Василий с трудом поднял тяжелые веки, и в полубезжизненные глаза ему глянул бездонный серовато-голубой, будто выгоревший от солнца, купол. Тишина звенела в ушах, словно незримые пальцы задевали тугие струны, и монотонные звуки, поднявшись над землей, уносились в сторону, возвращались и снова улетали, замирая вдали.
Медленно возвращалось сознание. Василий слегка приподнялся на локтях. Колющая боль пробежала от затылка до колен, и в бессилии он скривил губы. Уж лучше не двигаться. Он не знал, что еще час назад лежал лицом к земле, погруженный в обморочный сон, что санитары повернули его на спину и тут же решили: у унтера лицо такое спокойное, словно он доволен тем, что простился с миром.
Главное теперь — не уснуть, не впасть снова в беспамятство, чтобы санитары не свалили его в братскую могилу, а проще говоря, в яму, над бугром которой, может быть, добрая душа поставит грубо сколоченный крест… И все!
Августовское солнце поднималось все выше. Василию казалось оно неуместным здесь, где пахло человеческим потом и кровью, где кружились вороны. Еще раз он попытался подняться, но тут же повалился, и снова боль в спине отозвалась с такой остротой, словно стеганули просоленным бичом по голому телу.
«Лежать и ждать помощи», — твердо решил он и стал перебирать в памяти события, предшествовавшие бою.
…Ухали горластые пушки. Земля вздрагивала. Неподалеку лес, сквозь кружево листвы снопы лучей пробивали стежку. По окопу деловито пробежали вестовые. За ними медленно прошел штабной капитан с красиво посаженной на ровные плечи головой, позади командир роты. У ротного худое лицо с заостренным подбородком. До Василия донеслись слова капитана: «Вчера я закончил подсчет по книге огнестрельных запасов. За последнюю неделю мы израсходовали восемь миллионов винтовочных пуль, шесть тысяч шрапнельных снарядов и две тысячи гранат. Это почти столько, сколько за всю войну». Командир роты, внимательно слушая, заметил: «У меня в первом взводе вольноопределяющийся. Почти мудрец. Он уверяет, что есть, как бы сказать, такой закон: чтобы убить человека на войне, надо выпустить в него столько металла, сколько весит тело убитого». Капитан невесело рассмеялся, они прошли дальше. Ничего больше Василий не расслышал.
Он знал, что победа не дается даром и, чем труднее борьба, тем слаще плоды победы. Жизнь чертовски заманчива, она звала его, и он шел не боясь, без оглядки.
Вот уже два года Василия считают заколдованным от пуль и снарядов. Он вышел из крестьянской семьи, где приметы и суеверия были прочны, как пеньковые веревки, которые они сами вили. «Дурная примета встретить козла или попа, — смеясь говорил он и ловко плевал через плечо, — а на передовой ни того, ни другого не увидишь». И он просто, но не без некоторой бравады шагал по брустверу, показывал солдатам пример храбрости. У него уже чин унтер-офицера, два георгиевских креста, две медали. Еще столько же наград — и он полный георгиевский кавалер, которому офицер при встрече обязан первым отдать честь. Солдаты любят Василия за рассудительность и богатый, как они выражаются, голос: когда говорит, то знает, что к чему, когда поет — за душу берет. Бывает и на язык остер. Однажды такое отгрохал, что солдаты посмеялись с опаской. Кому что, говорит: «Царю хочется Егория, а царице Григория». Поняли, на кого намекает.
Вчера вечером Василий задушевным голосом пел песню, которую сам впервые услышал на войне. Солдаты слушали, боясь смотреть друг другу в глаза, как бы не прошибла слеза.
…Где катилась речка малая,
Берег с берегом не сходятся,
Опоили землю-матушку,
Опоили кровью русскою,
Кровью русскою, солдатскою, —
пел он, и голос его то замирал, то ширился.
Коренастый, плечистый, с большой головой, он выглядел типичным волгарем. Ему бы бороду отрастить, надеть лямки и баржу тащить.
Сегодня на рассвете командир роты, зная о предстоящем наступлении, сказал Василию:
— Отличишься — к третьему кресту представлю.
А Василию хотелось спросить: «Долго ли будем, ваше благородие, русской кровью землю орошать?» — да промолчал, знал, что подпоручик не ответит, а то еще разозлится и обложит крепким словом.
«Разведчиками гордились, похвалялись перед другими полками, нате, мол, выкусите, где уж вам таких орлов заиметь, — вспоминал Василий, — а на поверку как вышло дрянно». Только пошли в атаку — неприятель открыл такой сильный шрапнельный огонь, что ни пройти, ни пробежать. Когда снаряд разорвался вблизи ротного и тот, вскинув руками, замертво упал на сухую, потрескавшуюся от жары землю, Василий, намереваясь увлечь за собой солдат, бросился вперед… завертелся волчком и зарылся лицом в землю.
На смену солнечным дням пришли моросящие дожди. Чем дальше на восток, тем хуже дороги. Развезло даже там, где они вымощены булыжником, а на грунтовых колеса погружались в грязь по самую чеку. Повсюду валялись покореженные орудия, разбитые фурманки, солдатские котелки с вдавленными боками, сломанные штыки. Медленно тянулся транспорт раненых, растянувшись на несколько верст. Лошади, выбившись из сил от голода и усталости, тяжело дышали запавшими боками.
Василий лежал на животе. Теперь он уже знал, что его тяжело ранило в обе лопатки и левое бедро. Что с ним делали в лазарете — не помнил, но когда вернулось сознание, то почувствовал себя крепко забинтованным. Он открыл глаза и услышал, как одна сестра милосердия сказала другой: «Не жилец он на этом свете».
Лежать он мог только на животе. Уткнувшись в мокрую солому, царапавшую лицо, Василий молчаливо переносил боль, жажду и голод. Позвать повозочного он не мог — один солдат присматривал за десятью подводами и все равно не услышал бы его зова. Он попытался сам утолить жажду дождевой водой: поднимал голову, терпеливо выжидал, пока солома намокнет, а потом припадал к ней и лизал.
Повозки остановились у какой-то маленькой станции, раненых перенесли в вагоны, уложили на нары и раздали им по буханке хлеба и по десять кусков сахару.
Поздней ночью поезд отошел.
На рассвете Василий хрипло закричал во сне и тут же проснулся.
— Что с тобой, милок? — спросил сосед.
— Дурной сон приснился, — признался Василий, — лежу это я, прикованный цепями, на койке, а два австрияка пилят меня поперек. Крепился, но как дошли до сердца — не выдержал.
