10

А через несколько дней мы с Варей разлучились. В школе начались занятия, и я перестал ходить в Дом просвещения.

В тот год школа открылась только в октябре.

Наша школа помещалась на одной из лучших улиц центральной части города и до революции была не гимназией, а коммерческим училищем. Учились в ней мальчики из зажиточных семейств: сыновья биржевиков, оптовых торговцев, крупных лавочников. Учились и сыновья чиновников и офицеров, но мало, потому что чиновники и офицеры предпочитали отдавать своих детей в особо привилегированные учебные заведения, куда допускались только дворяне. Впрочем, в моем классе учился даже один граф с французской фамилией Рошфор. Он очень гордился своим графством и продолжал после революции расписываться в классном журнале, когда приходила его очередь дежурить: «Граф Александр Рошфор». Он и стихи писал, в которых прославлял древность своего рода:

Я — наследный принц Британи,

Кельтский рыцарь граф Рошфор,

Я нашел на поле брани

Золотой Экскалибор.

Его стихи очень нравились мне, хотя и казались иногда непонятными.

Этот Саша Рошфор в младших классах был беленький мальчик, шустрый, веселый, незлобивый, и мы с ним приятельствовали. Он бегал быстрее всех в классе, был удивительно увертлив и упоенно играл со мной в пятнашки и лапту. Когда мы оба стали постарше, дружба наша несколько расклеилась, но приятельство осталось. Летом я не без удовольствия думал о том, что снова встречу его в школе.

За лето он очень вытянулся и изменился. Теперь он носил вельветовую куртку — необычайная роскошь по тем временам, — держался важно и встретился со мной небрежно и отчужденно.

Вообще класс мой — это был уже предпоследний класс в школе — изменился так, что я чувствовал себя в нем совсем чужим. Все лучшие мои товарищи за лето уехали куда-то из голодного города и не вернулись. Появилось много новых мальчиков — из закрытых теперь кадетских корпусов и даже из Пажеского корпуса. Прошлую, страшную для их родителей зиму эти мальчики нигде не учились и потому все сплошь были теперь переростки — старше меня на год, на два. Естественно, что моя репутация первого силача была безвозвратно потеряна, и я больше не имел никаких оснований претендовать на нее.

Теперь самым сильным в классе был бывший паж, сын камергера, Малевич-Малевский. Ему уже минуло семнадцать. Рослый, сухощавый, широкоплечий, он был отлично натренирован, потому что с малых лет играл в теннис. До революции теннис считался игрой аристократической, и играли в него только представители высшего общества. Малевич-Малевский постоянно рассказывал о титулованных чемпионах мирового тенниса, и с уст его то и дело срывались понятные только посвященным словечки, относившиеся к игре: «смэш», «гейм», «сет», «аут», «драйв». В классе он сразу оказался окруженным толпой почитателей, старавшихся заслужить его благоволение. Вновь поступившие, знавшие его раньше, кичились близостью к нему. Многие из моих прежних соучеников тоже примкнули к его кружку. В их числе был и Саша Рошфор.

Ко мне и Малевич-Малевский и весь его кружок сразу отнесся презрительно и враждебно, хотя с моей стороны это ровно ничем не было вызвано. Я был мальчик из другой среды, и они это безошибочно чувствовали. Кроме того, в школе было известно, что отец мой принадлежал к числу тех, кто, как тогда говорили, «работает с большевиками», то есть попросту служит в советских учреждениях.

Виля Кнатц, учившийся со мной с самого начала, маленький, хилый, веснушчатый нетопырь с огромными просвечивающими ушами, желая подслужиться к Малевичу-Малевскому, сказал ему про меня:

— Он говорил, что бога нет.

Кнатц намекал этим на спор, случившийся весной 1918 года, когда у нас еще не отменили закон божий. На уроке закона божьего я сказал нашему благодушному доброму батюшке, отцу Дмитрию Гидаспову, что не верю в бога. Батюшка, приходивший последнее время в класс с лицом озабоченным и расстроенным, терпеливо и ласково спросил меня, кто же, по моему мнению, создал мир.

