В. А. Бахревский Василий Иванович Шуйский, всея Руси самодержец

Служба великому государю Ивану Васильевичу Грозному

1

Пепельная от ветхости изба до того раскорячилась, что, кажется, щелкни пастух кнутом — по бревнышку раскатится.

Молодой князь остановил коня и пялился на избу, как на невидаль.

— Кто же тут живет, Елупко? — спросил он наконец управителя села Горицы, окрестных деревенек и починков.

— Вдова-горемыка с детишками.

— И давно вдовствует?

— Да уж третий год.

— Елупко, выведи ко мне вдову со всеми детьми.

Управитель вытаращил глаза, но повеление исполнил проворно. Вытолкнул из развалюхи не старую еще, одетую хуже нищенки бабу, а вслед за нею выгреб чуть не дюжину полуголых и вовсе голых ребятишек. За детишками, потягиваясь и мурлыкая, вышла из избы пушистая, серая, как дымок, кошка.

— Все десятеро — мальцы! — сказал Елупко. — Коли не перемрут, наплодят нам нищеты… Господи, еще и кошка у них.

Князь спешился, подошел к бабе.

— Благодарю тебя, что хранишь и бережешь детей своих. Как тебя зовут?

— Марья, господин! — сказала вдова, поклонившись. — Не я берегу, Богородица. Березу едим да крапиву…

— А скотина есть?

— Корова-кормилица. На ней и землю пашу, да хлебушек наш за долги взяли.

— Помолись за меня, Марья.

— Я помолюсь, господин, да скажи, как звать.

— Дура! — взъярился Елупко. — То владыка твой, князь Василий Иванович!

— Смилуйся! — сказала вдова, но не поклонилась, а только глаза прикрыла, будто ожидая удара.

— Десять мальцов — десять мужиков, — сказал Василий Иванович управляющему. — Сие богатство наше, а у тебя такое богатство в небрежении.

— От себя, что ли, взять да дать! — огрызнулся Елупко.

Князь на грубость даже бровью не повел.

— Вот, Марья, возьми рубль. Да смотри, не спеши тратить… Ты, Елупко, поезжай в Горицу, привези не мешкая десять мешков муки да пару мешков зерна доброго на семена. Приведи две коровы, десять овец, лошадь. Хорошую, смотри, лошадь! С телегой. И завтра поставьте Марье, детям ее — моему богатству — и кошке-красавице новую избу.

— Эко! — вытаращил глаза Елупко. — Так уж и за день? Как в сказке!

Не сделаешь по-моему, Марья будет жить в твоем дому, а ты в ее… Да гляди, двор не забудь поставить для скотины. Я и в Горице видел три-четыре развалюхи. Пока буду жить на Озере, старое да ветхое прочь! У Шуйских бедно не живут… Холстов привези, не забудь. Чтоб все одеты были.

Елупко пал на колени, шепча краем рта Марье:

— Кланяйся, дурища!

Но женщина стояла обмерев, а молодой князь, не оборачиваясь, сел в седло и поскакал по влажной майской дороге к молодой березовой рощице, за которой озеро и починок. То озеро слыло святым, а в починке жили иконописцы.

Глядя вслед князю, Елупко поднялся с земли.

— Уж не ангел, а сам Господь над тобой пролетел, Марья… Ты за меня молись. Я мог бы и другой дорогой провезти князя. Подобрел-то он от горестей, жена у него померла, не разродилась. — И закричал на Марью: — Где избу тебе ставить, показывай!

— Возле колодца. Далеко до колодца-то ходить… Тут ведь раньше еще два двора стояло. Погорели.

Елупко чесал в затылке, улыбался.

— Говорят: беды кульем валятся, а счастье золотниками, а тебе после бед твоих полный куль счастья. — Поспешил к лошадке своей. — Торопиться ведь надо!


Впервые после горчайшего своего дня ощутил Василий Иванович тепло в груди. Уж так было холодно всю долгую зиму — вставать из-под теплого одеяла не хотелось.

Весной на птиц прилетных, ни в чем не повинных, глаз не поднимал, зеленеющая земля не радовала. И вот теперь, замирая душой, вдыхал он со сладостью, с жадностью запах едва-едва раскрывшихся березовых листочков.

Дорога повела топкой низиной через ручей, и он все смотрел коню под ноги, да и выехал вдруг на сухое место, на золотой от одуванчиков лужок, к синему, как око, озеру. И тут соловей запел. То была такая чистая, такая нечаянная трель, что Василий Иванович расплакался.

Наплакавшись, сошел с коня, умылся озерною водою и пошел к починку, ведя коня в поводу, слушая соловья, вдыхая воздух весны. Подходя к околице, уловил, что запахов прибыло. Он знал эти запахи. Радостью детства повеяло, тайной, ибо запахи скипидара, кипарисовых досок, красок были запахами сокровенного.

2

Печь затопили ради великого гостя. Березовые поленья горели светло, долго.

Волны тепла выкатывались из зева печи легкие, вкусные. Светелка, от потолка до пола увешанная, уставленная иконами, золотилась, и чудилось, что здесь ты и сам золотой.

В подтопке мерцали угольки, в печи пламя поднималось и опадало, золотое облако, заполнявшее светелку, покачивалось, являя лики или одни только глаза, поражая сиянием нимбов, благородством порфир.

Князь всякий раз вздрагивал, когда пламя озаряло нечаянной своей вспышкой хозяина дома — древнего Первушу Частоступа. Старец был точь-в-точь как столпники на его иконах, запавшие глаза его смотрели из тех же глубин, что и глаза святых отцов.

— Отчего тебя, дедушка, Частоступом прозвали? — спросил князь.

Старец улыбнулся.

— Порода у нас такая. Ходим скоро — топ-топ! Ежи, слышал, как бегают?.. Частоступы, однако, и ходили торопко, и дело делали скоро… У нас, Частоступов, все такие, старые и малые.

— Ты деда моего знал? — спросил Василий Иванович спроста, но сам-то вспотел под тонкой рубашкой — о запретном спрашивал.

— Андрея Михайловича?.. В Москве у него жил, как не знать.

— Слышал я, недобрый был человек.

— Не верь! — строго сказал старец. — Андрей Михайлович не то чтобы человека обидеть, он лошадей не приказывал погонять, не терпел кнутов. «Ты, — говорил, — накорми лошадь досыта, она и побежит. Человек, наевшись, поет, а лошадь — бежит».

— Славно сказано.

— Как же не славно! У Андрея Михайловича ума было не одна палата…

Над озером пел соловей.

— Хорошо выводит, — сказал Василий Иванович.

— Это молодой. Поживи у нас с неделю. Матерые запоют. Мастера!

Поленья в печи затрещали, осели. В светелке разом потемнело, глянули со стены грозные очи Всевышнего.

— Дедушка, а тебе не страшно Господа писать? — спросил Василий Иванович, пугаясь глаз, и хитрил со старцем, уводил от заветного для себя разговора, чтоб спросить вдруг, выведать потаенное.

— Я пишу иконы помолясь. А уж как, бывало, лик писать, так жду улыбки. Пождешь, пождешь, она и явится. Глазами ее не видно, а душа чувствует: тебе улыбается Господь. Тогда пиши смело. Я лики-то ныне не отваживаюсь прописывать. Ризы и порфиры малюю. Не робею. Ни у кого так богато не получается, а мне Богородица помогает.

— Твои иконы, дедушка, глазам великая радость. А скажи, хоть то дело уж очень давнее, ты помнишь, как Андрея Михайловича… псарям отдали? — спросил, схватясь за кочергу, тыча без смысла и уменья в обуглившиеся полешки.

Тишина в светелке на цыпочки поднялась, и — кап!

Вскинул Василий Иванович глаза, а у Первуши на щеке мокрый след.

— На четырнадцать тысяч младенцев-мучеников, от Ирода в Вифлееме избиенных, приключилась погибель Андрея Михайловича, — сказал старец, перекрестившись. — Царь-отрок перстом на Андрея на Михайловича указал. Возопил, как дикий кот: «Хватай царева обидчика! Зарезать меня умыслил! Рвите его! Терзайте, чтоб до тюрьмы жив не дошел!» Царь-то молод был, а зело хитрый… Сначала ласковым прикинулся, повел Андрея Михайловича собак новых показать… Да и сдал псарям… А псари у него были свирепей собак.

— За что же великий государь подосадовал на Андрея Михайловича?

— Отомстил. За князя Федора Семеновича Воронцова отомстил… Сказывали, Андрей Михайлович схватился с Воронцовым в Столбовой избе, на глазах царя. Воронцов-де на деда твоего непригожие слова в царское ушко шептал. Андрей Михайлович тоже горяч был. Нахлестал князя Федора по щекам, изодрал на нем одежды в клочья, да, распалясь, вместе с князьями Кубенскими начал бить уж чем попало. Прибили бы, да митрополит вступился… В Кострому потом сослали. Царь и затаил обиду до времени…

— Андрея Михайловича в непомерном стяжательстве обвиняли…

— Того не знаю, — сказал старец. — Правителем он был строгим. Государю Ивану Васильевичу уж тринадцатый годок тогда шел, Андрей же Михайлович не поостерегся… Дедушка твой, Царство ему Небесное, уж тем был не мил Ивану Васильевичу, что от худых дел всячески отваживал. Иван-то Васильевич в молодые годы собак да кошек любил с башен кидать. Погладит, из рук своих покормит, в глаза поглядит да и кинет с башни. Коли расшибется животина — ему смешно, а какая не до смерти, ползает — камнями добивал. Иные кошки убегали невредимы, так он сердился, приказывал псарям из луков стрелять. Упаси Бог промахнуться — по зубам камнем бил…

— А как же Андрей Михайлович отваживал великого государя от худого?

— Книги священные читать приказывал… Монахов кротких приставлял. Меня привез… Васильевич любил смотреть, как я иконы пишу… На иных, где есть звери да скот, по моим прорезям тех зверей и скотов красками писал.

— Сам Иван Васильевич?

— Сам! Как не сам? Накрасит и глядит — стану ли я охорашивать им написанное. Я, греховодник, лукавил, хвалил великого государя. А он все равно глядит, не верит. Уйдет будто бы, а потом набежит нечаянно… Да я днем не трогал, ночью исправлял, мне и Андрей Михайлович наказывал — не гневить царское величество.

Снова запел соловей. В печи бродили синие огни.

— Послушаю пойду, — сказал Василий Иванович.

— Пойди, князь! Отдохни душой.

— Спасибо тебе, Первуша. Прости, что былое потревожил… Мне скоро службу великому государю служить.

— О Господи! Да хранит тебя Богородица! — сорвалось право-слово с губ старика.

3

Земля была темна, а небо, как огромная жемчужина, светилось тихим покойным светом, ни одна звезда не смела перебить этот свет.

Соловьи молчали. Было слышно, как колышется в озере вода: ни всплесков, ни токов струй — озеро дышало.

На берегу белела огромная колода. Василий Иванович подошел, сел.

Темень непроглядная, но жизнь впереди еще темней. Батюшка, князь Иван Андреевич, был воеводой полка правой руки… До воеводы большого полка не дослужился… Большой полк за Мстиславскими, за татарскими царевичами, за родней великого государя. Батюшка службу начал строптиво. Посылал его государь с речью к двоюродному брату, к Владимиру Андреевичу. Ту речь батюшка сказывал, а вот к Ивану Дмитриевичу Бельскому сказывать речь не поехал, невместно ему, Шуйскому, быть меньше выскочки Бельского. Силой водили, все равно молчал. Не с награды — с опалы начал службу батюшка. Да через год был уж первым воеводой в Дедилове, через другой — первым рындой с большим саадаком. В Луках Великих воеводствовал, стоял в Серпухове воеводой сторожевого полка, ходил с государем на Ливонскую войну, в Дорогобуже был воеводой, а потом и в Смоленске. Чином боярина царь пожаловал Ивана Андреевича в тридцать три года. Был первым в Опричиной Думе, а до сорока лет дожить Господь не благословил… Погиб Иван Андреевич в Ливонии, в бою. В один год с Малютой Скуратовым. Сватьями преставились перед Богом. Последнее, что успел батюшка для рода своего — женил красавчика Дмитрия на Малютиной дочери, на Екатерине.

Небеса померкли, звезды затянуло облаками. В кромешной тьме свистали, высекая сполохи, соловьи, но Василий Иванович тьмы не видел, соловьев не слышал. Раздумался. Еще и служб-то никаких великому государю не служивал, а быстрый разум искал ответ на загадку наитайнейшую. Как при Иване-то Васильевиче при Грозном быть первым и чтоб голову на плечах сносить…

Батюшка Иван Андреевич, наставляя детей своих на ум, указывал брать пример с их преславного родственника, с Василия Васильевича Шуйского Немого. Князь отвоевал для России Смоленск, был первым его воеводой, воеводствовал во Пскове, в Новгороде, воевал с Казанью, посадил там царя Яналея, угодного Москве. Заслоняя русскую землю от татарских набегов, построил крепость Васильсурск, был первым боярином, и все помалкивал. Оттого и прозвали Немым.

При дворе Грозного впору бы всем онеметь, памятуя, что своему любимцу Афоньке Бутурлину, еще будучи юношей, Иван Васильевич отрезал язык.

В том-то и беда: горячо любит царь ближних слуг своих, жалует милостями щедро, да не долог их праздник. Князю Федору Воронцову, из-за которого псари растерзали Андрея Михайловича, Грозный отрубил голову; справив свое шестнадцатилетие, в тот же день лег на плаху и князь Иван Кубенский — лютый враг Федора.

За месяц до свадьбы, за две недели до венчания на царство убил Иван Васильевич друзей отроческих игр князя Ивана Дорогобужского да князя Федора Овчину-Оболенского. Ивану голову отсекли, а бедного Овчину посадили на кол, всей Москве на обозрение, за рекой, на лугу. Уж что им припомнил? О мученике Овчине-Оболенском в народе быстро смекнули: отец Федора Иван был полюбовником Елены Васильевны Глинской, матери царя, уж не брат ли Федор Иванович Ивану Васильевичу?

«Выходит, упаси Боже от царской любви!» — подумал Василий Иванович.

Вдруг где-то на озере, на острове закричала, заплакала птица.

— Поймал, что ли, кто? — поежился Василий Иванович, озираясь на черные, угрюмо примолкшие дома.

Сердясь на свой испуг, встал с колоды, пошел во тьму, не дрогнув ни единой жилочкой. Воротился к колоде, оперся на нее ногой. Смотрел во тьму, накатившуюся со стороны озера, и в голове его было ясно:

«Царь любимцев своих любит до смерти. Вчера еще Москва ахала: Алешку Басманова, наипервейшего опричника, без советов которого ни единого шага, кажется, не делал, — казнил. А уж казнь ему придумал — горше и быть не может. Сын рубил голову батюшке. Федор Алексеевич Алексею Даниловичу. На верность ненаглядного испытал: кто дороже, отец или царь? Вот только надолго ли Федор свою голову сберег?

А Афонька Вяземский? Лекарства царь принимал только из рук Афоньки… По первому же доносу палками до смерти забили. И опять не без игры… Позвал Иван Васильевич князя к себе, из своих рук поил, как птицу, кормил, как кормят любимых коней, целовал, как женщину. Отпустил счастливого. А пришел князь Афанасий свет Иванович домой — все зарезаны, задушены. Все! Родные, слуги, даже кошки с собаками. Афанасий Иванович не завыл, с ума не сошел, сделал вид, что ничего-то в его жизни не переменилось. А царь Иоанн глядел на него во все очи да и приказал отвести на конюшню. На конюшне забили, дознаваясь, где золото свое прячет».

— Двум смертям не бывать. В службу, как в прорубь, — сказал себе Василий Иванович.

Пошарил ногой по земле, нащупал камешек. Поднял, кинул в озеро.

— Сам буду царем, коль не плеснет.

И не услышал плеска. Изумился. Головой покачал сокрушенно. Таких глупых дум батюшка не одобрил бы. Сечь за такие думы надобно до кровавых рубцов. С такими думами недолго царю Иоанну послужишь.

