущены из-под ареста.
Услыхав это милостивое приказание, и первосвященник, и раввин низко поклонились императору и, высказав ему свою благодарность, удалились.
Лишь только иудеи вместе с Алитуром скрылись за дверью, как Тигеллин, вскочив стремительно со своего места, с восторгом воскликнул:
— Иудеи эти подали мне одну блестящую, счастливую мысль! Удивляюсь лишь, как это я сам до сих пор не додумался до этого!
— Что такое? — спросила Поппея.
— Христиане — вот на кого удобнее всего взвалить обвинение в поджоге Рима; и с этой минуты цезарь может смело успокоиться, отбросив всякие опасения: милостивые к нам боги сами указали нам на жертву, и в народе прекратятся теперь и ропот, и неудовольствие.
— Бесподобная мысль! — одобрил Нерон, но тотчас же прибавил: — но где найти человека, который мог бы сообщить нам некоторые необходимые для этого подробности как о нравах, так и о деяниях этих самых христиан?
— Такие сведения может нам сообщить Алитур: он, как актер, вращается постоянно между разного рода людьми, — сказала Поппея.
Едва успевший покинуть дворец, Алитур немедленно был потребован обратно к цезарю и, отвечая на вопрос, что знает он о христианах, не задумываясь, повторил все, бывшие в ту эпоху в большом ходу, гнусные клеветы о поклонениях христиан ослу, об убиении младенцев, чудовищных оргиях и вакханалиях и непримиримой ненависти к людям, — клеветы, не раз слышанные им в различных слоях римского общества.
— Но, может быть, у них есть друзья и доброжелатели среди плебеев? — осведомился Тигеллин.
— Навряд ли, — ответил Алитур. — Народ их ненавидит, видя в них заклятых врагов всяких увеселительных зрелищ, удовольствий и, особенно, игр гладиаторских. Вдобавок, они успели в порядочной степени восстановить против себя народ тем нескрываемым отвращением, с каким отворачиваются, проходя мимо наших храмов; да и, вообще, своею угрюмостью и резкою грубостью они составили давно себе репутацию людей, способных на всяческие преступления.
— Избавиться от таких ненавистников людей и богов было бы очень недурно, — заметил Тигеллин и, обратясь к Алитуру, предложил ему следующий вопрос: — А как ты полагаешь, мой друг, Алитур, уж не они ли настоящие виновники последнего пожара?
— Это более чем вероятно, — ответил Алитур; — мне не раз рассказывали, будто в своих собраниях часто они толкуют о том, что весь мир будет предан огню.
— Не лишено, мне кажется, некоторой знаменательности и то странное обстоятельство, что наименее пострадавшею от огня частью города как раз оказалась заречная, где живет большинство их.
— Прекрасно! Все это указывает нам, что подозрения римлян в поджоге Рима должны быть направлены в эту сторону, — сказал Нерон. — Но как их уличить? Где найти показания против них? Свидетелей?
— Это сделать трудно, цезарь. Они собираются украдкою в самых потаенных местах и, к тому же, всегда принимают всевозможные меры к ограждению себя от опасности быть накрытыми.
— Однако, нельзя ли будет тебе, Алитур, как-нибудь проникнуть в их собрание и там постараться подкупить несколько человек?
— Я готов попытаться, если такова воля моего цезаря, — ответил Алитур, — и, конечно, приложу все усилия, чтобы сделать ему угодное.
— Да, оборудуй это дело, Алитур, и щедрый дар будет тебе наградою за твое усердие, — сказал Нерон. — Ты знаешь, арфисту Менекрату я подарил целое состояние сенатора, гладиатора Специлла наградил роскошным поместьем одного консула, подарил дом в Риме и загородную виллу ростовщику Панеросу, — следовательно, тебе должно быть не безызвестно, как щедро награждает цезарь тех, кто усердно ему служит.
После речи Лина, к собранию обратился другой из пресвитеров, по имени Клэт, и сказал следующее: «Сейчас предупредил вас наш наставник и отец Лин, что дни тяжелые близятся. И, в самом деле, уже начинают ходить темные слухи, будто недавний страшный пожар — дело наших рук. Кто мог распустить такую клевету — этого нельзя знать; но всем вам, братья мои, хорошо известно, что все мы скорее бы решились принять муки самой лютой смерти, чем пойти на такое чудовищное злодеяние. Но мало поможет нам пред судилищем язычников наша невинность, и не тронутся жалостью к нам сердца наших недругов в этом Вавилоне. Со всем тем мы не убоимся, хотя бы и целые тьмы ненавистников ополчились на нас: мы твердо веруем и уповаем, что Тот, Кто послал Своего ангела к ввергнутым в разожженную печь трем отрокам, Кто спас Даниила от пасти львов и Иону во чреве кита, Тот не покинет и нас. Возблагодарим Бога, который помог благовестителю нашему Павлу выйти из заточения и уехать, не подозревая грядущих на нас гонений и наших скорбей, ведь иначе он не покинул бы нас в тяжелую годину бедствий. В эту минуту на пути к нам находится тот ученик, которого любил Христос, и этот возлюбленный словом своим ободрит нас и будет нам верной опорой».
После речи Клэта, Лин, воздав руки к небу, благословил свою паству во имя Отца и Сына и Духа Святаго, и богомольцы, кто попарно, кто втроем, а кто поодиночке, начали постепенно расходиться теми же потаенными тропинками и темными закоулками, какими пришли.
Предшествуемый Филетом, Алитур возвращался домой, чувствуя, как горело в нем сердце. Он явился в собрание христиан со злым намерением предать их, в угоду их гонителям, казням и лютым пыткам; уходя же от них, был весь охвачен каким-то, неведомым для него, чувством благоговейного умиления перед тем, что видел и слышал среди них. О, как были лживы те гнусные вымыслы о них, которым он легкомысленно придавал столько веры! Эти люди, которых клеймили бесстыдными клеветами, в ненависти к которым сходились люди самых противоположных убеждений и правил, от патриций к плебеям, о которых последние отброски форума говорили не иначе, как о каннибалах, отъявленных злодеях и чудовищах всякого разврата, — эти люди были чисты, непорочны, были праведниками. И какими бессодержательными, искусственными и несостоятельными показались Алитуру доктрины и теории различных философских школ, в сравнении с простотою, ясностью и полнотою того учения, которое проповедовали эти, лишенные даже покровительства закона, отверженцы общества. Даровитый актер, красавец и всеобщий любимец римской публики, Алитур бывал нередко приглашаем в дома тех и других богатых патрициев, где не мог не заметить, сколько пустоты, томительной скуки и духовной неудовлетворенности, прикрывало собой роскошь и блеск богатой обстановки. Да и сам он разве не постиг давно всей суеты той опьяняющей славы, которая гремела в восторженных рукоплесканиях бесчисленных поклонников его таланта? Увлеченный в водоворот светских удовольствий и порока с юных лет, Алитур, однако, сознавал порою всю страшную пустоту своей жизни и тяжелым бременем казалась ему подчас сама жизнь, за пределами которой видел он один лишь могильный мрак. Но в этот вечер идеал нравственной чистоты предстал перед его духовным оком в новом свете, в каком-то неземном сиянии, и жгучее раскаяние охватило его.
С лихорадочным нетерпением он ожидал наступления дня следующего собрания христиан, но уже не с той целью, чтобы приобрести против них такие показания и улики, которые могли бы послужить поводом к различным гонениям на них, а скорее с той целью, чтобы приобрести возможность быть им полезным и сделать все, что только было в его власти, для избавления их от грозившей им беды. Сверх того, душа его жаждала услышать еще раз кроткие слова любви и утешения, увидать того, которого Клэт назвал любимым учеником Христа, узнать побольше о Том, Кому с таким набожным энтузиазмом поклонялись эти новые люди, постичь, в чем заключался источник зажженной Им надежды, — того душевного мира и той праведности, которые Он сделал доступными не для одних только умственно развитых людей, но и для всякого бедняка, для каждого раба, для последнего из отверженных.
Находясь всецело под тем впечатлением, какое он вынес из общества христиан, Алитур с ненавистью смотрел все эти дни на свою деятельность пантомима, и эта обязанность, в качестве законтрованного актера ежедневно выставлять свою особу, красоту и пластичность поз и движений на показ толпе, была для него отвращением и пыткою. Возвратясь в один из таких дней домой, усталый физически, но еще более нравственно разбитый, он в отчаянии повалился на свое ложе и, повернувшись лицом к стене, горько заплакал. Но как раз в это время к нему вошел слуга и доложил, что его требует к себе цезарь, и бедный Алитур, волею-неволею, должен был встать, облачиться в придворный костюм и, приняв свой обычный, беспечно веселый вид, явиться к императору. Когда он вошел в кабинет Нерона, этот последний, с каким-то лихорадочным нетерпением стал засыпать его вопросами относительно дела, затеянного им против христиан, и спросил, между прочим, удалось ли ему, наконец, проникнуть в потаенные притоны их сходок и собрать против них какие-либо улики.
— Нет, цезарь, улик против них я, пока еще, никаких собрать не мог, — ответил Алитур, — и хотя мне и удалось дня три тому назад побывать в их собрании, тем не менее там я не слыхал и не заметил ничего такого, в чем можно было бы усмотреть, хотя бы малейшую тень чего-либо противозаконного, и я склонен думать, что все, что случилось мне про них слышать и что я со слов других так легкомысленно передавал цезарю, — одни лишь глупые выдумки народа и чистейшая клевета.
— Они хитры, Алитур мой, эти христиане, — заметил Нерон своему любимцу. — Поппея слышала про них самые дурные отзывы. Но, как непосвященный в их гнусные тайны, ты, разумеется, не мог сразу разглядеть их и понять, что они за люди в действительности.
— Да и какое нам, в сущности, дело, кто они? — вмешался Тигеллин, — для нас важно иметь налицо каких-либо злодеев, на которых можно бы было указать, как на поджигателей Рима, а для этого что же для нас может быть более подходящим, чем эта угрюмая, человеко-ненавистная и тьмою порожденная секта, как гнойная язва, противная народу? Во всяком случае, истребление этих людей было бы немаловажною заслугою в глазах всего римского общества.
— Бедняги! — с тяжелым вздохом проговорил Алитур. — Право, мне как-то жаль причинять им еще более зла, чем я уже причинил своею необдуманностью… Все-таки, я приложу все свои усилия, чтобы разузнать о них подробнее, и, может быть, в скором времени буду в состоянии сообщить цезарю нужные ему сведения.
— Наш несравненный Алитур начинает, как кажется, слегка вилять, — осторожно заметил Тигеллин императору, как только ушел пантомим. — Не надо забывать, что по своему происхождению он все же иудей, а теперь в довершение, видимо, проникнут малодушною жалостью к этим людям.
— Поппея уверяла, однако ж, будто иудеи питают к христианам еще более ненависти, чем мы, — возразил Нерон.
— Однако, корень той и другой ереси один и тот же, в этом цезарь может быть вполне уверен. — Впрочем, я попытаюсь сам разведать, где находятся притоны тайных сходок этих христиан, так как не могу скрыть от цезаря, что необходимость успокоить народ с каждым днем становится настоятельнее.
Дня через два за Алитуром опять зашел Филет, чтобы служить ему еще раз проводником в собрание христиан и, при этом, сообщил пантомиму, что христиане, узнав, что им грозит близкая опасность, решили собраться на этот раз в другой копи близ Алиевой дороги, тем более, что собранию богомольцев, в виду приезда в Рим Иоанна, одного из двенадцати учеников самого Христа, предстояло быть многочисленнее обыкновенного. Зная по опыту, что Филет — один из тех людей, которые всегда и при всяких обстоятельствах готовых за деньги продать свою честь и совесть, продать и недруга, и друга, Алитур старался избегать по возможности всяких с ним разговоров насчет христиан, но в душе дал себе слово приложить все старания, чтобы как-нибудь, незаметным образом, предупредить христиан о готовившихся против них кознях, успеху которых, в своем полном неведении, что это за люди, он сам вызвался способствовать.
Богослужение состояло из таких же молитв и гимнов, и было совершено, в том же порядке, приблизительно, как и в тот вечер, когда Алитур впервые посетил собрание христианского братства. Небольшое расстояние отделяло теперь Алитура от группы пресвитеров, среди которых находился Иоанн. С глубоким благоговением и, как будто, с некоторым даже страхом взирали на апостола окружавшие его братья христиане. Иоанн казался грустен и задумчив; и было что-то строгое в сосредоточенном выражении его красивых, бесконечно добрых глаз, пока он смотрел с такою любовью на собравшуюся здесь братию. И, не мудрено: в этот день Иоанну пришлось, проходя по обгорелым улицам Рима, видеть не одну картину крушения: груды развалин, черные от копоти и дыма остатки там и тут торчавших стен; слышать плач и скорбные жалобы целых сотен бедняков, кое-как ютившихся в убогих временных лачугах, наскоро сколоченных на Марсовом поле; а, пока он стоял в глубоком раздумья и полный страданий к несчастным перед одной из полуобгорелых колонн на Авентине, мимо него на серебряных носилках пронесли Нерона, который, небрежно развалясь на пурпуровых подушках, смеялся беспечно, потешаясь грязными остротами и циничными шутками сопровождавших его льстецов и фаворитов. Жгучим негодованием к бессердечному деспоту воспылала душа кроткого Иоанна, и теперь, обратясь к собранию с речью, он говорил вдохновенным, образным и мощным языком библейских пророков. Аллегорию, — впоследствии увековеченную им в его откровении, — говорил он о звере, выходившем из глубины морской с богохульным именем на голове: люди поклонились этому зверю и говорили: «Кто подобен зверю сему? и кто может сразиться с ним?» В живых красках описал он горе и скорбь народа; говорил и о той войне, какую надо будет вести этому зверю со святыми, и о том, что он победит, а также и о возмездии, что воспоследует, и о безумной ярости народов против Того, Который есть, был и всегда будет.
Голос апостола замолк. Священный трепет охватил слушателей, и, вдруг, все эти люди, пав ниц, зарыдали как один человек. Зарыдал и Алитур. Тогда Иоанн, полный сострадания, еще раз обратился к ним с речью: «Не кручиньтесь так, дети мои возлюбленные, — сказал он, — и не расходитесь по домам с сердцем, полным скорби, и печали. Я предвижу, что для многих из вас уже готовится венец мучений, суждено вам принять кому истязания и пытки, кому лютую смерть. Избавление стало невозможным: между нами есть предатель. Есть здесь еще и другой человек, хотя и не предатель, но имевший намерение стать нам открытым врагом». При этих словах апостола сердце Алитура замерло. — «Но, — продолжал Иоанн, — Божья благодать коснулась грешника, и он раскаялся, и хотя нескоро, но будет спасен. А теперь, дети мои, совершите ваши обычные приношения Господу и в пользу неимущей братии, ибо между вами изрядное есть число таких, которых жены вскоре будут вдовами и дети сиротами, и как тех, так и других братство должно будет взять на свое попечение. Но, говорю всем вам, как сказал наш Господь в ту ночь, когда был предан: „Да не смущается сердце ваше“, — и да будет новая заповедь Его: „любите друг друга“ прощальным словом моим к вам».
После сбора, во время которого богомольцы пели хором священный гимн, между тем как дьяконы обходили их ряды, принимая посильную лепту каждого, Лин обратился к своей пастве со словами: «Возлюбленные братья мои, времена настали тяжелые для нас и знать, где и когда разразится над нами гроза, мы не можем. Но если будет на то воля Божия, то через три дня и опять здесь же мы снова соберемся для духовного общения и еще раз послушаем слово нашего благовестителя».
Приняв благословение, собрание стало расходиться; снова, словно таинственные привидения, скрылись богомольцы, сливаясь один за другим с ночною темнотою.
Не уходил один Алитур. Отпустив Филета под предлогом, что для них будет безопаснее, если они пойдут двумя различными дорогами, он остался около самой копи в ожидании выхода пресвитеров, которые должны были сопровождать Иоанна до дома пресвитера Лина.
— Выслушай меня, учитель, — подойдя к апостолу, проговорил он на иудейском наречии, своем родном языке, еще не совсем позабытом им среди язычников, — я должен сообщить тебе одно важное дело. Имя мое…
— Я знаю, мой сын, кто ты, — прервал его Иоанн на том же диалекте. — Дитя Авраама по своему рождению, ты исчадие сатаны по образу жизни. Да, плачь, дитя мое, ибо бесчисленны грехи твои; но и возрадуйся, ибо, как головня, ты будешь вырван из пламени.
— Не имел я понятия до сих пор о настоящем учении христиан, благовеститель, — проговорил с трепетом Алитур, — и никогда еще не слыхал я имени Христа иначе, как с изумлением. Но отныне, убежденный в истине Его святого учения, я прозрел и понял, что в нем сосуд новой жизни, в нем обновление обветшавшего мира. Слепой в моем неведении, что за люди христиане, я сам по легкомыслию вызвался способствовать тем козням, которые готовят им их враги. Но теперь я готов сделать все, что только могу, чтобы спасти их; ты же в твоей премудрости руководи мною и научи.
— Да простится тебе грех, совершенный по неведению, сын мой; но спасти нас ты не можешь: это свыше твоих сил. Тем не менее приложи ревностное усердие на это, и да будет Господь тебе помощником.
— Благослови меня, отец, так как болит душа моя, изнывая от печали.
— Да будет с тобою мир и благодать Господа нашего Иисуса Христа. Он не отвергнет от Себя грешника, раскаявшегося и возненавидевшего свой грех.
На следующий день, рано утром, Алитур поспешил во дворец, чтобы получить аудиенцию у императора. Нерон, который в то время бывал всегда очень рад видеть своего любимого пантомима, принял его очень благосклонно. Но не весел, против своего обыкновения, был на этот раз красавец Алитур, который, войдя в кабинет, со слезами повергся к ногам цезаря.
— Что случилось с моим веселым пантомимом? — спросил его Нерон. — О ком эти слезы? Уже не опять ли что-нибудь насчет этих несносных христиан?
— Пощади их, цезарь! умоляю тебя, пощади! Я убедился, что они невинны как агнцы, и что нет у моего императора подданных более добродетельных.
— Добродетельных! — засмеялся Нерон. — Вздор один, милый Алитур, или же одно лицемерие, эта много-прославляемая добродетель. Мне в жизни искусство нужно, нужны удовольствия и наслаждения, а этим глупым фанатикам хотелось бы задушить всякое веселье в жизни, вычеркнуть из нее всякое наслаждение, — стереть с лица земли культ Венеры и веселого Вакха.
— Не захочет же однако, мой возлюбленный цезарь предать пыткам и смерти людей невинных?
— Как это невинных?! — воскликнул Нерон. — Все они, от первого и до последнего, — или заговорщики, или колдуны, или убийцы, и все без исключения ненавистники общества и его благосостояния.
— Все эти слухи о них — одна чистейшая клевета, цезарь! — в отчаянии воскликнул Алитур. — Я и сам разделял такое общераспространенное мнение о них, — верил бесстыдным, ни на чем не основанным выдумкам; но я видел теперь их, слышал их учение и убедился, что все это одна безумная болтовня невежественных масс.
— Но, во всяком случае, они фанатики — люди угрюмые и упрямые — и вместе с тайною ересью своей являют собою одну из самых больных и нечистых язв современного общества. В виду этого бросим этот разговор. И почему это вдруг вздумалось моему веселому красавцу Алитуру стать таким ревностным и горячим заступником этих презренных поклонников какого-то несчастного плута, распятого на кресте по приказанию Пилата? Какое может быть дело жрецу искусства и общему любимцу всего Рима как до гнусной ереси этих людей, так и до их участи? Вдобавок ты сам знаешь, Алитур, что успокоить враждебное отношение ко мне плебеев крайне необходимо; а чем, скажи, могу я достичь этого лучше, как не представив черни каких-либо жертв на растерзание?
— Цезарю было бы не особенно трудно найти настоящих виновников пожара, — они стоят, может быть, гораздо ближе к императору, чем эти бедные христиане.
— Берегись, как бы не услыхал тебя Тигеллин: ведь, будет плохо, тебе несдобровать; придется, пожалуй, познакомиться с tunicae molestae и оставить после себя следы горячей смолы на арене амфитеатра. Выкинь-ка лучше дурь из головы. А теперь мы прекратим этот разговор; он не весел, твои представления забавнее.
В это время в кабинет цезаря вошла Поппея, и Алитур поспешил удалиться. Проходя коридором, он в отчаянии повторял, ломая себе руки: «Поздно! поздно!» — и поклялся никогда более ни словом, ни делом не вредить христианам, представив врагам их действовать без его помощи и содействия.
Но — увы! — ни в дальнейших сообщениях, ни в услугах Алитура Тигеллин более не нуждался. Проведав чрез своих шпионов — а их было у него пропасть — о сборном пункте и дне ближайшего собрания, он со всех сторон раскинул свои коварные сети. Ничего этого не подозревал Алитур, и в назначенный день и час явился в собрание, но на сей раз уже один, без Филета… Богослужение кончилось, и апостол Иоанн обратился к братьям с речью, но не успел он окончить своего увещательного слова, как вдруг толпа юношей и отроков, стоявших на страже у входа в подземелье, растерянная вбежала в собрание с криком: «Спасайтесь, братья, преторианцы идут!» и принялась торопливо тушить лампы. Но едва только успели юноши предостеречь братию, как следом за ними в ряды богомольцев уже ворвалась целая ватага легионеров с обнаженными мечами. Мигом погасли факелы и все лампады, и многие из братьев, ища спасения, укрылись в темноте в различных подземных разветвлениях песчаной копи, — то было первое начало катакомб. В темноте и общей свалке сбито было с ног несколько человек христиан, однако ж, при этом кровопролития никакого не было. Вступив в собрание, сотник, предводительствовавший отрядом преторианцев, направился прямо к тому месту, где стояла группа пресвитеров, и арестовав Лина, уселся на епископское место; в то время как один из десятников уже схватил было за плечо апостола. Увидав это, Алитур, подчиняясь невольному движению, ринулся вперед; но пока он пробирался чрез толпу богомольцев и легионеров, спеша на помощь к Иоанну, один исполинского роста могильщик, на котором была обязанность высекать могилы для почивших братьев, успел уже схватить десятника за руку и отстранить от Иоанна; тем временем пресвитер Клэт быстро взял апостола за руку и увлек за собою по одному из извилистых подземных проходов, которым они и вышли из копи вместе с последовавшим за ними Алитуром. Здесь, укрывшись втроем в одном из ближайших виноградников, они долго ждали, раньше чем отряд преторианцев, покинув копь с захваченною им толпою христиан, не скрылся в ночной темноте.
— Куда нам идти теперь и где найти безопасное для тебя убежище, отец! — воскликнул Клэт. — Предложить тебе приют у себя я — увы! — не могу: вольноотпущенник сенатора Нервы, я поэтому живу в его доме, где жизнь твоя будет в большей опасности, чем где-либо.
— Пойдем со мною, о, отец мой, я укрою тебя в моем доме, — обратился Алитур к Иоанну. — Я еще не христианин, а лишь жалкий и презренный гистрион. Но доверься мне и поверь, что в моем доме твоя жизнь будет в большей безопасности, чем во всяком другом доме в Риме. Оставайся у меня и будь моим гостем желанным, пока не представится тебе возможность уехать обратно в Кесарию.
— Я верю тебе, сын мой, и не колеблясь доверяюсь тебе; веди же меня в свой дом, — сказал апостол.
И сын Заведеев провел эту ночь под кровом римского пантомима Алитура. Но сон в эту ночь ни на минуту не смежил век кроткого и любвеобильного Иоанна; всю ночь простоял он на коленях, принося пламенную молитву за братьев: наступило время великих смятений и началось первое гонение на христиан.
Почти две тысячи арестованных христиан — мужчины, женщины и даже дети — были размещены немедленно в различных правительственных тюрьмах, вскоре после чего, вместо всяких допросов, их подвергли целому ряду мучительных пыток и истязании, при которых присутствовал неизменно, с нескрываемым злорадством глумясь всячески над несчастными и их страданиями, сам. Тигеллин. А между тем, на следующий же день после ареста, императором был обнародован эдикт, гласивший, что христиане, как уличенные виновники пожара Рима, будут преданы примерной казни. При этом Нерон, обвиняя последователей учения Христова в явном покушении на общественное благосостояние, охарактеризовал их, как тайных врагов римского общества и ненавистников всех римских богов и религиозных обрядов римского народа, присовокупляя в заключение, что священная обязанность всячески содействовать истреблению этой зловредной секты лежит не только на нем, как на вожде своего народа, но и на каждом из его благонамеренных подданных. Впечатление, произведенное в народе этим эдиктом цезаря, было довольно благоприятно в том смысле, что свое озлобление против цезаря плебеи не замедлили перенести на мнимых виновников пожара.