— Это у тебя, милок, болезнь такая, она больше от окопной сырости берется, а лечить ее доктора не умеют, потому у них такого лекарства нет.
Василий слушал и молчал. С болью вспомнил слова сестры милосердия о том, что не жилец он на этом свете, но верить не хотелось. «Неужели я, этакий здоровяк, не выдержу?» И вдруг пришла тяжелая мысль: «Допустим, выдержу, но останусь калекой. Кому я такой нужен?»
— Я лекарство знаю против этой паршивой болезни, любого подниму на ноги, — продолжал сосед.
— А себя самого? — усмехнулся Василий.
— И себя!
— Вот ты какой! Чай, учился на фельдшера или на одной квартире с доктором жил? Ты какой губернии будешь?
— Ярославской.
Василий с любопытством посмотрел на соседа:
— Неужто земляк? Откуда?
— Из Новоселок, что на реке Туношеньке. Зовут меня Саввой Коробейниковым. — Повременив, он добавил: — А ты из каких мест?
— Из Ба́рщинки.
— Не Рыбинского ли уезду?
— Ага!
— Знаю я ба́рщинских, до войны ваши маяки по угличским базарам ходили.
— Ходили, — подтвердил Василий и, с трудом повернувшись на бок, подпер голову рукой. — Отец мой в молодости ходил, скупал холсты да нитки. Потом питерщиком заделался, а я по другому пути пошел.
— Это ж по какому? — поинтересовался Савва.
— По фабричному.
— Вот как! Не жалеешь?
— Слесарное дело мне по душе. — Помолчав, спросил: — Далеко нас везут, Коробейников?
— В Казань, сказывали.
Лежавший по другую сторону Коробейникова солдат приподнялся, протянул руки и жалобно попросил:
— Братцы, дайте напиться!
Василий и Коробейников заметили странный взгляд солдата. Он не мигал, широко раскрытые глаза были неподвижно направлены в одну точку, они казались стеклянными. Кто-то поднес ему флягу. Солдат откупорил ее и жадно прильнул к горлышку. Слышно было, как вода, булькая, уходила глотками в горло.
— Ты что ж, братец, плохо видишь? — посочувствовал Коробейников.
— Три дня прожил слепцом, — ответил солдат, — а сейчас вроде как полегчало.
— Пройдет, — успокоил его Коробейников. — Рассол огуречный пей, все пройдет.
— Это меня господь бог наказал. Я вот прикидывался слепым, и все с рук сходило. Как что, стану во фрунт и гаркну: «Виноват, ваше благородие, потому у меня в глазах вроде как туман». Офицер пробурчит и махнет рукой. Стояли это мы в польском городе. Послал меня командир полка с письмом к одной паненке. Иду по городу, ищу улицу, а навстречу генерал. И откедова, шельма, взялся? Усы у него нараспашку, вроде как у бабы косу срезал и под нос подклеил. Останавливает меня. Я трясусь, но виду не подаю. А генерал спрашивает: «Почему, скотина, во фрунт не стал?» — «Виноват, ваше превосходительство, отвечаю, на глаза дюже слабый». Глянул он мне в очи и обратно спрашивает: «Зачем тебя, слепую скотину, в армии держат?» — «Так точно, ваше превосходительство, отвечаю, никакого расчета нет. Дали мне адресок, а я даже прочитать не умею». — «Дай-ка мне письмишко! Только я без очков не вижу». Достает генерал из кармана стеклышки, нацепляет на нос и читает. А я и без него знал адресок. «Спасибо, говорю, ваше превосходительство, дай бог здоровья вашим другим глазам, а те нехай повылазят».
Василий и Савва рассмеялись.
— Ловкий же ты, братец! — поощрительно заметил Коробейников.
Как ни старался Василий принять удобное положение, ему не удавалось. Лежать на левом боку было тяжело — ныло бедро, к спине дотронуться нельзя, казалось, что сзади, кроме костей, ничего не осталось. Нерадостно было у Василия на душе, но он гнал от себя мрачные мысли, завидуя тем, кто был легко ранен. Чей-то тоненький голосок на нарах долго выводил грустную песню:
Я ранен, товарищ, шинель расстегни мне,
Подсумок скорее сними,
Дай вольно вздохнуть, и в последний разочек
Ты крепче меня обними.
Да где ж ты, товарищ? Тебя уж не вижу…
Ты крест, что жена навязала, сними,
И если не ляжешь со мною ты рядом,
Смотри, повидайся с детьми…
В Казани было уже по-настоящему холодно. Ветер воровато шарил по улицам, поднимая пыль и обрывки бумаги.
Здание госпиталя на Арском поле было окружено обширным лугом, а позади него тянулись глубокие овраги и Поганые озера. Никаких озер сейчас не было, все они давно высохли. Рассказывали, что некогда на месте госпиталя был царев луг и здесь стоял станом Иван Грозный.
Врачи долго осматривали Василия. Сестра сняла с него бинты, отбросила на спинку железной кровати.
— Как ваше мнение, Петр Федорович? — спросил один из врачей с птичьим лицом и горбинкой на носу.
— Очень тяжелое ранение, — ответил Петр Федорович, — но жить будет. Русский мужик сдюжит. Пойдемте дальше!
Врачи удалились, а сестра принялась скатывать бинты. Она делала это довольно ловко двумя ладонями, работа спорилась. Василий следил за ее проворными руками и молчал. Сестре было лет за тридцать. Косынка скрывала ее волосы, но, судя по пряди, которая порой выбивалась то у одного виска, то у другого, легко было догадаться, что они темно-каштанового цвета. Она была среднего роста, полногрудая, с крепкими руками. Глаза светло-зеленые, словно их выкупали в морской воде. Звали сестру Клавдией.
Василий понравился ей с первого дня. Лицо его, обросшее за две недели щетиной, не могло привлечь женского взгляда, но Клавдии, повидавшей за многие месяцы войны сотни и сотни раненых с разными характерами, капризами и привычками, понравился унтер-офицер тем, что ни разу не застонал, когда она отрывала бинты от подсыхающих за ночь ран или нечаянно задевала его бедро. Он только закусит губы до крови, но терпит… Она часто подходила к нему и спрашивала: «Водички дать?» Василий отвечал односложно: да, в другой раз — нет. Первое время это сердило Клавдию, но потом она привыкла и поняла, что его гнетет мысль: выживет ли, а если выживет, то вернутся ли силы. По всему было видно, что в утешении он не нуждается.
Коробейников лежал в другой палате, но ежедневно заходил к Василию и неизменно спрашивал: «Ну как, землячок?», а Василий улыбнется и ответит: «Говорят, иду на поправку».