Поспешил в светелку. В постель, в постель, чтоб дурь заспать!

4

Пробудившись, князь Василий не выдал себя, смотрел, как Первуша Частоступ, шепча что-то нежное, младенчески улыбаясь, писал мафорий на Богородице. Богородица склонялась над предвечным Младенцем, дарила Радости Своей материнский ласковый поцелуй.

— Проснулся? — спросил Первуша, не оборачиваясь.

— Да я и ресницами не шелохнул, как ты услышал, что я не сплю? Научи! — Князь проворно поднялся с постели.

Старец повздыхал, охая.

— Наука моя — старость премудрая, это она все знает, — показал на икону. — Знаешь, как называется? «Гликофилуеса». «Сладкое лобзание» — по-русски.

— Афонская?

— Обретена в Афоне, в морских волнах, возле Филофеевского монастыря. Уж такие времена тогда случились. Император Феофил иконы сжигал, а поклонявшихся иконам предавал смерти. Из Византии приплыла. А написал сию икону апостол Лука.

— Лука и Владимирскую написал, и Одигитрию, и Влахернскую.

— Семьдесят икон у Луки-евангелиста. Семьдесят чудотворных животворящих источников от него, старателя Господнего, пришло нам, грешным.

— Пойду умоюсь, — сказал князь. — А потом помолимся вместе. С детства люблю с тобой молиться.

И они помолились, попели, поплакали.

— Сладко душе! — Василий Иванович троекратно поцеловал старца. — Спасибо тебе, драгоценный мой Первуша.

— Отдали дань Богу, а плоть тоже свою подать требует. Печь я нынче не топил, медом да творогом — обойдемся ли? Ты уж прости меня, князюшко, заработался я, грешный. — И полюбовался на дело рук своих. — Хороший цвет получился. Когда не получается, у меня пусто в сердце, а сегодня тепло.

— Цвет благородный! — согласился князь. — Ты ведь знаешь, чего с чем смешать, чтоб было такое.

— Знать знаю, но коли на совести хоть пятнышко нечистоты — ускользнет радость. И того положишь, и этого, как всегда, а вот ускользнет. Почитай-ка перед принятием пищи! — положил книгу перед Василием Ивановичем.

То было слово Ефрема Сирина «О душевном страхе».

— «Сидел я наедине в одном нешумном, безмолвном и возвышенном месте, — читал вслух князь Василий, — размышлял сам с собою и перебирал жизнь сию, ее заботы, смятение, молву, и, заплакав, стал говорить сам себе: «Почему жизнь эта проходит, как тень, пробегает, как самый скорый течец, и увядает, как утренний цветок?» И опечаленный, вздыхая сказал я: «Как проходит сей век, мы не знаем. Для чего же по слабости своей связаны, делами и помыслами непристойными?»

Словно о нем было написано, о Василии Ивановиче, князе Шуйском, и не от этой ли суетливой пустоты прибежал он сюда?

Но Ефрем Сирин, святой мудрец, тотчас и показал, что все эти мысли — суета сует и, коли возгнушалась душа небесным своим чертогом, быть гневу Господнему.

Когда вернулся Первуша с медом, с хлебом, с творогом, князь сидел тихий и печальный. Резкая морщинка обозначилась вдруг на чистом его челе от переносицы мимо левой брови вверх.

— Добрую книгу дал ты мне, Частоступ. Да только что нам, знающим, где истина? Разве могу я отказаться от царской службы? Упаси Боже! Буду грешить, делать подлости ради чинов и милостей, преумножая славу рода, имение рода, казну рода. Проживу, как все Шуйские. Батюшка мой, ради прибыли да скорейшего боярства, в Опричнину пошел. Дед мой не убоялся на глазах царя-отрока расхищать царскую казну, приобретать на чужих слезах земли и рабов… Что скажешь, Частоступ, писатель святых икон?

— Скажу: Бог будет к тебе милосерден.

— За то, что, зная истину, предпочту жизнь во лжи?

— Бог будет к тебе милосерден, — повторил старец, поливая густым медом творог. — Ешь нашу еду, князь… Мужики затеялись рыбки наловить. Тебя зовут, если есть охота.

— Скажи, Первуша, Агий-то жив?

— Живехенек.

— Не завезут ли рыбари меня на его остров?

— Отчего не завезут? Скажи им, пусть к ладье лодчонку привяжут, сам к нему догребешь, без посторонних ушей и глаз.

Князь глянул на старца и головой покачал.

— Тебя бы в царскую Думу.

— Да у нас тоже Дума! — улыбнулся Первуша. — Мы в починке на самом порожке Царствия Небесного, нельзя не раздуматься.

Не с пустыми руками отправился Василий Иванович рыбку ловить. Подарил мужикам бочонок двойного вина, лодочку тоже загрузил припасами.

Ветер дул с берега. Рыбаки поставили парус, ладья ходко шла, шлепая днищем о покладистые, попутные волны.

На князя рыбаки глядели улыбчиво, видно, слышали историю о бедной вдове.

— Что ловите-то? — спросил Василий Иванович. — Карпов да карасей?

— Давненько ты у нас не был, господин! — сказал хозяин ладьи рыбак Стахей. — Позабыл. У нас тут селедочка водится. Такая жирная да вкусная, морю на зависть.

— Я помню, мы карпов ловили.

— Карпы у нас тоже знаменитые. Бессон Окоемов прошлой осенью прадедушку добыл. Чешуи были с ладонь. Верно ведь, Бессон?

Рыжий, с ласковыми глазами мужичок согласно кивнул.

— Сколько же потянул? — спросил Василий Иванович.

— Шибко тяжелый был! А взвешивать — не пришлось. Отпустил я рыбу. Пусть наплодит себе под стать.

— Мудрые вы люди! — похвалил князь и показал на пушистую зеленую дымку лиственниц впереди. — Не остров ли?

— Остров, Василий Иванович!

— Поближе подойдем, я на лодке на остров высажусь, поутру заберите меня.

— А ушица?! — огорчился Стахей. — Окоемов будет варить. Его ушица — янтарю чета.

— С нашей рыбки глаза прытки! — закивал Бессон Окоемов.

— Будь по-вашему, — согласился Василий Иванович. — Заберете меня, как солнце на закат пойдет. Не забудете, где меня оставили?

— Мы по нашему озеру с закрытыми глазами ходим! — сказал Стахей обидчиво.

— Да это я уж так! Знаю, вы рыбари знаменитые! — поспешил задобрить Стахея Василий Иванович. — А скажи, как Агия найти?

— Остров с версту да с треть версты поперек. Хоромы Агия — землянка, не сразу увидишь. — Стахей почесал в засылке. — Мы тебя, князь, у брусничника высадим. Пойдешь через брусничник, и гляди, чтоб лиственницы были от тебя справа. Потом орешник пойдет. Шибко густой, да ты не страшись. Пройдешь орешник, увидишь черную сосну. Молния ударила. Подходи к сосне и гляди по солнцу. Будут три круглых холма. В третьем и есть Агиево жилище.

5

Рассказывал Стахей долго, а нашел Василий Иванович лежбище отшельника за четверть часа. Еще ведь две сумы на себе нес.

Агий складывал поленницу под навесом. На пришельца поглядел из-под руки. Роста огромного. Голова — белая, борода черная, отросла ниже пояса. Глаза черны под черными бровями…

«А ведь я знал, как его настоящее имя!» — подумал Василий Иванович.

— Не князь ли? — спросил Агий глухим, как из-под земли, голосом.

— Я сын Ивана Андреевича.

— Должно быть старший… Василий Иванович.

— Василий Иванович и есть. Благослови, батюшка.

Отшельник издали перекрестил, но сказал твердо:

— Я не батюшка и даже не инок. Архимандрит Лука — я в Шартомском монастыре на послушании был — не благословил. — И удивился: — Сколько ты Припер на себе.

— Не всякий же день у тебя гости..

— Гостей не люблю.

— Не в гости я, Агий! За молитвой твоей пришел, за напутствием. На службу скоро, а батюшку моего Бог взял. Ты ведь знаешь.

— Знаю, — сказал Агий. — А пришел ты, князь, все же напрасно. Нет благодати в моей молитве. Три года к Господу взываю безответно. Грешник я, князь. Сатане службу служил.

— Можно поглядеть твои палаты?

— Погляди.

Князь толкнул дверь в землянку. Пахнуло сухими травами, сушеной черемухой, смолой. Нагнувшись, спустился в жилище. Крошечная печь. Стол с аршин. Нары. Связки трав и ягод под потолком.

— Славная берлога! — сказал Василий Иванович. — Но на воле нынче тоже хорошо. Давай под солнышком пировать.

Принялся доставать из сумы угощенья. Сушеные винные ягоды, нежную семгу, белужью икру, сушеную дыню, яблоки в меду, соленые молоки, ветчину без сала, копченую осетрину, кедровые орешки… Попнувшись в другую суму, достал бутылку заморской романеи.

— Матушки вы мои! — ахнул Агий.

— Я с утра не поел, — сказал князь и всплеснул руками, — ни ковшика, ни чарочки я не взял.

— Ковш у меня есть, — сказал Агий и принес из землянки, деревянный, грубо выдолбленный.

— Погоди-ка! — вспомнил князь, пошарил в туго набитой суме, достал походный ларец. В нем оказалось две серебряные двурогие вилки, два малых кубка, две ложки, два ножа. — Романею лучше из серебра пить: как рубин пламенеет.

Агий принял кубок задрожавшей рукой, припал губами, отведывая; пил долго, закрыв глаза.

Закусил винной ягодой, заел лепестком семги.

— Побаловал ты меня, князь! Побаловал! Вот только не ведаю, чем я тебе пригодиться могу? Не ведаю!

— Хорошее ты место избрал для уединения.

— Где бы мне! Место указал твой батюшка. Не сносил бы я головы, когда б не князь Иван Андреевич… Ох, молчи, язык, молчи!

— Не охотник я тайны выведывать, — сказал Василий Иванович, подливая вина Агию. — О батюшке хотел бы спросить, как он служил Грозному царю, как умел не прогневить Ивана Васильевича?

— Берегся.

— Разве другие не береглись?..

— Разум — душе во спасение! Иван Андреевич на сажень под землей видел. Никогда без дела к великому государю на глаза не показывался, не ластился. Но уж что ему приказывали, исполнял со рвением.

«Да как же тебя зовут?» — силился вспомнить Василий Иванович настоящее имя Агия. Агий служил отцу тайные службы.

Вслух спросил, доставая из сумы другую бутылку романеи:

— А очень батюшка царя боялся?

Бывший опричник хлопнул ладонями по коленкам:

— Право слово! Неужто не жалко на такого, как я, романею переводить?

— Не жалко, Агий. Ты батюшке моему служил верой и правдой… От кого мне ума набраться, как не от тебя?

— Верно, Ивану Андреевичу служил я не хуже, чем Малюта царю. Наливай, княжич! То, что содеяно, — не замолить, не запить… А все же вкусно винцо! В Новгородском походе попил я романеи, — и глянул цепким глазом на Василия Ивановича.

Князь кушал семушку, а скушав, потер пальцы о траву: свое у него было на уме, о том и сказал:

— Поучил бы ты меня, Агий, из лука стрелять. Помню, батюшка говаривал, что ты самого царя удивил своей меткостью.

Агий просиял: лучник он был, каких и у крымского хана нет.

— Я и лук прихватил, — полез в суму Василий Иванович.

— Оставь свой лук! — махнул рукой Агий. — Из моего постреляем.

Принес из землянки совсем игрушечный лук. Сказал ласково:

— Малютка моя.

Наложил на тетиву стрелку, прицелился в доску возле поленницы. Тетива взвизгнула, стрела прошла доску насквозь.

— Ай да сила! — изумился князь.

— Смертная! Гляди, Василий Иванович, куда надо целить да как тетиву натягивать.

Учил, попивая винцо. Последние капли на язык стряхнул. Князь хоть и увлекся пусканием стрел, но увидел, что бутылка опустела, достал еще одну.

— Получается! — одобрил ученика Агий. — Ты понятливый, в батюшку… Ты тоже выпей. Не спьянить же ты меня хочешь… Ох, попил я сладкой романеи… Знаешь где?

— Ты сказал: в Новгороде.

— В Новгороде, — согласился Агий. — А сперва я вместе с Григорием Лукьяновичем к владыке Филиппу ездил, в Отроч-Успенский монастырь… Упаси Бог, в келии не был. К нему Григорий Лукьяныч один заходил… С час уговаривал благословить Ивана Васильевича… наказать мятежников. Архиепископ-то новгородский Паисий клеветал на Филиппа, угождая царю, когда Владыку из Москвы выпроваживали из митрополитов вон! Тверд был Филипп. На Господа уповал. Вышел от владыки Малюта красный как рак. Рыкнул на нас, и мы поехали царя догонять… За два дня до Рождества были мы у Владыки Филиппа. Потом уж говорили: задавил его Григорий Лукьянович подушкой. Григорий Лукьянович, служа царю, даже души своей не пощадил. Слава Богу, умер не палачом, а воином, в бою.

— Мой батюшка не намного пережил Скуратова. Григорий Лукьянович голову сложил в январе, когда Пайду брали, а батюшку убили осенью.

— Последний год я не был с князем. Иван Андреевич спрятал меня сразу после новгородского похода. От смерти спрятал. Царь ведь многих побил из наших. Ох, ох! От косой не убежишь, всех найдет… Мы злодейством мечены. Ты гляди на меня, князь! Гляди! Не черен ли я, как эфиоп?

— Нет, не черен.

— Так может, зелен? Пятна на мне не видишь ли?

— Нет на тебе пятна, Агий.

— Ты, князь, глазами слаб. Ишь какие у тебя маленькие глазки. Где тебе углядеть. Мы все мечены!.. Напутствия хотел? Так вот тебе напутствие: служи царю-злодею, да злодейством не запятнай, Бога ради, своей совести… Уж тогда не спасешься, как и я не спасусь.

— Не хочешь ли вина погорчее?

— Хочу, князь! Разбередила меня сладкая романея.

Василий Иванович достал сулею с двойным русским вином. Агий хватил из горлышка, уронил голову на грудь. Князь затормошил его.

— Расскажи, что в Новгороде было.

— Бесовство, князь. Чего ж еще, Содом и Гоморра. Звери так друг друга не терзают, как человек человека… Знаешь, с чего поход-то начался? Никто не знает… Посылал меня Малюта в Горицкий монастырь за жизнью княгини Евфросиньи, матушка князя Владимира Андреевича, двоюродного брата Ивана Васильевича. Своими руками утопил я старицу, а с нею двенадцать черниц. Чтоб и слуху про то не было… А уж потом пошли в поход… Сколько мы тогда городов пограбили, сразу и не вспомнишь. Все богатые дома в Клину были наши. Все девы опорочены, их отцы, их матери все зарезаны. Потом в Твери резали и грабили. Не на сотни убитым счет, на тысячи… На Новгород впереди себя Иван Васильевич Зюзина пустил, по городкам, по селениям как метлой шваркнул, чтоб в Новгород никто не ушел, не предупредил. Ладно бы изменников-бояр, так мужиков побили, а баб, какие на то гожи, ставили вдоль дорог опричникам на утеху… Вышний Волочек, Торжок, Валдай… Господи! Видел белого всадника в иных церквах, с косой? Так знай, мы косили усерднее.

Агнй хлебнул горькой, заел молоками, горстью залез в икру.

— Побаловал ты меня, князь… А ты хорошо из лука моего стреляешь! — засмеялся. — Мой лук заговоренный. Он сам собой бьет в цель.

— Ты про Новгород расскажи…

— Про Новгород? Князь, я про Новгород сны смотрю… В праздники Божии бесовство творили. Знаешь, когда в Новгород вошли? На другой день после Богоявления, в воскресенье. Сначала все честь по чести. Царя встречали крестным ходом. Архиепископ Пимен поднес Ивану Васильевичу Животворящий Крест, да Иван-то Васильевич не пошел Крест целовать, сказал Пимену: «Не пастырь ты — волк». Но в собор Святой Софии мы нагрянули мирно, службу отстояли, за архиерейские столы отобедать сели не шумно. Попили, поели, тут Иван Васильевич и крикнул нам свое словцо. Мы и начали хватать всякого, кто в доме был.