Пресвитер Лин, в качестве старшины римских христиан, был подвергнут истязаниям в числе первых. Но старец, давно уже убеленный сединой, остался непоколебимо тверд в своей вере во Христа и, принимая муки различных пыток, одна другой бесчеловечнее, во время с негодованием отвергал, как грязные клеветы, взводившиеся на христиан, так и всякое их сообщничество с поджигателями Рима, кто бы они ни были. Замертво унесенный из залы пыток обратно в тюрьму, Лин вскоре затем был взят оттуда, благодаря подкупу сторожей, женою Авла Плавтия, Помпониею Грэциною, которая, приютив старца в своем доме, долгое время ухаживала за ним, леча раны, переломы и вывихи членов с заботливостью сестры милосердия. Но впоследствии Помпония, с соблюдением величайшей тайны, перевезла Лина для большей безопасности на одну из загородных вилл своего мужа, где, искалеченный навсегда и совершенно разбитый адскими пытками жестокого Тигеллина, Лин скончался, как и многие из его единоверцев и сотрудников, мучеником Неронова гонения на христиан.
К величайшей досаде Тигеллина, который, присутствуя на этих пытках, то краснел, то бледнел от злобы, и другие жертвы его коварства выказали не меньше мужества и стойкости; только от очень немногих, и то исключительно от неофитов и оглашенных, злодею удалось исторгнуть пытками кое-какие ничтожные показания и имена некоторых из тех, которые по различным причинам могли исповедовать христианство только втайне. В числе таковых между прочим были названы некоторые вольноотпущенники и рабы из рода цезаревых рабов, а также и из домочадцев Авла Плавтия; несколько человек преторианцев, сотник Пуденс, Андроник и Юния, сродники Павла Тарсянина, Прискилла и Акила, пресвитер Клэт.
Но как ни были ничтожны все эти показания, тем не менее для нещекотливого в делах чести и совести Тигеллина этого было более чем достаточно, чтобы на основании их придумать целый план заговора, приписать его христианам, распорядиться о поголовном аресте их всех без исключения, объявить каждого из них злоумышленником и государственным изменником. Ближайшим последствием такой меры явилось переполнение невинными людьми всех римских тюрем, где, вследствие тесноты помещения, грязи, неимоверной скученности арестантов и невообразимо скверной пищи, дававшейся заключенным, скоро появилась тифозная эпидемия, которая, свирепствуя со страшною силою, сопровождалась громадным процентом смертности.
В виду такого обстоятельства, Тигеллин принялся настоятельнее прежнего советовать Нерону разом покончить с христианами, предав их казни целым гуртом.
— Рим и так переполнен народом, — уговаривал он императора, — и, содержа на своем иждивении не одну тысячу пострадавших от пожара бедняков; цезарь в этом числе дает приют и пищу многим сотням христиан. Почему бы цезарю сразу не избавить общество от этих, всеми признанных злодеев — от этой гнилой язвы? Люди эти отворачиваются брезгливо от наших храмов, гнушаются культом наших богов, и за это ненавидит их народ. Одно уже задержание их произвело замечательно благоприятную перемену в настроении черни, прекратив массу неудобных и нежелательных толков и слухов. А в настоящее время императору следует немедленно издать еще другой эдикт и обнародовать о присуждении злодеев к смертной казни, имеющей воспоследовать, лишь только решен будет вопрос, какого рода должна быть эта казнь.
— Их главных вождей я намерен предать какому-нибудь особому, необычайному, наказанию и притом первыми, — проговорил император, — с остальными же мы успеем разделаться как-нибудь потом.
— Их старшина, по имени Лин, не более как простой ремесленник, которого они величают своим епископом, уже заарестован, — сообщил Нерону Тигеллин, — и наравне с другими своими единомышленниками был подвергнут пытке, а в настоящее время он умирает, как было мне доложено. Впрочем, я надеюсь в скором времени нанести этим еретикам еще более тяжелый и чувствительный удар захватом одного или двух из тех двенадцати, которые слывут у них апостолами, так как знаю через своих верных агентов, что один из них, по имени Иоанн, уже с некоторых пор обретается в Риме, между тем как другой, по имени Петр, находится теперь еще в дороге, на пути к нам. Оба они были неразлучными товарищами того распятого Христа, которого люди эти признают за бога. Правда, Иоанна за последнее время мы потеряли из виду; но это ничего ровно не значит: не пройдет много времени, как и он и Петр будут в наших руках.
Тяжелым ударом для юной церкви римских христиан было жестокое гонение, воздвигнутое против них, чтобы отвести глаза народу и его справедливое — и более чем понятное — озлобление против поджигателей Рима перенести с настоящих виновников бедствия на людей совершенно невинных в этом смысле. Остававшимся еще пока на свободе братьям приходилось соблюдать крайнюю осторожность и собираться для молитвы и духовного общения не иначе как с соблюдением самой глубокой и строгой тайны. Очень ревностного и полезного помощника приобрели они себе в это тяжелое для них время в лице Алитура. Фаворит Нерона, Алитур был, понятно, человек очень не бедный и имел между прочим под самым Римом, по несколько в сторону от большой проезжей дороги Via Salaria, обширную виллу с садами, виноградниками, рощами и тенистым парком, куда на другой же день после ареста христиан он и поспешил, для большей безопасности, увезти апостола Иоанна, и где, поучаемый частыми беседами с кротким евангелистом, вскоре сам уверовал в истину нового учения и примкнул к числу его последователей.
Уделяя щедрую лепту из приобретенных талантом и красотою огромных своих богатств на облегчение нужд страждущей братии, Алитур предоставлял большею частью эти деньги в полное распоряжение Иоанна, который, неуклонный в исполнении одной из важнейших обязанностей христианина, посещал ежедневно своих братьев в их тяжелом заточении и там поручал раздачу приносимых им денег, которыми, кроме Алитура, снабжала его в порядочном количестве и Помпония Грэцина, содержавшимся в заключении пресвитерам и дьяконам. Такое ежедневное посещение братьев-узников было сопряжено, как хорошо знал апостол, с значительною для него опасностью в свою очередь лишиться свободы. Ввиду этого он предупредил Алитура, что если он когда-нибудь не вернется к вечеру на виллу, то из этого будет следовать, что он находится в заточении. И действительно, шпионы и разведчики Тигеллина не замедлили признать в этом усердном посетителе заключенных христиан того, кого так старательно разыскивали, и тут же, в одной из тюрем, арестовали его. Но, за отсутствием свободного помещения в других римских тюрьмах, апостола Иоанна заключили под сырые своды высеченной в скале Мамертииской темницы.
Здесь, во все время его заточения, апостола навещала постоянно жена Авла Плавтия, давно втайне восприявшая Св. крещение и с первого же дня арестов христиан обходившая, свято исполняя долг христианского милосердия, различные тюрьмы и казематы, в которых содержались ее новые единоверцы. Помпонии был чужд всякий страх за себя лично, и если она доселе не решалась открыто исповедовать свою веру во Христа, то делала это единственно из нежелания навлечь этим гонения не только на себя, но и на мужа. Но теперь, ввиду всех арестов, пыток, бесчеловечных истязаний и предстоящих казней своих братьев во Христе, она решилась, в случае ее арестуют за горячее участие к страдальцам, не колеблясь объявить, что и она христианка. Возмутительное убийство ее сына, юного Авла, возбудив общее негодование среди людей, которые сохранили еще некоторое благородство души, наполнило сердца их непритворной жалостью к бедной матери; и один за другим они поспешили выразить ей свое соболезнование и горячее участие; Помпония была уверена, что эти люди во всякое время будут готовы принять ее сторону и по возможности защитить ее; что же касается простых бедных людей, то эти давно уже чуть ли не молились на нее за ее бесконечную доброту к ним, теплое участие и постоянную готовность помочь им щедрыми подаяниями.
Как-то во время посещения одной из главных тюрем, Помпония встретилась тут с Тигеллином, который совершал в сопровождении многочисленного отряда преторианцев свой ежедневный обход арестантов, причем с нескрываемым злорадством наслаждался зрелищем страданий своих жертв. Увидав жену Авла Плавтия, он отвесил ей преувеличенно низкий поклон с явною насмешкою, на что Помпония ответила лишь чуть заметным движением головы и поспешила пройти дальше. Но Тигеллин остановил ее, заметив:
— Посещать грязные тюрьмы прекрасная Помпония не гнушается; но подарить чудным взглядом своих пленительных глаз бедного, презираемого ею префекта преторианских когорт она находит, как видно, ниже своего достоинства.
— Помпония не привыкла к льстивым речам и пустому фразерству, — ответила ему строго римлянка. — Презрения к префекту она не питает; но при этом не скроет от него, если ему угодно будет выслушать ее искреннее мнение, что между его подчиненными найдется достаточно простых рядовых, которых уважает она гораздо больше, чем уважает его.
Тигеллин, побледнев от злости, вскинул на Помпонию взгляд, полный ядовитой ненависти.
— Как бы не пришлось надменной супруге Авла Плавтия самой переселиться в ту или другую из тюрем. Недаром же, надо думать, идут слухи, что она такая же христианка, как и те, которых навещает так усердно, и, следовательно, заслуживает одинаковой с ними участи.
— Такой участи, как их, я заслуживаю так же мало, как и они, — ответила Помпония, — и кто же может знать лучше самого Тигеллина, что эти люди совершенно невиновны в том, в чем их обвиняют и за что так жестоко истязают. Но, как бы то ни было, все же жизнь этих людей, так же как и моя, в руках не префекта, а Того, Кто даровал нам эту жизнь, — и с этими словами Помпония прошла дальше, даже не взглянув на Тигеллина.
В надежде добиться некоторого смягчения участи приговоренных к смертной казни христиан, Помпония решилась сделать две-три попытки заинтересовать в их пользу некоторых высокопоставленных особ, близко стоявших к императору, и для этого обратилась прежде всего к Сенеке, как к старинному другу своего мужа. Но — увы! — полнейший индифферентизм к участи христиан — вот все, чем встретил просьбы Сенека, очень решительно отклонив от себя всякое ходатайство за них перед императором. К тому же философ находился и сам в очень угнетенном состоянии духа.
— Поверь мне, дорогая Помпония, что, если б я даже и согласился — из желания сделать тебе приятное — просить за них Нерона, все равно моя просьба ни к чему бы не привела. Я и сам волочу остатки дней моих с Дамокловым мечом всегда над моею головою, и если я еще жив и говорю с тобою в эту минуту, то это благодаря лишь тому обстоятельству, что Клеонику, моему вольноотпущеннику, которого на это дело подкупил Нерон, не удалось до сих пор отравить меня, потому что, кроме плодов с дерева, я ничего не ем, и кроме воды ключевой, ничего другого не пью. Итак, из этого ты можешь заключить, что, невзирая на громадные богатства, невзирая на высокое положение, назвать себя человеком счастливым я не могу, и уверяю тебя, что на меня находят нередко такие минуты, в которые я готов согласиться, что мы — люди и в самом деле не более как жалкие игралища богов, какие бы они там ни были.
— Бедный друг Сенека! Мне жаль тебя, — проговорила Помпония. — В безверие и мрачную безнадежность впал ты! И все это потому, что обветшал, пережив свое время, культ богов лживых, кумиров бездушных, глупых и ребяческих мифов. Но пойдем со мною по тюрьмам; взгляни там на бедных христиан, и ты увидишь людей искалеченных и изломанных жестокими пытками, больных, голодных, закованных в цепи и обреченных даже на ту или иную лютую казнь — и все же счастливых. Ты бы послушал, что говорит в различных своих посланиях к отдельным лицам, а также и к целым общинам, один из апостолов христиан — Павел из Тарсы, и тогда, может быть…
— Да мне и самому давно уже хотелось покороче познакомиться с воззрениями этого Павла и тем учением, что проповедует он, но ты знаешь сама…
— Ничего; я принесу тебе, Сенека, несколько списков с его писем, в которых ты найдешь нечто лучшее, чем одна лишь красота языка. Но скажи мне, неужели в своем презрении к новым людям откажешь ты даже и в простой материальной помощи тем, которым их религиозные верования помогают не только писать и мыслить высоко, но и вести образ жизни, сообразный тому, что проповедуют они и пишут?
Сенека глубоко вздохнул. — Давно прошло время моего влияния на императора, и миновало безвозвратно, — проговорил он, — а потому сделать что-либо для смягчения того наказания, к какому присуждены христиане, я решительно не в силах. Но я богат и охотно дам тебе для облегчения нужд этих несчастных золота; может быть, оно будет полезно и в том смысле, что поможет тебе посредством подкупа устроить бегство тем или другим из них. Вот все, что я в силах для них сделать…
После такого неудачного обращения к всесильному когда-то Сенеке, Помпония решилась просить за христиан Поппею, с которой ранее, когда Поппея была еще женою Креспина, находилась в дружеских отношениях. Обратиться с просьбою к самому императору она боялась, сознавая себя не в силах превозмочь того отвращения и того ужаса, какие со дня убийства ее дорогого Авла в ней возбуждал уж один вид этого человека, и потому опасалась, как бы при виде его не вырвалось у нее чего-нибудь такого, что могло бы повредить делу, так близко лежавшему ей к сердцу.
Явясь к Поппее, Помпония к своему изумлению застала ее в слезах. Однако гордая красавица приняла кроткую жену Авла Плавтия, которую знала давно, как одну из самых добродетельных женщин своего времени, очень благосклонно.
— Будь желанной гостьей у меня, Помпония, — ласково приветствовала она вошедшую, — не часто ты балуешь своими посещениями бедную свою императрицу. Быть жрицею Весты и находиться постоянно лишь в атмосфере святости и строгой добродетели — вот твое настоящее назначение. Но ведь и у нас, грешных, бывают свои печали и тяжелые минуты, когда мы нуждаемся, как и вообще все, в добром слове искреннего участия. Сейчас ты застала и меня в слезах: я думала о моем сыне, о моем бедном Руфе; этот мальчик для меня дороже всего на свете, а между тем Нерон, ненавидящий его, запрещает мне видеться с ним.
— Не сочувствовать в этом императрице я не могу, — с трудом подавив подступившее к горлу рыдание, проговорила Помпония. — Мой сын, мой бедный Авл, был одних лет с Руфом и был такой же мужественный, красивый и добрый юноша, каким знаю я сына императрицы, и…
— Оставь, Помпония, замолчи, умоляю тебя, — прервала ее Поппея, отворачиваясь от нее, чтобы скрыть против ее воли выступившую на лице краску стыда за поступок мужа. — Сын твой чем-то вызвал гнев Нерона и за это поплатился жизнью.
— Чем мог навлечь на себя гнев императора невинный отрок? Ему ли было думать об изменах, замышлять преступные козни? Но не с тем, чтобы плакать о моей утрате или говорить о моем личном горе, я пришла к императрице.
— Я просила тогда Нерона пощадить твоего сына, Помпония, и, обняв его колени, молила не убивать бедного мальчика. Но — увы! — Нерон стал глух к моим мольбам, — и, поверишь ли ты мне, Помпония, если я признаюсь тебе, что на меня — императрицу, жену цезаря — нередко нападает страх и опасения, как бы и над моим Руфом не было бы учинено не сегодня-завтра какое-либо злодеяние.
— Да хранит юношу Всевышний, — проговорила Помпония. — Если императрица желает, я могу взять Руфа к себе в дом. Муж мой вообще любит молодежь; Руфа же, как сверстника бедного Авла, мы оба будем любить еще горячее, и тогда через меня императрица будет иметь возможность сообщаться с сыном.
— Благодарю тебя, Помпония, за твое предложение; ничего лучшего не могла бы я пожелать для счастья Руфа. Но скажи мне теперь, что привело тебя сюда, в этот ненавистный тебе дворец?
— Поппея, я пришла в надежде заронить в душу императрицы искру жалости к невинным людям — к христианам. Отцами, матерями, братьями, сестрами, женами, мужьями и даже детьми этих людей переполнены все римские тюрьмы Их обвиняют, но обвиняют лживо, в поджоге Рима и других вымышленных злодеяниях. Я не хочу допустить, чтобы Поппея не желала воспользоваться своим влиянием на цезаря для спасения людей невинных. Да простит мне императрица мою откровенность, — но она ведь знает, что льстить я не умею, — если я скажу ей, что этим добрым делом она искупит многое, и многое простится ей…
— Ты заблуждаешься, Помпония, по доброте твоего сердца, относительно настоящего характера этих людей, угрюмых и необщительных, — возразила Поппея. — Совсем другие доходили до меня отзывы о них и, судя по этим отзывам, я должна сказать, что они вполне заслуживают ту участь, на какую обречены.
— Императрица предубеждена против них и судит о них на основании ложных и злых наговоров их непримиримых врагов иудеев, — сказала Помпония. — Но я знаю этих людей очень близко и могу смело сказать императрице, что если есть еще в этом погрязнувшем в беззаконии и разврате городе небольшая горсть честных и праведных людей, то горсть эту составляют исключительно одни христиане.
— Я знаю, ты лгать не станешь, Помпония, и, веря тебе, я, пожалуй, была бы не прочь исполнить, в память старой дружбы, твою просьбу; но я уверена, что все мои слова в защиту христиан будут напрасны. Нерон уже не тот влюбленный в меня, готовый исполнить малейшую мою прихоть, каким был раньше, и влияние мое на него, с тех пор, как не стало нашей крошки Клавдии, перестало быть всесильным. Но, конечно, подвинуть на злое дело я еще могу — для этого надо немного; но на доброе нет; и заставить его отказаться от задуманного им вместе с неразлучным Тигеллином злодеяния — свыше моих слабых сил. О, как тяжело, Помпония, сознавать и видеть, как постепенно рушится, распадаясь в прах, здание, сооруженное под напором честолюбивых вожделений и жажды властвовать, и верь мне, Помпония, что в настоящее время бедная Поппея нуждается в верном, искреннем друге более, чем в чем-либо ином.
Молча поцеловала Помпония императрицу и, простившись с нею, удалилась.
Несмотря на тяжелые притеснения и постоянную опасность подвергнуться аресту, оставшиеся пока на свободе христиане, не желая лишиться этого утешения, каким были для них общая молитва и духовное общение с их пастырями, продолжали собираться, хотя, конечно, еще с большими против прежнего предосторожностями. Не иначе как под покровом глубокой, темной ночи и украдкою, незаметно, сходились богомольцы, и в это время сборным пунктом их собраний бывал чаще всего один отдаленный виноградник, принадлежавший к вилле Алитура. Среди всех этих гонений, притеснений и душевной скорби о несчастной обреченной на казнь братии большим утешением было для римских христиан пребывание между ними недавно прибывшего в Рим апостола Петра из Вифсаиды. Краткие, но практические наставления «Кормчего Галилейского озера», на лице которого, казалось, как бы сохранилось отражение генисаретских солнечных лучей и дивного сияния Гермона, как и бодрящее его слово, проникнутое горячею верою, были для них надежною опорою, источником чистейшей радости. Когда в Коринее дошло до него известие о воздвигнутом против его братьев гонении, — сказал он им, — он нарочно ускорил свой приезд в Рим; и теперь вопрошает их: с подобающею ли христианину покорностью несут они свои страдания? И не страдают ли они за имя Христово? А потому, не блаженны ли они и не должны ли прославлять Бога, пославшего им такую участь? Не предварял ли об этом Христос, когда сказал: «и будете ненавидимы всеми за имя мое; претерпевший же до конца спасется». Берегитесь, наставлял он их, беззаконными поступками подавать врагу повод обвинять вас и злословить, «ибо такова воля Божья, чтобы мы делали добро, заграждали уста невежеству безумных людей, как свободные, не как употребляющие свободу для прикрытия зла, но как рабы Божии, всех почитайте, братство любите, Бога бойтесь, царя чтите. Христос пострадал за нас, оставив нам пример, дабы мы шли по следам его».
По прибытии своем в Рим, апостол Петр, большинство друзей которого, как и родственники, принадлежали к числу иудейских христиан, поселился со своею женою Плавтиллою и дочерью Петрониллою в доме одной вдовы иудеянки, по имени Мириам, жившей в Трастевере — части города, лежащей по ту сторону Тибра. Если б апостол не выходил из этой, сравнительно уединенной и мало посещавшейся части столицы, то еще могла бы существовать кое-какая надежда, что шпионы Тигеллина не так легко разыщут место его жительства. Но при живом, деятельном и энергичном характере Петра всякое бездействие было немыслимо, да и в ушах его звучали немолчно, доносясь с галилейских цветущих полей, слова: «ибо алкал я, и вы дали мне есть; жаждал и вы напоили меня; был странником, и вы приняли меня; был наг, и вы одели меня; был болен, и вы посетили меня; в темнице был, и вы пришли ко мне». И Петр, еще не отдохнув с дороги, отправился, взяв себе в путеводители сына Мириам, юношу Назария, обходить различные тюрьмы Рима, и весь этот день провел он, навещая страждущих братьев своих, а к вечеру шпионам Тигеллина сделалось уже известно, в какой части столицы апостол нанял себе помещение. Сведения же о том, кто был Петр и какое было его высокое значение в глазах последователей нового учения, доставил Тигеллину — по словам, по крайней мере, некоторых преданий — Симон Волхв, справедливо прозванный отцом всех ересей, который своими обманами успел стяжать себе громадное богатство, сильное влияние и чуть ли не божеские почести не только у самаритян, но и среди многих других племен и народов.
Как-то в доме сыновей Симона Коринфянина, того самого, которого заставили нести крест за Христом на Голгофу, Руфа и Александра, собралось для Господней вечери несколько человек христиан из иудеев. В числе их был и апостол Петр. Собрание это было накрыто эмиссарами Тигеллина, причем арестовано было порядочное число христиан, которых увели в заточение. Однако ж Руф успел при первом же переполохе вывести апостола через заднюю дверь из своего дома, после чего поспешил вместе с ним к дому Мириам. На полдороге им повстречался сын вдовы, Назарий, спешивший к ним, чтобы предупредить апостола, что дом его матери оцеплен легионариями, и что она сама арестована; но что Плавтилла и Петронилла успели спастись, укрывшись в доме самарятинина Фаллы. Встревоженные страшными опасениями за жизнь своего благовестителя, христиане со слезами умоляли его немедленно же покинуть Рим, не дожидаясь, чтобы бегство перестало быть возможным для него, и Петр, вняв их доводам и мольбам, к которым жена его и дочь присоединили и свои, на следующее же утро с рассветом вышел в сопровождении юноши Назария за черту города. Но, пройдя по Аппиевой дороге приблизительно мили две, внезапно, как бы изумленный или чем испуганный, остановился и здесь — как рассказывал потом Назарий — весь осененный каким-то неземным сиянием стал на колени и, простирая руки кверху, произносил слова, после чего обратился к юноше и со слезами на глазах, но с радостною улыбкою сказал ему: «Надо нам вернуться, дитя мое: на это есть воля Христа», — и больше ничего не сказал. Но дня через два он рассказал апостолу Иоанну, своему товарищу по заключению, что ему было видение Христа, шедшего в Рим и несшего свой крест. — «Куда идешь, Господи?» — вопросил он. — «Иду в Рим, чтобы еще раз быть распятым», — ответил ему Христос. — «Иду с Тобою, Господи, — сказал апостол, — чтобы вместе с Тобою быть распятым». Тут, кротко улыбнувшись ему, видение исчезло.