— Ты обещал меня исцелить, — напомнил однажды Василий Коробейникову. — Где же твое лекарство?
— Не могу достать, — признался Коробейников.
Клавдия, стоявшая неподалеку от них, прислушалась к разговору и строго нахмурилась:
— Если только напоишь его зельем — пожалуюсь начальнику.
— Что ты, сестренка, — успокоил ее Василий, — Савва — человек хороший, он лекарство знает от моей болезни.
— Чего еще? — недоверчиво спросила она.
— Мне бы рыбьего жира достать, — признался Коробейников.
— Еще что выдумал?
— Ты вот бинтовать умеешь, как повивальная бабка, а в моем деле ни бум-бум.
— Какой доктор нашелся! Может, заместо Петра Федоровича лечить будешь?
— Учился бы — мог, — решительно ответил Коробейников. — У мужика умишко не хуже, чем у твоего Петра Федоровича.
Клавдия собралась снова ответить, но ее перебил Василий:
— Тебе зачем, Савва, рыбий жир?
— Взял бы я полстакана жиру, вымочил бы в нем холщовую тряпку. Вонять будет хуже дерьма, да это маловажно. Холщовую ту тряпку приложил бы к твоим ранам, и пусть Клаша тебя забинтует. Поможет, убей меня бог, если вру.
Коробейников говорил так уверенно, что Клавдия тут же решила про себя: «Вреда это не принесет» — и примирилась:
— Достану, но ты, солдат, помалкивай. Узнает Петр Федорович — прогонит меня, знахаркой обзовет.
— Могила! — Коробейников закрыл ладонью рот.
Только через три дня Клавдия раздобыла пузырек с рыбьим жиром, тайком принесла в госпиталь и спрятала под кровать Василия. После врачебного обхода раненых она вылила жир на холщовую тряпку и принялась бинтовать Василия. Коробейников был прав: вонь била прямо в нос.
Коробейников ревниво следил за ее работой, а когда она кончила, поучительно предупредил:
— Сегодня день пресвятой богородицы, а ты тряпку продержи до воздвиженья креста господня.
Василий не удержался:
— Ты и доктор, ты и богослов! Это сколько ж мне ждать?
— Семь ден.
Всю неделю Клавдия обманывала Петра Федоровича при обходе.
— Раненый спит, — уверяла она его, — жаль будить, всю ночь маялся.
В другой раз солжет по-иному:
— Поправляется, Петр Федорович. Я уже перебинтовала его сегодня, вроде как лучше. И смотреть вам нечего.
На седьмой день Клавдия зашла в палату к Коробейникову и подмигнула ему: дескать, пойдем к Василию. Когда она сняла бинты, то лицо ее просветлело.
— Батюшки! — воскликнула она радостно. — Рана-то как затянулась! — И трижды перекрестилась.
С этого дня она прониклась доверием к Коробейникову. Вскоре принесла еще пузырек с рыбьим жиром и перебинтовала не только Василия, но и Савву. Перед врачебным осмотром она вечером с большой осторожностью промыла теплой водой рану, уже затянувшуюся тонкой розовой кожицей.
Доктор, сев на табурет, приблизил свои близорукие глаза к спине Василия и не без самодовольства сказал:
— Говорил ведь, что русский мужик сдюжит!
Коробейников пришел проститься: его выписывали из госпиталя и направляли в действующую армию.
— Сбегу, — доверил Коробейников свою тайну Василию. — Два года кормил вшей, теперь — будя. Жук и то жизни просит, а ведь я человек!
— Поймают, судить будут, — предостерег Василий.
— Я в Новоселки убегу, там схоронюсь. А ты как думаешь?
— За меня австрияки подумали, — горько усмехнулся Василий. — После такой мясорубки мне одна дорога — на печь.
Коробейников сочувственно покачал головой, дескать, тяжело будет семье лишиться кормильца.
— Ты женат, Василий?
— Пока нет.
— Баб, что ли, не любишь?
— Как бы тебе сказать, — подыскивая слова, медлил Василий, — какой мужик не любит бабу? Я вот мечтаю об особой женщине.
— Тебе, стали быть, подавай добрую, гладкую, хозяйственную. Ну и что, нашел?
— Пока нет!
— Ищи, земляк, — засмеялся Коробейников. — Может, Клаша подойдет?
Что бы Клаша ни делала в палате, она незаметно бросала взгляды в сторону Василия. Когда к нему приходил Коробейников и они начинали беседовать, она жадно прислушивалась. Ей все казалось, что они обязательно заденут ее и кто-нибудь бросит словцо в ее адрес. Так оно и случилось. Услышав свое имя, она засеменила к постели Василия, делая вид, что занята и ничего не слышит.
— Клаша, по всему видать, человек хороший, но только я ей не нужен, — донеслись до нее рассуждения Василия, — потому что из меня работник как из тебя плотник. Опять же она старше меня годов на восемь, а может, и больше. И сдается мне, что она семейная.
— Солдатка. На дверь нажми, она и поддастся, — поучал Савва. — Разведчика учить не надо.
— Баловаться не люблю и тебе не советую, — отрезал Василий. — Сам небось видел, сколько грязи на войне, и вся она на человеческой крови замешана.
Коробейников почувствовал, что Василий чем-то отличается от многих других солдат.
— Знаю, что в помойной яме был, но рук своих не запачкал. Может, я кого и осиротил на чужой земле, так не по своей воле. Пригнали, приказали стрелять. Но только грязи на душе нет — чужого ничего не брал, а детям и женщинам обиды не делал.
Василию понравился ответ Саввы. Ему хотелось скорее поправиться, пойти, как Савва, по палатам, поговорить с солдатами о проклятой войне, послушать их и самому рассказать, как он ее теперь понимает. Ведь у каждого свои понятия. Вспомнил Василий своего командира полка и разговор его с командиром дивизии. У них тоже свои понятия и разные. Солдат кормили впроголодь, интенданты расписались в своем бессилии, и части стали открыто мародерствовать, Подполковник отрядил сто пятьдесят человек, в том числе и Василия, на фуражировку. Генерал, узнав об этом, вызвал подполковника и учинил ему разнос:
— Вы что же это, батенька, себе позволяете? Знаете, как это называется? Молчите? Ну, так я вам скажу: ма-ро-дер-ство! И вы мародер. Ясно?
— Так точно, ваше превосходительство, — без тени обиды ответил подполковник. — Я мародер всеармейский, а вы — мародер без громких фраз.