— Никто, — ответил я.

— Откуда же тогда все это взялось — земля, небо, солнце, звезды?

Я не имел ни малейшего представления, откуда все это взялось, и совершенно не был подготовлен к такому спору. Поэтому я мог только упрямо ответить:

— Ниоткуда.

На этом я стоял, и скоро мое упрямство начало раздражать его.

— Никто не создавал, — утверждал я. — Сам создался.

— Подумай: может ли быть такое? — сказал отец Дмитрий, начиная горячиться. — Вот нет у меня в кармане четырнадцати рублей. И вдруг я засовываю руку в карман, и там четырнадцать рублей. Может ли это быть?

Для наглядности он нагнулся, высоко задрал полу рясы, под которой, к нашему удивлению, оказались обыкновенные брюки, и засунул руку в карман. Стало ясно, что в кармане у него нет четырнадцати рублей, которые, по-видимому, были ему очень нужны.

Всего этого Виля Кнатц сам не видел, так как принадлежал к реформатскому вероисповеданию и на уроках закона божьего не присутствовал. Но спор этот в свое время произвел большое впечатление на класс и был известен всем.

Малевич-Малевский выслушал Кнатца с презрительной миной. Философская сторона вопроса его нисколько не заинтересовала.

— Э, брось! — сказал он Кнатцу. — Через несколько дней им всем каюк.

Он повернулся ко мне и крест-накрест провел передо мной рукой по воздуху, словно зачеркнул меня.

И сейчас же все окна школы дружно звякнули и зазвенели от грохота разорвавшегося снаряда.

В ту осень нетрудно было понять, что хотел сказать Малевич-Малевский. Белые прорвали фронт и вдруг снова очутились под самым Петроградом. Они захватили Гатчину, Красное Село, Павловск, Царское Село и вышли к ближайшим пригородам. Они двигались с такой стремительностью, что казалось, никто не может задержать их. Гул орудий был теперь слышен гораздо отчетливее, чем летом во время первого наступления белых на город. Он не умолкал ни днем, ни ночью, все приближаясь, и город прислушивался к нему в ожидании.

Семьи мальчиков, учившихся в нашей школе, были разорены революцией. Революция лишила их привычного уклада жизни, такого для них удобного и выгодного, лишила их настоящего и будущего. Они ненавидели ее до исступления, и только смертельный страх перед нею заставлял их смиряться. Теперь, с громом пушек, к ним вернулась надежда. Отцы и матери моих соучеников считали дело уже решенным и не находили нужным скрывать свою ненависть. Планы чудовищной мести, один кровавее другого, переполняли их души. И всю эту ненависть, всю эту жажду мести их дети приносили к нам в школу.

В школе я стал чувствовать себя одиноким, и необходимость ходить туда доставляла мне только мучение. К тому же я очень скучал по Варе. Я знал, что к надвигавшимся событиям она относится так же, как я. И однажды после уроков отправился в Дом просвещения, чтобы ее повидать.

В Доме просвещения шла деятельная уборка. Окна, не открывавшиеся два года, были раскрыты настежь, несмотря на то что октябрьский день был дождливый и холодный. Женщины, ютившиеся в людских комнатах возле кухни, мыли стекла. Мария Васильевна властно и негромко отдавала им приказания, и они со страхом поглядывали на нее. Она выбивала пыль из мягкой мебели желтой соломенной лопаткой. Старичок маркер с медными пуговицами натирал паркетные полы. Челядь Алексеевых готовилась к возвращению хозяев и приводила квартиру в порядок.

Оказалось, что все работники Дома просвещения, в том числе и Варя, мобилизованы на оборонные работы.

— Землю копают, — сказала мне Мария Васильевна, пренебрежительно скривив тонкие губы.

Но где они копают землю, она не знала, и я побрел домой.