Таким образом, вернувшись обратно в дом Фаллы вместе с Назарием, апостол Петр на другой же день еще раз отправился было обходить тюрьмы, с целью навестить заключенных своих единоверцев и заодно с этим постараться разузнать об участи матери Назария, Мириам. Но только что он вошел в первый каземат, как немедленно же был арестован. Отсюда его тотчас же препроводили под мрачные своды мамертинской темницы, где на него надели цепи и приковали к полу рядом с апостолом Иоанном. Горячим поцелуем приветствовали друг друга братья-апостолы, когда-то соученики Христа, а теперь и товарищи по заточению, и полилась между ними речь, полная чудных воспоминаний о дорогом, светлом прошлом. И воспоминали они то солнечные летние дни, когда веселыми беспечными детьми играли на песчаных серебристых отмелях Вифсаидского озера, то свои рыбачьи лодки и сети с богатым уловом рыбы в те годы, когда вместе внимали Богу-Слову; то воспоминали живописный Капернаум с его мраморною синагогою, белевшей своим отражением в золотистобагряной от солнечного заката зыби Капернаумского моря, зеленеющие очертания холмов и дальних гор. Вспоминали и о том времени, когда вместе с Андреем и Нафанаилом ходили смотреть Пророка пустыни, и, таким образом, несмотря на сырость и мрак своей темницы, на скудную пищу, состоявшую из куска хлеба и кружки воды, на убогое одеяние, не защищавшее от холода усталые члены этих двух неутомимых поборников нового учения, из которых старшему было уже семьдесят слишком лет, да и для младшего давно миновала пора молодости, несмотря на кандалы, цепи, холод и голод, — с вероятною перспективою принять, если не сегодня, то завтра ту или другую мученическую смерть, — эти передовые борцы за новую веру, эти первые пионеры в деле распространения того учения, которое приветствовал мир проклятиями, в своей бешеной ярости столь безумными, — эти люди, говорим мы, были счастливы своим упованием на Бога, своею глубокою верою в Него, и ничего не было в силах лишить их благодати душевного мира.
В эту же ночь приставленный к апостолам страж Мартиниан объявил им, что на утро следующего дня ждет их казнь. При этом оба апостола просили его сказать им, какого рода смертью предстоит им умереть. Но Мартиниан, умиленный их удивительною кротостью, а также и беседою, внимая которой был почти готов сделаться христианином, наотрез отказался отвечать на этот вопрос апостолов, очевидно, из жалости к ним.
— Я знал, что казни мне не миновать, брат мой, — обратился апостол Петр к Иоанну, — сколько раз слышался мне в моих сновидениях глас, повторявший: «Истинно, истинно говорю тебе: когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь». Впрочем, эта неизвестность, какою собственно смертью предстоит мне прославить Господа моего, ничуть не смущает меня. Но тебе, брат мой, дни твоего земного странствования будут еще продолжены.
— Скрыто для меня во мраке неизвестности, каким образом могло бы это случиться, — в тихом раздумьи проговорил Иоанн. — Но не смерть ли есть для нас эта жизнь? Не говорил ли Он нам: тот, кто со Мною, близок к источнику света, кто далек от Меня — далек от царствия небесного.
Страж Мартиииан сказал правду, предупредив апостолов о близкой казни. Вообще, с казнями христиан надлежало торопиться: у Нерона на шее лежала важная забота приступить скорее к затеянной им перестройке своей резиденции, и более всего своего «Золотого Дворца», а между тем вернуть себе утраченную им со времени пожара популярность, столь ему необходимую при таких предприятиях, он мог не иначе, как усыпив закланием невинных жертв небезопасное для него народное подозрение.
Но самая адская черта начинавшегося избиения невинных состояла в том, что страдания избиваемых, их стоны, муки и последние предсмертные содрогания предполагалось превратить в потешное зрелище для увеселения народа. Торжественная минута смерти каждого из этих несчастных обреченных на казнь христиан, таким образом, должна была служить поводом к взрывам грубого хохота и другим выражениям шумного веселья. Однако надо было торопиться и как можно скорее приводить в исполнение все те измышления жестокости, над которыми так старательно работал ум Тигеллина, ибо с каждым днем ускользало из его рук и рук Нерона, уходя чрез узкие ворота смерти, все больше и больше число намеченных к закланию жертв, одна за другою быстро похищавшихся свирепствовавшею в тюрьмах тифозною эпидемиею. Вот почему на следующий же день после ареста апостола Петра было обнародовано, что из двух старшин христианской секты, называемых апостолами, один будет распят на кресте, но головою вниз, и что казнь эта совершится на Ватиканском холме в здании цирка, вблизи того места, где возвышается обелиск, а другой будет ввергнут в котел с кипящим маслом на Via Latina.
На утро день занялся жаркий и душный; близость грозы чувствовалась в полнейшем безветрии раскаленного воздуха. Красным огненным шаром восходило солнце по затянутому паром, точно дымкою, небосклону. Выведенные из темницы апостолы, прежде, чем разлучиться в этой жизни навсегда, заключили друг друга в крепкое прощальное объятие и, напомнив друг другу с светлою улыбкою на лице прощальные слова Христа, двинулись спокойно в сопровождении отряда солдат, каждый своей дорогой по направлению к месту, назначенному для казни.
По дороге к цирку, который помещался на Ватиканском холме, Петру привелось еще раз свидеться с своею женою, тоже ведомою куда-то на казнь. Спокойно и без всяких признаков какого-либо страха обменялись они несколькими словами.
— Будь тверда и не падай духом, верная моя спутница на земном поприще, — сказал ей апостол Петр. — Тот, Кто поднял в Капернауме с одра болезни твою мать, не покинет и тебя. Радуюсь, что и ты тоже возвращаешься домой.
— Прощай, но не надолго, — твердым голосом ответила ему Плавтилла. — Страха во мне нет, я ведь знаю, что еще один короткий Час и я, и ты, — мы будем с Ним.
Бросив на жену еще один долгий прощальный взгляд, Петр проговорил на иудейском наречии: «Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что со мною Ты; Твой жезл и Твой посох — они успокаивают меня».
И, уведенные в две различные стороны, оба вскоре исчезли из глаз друг друга.
Услыхав, каким способом предстояло ему быть распятому на кресте, Петр только улыбнулся: он знал, что, распятый головою вниз, он очень скоро должен будет перейти из бесчувственного состояния к полному омертвению, тогда как при более обыкновенном способе распинания муки предсмертной агонии обыкновенно продолжались весьма долго — до двух, а иногда даже и трех дней.
Казнь апостола, по желанию Нерона, должна была совершиться в его присутствии, и Петр, увидав императора, когда приготовляли крест, поднял к нему правую руку, устремив на него долгий и пронзительный взгляд, перед которым Нерон невольно сробел, затрепетал и весь как-то съежился.
Апостол ничего при этом не сказал; но один из находившихся в толпе христиан, будучи не в силах сдержать порыва негодования, крикнул громко, обращаясь к императору:
— Не ликуй, убийца праведных, пройдет еще недолго времени, и в свою очередь ты будешь призван к суду беспристрастному и нелицеприятному Всевышнего Бога.
— Распять его! — в бешенстве заорал бледный от суеверного страха Нерон, — скорее заткнуть ему его проклятую глотку, злосчастную вещунью.
Но говоривший уже успел исчезнуть, скрывшись в тесных рядах многолюдной толпы зрителей.
Пригвоздив апостола к кресту, палачи водрузили крест основанием вверх при громком взрыве хохота толпы грубых язычников, причем апостол проговорил: «Радуюсь, что распяли вы меня таким образом, Христа ради, ибо умереть от одинаковой казни с тою, какую принял Он, я мню себя недостойным». То были последние слова великого апостола.
Тем временем молодой дьякон Климент, находившийся вместе с многими христианами в толпе зрителей, обратясь к некоторым близ стоявшим своим единоверцам, произнес вдохновенным голосом и на греческом языке: «Да, братья, я вижу его на кресте, но не вниз головою, а вверх, и розами и лилиями венчают его ангелы, а Господь влагает ему в руки книгу, из которой он читает».
По совершении казни некто Маркел, бывший когда-то учеником Симона Волхва, но впоследствии обращенный апостолом Петром на путь истинного Христова ученья, и Климент упросил палача отдать им за щедрое денежное вознаграждение бренные останки дорогого благовестителя, и похоронили их у подошвы Ватиканского холма.
Отсюда останки апостола были перенесены в свое время в тот изумительный храм, не имеющий себе равного, где вмещавшая их гробница, опоясанная рядом неугасимо теплящихся лампад, посещается из века в век сотнями тысяч паломников.
Не так быстро добрались до места назначения отряд солдат и толпа зрителей, сопровождавшие апостола Иоанна на казнь. Удушливая жара знойного августовского дня, большая людность тех частей города, через которые приходилось проходить этой процессии, как и сама сопровождавшая эту процессию толпа, многим превосходившая своею численностью ту, что провожала апостола Петра, — благодаря всему этому в значительной степени замедлялось шествие. Окруженный со всех сторон легионерами, с непокрытой головой и с связанными за спиною руками, апостол шел твердою и мерною поступью, слегка откинув голову назад и кротким, спокойным взором озирая по временам теснившуюся вокруг него толпу, невольно присмиревшую и даже как бы робевшую перед этим невозмутимым спокойствием и этою изумительною кротостью. Тем же твердым и спокойным шагом, каким прошел он весь путь к мучительной смерти, поднялся Иоанн по ступеням эшафота к пылавшему костру, над которым в прикрепленном цепями огромном железном котле, шипя, клокотало кипевшее масло, и, повернувшись лицом к толпе, еще раз окинул ее кротким взглядом своих красивых и вдумчивых глаз, после чего спокойно начал уже разоблачаться. Но в эту самую минуту сверкнула молния, и с треском пронесся над головами первый оглушительный раскат грома. С утра скоплявшиеся тучи разразились страшною грозою. Одна за другой засверкали молнии, гремели громовые раскаты, поднялся вихрь и, вздымая песок, клубами крутил его вверх, наполняя воздух пылью и мглою. В рядах зрителей поднялись пронзительные крики испуганных женщин, плач детей; мужчин охватил суеверный ужас перед явлением, вообще внушавшим в те времена изрядный страх невежественным народным массам, и мало-помалу все и все замерли под давлением какого-то тяжелого предчувствия. Но вдруг среди воцарившегося общего безмолвия послышался шепот нескольких сдавленных страхом голосов, повторявших: «Маран-афа! Маран-афа!», причем в толпе там и сям раздались восклицания: «Он волхв, колдун! Долой костер! Казнить его не надо; боги за него, и гнев их разразился над нами!» В эту минуту опять сверкнула молния и, озарив на мгновение своим холодным, белесоватым светом трепетавшую толпу, ударила в костер. Стоявшие на эшафоте легионарии, их начальник и сами палачи, объятые страхом, поспешили спуститься вниз, а тем временем Алитур, получивший в качестве любимца императора разрешение занять место наряду с некоторыми другими более почетными лицами на самом эшафоте, пользуясь удобной минутой, приблизился к апостолу и шепнул ему: «Скорее убегай и спасайся. В толпе много христиан: они укроют тебя и не выдадут».
— Благодарю тебя, сын мой, — ответил ему апостол. — Но бежать отсюда я не имею права, пока не увижу, что есть на то воля моего Господа.
Еще ярче сверкнула молния, широким зигзагом прорезав сизо-черные тучи, еще сильнее грянул гром, еще оглушительнее был его раскат, и раздались среди толпы неистовые крики язычников: «Уходи, уходи скорее! Он колдун или бог, и всех нас спалят его громы!» и, заколыхавшись, толпа ударилась в бегство, разбегаясь куда попало. Не в силах превозмочь охватившего и их панического страха, ринулись вслед за толпою и легионеры; за ними последовали и палачи, и на месте казни остался лишь апостол с Алитуром; но только что успели они спуститься с эшафота, как молния ударила в котел, сорвала его с цепей, и широким ярким пламенем запылал костер, залитый маслом.
Уведомленный к вечеру, когда гроза уже прошла и небо совсем прояснилось, о случившемся, Нерон был в свою очередь охвачен немалым суеверным страхом перед таким событием, и страх этот принял еще более грандиозные размеры в душе трусливого императора при известии, что Иоанн с места казни возвратился добровольным узником обратно под своды мамертинской темницы. Такою изумительною самоуверенностью и неустрашимостью апостола было усилено в Нероне впечатление, что Иоанн обладает силами сверхъестественными, и он поспешил сослать его на остров Патмос.
Совершившимся мученичеством апостола Петра и предполагавшимся к совершению мученичеством апостола Иоанна было положено начало тому длинному ряду весьма разнообразных по форме, хотя и не по степени жестокости, казней и истязаний над римскими христианами, который был придуман, в сотрудничестве с Нероном, Тигеллином, жестокий ум которого успел давно уже изощриться до высокой степени виртуозности на поприще всевозможных злодеяний. Завершился же этот ряд кровавых дел знаменитыми светочами Нерона.
Но слухи о воздвигнутом гонении против христиан до апостола Павла дошли не раньше, чем он прибыл с своим новым спутником Онезимом, заменившим ему в этом отношении оставленного им в Ефесе Тимофея, в Коринф. Первым движением Павла при таком известии было намерение немедленно поспешить в Рим. Однако, убедившись доводами Тита Коринфского, — своего сотрудника в деле распространения учения Христа, — что присутствие его, в виду той вероятности, что гонения на христиан не ограничатся одним Римом, а станут несомненно повсеместными, гораздо нужнее как в Крите, так и в других местностях, где непосредственно им самим были основаны братства христиан, он отказался, хотя и очень неохотно, от желания поехать на помощь к страждущей римской братии и начал готовиться к отплытию в Крит. Но раньше, чем он покинул Коринф, Онезим, тревожимый опасениями за участь дочери Нирея, упросил апостола отправить его в Рим с посланием к тамошним христианам, и, получив на это разрешение Павла, поспешил отплыть с первым же кораблем к берегам Италии. В самый же Рим он прибыл как раз в день той грозы, что была свидетельницею распятия Св. Петра и чудесного избавления от казни любимого ученика Христа.
Велик был его ужас, когда он увидел Рим в развалинах — с грудами мусора и обгорелых камней среди улиц, с лишь немногими кое-где уцелевшими от пожара и уродливо торчавшими там и сям черными от дыма и копоти остатками стен; но еще более ужаснулся он, убедившись, что слово христианин получило теперь в глазах народа значение равносильное со словами поджигатель и злодей. Побывав в двух-трех домах, где, как он помнил, жили раньше некоторые из знакомых ему христиан, и узнав, что эти люди давно куда-то исчезли, он отправился в дом Авла Плавтия в надежде собрать тут некоторые сведения. Но не более утешительными для него оказались вести, сообщенные ему и здесь: за исключением двух-трех человек, все рабы Плавтия из числа тех, что исповедовали, хотя большею частью и втайне, христианство, были заарестованы и находились в различных тюрьмах; сама же Помпония, заразившись свирепствовавшим среди узников тифом, лежала в эту минуту больная при смерти.
Пренебрегая опасностью попасть в свою очередь, как христианин, в заточение, Онезим начал прилежно обходить тюрьмы и посещать своих братьев по вере, причем не замедлил отыскать и Нирея. Старик исхудал, был бледен, телом слаб и болен, но духом бодр и несокрушим. От него Онезим, наконец, узнал, — и узнал к величайшему своему успокоению, — что Юния, как только начались эти жестокие преследования христиан, была им немедленно отправлена на жительство в небольшой загородный дом Пуденса, близ Арсии. Пуденс, уезжая в Британию и как бы предчувствуя близость дней, несчастных для христиан, предоставил этот дом, как убежище более безопасное, чем его дом, бывший в самом Риме, в распоряжение своим домочадцам, исповедовавшим христианство. После этого Онезим на другой же день отправился навестить Юнию и, передав молодой девушке заочное благословение отца, сообщил ей, что Нирей, наравне с другими христианами, обречен на смертную казнь; но что он просит ее ни под каким предлогом не приезжать в Рим, ибо сделать что-либо для избавления его от той участи, которая ждет его, она никоим образом не может и только напрасно подвергнет опасности собственную жизнь. Сверх того, Нирей прислал своей дочери с Онезимом несколько строк, которыми вкратце сообщил ей, что Онезим теперь уже не тот легкомысленный и многогрешный юноша, каким был раньше; но, обращенный апостолом Павлом на путь истинного учения, сподобился Божьей благодати и чудесного просветления, и с тех пор посвятил себя ревностному служению апостолу Павлу; что поэтому он в настоящее время ничего не имел бы против, если б Юния, любя молодого человека по-прежнему, пожелала с ним обручиться.
На следующее утро Онезим уже был в Риме, где стал изо всех сил хлопотать и стараться, ища средства, случая и вообще какой-либо возможности спасти жизнь отцу своей нареченной невесты.
С этого самого дня началась та продолжительная, ежедневная резня христиан под различными формами и при разнообразных обстановках, которой суждено было стать кровавою купелью вновь народившейся церкви. Но, истощив всевозможные способы истязания и до пресыщения насытив свое зрение различными представлениями, главный интерес которых составляли страдания бедных христиан, предававшихся при этом то отдельно, то целыми группами, либо на растерзание диким зверям, либо распятию, сжиганию или обливанию горячей смолой, Нерон, наконец, пресытился этими зрелищами. А, между тем, в тюрьмах оставалось все еще порядочное количество обреченных на казнь невинных последователей новой веры. Тут в голове Нерона созрела поистине гениальная по своей неслыханной жестокости мысль, и, приказав открыть для народа вход в роскошные сады, спускавшиеся по склону Ватиканского холма вплоть до Тибра, он повелел устроить в них небывалую иллюминацию, осветив их тенистые аллеи, рощи, цирк, павильоны и гроты живыми факелами, которыми служить должны были мученики-христиане, облеченные в осмоленный и пропитанный маслом хитон.
Приказание цезаря немедленно было приведено в исполнение. В ватиканских садах на другое же утро закипела работа: водружались на большом расстоянии один от другого высокие шесты с привязанными к ним, с помощью толстых ремней, христианами, а около каждого шеста, начиная с земли и, приблизительно, до пояса будущего мученика, наваливали груды соломы, хвороста и стружек; такие же приготовления шли и в помещавшемся в саду роскошном мраморном цирке, на середине которого возвышался тот самый, вывезенный из Гелиополя, обелиск, который теперь стоит на площади св. Петра.
Весь этот день, с самого утра, Онезим, переодетый в костюм простого раба, не отходил ни на шаг от этих садов, пока, наконец, не добился, благодаря своему знакомству с одним из бывших тут преторианцев, тоже принадлежавших втайне к числу последователей учения Христа, что его впустили в самый сад. Тут он старательно принялся, с своей стороны, за работу и, пособляя рабочим, подавая им то котлы с горячею смолою, то охапки соломы или хвороста, не пропускал ни одной удобной минуты, чтобы незаметным образом не шепнуть то тому, то другому из привязанных к шестам страдальцев какое-нибудь из тех бодрящих и утешительных слов, которые столько раз слышал из уст апостола Павла. Наконец, уже под вечер, он набрел на то место, в самом конце сада, где возвышался шест с привязанным к нему Ниреем. Погруженный в молитву, Нирей, уже совсем отрешившийся от всего мирского, не заметил его и невольно вздрогнул, услыхав голос, шепнувший ему о возможности спасения.
— Нет, это немыслимо, — ответил он ему, — к тому же я готов разделить участь моих братьев по вере и буду рад удостоиться наравне с ними пальмы мученичества.
— Не говори так, отец, — возразил ему Онезим, — подумай о Юнии и будь готов бежать при первой же удобной минуте.
И, сказав это, Онезим поспешил, чтобы не возбудить каких-либо подозрений, отойти подальше от шеста. Но, дождавшись вечера, когда народ начал толпами валить в сады, и когда ему на потеху уже начала с некоторых концов вспыхивать эта чудовищная иллюминация, он еще раз осторожно пробрался в уединенную и пока еще не освещенную аллею, где, подойдя к Нирею, проворно разрезал ремни, которыми старик был привязан к шесту, и помог ему спуститься на землю, после чего, схватив его за руку, потащил за собою к стене сада; перебравшись через нее, оба скрылись скоро в мраке подземного хода в один из близ находившихся колумбариев.
А между тем, в нероновых ватиканских садах со всех сторон зажигались шесты и, вспыхивая ярким пламенем, образовали чудные светочи; вопли и стоны предсмертных мук заглушались взрывами дикого хохота, громкими песнями в честь бога Вакха и звуками веселой музыки. И, плывя спокойно в небесной синеве, луна серебрила роскошную зелень садов, и, тихо мерцая, мириады звезд кротко взирали на адскую вакханалию. Когда же муки страдальцев и безумное ликование дико бесновавшейся толпы достигли крайних пределов, тогда по аллеям сада, при восторженных кликах народа, в роскошной колеснице, запряженной чудными конями, лихо колесничным наездником пронесся сам император. И катаясь, то по широким аллеям своих роскошных садов, то по арене амфитеатра, он любовался чудным зрелищем, пока не загас последний светоч и народ стал расходиться.
Случилось, что на этом своеобразном народном гуляньи в числе многих других римских отцов, не имевших ничего против того, чтобы такое чудовищное зрелище видели их дети, был и некий римский всадник, по имени Корнелий Тацит, с малолетним сыном своим, умненьким ребенком лет восьми. Смотря задумчиво на бедных страдальцев, ребенок невольно почувствовал к ним жалость и, обратясь к отцу, спросил его, действительно ли виновны эти христиане в поджоге Рима.
— Очень может быть, что и нет, — спокойно ответил ребенку его отец.
— Но тогда зачем же сжигают их живыми? — спросил ребенок.
— А потому, что, все равно, люди эти не более, как отъявленные злодеи, — объяснил Тацит старший, — и при этом злые ненавистники всякого общества. Есть у них много общих черт с иудеями, и было бы очень недурно истребить и стереть с лица земли как тех, так и других проклятых суеверов.
Тридцать с лишком лет позднее Тацит младший, став уже великим историографом, упомянул о таком воззрении на христиан. Не меньшее впечатление, вероятно, произвел на ребенка подслушанный им в тот же памятный вечер разговор между отцом его и одним из его приятелей: «Надо правду сказать, люди эти умеют умирать ничуть не хуже и с не меньшею стойкостью, чем наши многопрославляемые за свое мужество стоики, перед которыми мы все так глубоко благоговеем», — сказал приятель, на что Тацит старший, не желая допускать возможности такой аналогии, поспешил ему заметить: «Ты напрасно так полагаешь: у христиан презрение к смерти не более, как привычка к ней, либо безумие, или же простое упрямство».
Зрителем этой чудовищной оргии был, по приказанию Нерона, и Сенека, который всего более поражен был таким несокрушимым мужеством и таким непостижимым геройством в простых рабах, слабых женщинах, и даже отроках — в подонках римского населения; философ долго ломал себе голову, напрасно силясь разрешить себе эту мудреную загадку.
Немой свидетель ужасов этой страшной ночи, теперь давно уже посвященный памяти «неизвестных мучеников», обелиск и поныне, высясь в прозрачном воздухе вверх, гласит своею надписью: «Christus regnat: fugitae partes adversae».
А на том месте, где в невообразимых мучениях испустили дух эти безымянные герои — эти безымянные полубоги — сооружен грандиозный собор во славу того самого Христа, ради имени которого приняли они страдания и смерть, и вокруг купола этого собора исполинскими буквами начертано имя того апостола, который пал первою жертвою ярости дикого зверя: «И Я говорю тебе: ты Петр, и на сем Камне Я создам церковь Мою».
Прекратиться вдруг и разом гонение, воздвигнутое на христиан, не могло, и нет-нет вспыхивало оно снова то в том, то в другом конце обширной империи. Но такие казни, появлявшиеся временами после той повальной резни, какой до пресыщения насытил свое зрение Нерон, уже не могли иметь для него никакого особого интереса, и преждевременно отживший тридцатилетний старик старался теперь себя занять заботами о перестройке и об украшении своей столицы, особенно своего собственного колоссального здания, известного под названием «Золотого Дворца», под различные пристройки которого захватил после пожара немалое пространство городской земли. Превосходя своею баснословною роскошью и великолепием все, что видел до сих пор свет по этой части, дворец этот вместе с тем мог служить лучшим образчиком испорченности вкуса той эпохи. Одно только уродливо-причудливое и не в меру колоссальное могло еще сколько-нибудь удовлетворить больное воображение и извращенные вкусы Нерона. У ворот в атриум возвышалась чудовищно-колоссальная статуя самого императора, имевшая в вышину 120 футов, базис которой можно видеть еще и теперь, а в вестибюле красовался не меньших размеров портрет его, писанный на холсте, впоследствии погибший от удара молнии. Широкая и бесконечно длинная галерея с тройным рядом высоких мраморных колонн, пространства между которыми были уставлены статуями и экзотическими растениями, вела из вестибюля в целый ряд пышных зал, украшенных мозаикою, позолотою и бесчисленным множеством различных статуй из бронзы, алебастра, серебра, золота и мрамора всевозможных цветов и оттенков. Ванны и бассейны снабжались водами, проведенными из моря, реки Альбула и ключа Aqua Virgo, и внутри были выложены дорогим лазуриком. В одном из бесчисленных триклиниумов сводчатый потолок, в виде небесного свода, вращаясь, изображал течение небесных светил; в другом потолок был устроен таким образом, что была возможность через него сыпать на пировавших внизу гостей цветы или же пульверизировать их тою или иною ароматическою эссенциею. Не менее вычурною роскошью отличались как опочивальня и кабинет самого цезаря, так и апартаменты, а также окружавшие этот дворец обширные сады. Здесь, среди роскошной зелени, были и фантастические храмы, и павильоны, и садики с различными рыбами, и громадные пруды, и широкие луга, на которых паслись овцы, выкрашенные в голубой и розовый цвета, и, наконец, богатый экземплярами разного рода зверей зверинец; в этом последнем, между прочим, было одно чудовище, которому кормом служило — как ходили слухи — исключительно одно мясо и притом человеческое. Что же касается той дворцовой конюшни, в которой помещался любимый конь Нерона Астурко, а также конюшен тех коней, на которых император появлялся иногда на арене цирка в качестве наездника на колесницах, то здания эти — по сложившемуся общему мнению — многим превосходили своим великолепием дома менее богатых сенаторов.