Генерал от удивления вылупил глаза:
— Когда же это я мародерствовал?
— Я вам напомню, ваше превосходительство, — спокойным тоном ответил подполковник. — В польском городке, забыл название, мои солдатики аптеку грабили. Помните? Вы подошли, посмотрели и клистирный наконечник взяли. Припоминаете?
Генерал пришел в бешенство от этой издевки:
— Да вы с ума сошли, подполковник, делать такие сравнения!
— Почему, ваше превосходительство? Вам понадобился клистирный наконечник для личных целей, а мне хлеб, чтобы прокормить целый полк. Знаете, что солдаты говорят: «Как хлебом досыта не наедимся, деть себя некуда».
Клавдия подошла к Васильевой кровати, села на край и, скрестив руки на груди, с лукавством спросила:
— Сыты, солдатики, разговорами?
— Вот так, — Коробейников провел ребром ладони по шее. — Страшная штука война. Я вот домой приеду, жена спать не даст, ночи напролет будет слушать горемычные рассказы.
— А жена у тебя хозяйственная, гладкая, добрая? — ехидно спросила Клавдия, желая повернуть разговор.
— Сущая ты ведьма, — бросил Коробейников. — Попадись тебе на зубок…
— Ишь ты какой! Сахарный, что ли? А меня зачем трогал?
— Будет тебе пустое говорить.
Клавдия со злости замолчала. Василий и Савва виновато переглянулись. Клавдия, досадуя на свою несдержанность, неохотно поднялась и ушла.
— Давно женился? — спросил Василий.
— Восьмой год пошел.
— Зимой?
— А то когда же? Как все, после крещения.
— И жена пошла в первую же весну обратно к матери ткать новину?
— Как полагается. Понесла напряденную за зиму пряжу, а выткавши — вернулась.
— Я помоложе тебя, а помню, — задумчиво сказал Василий. — Мальчонкой был, когда Катя, сестра матери, замуж выходила. Я тогда у бабушки жил. Катю все еще молодухой считали, а уже во вьюничное воскресенье подошли к избе да под окнами прокричали: «Оклишница, оклишница, дай наши яйца, не дашь, пойдешь в лес — тебя рогуша съести». Сперва ребята заголосили, потом взрослые подхватили. Жених у Кати неказистый был, не понравился мне. Поехал он к себе, а Катя давай вопить.
— Неужто помнишь? — удивился Коробейников.
— Как сейчас, — и Василий прочитал на память:
Благослови меня, господи,
в своем доме посидети,
белой лебёдой восклицати;
не лебёдушка воскликала,
душа красна девица,
в высоком-то тереме,
у своих-то у родимых,
у кормильца, свово батюшки.
А утром Катя встала и причитает матери:
Голубушка белая,
родимая моя матушка,
послушай-ка, голубушка,
что я вам говорить буду.
Долго еще беседовали Василий с Саввой, вспоминая родную ярославскую землю, свои деревни, свою жизнь.
— Прощай, земляк! — вздохнул Коробейников. — Живы будем — свидимся!
— Прощай, Савва! — с солдатской грубоватостью ответил Василий и, с трудом повернувшись на бок, натянул на себя жесткое одеяло и закрыл глаза.
Госпиталь был переполнен. Каждую неделю привозили раненых большими партиями. Они рассказывали, что немцы уже захватили всю Польшу и часть Прибалтики.
В самом госпитале царила тишина. Сюда не доносился городской шум. По утрам пили безвкусный чай, от которого несло распаренным веником. К чаю подавали два тонких ломтика ситничку и наперсток сливочного масла. В обед кормили баландой, как солдаты называли суп, из которого нельзя было выловить ни одной крупинки, на второе — пшенной кашей. На ужин снова чай, но уже без ситничка.
Клавдия по-прежнему бегала по палатам, проводя почти весь день среди раненых. Только немногие из ее сослуживцев знали, что она старалась забыться в работе. Мужа ее мобилизовали в первые дни войны, угнали на фронт, и с тех пор от него не было ни единой весточки. Бабьего баловства она себе не позволяла, свято блюла свою честь, надеясь на возвращение мужа, хотя считала его погибшим. Детей у нее не было, оставалась одна работа. Ни с кем из раненых Клавдия не заигрывала, никому не позволяла вольничать, — казалось, она обрекла себя на вечное одиночество, но неожиданно для себя самой у нее возникло теплое чувство к Василию, который так мужественно переносил свои страдания, был строг к себе и к другим. Признаться в этом она никогда бы не рискнула, но своим подчеркнутым вниманием к Василию сумела без слов убедить его, что стоит ему заговорить о том, о чем беседовал наедине с Коробейниковым, — и она готова пойти навстречу.
Бывали дни, когда Василию казалось, что над ним витает смерть; он затихал надолго, и Клавдия в страхе прислушивалась к его дыханию. Лицо его горело, а в полуприкрытых глазах стояли слезинки. Василий невнятно бормотал, и только отдельные слова можно было разобрать: «Рота… не бояться огня… рабочего человека доконать хотите… Не грусти, земляк, наше время придет». Горячечные слова пугали ее, но она умела пересилить в себе страх.
Лежа часами на боку, Василий неотрывно смотрел в одну точку и думал. Думал о том, что ему только двадцать седьмой год, а какой долгий путь пройден. Восемь лет прослужил в купеческой лавке, три года проработал на заводе да столько же отсидел в Бутырской тюрьме. На фронте дрался с беспримерной русской храбростью. Не раз хотелось побить морду всем офицерам полка и крикнуть: «Теперь вяжите, судите!» — а в бой шел молодцом. Сейчас Василий уже твердо верил в то, что будет жить, но, по-видимому, ему предстоит вернуться на фронт писарем в штаб, а может, вестовым к какому-нибудь офицеру. На передовую его больше не тянуло — не раз вспоминал клубы вонючей гари, испепеленные дотла городки с торчащими трубами, кропотливый человеческий труд, превращенный в сплющенные куски железа и обгорелого дерева. Война представлялась ему теперь жестокой мясорубкой. Не думал он искать для себя теплого местечка и в тылу, хотел вернуться на завод слесарем-механиком. Легко сказать, а хватит ли сил?
Однажды, когда за окном бушевала метель, Клавдия подошла к постели Василия и, наклонившись, спросила:
— Газетку почитать хочешь?
