По вторникам и пятницам нам выдавали паек. Иногда в этот паек входила вобла. Это были дни ликований, сушеную воблу мы считали самым удивительным лакомством, существующим на свете. Подобно многим людям моего поколения, память о том, как она вкусна, я сохранил на всю жизнь. Спустя десятилетия я время от времени встречал ее в магазинах, заставлял снимать с продетой сквозь глаза веревки, чистил, съедал, вспоминая, и огорчался, что она так изменилась на вкус, что она уже не такая, какой была в моем детстве.
Мы с Варей ели воблу торжественно, почти ритуально. Получив по ломтю хлеба и по вобле, мы уходили в библиотеку, запирали дверь, расстилали газету. Держа воблу за хвост, мы долго колотили ею по мраморным подоконникам, чтобы она стала мягче. Потом отрывали ей голову. Чешую снимали от шеи к хвосту. И начинался пир. Засунув указательный палец в распоротое рыбье брюхо, извлекали икру и съедали. Затем принимались за спинку. Мы отдирали от хребта коричневые стружки сухого мяса и долго жевали их.
— Как шоколад! — говорила Варя, блестя белыми ровными зубками.
Не знаю, чем эти кусочки рыбы напоминали ей шоколад, — может быть, цветом. А может быть, тем, что восхищали ее, как когда-то в детстве восхищал шоколад, которого мы не ели уже несколько лет и о котором сохранилось воспоминание как о чем-то неслыханно вкусном… После спинки мы очищали от мяса хвост. Наконец оставались только косточки ребер, и мы обламывали их и долго обсасывали одну за другой.
После еды мы не сразу принимались за дело, а сидели и разговаривали. Мы с Варей, разумеется, и в другое время немало болтали, но все больше о пустяках, о том, что попадалось на глаза. А тут мы настраивались на важный и серьезный лад и говорили о важном и серьезном.
Мы были детьми революционных лет, и важным и серьезным была для нас революция. Обе революции — Февральскую и Октябрьскую — мы видели собственными глазами. Мне не было полных тринадцати лет, когда толпы сбрасывали с чердаков городовых, засевших там с пулеметами. Я все дни пропадал на бушующих улицах, бегал от митинга к митингу, шныряя среди взрослых, слушал всех ораторов, принимал участие во всех демонстрациях, шагая по мостовым рядом с красным знаменем. Я глазел на балтийские корабли, вошедшие в Неву в Октябрьские дни, чтобы помочь восставшим рабочим. Я ходил за красногвардейскими отрядами, занимавшими мосты, видел, как они прятались от юнкерских пуль за поленницами дров. Я прислушивался к стрельбе и бегал по подворотням, чтобы подобраться поближе к Дворцовой площади, когда брали Зимний. С тех пор прошло уже почти два года — гигантский срок в тогдашнем моем возрасте! — но во мне, не тускнея, жила память о суровых днях революции как о чем-то праздничном, ослепляюще ярком. Вероятно, я многого тогда не понимал, но главное мне было совершенно ясно, и счастливое чувство великих надежд, воодушевлявшее миллионы, владело и мною.
У Вари Барс связь с революцией была покрепче моей: ее покойный отец всю свою жизнь делал революцию. Но, по правде сказать, отца она почти не знала. В семнадцатом он вернулся из ссылки и чуть ли не сразу уехал в армию, куда-то под Ригу, а в восемнадцатом был убит при наступлении немцев на Псков. Однако Варя всегда упоминала о нем, как о продолжающем жить человеке: «папа считает», «папа думает» Матери у нее тоже не было, и жила она вдвоем с теткой, которая хорошо знала немецкий язык и до революции служила бонной в одном зажиточном семействе. Семейство это, подобно семейству Алексеевых, сбежало куда-то от советской власти, поручив охрану своей квартиры Вариной тете.
Со времени революции прошло уже почти два года, и город опустел, а те, кто остались в нем, тяжело голодали. И, не прекращаясь, шла война с белыми — и в Сибири, и на Урале, и на Дону, на Волге, на Украине, в Прибалтике, в Карелии. А теперь белые были совсем рядом, они захватили два городка Петроградской губернии — Гдов и Ямбург — и шли на Петроград.
— Тетя уверена, что они скоро будут здесь, — говорила мне Варя.
— Она, что ли, ждет их?
— Не знаю, ждет или не ждет, а просто уверена.
— Почему?
— Потому что наша жизнь ненормальная. Она говорит, что нельзя так жить, чтобы не было бедных и богатых, чтобы дома и заводы не имели хозяев. Этого не бывает, никогда не бывало и никогда не будет. Во всем мире люди делятся на богатых и бедных, и одни мы живем ненормально. А ненормальная жизнь не может долго тянуться, она непременно скоро кончится, и все станет, как всюду, нормально.
Такое мнение не было для меня новостью, я в те времена встречался с ним постоянно. Люди, прожившие всю свою жизнь в старом обществе, не верили, что какое-нибудь иное общественное устройство может существовать. «Так не бывает», — утверждали они, и этот довод казался им убедительнее любого другого. Россия первая вступила на новый путь, примеров не было, все, что совершалось, совершалось впервые, а как раз новизне они не умели и не хотели верить.
— Как жили, так и будут жить. Вот что говорит тетя.
— А ты как думаешь? — спрашивал я.
— Ну, я-то!..
Мы с Варей думали иначе. Наши жизни только начинались, старый общественный уклад не стал для нас привычкой; в сущности, мы даже мало его знали, и когда узнавали о нем что-нибудь, он поражал нас своей бессмыслицей. Мы любили то новое, что окружало нас, несмотря на всю его бедность, потому что это новое было нашим, было озарено нашими мечтами и надеждами.
— А, пусть их болтают! — говорила Варя презрительно. — Нечего их слушать.
Я был такого же мнения. Разумеется, белым Петроград не отдадут. Пускай у них английские танки и немецкие сапоги, пускай их солдаты получают по два фунта хлеба в день, а мы голодны, раздеты и разуты. Не может случиться, что все надежды такого множества людей будут обмануты разом. Не может этого быть! Но все-таки, а вдруг?..
— Никакого «вдруг» не будет, — говорила Варя уверенно. — Мы до этого не допустим.
— Кто «мы»? Ты да я?
— Есть люди и кроме нас с тобой.
Есть, конечно, такие люди. И не вроде нас, полудетей, а взрослые, мужественные, умеющие сражаться. Но беда была в том, что мы с Варей никого из таких людей не знали. Мы были заперты в своей библиотеке, заброшенной, забытой, никем не посещаемой, предоставленные самим себе, и не умели вырваться из своего одиночества.
Мы уже слышали о комсомоле. Но комсомол был где-то на заводах, мы точно не знали где, и слухи о нем доходили самые противоречивые.
— Туда с четырнадцати лет принимают, — рассказывал я Варе.
Это значило, что я вполне подойду по возрасту: ведь мне уже пятнадцать! А уж Варе подавно. Но Варя слушала с сомнением.
— Вам, мальчишкам, хорошо, вам всюду ладно. Тете рассказывали, что туда приличные девушки не идут, а одни неприличные.
— Какие неприличные?
— Ну, знаешь какие…
— Так, может, это врут.
— Может, врут. Но нам с тобой это безразлично. Нас с тобой все равно туда не приглашают.
И Варя убирала очистки от воблы, мимоходом заново обсасывая колючие косточки.