Но эта безумная роскошь, какою окружил себя император очень скоро прискучила ему — как приедалось и все вообще — и кроме того обратилась для него в источник раздражения и досады, ибо потраченные на нее колоссальные суммы в такой степени истощили казну, что ему пришлось — не без опасности для своего престижа — приостановить выдачу жалованья преторианцам. К этому еще присоединились физические недуги, вызванные прежде времени родом жизни, и сильное нервное расстройство, и Нерон, чуть ли не ежедневно страдая порождавшимися в больном уме галлюцинациями, говорил нередко своим друзьям с свойственной ему наклонностью к театральности, что все фурии тартара ополчились против него и преследуют его.
Как раз в это время на императора обрушился всею своею тяжестью Пизонов заговор, доказавший ему красноречиво, сколько горючего материала — презрения и ненависти — накопилось против него в сердцах римлян и как мало, в сущности, удалось ему, несмотря ни на старания отвести от себя подозрение в поджоге своей столицы, ни на обновленный вид возникшего из пепла Рима, возвратить себе утраченное им доверие народа.
Глава знаменитого рода Калькурниев, связанный родством с многими знатными римскими фамилиями и, вдобавок, блестящий и красноречивый оратор, Кай Пизон, если и не был сам настоящим зачинщиком переворота, то, во всяком случае, был его знаменем, так как являлся точкою соединения недовольных. Не инициатор этого предприятия, он был, однако ж, втянут в него как человек, давно уже успевший снискать себе большую популярность среди римлян своею щедростью, приветливостью обхождения, мужественною красотою и постоянною готовностью действовать словом и делом в защиту притесненных граждан, и был втянут в это дело военным трибуном Субрием Флавом и центурионом преторианской гвардии Сульницием Асиром. Старший префект преторианских когорт Фений Руф, давно уже негодуя на ряд бесконечных происков и придирок со стороны своего товарища по должности, Тигеллина, одобрил план заговора; Сенека, по своему обыкновению, не высказывался ясно ни в ту, ни в другую сторону; но племянник его, поэт Лукан, тот очень решительно примкнул к числу заговорщиков, возмущенный разного рода вопиющими несправедливостями к нему со стороны Нерона императора, но еще более Нерона-поэта, и из всех соучастников задуманного предприятия, может быть, один только Плавтий Латеран вступил в число заговорщиков, не руководясь при этом никакими корыстными видами или личными расчетами. Горячий патриот и в полном смысле благонамеренный, Латеран, как истый римлянин, не мог не краснеть, сознавая себя подданным жалкого гистриона и развратника, унижавшего на каждом шагу достоинство цезаря, и если он принял сторону противников Нерона, то единственно, чтобы послужить делу общественного блага. Но главный контингент единомышленников Пизона составляли люди вообще очень мало надежные, вроде того, какими были, например, Флавий Сцевин, погрязший не менее самого Нерона в порок; Квинтиан, запятнавший себя такою же порочною жизнью, какою запятнал себя Нерон; Сенеций, подобно Нерону, изнеженный; затем некий Антоний Наталис, с самого начала, как видно, замысливший измену товарищам, хотя и был другом, доверенным Пизона, и Эпихарис, молодая вольноотпущенница довольно легкомысленного поведения, которая, впрочем, не только проявила — как оказалось на деле — и большую решимость, и более энергичную предприимчивость, нежели все другие соучастники заговора, но даже до конца твердо выдержала свою роль.
Когда план заговора был уже окончательно составлен, причем решено было одним смелым ударом покончить с Нероном, дело, по оплошности Сцевина, было неожиданно обнаружено, после чего некоторые из заговорщиков, испугавшись пыток, сами обратились в доносчиков. Накануне дня, назначенного для нанесения смертельного удара цезарю, избранный на это дело Сцевин, возвратясь домой вечером, счел за нужное сделать некоторые распоряжения и, между прочим, вынув старый, но надежный клинок, велел отточить его к следующему дню. Сверх того, он написал в этот вечер свое завещание и сделал свободными некоторых своих рабов. Однако, одному из этих вновь освобожденных одной свободы показалось мало, а сообразив по озабоченному виду своего господина, а также и по сделанным им распоряжениям, что затевается что-то весьма серьезное, он на другое же утро чуть свет отправился в тот загородный дворец, в котором цезарь жил, и там, вызвав главного домоправителя Эпафродита, добился того, что этот последний представил его самому императору, которому он и сообщил свои догадки и подозрения и, как бы в подтверждение их справедливости, показал похищенный им кинжал.
Напуганный страшно таким доносом, Нерон приказал немедленно привести к себе Сцевина, который, с своей стороны, устрашенный невеселою перспективою пройти через целый ряд мучительных пыток, торопился сознаться во всем, и при этом назвал имена всех заговорщиков. Пизон получил приказание немедленно умереть и открыл себе жилы; но, к сожалению, при этом он послал к императору, испугавшись малодушно смерти, письмо, полное самой низкой и грубой лести. Однако, этим он не спас себя. Плавтий Латеран был позорно казнен через обезглавление; также точно и префект преторианских когорт Фений Руф.
Приветствуя при допросе всех заговорщиков, Нерон, между прочим, обратился к одному из главных, Субрию Флаву, с вопросом, что могло побудить его нарушить данную им клятву в верности цезарю.
— Ненависть, — ответил Флав. — Пока цезарь оставался достойным любви, у него не было подданного более верного, чем я. Началась же моя ненависть к нему с того времени, как он показал себя убийцею своей матери, убийцею жены своей, наездником, комедиантом и, наконец, поджигателем.
Жестоким ударом была для Нерона эта откровенная речь Флава. Он был привычен к преступлению, но не к тому, чтобы его укоряли им, бросали бы ему в глаза обвинение в преступных действиях, и, очень равнодушно и спокойно относясь к своим преступным поступкам, он, однако ж, невольно гнушался названия преступника, — и Субрий Флав был тут же приговорен к смертной казни.
Пользуясь неудавшимся заговором Пизона, как случаем, очень удобным избавиться от некоторых лиц, которые по той или другой причине были ему в тягость или стесняли его, Нерон, кроме заговорщиков, осудил на казнь или на ссылку очень многих людей, совершенно непричастных к заговору. Так, Вестин, принадлежавший некогда к кружку самых интимных друзей Нерона, был схвачен совершенно неожиданно во время пира и, ложно обвиненный в соучастии в заговоре, тут же удушен парами горячей ванны; Руфий Криспин был сослан за то, что когда-то был мужем Поппеи; Вигиний — за то, что обладал даром красноречия и был хорошим наставником юношества; Музоний — за то, что был настоящим стоиком. Не избежал этой участи и Петроний, этот баловень и любимец Нерона до сближения этого последнего с Тигеллином. Но рядом с Тигеллином Петронию, этому изящному аристократу и джентльмену, несмотря на его цинизм и некоторую распущенность, места быть не могло; и Тигеллин, сознавая его превосходство над собою в этом отношении и все еще боясь его влияния на императора, давно уже решил погубить его. Теперь же, запугав одного из рабов Петрония, он заставил несчастного выступить против своего господина с ложным обвинением в участии в заговоре Пизона. Узнав об этом, Петроний, во избежание томления неизвестности, добровольно сам открыл себе жилы. Смерть в его глазах была не более, как такою же глупою шуткою, как и жизнь, и, встретив ее совершенно спокойно, он умер тем же искренним, беспечным малым, каким был всю свою жизнь.
Открыв себе жилы, он преспокойно, пока исходил кровью, беседовал с друзьями, но не о предметах важных, а просто о произведениях легкой беллетристики, и если при этом его что-нибудь особенно заинтересовывало, то приказывал перевязывать себе жилы, чтобы остановить излияние крови. Свое прощальное завещание, в которое, вместо лживой лести по адресу Нерона и Тигеллина, он поместил беспощадно злую сатиру, яркими красками характеризовавшую темные деяния Нерона, он отослал, запечатав своею печатью, к самому императору, после чего уничтожил свою печать и разбил вдребезги один чрезвычайно ценный мирринский сосуд, приобретенный им за большие деньги, лишь бы только он не достался после его смерти Нерону. Прочитав прощальное слово Петрония, Нерон смутился заметно и долго думал, соображая, кто бы мог сообщить Петронию такие подробности из его жизни, которые он постоянно так усердно старался скрыть, но которые теперь легко могли сделаться достоянием каждого, пока не пришел к тому заключению, что узнать об этом Петроний мог только через Силию, жену одного из сенаторов, и сослал ее по подозрению в выдаче тайны, которой она была свидетельницею и участницею. В это время и по этому же поводу был им сослан претор Минуций Терм и подвергнут жестокой пытке один из его вольноотпущенников за распространение подобного же рода слухов о Тигеллине.
Одною из наиболее крупных жертв гнева и злобы Нерона против соучастников заговора Пизона должно бесспорно считать родного племянника Сенеки, поэта Лукана, не сумевшего, к сожалению, сохранить своего мужества до конца и в минуту слабости сробевшего малодушно в виду смерти и утратившего те благородные чувства, которым он до сих пор оставался верен. Любимец и баловень судьбы, чуть ли не с малых лет, Лукан уже отроком приобрел себе столь громкую известность своею необычайною даровитостью, что Нерон, всегда любивший окружать себя всякого рода талантами, поспешил отозвать юношу из Афин, раньше чем он успел там окончить курс наук, и приблизил его к себе. После этого Лукан в продолжение двух-трех лет оставался в числе самых близких друзей Нерона и за это время успел себе завоевать среди высшего римского общества положение любимого поэта и писателя своего времени. Еще до достижения им законом установленного совершеннолетия он был назначен авгуром и квэстором, и его появление в этом последнем сане на устраиваемых им общественных играх и состязаниях публика приветствовала взрывами рукоплесканий, не менее единодушными и восторженными, чем были те, какими в дни Августа встречали Виргилия. Трудно было бы вообразить себе высоту более головокружительную для пылкого и даровитого юноши, в котором клокотала к тому же горячая кровь испанца. Однако ж, Лукан, к чести его, отдавая неизбежную дань молодости и пылкости своего темперамента, оставался даже и в минуты наиболее прискорбных увлечений и слабостей неизменно верен своему убеждению, что независимость, прямота и честность незаменимы ничем.
Но постепенно дружба Нерона к Лукану, ввиду блестящего успеха молодого поэта и его все более и более возраставшей популярности, начала заметно охлаждаться, и скоро император, завидуя превосходству его поэтического дарования над его собственными жалкими стихотворными произведениями, стал все чаще и яснее выказывать это свое чувство и не только без всякого стеснения, но еще и самым оскорбительным для поэта образом. Наконец, зависть цезаря-поэта к поэту Лукану дошла до того, что Лукан получил запрещение не только издавать свои произведения, но даже путем чтения знакомить с ними своих друзей и добрых знакомых. Ввиду такой вопиющей несправедливости к нему со стороны императора и оскорблений, наносимых при всяком случае им его авторскому самолюбию, озлобленный против цезаря, Лукан удалился и, замкнувшись в строгом уединении, весь отдался семейной жизни. Но как только возник среди недовольных умысел произвести переворот, Лукан, примкнув к числу заговорщиков, сделался одним из ревностнейших сторонников этого предприятия. Но, увы! когда заговор был открыт, когда он увидел малодушный страх своих обличенных соумышленников, когда, стоя за его плечами, палач указал ему на страшные орудия ожидавшей его — в случае нежелания открыть нити заговора и сообщить имена его сообщников — пытки, бедному Лукану в эту минуту изменило его обычное мужество, и он выдал все и всех. Жизни, однако, не спасло ему такое позорное, хотя и минутное малодушие, и, получив императорский указ, поэт открыл себе жилы, после чего, для ускорения минуты смерти, вступил в горячую ванну.
Отец Лукана, Мела, родной брат Сенеки, в свою очередь обвиненный на основании заведомо ложного доноса в участии в заговоре Пизона, был, подобно сыну, принужден, покоряясь воле цезаря, наложить на себя руки; но проявил, к сожалению, перед смертью тоже изрядно низкой трусости.
Таким образом, в этот период царствования Нерона улицы Рима, что ни день, то были безмолвными свидетельницами пышной погребальной процессии то того, то другого или из действительных, или из мнимых участников Пизонова заговора, и редкое семейство в городе не оплакивало втайне утрату какого-нибудь близкого родственника. А между тем, эти самые люди, лишившись кто отца, кто брата, кто доброго друга, затаив в душе печаль и ненависть, старались наперерыв друг перед другом показать вид, будто радуются торжеству цезаря, так счастливо избегнувшего черных козней своих злоумышленников. На алтарях дым благодарственного фимиама возносился к богам, и дома убирались розами и лаврами.
Но из всех показаний различных доносчиков самым приятным для Нерона бесспорно было показание Наталиса против Сенеки, так как дало ему, наконец, повод к обвинению в уголовном преступлении человека, давно уже ставшего предметом его ненависти, и так как сбыть его с рук делались уже не однажды различного рода попытки. Впрочем, все показание Наталиса против бывшего воспитателя цезаря состояло лишь в том, что Наталис, посланный Пизоном к находившемуся в то время в Кампании Сенеке с поручением спросить его, что побуждает его сторониться от старого друга и тем самым допускать разрыв их давнишней дружбы? — принес от Сенеки следующий ответ: «частые свидания между ними имеют для обоих их свою неудобную сторону; а между тем, для него обусловливается безопасностью Пизона дальнейшее благополучие его жизни».
Но и этого показания для Нерона было более чем достаточно, чтобы на основании его признать Сенеку виновным, наравне с прочими заговорщиками, в преступном замысле устроить государственный переворот, немедленно же был им послан к Сенеке преторианский трибун Сильван с приказанием потребовать от него объяснений и признания своей вины. Явившись в дом философа, трибун застал его спокойно сидящим со своей женой и двумя приятелями за ужином. Появление трибуна, очевидно, не смутило ничуть Сенеку, и на его запрос он повторил показание Наталиса почти в тех же словах, за исключением последней фразы, от которой очень решительно отрекся, заметив при этом, что у него не могло быть никаких причин ставить свое счастье в зависимость от успеха дела частного лица и этим самым подвергать свою собственную безопасность порядочному риску.
— К тому же, — прибавил он, — в словах этих слышится лесть; я же ничьим льстецом не был никогда, и знать этого никто не может лучше самого цезаря, который гораздо чаще получал от меня доказательства моей смелости, чем доказательства раболепия.
Когда Сильван возвратился к Нерону с этим ответом от Сенеки, он застал его в обществе Поппеи и Тигеллина — обстоятельство, не сулившее ничего отрадного для участи бедного философа.
— Однако ж, надеюсь, что им приняты надлежащие меры к прекращению своего существования? — спросил Нерон, выслушав донесение Сильвана.
— Нет, цезарь, — ответил трибун. — Ни смущения, ни страха Сенека не выказал, и ничего в его глазах не могло дать мне повода к предположению, что он помышляет о близкой смерти.
— В таком случае сейчас же вернись к нему и объяви ему мою волю, чтобы он немедленно же умер.
Выслушав приказание цезаря, Сенека очень спокойно обратился к одному из своих рабов, приказав ему приготовить все необходимое для открытия жил, и затем прибавил:
— А пока подай мне мое завещание: я хочу кое-что прибавить к нему, дабы все друзья мои получили после моей смерти каждый свою долю в приобретенном мною состоянии.
— Дозволить этого я не могу, — заметил посланный от Нерона: — исполнение воли цезаря не допускает ни минуты промедления.
— Хорошо, — сказал Сенека; — воля цезаря будет исполнена в точности, — и затем, обращаясь к друзьям, которые при виде такого редкого благодушия, не могли удержаться от слез, не без неудовольствия заметил им: — к чему же слезы, друзья? Тому ли учил я вас? Где же ваша твердость? Куда девалась ваша философия? И кто же из вас не ждал изо дня в день, с часу на час этой минуты? Не врасплох же застигла она нас и чего же другого могли бы ожидать от Нерона? Став убийцею брата, родной матери, жены, он должен был неизбежно прийти и к тому, чтобы сделаться рано или поздно убийцею и своего руководителя, когда-то ближайшего советника и воспитателя.
После этого Сенека, переменив тот несколько суровый тон, каким говорил с друзьями, на более мягкий и нежный, начал уговаривать свою жену постараться умерить сколь возможно свою печаль и не предаваться чувству малодушного отчаяния, а скорее стараться найти себе утешение в воспоминаниях о том, кто всегда стремился служить ей верной опорой и никогда не позволил себе уклоняться от прямого пути добра и правды.
— Я решилась умереть вместе с тобой, — тихо проговорила сквозь слезы кроткая Паулина, — пусть и мне откроют жилы.
— Не стану отговаривать тебя от такого намерения, — отвечал ей Сенека; — и если таково твое желание, то умрем вместе.
И Сенеке одновременно с его женой были прорезаны жилы на руках. Но так как старческая кровь Сенеки текла очень медленно, то он попросил врача перерезать ему жилы и на ногах, после чего, чтобы не смутить жену своими страданиями и самому не смутиться видом ее предсмертных мук, он распорядился, чтобы ее перенесли в соседнюю комнату. Однако, заботы его о последних минутах жизни жены оказались напрасны: Нерон, узнав, что и Паулина приготовилась расстаться с жизнью, воспретил ей умирать; в виду такого запрета Паулине поспешили перевязать порезы на руках и, таким образом, против ее желания, сохранили ей жизнь. Сенека, между тем, продолжал лишь медленно изнемогать и гаснуть, так что утомленный долгой борьбой происходившей в нем между приступами смерти и последними вспышками жизни, он, наконец, попросил все время не отходившего от него врача дать ему прием цикуты. Яд однако ж не подействовал; тогда Сенека, в надежде ускорить излияние крови, сперва вошел в холодную ванну, а вслед за тем в горячую и, вступая в эту последнюю, нечаянно плеснул водой и брызнул ею в стоявших возле него рабов, причем проговорил: «Брызги эти — мое благодарственное возлияние в честь Юпитера-Освободителя». Слова эти были его последними.
Так кончил свою жизнь не только одни из замечательнейших людей своего времени, но и один из того небольшого числа наиболее добродетельных, которыми могло еще похвалиться современное ему римское общество; хотя память Сенеки, бесспорно, и не совсем чиста от упрека в излишней уступчивости то своей молодости, то духу времени, воздерживаться от которой, конечно, было бы согласнее с строгой нравственностью, все-таки нельзя не сказать в его извинение, что он никогда не переставал ратовать против упадка нравственности и, заботясь постоянно о повышении ее уровня, сумел до самого конца сохранить среди растления общества свою глубокую веру в добро и в высокое назначение человека.
В одной из очаровательнейших зал «Золотого Дворца», окруженная всем, что могут придумать комфорт и роскошь, сидела Поппея с печалью на сердце, и рассеять ее не могли ни блестящее положение в настоящем, ни какие-либо воспоминания прошлого, ни какая-либо светлая надежда на будущее. Как на Агриппине, как на Сенеке, как на Нероне, так и на Поппее тяготело проклятие, заключавшееся в «исполнении всех ее желаний», и всего, что она желала иметь в этом мире, она уже достигла и ничего большего не оставалось для достижения. Тяготение почестей, время богатств, возбуждение и чад светских удовольствий, все это было уже испытано ею и переиспытано, и в душе остались от всего этого только горечь и утомление.
Она была императрицей с высоким титулом Августы, была матерью ребенка, которому в империи воздавали божеские почести, воздвигали алтари; ее улыбка была залогом счастья и благополучия, суровый взгляд ее грозил ссылкою и даже смертью, а между тем все эти высокие преимущества вместе с великолепием ее «Золотого Дворца», с его бесчисленными драгоценностями, были не в силах наполнить пустоту сердца, в холодном отчаянии застывшего от избытка всего того, чего желало это сердце, к чему оно стремилось. Был ли возле нее кто-нибудь, кто любил бы ее глубоко и искренно, или кого она могла бы сама любить всем сердцем?
И приходило невольно Поппее на память и мирное веселое детство в доме добрых и всеми уважаемых родителей, и нежные заботы о ней ее кроткой матери, и то обожание, каким она окружена была на расцвете своей юной красоты; вспомнила она и молодого, статного Руфа Криспина, своего первого мужа, так беззаветно любившего ее, которого она и в свою очередь тоже любила, и малютку-сына, которым подарила его. Теперь этот малютка-сын давно уже успел вырасти в красивого мужественного юношу, и бедная Поппея слушала не без гордости передававшиеся ей иногда рассказы о его храбрости, доброте и пылком уме. А между тем, печальная участь, недавно постигшая, по воле Нерона, как этого бедного мальчика, так и ее первого мужа, являлась в настоящее время одним из главных источников ее горьких слез. Обвиненный в участии в заговоре Пизона и сосланный в Сардинию, Криспин получил там известие о воле императора, выразившего желание, чтобы он прекратил дни своего существования самоубийством. О, какой роковой оказалась для бедного Криспина ее мимолетная любовь к нему! Она испортила его карьеру, лишила семейного очага, сократила ему жизнь! Но чем перед Нероном виноват был ее бедный Руф? Однако ж и его не пощадил гнев цезаря; не далее как два дня тому назад узнала она, что Нерон, рассердясь на мальчика за то, что он позволил себе, играя как-то со сверстниками, провозгласить себя императором, велел своим рабам утопить его, и покорные рабы цезаря столкнули бедного, ничего не подозревавшего юношу в море, когда он сидел на скале и спокойно удил рыбу! Могла ли Поппея после этого не плакать и не убиваться, сидя с глазу на глаз со своей печалью в одной из роскошнейших зал своего «Золотого Дворца»?
Не могла Поппея не помянуть добром и Оттона. Он оставался, по крайней мере, неизменно верен своей страстной привязанности к ней. Очарованная блестящим и очень изящным аристократом, но еще более побуждаемая честолюбивыми мотивами, Поппея решилась, расторгнуть брачные узы, связавшие ее с Криспином, чтобы стать женою ближайшего фаворита и доверенного Нерона; и с невыразимою горечью теперь в душе вопрошала себя, не счастливее в стократ была бы она в настоящую минуту, если б не увенчались успехом ее старания пленить своей красотой этого самого Нерона, если б она осталась верна Оттону, а еще лучше — добродетельной женой первого своего мужа?
Что же до ее чувств к Нерону, то она не могла скрыть от себя, что, кроме глубокого отвращения, она уже давно перестала чувствовать что-нибудь иное к этому человеку. Да и могла ли она, заглянув поглубже в его душу, не проникнуться чувством брезгливого презрения к женственной, трусливой и малодушной природе этого человека, к этой жалкой ходячей пародии на мужчину, — к этому изнеженному певцу-дилетанту, плохому поэту и артисту, существу, сотканному с головы до ног из мелочного, но колоссального самолюбия, мстительности и кровожадности, к этому, в довершение, пассивному загребателю жара в руках Тигеллина? К тому же она успела убедиться в полнейшей невозможности прочно и навсегда закрепить за собою любовь Нерона. Уже и теперь, тяготясь ее обществом, нередко император предпочитал ему льстивую угодливость и рабское поклонение своих бесчисленных паразитов и любимцев. А между тем, Поппея не могла не сознавать, что вся ее сила и все ее могущество обусловливаются исключительно одной слепой привязанностью к ней цезаря и что для нее потеря его любви равносильна гибели. Вот и теперь прошло уже сколько дней, как император едва заглядывает в ее апартаменты, еле говорит с нею, и предоставляет ее скуке томительного одиночества, чтобы в кругу своих приятелей пировать и предаваться разгулу. Но уж нет ли у нее какой-либо соперницы, посланной ей богами, чтобы воздать за зло, причиненное ей Октавии? При этой мысли в душе Поппеи закипела бессильная злоба, и, решив, что дождется сегодня возвращения мужа, она перешла из своих апартаментов в опочивальню мужа.