— Какое же словцо у Ивана Васильевича? Агий, мне это словцо ой как надо знать.

— Не дай Бог тебе услышать сие из уст Ивана Васильевича.

— Да какое же? Ты уж скажи, мне ко всему надо готовым быть.

— Гойда! Как скажет «гойда» — время хватать и резать… Мы в Новгороде под тем словом были с восьмого января и до тринадцатого февраля… Зело потрудились. Кого под лед, кого к саням привязывали, гоняли лошадей, пока не расшибало бедных. У иного голова отлетит, у кого нога-рука. Смоляным составом обливали, чтоб побегали, горя, перед Иваном Васильевичем, чтоб насмешили… Много чего придумывали… Пимена, архиепископа, на кобыле женили. Государь велел нарядить преосвященного скоморохом. А коль скоморох — получи жену, полезай на нее. Однако не убили. На кобыле с гуслями в Москву отвезли.

— А батюшка мой, Иван Андреевич, был с вами?

— Ивана Андреевича царь опричиным боярством пожаловал. Как ему было не быть?

— Поднажились вы небось в Новгороде?

— Приехали кто на одной лошадке, кто на двух, а уезжали, имея по двадцать и по тридцать возов. Иван-то Васильевич все церковное добро себе взял, все церкви ограбили, все монастыри…

— А сколько возов было у Ивана Андреевича?

— Князь! В городе, что называл тебе, в Новгороде Великом, дома-то все запустели… Не пропадать же пожиткам. Мы, должно быть, одних нищих и не убивали. Только много ли нищих в Новгороде, где купец на купце? Иван Андреевич — первый боярин Опричиной Думы, меньше ста возов ему по чину не положено… А сколько увез… не знаю. Может, все двести. Запрета от Ивана Васильевича никому не было. На шестьдесят верст вокруг Новгорода все города, все села были наши. Убивай без разбору, бери без оглядки. Нужна тебе дочь боярская — да хоть наизнанку ее выверни. Сам-то Грозный царь, знаешь, сколько из черноризцев добра выколотил? Настоятеля и весь причт Софийской соборной церкви с неделю по пяткам били, с утра до вечера. До монетки выскребли их явное и тайное. Иван Васильевич взял себе все сосуды священные, все дорогие ризы, все иконы — с двадцати семи монастырей! Не церквушек — монастырей. В Софийском соборе из алтаря Корсунские двери выломали… Великая была гульба! И очень мы все в Новгороде устали. Государь крепче был нас, не навеселился досыта, во Псков повел. Во Пскове знали, как обошелся Иван Васильевич с Новгородом. Встретили нас колоколами, а все жители, мал и стар, упали перед государем на колени… Ивану Васильевичу не то чтобы смирение понравилось — Микула Свят напугал, юродивый. Проскакал перед царем на палке, крича во все горло:

— Иванушка, покушай хлеба-соли, а не христианской крови!

И был нам приказ: иступите мечи о камень!

Убийство, верно, государь запретил, а грабить грабили. Уж очень город богатый. Иван-то Васильевич пошел за благословением к Микуле, в хижину его. Юродивый царю не удивился, не испугался, а только сказал:

— Не замай, минухне, нас и поди от нас. Не то не на чем тебе будет бежати.

— Чего это он лепечет? — спросил царь.

Псковичи объяснили:

— Блаженный по-нашему говорит, по-псковски: не трогай-де, прохожий, нас.

А Микула уж с угощением к царю поспешает: поднес кусок сырого, кровавого мяса. Иван Васильевич отшатнулся, осерчал.

— Я — христианин, Великим постом мяса не ем!..

А юродивый на царя-то ногами затопал:

— Не бреши, пес! Сколько ты крови человеческой выхлебал! Расхрабрился святые церкви ограбить? Смотри! Ты хоть царь, но есть и над тобой начальник. Чем грабить, давай лучше помолимся вместе.

Иван Васильевич сник, молился с юродивым, но приказа грабить богатых — не отменил. С Троицкого собора большой колокол сняли. Колокол сняли, и в тот же день подох конь у царя. Сбылось пророчество Микулы: бежать из Пскова царю стало не на чем… Уцелели псковичи, святой человек их спас. Микула Свят не чета архиепископу Пимену…

Василий Иванович, видя, что Агий трезвеет от воспоминаний, подал ему лук.

— Покажи, покажи, как надо целить!

— Эко! Какие же княжичи у нас все дураки! Царь не зря выводит вашу свору под корень. Смотри! Видишь на березе пичугу? Нет, пусть живет, Господа славит песнями! Вон шишки на елке! Видишь, три их там? Стреляю в среднюю.

Уронил голову на грудь, всхрапнул, вздрогнул, поднял лук и сшиб стрелой среднюю шишку.

— То-то!

Василий Иванович тотчас поднес стрелку́ романеи. Шептал:

— Славный ты лучник! Спасибо за науку. Хорошо меня поучил. — И почти кричал в ухо: — Из лука мы стреляли. Из лука!

— Из лука, — согласился Агий, всхрапывая.

— А теперь скажи: батюшка мой, Иван Андреевич, на Поганой луже с Иваном Грозным был?

— Был, — кивнул Агий, — и я был.

— Ты был, а князь Шуйский, князь Иван Андреевич был?!

Агий засопел, поглядел на своего гостя недовольно:

— Все ухо мне прокричал… Чего шумишь? Был. Поганая лужа, говоришь, — засмеялся. — Это после нас она стала поганая, теперь Пожаром зовется. Красная площадь. Мы ее выкрасили.

— Неужто правда, что зараз сто человек порешили?

— На казнь вели три сотни. Виселицы поставили, разложили крючья, здоровые иглы, разожгли печи, сковороды накалили добела… Торгаши как увидели, что делается, не затворяя лавок, не собрав денег, кинулись бежать… А Иван-то Васильевич обиделся. Разослал по Москве гонцов скликать народ обратно, обещал всем, кто придет, царскую милость… Куда деваться, пришли. Иван Васильевич сам спрашивал москвичей:

— Праведно ли я караю лютыми муками изменников?

Народ и закричал на радостях, что его-то не трогают:

— Будь здрав, государь! Твоим злодеям злодейская смерть!

— Радуйтесь! Бог дал вам милостивого царя! — изволил молвить благодетель наш и повелел отпустить из приговоренных к смерти прямо в толпу сто восемьдесят счастливцев. Сто двадцать нам отдал… Такого и в Новгороде не бывало. Жарили мы людей, в разрезанные животы раскаленные камни клали. Убить же до смерти — упаси Господи, терзали, как и в аду небось не умеют. Иван Васильевич чуть не каждого почтил, а за ним сын его, царевич Иван Иванович, и всякий чин руку прикладывал к мучительству. Царь за всеми следил. Если бы кто заупрямился, тотчас бы сам в котел с кипятком попал, как казначей Фуников. Его то в кипяток окунали, то в ледяную воду… У нас, у опричников, уж так заведено было: делай, как великий государь делает… Перечить упаси тебя Бог. Князь Репнин на пиру «харю» не пожелал надеть — головой поплатился.

Василий Иванович поднес Агию еще одну чару романеи, но Агий, погружаясь в пьяный туман, все бормотал и бормотал:

— На другой день мы насиловали жен и дочерей убиенных… А эти-то так и лежали неубранные. Собаки их сожрали… А потом всех жен, всех дев — в Москву-реку, с камнем на шее… Иван-то Васильевич, когда распалялся, удержу не знал… Помнишь, как велел пускать на народ медведей? На Рождество, когда на Москве-реке гулянье было? Не помнишь! Молод ты, князь, но год у Ивана Васильевича послужишь, и будет тебе сто лет!

— Белка пришла! — увидел Василий Иванович белку на поленнице.

— Белка! — кивнул Агий и упал в траву.

Бывший опричник, тайный слуга Ивана Андреевича, спал, всхрапывая, вскрикивая. Князь не уходил, стерег эти страшные сны…

Не уходила и белка.

Вдруг в траве мелькнул большой гладкий красивый зверь. Василий Иванович сначала не понял, кто это.

— Да ведь выдра!

Выдра тоже была тут своей. Потом прибежал полосатый барсук; на макушку ели, с которой Агий сшиб стрелой шишку, сел ворон. Звери не боялись людей, не уходили.

Василий Иванович собрал еду, отнес в погреб, на лед.

Оставил возле спящего сулею с двойным вином и лук, чтоб, проснувшись, Агий только и припомнил, что стрелы с князем пускал. Бутылки же из-под романеи Василий Иванович забрал с собой, в озере утопил.

Покатался на лодке, ожидая ладью. И несколько раз видел выдру. Следила за пришельцем.

— Как зовут твоего хозяина? — спросил выдру князь.

Выдра ощерилась вдруг, ушла под воду, а вынырнув, снова ощерилась со свирепостью.

Удивился Василий Иванович, но уже ладья подходила.

— Ушица готовится, — сообщил князю приплывший на ладье Стахей. — Твоим счастьем улов нынче знаменитый.

Ушица у Бессона Окоемова тоже удалась.

— С месяцем! — показал Бессон в котел, где среди янтарных звезд плавал тонкий серпик новой луны.

6

Рыбаки угостили князя. Князь устроил общий пир для всего починка. Быка купил, приказал целиком зажарить, осетра велел привезти, ставленного боярского меда, пирогов, вишни в меду.

Тайком ездил поглядеть: поставил Елупко новую избу вдове Марье или княжье слово ему не страшное?

Вместо развалюхи нашел новый дом, крытый двор на загляденье. Ребятишки пасли гусей на лужку.

Обрадовался Василий Иванович: слушаются рабы. Расстарался Елупко. О гусях ему не сказано было, а он вон сколько пригнал.

Поехал Василий Иванович окольным путем в Горицу — никакой перемены: у богатых дома богатые, у бедняков — хуже некуда.

Воротясь в починок, приказал мужикам нарубить воз лозы на розги. Отправил воз Елупке, велел сказать ему:

— Всю Горицу выпорю, коли, уезжая, хоть одну убогую избенку увижу.

А соловьи свистали ночи напролет! Василий Иванович, помолясь о Первушей, уходил на берег озера, на колоду, и думалось ему о невеселом: проклят ради грехов предков, или Господь, смилостивившись, не взвалит на него чужие каменья, чужую тьму?

Князя в починке любили, жалели… Жалеючи, подослали девицу, теплую, ласковую. Соловьев ради не прогнал, и она его водила за околицу, в стога…

Не забыл Василий Иванович и Агия. Навестил его еще раз. Привез с собой пирогов, меда и лук с колчаном.

— Славно мы с тобой постреляли в прошлый раз. Поучи еще…

Агий учил, взглядывая иной раз вопросительно на Василия Ивановича. У князя стрелы летели вроссыпь. Он и теперь спрашивал Агия о прошлом, о битвах, как его батюшка водил полки. Завел разговор о сожжении Москвы.

— Князь Иван Федорович Мстиславский признался, что показал хану Девлет-Гирею место на Оке, где не было войска.

— Попробуй не признайся, коли Иван Васильевич велит, — засмеялся Агий. — Кудеяр Тишенков дорогу показал… Много было изменников! Башуй Сумароков из наших, из опричников, тоже перебежал к хану. У царя-де войска мало. Иван Васильевич с тремя полками к Серпухову шел. У Земства тысяч пятьдесят было собрано. На Оке стояли князья Иван Дмитриевич Бельский, Иван Федорович Мстиславский, Михайла Иванович Воротынский. Твой родич князь Иван Петрович Шуйский, Иван Андреевич тоже там был, с земскими. Я с опричниками шел. Мы с государем аж кресты серпуховских церквей видели, когда прискакал гонец с известием: у хана в войске кабардинский князь Темрюк, отец князя Михаила Темрюковича Черкасского, царева шурина. Царица Мария хоть померла, но князь Черкасский в Опричнине был первый, на него управы даже у царя не искали. Михайло Темрюкович передовой полк вел. Испугался Иван Васильевич измены, послал удавить шурина. Жену его юную тоже удавили, вместе с сыном. Жалко бедных. Матери было шестнадцать, а сыночку ее полгода… Зазря князя убили. Прискакал другой гонец — хан уж на нашей стороне Оки, отряд опричников Якова Волынского как пух развеял. Тут царь Иван войско бросил и пустился в бега. Сначала в Бронницы, потом в слободу свою Александровскую, показалось ненадежно — побежал в Ростов, в Ярославль, в Вологду, в Кирилло-Белозерском монастыре укрылся, Бога молил, да не вымолил Москвы.

Агий наложил стрелу на тетиву, но стрелять не стал, отдал лук князю:

— Давай ты, я свое отстрелял.

— Так ли натягиваю?

— К плечу тяни, не к носу. Ты, чай, русский человек. Сам-то не будь как тетива! Лук держи крепко, не жми. Размякни телом, говорю!

Тетива зазвенела, стрела угодила в черную метку на доске.

— Попал!

— Отчего же не попасть? Хорошо слушаешь. Поднеси-ка мне, князь, еще полковшика за учебу.

Василий Иванович был послушен, подал Агию полковша меду.

— Вкусно и хмельно! — Агий вдруг поклонился князю. — Что сам пьешь, тем и потчуешь. Спасибо. Садись, Василий Иванович, на сенцо. Для зверушек моих готовлю. Не видал зверушек-то?

— Белку видел.

— Коли пообвыкнут, покажутся. Мы весело живем. Дружно… А про пожар московский всю правду тебе скажу. Сам был в огне.

— Слышал я, великие тысячи погорело… народу.

— Великие, князь! Отлились Москве слезы Новгорода.

— Да Москве-то за что?

Агий глянул на Василия Ивановича с укоризной.

— За то, что тирана терпит.

— Вся Русская земля терпит.

Бывший опричник перекрестился, потянулся к ковшу, но рукой махнул.

— Наши первые к Москве пришли. У нас полком командовал князь Темкин-Ростовский. Вокруг Москвы ни стены, ни рва. Вот и заперлись мы в Опричином дворе. Стена там была надежная, в шесть саженей высоты. Низ стены каменный, верх кирпичный. Трое ворот с башнями.

— Помню, черные орлы на них были. И еще львы, у которых глаза горели…

— Красивый был двор. Терема резьбой изукрашены. А вот воевали плохо. Земские воеводы встали на Якиманке, на Таганском лугу, на Неглинной.

— Мой отец на Таганском лугу стоял.

— Потому и остался жив… Хан Девлет-Гирей нагрянул часа через два-три после прихода земских полков. Большие воеводы за Кремлевскую стену ушли, да в Китай-город, себя спасали; князь Иван Бельский первый. Татары увидели, что воевать не с кем, — зажгли посады за Неглинной… Веришь ли, весь день тихо было! Через Москву-реки переходили — гладь, а тут откуда ни возьмись — буря. Понесло огонь на Арбат, на Кремль, на Китай-город. В Пушечной избе взорвался порох, пыхнула Москва как факел. Хан похватал людей, какие из города выбежали, и ушел от огня подальше. Народу сгорело великое множество. Тысяч триста. Кто не сгорел, от дыма задохнулся. Князь Бельский в погреб спрятался, да не уцелел. Я к немцам прибился. Они люди ученые, ссали на платки и теми платками рот и нос закрывали… Добрались до Москвы-реки, по воде за город вышли… Опричный двор дотла сгорел. Что люди?! Колокола от жара растопились, как воск, на землю стекли. В Грановитой палате, в Кремле, прутья железные перегорели. Бог митрополита Кирилла спас со священством. В Успенском соборе отсиделись от огня.

— Посмотри! — шепнул князь. — Белка пришла.

Агий глянул на белку и, вздохнув, закончил рассказ.

— За ту проруху великий государь казнил князя Темкина-Ростовского, воеводу-опричника Яковлева, да лекарь Бомель отравил сто человек из наших, по царскому повелению. Не быть бы и мне живу, — батюшка твой, блаженной памяти князь Иван Андреевич в Шую меня отослал, в Шартомский монастырь. С той поры нет уж боле опричника… имярек, есть Агий, друг звериный…

— Как служить-то мне, Агий, царю Ивану? Надоумь!