Василий ожил. За время, что он лежал в госпитале, у него притупились всякие желания, исчез интерес к книгам, к которым он особенно пристрастился, когда служил на Мытищинском вагоностроительном заводе. Слова фронтовой сестры о том, что он не жилец на этом свете, подкосили его тогда, и вера в выздоровление вначале угасла, понизился интерес к жизни, а сейчас он час-другой может уже полежать на спине, быть может, даже скоро поднимется с постели и понемногу начнет ходить. И как это случается с каждым, кто чувствует с приливом физических сил жажду к жизни, Василий повеселел, стал разговорчивей.
— Спасибо, Клашенька, за заботу.
Она помогла ему сесть и подложила под спину подушку. Василий впился в газету «Казанский телеграф». Газета была большого формата, и он, сложив ее вчетверо, стал читать. Первое, что бросилось в глаза, сразу заинтересовало: «От штаба Верховного главнокомандующего. В Галиции, на фронте Средней Стрыпы, произошел ряд стычек. В районе Усечко противник пытался наступать, но был отброшен. На Черном море наши корабли успешно обстреляли немецкий миноносец, успевший скрыться». Из Петербурга сообщали, что уже целую неделю нельзя купить молока. Прибалтийский край, оказавшийся районом военных действий, совершенно потерян для столицы как поставщик молочных продуктов. В самой Казани в ресторане «Черное озеро» во время исполнения певицей Снежинской романса «Гай-да тройка, снег пушистый» сидевший за столиком в одиночестве поручик поднялся и крикнул: «Мы истекаем кровью на фронте, а здесь шансонетки распевают песенки. Глядите, как бы русский солдат не потопил бы вас всех в чертовом озере». Поднялся шум, скандал. Поручик перебил посуду, выхватил револьвер из кобуры и рванулся к эстраде, но его задержали, обезоружили и препроводили к коменданту города.
Под Новый год раненым выдали по пачке папирос и кулечку ландрина. Василий отдал подарок Клавдии.
— Папироски обменяй на газеты, — посоветовал он, — а ландрин возьми себе.
Спрятав в карман халата папиросы и леденцы, она взбила подушку, слежавшуюся под Василием, и дрожащим голосом, выдававшим ее волнение, предупредила:
— Петр Федорович наказал подготовить тебя на комиссию.
Василий недоуменно спросил:
— Что это за подготовка?
— Искупать, постричь, побрить, белье сменить. Не тебя одного, всех так готовят.
Невеселые мысли одолевали Василия. Хотя он уже ежедневно вставал и прохаживался с трудом по палате, хотя его сильный и выносливый организм сумел побороть тяжелый недуг, вызванный ранением, но отправляться снова в действующую армию вовсе не хотелось. Он не собирался выпрашивать отставки у членов комиссии, но верил, что совесть не позволит им послать на фронт инвалида, которому нужно длительное время, чтобы окрепнуть.
Заседание комиссии происходило в госпитале. Клавдии не полагалось присутствовать на заседании, но сам Петр Федорович приказал ей:
— Перед осмотром сними бинты с твоего георгиевского кавалера.
Клавдия надела на Василия чистую нательную рубаху, которую сама накануне тщательно отгладила дома, накинула на его плечи халат и повела на второй этаж, где заседала комиссия. Опираясь одной рукой на перила, а другой на плечи Клавдии, он с трудом поднимался по железным ступенькам крутой лестницы, боясь согнуть спину. Ему казалось, что затянувшаяся на спине кожа лопнет, и тогда придется начать лечение сызнова. Испытать еще раз перенесенные боли было бы для него невыносимо.
Осмотр длился недолго. Присутствовавший на комиссии уездный воинский начальник посмотрел на лиловую спину Василия и скривился:
— Пусть идет на все четыре стороны.
Слова больно задели Василия. Он знал, что воевать уже не может, но его возмутил тон, словно его выбрасывали, как отработанный материал.
— На фронте, ваше превосходительство, — рискнул он сказать, — гнали только в одну сторону — на запад, а теперь мне, кавалеру двух георгиевских крестов и двух медалей, предлагают еще три стороны.
Генерал смутился:
— Ты меня, солдатик, плохо понял. Я говорю, что воевать тебе больше не с руки.
— Понял, ваше превосходительство, — с трудом сдержал гнев Василий.
Комиссия без возражений пришла к выводу, что унтер-офицер к прохождению военной службы не пригоден и подлежит увольнению из армии с белым билетом и 96 рублями годовой пенсии.
Василий, в конце концов, был рад этому решению, но когда он с помощью Клавдии сходил со второго этажа, то без умысла заглянул ей в глаза:
— Все это хорошо, но дальше как жить буду?
— Переедешь ко мне, а там будем думать, — ответила она так, словно давно уже решила этот вопрос.
Никакой перспективы у Василия не было. В чужом городе без денег и работы — а работать он все еще не мог — ему оставалось просить милостыню, выставив напоказ свои кресты и медали, и поселиться в какой-нибудь ночлежке, опускаясь постепенно на дно жизни. Ехать же домой в Ярославскую губернию в тягость оставшимся в живых родителям он не мог и потому молчаливо принял предложение Клавдии.
Клавдия хлопотливо помогла Василию улечься на кровать и поспешила в укромный уголок — хотелось сполна прочувствовать охватившую ее радость.
Василий остался один со своими мыслями, но сосредоточиться на них не смог — его отвлек сосед:
— Чего там тебе сказали?
— Уволили с белым билетом.
— Пофартило.
— Разбитым быть — лучше жить? — раздраженно спросил Василий.
— А червей в земле кормить? — в свою очередь спросил сосед.
— И этак плохо, и так не сладко, — согласился Василий и задумался: «Какой же выход? Войну надо: кончать, но как это сделать? Попробовал бы сказать об этом в окопах — меня бы предали суду и расстреляли. Между собою, правда, говорили, но только шепотом и с оглядкой. То ли дело на заводе — рабочие знают, чего хотят. Там и вожаки есть, а на фронте каждый сам по себе, да и начальство на каждом шагу подслушивает. Вот бы сейчас повстречаться со студентом Ковалевым, он бы мне растолковал, что делать».
Перед уходом из госпиталя Клавдия подошла к Василию, расспросила, надо ли чего-нибудь, и, как бы мимоходом, бросила:
— На будущей неделе отвезу тебя к себе.
Василий посмотрел ей прямо в глаза:
— Клаша, не бери на себя обузу. — И, повременив, добавил: — Да и мужик твой ненароком вернется.