Долго ждала Поппея возвращения мужа, и лишь после полуночи услыхала, наконец, приближавшиеся шаги часовых и рабов, провожавших Нерона в его опочивальню.
— Ты здесь? зачем? — с небрежным равнодушием кинул ей мимоходом цезарь после того, как отослал своих рабов и часовых.
Поппея взглянула на Нерона с нескрываемым отвращением. Он был в костюме колесничных наездников партии зеленых, и по его воспаленным припухшим глазам, а также и по разгоряченному лицу видно было, что голова его была далеко не свободна от винных паров и что он только что покинул одну из тех попоек, какими имел обыкновение завершать свои наезднические представления на ристалище ипподрома.
Раздраженная долгим ожиданием, Поппея, при виде цезаря в таком неприличном его сану положении, не могла сдержать охватившего ее порыва негодования и, с презрением кинув ему в лицо обидное слово «скоморох», начала осыпать его самыми горькими упреками.
— И не стыдно цезарю дружить с грубыми гладиаторами, с низкими льстецами, с развратными любимцами, в обществе презренных конюхов и грязных низкопоклонников, забывая свое высокое положение императора.
Неожиданное распекание жены показалось Нерону нестерпимым оскорблением, при котором он в первую минуту только изумленно уставился глазами в говорившую, но потом, не помня себя от ярости, кинулся, пошатываясь, к бедной Поппее и, забыв, в каком она находилась положении, нанес ей удар ногою, которая, словно на грех, была вооружена шпорою. Поппея вскрикнула от боли и, пошатнувшись, упала на пол без чувств. При виде этого бледного помертвелого лица, этих золотистых кудрей, роскошною волною разметавшихся на полу, этих неподвижных членов, Нерон мигом отрезвился. — Неужели я убил ее? — в ужасе спросил он себя: как ни взбешен был он ее упреками, однако ж убить ее у него не было ни намерения, ни желания, и по-своему он все еще ее любил. Торопливо кликнув своих рабов, он приказал им скорее призвать прислужниц Поппеи, которые тотчас прибежали на его зов и унесли на руках в апартаменты императрицу, все еще не приходившую в себя.
В продолжение нескольких дней томилась бедная Поппея в страшных муках, после которых наступило для нее не выздоровление, а последний конец: к физическим страданиям присоединился сильный нравственный упадок, полнейшая апатия, и больная, кроме своих прислужниц и лечившего ее врача, не желала никого видеть. Напрасно присылал к ней Нерон своих гонцов, тщетно клялся ей в своих письмах, что никакой мысли не только убивать ее, но даже причинить ей боль у него не было, тщетно просил ее, как милости, дать ему дозволение навестить ее. Поппея ко всем его мольбам оставалась глуха и велела только передать ему, что если он в самом деле не желает ее смерти, то отложит свое посещение до ее выздоровления.
Единственно, кого Поппея пожелала видеть почти уже перед самым концом и за кем послала гонца, была жена Авла Плавтия. Помпония Грэцина.
Получив приглашение императрицы приехать немедленно в «Золотой Дворец», Помпония, которая находилась в то время в своем загородном доме близ Тибура, где начинала постепенно поправляться после вынесенной ею тяжкой болезни, не медля ни минуты, отправилась на носилках во дворец, где была проведена прямо в апартаменты Поппеи. Нерона, на ее счастье, во дворце в этот день не было: он с самого утра отправился на музыкальное состязание, имевшее быть в этот день на сцене одного из общественных театров, на котором он сам должен был выступить в числе соискателей наград в качестве китареда и оратора. Желая предупредить такое позорное появление цезаря на театральных подмостках, сенат поспешил было еще до состязания присудить Нерону венки победителя, как красноречивейшему оратору и талантливейшему певцу. Однако, самолюбие артиста в Нероне не захотело довольствоваться такою кажущеюся победою, и, с притворною скромностью отказавшись от присужденной ему награды, он объявил, что примет ее не иначе, как после состязания и по добросовестному приговору его судей. Театр был переполнен зрителями, давка при входе была страшная; каждый спешил занять себе место для интересного зрелища. И вот, в назначенный час Нерон с лирою в руке появился на сцене; строго соблюдая все приемы настоящих певцов, он одну за другой выполнил свои партии, после чего, прижимая руку к сердцу, опустился на одно колено, с видом непритворной робости ожидая себе приговора зрителей. Во время этого спектакля добрый Веспасиан вторично навлек на себя гнев цезаря-артиста, захрапев на всю залу, как это уже раньше случилось с ним на одном из музыкально-литературных вечеров на вилле Кастор. Заслышав этот дерзкий храп, один из вольноотпущенников Нерона, некий Фэб, подойдя к Веспасиану, очень мало смыслившему, на свое горе, во всякой музыке вообще, принялся грубо расталкивать спавшего, тряся его за плечи и осыпая бранью. За такую невинную оплошность бедный Веспасиан чуть было однако ж не поплатился жизнью, и, если б не заступничество за него некоторых влиятельных людей, Нерон, конечно, не преминул бы в своем гневе оскорбленного артиста осудить старика на смерть. Все-таки Веспасиану при этом было строжайшим образом воспрещено появляться когда-либо при дворе императора и, сверх того, внушено, что чем реже, вообще, будет попадаться на глаза, тем безопаснее будет для него. — «Что же делать теперь? — растерянно спросил он того же Фэба, после того как вышел из кабинета цезаря; — куда же мне себя девать?» — «Abi morboniam! (Убирайся ко псам!)» — дерзко ответил ему отпущенник. Когда же, несколько лет спустя, этот самый Фэб, в день воцарения Веспасиана, бросился к его ногам, моля простить ему его дерзость, благодушный император ограничился только тем, что ответил ему: «Abi morboniam!»
Пока Нерон потешался таким образом, являясь перед народом гистрионом и жалким скоморохом, Помпония сидела у изголовья быстро умиравшей Поппеи и старалась всячески вдохнуть в нее веру в то загробное будущее, в которое сама так твердо верила.
— Ты, очевидно, не считаешь мое выздоровление делом возможным, не так ли, Помпония? — проговорила слабым голосом Поппея, заметив сострадальческий взгляд Помпонии. — Скажи мне всю правду, не убаюкивай меня, как это делают все окружающие меня, пустыми и обманчивыми надеждами, которым я сама не верю и…
— Да, не скрою от Августы, что ее состояние внушает мне мысль о близком конце ее земного существования.
— Не величай меня Августою, — заметила нетерпеливо Поппея. — Мне бы хотелось забыть самое существование этого титула, принесшего мне столько разочарования, столько горя! И почему безжалостные боги не дали мне умереть в детстве, или же когда я была женою моего первого мужа. Тогда, умирая, я видела бы вокруг себя искренние слезы, видела бы непритворно печальные лица, тогда как теперь…
— Вернуть прошлого нам не дано, Поппея, и, отходя, оно отходит от нас навсегда и безвозвратно.
— Да, твоя правда, возврата ему нет, — проговорила Поппея, — и изменить его нельзя; а между тем, из этого прошлого смотрят на меня с таким укором и первый муж мой, и бедный утопленный мой Руф, и, особенно, печальное лицо мною погубленной кроткой Октавии. — И холодная дрожь пробежала по всему телу больной. — Нет минуты, чтобы не стояло перед моими глазами это бледное, безжизненное лицо, каким видела я его, когда мне принесли ее голову, и если б…
— Не сокрушайся, Поппея, об Октавии, — прервала ее Помпония. — Октавия, как мне говорили, простила, умирая, всем своим врагам и скончалась примиренная со всеми и со всем.
— Но в чем, где могла она найти такой душевный мир? — спросила Поппея. — Ведь жемчужину эту не найдешь, думается мне, ни в одном океане в мире?
— В здешнем — нет; но в небесном океане — да.
— Но где же оно, это небо? Мы знаем только одну земную жизнь, а эта жизнь дала мне все, что только может она дать человеку, но счастья при этом так мало, что сама стала мне и в тягость, и противна, а, между тем, и смерть мне страшна…
— Послушай, Поппея; скрывать от тебя долее и в эту минуту, что я христианка, я не считаю нужным, и потому скажу тебе, что нам, христианам, Евангелие говорит: «кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее». Теперь для тебя уже поздно мечтать об обновлении земной жизни, растраченной в мирской суете; но спасти себя, спасти свою душу, на это время еще имеется. Бог христиан есть Бог любви и бесконечного милосердия, и мы верим, что Сын Божий, Христос, умер за наши грехи, и что через Него мы можем быть омыты от них.
— Чтобы смыть мои грехи, на это не хватило бы вод всей Адрии. О, Помпония, разве не знаешь ты, что смерть Октавии, Сенеки и многих, многих других — все это было дело моих рук?
— Я знаю, бедная моя Поппея, что тяжелы твои грехи, — сказала Помпония. — Но ты, ведь, знакома со священными книгами иудеев и, разумеется, читала о преступном царе; в своем раскаянии взывавшем к Богу: «Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои», И неужели же не говорили тебе никогда твои наставники иудеи о данном нам Богом через пророка обете: «Если будут грехи ваши, как багряница, то сделаются белыми, как снег; если будут красны, как пурпур, сделаются, как белая волна».
— Да, слова эти я слышала; учили меня также и тому, что богов нет, а есть только один Бог…
— И так молись же ты Ему, Поппея, — промолвила Помпония, — скорее покайся Ему; милости Его нет границ, Он простит тебя.
— Я не умею молиться, — пролепетали с трудом уста умиравшей; — помолись ты за меня, я не в силах…
И все слабее становилось дыхание больной, все тяжелее вздымалась ее грудь, все смутнее делался взор ее прекрасных глаз, и скоро Поппеи не стало; Помпония, закрыв ей глаза и набожно сотворив молитву над усопшей, удалилась тихо.
Смерть Поппеи представила Нерону новый случай блеснуть перед публикой своим ораторским талантом, и в день похорон. Поппеи — останки которой, в силу ею самой выраженного желания, были не сожжены, согласно римскому погребальному обычаю, а преданы земле по обычаю иудеев — он взошел на ростру и произнес всенародно, со всеми обычными приемами записных ораторов, похвальное слово в память покойной, в котором, не касаясь, конечно, настоящей причины смерти жены, весьма красноречиво говорил о своем безутешном горе и с должным пафосом восхвалил как удивительную красоту усопшей, так и ее великие заслуги перед отечеством. Нельзя, впрочем, сказать, чтобы Нерон отнесся совершенно равнодушно к смерти Поппеи, может быть, единственной женщине, которую он любил довольно долго и с непритворною искренностью. Напротив, есть основание полагать, что смерть жены должна была произвести на него весьма сильное впечатление по многим причинам; но только впечатление это не имело, к сожалению, на его характер никакого смягчающего влияния, а скорее произвело на него действие укушения бешеного животного, и цезарь в своем горе, метаясь и туда, и сюда, бросаясь на всех и на все и нигде не находя утоления своей печали, ознаменовал свою семейную утрату рядом новых грозных дел. Наступила новая эпоха казней. Читая историю Рима за этот период, так и кажется, словно нас давит и душит какой-то страшный, кровавый и безобразный кошмар. Вся XVI книга летописи Тацита являет собою с начала и до конца одну беспрерывную кровавую трагедию, сплошной ряд убийств. Нероном, казалось, овладело желание стереть с лица земли самую добродетель в лице немногих, оставшихся в Риме, выразителей ее. Среди этой новой группы жертв, приговоренных цезарем, благодаря его гневу, раздражению и недовольству самим собою, к насильственной смерти на дому или к публичной казни, нельзя не отметить сенатора, стоика Тразею Пета, мужа редкой в ту эпоху гражданской доблести, соединявшего твердость убеждений с замечательным благородством характера, неподкупною честностью и удивительною прямотою, а также Борея Сорана, занимавшего некогда высшие должности в римской администрации, человека безусловно благонамеренного и честного и заслужившего, как по своим строгим правилам, так и по образу действий не менее Тразеи, уважение всех честных людей.
Конечно, не могло быть недостатка в поводах к обвинению такого человека, каким был Тразея, в ту эпоху всеобщего растления нравов и при том фазисе нравственного вырождения, в какой не со вчерашнего дня вступил Нерон. Во-первых, Тразея не был в числе тех сенаторов, которые так усердно постарались подыскать оправдание Нерону матереубийце; во-вторых, он не раз позволял себе высказывать очень красноречиво явный протест в виду тех или других жестоких постановлений цезаря; в-третьих, он не считал совместным со своим достоинством бегать за цезарем, подобно другим своим коллегам, с одной сцены на другую, восторгаясь божественным голосом и артистическим талантом несравненного актера; наконец, когда сенат, по случаю кончины Поппеи, очень торжественно присуждал покойной божеские почести, Тразея и тут не сумел сдержать в границах рабской почтительности своего негодования и вышел вон из курии, бросив этим безмолвный укор в лицо всему раболепному собранию. Не касаясь этим последним протестом лично самого цезаря, Тразея, тем не менее, затронул им одну из самых больных сторон императора, и участь его решена была бесповоротно. В виду такой немилости у цезаря, на бедного Тразею, — как лучшее доказательство того политического разврата, до какого дошел римский народ, — со всех сторон посыпались различные обвинения, одно другого чудовищнее. Призванный к ответу в заседание сената, на которое, однако ж, он не явился, Тразея был признан своими коллегами, из холопской угодливости перед императором, виновным в тех и других мнимых государственных преступлениях и одним приговором совместно с Сораном и дочерью этого последнего, Сервилиею, осужден на смерть.
Чистую и беспорочную жизнь Тразея заключил, встретив смерть безбоязненно и бодро. В ожидании сенатского решения в доме его собрались его друзья. То был не особенно многочисленный, но избранный кружок людей, тесно связанных между собою, несмотря на различие воззрений, взаимным уважением. Стоики сходились здесь с циниками, государственные люди с простыми гражданами. Не взирая на беду, готовую каждую минуту обрушиться на его голову. Тразея — и в этот день невозмутимо спокойный, как всегда — мирно беседовал, в ожидании решения своей участи, с Дмитрием Циником о природе души и о разлучении ее с телом, когда Домиций Цецилиан, один из того же кружка друзей, возвратился из сената и сообщил о последовавшем решении. Первым делом Тразеи, при этой вести, было старание остановить слезы к рыдания друзей и внушить им более твердости. Между тем, посланный от сената квестор принес официальное извещение о смертном приговоре, после чего Тразея, ни на минуту не теряя мужественного самообладания, распорядился спокойно обычными в таких случаях приготовлениями к смерти. В предсмертную же минуту, когда кровь текла ручьями из сто открытых вен, Тразея велел позвать к себе квестора и, брызгая перед ним кровью, слабеющим голосом проговорил, смотря на присутствовавшего при его кончине Димитрия Циника, что делает возлияние Юпитеру Избавителю, — и с этими словами скончался.
С лишком два года продолжалась эта безумная и кровавая вакханалия, губившая старое поколение, и заодно с этим увлекавшая и новое в разврат; и сам Нерон, казалось, перешел уже последнюю границу разумного. В неравной борьбе с ничем необузданною волею цезаря один за другим гибли без славы лучшие нравственные авторитеты века. Новых, которые могли бы заступить их место, не было пока и не предвиделось; римская молодежь, увлеченная в общую оргию, не хотела ничего другого знать, и безграничный простор, казалось, был открыт разгару и произволу самых буйных и низких страстей.
Такова была эпоха того террора, что переживал в это время Рим; и уйти от которого можно было не иначе, как путем совершенной безвестности. Всякого рода таланты, всякие заслуги, богатство, знатность рода — все это возбуждало в Нероне подозрительность и навлекало на себя его беспощадный гнев. О какой-либо возможности оправдания себя в виду даже заведомо ложных обвинений не могло быть и речи: лишенное своего значения и смысла оправдание никому более и в голову не приходило. Право на жизнь стало редким исключением, а вместе с этим люди мысли начинали постепенно все более и более придавать цены самоубийству — как единственному исходу из положения, с каждым днем становившегося тяжелее и невыносимее. «А самое главное не следует забывать — говорит Сенека, — что возможность самоубийства всегда в наших руках. А не лучшее ли это предохранительное средство от тирании? Взгляни вон на тот крутой обрыв — это путь к свободе. Видишь вон то море, тот колодезь, тот быстрый ручей? — на глубине их ждут избавление и свобода. Посмотри вон на то суковатое оголенное дерево — с его ветвей тебя манит к себе свобода». Читая страницы кровавой летописи того времени и рисуя себе нравственное состояние того общества, невольно вспоминаешь одно описание Паскаля: «Представьте себе — говорит он — толпу закованных в цепи и осужденных на смерть людей, из которых каждый день некоторым перерезывают горло на глазах всех остальных, которые, в тупом отчаянии, видя в их участи свою собственную, молча и безнадежно переглядываются друг с другом».
После того, как Онезиму так счастливо удалось спасти старика Нирея от смерти в достопамятную ночь живых факелов, он вместе с ним отправился, под покровом ночной темноты, по дороге к Арции, куда оба прибыли на следующее же утро еще до рассвета. Старик Драмо, привратник при ферме Пуденса, с непритворною радостью встретил своих старых знакомых и через несколько минут Юния очутилась в объятиях своего старика-отца, который — как и она — не мог удержаться от слез, снова увидав свою дочь после всех тех мучений и ужасов, какие пережил за последнее время с тех пор, как расстался с нею. После первых выражений радости и глубокого умиления при виде отца, Юния обратилась к Онезиму и от всей души выразила ему благодарность за избавление отца от мучительной смерти.
В этот же день между ними решено было, что Ширей, как и Юния останутся на первое время — в ожидании наступления лучших дней для гонимых последователей учения Христа — на ферме Пуденса, старик в качестве работника при саде и огороде, дочь же его — как помощница в домашнем хозяйстве, между тем как Онезим немедля отправится обратно к апостолу Павлу. Однако ж, прежде чем покинуть своих друзей, Онезим обратился к Нирею с просьбою дать свое согласие на скрепление его помолвки с Юниею таинством бракосочетания.
— В моей глубокой признательности за все сделанное тобою для меня ты не можешь сомневаться, сын мой, — отвечал ему Ширей. — К тому же теперь я убедился, что и ты — головня, вырванная из пламени пожара. Но близко царствие Божие, багровым заревом пылает небосклон, и разрушить церковь Божию старается антихрист. Итак, сам подумай, такое ли теперь время, чтобы жениться и выдавать замуж?
— Твоя правда, отец, — проговорил Онезим: — но с другой стороны, ты знаешь сам, что ты стар и смерть не сегодня-завтра придет за тобою, и тогда Юния, среди этих дней скорби и ужасов, останется одинокой, беззащитной сиротой; тогда как, соединенная со мною священными узами брака, она найдет во мне земного защитника и человека, всегда готового трудиться для нее. Мы обвенчаемся сегодня и сегодня же расстанемся, ибо тотчас по совершении обряда бракосочетания я отправлюсь, чтобы снова присоединиться к апостолу Павлу.
Нирей, убежденный доводами Онезима, дал свое согласие и в тот же вечер, после захождения солнца, отправился вместе с Юниею и Онезимом в небольшую подземную церковь, устроенную в одном из темных подземных коридоров катакомб, только что начинавших в то время строиться под самым Римом и известных теперь под названием катакомб св. Калиста. Здесь они были встречены лишь очень немногочисленною горстью христиан, уцелевших от ярости Неронова гонения, в числе которых был, между прочим, Клэт, спасшийся каким-то чудом и занимавший в настоящее время место Лина. Этим новым епископом разоренной христианской римской церкви совершен был над Онезимом и Юнией обряд бракосочетания, после чего им же благословлен был хлеб и вино последовавшей за венчанием братской вечери.
На следующее утро еще до зари Онезим был уже на пути в Региум, откуда предполагал добраться до Мессены, чтобы уже отсюда отплыть на корабле к бурливым берегам Крита. Но здесь, на острове, он уже не захватил апостола, а застал только одного Тита Коринфского, на которого св. Павел, уезжая, возложил попечения и заботы о юных, вновь основанных им, христианских церквах. Отплыв в скорости из Крита, Онезим по пути пристал на один день к берегу Патмоса, чтобы повидать любимого ученика Христа в его изгнании, и здесь, под тенью маслины, сидя на вершине зеленого утеса, имел с ним продолжительную беседу. Местность, где они сидели, была одна из самых живописных. Внизу, у ног их расстилалась прозрачная синева тихой и гладкой поверхности моря, которую случайно там и сям рябили одни красивые морские чайки, или альбатросы, слегка задевая крылом воду. Фантастические контуры больших и мелких островов всюду разнообразили собою длинную береговую линию, к востоку от них, на ионийском берегу виднелась историческая вершина горы Микалы, к северу — остров Феры с его кратером, извергавшим в то время клубы черного густого дыма, нависшего, точно туча, в одном месте дальнего горизонта. Здесь апостол Иоанн впервые узнал от Онезима о тех ужасах, которые последовали в Риме вскоре после его чудесного избавления от мученической смерти, а вместе с этим и о чудовищном освещении нероновых садов живыми факелами. То цепенея от ужаса, то весь содрогаясь, внимал кроткий апостол братской любви и братского согласия рассказу Онезима; из души его, в которой уже созревал тогда тот изумительный манифест, каким ответил он на ярость народов и сильных мира сего, вырвалось пророческое слово, предрекшее близкое падение двум величайшим центрам древнего мира: Иерусалиму — метрополии Божьего обветшалого храма, Риму — метрополии дракона и антихриста. При этом Иоанн здесь же, на вершине острова Патмоса, доверил Онезиму ключ к некоторым местам чудной криптограммы Апокалипсиса, который — если б не написан был символически — неминуемо должен был бы привести целые христианские общины к гибели и разрушению. Так, между прочим, поведал он Онезиму, что по кабалистическому учению Гематрии, известному у греков под названием исопсефизма слова «Нерон цезарь», переложенные на еврейские буквы, обозначали то, что в своем апокалипсисе он называет «числом зверя» — шестьсот шестьдесят шесть. Само собою разумеется, что в то время было чрезвычайно важно, чтобы все такие объяснения апостола остались для всех непроницаемою тайною.
Все-таки с течением времени, Онезим счел своим долгом поделиться ими настолько, что они послужили основанием некоторых догадок, слышанных Иринеем и другими отцами церкви от мученика Поликарпа.
По отплытии от берегов Патмоса, Онезим отправился на корабле в Ефес; он, однако, нагнал апостола Павла только в Никополе. Отсюда, по прошествии зимы, довольно тревожной, апостол Павел, с своим спутником Онезимом, пробрался через Македонию в Троаду; здесь, в гостеприимном доме Карпа был неожиданно арестован, на основании обвинения одного мастера, Александра, побужденного на это чисто коммерческими расчетами, так как его торговля миниатюрными изображениями Ефесского храма и богини Дианы пострадала значительно вследствие проповеди апостола Павла против идолопочитания и идолоелужений.
Немедленно препровожденный из Троады в соседний город Ефес, апостол Павел был призван к ответу перед судилищем тамошнего проконсула. Однако ж, Павел, хорошо зная, как мало он может рассчитывать на справедливость к себе местных блюстителей правосудия, вторично воспользовался своим правом римского гражданина и потребовал, чтобы дело его было подвергнуто суду цезаря. Во время заточения апостола в Ефесской темнице его очень усердно посещал ефесянин Онисифор, а также и его любимец Тимофей, столько лет разделявший с ним опасность и труды всюду преследуемой миссионерской деятельности. Разлука Тимофея с апостолом перед вторым отплытием этого последнего в Рим сопровождалась горькими слезами, которых Павел не мог долго забыть. И вот, в сопровождении Онезима и сотрудников своих по распространению учения Христа — Луки, Трофима, Тихика, Димаса и Ераста, достославный узник предпринял свое последнее земное странствование. В Милете Трофим заболел и был оставлен апостолом; Ераст был оставлен им в Коринфе, а Димас, возлюбя мирскую суету, сам покинул служение апостола.