Я шел по пустоватым улицам, перегороженным баррикадами с маленькими воротцами для прохода. Баррикады сооружены были из рельсов, из досок, бревен и главным образом из мешков с песком. Построили их за несколько ночей женщины — работницы петроградских заводов; каждый мешок с песком волокли издалека на своих плечах, так как в городе не было никакого транспорта: автомобилей насчитывалось несколько десятков, трамваи не ходили, а лошадей либо съели, либо сдали в армию. Окна на углах улиц закладывали кирпичами и оставляли лишь маленькое отверстие, чтобы в него можно было просунуть дуло винтовки. Кучки вооруженных людей стояли у ворот. Рабочие готовились драться в городе, если враг ворвется с улицы. Они готовились умереть за свою революцию, которая была единственным их достоянием.

У нас во дворе, несмотря на унылый дождь и начавшиеся сумерки, мальчики лет восьми играли в войну. Они бегали, стреляли из палок, таскали на палке мокрую красную тряпочку, изображавшую знамя. Они подражали тем уходившим на фронт рабочим отрядам, которых столько прошло мимо нас по нашей улице. У их командира на фуражке была настоящая красноармейская звездочка.

Я увидел эту звездочку, и мне вдруг захотелось иметь ее. Я выпросил ее у мальчишки. И бережно понес к себе наверх.

Я нацепил ее на старую папину парусиновую фуражку и долго стоял в фуражке перед зеркалом. Я себе нравился в таком виде, мне казалось, что лицо мое стало мужественным и что я похож на красного командира. Весь вечер я не расставался с фуражкой и решил, что завтра пойду в ней в школу.

Я знал, что к фуражке с красной звездой в школе отнесутся, как к вызову, но это меня и подмывало. Мне хотелось досадить Малевичу-Малевскому и всем его подпевалам, показать им, что я их не боюсь. Они ненавидят меня, ну что ж, тем лучше, я сам по себе, и пусть они знают это.

В октябре светает поздно, и, когда я отправился в школу, было еще темно. Холодный косой дождь бил в лицо, дул сильный ветер с Финского залива. Гром орудий, частый и нестройный, поразил меня: казалось, гремит совсем рядом, в соседнем квартале. При особенно громких взрывах дома явственно вздрагивали вдоль всей улицы, а редкие прохожие останавливались, подняв лицо и прислушиваясь.

На мокром школьном дворе я никого не встретил. В вестибюле стоял швейцар Петя, хранивший наши пальтишки во время уроков, и я отдал ему свою фуражку.

Швейцар Петя, к которому я так пригляделся за школьные годы, что почти перестал замечать его, был какой-то новый, особенный. Под его реденькой, тщательно расчесанной седой бородкой блестело шесть медалей, повешенных в ряд. Я вспомнил, что когда-то уже видел на Пете эти медали, он был старым унтером, участвовал в русско-японской войне и привез их из Маньчжурии. Он носил медали до семнадцатого года и сегодня после двухлетнего перерыва нацепил снова.

Он взял мою мокрую фуражку, чтобы положить на вешалку, но вдруг увидел звездочку и остановился. Он разглядывал ее несколько мгновений с брезгливым видом. Потом сказал:

— Тьфу, гаденыш!

И швырнул мне фуражку назад.

Растерявшись и не зная, что предпринять, я надел фуражку на голову. Конечно, я мог бы снять звездочку. Однако это значило бы, что я испугался. И я пошел вверх по лестнице с фуражкой на голове.

Я спокойно дошел до третьего этажа, где помещались старшие классы. Звонка еще не было, и все мальчики моего класса расхаживали по залу. Я с независимым видом вошел в зал.

Еще не совсем рассвело, в зале было темновато, и вначале на меня никто не обратил внимания. Я направился к своему классу. Но не успел я дойти до классной двери, как меня увидел Виля Кнатц.

— Эге! — сказал он, стоя прямо передо мной и глядя на мою красную звездочку. — Вот чем ты себя разукрасил! Ну, слава богу, теперь, по крайней мере, все ясно. — Он обернулся: — Эдя! Эдя!