Клавдия чутьем понимала, что, чем больше Василия уговаривать, тем сильнее он будет упорствовать; лучше всего не убеждать, а делать по-своему. Уж если она на что решилась, то добьется своего. Кто знает, может, Василий принесет в дом и счастье, и детей, и уют. Двухкомнатная ее квартирка небольшая, но чистая, всегда прибранная. Весной Клавдии пойдет тридцать пятый год. Неужели же весь век ей маяться одной, не знать близкого человека, не заботиться ни о ком? Правда, Василий еще слаб, беспомощен, но вернутся же когда-нибудь к нему силы, расправит он плечи. Лицом он красив и характером хорош: незлобив, неболтлив, рассудительный, а главное, с добрым сердцем. Все будет так, как она задумала. Но порой закрадывалась мысль о возможном возвращении мужа, и тогда Клавдия терялась, все ее планы рушились.
Вот и сейчас, когда он заговорил о муже, она не нашлась что ответить и, безмолвно повернувшись, ушла, досадуя на Василия, зачем он напомнил о нем.
Дома она уложила вещи мужа в сундук, убрала его фотографию в нижний ящик комода, взбила матрац на второй кровати, постелила чистое белье, словно с часу на час должен был прийти Василий, и легла, но спалось плохо.
Утром Клавдия, повстречав доктора, вкрадчиво сказала:
— Петр Федорович, хорошо бы унтеру еще с месяц полежать.
— Дома поправится.
— У него дом порушен, один на божьем свете остался, — солгала она.
Петр Федорович подумал и разрешил:
— Ладно, пусть пока полежит.
Василий ждал, что не сегодня-завтра Клавдия уведет его, по проходили дни, а она не торопилась. «Передумала, — решил он, — может, и к лучшему».
Зима в тот год была лютая, с обильным снегопадом. Люди мерзли в домах. В Казани не хватало хлеба, молока, мяса, мыла, сахару, но все знали, что владелец завода ядровых, яичных мыл и разных свечей в Ново-Татарской слободе Иван Пекин живет припеваючи, что война ничуть не помешала торговому дому Рама на Воскресенской улице припрятать товары, а большой магазин шелковых, шерстяных и полотняных заводов Барышова, что на углу Проломной и Гостинодворской, торгует хотя и не бойко, как до войны, зато с не меньшей прибылью.
На исходе января Василий заметно поправился, поздоровел. Раны не так сильно тревожили, теперь он мог лежать и на спине.
Клавдия предупредила его:
— Завтра на тебя выпишут в канцелярии документы. Вечером пойдем домой.
На другой день она принесла ему сапоги, шинель, ремень, чистые портянки, выстиранную гимнастерку и помогла одеться. Василий достал из-под подушки кресты и медали, прицепил их к шинели, сорвал погоны, снял с фуражки кокарду и пошел за Клавдией на улицу. Впервые за много месяцев он глубоко вдохнул в себя морозный воздух и словно опьянел: голова слегка закружилась, и тут же подкосились ноги.
Клавдия взяла Василия под руку, и они медленно пошли по хрустящему снегу. В безоблачном небе светила луна. Мимо промчалась тройка с колокольчиками, и звон их быстро замер вдалеке. От лунного света падали косматые тени на белый, как рафинад, снег. Идти пришлось долго, и Клавдии было приятно касаться плеча человека, который ей нравился.
— Придем домой, я быстрехонько растоплю плиту, сварю картошку, согрею чаю, поедим и ляжем спать. Рано утром сварю чего-нибудь, а днем ты подогреешь и поешь, — говорила она с видимым удовольствием.
Василий слушал и не знал: то ли радоваться, то ли печалиться. Шел он в дом, где ранее хозяйничал другой, ныне пропавший без вести солдат, шел в дом к женщине, которая была старше его, и не знал, зачем идет, но, чувствуя, как мороз пробирается под худую шинель и щиплет его, понимал, что сейчас ему не найти другого выхода.
Клавдия привела его к небольшому домику, отворила дверь и чиркнула спичкой. Лохматые тени закачались на полу и стене. Потом зажгла лампу, поставила ее на стол и принялась хозяйничать. Пока она растапливала печь, Василий чистил картофель. Шелуха тихо шлепалась из-под ножа в помойное ведро. Он обратил внимание, что некрашеный пол был вымыт по-деревенскому, с дресвой.
После ужина Клавдия указала Василию на кровать:
— Разбирайся! Спать будешь здесь.
До утра Василий проспал непробудным сном.
Дни потекли медленно, скучно, не суля никаких надежд. С утра Василий уходил из дому, бродил по городу. Любил постоять у здания университета на Воскресенской улице. С какой радостью он перешагнул бы порог и сел бы за парту, ведь у него за плечами всего-навсего церковноприходская школа. С благоговением смотрел на памятники Лобачевскому и Державину, досадуя, что бедность заставила продать себя в рабство питерскому купцу, в доме которого даже книги были под запретом.
Однажды, когда он возвращался домой, его остановили два черноглазых мальчика.
— Дяденька, — не без робости сказал один из них, — смастерили бы нам револьверы.
По лицу Василия скользнула добрая улыбка.
— Из чего?
— Дерево мы вам принесем, но только вы сделайте всамделишные, вы ведь солдат.
— Да вы почем знаете, кто я и где живу?
— Знаем, у тети Клаши.
Вывернуться никак нельзя было, да и стоило ли — досуг весь день.
— Ладно, сделаю, но только не судите строго, если коряво выйдет.
На другой день ребята принесли две деревянные чушки и фольгу.
— Вы наши револьверы оклейте серебряной бумагой. Настоящие будут.
Василий смотрел на них и завидовал: вот она, детская беспечность!
— В школу ходите? — поинтересовался он.
— Денег нет, — грустно сказал меньший паренек.
«Значит, и у детей свои беды, — подумал он, — даром позавидовал им».
— Тебя как зовут? — спросил он у старшего.
— Сергей Максимов.
— Грамоту знаешь?
— Читаю, дядя Антон обучил.
— Вот как! — неопределенно буркнул Василий, осматривая чушки. — А кто это дядя Антон?
— В нашем доме живет, через дорогу. Все его студентом зовут. Хороший дядя, но уж больно худой, всегда кашляет и рот тряпочкой затыкает.
Василий долго возился с чушкой, строгая ее своим перочинным ножом. К вечеру удалось сделать один револьвер, а на другой день ребята, получив подарки, собрались уходить, но Василий задержал их:
— Сведите-ка меня к дяде Антону.
— Идемте, мы вам покажем, где он живет.
Они повели Василия через дорогу, вошли в узкий дворик и показали на ветхую лестницу, завалившуюся на один бок.
— Идите наверх, а потом все прямо и прямо до конца.
В коридоре кромешная тьма. Василий ощупью добрался до дверей, наткнувшись прямо на ручку. Постучал. Дверь отворилась. На пороге показался в старой студенческой куртке с медными пуговицами, но без наплечников, обросший бородой и усами высокий человек, глядя поверх пенсне.