Прибыв, после довольно продолжительного плавания, в Брундизиум, св. Павел немедленно отправился дальше, в Рим. Однако ж, на этот раз, входя через Аппиевы ворота в столицу империи, он уже не был встречен, как в первый свой приезд, толпою обрадованных его прибытием римских христиан, да и самое заточение его отличалось теперь несравненно более суровым и тяжелым характером. Посещение узника христианами простого звания было сопряжено для этих последних с большими опасностями; христиан же более знатного происхождения в то время в Риме очень было немного. Климент и его семейство, разделяя немилость, какая постигла их близкого родственника Веспасиана, находились вместе с ним в его Сабинском поместьи; Помпония, заболев после своего визита к Поппее вторично, была перевезена на дальнюю виллу в Аппенинских горах; все более или менее крупные вожди римских христиан, за исключением Клэта и Гермаса, погибли в минуту разгара страшного гонения, Пуденс, с женою своею Клавдиею и отцом ее Карадоком, находился в Британии. Впрочем, и сам апостол, зная, какою бедою грозили посетителям их посещения его, всячески старался не поощрять их желания видеться с ним, и проводил, таким образом, большую часть своего времени в строгом одиночестве, среди которого его единственною усладою были непрерывные нежные заботы о нем Онезима и в особенности евангелиста Луки, который, как врач, всячески старался о поддержании в нем последней искры жизни. К тому же, он был заключен на этот раз в ту самую подземную — холодную, мрачную и сырую — мамертинскую темницу, где были узниками его братья по апостольству, св. Петр и Иоанн Богослов. Значительною радостью, хотя и мимолетною, был для апостола приезд ефесянина Онисифора, который с этою целью нарочно прибыл в Рим, где, несмотря на его положение, часто посещал его, всячески стараясь словом горячего участия облегчить этому неутомимому труженику на ниве Господней его седьмое заточение. Но светлый луч этот быстро погас: схватив тифозную заразу, Онисифор вскоре умер в Риме.
Настал день, наконец, в который апостол Павел должен был предстать пред судом цезаря. Председательствовал сам Нерон. Содеянные им против христиан злодеяния были так ужасны и чудовищны по своей неслыханной жестокости, что воспоминания о них, кровавым призраком преследуя его и тревожа, еще более разжигали его злые чувства против последователей учения Христа, и он не захотел упустить случая осудить на смерть их верховного вождя. Заседание суда происходило в базилике Золотого Дворца — обширной зале с несколькими рядами величественных колоннад, — зале, с великолепием которой ничто сравниться не могло. Мозаичный пол казался пестрым роскошным ковром, сотканным из разноцветных — самых дорогих и редких — камней, как порфир, серпентин, навонацетто, чиполлино и др. Стены, как и колонны, были тоже из дорогого цветного мрамора. Окруженный легионерами с их серебряными орлами и другими военными знаками, император восседал на кресле из слоновой кости на широком порфировом возвышении, обнесенном мраморной балюстрадою; позади его кресла стояли ликторы с своими топорами, воткнутыми в пучки, а ступенькою ниже императора, и на менее высоких сидениях помещались Тигеллин, доносчики Марцел и Капито, первосвященник садуккеев Измаил и хитрая лисья физиономия плута Семена Волхва.
Апостола Павла ввели в залу со связанными руками и поставили перед цезарем по сю сторону балюстрады. Он был совершенно один: Луку и Онезима в залу не впустили; некоторые же другие, которые знали его и его невинность, или боялись прийти вместе с ним, или не могли. Речи обоих его главных обвинителей, медника Александра и серебряных дел мастера Димитрия, дышали ненавистью и злобою. В его же защиту никто не обмолвился словом. «При первом моем ответе, — писал апостол к Тимофею, — никого не было со мною, все меня оставили. Да не вменится им». Но он чувствовал себя, как говорил потом, подкрепленным Тем, Чье слово так ревностно проповедовал.
Нерон, давно уже ни в чем не находивший себе отрады, всего боявшийся, ни во что не веривший, находился в самом свирепом настроении, между тем как Тигеллин, по своему обыкновению подливая масло в огонь, старался еще более разжечь ярость императора. В своем бешеном раздражении цезарь сыпал всевозможными оскорблениями на достославного узника, кричал, издевался над ним и грубо обрывал его с полным пренебрежением ко всем правилам простой справедливости.
В этот первый день апостол был призван к ответу лишь по поводу эфесских обвинений в распространении им в пароде смут и духа непокорности. Попросив позволения сказать слово в свою защиту и оправдание, Павел своею речью, сдержанною, полною достоинства и отличавшеюся полнейшим отсутствием всякого намека на подобострастие, произвел сильное впечатление не только на призванный решить степень его виновности или невинности совет, но и на самого цезаря, и обоготворяемый автократ языческого мира внимал не без невольного трепета словам бедного христианина.
Несмотря на гнев цезаря и плохо скрываемую им злобу, присяжные подали голоса — каждый согласно своему убеждению, за исключением нескольких придворных сикофантов, и таким образом апостола Павла по этому первому уголовному обвинению, к удивлению всех, положено было считать по суду оправданным, судебное же разбирательство второго против него уголовного обвинения отложить. Этим вторым обвинением доказалось, что апостол Павел христианин и, следовательно, исповедник религии, законом воспрещенной в империи. Павел знал, что по этому второму обвинению оправдания для него не могло быть, но, сообщая Тимофею о результате своего первого ответа перед цезарем, он с сердечной благодарностью писал, что «Господь избавил его из львиных челюстей».
Рим надоел Нерону и с каждым днем вид его становился для него тяжелее и несноснее: безмолвный свидетель всех темных деяний цезаря, он чересчур живо напоминал ему такие поступки и дела, при воспоминании о которых он и сам подчас содрогался, будучи не в силах совсем и навсегда заглушить в себе голос присущей каждому из нас совести. Тщетно старался он, развлекаясь то сценическими представлениями, то наездничеством, то чудовищными оргиями, создать себе элементы какого-то особого призрачного мира: мир этот оставался полон отзвуками кровавых дел, безумных капризов извращенной фантазии и всякого рода чудовищных вакханалий. Им было все испытано, свыше всякой меры всем злоупотребляю, все осквернено, и «мутный источник страстей проклятых», из которого он так жадно пил, не утоляя его жажды, истощал лишь его силы и сжигал их. Разыгрывая из себя божество, постепенно он все более и более утрачивал образ и подобие разумного существа, становясь одним из тех, которые, как говорил ап. Павел, изобретательны на всякое зло и не только делают дела злые, но и делающих одобряют.
Вдобавок, в Риме ему некуда было уйти от тех язвительных оскорблений, которые уже начинали сыпаться на него со всех сторон. Точно от прикосновения горячих углей, жгло Нерона от этих оскорбительно-прозрачных намеков; а между тем их авторы оставались настолько неосязаемы, что отомстить им, при всем своем желании, он не мог, разве только предав смертной казни всех без разбора обывателей своей столицы. Каждый день появлялись то там, то здесь на стенах цирка и других общественных зданий, а не то даже и на стенах его собственного дворца, углем или мелом выведенные, обличительные надписи, меткость и язвительность которых красноречиво свидетельствовали, что часто стены бывают не только бумагой дураков, но и очень острым орудием злого мщения против необузданной тирании и деспотизма; и Нерон это чувствовал, хотя и притворялся, будто остается равнодушным к подобного рода надписям. Все это, вместе взятое, заставило императора еще раз подумать об осуществлении своей давнишней мечты совершить артистическую поездку на восток и в особенности по Греции, которую одну, как родину сценического и других искусств, признавал достойной своего таланта, ареною для музыкальных и поэтических состязаний. Сверх того, льстивые греки еще прежде, чем решена была поездка в Ахаию, сумели пленить воображение впечатлительного Нерона, прислав из многих городов почетную депутацию для поднесения цезарю венков, назначавшихся при состязаниях в награду талантливейшим китаредам. Нет нужды, думаем, говорить, что члены депутации встречены были императором с распростертыми объятиями и удостоились чести получить приглашение принять участие в застольных литературных беседах цезаря.
Таким образом, в Грецию император двинулся с кортежем, ввиду многочисленности которого позволительно было бы предположить, что цель поездки императора — завоевание Индии, если б персонал этой многочисленной свиты не состоял преимущественно из специалистов не по военному делу, а исключительно по бутафорской и вообще по театральной части. Кроме того, его сопровождала обычная толпа его любимцев, льстецов и других паразитов, да целое полчище клакеров.
С таким кортежем и с такими вспомогательными силами цезарь, казалось, мог бы быть совершенно спокоен относительно своих артистических успехов; однако, выступая соискателем награды на том или другом музыкальном или литературном состязании, Нерон постоянно ощущал или, по крайней мере, делал вид, будто ощущает чисто женскую застенчивость и робость: всем стал доступен позорный вид римского императора, преклоняющего униженно колени на сцене того или другого греческого города перед толпою зрителей, подобострастно выжидающего себе приговор своих судей, смиренно заискивающего их одобрения и до крайности волнующегося при малейшей оплошности, при малейшей ошибке и исполнении взятой им на себя роли. Но и помимо всего этого Нерон еще унижал себя, снисходя до мелочных недостойных интриг маленьких провинциальных театров: поносил всячески своих конкурентов, а не то старался подкупить их, упрашивая уступить победу ему; как-то, когда-то, какой-то эпирот, обладавший замечательно красивым и хорошо обработанным голосом, отказал наотрез императору в такой его просьбе, клика Нерона набросилась на несчастного и, прижав к стене, избила до смерти опасного соперника цезаря-артиста.
Тем временем в Риме верховная власть находилась в руках двух вольноотпущенников Гелия и Поликлэта, из которых первому было дано право казнить и миловать не только простых граждан, но и всадников, даже сенаторов, и которые скоро, оба в одинаковой мере, вызвали в народе как своим грабительством, так и другими вопиющими притеснениями ропот и недовольство, так что среди римского народонаселения всюду слышались жалобы на сугубое угнетение со стороны уже не одного Нерона, а целых двух. К тому же и сам Нерон, хотя и очень поглощенный своими стараниями заслужить себе дань удивления со стороны самого артистического народа в мире, не забывал и черных дел своего безграничного произвола и своей не менее безграничной подозрительности, и как ни много времени отнимала у него его артистическая деятельность, он, однако, все-таки находил достаточно свободных минут, чтобы скрепить своею подписью тот или другой смертный приговор, и, таким образом, действуя заодно с своим римским наместником Гелием, успел и во время своего пребывания в Греции низвести в царство теней изрядное число новых жертв своей мстительности и зависти. Не перечисляя всех нероновых жертв за этот период его царствования, назовем лишь наиболее крупные из них, в числе которых первое место бесспорно принадлежит доблестному полководцу Корбулону, всю жизнь свою ревностно служившему империи. Ему одному был обязан Нерон как теми немногими победами, какими прославились римские знамена в его эпоху, вообще очень небогатую громкой военной славой, так и теми военными блестящими действиями, которыми удалось обуздать, наконец, воинственный дух свободолюбивых парфян. А между тем, этот великий полководец, всю жизнь оставаясь на службе на одной из дальних окраин империи, ни разу не удостоился ни чести получить приглашение явиться ко двору, ни каких-либо военных почестей; ни разу не был награжден за одержанные им блестящие победы ни триумфом, ни вообще какой-либо торжественной овацией. Впрочем, Корбулон был очень рад предоставляемой ему таким образом возможности оставаться подальше от блестящей суеты, пышности и позолоченного рабства придворной жизни. Но теперь, находясь в Греции, Нерон вспомнил храброго Корбулона и написал к нему письмо, в котором, выразив ему сыновнюю почтительность, просил приехать к нему, чтобы он мог лично высказать ему свою признательность и наградить его по заслугам. Отвечать отказом на приглашение императора было бы равносильно неповиновению; Корбулон же был всю жизнь безупречен в своих верноподданнических чувствах к цезарю. Но, к сожалению, у Корбулона, как вообще и у всех истинно хороших людей, были свои завистники; один из них, его же подчиненный, по имени Аррий Вар, успел своими злыми наговорами возбудить против него подозрительность Нерона, и Корбулону, когда он прибыл в тот город Греции, в котором в то время подвизался Нерон на поприще сценического искусства, было не только отказано в аудиенции у императора, но вскоре был прислан приказ убить себя.
Извещенный о такой воле императора, Корбулон не стал унижать себя ни бесполезными жалобами, ни проклятиями против неблагодарности цезаря; схватив свой меч, он вонзил его себе в грудь, проговорив лишь одно слово: заслужил! Может быть, словом этим честный воин высказал шевельнувшееся в душе его минутное раскаяние в том, что он не внял призыву Рима и востока, просивших его принять на себя роль их освободителя от тирана.
В числе других, менее крупных самих по себе и менее чувствительных для государства жертв Нерона в это время был, между прочим, и прежний его любимец и учитель в пантомиме, красавец Парис, этот любимый актер, как и Алитур, всей римской публики. Даровитый актер должен был жизнью поплатиться за бездарность венценосного своего ученика; смерть его, как смерть Росция, «затмила собой веселье народов», и могла бы, если б была надобность в этом, послужить Алитуру еще одним доказательством, что дружба тиранов пахнет смертью.
Едва ли можно удивляться тому, что Нерон в бытность свою в Греции не посетил Спарты: он знал, что, глубоко чтя традиции своего прошлого, Спарта должна была неминуемо отнестись не иначе, как с строгим порицанием к его позорной назойливости.
Если же он не был в Афинах, то это случилось только потому, что афиняне не догадались почтить несравненного китареда приглашением. К тому же удовольствие артистической поездки цезаря было неожиданно нарушено на полпути тревожными известиями не только из Иудеи, но даже из самого Рима.
Восстание в Иудеи находилось в полном разгаре и при таком положении дела с каждым днем безотлагательнее требовалось назначение туда опытного и хорошего полководца, в виду чего Нерон решил отправить в Иудею Веспасиана. Удаленный из Рима за свой преступный храп во время божественного пения августейшего певца, старый полководец жил в то время в глуши своего сабинского поместья; когда он увидал однажды в своем скромном доме появление цезарева гонца, то невольно ощутил холодную дрожь, уверенный, что посланный принес ему приказание императора умереть. Страх его, однако ж, оказался напрасным; гонец, напротив, принес ему почетное назначение на должность управителя Иудеи совместно с должностью главнокомандующего тамошними войсками.
Впрочем, известие о бунте иудеев, хотя и было очень серьезно, однако ж, гораздо менее тревожного характера, чем полученные Нероном почти одновременно с ним вести из Рима.
Гелий одно за другим слал донесения императору, в которых говорилось, что положение дел в Риме с каждым днем все настоятельнее требует возвращения цезаря в столицу империи. Но Нерон на это отвечал Гелию лишь следующей фразой: «Ты требуешь, чтобы я возвратился в Рим; а между тем, не следовало ли бы тебе прежде всего желать, чтобы цезарь вернулся в свою столицу увенчанный славой, достойной Нерона?» Однако, катастрофа была готова разразиться, и нельзя было из-за напыщенного пустословия пренебрегать принятием необходимых мер.
Для ее предупреждения Гелий сам поспешил в Коринф в надежде заставить императора очнуться от угара своих театральных забав, которыми он так легкомысленно увлекался до полного забвения не только своего достоинства цезаря, но и своих интересов в качестве императора.
Погода в день отплытия Нерона от берегов Греции была необыкновенно бурная; тем не менее медлить с отъездом было нельзя: быстро приближался день его последних счетов с жизнью.
Тревожные вести, привезенные Гелием из Рима, также как и неутешительные слухи, доходившие до цезаря со всех концов его обширной империи, заставили, наконец, Нерона стряхнуть с себя хмель пустого тщеславия и прервать на время ту недостойную буффонаду, какой он опозорил себя среди художественнейшего в мире народа. Но, хотя в нем и замечались некоторые признаки беспокойства и страха, тем не менее он или делал вид, будто все это очень мало тревожит его, или, быть может, действительно не в состоянии был в чаду своих сценических увлечений измерить всего объема угрожавшей ему опасности. «Великая важность, — говорил он своим ближайшим доверенным лицам, — если б даже и лишили меня престола! Разве не покровительствует весь образованный мир и талантам, и искусству! И что могло бы быть легче для меня, талантливого китареда и певца, как добывать себе средства к жизни и сделаться любимцем публики? Поверьте мне, друзья, что слава моя, как артиста, завоеванная мною собственными талантами, очень скоро затмила бы собою блеск моей императорской короны, которая, не более, как мое наследственное достояние».
И действительно, возвратясь в Италию, Нерон, нисколько не заботясь о мерах предосторожности, и тут, казалось, искал для себя лишь новых артистических триумфов. На долю Неаполя выпало счастье стать первым итальянским городом, в который с триумфом въехал цезарь на своем возвратном пути в Рим. Для этого въезда нарочно в городской стене сделан был пролом, через который Нерон, сам правя, в сопровождении своего многотысячного кортежа, въехал в город на роскошной золотой колеснице, запряженной четверкой резвых белоснежных коней. Не менее торжественным въездом осчастливил император и драгоценный в его глазах, как место его рождения, Антиум, а также и Альбано, где находился глубоко почитавшийся всею вообще латинскою расою, как народная святыня, храм Юпитера Латиария, покровителя латинского союза. Но для Рима, своей резиденции и столицы империи, цезарь приберег торжественность небывалого триумфа, один уж вид которого не мог не вызвать краски стыда на лице каждого истого римлянина. Облеченный в дорогую пурпуровую тунику, поверх которой с плеч накинута была усеянная золотыми звездами хламида, цезарь-артист въехал в Рим на той самой колеснице, на которой основатель империи, император Август, праздновал свой триумф после славной победы, одержанной победоносными римскими знаменами при Акциуме. Голова его была увенчана оливковым венком победителя при олимпийских состязаниях, в правой руке он держал пифийский лавровый венок. В колеснице, рядом с триумфатором, восседал не доблестный полководец, а китаред Диодор — его бывший преподаватель игры на кифаре. Впереди колесницы тянулись бесконечно длинною вереницею ряды герольдов, несших победные венки, полученные цезарем на разных состязаниях музыкальных и драматических, позади шли целые тысячи хорошо выдрессированных клакеров, называвшихся августинцами.
В Колоссее, по случаю въезда императора, сделан был пролом одной из арок, и через эти расширенные ворота император со всем своим кортежем въехал в Велабрум, откуда через форум направился не к Капитолию, по обычаю всех цезарей, а в Палатинский дворец, в храм своего патрона Аполлона Музагэта. К нему навстречу вышел сенат в полном своем составе и в парадном облачении; народ густыми толпами валил вслед за торжественною процессиею цезаря и восторженным крикам: «Да здравствует Август! Слава Нерону-Геркулесу! Слава Нерону-Аполлону! Слава его божественному голосу!» — крикам, в которых голоса плебеев сливались с голосами сенаторов, все еще продолжавших носить почетное название «отцов отечества», казалось не будет конца. На улицах курились ароматические эссенции, из окон домов, убранных зеленью и цветами, сыпались на славного певца розы, лилии и даже драгоценные каменья, с балконов молодые римлянки махали ему восторженно платками, даря победителя радостными улыбками и нежными взглядами.
Торжество цезаря-артиста было полное и желать ему больше не оставалось ничего; цель его была достигнута: достоинство цезаря отступило на задний план перед искусством гистриона — и чернь, и народ, и отцы-сенаторы, проявляя редкое между собою согласие, рукоплескали единодушно публичному гаерству своего божества, получившему в глазах римлян священный характер, и потешные зрелища, в которых главным действующим лицом являлся сам император, возведены были отныне на степень важных государственных дел. Перестала существовать империя в настоящем значении слова, а было только одно всемирное позорище, на котором в качестве зрителей присутствовали народы и племена всего образованного мира, не спуская глаз с цезаря-артиста и готовые рукоплескать каждому звуку его божественного голоса.
Совершенно успокоенный со стороны тех опасений, которые были вызваны в нем тревожными сообщениями Гелия, Нерон с этих пор весь отдался исключительно только одним заботам о развитии и сбережении своего дивного голоса, — оберегая его, он дошел до того, что все свои приказания преторианцам, также как и сообщения о своих намерениях и планах в собрании отцов-сенаторов, стал делать не иначе, как письменно. Кроме того, он приставил теперь к своей особе особое должностное лицо, прозванное им фонаском, обязанности которого заключались в том, чтобы, находясь безотлучно при императоре, следить за тем, чтобы цезарь надлежащим образом берег свое горло, повязывал бы шею и не забывал бы прикрывать рот платком.
Однако ж, этому триумфу цезаря-китареда, — триумфу, не имевшему ничего себе подобного на страницах римской летописи и вызвавшему столько громких восторгов среди народа, павшего в своем разврате до утраты простого чувства благопристойности, — суждено было быть последним торжеством Нерона. Терпение и Бога и человека было одинаково исчерпано, и грянул гром.
Впрочем, не Рим грозил цезарю бедою: едва окрепшее в отсутствие Нерона негодование римлян быстро рассеялось с его прибытием. Обветшалый и давно заеденный развратом Рим, сделавшись нравственным банкротом, потерял всякую способность к какому-либо энергическому благому начинанию и мог служить теперь разве только отголоском посторонних движений в пределах империи. Первый удар должен был последовать из Галлии — западного края того обширного пространства, которое обнимала собою римская провинция, состоявшая из множества подвластных ему земель, лежавших от Рима и к востоку, и к северу, и к западу. Уже давно до слуха западных подданных Нерона дошла стоустая молва о тех или других славных подвигах цезаря-гистриона, а также и о последнем его позорном триумфе, являвшем собою как бы пародию на трехвековое славное прошлое римлян; над чем так беззаботно смеялся римлянин, что было для него лишь потехою, то в провинциалах пробуждало изрядное негодование и нравственное смущение, которые, постепенно накопляясь и зрея, не могли при первом же толчке не выразиться открытым энергичным протестом. В данном случае толчок был дан самим правителем края, смелым и энергичным галлом, по имени Юлий Виндекс, неустрашимой отважности которого удалось, наконец, пробудить империю от позорной и роковой ее спячки.
Потомок очень древнего аквитанского рода, вдобавок еще римский сенатор и правитель края, Виндекс, благодаря своей необычайной храбрости и твердости характера, пользовался во вверенной его управлению провинции большим влиянием не только среди тамошних войск, но и среди граждан. Зондируя настроение подначальных ему легионеров, чтобы узнать, достаточно ли сильна была для задуманного им переворота их ненависть к императору-скомороху и тирану, Виндекс вскоре убедился, что время к восстанию приспело. Однако, зная, что в качестве галла он едва ли мог рассчитывать, чтобы его возвели на императорский престол, он, прежде чем поднять знамя восстания, вступил в тайные переговоры с Гальбою, бывшим в то время правителем в Испании, предложил ему, в случае успеха, занять место Нерона на римском престоле и получил на это согласие Гальбы, после чего, 16-го марта 68 года по Р. X., во всей Галлии по его слову вспыхнуло восстание. Нерон в это время находился в Неаполе, куда уехал, чтобы дать некоторый отдых своему божественному голосу, и где 19-го марта, как раз в годовщину убийства матери, до него дошло известие о вспыхнувшем в подвластной ему провинции восстании.
Идиотское легкомыслие, с каким отнесся Нерон к полученному тревожному известию, изумило не только людей серьезных, но даже и его ближайших друзей-товарищей веселых пиров и кутежей. Он много хохотал при этом, заранее радуясь — говорил он — случаю поживиться грабежом провинции, слывшей одной из самых богатых в его империи. Потом, он очень спокойно отправился в гимназию, где с неподдельным восторгом долго любовался происходившими там в этот день борьбою и играми атлетов. Вечером, пока Нерон возлежал за ужином, пришли вести более тревожного характера, но и тут цезарь продолжал бодриться и только заметил: «Горе бунтовщикам!» Целых восемь дней он не только не трогался с места, но даже не делал никаких распоряжений по этому поводу, и вообще о происшествиях в Галлии хранил самое упорное молчание, притворяясь, будто игнорирует угрожавшую ему опасность, словно надеялся благополучно отделаться от нее. Долгая безнаказанность сделала его фаталистом.
Скоро до Нервна дошли прокламации Виндекса, в которых храбрый галл, говоря о Нероне, называл его не иначе, как Агенобарбом, несчастным певцом, а игру его на гитаре — жалким брянчанием. Затронутый в своем самолюбии артиста, цезарь тут действительно встрепенулся духом и в припадке бешеного негодования написал к сенату особое послание, считая нужным опровергнуть такую чудовищную к нему несправедливость мятежного галла. «Не служит ли такое суждение, — говорил Нерон в этом послании, — лучшим доказательством невежества и полнейшего отсутствия всякого эстетического понимания? Пусть сенат встанет для его защиты. Он очень охотно явился бы и лично, если б его отчасти не беспокоила замечаемая им с некоторых пор слабость горловых органов».