— По совести. Коли угодно будет Господу, не отдаст тебя на растерзанье… Да ведь и не молод царь-государь. Чай, убыло в нем прежней прыти.

7

Каждый день взялся приплывать на остров князь, постигал стрельбу из лука. Не ахти как шло дело, но Василий Иванович был въедлив, переупрямил природную нетвердость руки, рассеянность взгляда. Учитель у него тоже был сметливый. Предложил однажды:

— Хочешь, князь, научу тебя моему коронному штукарю?.. Да простит меня Господь.

Показал на пролетавшую птицу, одной стрелой сшиб и успел, пока падала, поразить другой стрелой.

Подумал Василий Иванович и с усердием принялся обучаться Агиеву искусству. Не сразу, но получилось.

Пока ездил на остров, зверушки и впрямь привыкли к Василию Ивановичу. Выдра даже ласкаться начала. Спросил однажды князь Агия:

— Не хочешь ли вернуться в мир?

— Покуда жив Иван Васильевич, мне лучше с выдрой знаться.

На том и простились. Выдра провожала ладью, выныривала то с одного борта, то с другого. Дразня, князь спрашивал ее:

— Как имя хозяина твоего?

Выдра недовольно фыркала и погружалась в воду.

Когда она, напоследок погнавшись за ладьей по следу, изнемогла, остановилась, положила мордочку на волну, князь снова спросил ее шепотом:

— Как имя хозяина твоего?

И выдра, хоть и далеко была, тотчас нырнула.

Сошел Василий Иванович на берег, а его Первуша поджидает.

— Все на остров да на остров, сходил бы ты, княже, в наш лес. Сколько уж я тут живу, а все не нарадуюсь на рощи наши, на боры золотые. Дубравушка-то у нас, Боже ты мой! Русальная неделя на пороге.

— Так русалки, чай, в лесу защекочут.

— В русальную неделю в лесу русалки добрые. Купаться нельзя.

— Избавь меня от напасти, добрый мой Частоступ! Ломаю голову, ломаю — и никак не вспомню прежнее имя Агия.

— Я с молодых лет твоему батюшке служил, потому и знаю, грешный, сию тайну. Федор по крещению, а прозвище у него Старый. Мудреный человек. Он и в молодые годы был мудреный.

— Освободил ты меня от заботы, благодарствую… Теперь указывай, в какие леса идти? Да провожатого определи.

— У нас леса добрые. Заблудиться невозможно, ручьями, малыми речками огорожены. Дальше воды не ходи, и не заплутаешь… Пообедаем, в дубраву ступай.

Дубрава была за лугом, за мелколесьем. Кажется, какого леса ждать, если землю занял бересклет, орешник, бузина… Влажная тропинка тоже была нетерпеливая, прямая… Пошла выше, выше, и, продравшись через черемушник, вынырнул князь к яркому свету, очутился себе на удивление в лесу великом, ибо каждое дерево было здесь как собор.

Вспомнилась присказка: «Держись за дубок, дубок в землю глубок».

По траве-мураве шел Василий Иванович под дубами, едва еще опушенными нежной листвой. Идти было просторно, дубы стояли не теснясь. Все могучие, неохватные. Вершинами гуляли по небу, как по полю.

«Боже мой! — думал князь Василий Иванович. — А ведь эти громады старее Шуйских».

Шуйские вели свой род от великого князя Андрея Ярославича Суздальского, третьего сына Ярослава Всеволодовича. Князь Александр, прозванный Невским, старший брат Андрея, получил от сыновей и внуков Чингисхана в удел сожженный дотла Киев да окраинную Новгородскую землю, чингизиды боялись воинской славы Александра. Но Андрей тоже был славным воином, сражался на Чудском озере, ломал копьем немецкую «свинью». В жены себе взял дочь Данилы Романовича Галицкого, единственного русского князя, который не склонил головы перед Батыем.

Василий Иванович прильнул к дубу-громаде телом, лаская жесткую кору ладонями.

— Князь Андрей! Может, и ты обнимал этот дуб! Не оставь! Будь со мною и во мне!

И струсил, сказавши это. Хитрая рыба не запутает так леску, как путала судьба жизнь Андрея Ярославича. Бился он с татарами за Русь, с царевичем Невруем, и не одолел. Далеко пришлось бегать. Новгород, убоявшись мести Батыя, не принял князя. Даже княгиню свою с детьми пришлось ему дожидаться во Пскове. Соединясь с семьей, ушел сначала в Колывань, так называли русские Таллин, а потом в Швецию. Уж только после смерти Батыя и Сартака вернулся Андрей Ярославич на родину, получил от брата Александра Суздаль, Городец, Нижний Новгород. Хоть и лишился ярлыка на великое княжение, не мстил старшему брату, не ревновал. Смолчал, когда обошли его после смерти Александра. По старшинству он наследовал стол великого князя, но татары дали ярлык менее опасному для себя Ярославу Тверскому. Через год Андрей умер, а дети его вновь испытали притеснение. Князь Юрий Андреевич получил в удел один только Суздаль. Городец и Нижний Новгород Александр Невский завешал своему сыну, посеяв вражду между двоюродными братьями и потомками. Да как судить святого? Саму славу русскую? Грех.

Василий Иванович сел на корневище, устал от дум.

И увидел вдруг у ног травинку с листочком, похожим на дубовый. Наклонился, а это дубок! С полмизинца! И на ростке этом лист. Настоящий дубовый лист, величиной с муравья.

— Господи! — прошептал князь. — Расти же ты, милый, как буду расти я в службах моих. Стань, Бога ради, великим дубом, и, когда заматереешь, да будет род Шуйских на царстве.

Отходил от заветного теперь места, травы стесняясь — наступать ведь приходится, мять ее. Сказал большому дубу издали:

— Ты храни росток! Будь милостив, храни!

8

На Троицу, в седьмую от Пасхи неделю, девицы и молодые бабы затеялись водить хороводы. Ходили удивительно, не кругами, а змейкой. Вилась эта нарядная змейка по зеленому берегу озера, вокруг деревьев и уползла наконец в березовую рощу.

Возле воды певицы кукушку поминали:

Во лесу, во лесочке

Росла трава-мурава.

До пояса доросла,

Березку обвила.

Ай, лилё, да лилё,

Семик да Троица.

Мы березку завивали,

Весну встречали,

Кукушечку выкликали:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Вокруг берез иные были песни:

Вы не радуйтесь, дубья, вязья,

Радуйся, береза белая,

Что ты белая да кудрявая,

Ты кудрявая, моложавая.

Идут к тебе девки красные,

Девки красные, косы русые.

Несут тебе песню звонкую,

Песню звонкую, яичню вкусную!

Из березовой рощи потекла змейка к полям-зеленям. Хоровод далеко слышно. Голоса у женщин чистые, поют ладно, эхо и то помалкивало:

Где девушки шли,

Сарафанами трясли —

Будет рожь густа,

Умолотиста!

Умолотиста-умолотиста.

С одного-то колоска

Умолотишь три мешка.

И уж совсем задиристо:

Млада я, млада, размладешенька!

Уродися на лето, повальный хлеб,

Еще родися с овсом, со пшеницею,

Еще с белою чечевицею.

— На Семик, в четверг, пойдешь ли подглядывать, как девицы березки завивают? — спросил Первуша князя. — Ты поди, не поленись! Мы, парнями были, подглядывали.

Ради хозяина своего, доброго старца, решил-таки Василий Иванович по лесу побродить. Подглядывать за девицами ему не хотелось. Великой тайны в том девичьем празднике не было.

Набрав пирогов, яиц, крашенных в желтый цвет, а то и с особым пирогом, залитым сверху яичницей, гуляли девушки по лесу, пели, водили хороводы, заплетали на березах косы и венки, на женихов загадывали, а потом угощались.

— Частоступ! — пришло на ум князю. — А что, если я в крестьянское оденусь? Кому я тогда нужен? Разбойникам с крестьянина взять нечего.

— Ты молодой. Заозоруют парни, увидят чужака, поколотят.

— Отговорюсь как-нибудь… В дубраве я уже был…

— То в дубраве. В березняке нынче бабье царство. Уж если они кинутся колотить, так побьют больно. Бабья драка злая.

— Один я хочу побыть, Первуша. Услышу бабьи голоса, стороной обойду.

— Будь по-твоему, — согласился старец.

Одежда нашлась новехонькая. Порты синие, рубашка белая, ворот красными зверьми расшит. Хвостатые звери, гривастые, с когтями. Поясок крученый, красный, с кистями.

— Ножки-то в лапоточки придется обуть, — сказал Первуша, озабоченно посмеиваясь.

Помог онучи намотать. Лапти дал разношенные, чтоб не томили ногу.

Прошелся Василий Иванович по горнице, изумился:

— Легко-то как! Хоть по облакам скачи.

— Лапти обувь мудрая, — сказал Частоступ. — В такой обувке далеко можно уйти.

— Больно ли далеко ушел русский лапотник?

— Василий Иванович, далеко ли — близко, умом долго раскидывать не надобно. До Христа дошел русский мужик. В работниках у Христа. До самого неба. Куда ж дальше?

— Как ты повернул! — удивился князь. — Я все к Агию ездил, его науку постигал, а мне с тобой надо больше говорить.

— Погуляй, князь, по весеннему лесу. Мой весенний лес по сю пору шумит в голове. Сладкое время, князь. Тебе бы еще березового сока попить, да уж поздно. Приезжай в другой раз пораньше. У наших берез сок медовый. Право слово!

— Ну, пошел я! — перекрестился князь на дорожку.

— Ты суму возьми! — спохватился Первуша.

— Да зачем?

— Я тебе сотового меда положил. Пару яблочек. Пирогов с осетринкой. Мало ли кого угостить придется. Да ведь и сам проголодаешься. Нож не забудь. Вырежь палку себе на память. Вот еще сулея с медом.

— Зачем мне, мужику, боярское питье?

— Ничего! Неделя нынче особая. Крестьяне в праздники тоже себя побаловать любят.

По жердочкам перешел Василий Иванович ручей, и берегом пошел вверх по течению, подальше от починка, чтоб не встретить девушек, завивающих березы.

Встала вдруг жена перед глазами, вся в жемчугах, нарумяненная, набеленная. Царица зимы. Любила жемчуг, а жемчуг — к слезам.

Постоял над ручьем, умылся. Сел на коряжку. Удобная коряжка. Солнце ласковое, вода, как младенец, гулькает. И почувствовал обруч на лбу. Схватился рукой — корона! Тяжеленная, хуже лосиных рогов, виски давит, голова аж потрескивает. Двумя руками схватился, чтобы скинуть, — приросла. Испугался. Вскочил, забегал по берегу ручья, а вместо ручья — стена белокаменная. Вдруг ветерком повеяло, одуванчик облетел. Пушинка корону задела, корона и покатилась с головы, загремела. Опять испугался. Да так, что глаза открыл. Ручей через камень попрыгивает, погулькивает…

Улыбнулся Василий Иванович. Вытащил из сумы пирожок, оглянулся, примечая место. Ель на другом берегу, одинокая, черная, копешка сена…

Вошел в лес, как в птичий терем. Свистов, треньканья, окликов, отзывов, и кукушка тебе пожалуйста. Далеко-далеко, лешему года считает.

Пахло папоротниками, березовым листом… Засмотрелся на просвет впереди и чуть было ландыш не раздавил. Пригляделся, из-под каждого кустика чистые, живые жемчужины. Благоуханные. Опустился на корточки, потрогал жемчужинки. Радость Божия, укор человеческой суете.

Вздохнул и пошел, глядя под ноги. И снова замер. У корневища молодого дуба дятел похаживал. Шапка красная, перья новехонькие.

— Тоже на праздник нарядился! — сказал дятлу Василий Иванович, но дятел не испугался человеческого голоса, делом был занят, расшвыривал старую листву. Что-то находил нужное, азартно постукивая клювом.

Василий Иванович отступил, обошел дубок стороной. Впереди послышался шум. Это был странный шум. Словно дождь сыпал над одним деревом. Остерегаясь выдать свое присутствие, князь пошел таясь, ступая мимо веток, но звуки дождя тоже смолкли. Остановился — тихо было в лесу. И вдруг совсем близко раздалась песенка. Князь чуть было не кинулся в обратную сторону: песенка была троицкая, да вот пели ее… в небе.

Подкрался ближе и увидел на вершине березы длинные русые волосы, белую рубаху, босые ноги.

— Неужто русалка?

Девица одной рукой ловила ветки, другой придерживала и, собравши наконец всю вершинку, запела:

Дай мне шильце да мыльце,

Белое белильце

Да зеркальце.

Копейку да денежку —

За прекрасную девушку!

Ой, дид-ладо!

Семика честного яичницу!

Ио, ио, березынька!

Горланя свое «ио», ринулась с дерева. Сарафан от ветра взлетел, открывая все девичьи тайности. Береза же покорно согнула ветки, донесла девушку до земли.

— Опять ветки коротки! — огорчилась летунья, отпуская вершину.

Береза, трепеща листвой, разогнулась, а девушка принялась кружить по поляне, напевая:

Туча с громом сговаривалась:

«Пойдем, туча, гулять на поле.

На то поле на Лопьяльское!

Ты с грозой, а я с молнией.

Ты стукнешь, а я выполю!

Доли-лёли-лёли-лё!

Размахнула руки, зажмурила глаза, крутилась быстрей, быстрей. Платье, расшитое по подолу, по вороту, по груди васильками, пошло синими кругами, волосы, не заплетенные в косу, плыли золотым колесом. Девушка поймала рукой ветку, открыла глаза. Посмотрела на березу.

— Не я тебя выбрала, судьба. Ты уж покатай меня, согнись до земли, дозволь заплести ветки твои с травой. Земная силушка будет тебе службу служить.

Приноровилась, полезла на березу и скоро была на вершине. Спела еще одну песенку:

Вы луги мои, вы зеленые!

На вас красочки всё багровые.

Я сорву цветок и совью венок.

«Скажи, венок, за кого пойду:

Ти за старого, ти за малого?

Ти за малого, ай за ровного?»

И ответила себе басом:

«Быть тебе, девица, за старым мужем!»

И взвилась по-своему, девичьим голосом:

«Я же тебя, веночек, в руках сотру.

Под ногой стопчу, не померяю».

Ио! Ио! Березынька!

Сама вниз — сарафан вверх. Березка станом изогнулась, принесла летунью, на землю поставила, окунула ветки в траву.

— То, что надобно! — обрадовалась девушка и, налегая тельцем на березку, принялась свивать ветви с травой, припевая:

Вы луги мои, вы зеленые!

На вас красочки всё багровые.

Я сорву цветок и совью венок.

«Скажи, венок, за кого пойду:

Ти за старого, ти за малого?

Ти за малого, ай за ровного?»

«Быть тебе, девица, за ровным мужем».

«Я ж тебя, веночек, померяю,

Я ж тебя, веночек, на голове сношу».

Завив березку, принесла под нее суму. Развернула скатерть, пирог — на середину, яички желтые вокруг пирога, солнышком.

Перекрестилась, села. Румяная, синеглазая и уж такая милая, что у князя в горле пересохло. Он было отступил в лес, а ветка-предатель так стрельнула под ногой, что в починке небось услышали. Князь обмер, а проворная девушка и на ноги успела вскочить, и подбежать.

— Подглядывал?! — не сердито спросила, с тоской, будто что потеряла. Личико у нее зарделось, вспомнила, как с вершинок слетывала.

— Помилуй меня, красная девица! Нечаянно на тебя набрел. Услышал шум, думал, может, кому помочь надо. Отступить тоже было боязно. Не хотелось песни твои спугнуть.

Не поднимая глаз, девушка сказала:

— Чего ж теперь?.. Пошли каравай есть, коли тебя Бог привел. А коли нечистый, так ты тем куском подавишься.

— Больно ты строга! — нахмурился князь, подходя к скатерти.