— Чем могу служить? — поинтересовался студент, оглядывая незнакомого солдата с головы до ног. — Вы, очевидно, ошиблись адресом?
— Мне нужен Антон… — Василий запнулся, не зная отчества и фамилии, но его выручил сам студент.
— Иванович Нагорный, — добавил он.
— Так точно, — отчеканил Василий и по привычке отдал честь.
— Милости прошу!
Нагорный закрыл за Василием дверь, пододвинул ему табуретку, а сам сел на железную кровать, на которой, кроме набитого сеном тюфяка, ничего не было.
— Нуте-с, — сказал Нагорный, рассматривая кресты и медали на Васильевой шинели, — я вас слушаю.
Василий смущенно переводил взгляд с голых стен на жильца комнаты, мялся и не знал, с чего начать.
— Говорите, сударь, — поторопил его Нагорный.
Василий набрался смелости, почесал мизинцем маленькие усики, которые он оставил после бритья, вздохнул:
— Хочу учиться!
— Похвально!
— В тысяча девятисотом году кончил церковноприходскую школу. И все! А человеку нужно образование. Вот я и пришел к вам за помощью.
Нагорный улыбнулся, сложил руки лодочкой и стал согревать их своим дыханием.
— Кто же это вас, позвольте узнать, направил ко мне?
— Ребята с вашего двора. На прошлой неделе я из лазарета вышел, почти полгода в нем провалялся, а теперь поселился у одной женщины, она через дорогу живет. Третьего дня ребята просили меня смастерить им деревянные револьверы. От скуки я и согласился. Разговорился с ними, а они рассказали, что дядя Антон их грамоте обучил. Дай, думаю, зайду, попрошу образованного человека…
— На фронт когда возвращаетесь? — перебил Нагорный.
— Не способен больше воевать. Белый билет выдали.
Свыше трех часов просидел Василий у Нагорного, рассказывая о своей жизни. Нагорный внимательно слушал, задавал иногда вопросы и пришел к заключению, что солдат заслуживает того, чтобы с ним заниматься.
— Нуте-с! — произнес он свое привычное словцо. — Завтра же начнем занятия, а учебники я вам дам.
Прощаясь, Василий снова отдал честь и сконфуженно закончил:
— Антон Иванович, я скоро пойду работать на завод и с первой же получки вам заплачу.
— Сочтемся, Василий Константинович, — оборвал Нагорный и крепко пожал ему руку.
— Ты что надумал? — строго пристала Клавдия, узнав от Василия, что он ходил к Нагорному и тот обещал заниматься с ним и подготовить за восемь классов гимназии. — Студент под надзором полиции, политический…
Василий спокойно пожал плечами:
— Мало ли что политический?! Человек живет в холоде, нужде, никому вреда не делает, мне помочь хочет.
— Не нужна его помощь, — раздраженно пояснила Клавдия, как будто имела на Василия права.
До войны муж ее повздорил с Нагорным. Случилось это в день святителя Николая-чудотворца. Собралась Клавдия с мужем в церковь. Вышли на улицу, повстречали Нагорного. Студент из вежливости первый снял шляпу. «Здрасьте, говорит, Никодим Николаевич! Здрасьте, Клавдия Капитоновна!» Никодим Николаевич раздраженно спросил: «Неужели в такой день, Антон Иванович, так пресно здороваются?» А Нагорный ответил: «Вы что, особенный человек?» Слово за слово, и повздорили. С тех пор перестали раскланиваться, а люди меж собой говорили, что Никодим Николаевич написал приставу их части донос на Антона Ивановича. Ночью к Нагорному нагрянула полиция с обыском, но ничего не нашла. Когда началась война, Никодима Николаевича мобилизовали и послали на фронт. Перед уходом он попрощался со всеми соседями, только к Нагорному не зашел, — видно, стыдно было человеку в глаза посмотреть, а Клавдия по сей день проходит мимо него, словно не замечает.
Василий знал эту историю со слов Нагорного. Его сердило поведение Клавдии, и он запальчиво сказал:
— Нагорного хаять нечего. Не люб он тебе — не возись с ним, а заниматься не брошу.
Поднявшись с табуретки, он широко зашагал по кухне. Клавдия впервые видела Василия в таком возбужденном состоянии, а отступать не хотела.
— О тебе пекусь.
— Это уже лишнее. Пристава я не боюсь, — намекнул он, — а Нагорного на твоего Никодима не променял бы.
— Мужа не трожь, — вскипела Клавдия, — он, может, давно в сырой земле лежит.
— Царствие ему небесное, а человек он был нехороший.
— Ты почем знаешь, что плохой? Нагорный небось накляузничал?
Василия подмывало сказать резкость, надеть шинель, выйти из дому и больше не возвращаться, но он благоразумно сдержал себя.
— Садись, поговорим напоследок, — предложил он.
— Уходить собираешься?
В голосе ее Василий почувствовал тревогу.
— Сперва поговорим, а потом решу.
Клавдия села у теплой плиты, скрестив руки на груди. Василий пододвинул свою табуретку, примостился рядом. Скосив глаза на Клавдию, он молча смотрел на нее, будто видел в первый раз. Без косынки и халата она выглядела моложе своих лет. Лицо у нее было волевое, энергичное, и хотя под глазами легли морщинки, но в эти минуты она ему нравилась.
— Что ты знаешь, Клаша, обо мне? — спросил наконец Василий и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Унтер-офицер с георгиевскими крестами, не пьет, в карты не играет, человек с виду тихий, смирный. — И неожиданно повысил голос. — А я вовсе не смирный. Мне тебя бояться нечего, все расскажу. Человек я вольный: захочу — возьму котомку, котелок и пойду, как сказал генерал на комиссии, на все четыре стороны. И не увидишь меня больше. Низко кланяюсь тебе за хлеб и обед, но продавать свою совесть не собираюсь. Ты вот говоришь, что Нагорный политический, под надзором полиции и прочее такое. Ладно, однако он по тюрьмам не шатался, а Васенька, — при этом он несколько раз ткнул себя кулаком в грудь, — почти три года отсидел в Москве в Бутырках. В одиночке. Думаешь, украл? Зарезал? Упаси боже! Я рабочих на заводе к забастовке призывал. Невмоготу нам стало жить, вот так, — и провел ребром ладони по горлу, — меня за это судили да на три года в тюрьму упрятали. Что же, я после этого спасибо скажу приставу и царю нашему батюшке? Эх, Клаша, Клаша, тяжело живется рабочему брату, тяжело мужику, тяжело солдату. На наших костях богатства копят.