А тем временем известия, приходившие из Галлии, со дня на день становились тревожнее, и гонцы один за другим скакали из Рима в Неаполь. Наконец, Нерон вынужден был покинуть Неаполь и вернуться в свою столицу. А Виндекс успел уже собрать под свое знамя стотысячное войско. Однако, Нерон, по-видимому, все еще не унывал и, прибыв в Рим, вместо того, чтобы созвать сенат и народ, ограничился тем, что пригласил к себе на домашний совет несколько лиц, пользовавшихся тогда его доверенностью, которых после очень непродолжительного совещания весь вечер занимал упражнениями на новоизобретенном музыкальном инструменте, в котором звуки проходили через воду и отличались необычайною мягкостью. «Надеюсь, что со временем и на этом инструменте покажу я свое искусство публике, — сказал он и тут же, как бы вспомнив что-то, прибавил: — Но, конечно, если только Виндекс даст мне на это свое позволение».
Восстание же все больше и больше разгоралось на западе, и ничем не сдерживаемое пламя его, перекинувшись из Галлии за Пиринеи, охватило скоро почти всю Испанию. Стоявшие в ней легионы провозгласили Гальбу императором. При этом известии Нерона охватил панический страх. Удав в обморок, он долгое время пролежал как мертвый, без голоса и без движения, после чего в припадке мучительной тоски, сменившей тупое оцепенение, он рвал на себе одежду, бил себя в голову и, мечась и плача, повторял: «Я погиб, — погиб безвозвратно!» В эту минуту к нему подошла его старушка-няня и, желая успокоить его, напомнила ему, что такого рода бедствия бывали уделом и многих других цезарей. «Нет, участь моя несравненно печальнее, — ответил ей Нерон, — я ведь обречен еще заживо лишиться империи и власти». Надоумленный кое-кем из немногих оставленных им в живых честных и благонамеренных людей, Нерон издал эдикт о принятии некоторых разумных и полезных мер; но все те планы и меры, что созревали в его помутившемся уме, оказывались или неосуществимыми, или отзывались чудовищною фантазиею больного воображения, или просто ребячеством. Все больше и больше овладевая душою цезаря по мере того, как кругом росло число недобрых симптомов, тоска отчаяния давила его страшным кошмаром и страшные грезы одна за другой мерещились Нерону. То ему казалось, что все военные начальники и наместники различных провинций в заговоре против него и он собирался всех их предать смертной казни, а на их место назначить новых; то высказывал намерение издать приказ о поголовном избиении всех римлян, которые находились в Галлии, и всех галлов, которые имели свое жительство в Риме; то опять, придумав новый план, решал, что лучше подкупить расположение к себе легионов и для этого предоставить им всю Галлию на расхищение; то вдруг, усматривая в жителях Рима лишь скрытых предателей и изменников, он высказывал намерение всех сенаторов, пригласив к себе на пир, отравить, а тем временем зажечь город со всех концов и в то же время для вящего смущения всего народонаселения столицы выпустить из различных цирков и зверинцев всех диких зверей, самому же среди общего смятения бежать в Александрию.
Впрочем, была одна минута, когда Нерон, как бы образумившись от диких фантазий, начал вдруг делать приготовления к походу против мятежников. Повелев обоим консулам удалиться от занимаемых ими должностей, цезарь объявил, что отныне примет на себя одного все их обязанности и в качестве римского консула поведет лично войско против возмутившейся Галлии. Но то была лишь минутная вспышка, и воинственная маска полководца очень скоро спала с лица изнеженного императора. При этом и самые сборы его к военной экспедиции были отмечены тою же печатью буффонства, как и вообще все его действия за последнее время, и выказывали лишь его тщеславие актера, безумие и развращенность. Так, делая распоряжения о необходимых для предполагавшегося похода повозок, он заботился, главным образом, об изготовлении особых фургонов для перевозки различных инструментов и вообще принадлежностей сценических представлений, а также приказал одеть по-мужски и снабдить секирами и щитами тех женщин, которые должны были находиться в имевшей сопровождать его свите, чтобы придать им вид амазонок. А между тем, все кругом с каждым днем яснее давало чувствовать императору, что власть его исчезла — могущества не стало. Так, когда он потребовал, чтобы городские трибы, еще раз присягнув ему в верности, вступили в ряды ополчения, то на его призыв откликнулось такое небольшое число охотников стать под его знамя, что Нерону пришлось вменить в обязанность домовладельцам поставку известного числа рабов с каждого дома. К тому же, Нерон в это время постоянно мучился язвительными намеками и другими оскорблениями, выражавшимися в злых насмешках над его наездническими и артистическими подвигами, какими тешилось римское остроумие, покрывая ими выставленные в публичных местах изображения цезаря. Но этим не исчерпывался весь ужас его положения: в больном воображении его создавались разные грозные видения, в которых суеверный ум его видел предзнаменования, казавшиеся ему одно зловещее другого и мало-помалу приводившие, — повергая его то в ужас, то в мрачное отчаяние, — к полному разрушению и без того уже сильно расшатанную нервную систему. Не менее цезаря суеверный Рим, со своей стороны, между тем, ловил все, в чем можно было видеть недобрый признак для императора. Так, с затаенною радостью было замечено то обстоятельство, что при чтении неронова манифеста против мятежников в зале заседания после слов «справедливая кара не замедлит постичь преступников» раздался единодушный взрыв рукоплесканий со стороны всех сенаторов; между прочим, припомнилось и то, что, декламируя в последний раз на сцене, Нерон избрал трагедию «Эдип в изгнании» и что последними произнесенными им при этом словами был знаменательный стих: «Жена, отец, мать — все вместе повелевают мне умереть».
А между тем, прояви Нерон хотя бы некоторую энергию, воспрянь он духом и вооружись мужеством своих доблестных предков, он мог бы еще спасти себя. Но откуда было взять ему, рабу низких страстей и болезненно извращенного воображения, мужества и энергии среди презренной толпы своих, не менее его развращенных, царедворцев? Был ли среди них хотя бы один, кто бы мог или захотел помочь стремглав летевшему в пропасть цезарю стряхнуть с себя малодушную трусость и действовать с должною энергиею или мужественно умереть?
Таким образом, Нерон, возлежа, однажды, за ужином в кругу некоторых своих друзей, получил, наконец, известие, что все отшатнулись от него: Оттон восстал против него в Лузитании, Клавдий Мацер в Африке, в Сирии более или менее открыто Веспасиан. При таком известии Нерон, словно ужаленный, вскочил из-за стола и, не помня себя от бессильной злобы, начал метаться из угла в угол, после чего, подойдя к столу и схватив два драгоценных хрустальных кубка, бросил их и разбил вдребезги о мраморный пол.
Наступил час расплаты. Второпях отправил Нерон несколько верных отпущенников своих в Остию с приказанием, не медля ни секунды, приготовить флотилию для выхода в море. Скорейшее бегство из Италии в первую минуту представилось ему вернейшим средством к спасению. Обратясь затем к некоторым военным трибунам и центурионам преторианских когорт, он начал осведомляться, не желают ли они быть его товарищами в бегстве. Но в ответ на свой запрос ему пришлось выслушать от кого прямой отказ, от кого вежливую отговорку, а от одного просто замечание: «Неужели тебе так трудно взять да и умереть?» Что же касается самих префектов преторианского лагеря — Тигеллина и товарища его по должности Нимфидия — то эти, как один, так и другой, бессовестнейшим образом изменили цезарю, беспрерывно осыпавшему их своими милостями и вознесшему обоих из ничтожества на такую высоту. Что ему было делать? Уж не лучше ли всего предстать ему в костюме трагика и в виде смиренного просителя пред парфянами, а не то и перед самим Гальбою, и постараться своим искусством великого трагика разжалобить их до слез? Но нет, будет много лучше, если, закутанный в траурный плащ, он выйдет на форум и, став перед рострою, будет со слезами молить римлян предать забвению все прошлое, а в крайнем случае выговорить себе хоть префектуру в Египте. Этот последний план до того улыбнулся Нерону, что он тут же написал речь, которую предполагал произнести при этом случае перед народом и которая была найдена после его смерти на его письменном столе. Но тут представилось Нерону другое сомнение: как бы чернь не разорвала его на части раньше, чем успеет он пройти расстояние, отделявшее форум от дворца? И, отложив свое решение на этот счет до другого утра, он потребовал к себе Локусту, от которой запасся отравою, и затем перешел в свою опочивальню.
После первого своего ответа перед судом цезаря, апостол Павел, оправданный по обвинению в распространении смут и духа мятежа среди народов и племен Малой Азии, был отведен обратно в мамертинскую темницу, откуда, сам оставаясь по-прежнему невозмутимо спокоен и ясен духом, хотя смерть уже и стояла у его дверей, старался вдохнуть в тех, кого любил, такую же горячую веру и несокрушимое мужество, какими был сам проникнут. Так, узнав, что Тимофей, упав духом, грустит в разлуке с ним, а побуждаемый отчасти собственным, очень естественным желанием еще раз перед концом повидать дорогого друга и сотрудника-пионера на Господней ниве, он написал к нему то трогательное послание, в котором мы имеем его последнюю грамоту. Ободряя его и увещевая бодрствовать, чтобы не овладел им дух уныния, он вместе с тем советует ему приехать в Рим и разделить с ним страдания. «Постарайся прийти ко мне скоро, — писал он ему, — постарайся прийти до зимы. И когда пойдешь, принеси фелонь, который я оставил в Троаде у Карпа, и книги, особенно кожаные». В темнице было холодно и сыро, и старый плащ, собственноручно им сотканный из черной волны коз родного края, столько раз покрывавшийся белою пылью римских улиц, столько раз пропитывавшийся соленою влагою то Тавра, то Адрия, был бы для старика и здесь на каменном полу тюрьмы порядочным комфортом. Медленно тянулись в своем томительном однообразии часы сурового заточения, и старые книги, из которых многие были им читаны и перечитаны, помогли бы узнику коротать время одиночества. «Марка возьми и приведи, — писал он дальше, — ибо он мне нужен для служения». Из Британии к апостолу писал Пуденс и жена его Клавдия, которые, предполагая, что Тимофей в Риме, и ему в своем письме слали привет, а св. Павел, в своем послании к возлюбленному сотруднику, передает ему привет молодой четы, равно как и пресвитера Лина, приславшего апостолу письмо, продиктованное им уже перед самой кончиною. Затем, говоря о себе, апостол высказывает полную готовность расстаться с земною жизнью: «Подвигом добрым, — говорил он, — я подвизался, течение совершил, веру сохранил, а теперь готовится мне венец правды, который даст мне Господь, праведный Судия, в день оный, и не только мне, но и всем возлюбившим явление Его». Припоминая, может быть, как уже перед самым последним издыханием и Сенека и благородный Пэт Тразея брызгали своею кровью в виде возлияния в честь Юпитера Освободителя, апостол в этом же послании пишет следующие знаменательные слова: «ибо меня уже приносят в жертву, и время моего отшествия настало».
Грустил ли при этой мысли апостол, унывал ли? Нет, в своей несокрушимой вере в Господа душа его была полна светлой радости.
Подоспел ли Марк, пришел Тимофей ранее, чем скрылся «белый парус его души, обогнув туманный мыс смерти»? Нет. Марк в то время находился в Александрии, Тимофей же, получив его последнее послание, поспешил в Рим, но, увы! опоздал. Апостол не ошибся, когда писал, что настало время его отшествия. Призванный отвечать, за отсутствием цезаря, перед лицом его наместников Гелия и Поликлэта, на второй пункт сделанного против него обвинения — пункт, уличавший его в исповедании христианства и в ревностной пропаганде религии, запрещенной под страхом смертной казни новым узаконением императора Нерона — апостол не только не отрицал справедливости такого обвинения, но был, казалось, счастлив своею виною. Его тут же приговорили к смертной казни, которая и воспоследовала бы немедленно, если б Нерон еще раньше, в одном из своих писем из Греции к Гелию, не высказал желания еще раз повидать апостола, чтобы, прежде чем утвердить своею подписью его смертный приговор, предложить ему еще некоторые вопросы относительно нового учения.
Суть же дела заключалась в том, что Нерон, который в своих полубезумных порывах всю свою жизнь провел в том, что ударялся или в одно, или в другое, не зная сам, чем успокоить так часто овладевавшее им болезненно-беспокойное настроение, за последнее время был обуреваем исключительно одним страстным желанием поднять завесу, скрывавшую от него будущее, и вопрошал для этого то различных волхвов и астрологов, то прибегал ко всевозможным заклинаниям, пока, наконец, надумал обратиться по этому поводу к христианам, которых считал, разделяя в этом общераспространенное в то время понятие о них, очень сведущими по части колдовства. Из числа уличенных в исповедании христианства дворцовых рабов, один только Геродион был пощажен, в период разгара неронова гонения на христиан, гневом императора отчасти в виду своих преклонных лет и своей многолетней безупречной службы, но еще более благодаря утвердившейся за ним репутации человека, обладавшего даром предрекать будущее, и Нерон, в один из тех тревожных дней, которые последовали за его возвращением из Неаполя после того, как до него дошло известие о восстании Виндекса, снедаемый желанием узнать, что ждет его в ближайшем будущем, потребовал к себе этого Геродиона. Однако, Геродион отказался почему-то отвечать на вопросы цезаря, который, взбешенный его отказом, обнажил свой кинжал и в пылу ярости уже было замахнулся им на старика. Но Геродион даже бровью не шевельнул, а лишь заметил цезарю:
— Убить меня ты не можешь, если б и захотел.
— Как так не могу! — воскликнул изумленный император и, нагнувшись, поднял кинжал, который выронил из рук при виде неустрашимости старика. — Не могу! Один удар — и тебя не станет.
— Нет, цезарь, не можешь, — возразил ему Геродион все с тем же невозмутимым благодушием. — Конечно, когда-нибудь я умру, в этом быть сомнения не может, но не таким образом и не от твоей руки умереть суждено мне.
— Уведите его, и пусть предадут его смертной казни, — приказал Нерон и, обратясь затем к своим приближенным, заметил: — Непостижимые они люди, это сумасбродные фанатики.
А между тем жажда его узнать, что готовит ему будущее, становилась с каждым днем все сильнее, в виду чего хитрый Симон Волхв уговорил цезаря обратиться к апостолу-узнику, уверив его, что Павел давно известен, как один из самых могущественных в мире волхвов.
Таким образом, апостолу Павлу еще раз пришлось стать лицом к лицу с Нероном. На этот раз, однако, его свидание с цезарем не имело ни малейшего официального характера, и Нерон принял его совершенно запросто в присутствии лишь двух-трех доверенных отпущенников и своего любимого раба, отрока Патрокла. Кроме двух легионариев, при Павле находился при этом Онезим. Нерон начал с того, что предложил апостолу несколько вопросов относительно тех темных деяний, в каких обвинялись вообще все христиане, и при этом еще раз не без внимания выслушал все те доводы, какие приводил Павел, как в опровержение гнусных измышлений, так и в доказательство честности и строгости правил жизни своих единоверцев. После этого Нерон предложил апостолу помилование и свободу, но под тем условием, чтобы он открыл ему будущее, на что Павел ему ответил, что будущее в руках Господа и что знать это будущее, если нет на то Его святой воли, никому из смертных не дано. Но Нерон, который все время, не отрывая глаз, всматривался с какою-то тревожною жадностью в лицо апостола, заметив, с каким состраданием смотрел на него Павел, убедился более прежнего, что будущее для него книга открытая, и приказал всем присутствующим при этом удалиться, за исключением Патрокла и старика вольноотпущенника Фаона. В эту минуту апостол Павел, обессиленный долгим затворничеством и чувствуя, что готов свалиться от изнеможения, обратился к Нерону с просьбою позволить ему опереться на плечо Онезима. Милостиво кивнув ему головою в знак своего согласия, император сказал ему при этом:
— Мне говорили не раз, будто твой Бог или твой Христос наделил тебя даром знать будущее и предрекать его людям. Ты знаешь, я нахожусь в настоящее время в значительной опасности. Со всех сторон восстали против меня мои легионы, а между тем астрологи сколько раз предвещали мне царство Иерусалимское. Мрак неизвестности окружает меня. Ты видишь, я прошу тебя, пойми, я, император, обращаюсь с просьбою к тебе, несчастному, осужденному на смертную казнь иудеянину, сказать мне, чего я должен ждать себе в будущем? Поведай мне, Виндекс ли восторжествует надо мною? Гальбе ли суждено взять верх и свергнуть меня с престола? Останутся ли мне верны мои преторианцы?
Буду ли я убит, или же жизнь будет мне пощажена? Ответь мне на все эти вопросы, и я не только помилую тебя, но и осыплю богатыми дарами.
— На это я отвечу цезарю словами одного древнего библейского пророка, — проговорил апостол в глубоком раздумьи, — даже если б полный дом серебра и золота предложил мне Нерон, то и в таком случае преступить волю Господню я бы не мог; Господнего же веления на то, чтобы я открыл тебе будущее у меня нет. Ни дары твои, ни богатства всей твоей империи мне не нужны. Или не думаешь ли ты, о! цезарь, что я боюсь смерти? Нет, смерть для нас, христиан, значит соединение с Христом, ибо Христос победил самую смерть.
— Но скажи мне, по крайней мере, останусь ли я жив. Говори, заклинаю тебя именем твоего Христа, именем твоего Бога.
Произнося эти последние слова, император плакал и весь дрожал.
Глубокий знаток человеческого сердца и человеческих слабостей, апостол Павел не мог не почувствовать в эту минуту жалости, очень естественной, к несчастному и нравственно совершенно разбитому императору и, немного подумав, сказал ему:
— Приведи свой дом в порядок, впереди ждет тебя не жизнь, а смерть.
— Скажи же, когда умру я и какою смертью? — с видимо возраставшим трепетом спросил Нерон.
— Ничего другого сказать тебе я не могу, — ответил ему Павел. — Но только повторяю тебе, — продолжал он, простирая к нему свои закованные в цепи руки, — повторяю: покайся и раскайся в жизни опороченной и оскверненной черными злодеяниями. Раскайся в целом ряде убийств — в убийстве брата, в убийстве родной матери, в…
— Замолчи, проклятый старик! Как осмеливаешься ты порочить меня! — вскочив со своего кресла, закричал взбешенный император. — Говори скорее, что ждет меня еще впереди?
— Опомнись, цезарь, и подумай, что близок для тебя час суда, он у дверей твоих, — промолвил тихо апостол. — Кровь людей, невинных, избитых и замученных тобою, вопиет к небу против тебя. Ты мне жалок. Тебя жалеет Павел, бедный старик и узник, и будет молиться за тебя, да простит тебе Всевышний Бог грех и позор всех темных дел твоих.
— Пусть повелит цезарь прогнать этого полоумного иудеянина, — тихо проговорил, наклоняясь к Нерону, старик Фаон. — Он, очевидно, совсем ошалел, сидя один с своими несбыточными грезами в тюрьме.
— Нет, лучше внемли, о цезарь, его словам, — взмолился отрок Патрокл и бросился к ногам императора. — Выслушай мое признание: мне не раз случалось говорить как с Актеей, так и со многими, теперь уже убитыми, рабами-христианами, как здесь в твоем дворце, так и в доме Нарцисса, и все, что я слышал от них, убедило меня, что люди эти любезны богам, или богу, если только правда, что есть лишь один Бог, как уверяют они. Возврати старику свободу, отпусти его, поверь, что истина глаголет устами его, — и отрок с мольбою обнял колени императора.
Но цезарь сердито оттолкнул юношу; слова Патрокла не только не смягчили сердца Нерона, а, напротив, ожесточили еще более его против апостола; ему показалось оскорбительным при его деспотическом нраве, что влияние христианства, несмотря на все жестокие гонения, воздвигнутые им против последователей этого учения, проникло даже в самый дворец его, в среду его домочадцев, и что ближе к нему люди, как был Патрокл и была когда-то Актея, отрицая в нем божество, признавали богом какого-то несчастного, позорно распятого на кресте иудеянина.
В эту же минуту, как на грех, до слуха цезаря донеслись из соседней залы, где собрался тем временем обычный кружок нероновых друзей, веселые звуки какой-то лихой застольной песни, и цезарь, неисправимый в своем легкомыслии, громко расхохотался.
— Я вижу, что ничего путного от этого иудеянина мне не добиться, — проговорил он насмешливо. — А потому отведите его обратно в тюрьму, — обратился он к стоявшей у дверей страже, — и пусть завтра же, ранее чем займется утренняя заря, совершится над ним смертная казнь.
— Он римский гражданин, — заметил цезарю центурион.
— Да, и в Риме судом был приговорен к отсечению головы, — сказал Нерон, — мне же лишь остается утвердить своею подписью приговор суда.
Сладким и безмятежным сном невинного младенца заснул апостол Павел в этот последний вечер своего земного скитания и, укрепленный сном, проснулся под утро свежий и бодрый. Чем свет к нему в тюрьму пришел Онезим, чтобы выслушать его последние наставления, принять от него последние распоряжения и помочь ему снарядиться в последний путь. Обняв и крепко поцеловав на прощание своего неизменного друга и заботливого врача, евангелиста Луку, тут же в стенах тюрьмы — одному лишь Онезиму разрешено было проводить св. Павла до места его казни, апостол двинулся в путь спокойный и радостный.
Казнь апостола Павла в силу особой инструкции имела совершиться со всевозможною быстротою и притом как бы тайно, во избежание небезопасного в те дни стечения народа. Отряд легионариев с их сотником во главе, да Онезим, — вот все, из кого состояла печальная процессия, сопровождавшая на смерть этого ревностного и неутомимого пионера в деле распространения того учения, которому предстояло стать для мира обветшалого сосудом жизни новой. Таким отсутствием при его казни народных масс объясняется отчасти то обстоятельство, что о предсмертных минутах первоверховного апостола до нас не дошло почти никаких преданий. Всеми оставленный, бедный узник, казалось, являлся среди мировой столицы, где, в своей непримиримой ненависти к проповедуемой им вере, иудеи так ревностно соперничали со своими недругами язычниками — не более, как ничего незначащим атомом. Но не смущалась душа его этим, и вера его в Бога не изменила ему и не поколебалась. Какое было ему дело, что занавес за ним опустится при гробовом безмолвии пустой залы: в его глазах жизнь его была не лучше жизни величайших из грешников и свое упование обрести прощение он возлагал на Бога, свою уверенность в спасении — на Христа. Отныне миновали для него вьюги и бури житейских треволнений и житейских испытаний, и, лаская его, ему навстречу, неслось небесное веяние весны вечной — воскресения.
Выйдя за черту города на Аппиеву дорогу через те ворота, что и теперь — т. е. через две тысячи без малого лет — известны в Риме под названием ворот св. Павла, процессия двинулась дальше. Но в ту самую минуту, как она проходила мимо украшенного статуями грандиозного мавзолея Кайя Цестия, к ней приблизилась, закутанная в длинное черное покрывало, молодая женщина и, обратясь к центуриону, попросила его позволить ей сказать несколько слов узнику, объяснив ему при этом, что она дочь городского префекта Флавия Сабина, Плавтилла, близкая родственница Авла Плавтия и жены его Помпонии Грэцины.
Услыхав, кто она, центурион поклонился почтительно молодой женщине и немедленно дал своему отряду приказание отступить немного в сторону. Тогда Плавтилла, приблизясь к апостолу и преклонив перед ним колени, попросила его дать ей свое благословение, и апостол молча возложил ей на голову руки, закованные в цепи, после чего молодая женщина передала узнику от имени своей родственницы Помпонии платок, чтобы он завязал им себе глаза, прежде чем положить голову под секиру палача.
Апостол с благодарностью принял это приношение, причем промолвил:
— Помпония ревностная и добрая христианка, да благословит ее Господь.
— Брат мой, племянник Веспасиана, тоже уверовал, и его коснулась Божья благодать: он принял христианство, — сообщила апостолу Плавтилла.
— Слава Господу Всевышнему! — проговорил св. Павел и прибавил: — ночь быстро близится к концу и скоро займется заря нового дня.
В эту минуту центурион сделал своим легионариям знак и печальное шествие двинулось дальше.