— Коли правду сказал, чего тебе бояться? А неправду, так лучше не ешь.

— Отломи кусочек.

— Сначала песню надо спеть.

И она запела, прикладывая ладони ко все еще пылающим щечкам:

Ржица-матушка колосилася,

Во ржи свинушка поросилася,

Семьдесят поросят, да все свиночки,

Все свиночки, да все пестренькие,

Хвостики у них востренькие.

А святой Илья по межам ходил,

По межам ходил, житушко родил.

Зачерпнула ложкой яичницу, поднесла князю.

— Ешь, чтоб поле моего батюшки втрое уродило.

Василий Иванович потянулся взять ложку, но девушка не позволила.

— Из моих рук ешь, так надо.

Съел. Девушка разрезала пирог на куски.

— Бери, какой на тебя смотрит. Пирог с груздями, со щучьей икрой.

Попробовал — понравилось.

— Вкусно!

— А как же не вкусно? Чай, троицкий пирог! Зовут-то тебя как?

— Василием.

— Не брешешь?

— Не брешу.

— А меня Василисой. Вот ведь как дивно сошлось… Может, и впрямь уродит наше поле втройне. Да хоть бы уродило!

— Разве прошлый год был не урожайный?

— Урожайный, — сказала Василиса, вздохнув. — Возле нашего поля стоит дуб о семидесяти семи суках. К нашему дубу за сто верст приходят. В прошлом-то году один сучок возьми и обломись, на поле упал, в хлеб. Вот батюшка и заповедал урожай Господу Богу, птицам небесным.

— Удивительная история! — Василий Иванович принялся выкладывать на скатерть свое угощенье.

— Сколько у тебя всего! — обрадовалась Василиса да и призадумалась. — Ты, может, угощать кого шел?

— Что ты! Это мне Первуша в сумку набил. Я шел палку добрую выломать, выстрогать. Посошок.

— Старый ты, что ли, с посохом ходить? Чай, не поп.

— Для забавы.

Василиса ухватила яблочко, отведала.

— Какое сладкое! Да кто этот твой Первуша?

— Богомаз.

— И ты из богомазов?

— Нет, я… родственник Первуше.

Пироги с осетриной Василисе тоже пришлись по вкусу, да и князь не робел, уплетал семичное кушанье за обе щеки. Грузди они и есть грузди, а в груздях клюковка попадалась, калина с брусникой.

— Ты — мастерица! — похвалил князь.

Наелись, медом еду запили.

— Вот бы мне такого жениха, как ты! — сказала, опечалясь, Василиса.

— Чем я тебе понравился? Ростом не высок, глазами не ярок.

— Ты — молодой, а батюшка хочет меня за вдовца отдать, — и вдруг схватила князя за руку. — Если высватает за вдовца, приходи сюда, как хлеб-то уберут. Я тебе девичество свое пожалую. Тебе, хорошему. Не достанусь вдовцу непочатой!

Свернула скатерку, положила в суму, убежала, не оглядываясь, не отзываясь.

9

Лошадь у гонца была в пене: великий государь всея Руси Иоанн Васильевич Грозный призывал на службу достигших совершенных лет князя Василия Ивановича Шуйского и другого его брата Андрея Ивановича. Род Шуйских был в числе шестнадцати старейших, чьи отпрыски никогда не были окольничими, получая сразу высший государственный чин боярина. Братьев Шуйских царь Иван Васильевич звал на свою дворцовую, на высокую службу. Младшего князя Андрея Ивановича записали быть у царевича Ивана Ивановича рындой с большим саадаком, а князя Василия Ивановича рындой у самого царя, и тоже с большим саадаком. Рында — телохранитель, рынды стоят у трона, на самых торжественных приемах. Но рынды еще и царские оруженосцы: одни носят шлем, другие самопал, копье, саадаки. Но первый среди них рында с большим саадаком.

Саадашный прибор — часть Большого Царского наряда — боевого снаряжения. Сюда входили: корона, скипетр, держава, бармы, золотые цепи. Сам же большой саадак состоял из налуча — ящика для лука, колчана, пояса, а бывало, и подсаадашного ножа. Царские луки мастерились из кости, рога, дерева. Все это склеивалось, обертывалось тисненой, с золотыми узорами, кожей. На тетиву шли воловьи жилы или шелковые крученые нити. Стрелы приготовлялись из прямослойного дерева: из березы, клена, редко дуба, а вот наконечники парадными не были — из железа, из стали. Для всего прибора, храня от дождя и снега драгоценные налучи и колчаны, шили специальный чехол — тохтуй. Царские луки далеко били, стрела летела на двести, на триста шагов, на сто шагов насмерть поражала.

Выслушал Василий Иванович гонца, поцеловал деда Первушу, дал денег на покупку у местных богомазов два воза икон и поскакал в Шую, где приказано было ожидать царя. Проезжая Горицей, приметил — вместо развалюх новые избы стоят. Возгордился собой, но тотчас и взмолился, прося у Господа прощения. Гордыня — великий грех. Сегодня Господь дал ради добрых дел твоих, а за довольство глупое, за приписанные себе благодеяния все возьмет. И ведь у Грозного служить! Нынче у саадака, а завтра будет тебе собака.

Прискакав в Шую, не поменяв дорожного платья, в пыли, сел Василий Иванович в палате для гостей, оглядывая — какова? Да и призадумался. Охорашивать Шую ради царских глаз — богато, мол, живем — или поостеречься? Новое пылью притрусить, дорогое попрятать, а жителям побирушками прикинуться? Разве мало Иван Васильевич ограбил русских городов? Подчистую скарб забирал.

Но ведь время другое. Опричнина уничтожена, сама память о ней подлежит казни. Не будет ли великому государю приятно процветание города?

«Частоступа бы спросить!» — затосковал Василий Иванович, и захотелось ему в баню.

Управитель двора как из-под земли вырос:

— Господин, не изволишь ли после дороги помыться? У нас баня натоплена.

— Ой, хорошо! — обрадовался Василий Иванович.

— Спинку прикажешь потереть?

— Да чего ж, пусть потрут!

— Веники-то у нас все благоуханные.

— Пусть и вениками похлещут, — согласился князь, не понимая особых взоров управителя.

А в баню, сладкую от духмяных травок и смолок, потереть княжескую спину пришла черноглазая, пышногрудая, белотелая Ласка Ласковна. Василий Иванович обомлел, но сердиться поостерегся, позволил ублажить себя. А уж веничком жару нагнать — явилось еще две белолапушки. Нежили, холили своего владыку не ради службы, но и себя радуя. Василий же Иванович после такой бани еще больше задумался. Лег спать спозаранок, поднялся затемно. Верхом, со слугами, поскакал в Шартомский монастырь. Князя ждали, он заранее заказал молебен, прося монахов помолиться о нем, Василии, о брате Андрее, призванных на службу великому государю Ивану Васильевичу. Умолить Господа и пращуров не оставить их, оградить от клеветы, укрепить мужеством на поле брани, мудростью в государевых делах.

Игумен монастыря архимандрит Лука молебствие устроил величавое.

Сначала помянули предков: князя Рюрика и равноапостольного крестителя Руси князя Владимира, великого князя Ярослава, святого Александра Ярославича Невского и Андрея Ярославича, родоначальника князей Суздальских. Далее князей Михаила, Василия, Константина и особливо великого князя, а потом всего лишь Нижегородского, Дмитрия Константиновича, чья дочь Евдокия стала женой Дмитрия Донского. Его сына Василия Кирдяпу, княжившего в Городце, бывшего заложником хана Тохтамыша, поминали благостно потому, что именно его отпрыск Юрий, лишенный, как и другие братья, удела в Нижнем Новгороде, обрел Шую и стал именоваться князем Шуйским. Князь Юрий Шуйский родил Василия и Федора. Братья, не признавая власти великого князя Московского Василия Темного, сидели на княжении во Пскове и в Новгороде. Василий родил Михаила, Михаил Андрея, правителя России в отроческие годы царя Ивана Васильевича, Андрей родил Ивана, единственного сына, а Иван пятерых: Василия, Андрея, Дмитрия, Ивана и Александра.

Слушал Василий Иванович поминовения. И вдруг ожгло мыслью: он с братьями от князя Андрея Ярославича — двенадцатое колено в роду!

Постороннего народа в храме не было. Мужские голоса звучали как рокоты грома. Запели первый псалом Псалтыри:

«Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых, и не стоит на пути грешных, и не сидит в собрании развратителей».

И принесли белый как снег плащ, и облачили в этот плащ князя.

Запели второй псалом: «Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное?»

И вложили князю меч в десницу.

Запели третий псалом: «Господи! Как умножились враги мои!»

И наложили на грудь Василию Ивановичу доспехи, и дали в левую руку щит.

С пением сто пятидесятого псалма: «Хвалите Бога во святыне Его, хвалите Его на тверди силы Его. Хвалите Его по могуществу Его, хвалите Его по множеству величия Его» — князя под руки ввели в алтарь, обвели вокруг престола и потом поставили перед Царскими Вратами, увенчав голову сначала княжеским венцом, а потом железной шапкой воина. И пропели ему, князю Шуйскому, славу и многие лета.

На том действо не окончилось. В братской трапезной был обед для всех монахов. В молчании прошла та трапеза, ибо была она поминовением всех воинов русских, павших в поле и на стенах, защищая милую Родину.

От величия происходящего комок стоял у князя в горле, а душа металась, как птица в силках. После бани с девками — в алтарь! Хоть бы три дня попоститься, покаяться…

После трапезы, оставшись наедине с игуменом Лукой, Василий Иванович сказал о своем сомнении.

— На нас сей грех, — вздохнув, молвил игумен. — Не исповедав, водили тебя в алтарь.

И тогда поделился Василий Иванович пришедшей ему в стыдной бане стыдной мыслью:

— Запрети или разреши, о пастырь мой! Жду в Шую приход великого царя нашего. Милостив наш государь, но грозен, и, боясь грозы, хочу дерзновенно наполнить город красными девами, потешить государя красотой.

Игумен сотворил про себя молитву, а вслух сказал:

— Да благословит тебя Господь, князь! Умилостивить великого государя дело благодатное. Пусть злое убывает, а доброе прибывает.

10

Шуя всполошилась. С утра начинался перестук топоров, жиканье пил, громыхали, поспешая, телеги. Золотили кресты на церквах, сносили и жгли покосившиеся заборы, ставили новые, на окна навешивали узорчатые кокошники и наличники. И вот уж чудо так чудо: что ни день, прибывало в городе молодиц. Каждая статью — лебедь, лицом же — кто луна, кто заря, а кто и само солнце.

В хоромах князя старых людей не тронули, но всех нерях, дурнушек и нерасторопных отправили куда Макар телят гонял. Набрали самых пригожих, и на всякий глаз: неприступных и лапушек, легконогих и величавых.

Василий Иванович совсем уж захлопотался, да вдруг пришел царский указ: большому полку стоять в Муроме. Полку правой руки в Елатьме. Передовому полку назначен Нижний Новгород, а в Шую придет сторожевой полк князя Бориса Хованского да окольничего князя Дмитрия Хворостинина.

Заскучал Василий Иванович, для Хованского с Хворостининым старался. Но скоро был утешен: царь Иван Васильевич призвал нести службу в Москве при своей царской особе.

Сборы были короткие. Сегодня гонец, назавтра в дорогу. Однако не забыл возы загрузить, а для красных девиц велел две телеги подать, остальных же отпустить по домам. Уже садясь в кибитку, Василий Иванович увидел вдруг среди провожавшей его дворни… Василису.

Подозвал управителя, наказал:

— Живите без мотовства, но чтоб голодных не было. И вот тебе еще дельце. Вон ту девку, Василису, посади в мой обоз.

…На свой двор князь Василий Иванович въезжал в обеденное время. Застал трапезу убогих и нищих. Для сей ежедневной милостыни был устроен возле хлебного амбара навес и стол человек на сто. Князь подошел к братии, поклонился. Нищие быстрехонько повскакивали на ноги, перекрестились, пропели князю песенку:

Услышь, Господи, наше моленье,

Всесладчайший пастырь наш!

Мы овечушки твои избранные

На твоих злачных полях.

При твоих водах живых,

Пасемся сладкими цветами,

Они же во весь век цветут, не вянут.

И снова кланялись, крестились.

— Сытно ли? — спросил князь.

— Сытно! — ответили весело нищие. — Нам и мясца дают, и маслица. Благослови тебя Бог, Василий Иванович. Уж мы за тебя помолимся с усердием.

Во дворе шла суета. Разгружали возы, распрягали лошадей.

Князь пошел в холопскую, но холопы сами высыпали к нему, приветствуя и кланяясь. Народ все крепкий, хваткий.

— Нет ли каких укоров, недовольств? — спросил князь.

— Слава Богу, никто на твой двор не покушался, Василий Иванович, — ответили ему. — Жили, пока ты был в отлучке, покойно, сытно.

— Жирком-то не заросли?

— Заросли! — смеялись холопы.

— Привез я красных девиц на двух телегах, — сказал князь. — Кто не зажирел, тот жених. Бороды расчешите да рубахи заляпанные поменяйте.

— Спасибо, князь, что о нас, горемыках, помнишь, — поклонились весьма довольно холопы.

В доме кинулись Василию Ивановичу под ноги карлы и карлицы, обступила комнатная челядь.

— Радость наша! Князюшка! Свет Светович!

— Возле крыльца два воза стоят, — сказал князь. — Все, что там есть, — ваше! Да не раздеритесь, Бога ради.

Карлы и карлицы хватали его за руки, прикладывались, а кто и ноги целовал. Протискиваясь к своим покоям, усмотрел бахаря Шумилу, тихо стоявшего в стороне, седого, доброго. Сам к нему подошел:

— Тебе, красное мое слово, икону Иоанна Златоуста привез да связку рыбки сушеной.

В покои, зная княжьи привычки, тотчас явилась ключница Дарья. Подробно сказывала, что прибыло, каков был расход, подала ключи: Василий Иванович любил походить по чуланам, по клетям, посмотреть, сколько и чего у него есть.

— Дарья, — сказал вдруг князь, — а не больно ли много у нас шутов и шутих? Матушка моя любила забавляться с ними, а у меня от них в голове шумит. Брат Дмитрий, помню, горевал, что у него-де всего один карлик.

— Все их дело — под ногами путаться. Малы, а едят больше холопов, — сказала Дарья.

— Так распорядись! Пусть отвезут всех к Дмитрию. Перед первым же праздником и отвези, от меня в подарок. И скажи, Дарья, не больно ли мы нищих балуем?

— Чего ж не больно? Мужики в деревнях так не едят, как наши дармоеды.

— Может, поставить возле каретного сарая избушку, чтоб и зимой жили. Только не по сто ртов, а хотя бы с дюжину.

— Доброе дело! — согласилась Дарья.

— Так ты распорядись… А теперь поди скажи домочадцам, чтоб не шумели. Посплю с дороги.

— А поесть?

— Сначала посплю.

Спать лег как на ночь, разделся, помолился, а прикорнул на минуту. Приснился ему орел: несет чего-то в когтях, а что, непонятно. Да и кинул. И хлоп: угодило брошенное орлом ему на голову. Потрогал — корона. Хотел снять — приросла! Испугался — сон и соскочил.

11

Царь Иван Васильевич вошел в Тронную залу чуть припозднясь, всего с одним только провожатым, с новым своим любимцем Василием Умным-Колычевым. Шел, улыбаясь, но глаза опустивши к земле, высокий, широкогрудый и все еще узкий в талии. Василий Иванович, впервой видя Грозного так близко, перестал дышать.

Веки великий государь поднял медленно, посмотрел на своих рынд, словно души их бестелесные ножом вспорол, и улыбнулся, поверил.

На трон сел просто, поерзал, устраиваясь, положил руки на подлокотники.

Вышел, встал перед троном князь Иван Юрьевич Голицын.

— Великий государь, казанские люди приходили в Муром, били тебе, государю царю, и сыну твоему, царевичу, челом, прося учинить мир и договор.