Эдей звали Малевича-Малевского. Он стоял спиной ко мне, болтая с тремя приятелями, из которых один был Саша Рошфор, а два других — новенькие, из Пажеского корпуса. Услышав голос Кнатца, Малевич-Малевский повернулся к нему и посмотрел на него пренебрежительно. Все они относились к Кнатцу свысока, несмотря на то что он усердно подлаживался к ним. Но тут Малевич-Малевский увидел меня, мою фуражку и сразу забыл о Кнатце.

Он взмахнул рукой, задел меня пальцами по виску и сбил с моей головы фуражку.

Я нагнулся и побежал за фуражкой, которая катилась все дальше и дальше. Наконец мне удалось схватить ее. Я надел ее на голову и выпрямился.

Малевич-Малевский опять стоял передо мной. И, едва я выпрямился, снова сбил с моей головы фуражку ударом в ухо.

Я уже больше фуражки не подымал. Рассвирепев от боли, я опустил голову, поднял кулаки и бросился на Малевича-Малевского.

Я бил его и сам получал удары, но, охваченный яростью, был к ним совсем нечувствителен. Я знал, что он сильнее меня, и, видя, как он, ошеломленный моим натиском, пятится передо мной, торжествовал. Краем глаза я видел, с каким вниманием следят за нашей схваткой. На побледневшем, красивом лице Саши Рошфора, моего старого приятеля, я заметил даже нечто вроде сочувствия.

Но торжество мое длилось всего несколько мгновений. Стремясь помочь Малевичу-Малевскому, Кнатц внезапно упал мне под ноги. Я споткнулся о него и упал тоже.

И, едва я упал, на меня накинулись все. Толпясь и толкая друг друга, они били меня, топтали башмаками и не давали мне встать. Напрасно хватал я их за руки — меня избивали, и я ничего не мог поделать.

— Вон эту заразу! — крикнул Малевич-Малевский. — Вон эту падаль из школы, чтобы больше здесь не воняло!

И меня потащили. Меня волокли по паркету к дверям, на лестницу.

Я упирался, вертелся, крутился, старался вырваться. Но меня волокли и били, били и волокли. Я уцепился за дверной косяк, и, чтобы оторвать, меня били ногами по рукам. Я хватался за перекладины перил, но меня отдергивали и швыряли все вниз и вниз по ступенькам. Толпа вокруг все увеличивалась, прибегали мальчики из других классов, маленькие и большие, свалка росла. На верхних ступеньках надо мной прыгал и кривлялся Виля Кнатц с моей фуражкой в руках. Он порол ее и уничтожал, и гнилая парусина рвалась на части с громким треском. Упираясь и переворачиваясь, я на мгновение увидел среди окружавших меня и Сашу Рошфора. Он не бил меня, но с напряженным вниманием следил, как меня избивают. Заметив мой взгляд, он отвернулся.

Когда я был уже в самом низу лестницы, сверху по ступеням сбежал заведующий школой, называвшийся до революции директором, Василий Васильевич Серениус. Это был плотный волосатый мужчина с рыжей бородой, стоявшей торчком, с очень белыми вставными зубами, в длинном черном сюртуке; крахмальный воротник подпирал ему щеки, крахмальные манжеты сползали на заросшие рыжим волосом пальцы; размахивающий длинными руками, он был похож на орангутанга, разодетого для циркового представления.

— Оставьте! — кричал он еще сверху, стуча башмаками по ступенькам. — Что вы делаете! Вы подводите школу! Неужели вы не понимаете, что ещё рано?

Перед ним расступились, и меня перестали бить. Я лежал, а он боком прошел мимо, вниз по лестнице, брезгливо сторонясь и стараясь не задеть меня ногой.

— Звонок! — закричал он швейцару Пете. — Давай звонок!

И так как Петя был недостаточно проворен, он сам схватил волосатой рукой наш большой медный звонок, поднял его над головою и затрезвонил вовсю.

И под оглушительный этот трезвон чьи-то руки подхватили меня, вытащили за школьную дверь и бросили на мокрый булыжник двора.

Загрузка...