Клавдия слушала Василия, широко раскрыв глаза. Будь на месте Василия Нагорный или кто другой, она убежала бы, заткнув уши, и готова была бы кричать, что его надо арестовать за крамольные речи. Но тут же одумалась: может, он правду говорит? Ведь Никодим внушил ей, что Нагорный плохой человек, — он боялся всех: городового, пристава, любого чиновника.
— Мне учиться хочется, в люди выйти, а ты не позволяешь, — продолжал он. — Что же мне, на твоей шее сидеть и тебя объедать? Ты чего Нагорного боишься? Кому он зло причинил: мне или твоему Никодиму? А что Нагорный в бога не верит, так и я такой. Наш полковой священник перед боем крестом нас осенял, а сам — в кусты. Звал убивать людей именем бога. А у германцев и австрийцев свой священник велел им убивать нас тоже во имя бога. Ты, Клашенька, подумай обо всем хорошенько, разберись, что к чему, а тогда и решай. А теперь помоги мне надеть шинель, и я пойду.
Клавдия обомлела. Она знала, что Василий при всей кажущейся мягкости характера не отступится от своего решения. «Нет, — сделала она вывод, — я его не отдам». Стремительно поднявшись с табуретки, она подошла к нему сзади и обняла за плечи.
— Прости меня, неразумную. Я ведь не хотела обидеть тебя. Хочешь учиться — учись. Только не уходи, боязно теперь одной оставаться. Хоть не муж ты мне и не полюбовник, а привыкла к тебе. — Она гладила его своими большими крепкими руками и повторяла ласковые слова. — Нельзя тебе уходить, ты еще не окреп.
— Останусь, — примирился Василий.
Перед сном Клавдия, перевязывая ему раны, сказала:
— У Антона Ивановича холодно, позови его к нам, здесь и учитесь.
За месяц Василий много успел. Учитель был доволен его настойчивостью и желанием все узнать. Василий учился и читал с утра до вечера, радуясь, что так удачно сложилась жизнь в Казани. Теперь Нагорный с Василием подружились. Постепенно от учебников Нагорный переходил к жизни, а главным вопросом жизни была назревающая революция.
— Я сам понимаю, Антон Иванович, что революция придет. Я ведь хорошо помню девятое января в пятом году. Сколько жить буду, не забуду, как заиграл рожок, потом раздались выстрелы и все бросились бежать. Мне тогда только шестнадцать было, а до смерти буду помнить женщину, которая бежала с дитем на руках, прижимая его к груди. Завернула она в переулок, посмотрела на дите, а оно мертвое…
Василий закрыл лицо руками, как бы опасаясь снова увидеть страшную картину Кровавого воскресенья.
— Теперь ты сам понимаешь, Василий Константинович, куда тебе податься, — одобрительно сказал Нагорный и потрепал свою нечесаную бороду.
Василий оторвал руки от лица, посмотрел большими синими глазами на Нагорного, ожидая, что он еще скажет, но тот молчал. Тогда он встал и зашагал от окна до дверей. Нагорный, наклонившись над учебником, исподлобья следил за ним.
— Завтра пойду наниматься на завод.
— На какой?
— Еще не знаю.
— Пойди на завод Остермана, — подсказал Нагорный. — Там найдешь старшего мастера Анисима Кривочуба, он тебе во всем поможет. А пока возьми вот эту книгу, почитай!
Василий открыл книгу на первой странице, пробежал глазами и сказал:
— Я роман Чернышевского уже читал.
— Нравится?
— Да!
— Помнишь, как складывается жизнь у героев? У Рахметова она проходит в неустанной борьбе. Борьба за идею воспитала в нем твердый характер и независимость взгляда. Лопухов с детства добывал средства для существования. Кирсанов с двенадцати лет помогал отцу переписывать бумаги, учеником четвертого класса он давал уже уроки. Оба они грудью, без связей и знакомств пролагали себе дорогу. Вот и ты должен поставить перед собой цель: быть неустрашимым, твердым, подчинить свою личную жизнь интересам великого дела рабочего класса.
На другой день Василий пришел в контору завода. В тот час в конторе сидел сам хозяин, Михаил Евгеньевич Остерман, который обычно хвалился тем, что он, как и городской голова с полицеймейстером, был членом правления Первого казанского добровольного пожарного общества. До войны у Остермана была механическая мастерская, но предприимчивый немец с помощью городского головы получил подряд на изготовление и поставку военному ведомству гранат. Мастерская превратилась в оборонный завод.
Михаил Евгеньевич, чистенький и гладко выбритый, с фулярным галстуком под белым накрахмаленным воротником, напоминал больше адвоката, чем заводчика. Увидев вошедшего незнакомца с знаками солдатской доблести на шинели, он доброжелательно посмотрел на него:
— Что скажешь, солдатик?
— Хочу на работу наняться.
— А что ты умеешь делать?
— До войны работал в Питере на франко-русском заводе Берда, потом в Мытищах на вагоностроительном. Я слесарь-механик. По ранению уволен из армии с белым билетом.
— Как же ты попал в Казань?
— Лечился в лазарете, что на Арском поле.
— Документы у тебя с собой?
Василий достал из кармана белый билет и протянул хозяину. Тот внимательно прочитал, предложил конторщику:
— Зачислите его слесарем-механиком и направьте к Кривочубу.
Анисим Кривочуб выглядел тщедушным и узкогрудым. Ходил он согнувшись, словно за плечами у него висел тяжелый мешок. В старом пальтишке раструбом книзу, с отстегнутым хлястиком на спине, он был похож на огородное чучело. На тонких губах лежала печать недовольства.
Кривочуб поставил Василия за станок и строго предупредил:
— Будешь плохо работать — уволю. Спуску никому не даю.
Василий призадумался: «Сразу видать — хозяйский холуй. Как с таким поговорить по душам? Не ошибся ли Нагорный?»
К концу дня Кривочуб подошел к Василию:
— Где работал раньше?
— В Питере, потом в Мытищах под Москвой.
— В ночлежке ночуешь?
— Зачем? Я на Татарской улице живу, против Нагорного.
— Ты студента знаешь? — пристально взглянул на него мастер.
— Знаю! Он меня учит по программе гимназии. Про тебя говорил.
— Поменьше болтай, твое дело — работать.
Домой Василий возвращался в приподнятом настроении, словно нашел то, чего так долго искал.
— Только не трать понапрасну много сил, — предупредила его Клавдия, — береги здоровье.