Дьяк прочитал текст договора, Дума и царь договор утвердили.

— Люблю умных людей, — сказал царь, — вот и в Ливонии смирились бы, и делу конец.

Говорил негромко, но всякое слово было ясно, и все, замерев, слушали сказанное.

Грозный набычился вдруг, лицо побледнело.

— Сколько мне вас просить, чтоб отпустили из казны денег на мой царский двор в Новгороде! Не хочу чистить Москву от измены, как вымел Новгород. Хочу, чтоб стольный град был ближе к границе, ведь наше царство почитают за край земли… После смерти жены моей, царицы Анастасии Романовны, король польский Сигизмунд не дал мне в жены своей сестры, боясь, что она замерзнет в ледовитой Москве.

Бояре слушали, мотали на ус: уж не задумал ли царь искать себе жену среди иноземных принцесс? Четвертая его царица Анна была из рода столь ничтожного, что ее родственников Колтовских не пожаловали даже думскими званиями. Царь пуще собственного ока берег честь великих древних родов.

— Что молчите?! — прикрикнул на Думу Грозный.

Поднялся всего год тому назад возведенный в боярство князь Иван Петрович Шуйский.

— Великий государь! Смени гнев на милость. Не покидай Москвы. Мы головами тебе служим. За что ты не любишь нас?

— Тебя, Шуйский, люблю, а стольный град мой будет в Новгороде. Кто меня любит, поспешайте в Новгород. Прошу денег — избенку себе построить.

Новый распорядитель дел в царстве Борис Давыдович Тулупов сказал царю правду:

— Великий государь, твоя воля! Бери, что есть, да только денег в казне как раз на избу. Может, у сына твоего, у царевича Ивана Ивановича, великого князя Новгородского, в его новгородской казне есть больше? По твоему, великий государь, указу, месяца еще не прошло, как отданы в Отеньский Новгородский монастырь непомерно большие деньги — две тысячи шестьсот рублей.

— Что отдано, то отдано. Новгородская земля, не в пример Московской, являет новых святых. В позапрошлом году, когда я жил в Новгороде, приключился великий ураган. Неистовым ветром возле церкви Флора и Лавра унесло землю, и обретен был гроб святой девицы Гликерии. От ее мощей произошли многие исцеления. Я сам видел четырехлетнего отрока Агафона, сына подьячего, который был от рождения слеп, а приложился к мощам и прозрел… А прошлой зимой писал мне архиепископ Леонид, обретены в Боровичах нетленные мощи блаженного Якова… А ты, Москва, чем можешь погордиться?

Бояре молчали. Но тут всех ободрило и даже насмешило сообщение дьяка Посольского и Разрядного приказов Андрея Яковлевича Щелканова.

Князь Василий Иванович смотрел на знаменитого Щелканова во все глаза, хотя не смотреть надо было, а слушать. Сбежал из Польши король! Во Франции скончался его царствующий брат Карл IX, и Генрих Анжуйский Валуа, всего год тому назад избранный королем Польским и пробывший на престоле пять месяцев без недели, тайно покинул Краков и примчался в Париж, вызванный туда своей матерью Екатериной Медичи. Матушка добывала сыну польскую корону, а теперь не желала упустить корону Франции.

— Когда, говоришь, король Генрих бежал?

— Восемнадцатого июня, великий государь.

— А когда мы отправили в Краков Ельчанинова за опасной грамотой для наших послов, которые должны ехать поздравлять Генриха Валуа с восшествием на Польский престол? — Иван Васильевич говорил эту долгую фразу размеренным голосом, но глаза его так и сверкали смехом.

— Да ведь восемнадцатого! — вспомнил, изумясь, Щелканов.

— Ельчанинову-то придется ждать короля, ведь ему наказано с панами Рады не говорить: государь ссылается с государем, а бояре с боярами.

— Боюсь, долго придется ждать Ельчанинову, — покачал головой Щелканов.

— Подождет. Мы, русские, терпеливые. — И вдруг царя ударило гневом, как молнией. — Вот она польская гордыня! Выбирали себе государя из многих государей, да закопались. Эрцгерцог австрийский Эрнест им нехорош, по нелюбви польской, знать, к австрийскому царственному дому. Иоанн, король шведов, был им плох — инаковерец. Правду сказать, сразу по смерти Сигизмунда-Августа благородные паны прискакали просить на престол нашего сына Федора. Но ведь мудрецы! Федору корона без наследования, а им отдай навсегда — Смоленск, Полоцк, Усвят, Озерище да в приданое Федору тоже надо было дать десять городов с волостями. Я им тогда сказал: наш сын не девка, чтоб за ним приданое давать… Они и меня звали, и я согласие дал, ничего не обещая…

— Зато французы распинались с пеной у рта, — напомнил Щелканов. — Король Генрих флот полякам заведет, чем воспрепятствует Нарвской торговле. В Краковскую академию пригласит множество ученых, отправит на свой счет сто шляхтичей в Париж для занятия науками, наберет отряд гасконских стрелков… А приехал в Вавель без гроша. Сначала все балы давал, но очень скоро во дворце на обед подать было нечего.

— Так что же поляки думают теперь делать?

— Решено не объявлять бескоролевье девять месяцев, до сейма. Если король не вернется, тогда будет созван конвокацийный сейм.

— Для избрания короля, что ли?

— Для избрания нового короля.

Царь положил голову на ладонь и задумался.

Василий Иванович смотрел на Грозного исподтишка, через ресницы. Удивился, какие длинные пальцы и какая белая у царя рука.

— Ладно, — сказал наконец Иван Васильевич. — Польские дела долгие, а нам надо о завтрашнем дне подумать. Иду с полками к Серпухову, как бы хан не нагрянул. Хоть его на славу попотчевали при Молодях, а береженого Бог бережет.

С тем Дума и закончилась.

К Василию Ивановичу подошел боярин Иван Петрович Шуйский, обнял, поцеловал, поздравляя с началом службы, пригласил в гости.

У Ивана Петровича и у Василия Ивановича общим предком был сын Василия Кирдяпы князь Юрий, первый Шуйский. У Юрия Васильевича было два сына. Род Василия Ивановича пошел от Василия Юрьевича, род Ивана Петровича — от Федора Юрьевича. Братья были добрыми воеводами, не раз громили немцев да и москвичей. Но Федор Юрьевич, предок Ивана Петровича, перешел на службу к Ивану III, великому князю Московскому, и снова воеводствовал во Пскове. Сын его Василий тоже водил полки, тоже воеводствовал во Пскове, в Новгороде, и сын Василия — Василий Бледный удостоился псковского наместничества. От Василия Бледного пошла ветвь Скопиных-Шуйских.

Дед Ивана Петровича, знаменитый воевода Иван Васильевич, дважды приходил к власти при малолетнем великом князе Иване Васильевиче, а дед Василия Ивановича — Андрей Михайлович — наследовал опекунство, да не на́долго.

Отец Ивана Петровича Петр Иванович брал Казань, всю жизнь провел в походах, сложил голову, как и отец Василия Ивановича, в Ливонской войне.

Крыша на доме Ивана Петровича была обита белым железом, сияла. Дом казался огромным, но потолок парадной палаты был низкий, окна крошечные, добрая половина этой странной длинной комнаты пребывала в сумраке.

Иван Петрович улыбался родственнику с приязнью.

— Вот видишь, широко живем, но не больно весело. Я все время в походах, а назовешь гостей — половина из них окажется доносчиками. Наплетут с три короба, потом расхлебывай. — Лицо у князя вдруг стало виноватым. — Василий Иванович, не пойти ли нам в мою комнату?

— Помилуй Бог! — с охотою откликнулся молодой князь.

Кабинет Ивана Петровича оказался совсем крохотным, но светлым, уютным и даже удивительным. Возле окна на небольшом столе стояла крепость. С башнями, со рвами, с пушчонками на башнях.

Иван Петрович не без смущения махнул рукой.

— Я, грешный, до сих пор в игры играю. Как какой недоросль. Смотрю на стены, на башни и придумываю, каким способом лучше взять ее, а бывает, придумываю, как оборонить…. У меня и проломы случаются, — он тотчас отнял часть стены и заслонил пролом гуляй-городом. — Скажу тебе по секрету. Мне мои игры много раз пригождались в сражениях. И при Молодях тоже. Верь не верь, у нас про то мало думают, но при Молодях Русь спаслась от нового татарского ига. Так что на речке Рожай мы, царские ратники, заново родились. Говорят, мурзы еще в Крыму расписали русские уезды и города, кому что. Так-то вот, милый мой родственник! Ты небось и не знал, что твоя Шуя определена Дивей-мурзе или Теребердей-мурзе. Хан с малым войском не ходит. По его титулам положено выступать на войну, имея сто тысяч. Скажу правду, ста тысяч у Девлет-Гирея, может, и не было, а было у него — Большая ногайская орда, Малая, адыгейские беки со своими отрядами, крымские мурзы, из Стамбула султан прислал свою турецкую конницу, свои пушки — тысяч шестьдесят, а то и все восемьдесят.

Про нас могу тебе сказать очень даже точно. Я потом росписи по полкам смотрел. В большом, в Коломне, у князя Михаилы Воротынского, Царство ему Небесное, было восемь тысяч ратников да пушки с пушкарями. Гуляй-города он тоже при себе держал. В Тарусе стоял князь Одоевский с полком правой руки. У него было три тысячи шестьсот ратников. В Лопасне, у киязя Репнина, на пятьдесят человек побольше. Это полк левой руки. Я со сторожевым полком ждал татар в Кашине, имел же я всего-навсего две тысячи шестьдесят три ратника. Передовой полк князя Дмитрия Хворостинина находился сначала в Калуге, этот полк был второй по численности, но в нем не набиралось и четырех с половиной тысяч. Вот и считай, против шестидесяти, а то и восьмидесяти тысяч отборной конницы хана мы имели двадцать две с половиной тысячи бойцов… Так Бог послал: моему полку первому пришлось встретить татар. На Сенькином броде схлестнулись. — Иван Петрович замахал вдруг руками. — Господи! Заговорил тебя совсем.

Выскочил из комнаты, крикнул слуг:

— Варвара! Семен! Несите нам кушанья! А ты прости меня, Василий Иванович.

— Помилуй, князь. Кушанья хороши, но сладко поесть можно во многих московских домах, а вот набраться ума-разума — набегаешься. Бог даст, мне ведь тоже полки придется водить. Смилуйся, Иван Петрович, расскажи подробнее о сражении. Не зная, как старшие бились, много шишек насобираешь, пока воевать научишься.

Иван Петрович погладил чуть посеребренную бороду, сел рядом, положил руку на плечо молодому князю.

— Радостно слышать разумное… Да не иссякнут в роду Шуйских добрые воеводы… О Молодях же послушать и впрямь полезно. Преудивительное было дело! Бог нам помогал, но, скажу тебе, князь, мы тоже не очень-то оплошали… Первых татар, наскочивших на нас, мы одолели и развеяли. Тот бой случился в день собора Архангела Гавриила, а наутро явился к Серпуховским переправам сам хан. Выставил я гуляй-города, серпуховские дворяне и мужики подошли. Турецкие пушки далеко бьют. Стреляли по нас через Оку, а я стрелять не велел. Пустое дело. Уж не знаю, надолго бы нас хватило против такой силищи, но ночью Теребердей-мурза со всей своей ногайской конницей перешел Оку как раз у Сенькина брода. Застава у нас там была, но две сотни дворян против двадцати тысяч, как мышь перед медведем. Перелезли татары через Оку и повалили всей силой.

Бесшумные слуги ставили на большой стол у изразцовой печи кушанья и питье, Иван же Петрович, забыв про хозяйские обязанности, рассказывал и рассказывал.

— Тут как раз подошел с полком князь Дмитрий Иванович Хворостинин из Калуги. У него была еще судовая рать. Вятичи на стругах, девятьсот ратников. Сгоряча схватился с татарвой, да увидел, что сила перед ним несметная, а пушки, поспешая, не взял, гуляй-города тоже оставил — опамятовался, не полез на рожон, как медведь. Поторопился ноги унести подобру-поздорову. Хан сначала погнался за князем Дмитрием. И слава Богу! Одоевский со своим полком правой руки из Тарусы успел на реку Нару прибежать, опередил татарскую конницу. Крепко бился, но где же было удержать саранчу? Отступил, спасая полк от истребления. Вот смотри! — Иван Петрович принялся переставлять на столе блюда, судки, братины. — Это татары. Перед ними пусто, никакой преграды! Они и двинули всей толпой к Москве, а князь Михайла Иванович Воротынский, не имея сил загородить дорогу, принялся бить татар в боки да хвост им покусывать. Ты слушай меня, Василий Иванович! Примечай! Ни в какой другой день, а на память равноапостольного святого князя Владимира полк Хворостинина нагнал крымский кош как раз на Молодях, на реке Рожай. Хан Девлет-Гирей был умен, ждал нападения, отрядил для охраны конницу сыновей-царевичей. Но Хворостинин уж так разохотился, что пробился своей конницей до ханских шатров. Девлет-Гирей тоже осерчал, пустил на какие-то две-три тысячи русских двенадцать тыщ ногайской орды. Сам Теребердей-мурза вел своих. Да Хворостинин тоже был не прост, навел ногайцев на гуляй-города, под наши пушки. Не одна, чай, тысяча полегла у супостатов. Девлет-Гирей и призадумался. Он уж перешел было Пахру, до Москвы оставалось тридцать верст, но нападать на большой город, имея в тылу войско, опасно, сам можешь в плен попасть. И решил хан покончить с нашими полками. Мы его на Молодях ждали. Смотри! Вот тут, на холмах, стояли гуляй-города. — Иван Петрович передвинул блюдо с лебедем и два больших пирога. — Мой полк и полк Хворостинина прикрывали гуляй-города с тыла и с обеих сторон. Хан собирался взять нас испугом, всею силой нагрянул, а мы его пушками. Отразим приступ и сами вперед. Ударил я с моими ребятами этак, и попал к нам в плен, веришь ли, сам Дивей-мурза! Великий, первый воевода Девлет-Гирея. Тут уж хан рассвирепел, приказал отбить своего мурзу, и потекли на нас татары как тьма. Но пушки свое дело делали, и никто из нас не дрогнул. Четверо мурз, предводители ханского войска, в том бою сложили головы, и среди них Теребердей-мурза. Ровно четыре дня Кидался хан на наши гуляй-города как бешеный… Лихо нам пришлось. Ой, лихо! А мы догоняли татар налегке, обозы побросали. Сидим голодные, воды мало…

Иван Петрович расставил блюда и пироги на прежние места, глаза у него смеялись.

— Знаешь, чем сразили хана? Хитростью. Хитрость на войне больше большого полка. Подкинули хану грамоту: дескать, идет на помощь земским полкам великая новгородская рать царя Ивана Васильевича. Девлет-Гирей тотчас и поубавил прыти. Нападать нападал на гуляй-города, но с оглядкой. Тогда воевода Воротынский взял да и рискнул: оставил в деревянных крепостенках наших полк Хворостинина и меня — приглядывать, чтоб за спину не зашли, а сам лощиной полез поглядеть на загривок Девлет-Гирею… Пока Воротынский крался со своим полком, Хворостинин палил по татарам изо всех пушек, а как вспыхнула на горке за спиной у татар одинокая сосенка, так вышел с полком из-за гуляй-городов и ударил по изумленным татарам, а с тылу грянул на них князь Воротынский. Говорят, Девлет-Гирей первым кинулся улепетывать. Тут все войско его и рассыпалось. Уж только на Оке заслонил свою переправу отборным пятитысячным отрядом сейменов. Изрубили их наши. Среди убитых потом нашли сына ханского, внука. Многих мурз в плен побрали. На то воля Божия. Собирались владеть нашими городами, сделать нас рабами и данниками, а Господь Бог не попустил.

После такого рассказа вино пилось с удовольствием. Но о своем молодой князь тоже не забыл спросить.

— Иван Петрович, скажи, Бога ради! — в глаза поглядел князю. — Как служить, чтоб не прогневался великий государь? Как жить?!