Милях в трех приблизительно от стен Рима среди плоской и ровной зеленой возвышенности, со всех сторон окруженной волнистой грядой не особенно высоких холмов, есть одно место, в то время называвшееся Aquae Salviae, теперь же известное под названием «Трех фонтанов». И вот к этому месту в это раннее летнее утро лежал путь знаменитого узника, который, закованный в цепи и окруженный отрядом легионариев с их сотником во главе, спокойной и ровной поступью двигался все ближе и ближе к последней минуте своего земного существования. Онезим замыкал собой шествие. Всю почти дорогу апостол хранил глубокое молчание. Но с лица его ни на минуту не сходило блаженное выражение душевной радости, и уста, не переставая, творили безмолвную молитву. Через несколько времени процессия остановилась, и легионарии, обнажив свои мечи, разместились вокруг апостола полукругом. Палач приказал ему преклонить колени и положить голову на плаху. Тут Онезим, подойдя с разрешения центуриона к св. Павлу, помог ему снять с себя верхнюю одежду и, приняв от него последнее благословение и крепкое пожатие руки, завязал ему глаза платком, принесенным Плавтиллой, после чего отошел немного в сторону и зарыдал, закрыв лицо руками. Однако, через минуту, услыхав слова команды, он вздрогнул, поднял голову, и перед его глазами блеснула секира палача, пресекшая жизнь первоверховному апостолу.
Дело легионариев было исполнено, и дальнейшее их не касалось, и только центуриону их еще оставалось засвидетельствовать перед цезарем, что приговор о казни был надлежащим образом приведен в исполнение. Но вскоре по удалении отряда с места казни к трупу казненного подошла группа христиан, все время издали сопровождавшая печальное шествие, и с молитвою и слезами предала земле бренные останки дорогого благовестителя. Безымянная могила, однако, не поросла травою забвения и во благовремении над ней водружен был «трофей» — победный знак — крест, просуществовавший, по свидетельству Кайя-пресвитера, вплоть до второго века и на месте которого в настоящее время красуется во всем великолепии своих разноцветных мраморов прелестная стройная базилика San Paolo fuori le Mura.
Ярким полымем загорелась тем временем заря, золотисто-багряным светом зарумянился восток, и солнце, взойдя, осветило для мира день новый.
В вечер 8-го июня 68 года по Р. X. Нимфидий Сабин, один из двух префектов преторианского лагеря, достойным образом завершил ряд грязных и подлых поступков черной изменой тому императору, которым был извлечен из ничтожества и, осыпанный почестями богатствами, возведен на высшую ступень военной иерархии, и, соблазнив подначальные ему преторианские когорты обещанием колоссальных наград, сманил их на сторону Гальбы.
Известие о коварной измене фаворита было сообщено в тот же вечер Нерону, который, уходя в этот вечер в свою опочивальню, таким образом уже знал, что на утро судьба его должна будет решиться. Со всем тем он заснул с вечера в довольно спокойном настроении духа, сознавая себя под надежной защитой оберегавших его телохранителей. Но вдруг, пробудившись среди глубокой ночи, он тревожно вскочил со своего ложа, и с этой минуты началась для него медленная агония неминуемой смерти. Первое, что он заметил, было исчезновение как телохранителей, оберегавших дверь в его опочивальню, так и других часовых, стоявших обыкновенно на страже у различных дворцовых входов и выходов. В отчаянии он второпях послал одного из своих отпущенников за советом к тем, которых все еще продолжал считать своими верными друзьями. А между тем, мучимый страшным беспокойством и долго не получая ответа с посланным им отпущенником, он решился, наконец, сам обойти дозором, в сопровождении двух-трех рабов, бесчисленные дворцовые посты. Но, убедившись скоро при этом, что на всем громадном пространстве, занимаемом Палатинским дворцом, его пристройками различными фантастическими зданиями, не осталось ни одного вооруженного защитника, он поспешил вернуться в свою опочивальню в Золотом дворце, откуда в продолжение его кратковременного отсутствия успели убежать и последние рабы и часовые, захватив с собою все, что только можно было захватить, даже дорогие постельные покровы и золотую коробочку, в которую еще с вечера положил он полученную от Локусты отраву. Тут он невольно вспомнил одну сцену, довольно бурную, с матерью, в пылу гнева, талисман, подаренный ему Агриппиной в то время, когда он был еще ребенком, и при этом воспоминании Нерон вздохнул тяжело. Теперь в руках его не было ни надежного талисмана, ни верной отравы. Не желая, однако ж, отдаться в руки врагов живым, он со свойственным ему малодушием начал обращаться то к одному, то к другому из тех немногих, что еще оставались при нем, с просьбою помочь ему умереть. Но охотников исполнить такую просьбу цезаря не оказалось. «Итак, — не без иронии заметил при этом император, — у меня, как видно, не осталось не только друга, но и недруга», и с этими словами, стремительно кинувшись к одному из задних выходов дворца, он выбежал на улицу и бросился бежать по дороге к Тибру, очевидно, с намерением утопиться. Однако, на полдороге, раздумав, вероятно, остановился и, обратясь к двум-трем кинувшимся за ним вдогонку приближенным, объявил им свое желание скорее укрыться в какое-либо убежище и там собраться с мыслями.
Тут вольноотпущенник Фаон, один из немногих оставшихся верными Нерону до конца, предложил ему укрыть его в своем загородном доме, находившемся между саларийскою и поментанскою дорогами, милях в четырех от города. Тратить время на долгое раздумывание было опасно, и Нерон, согласившись на предложение Фаона, накинул второпях на себя сверх туники чей-то старый вылинявший плащ, закутал им себе голову, лицо покрыл платком, и, выйдя на улицу, сел, как был, в одних сандалиях, на первую попавшуюся лошадь, и отправился в таком жалком виде в путь, в сопровождении всего лишь трех человек — своего секретаря Эпафродита, отпущенника Фаона и несчастного своего фаворита Спора. Ночь была душная и темная; где-то вдали то и дело вспыхивала молния и раздавались раскаты грома. Нерон вздрагивал ежеминутно, прислушиваясь с чуткостью страха к малейшему шороху. Объезжая стороною преторианский лагерь, беглецы слышали неистовые клики легионариев, приветствовавших Гальбу. Кое-где им навстречу попадались то прохожие, то проезжие, и этими встречами только усиливалось и росло тревожное состояние Нерона. Но каков был его ужас, когда на одном из поворотов лошадь его вдруг споткнулась, причем с лица его упал платок, и он увидал себя лицом к лицу с проходившим в эту минуту мимо него легионарием. Несмотря на мимолетность такой встречи, солдат, очевидно, узнал в беглеце императора: Нерон с замиранием сердца услыхал, что он произнес его имя. К этому времени уже начинало рассветать и наступавший день должен был быть годовщиною убийства Октавии.
Добравшись до поворота, на котором беглецам нужно было свернуть на узкую тропинку, которая вела к вилле Фаона, все трое проворно спешились и, пустив лошадей в близ лежавшую рощу, стали пробираться осторожно, где мелким лесом, а где и ползком, по направлению к поместью отпущенника. Уже в нескольких шагах от дома, Фаон, из опасения, чтобы Нерона не увидал который-либо из его деревенских рабов, предложил императору укрыться на первое время в глубокой яме одной из соседних песочных копей. От такого предложения Нерон однако брезгливо отказался. «Как! — трагическим тоном воскликнул он при этом, — ты хочешь, чтобы я заживо похоронил себя в недрах земли!» Таким образом, чтобы ввести низложенного императора незаметным образом в свой дом, Фаону оставалось только одно средство: сделать в одной из стен небольшой пролом, через который Нерон мог бы проникнуть во внутрь дома. Пока Фаон вместе с Эпафродитом и Спором пробивали отверстие в стене, Нерон начал жаловаться на жажду. Однако, чистой воды поблизости не оказалось, тогда цезарь, зачерпнув рукою какой-то жидкой грязи из затхлой лужи, начал ею утолять свою жажду. Когда отверстие в стене было пробито, Нерон вполз в дом на четвереньках и, добравшись до первой невзрачной постели одного из Фаоновых рабов, как сноп повалился на нее и закрылся своим плащом. А между тем было ясно, что никакой надежды на спасение быть не могло: встреча с легионарием, узнавшим императора, вряд ли могла не навести на след беглеца. Но пока еще у него оставался, по крайней мере, выбор между добровольной смертью и позорной казнью. Вот почему спутники Нерона, понимая, что нельзя было терять времени старались всячески вдохнуть в него некоторую энергию и нет-нет принимались уговаривать его скорее покончить с собою и этим спасти себя от худшего, неминуемо предстоявшего ему, если он будет захвачен живым своими врагами. Но все эти старания вооружить его некоторым мужеством были бесполезны: в трусливой и развращенной природе его погасла последняя искра всякой энергии и бодрости. «Еще не время, — говорил он им, — еще не пробил для меня назначенный час. О, как безжалостны ко мне все вы!»
— Безжалостны! — с негодованием возразил ему на это Эпафродит: — не мы ли одни из всей толпы твоих рабов и льстецов не только остались тебе верны, но даже подвергаем свою жизнь опасности ради тебя? Но раз спасение для тебя невозможно, то не лучше ли тебе умереть с мужеством, подобающим римскому императору и мужчине?
Тут Нерон всячески желая выиграть время, обратился к своим спутникам с просьбою выкопать яму, в размере его тела, и, пока спутники его рыли ему яму, сам он сидел тут же и, следя за их работою, проговорил жалобно: «О, боги, какому великому артисту судили вы преждевременной смертью погибнуть в расцвете таланта?»
— Могила готова, — проговорил Фаон.
— Но неужели нельзя найти где-нибудь здесь поблизости каких-либо обломков мрамора, чтобы надлежащим образом выложить ее? А также вам надо будет приготовить дров и воды, дабы вы могли омыть мое тело.
В эту самую минуту из Рима прискакал гонец с письмом к Фаону, и Нерон, с трепетом выхватив у него письмо, прочел, что «сенат постановил объявить его врагом отечества и подвергнуть смертной казни по обычаю предков».
— В чем же именно заключается эта казнь по обычаю предков? — полюбопытствовал узнать Нерон, и Эпафродит объяснил ему, что приговоренного к такого рода казни раздевают донага и, вставив ему голову в колодку, засекают до смерти.
Ужасная эта картина, казалось, пробудила, наконец, в несчастном императоре некоторое мужество и, обнажив два кинжала, взятых им с собою из Рима, он поочередно начал пробовать лезвие то одного, то другого, но потом опять заметил, откладывая в сторону оба орудия, что роковая минута еще не настала.
Тут жалкий фаворит его Спор, и тот начал увещевать его, стараясь напомнить ему, что он император, римлянин и наконец мужчина.
— Не беспокойся, — ответил ему Нерон, — еще время не ушло и я успею умереть. Гораздо лучше сделал бы ты, если б пропел мне теперь погребальную мою песнь, а не то огласи воздух громким плачем и безутешными рыданиями: подумай, какой великий артист погибает со мною!
А между тем вдали уже слышался топот коней: то были посланные Нерону вдогонку всадники, приближавшиеся теперь по дороге к вилле. Услыхав этот зловещий топот, Нерон словно встрепенулся и сам принялся ободрять себя: «Мужайся, Нерон! — говорил он себе; — перестань малодушничать! Достойно ли Нерона дорожить такою жизнью, какою была твоя?»
Итак, Нерон только в самую последнюю минуту, когда отряд всадников уже находился чуть ли не у самых дверей, решился приставить к горлу острие одного из кинжалов. Но и тут не обошлось без посторонней помощи, и если б не Эпафродит, заметивший колебания цезаря, так не толкнул бы дрожавшую его руку, что лезвие кинжала вонзилось ему в горло, то вряд ли у цезаря хватило бы мужества нанести себе смертельный удар. В эту самую минуту в дом Фаона ворвался центурион, посланный Гальбою с повелением арестовать низложенного императора. Но было уже поздно: быстро истекая кровью, он находился уже при последнем издыхании, однако, и умирая, слабевшим голосом произносил время от времени то тот, то другой отрывок из любимых стихов: артист пережил в Нероне не только цезаря, но и человека.
Таков был позорный конец не менее позорной жизни, омраченной длинным рядом злодеяний, безумной расточительностью и колоссальной необузданностью пылких страстей и диких чудовищных фантазий.
Более великодушный в этом отношении, чем был сам Нерон к несчастным жертвам, низведенным в царство теней его беспощадным гневом, Гальба ничем не препятствовал возданию ему последних погребальных почестей и труп его, орошенный слезами его старушки-няни и вольноотпущенницы Актеи, которая оплакивала в нем юношу, горячо ею любимого когда-то, был с обычным церемониалом сожжен на костре. Собранный в урну пепел его нашел себе помещение в роскошном порфировом саркофаге, над которым воздвигнут был жертвенник из лунского белого мрамора, обнесенный красивой балюстрадою. Нерон скончался на 31-м году от роду, процарствовав четырнадцать лет.
Радость народа при известии о низвержении Нерона с престола не имела границ; ликование было всеобщее, и по этому случаю сословие плебеев целою корпорацией) вышло на улицы Рима, со шляпами на головах: то была некоторым образом своего рода демонстрация, которой народ желал выразить, что смерть Нерона считает для себя как бы освобождением от рабства, так как рабы в Риме получили право ходить с покрытой головой лишь после того, как отпускались на волю и, следовательно, переставали быть рабами. А между тем, не обоюдно ли в данном случае развращали друг друга развратный правитель и развратный народ, воздействуя друг на друга? И много ли времени прошло со дня смерти Нерона, как уже очень многие, любя порок и разврат, стали открыто проявлять свои симпатии к покойному, украшая цветами его могилу? И не являлся ли Нерон для очень многих из последующих императоров — для изнеженного Оттона, для обжорливого Вигеллия, для свирепого Домициана, для женоподобного Гелиогабала, для жестокого Комода — героем и лучшим идеалом человека и правителя?
Но так как число очевидцев его кончины и погребения было очень ничтожно, то скоро во многих странах народная фантазия создала упорно державшуюся некоторое время легенду, будто было сожжено не тело Нерона, а чье-то другое, сам же он бежал и укрывается среди пароян, откуда не сегодня, завтра вернется, чтобы отомстить своим недругам. Этой легендою были поощрены честолюбивые замыслы двух лженеронов, из которых похождения одного закончились смертной казнью в царствование Оттона, а другого — в царствование Домициана.
В самом же Риме веками существовало в народе поверие, будто тень грозного императора, не находя нигде себе покоя, в страшном томлении из ночи в ночь бродит по садам холма Пинчио, где когда-то находилась усыпальница Домициев, пока, наконец, в 1099 году папа Пасхал II, чтобы положить конец суеверному страху народа, окропил эту местность святой водой и освятил ее молитвою и сооружением у подошвы холма храма в честь Богоматери — церкви Santa Maria del Popolo.
Немного только остается нам прибавить к тому, что было рассказано выше, с целью обрисовать ту диаметральную противоположность начал, на которых основано было быстро в то время вымиравшее язычество и только что нарождавшееся тогда христианство — противоположностью, которой и объясняется, почему христианство должно было мало-помалу возрасти из крошечного горчичного семени в то мощное дерево, под тенью которого народы и племена земные должны были найти себе и мир и отдохновение, между тем как язычество все более и более вырождалось в какое-то уродливое чудище, которое, подобно ветхому Сатурну, пожирало свое собственное исчадие.
Читатель наш, несомненно, заметил, что почти все лица, представленные на первых страницах этой книги, погибли кто раньше, кто позже насильственной смертью до наступления того периода, на котором останавливается наш рассказ. Мы видели, каким образом были сведены в могилу Клавдий, Британник, Агриппина и Октавия среди населенного грозными призраками черных преступлений Палатинского дворца; присутствовали при тяжелой кончине Бурра, мужа честного и прямого, видели, как пронзил себя своим мечом энергичный Корбулон, искусный полководец, всю свою жизнь верою и правдою прослуживший империи; видели томление предсмертной агонии тщеславной Поппеи, скончавшейся жертвою необузданной вспыльчивости цезаря. Мы были свидетелями минутного позорного малодушия поэта Лукана в виду смерти, разочарования и мрачного пессимизма последних годов Сенеки и того мужества, с каким покорился он приказанию умереть; знаем, какою смертью погибли и неподкупно честный Пэт Тразея и многие другие представители древних римских родов патрициев — Сулла, Рубелий Плавт, Антистий Вет, Пизон, а с ним и целые толпы соучастников неудавшегося заговора.
Философы находились, кто в далекой ссылке, кто в изгнании, кто под опалою. Музоний Руф, которого Дмитрий Циник видел за работою простого пахаря на Кориноском перешейке, был возвращен из ссылки Гальбою и в царствование Веспасиана пользовался при дворе большим почетом. Старик Корнут, оплакивавший долго и безутешно преждевременную кончину даровитого ученика своего Персия, в последние годы царствования Нерона был приговорен к ссылке, и с тех пор для нас теряются всякие следы его.
Некоторые знаменитые отпущенники той эпохи — временщики всесильные каждый в свое время — тоже один за другим сходили со сцены, унесенные тою или другою насильственною смертью. Так, Нарцисс умер отравленный Агриппиною, Паллас и Дорифор оба были отравлены по приказанию Нерона; Эпафродит уже при Домициане заплатил своею жизнью за оказанную им Нерону последнюю услугу; Гелий и Поликлэт, наместники Нерона в Риме во время его знаменитого путешествия по Греции, приговорены были к смертной казни вскоре после воцарения Гальбы.
Явлением отрадным среди всеобщего безверия и всеобщего растления нравов был Эпиктет-маленький друг Тита и Британника в то время, когда он отроком состоял рабом-книгоносцем при секретаре Нерона Эпафродите, — Эпиктет, завещавший миру мысли, по чистоте, возвышенности, и гуманности не имеющие себе равных в области древне-классического, мировоззрения, исключая тех, что подарены нам Марком Аврелием. Заря христианства сказывается в мировоззрениях Эпиктета: язычник едва ли мог бы подняться на такую высоту мысли, если б в воздухе уже не носилось и не чувствовалось веяние начал новых, нового учения.
Что же касается первых трех после Нерона призрачных императоров, то нельзя не заметить, что кратковременное возвышение на престол всех троих было ознаменовано крупными повсеместными бедствиями: войнами, слухами о войнах, избиениями, междоусобными распрями, восстанием царств на царства, народов против народов, морами, сгладами, землетрясениями и великим повсеместным смятением. А среди всех этих смут и бедствий, среди тупого отчаяния безверия, получавшего с каждым днем все более и более широкое распространение, потоками человеческой крови был осквернен храм иерусалимский и приношениями на языческих алтарях поругано его Святое Святых, и тот же год, который был свидетелем падения иудаизма, видел и разрушения храма Юпитера Капитолийского — главной святыни язычества, который был обращен в груды обломков и пепла во время жестокой распри между Сабином, старшим братом Веспасиана, и партизанами Вителлия.
Точно призраки промелькнули один за другим на римском престоле эти три первые после Нерона императора. Больной, скупой и вообще очень непривлекательный старик Гальба очень скоро стал ненавистен римлянам и после пятимесячного царствования был умерщвлен на улицах Рима; преемник его Оттон, возведенный на престол горстью легионариев, процарствовал 95 дней и, убедившись за это время в полнейшей своей неспособности нести на своих плечах тяжелую ответственность правителя обширнейшей в мире империи, сам сложил с себя не только бремя правления, но и бремя жизни, навсегда прекратив одним ударом кинжала биение своего сердца. Остроумный и изящный, изнеженный и легкомысленный, он скорее был жрецом богини любви, чем воином, закаленным в бою; хотя и не лишен был при всех своих слабостях своего рода энергичного мужества и некоторых весьма привлекательных сторон. Что же касается преемника изящного Оттона, Вителлия, то он прославил свое шестимесячное царствование исключительно одним пьянством и обжорством. Конец его был не менее печален, чем конец Гальбы; убитый народом среди улицы, он был сброшен вниз по ступеням той самой лестницы — Scalae Gemoniae — с которой сбрасывались трупы казненных в мамертинской темнице, а потом труп его, подхваченный крюком, был стащен в Тибр.
Отрадным перерывом длинной цепи гнусных и черных дел было царствование добродушного плебея Веспасиана, с воцарением которого замечается среди римского общества некоторое нравственное возрождение вместе с соблюдением известного декорума. Честный, рассудительный и добрый Веспасиан очень скоро завоевал себе сердца римлян, как простотою своих нравов и доступностью, так и своими необычайно трезвыми, хотя, может быть, и не особенно выспренними взглядами на вещи. Правда, его обвиняли отчасти в излишней скупости, по поводу которой мы читаем на страницах истории, будто, извещенный однажды о предположении воздвигнуть в честь его монумент колоссальных размеров на средства общества, он протянул свою руку ладонью кверху, как бы в ожидании получить денег, говоря: «Пьедестал готов!» Но если его действительно и можно было упрекнуть в крайней расчетливости, то разве лишь в тех исключительных случаях, где такая расчетливость прямо клонилась на общую пользу, и лучшим доказательством отсутствия в нем всяких корыстолюбивых наклонностей может служить то обстоятельство, что, пробыв довольно долгое время в Африке в качестве правителя края, он вернулся оттуда человеком не более богатым, чем каким отправился туда.
Но что сказать о сыне его, Тите, имевшем свою роль в первой половине нашего рассказа? К сожалению, царствование Тита продолжалось всего два года с небольшим, но и такая кратковременность правления не помешала ему заслужить в народе прозвание «услаждения рода человеческого». Он скончался внезапно по дороге из Рима в свое незатейливое Сабинское поместье, и перед смертью, отдернув занавеску своих носилок и взглянув на небо, промолвил: «Не знаю, чем заслужил я преждевременную смерть, я не знаю за собою никакого такого преступления, в котором считал бы нужным раскаяться, за исключением, впрочем, одного дела». Но какое это было греховное дело — этого он не сказал, и ни один из приближенных его никогда не мог додуматься, на что император, умирая, намекал.
Приобщенный к церкви христовой водами св. крещения, Алитур покинул свою деятельность актера и, переменив имя Алитура на имя Аманда, уехал из Рима, предоставив в распоряжение Клэта, тогдашнего старшины римских христиан, большую часть денег, вырученную им от продажи своей загородной виллы и дома в самом Риме. Прежде всего он отправился в Иерусалим, и здесь ему довелось быть очевидцем кровавых сцен, жестокой распри иудейских сектантов и вообще всех тех ужасов, какими сопровождались осада и разрушение этого по преимуществу центра иудеизма. Когда же Иерусалима не стало, он уехал сначала в Ефес, где посетил евангелиста Иоанна, а затем переселился на жительство в Гиерополис. Здесь он увиделся с Онезимом и здесь же кончил свои дни пресвитером христианской церкви.
Безмятежная и мирная кончина была венцом благочестивой жизни добродетельной Помпонии. Выздоровев от схваченного ею в тюрьмах заразного тифа, она до конца жизни Авла Плавтия, своего доблестного мужа, скончавшегося при императоре Тите, была его утешением и опорою и пережила его немногим. С Пуденсом и Клавдиею, переселившимся навсегда на жительство в Британию, где оба ревностно трудились на поприще распространения учения Христова и соорудили христианский храм в городе Новиомаче.
Теперь нам остается сказать несколько слов о дальнейшей участи Онезима. После мученичества апостола Павла и почти полного разорения первого гнезда христианства в Риме Онезим предложил Нирею и жене своей Юнии переселиться в Фиафир. Прежде чем покинуть Рим навсегда, Онезим еще раз постарался проникнуть в Золотой дворец, дабы повидаться со своею родственницей Актеей и проститься с нею. А между тем Актея, оросив слезами труп Нерона и убрав его могилу цветами, продолжала горячо молиться за него. Узнав же от Онезима о его намерении уехать обратно в родной город, она его упросила не уезжать без нее и сообщила ему при этом, что и она тоже приняла христианство.
Сборы Актеи или Евуики, как было ее настоящее имя, которым с этих пор она стала называться, продолжались недолго и, распродав с помощью некоторых рабов-христиан все свои драгоценности, она уехала вместе с Онезимом, его женою и Ниреем в Ефес, откуда все они спустя некоторое время переселились на постоянное жительство в Гиерополис. Здесь Евника, поступив диакониссою при одной из христианских церквей, сделалась вскоре известна своими делами на поприще христианского милосердия и жила в большой дружбе с незамужними дочерями евангелиста Иоанна. Онезим уже под старость поставлен был епископом в Ефесе, где в 107 году по Р. X. ему довелось быть очевидцем мученичества Игнатия Антиохийского, Богоносца, который в одном из своих посланий упоминает о нем, как о благочестивом и неутолимом поборнике слова Божьего. Есть предание, что и Онезим завершил свое подвижничество на арене распространения «Благой Вести» мученичеством во время гонения, воздвигнутого императором Траяном на христиан.