Бывалый воевода перестал есть, отер бороду левой рукой, правой показал на божницу.

— Уповай на Всевышнего. Как жить, спрашиваешь? Как служить? Не знаю… Я служу на совесть. И слава Богу, пока жив. На боярина Никиту Романовича Юрьева поглядывай. Знаменитый боярин, а царь его не трогает. Знаешь почему? Нет за ним никакой вины! Правду сказать, никогда и ни за кого Никита Романович ни единого слова не замолвил. Невинных людей на плаху тащили — молчал, родных поджаривали в застенке — тоже молчал В нынешнее царствие — умей молчать! — и усмехнулся. — За иное молчание тоже головы рубят.

12

«Господи, избавь меня от царской любви и от царской тайны», — молился Василий Иванович, воротясь к себе домой.

Он любил свой дом. С кухни вкусно пахло сухарями, ибо он приказывал корок и кусков, оставшихся от еды, не раскидывать, а сушить и хранить до черного дня.

В светлице, под иконами, стояли сундуки с книгами. Сразу пять книг лежало на столе, толстых, богато изукрашенных буквицами, с рисунками. Две книги в сафьяновых переплетах, одна в простом, из толстой кожи. Другие две обложки имели из золоченого серебра, с самоцветами, с жемчугом. Он читал сразу все пять, и тоже ради царя, великого книгочея, чтоб не ударить лицом в грязь, коли чего спросит.

После пиршества с князем Иваном Петровичем книги на ум не пошли, вспомнилась Василиса, летавшая на березах. Василия Ивановича коробило разъяснять комнатным людям, кто ему нужен и где искать, но, повздыхав, пошел-таки к ехидноглазой кормилице своей, к Акулине, распорядился.

Василису привели нежданно быстро. Сарафан на ней был алый, рубаха жемчугом речным по вороту обшита. На голове кокошник.

— Тебе и этот наряд к лицу! — сказал Василий Иванович, больше глядя себе под ноги, чем на девицу.

— Господи, помилуй! — обливаясь слезами, упала на колени Василиса. — Силком меня увезли от батюшки, от матушки.

— Ты меня не узнала?! — спросил князь, испугавшись слез.

— Как не узнать, господин? Отпусти меня, я тебе не ровня, крестьянского роду!

— Встань, — сказал Василий Иванович. — К столу садись.

Девица поднялась, но с места не сошла.

— Говорю, к столу садись.

Сам взял за дрожащую руку, подвел к столу, усадил.

— Вот вино сладкое, вот пряники, изюм, вишня в меду. Отведывай, кушай!

— Отпусти меня, господин!

— Сама же говорила… Или не помнишь? Если батюшка твой за вдовца тебя отдаст…

— Говорила, — вздохнула девица, опуская голову.

— Собиралась ты ко мне приходить?

— Собиралась.

— Вот и утри слезы, ради Бога.

Василиса покорно отерла подолом глаза и щеки.

— К тому, в лапоточках, я бы пришла… Да ты вон кто! Меня силой тащили, будто я дерево, будто души у меня нет.

— Не по нраву я тебе, видно.

— Отчего же не по нраву? — сказала Василиса, подняв на мгновенье глаза. — Ты молодой, пригожий… А я для тебя, лебедя, — серая утка.

— Возьми пряничка!

— Ничего я не хочу. Домой отпусти.

— Вот что, — сказал князь, теряя терпение. — К твоим родителям завтра же поедет гонец. Отвезет им подарков, денег… Три рубля! Пожелают, всю твою родню в Шую перевезут, будут среди дворни моей жить… Пожелают — будет им отдельный дом.

— А мне за это только и надобно, чтоб девство отдать тебе? — спросила Василиса спроста.

Князь покраснел, отвернулся.

— Коли будет в твоем сердце то же, что в березовой роще, тогда приходи… А теперь ступай к себе.

Василиса вскочила, пулей вылетела из княжеской светлицы.

Князь поглядел на хлопнувшую дверь, выпил вина, открыл книгу и начал читать прилежно: «Бысть во граде Филумене царь именем Аггей, славен зело. Стоящу же ему в церкви во время Божественной литургии, и чтущу иерею Святое писание людям. И егда доиде до строки, в ней же написано «Богатые обнищают, а нищие обогатеют». Слыша же сие царь и рек с яростию: «Ложь сие во Евангелии написано! Аз есмь царь и славен и богат зело. Како мне обнищати, а нищему обогатети и вместо меня царствовати?»

Поморщился Василий Иванович, пошел спать, не погася свечи.

Через малое время в спальню его вошли, свечу задули.

— Меня кормилица Акулина прислала, — услышал он воркующий голос, и теплое доброе тело легло под его одеяло, и он, не досадуя, принял добрые бабьи ласки, отданные ему жалеючи. Он и сам себя, засыпая, пожалел, ублаженный владелец рабов и рабынь.

Утром Василий Иванович придумал пойти в торговые ряды, купить Василисе перстенек, а то и ожерелье, но нежданно приехал брат Андрей Иванович. Брат, служа царевичу Ивану Ивановичу, службе своей весьма удивлялся, но был доволен.

— С утра до вечера с девками да с бабами возимся. Сначала выбираем трех пригожих девственниц, заплетаем им в волосы жемчуг и всякие камешки и в чем мать родила ведем пред очи Ивана Ивановича. Одну он берет себе, других нам отдает, а потом пробуем всех подряд, какая баба самая сладкая. Эту, сладкую, наряжают царицей, и начинается пир, покуда все под стол не повалимся.

Обнял брата Василий Иванович, к божнице подвел, сказал шепотом:

— Молодись, Андрей Иванович! Время приспело быть молодым, но молю Господа и прошу тебя нижайше — не теряй головы в гульбе. Песни возьмутся петь — пой, материться станут — матерись, Бог простит дурака. Но пуще огня берегись умных разговоров. Слушай и молчи! Царь к царевичу приставил многих своих шептунов. Иван Иванович мужает, царя страх берет…

Андрей Иванович улыбнулся, благодарно обнял и поцеловал старшего брата.

— Я, Вася, настороже. Помню, да и ты о том не забывай, — коли прогневим великого государя, ты ли, я ли — полетят пять голов.

Прослезился Василий Иванович.

— Дадим обет Господу Богу, брат: быть между собой в вечном союзе, служить корню нашему, имени нашему, ибо Шуйские мы!

— Крепче любой клятвы кровь наша! — сказал Андрей, но все ж поцеловал образ Спаса, и Василий поцеловал. Посмотрели они в глаза друг другу, хорошо посмотрели.

Тотчас и разъехались. Андрею Ивановичу нужно было на охоту соколиную собираться, царевич его звал в Хорошево. Василий же Иванович поспешил в Успенский собор на вечерню. Уходя, сам не ведая зачем, взял с собою денежек. На подаяния был не щедр. Давал одному, редко двум-трем, а тут взял горсть и еще разок черпнул из полного ларца.

13

Молился Василий Иванович, по сторонам глазами не зыркая, но когда все же на царское место поглядел, то и огорчился: царя на службе не было. Стоял Василий Иванович у левой стены, под иконой равноапостольного царя Константина и матери его царицы Елены. И хоть знал про себя: ради царя выказывает прилежание, отбивая многие поклоны и подпевая певчим, но, огорчившись, рвения не убавил, веруя: «Что Бог ни делает — к лучшему».

Прикладываясь к иконе, увидел рядом с собой огромного монаха, который не только поцеловал икону, но и слезами ее окропил.

Василию Ивановичу сначала пришла мысль суетная: «Неужто монаха приставили смотреть за новым придворным?» Но показалось чрезмерным, чтоб соглядатай плакал, целуя иконы. Да ведь икона-то была не из тех, перед которыми каются или просят о здравии. Василий Иванович обернулся на монаха, а тот на коленях стоит, голову опустил. Удивил лоб — уж так стянут кожей, того и гляди — лопнет. И обомлел — царь! Царь Иван Васильевич позади него Богу молится. Упал в страхе ниц, крича душою Господу от ужаса: «Смилуйся!»

Служба, по счастию, к концу подходила, а когда кончилась, царь тронул своего оруженосца за локоть и сказал шепотом:

— Пошли тюремным сидельцам милостыню подавать.

И возблагодарил князь Василий в безмолвной молитве Господа, что взял денег с собою.

Хождение по тюрьмам было долгое. Иван Васильевич совершал подаяние молча, помалкивал согласно с государем и его оруженосец.

Обойдя тюрьмы, привел государь князя Василия к Константиновским воротам, где в Отводной башне помещался застенок и где в стене были понаделаны каменные мешки для татей и самых лютых врагов царя. Один сиделец крикнул из ямы:

— Будь милосерден, царь Иван! Я уж столько сижу, что рубаха на мне сгнила. Холодно в яме!

— Пожаловал бы тебя, — сказал царь, — да на мне самом одна ряса и есть.

Не подумавши, по сердечному движению, князь Василий скинул с себя кафтан да и кинул просителю.

— Вот и подал тебе Господь! — сказал сидельцу царь. — Сиди — не тужи. Да не забудь о здравии князя Василия Ивановича Шуйского помолиться. Щедрый человек. И мне слуга добрый.

Князь Василий до земли царю поклонился, а тот прибавил:

— Отдохнул я с тобой душою, князь. Поезжай спать с Богом. А у меня, у грешного, дела, не хватает дня для всех царских дел. Веришь ли, устал я царствовать…

— Государь, погибнем без тебя! — воскликнул Василий Иванович.

Грозный, огромный, в черном, на белой стене был как столпник. Князю подвели коня, и когда Василий Иванович, поклонившись государю, сел в седло и, шевельнув уздою, поскакал, царь вдруг крикнул вдогонку:

— Не без меня, а со мной погибнете!

14

Сердце сильней ума. Умом Василий Иванович понимал: нечаянно попал царю на глаза, случилось то, чего надо было страшиться, а сердце, как малый ребенок, радовалось — царь добрым словом пожаловал. Похвалил!..

Отоспавшись после ночного хождения, с легкой душой поехал на Пожар, в торговые ряды, купить Василисе ожерельице, авось подобреет.

Видно, в счастливую пору вошел. В первой же лавке кинулись ему в глаза бусы из синих камешков, держащих в себе чудный таинственный огонь. Спросил цену. Купец заломил, да так, словно ему прогнать хотелось покупателя. Василий Иванович вздохнул, принялся разглядывать стеклянные бусы. Тоже ведь блестят.

— Степеннейший! — раздался вдруг молодой веселый голос. — А ведь ты не прав! Пошто обидел князя? Аль не ведаешь, князь Шуйский у великого государя — первый рында!

Василий Иванович узнал в добром веселом молодце Бориса Годунова. Борис служил у царевича Ивана Ивановича рындой с копьем, был вторым после брата Андрея.

Купец проворно поклонился Василию Ивановичу и подобрел.

— Князю Шуйскому — почтение и многие лета. От князей Шуйских купечество всегда видело благоволение и защиту.

— Так что ж ты, сукин сын, такую безбожную цену за стекляшки свои запрашиваешь?

— Борис Федорович! — поклонился купец с достоинством. — Сии камешки редкой красоты. Цену я, грешный, может, и завысил, но не намного.

— Ты свою песню оставь. Сколько взаправду просишь?

— У меня таких денег нет, — поспешно сказал Василий Иванович. — Куплю стеклянные.

— Ты слышишь?! — закричал на купца Годунов. — Чтоб рында с большим саадаком покупал стеклянные бусы! Да разобьет тебя гром!

— Не гневи Господа, добрый человек! — сказал купец рынде с копьем, перекрестился, взял бусы и подал Шуйскому. — Сколько сам даешь?

Денег у Василия Ивановича и впрямь было на стеклянные бусы, Годунов столько и предложил.

— И твое такое слово, князь? — спросил купец Шуйского.

Василий Иванович насупился, принял бусы и назвал две трети запрошенной цены.

— Спасибо, князь! — обрадовался купец. — Шуйские они и есть Шуйские. Бери сию красоту. Возьму же с тебя четверть цены.

— За деньгами прошу ко мне домой пожаловать, — сказал Василий Иванович. — Таких денег не ношу с собой.

Годунов смотрел на князя веселыми глазами. Посмеивался.

— Зря ты, Василий Иванович, мой торг сбил. Он бы отдал камешки, как ему сказано было.

— Да ведь это сапфиры!

— Подумаешь! — и, зыркнув по сторонам, вдруг сказал: — Царь-то, Иоанн Васильевич, бежать собрался.

У Шуйского от ужаса вытянулся нос.

— Думаешь, брешу?

Шуйский молчал.

— А-а! Не бойся ты! Не мое это дело — выводить на чистую воду царевых изменников. Я брата твоего полюбил. Молод, а ума больше, чем у Мстиславских с Романовыми, коли умишко-то их вместе сложить. Мы, молодые, вместе должны держаться… Про царя правду говорю. Он вчера утром позвал английского гонца Сильвестра и велел ему домой собираться: пусть королева Елизавета на своем королевском совете решит, какой двор могут дать русскому царю-изгнаннику, сколько слуг позволят иметь, — смотрел нагло, а слова и подавно были крамолой и крамолой… И вдруг вздохнул — Такие вот дела, рында с большим саадаком… Вместе нам надо держаться, коли грянет беда.

— Я за царя-батюшку голову положу! — прошептал князь.

— Так и я положу! — сказал Годунов, сверкая белыми зубами. — Прощай покуда!

Василий Иванович побежал было, забыв, что и у него лошадь на коновязи. Дома заперся в чулане, за своей спальней.

Сидел на корточках, пот бежал по вискам, щекам. Не только обе рубахи — кафтан промок, а в голове — звон и пустота!

Наконец Василий Иванович вышел из ненадежного своего укрытия, умылся, переоделся. Велел привести Василису.

Девица пришла босая, в своем белом, вышитом васильками платье. Поклонилась до земли.

— Отпусти меня, господин! На мне твоего ничего нет. Отпусти, я пешком до дома дойду.

— Чего тебе пешком ходить? Лошадей в конюшне три сотни. А то, что на тебе моего нет, так будет.

Подошел к девице и опустил на ее высокую шейку купленные на Пожаре бусы. Подтолкнул упрямицу к зеркалу.

— Да поглядись же ты, Василиса-краса!

— Царица Небесная Матушка! — Над шитым васильками воротом, будто звезды, горели дивные камешки, глаза, напитавшись их сиянием, были точь-в-точь как эти камешки, только еще темнее, горячей, небесней.

Василиса не узнала себя.

— А платье-то мое!

Василий Иванович вдруг поклонился девице.

— Прошу тебя, не покидай меня. Мне так худо теперь. Может, завтра уж и голова долой.

Она посмотрела на него с испугом. Дотронулась до мокрых волос, прилипших ко лбу косицами.

— Уж не трясуница ли у тебя? Господи, какой ты, бедненький. Поберегу тебя, пожалею. Полыньки бы заварить. А бусы возьми от греха! Они ж небось царицыны. Меня еще кто и убьет за них.

— Носи, если нравятся! Никто тебя пальцем не тронет. В моих хоромах будешь жить.

— Да как же так?

— Будешь за рукодельницами приглядывать.

— За мной бы кто приглядел. Молода я быть людям, хозяйкой.

— За тобой я сам пригляжу.

Сделал к ней шажок, опасливо обнял, а она, как стрекоза, затрепетала.

15

Тихо было в Москве. Стояло летнее доброе тепло. Каждый день набегали тучки, поливали землю теплыми, короткими дождями. Трава на солнце сверкала, омытые купола церквей сияли.

Тихо было и в Кремле. Перед обедом царь взял с собой кто на глаза попался: правителя Бориса Давыдовича Тулупова, князя Шуйского, чудовского архимандрита Евфимия, лекаря Елисея Бомелея. Отправились к старому сокольнику. Сокольник ездил на охоту с царевичем, кто-то нечаянно вышиб старика из седла, и тот сломал ногу.

Домишко у сокольника был невелик, от нежданных гостей сделалось тесно, но государь посидел перед страдальцем на лавке, вина поднес. Денег оставил. Архимандрит Евфимий благословил. Тулупов и Шуйский, вслед за царем, подарили сокольнику деньги.

Бомелею же царь повелел быть возле больного, наказав лечить и вылечить, чтоб не остался хромым.

Василий Иванович в этом походе все на царя глядел да на князя Тулупова. Князь Борис Давыдович был высокий, под стать Грозному, но тучный, медлительный. Потел, вздыхал… Озабоченный многими делами, спрашивал Ивана Васильевича о том и о другом, но царь только пофыркивал, как кот:

— Сам умный, а помощник твой даже по фамилии Умной! Решайте как знаете. Я — человек старый. Мне на покой пора.

Старому еще и сорока четырех лет не исполнилось.

Князь Тулупов снова вздыхал, обливался потом: наводил тоску, а вот царь Василию Ивановичу очень нравился, воистину ведь заботливый человек, к простому сокольнику поспешил на помощь.

В ту ночь спал Василий Иванович с Василисой. Позвал постель перестелить да попросил лечь в постель: мягко ли?

— Мягко, — сказала Василиса.

— А тепло ли?

— Тепло.

— А мне одному холодно. Согрей меня!

Она и осталась.

Разбудили их уж поздно: брат приехал, Андрей Иванович.

— Что делается-то, Господи!

— Что?

— У Пречистой, перед Иваном Святым архимандриту чудовскому Евфимию голову отрубили.

— Кто, Господи?

— По указу царя.

— Евфимию?! — Василия Ивановича затрясло.

Вчера, только вчера царь улыбался архимандриту, брал его под руку, подводя к болящему сокольнику. Вчера всеми почитаемый… ныне предан топору. Еще и солнце-то не поднялось как следует, а голова чудовского — чудовского! — архимандрита уж стукнулась об окровавленный помост.

Князь Андрей кликнул слугу, сам подал брату ковш воды.

Василий Иванович покорно напился, намочил бороду и рубаху на груди.

— Не одного Евфимия, — сказал князь Андрей, — казнили протопопа Амоса из храма Николы Гастунского… Дворян, купцов… А головы, знаешь, куда метали? К новому двору князя Ивана Федоровича Мстиславского.

Василий Иванович в исподней рубахе, босой, прошлепал, как гусь, через спаленку, опустился на лавку и замер — истукан истуканом. Князь Андрей сел рядом.

— За что? — спросил старший младшего.

— За измену.

— А вчера измены, знать, не было?

— Наше дело — сторона.

Василий Иванович обнял Андрея.

— Наше дело — сторона! Умница! Упаси нас Боже мешаться в дворцовые игрища. Андрей, заклинаю тебя памятью отца и матери. Не ластись к царевичу! Царь Иван всю Русь зарежет, мня, что на место его царское есть покусители.

О Годунове даже не помянул. Андрей — человек супротивный.

Более всего ужасало Василия Ивановича, как он поглядит теперь на царя? Отвести взгляда невозможно, станешь врагом царю. А как в глаза глядеть?

Ничего! Обошлось. Приехал на службу в Думу и, себе на удивленье, удостоился царской милости. Иван Васильевич даровал торговому городу Шуе уставную грамоту. Такие грамоты имели не многие города. Да ведь и то сказать — Шуя торговала с Казанью, с Нижним Новгородом, с Тверью, с Великим Новгородом, со Псковом, с Рязанью…

Привез грамоту домой, хотел братьев позвать, отпраздновать царскую милость, и слег. Проболел остаток лета, вернулся на службу только осенью. А во дворце суматоха, царь Иван Васильевич решил жениться. В пятый раз, на княжне, на красавице Марье Долгорукой.

Отрубив голову чудовскому архимандриту, испрашивать разрешения на венчанье у священства царь не посмел. Свадьбу не играл. Отобедал с родителями невесты, приглася за стол царевича Ивана да комнатных своих слуг.

Князь Василий Иванович на свадьбу зван не был, но, приехав утром во дворец, получил от третьего дворового воеводы Федора Нагого царский указ проводить царицу Марию вместе с Веригой Третьяковым сыном Бельским да с Григорием Неждановым сыном Бельским куда царице надобно. Верига Третьяков носил царское копье, Григорий второй саадак, но ехать-то нужно было не с царем, а невенчанной женой. Ахти сомнительная служба! Смолчал Василий Иванович. Духа не хватило затеять местнический спор.

Карета уж стояла у царского крыльца, царица сидела в карете, а проворные слуги обивали дверцы серебряными гвоздями. Коней почему-то не было. Наконец привели шестерку совершенно диких. Всадники плотно окружили коней, и странный поезд поскакал.

— Куда мы? — спросил Шуйский у Вериги, но тот не знал.

Удивили Василия Ивановича пестрота и малолюдство свиты.

Выехали за Москву, за строящуюся стену. С прямоезжей дороги свернули в луга, мчались проселком как угорелые, все скорей да скорей. Князь оглядывался, не понимая бешеной спешки. Бежали, что ли, от кого?

Вдруг впереди сверкнула вода. Возницы загикали, засвистели. И тут случилось злодейство. Ловкие люди Нагого прыснули в стороны от диких лошадей, запряженных цугом. Карета неслась по косогору вниз, пылая красными спицами колес, а люди Федора Нагого палили из пистолей. Кони, обезумев, понесли всяк в свою сторону.

Василий Иванович рванулся в седле, но умная рука его держала узду намертво. Никто с места не тронулся, когда карета плюхнулась в воду и, чуть покачиваясь, поплыла. Кони храпели, бились, в карете билась царица, да серебряные гвозди набиты были часто, двери не отворились…

И тут Федор Нагой пальнул из пистолета, целя в голову передней лошади.

— Ребята, утки!

Палили, покуда конские головы не ушли под воду. И карета ушла.

— Гойда! — крикнул Нагой. — Государь ждет нас в слободе!

Скакали, как татары, с визгом, с улюлюканьем. В ушах Василия Ивановича звенело от пальбы, и сверлила голову всего одна мыслишка: «Причислен ли ты, раб Божий Василий, к сонму злодейства или ты тоже мученик?»

Ответа не было.

По небу ползли серые осенние тучи, тяжелея, оседая к земле. Посыпался дождик, да не осенний мелкий, как пыль, — иной. Каждая дождинка была с денежку, падали капли редко, щелкая.

— Слезы! — прошептал князь Василий, норовя слизнуть дождинку с усов: не солона ли?

В Александровскую слободу приехали глухой ночью. Утром, выйдя на крыльцо, Василий Иванович обомлел: золотой купол на церкви красили черными полосами.

— Память по царице Марии, — сказал Шуйскому одетый в черную рясу молодой монах.

— Годунов?! — изумился Василий Иванович. — Ты в послушниках?

— В послушниках, князь. У царевича Ивана Ивановича. Мы в слободе все так одеваемся. По-старому, по-опричиному. Да что ты меня чуждаешься, Вася? Мы же с тобой родня, свойственники. Лишнее слово сказать боишься. Живи, пока жив! Один Господь знает, где оступимся.

И повыл, намекая, кто обитает в царской слободе, и который уж раз ужаснул Василия Ивановича.

16

Худо было в слободе. То молились, то бесились. После разгульного пьянства царь Иван наложил на себя и на слуг своих жестокий трехдневный пост. Пили святую воду, ели по сухарю в день.

А пост кончился, царь вдруг вспомнил: у бывшего опричника, у дьяка нынешнего, у Дружины Володимерова жена весны краше. Послал привезти.

Привезли. Три дня царя не видели. На четвертый утром загудели гудошники, забубнили бубны. Высыпали обитатели Александровской слободы узнать, что за праздник у великого государя.

Ряженные в скоморохов комнатные люди Ивана Васильевича кричали, собирая народ:

— Москва совсем поглупела! Бабу, дьячиху, с Весной равняла! Поглядите сами, Весна или не Весна, красна иль не красна?

Из царских покоев, держа за руки, вывели одетую в одни только красные сапожки женщину. Поставили у березы.

Ноябрь на Руси — холодный месяц, но так уж вышло: ни мороза, ни дождя, ни ветра, солнца тоже не было, но от земли поднимался парок последнего тепла.

Смотрел Василий Иванович на несчастную с прилежанием. Знал, царские слуги следят, запоминают недовольных.

Жена Дружины Володимерова ни на что доброе уж не надеялась. Стояла гордая, чистая в своем позорище, красотой посрамляла мучителей.

Грудь высокая, плечи детские, нежные, бедра только деток плодить. Бела как снег, а волосы пепельные, легкие, до пят, в глазах — молитва.

Молчали бывалые слуги Грозного. Скоморохи всполошились.

— От Ивана Васильевича! Подарочек! — толкнули женщину в толпу.

Нашлись охотники, уволокли, надругались. Потом убили. Труп отвезли в Москву. Повесили в доме Дружины Володимерова. Над столом. Слуг приставили. Неделю дьяк обедал под трупом супруги. Сам опричник, знал повадки своих, кушал. А когда не мог, его насильно пичкали.

Иван Васильевич про соперницу Весны скоро забыл. Навалились дела государственные, наитайнейшие. Первая тайна — не было денег на войну с Ливонией. Другая тайна — польская корона оставалась сиротой после бегства Генриха Анжуйского.

Гонец Ельчанинов, отправленный поздравлять короля Генриха с восшествием на престол, короля не дождался, но дождался сейма. Спешил теперь сообщить: приходил к нему ночью староста жмудский, литовец, просил, чтобы царь отправил в Литву посланника, с жалованными грамотами ко всем владетельным людям литовского царства. Жмудский староста хотел бы видеть вновь избранного короля в Вильне, а не в Кракове. Часть поляков тоже думала избрать своим королем московского царя или же сына его царевича Федора Иоанновича.

Иван Васильевич корону польскую желал, но не верил, что католики-поляки выберут в короли православного государя. Однако теперь он заспешил, отправил в Польшу гонца Бастанова. Бастанов откликнулся быстро: верно, литовская рада желает видеть своим королем московского царя, того же хотят польский народ и мелкая шляхта.

Дело пошло горячей, были написаны грамоты к панам радным, к краковскому архиепископу гнезненскому. Повез все эти грамоты посланник Новосильцев. А великий государь Иван Васильевич, пока сердце у него радовалось, решил сыграть свадьбу. Без венчания, но настоящую свадьбу. Невесту нашел его новый любимец Василий Умной-Колычев. Звали невесту Анной, как матушку Богородицы, а фамилией не удалась — Васильчикова, из худородных.

На свадьбе у царя из именитых были Иван Федорович Мстиславский, Колычевы скопом да Шуйские. Воевода боярин Иван Петрович, воевода боярин Василий Федорович Скопин-Шуйский, трое старших сыновей князя Ивана Андреевича — Василий, Андрей и Дмитрий.

Говорили, что на свадьбе принца датского Магнуса с Марией Старицкой Иван Васильевич плясал, поколачивая опричников по головам своим жезлом, чья голова крепче. Шутил. Царь и теперь придумал славную шутку. Разгоряченных вином и праздником гостей повел на Пыточный двор.

Государевы работнички заранее доставили в застенок холопов каждого из гостей. Теперь этих холопов жгли огнем, а великий государь спрашивал:

— Скажи царю правду, кто из бояр наших злой изменник? — и помогал мученику. — Ты человек Васьки Умного? Изменник твой господин? Нет?! Ты вспомни.

И подмигивал кату. Холопа тотчас подвешивали на раскаленном крюке за ребро, и несчастный кричал, не помня себя:

— Изменник! Изменник!

— А я-то верил тебе! — говорил государь Умному-Колычеву и переходил к другому несчастному.

— Кто твой господин?

— Князь Борис Давыдович Тулупов.

— Борис Давыдович у меня в великом почете. Я ему все важнейшие дела царства отдал… Скажи нам, как перед Богом, не замечал ли ты чего худого за князем?

— Нет, великий государь! — говорил, обливаясь потом, несчастный.

— А что теперь скажешь?

Снова пахло паленым мясом, о стены башни бился истошный крик:

— Изменник! Изменник!

— Бедный я, бедный! — охал Иван Васильевич и шел к следующему.

— А изменник ли князь Васька Шуйский? — услышал вдруг Василий Иванович, и сердце у него остановилось.

— Изменник! — завопил холоп.

— Злой изменник?

— Злой!

— Да в чем же он изменил?

Холоп орал благим ором, глядя на раскаленные добела щипцы.

— Довольно, — сказал царь и, поглаживая Василия Ивановича по голове, смеялся, и бояре вторили царскому смеху.

С тем вернулись на свадьбу.

Впервой, да при самом царе, князь Василий Иванович хватил полный ковш вина и заснул. Кто-то из шутников подставил ему под голову блюдо, развеселив Ивана Васильевича.

Зима прошла покойно, но весной царь поостыл к красавице жене и, все еще надеясь получить без лишних хлопот польскую корону, но уже ревнуя юного тихого сына своего Федора к этой преславной короне, умыслил женить его не на принцессе, а на девице рода незнатного, однако для собственного трона полезного. Бориска Годунов указал Ивану Васильевичу на сестру свою, на красавицу да на умницу — Ирину.

Сыграли свадебку. Поднялись Годуновы из ничтожества до седьмых небес. Шепчи о них не шепчи, никуда не денешься: родственники царя. У Ивана-то Ивановича, старшего сына, наследника до сих пор нет, расстарается Ирина Федоровна, и будет в наследнике кровь Годуновых.

17

Начало 1575 года для московской знати получилось суетное. Царь обстраивался в Новгороде. Было известно: на Никитской улице обновляют двор, который новгородцы уже называют «государевым». В селе Королеве, недалеко от Хутынского монастыря, поставлены царские конюшни, село Холынь именуется государевой слободой, обнесено тыном, дома строят здесь улицами.

Бояре, приглядывая друг за другом, принялись кто дома в Новгороде покупать, а кто и строить.

Все пятеро братьев Шуйских собрались у старшего, у Василия Ивановича: Андрей — умный, Дмитрий — красивый, Александр — ласковый, Иван — Пуговка. Уж такое у него прозвище. Младшие были еще в отроческом возрасте, Александру десять лет, Ивану девять.

— Не успеем оглянуться, — говорил Василий Иванович, — как все бояре обзаведутся в Новгороде дворами рядом с двором государя.

— За царем не угонишься, — возразил Андрей. — Он на днях послал людей в Вологду строить большие ладьи, такие, чтоб по морю ходили. Возьмет да и поставит свой двор в Вологде. Что тогда?

Дмитрий загадочно улыбнулся и показал глазами на братьев-отроков. Отроки поняли: будет сказано нечто тайное, не для их ушей. Поднялись, вышли.

— Мне Борис говорил, — шепнул братьям Дмитрий, — Иван Васильевич строит ладьи, чтоб в Англию уплыть.

— Молчи! Молчи! — закричал на Дмитрия Василий.

— Да ведь и я про то слышал! — сказал Андрей. — От царевича Ивана Ивановича. Говорил нам с Борисом, будто батюшка его собирает казну и хочет отвезти в Соловецкий монастырь. От Соловков до Англии — плаванье не больно далекое. Придут большие корабли от королевы, казну погрузят, и уплывет от нас царь Иван Васильевич.

Василий снял из божницы икону Спаса.

— Целуйте! Клянитесь! Нигде, никогда про царя Иоанна ни единого слова, кроме как славы ему, не говорить.

Братья послушно приложились к иконе.

— Так стоит ли двор-то в Новгороде ставить? — вопросил Андрей.

— Землю надо купить, — решил Василий, открывая дверь и вводя в комнату Александра с Иваном. — На их имя. А в Москве нужно нам поставить амбары для новгородских и псковских товаров. Купцы нам спасибо скажут.

— Купеческое спасибо не без золотца! — засмеялся Дмитрий.

— В Шуе надо дать волю новгородским и псковским купцам, — сказал, поглядывая на Василия, Андрей.

— Согласен с тобой. Я распоряжусь, а ты подумай, что можно доброго сделать для московского торгового люда.

— С князем Тулуповым надо бы подружить! — предложил Дмитрий. — У Тулуповых давняя приязнь с новгородским архиепископским домом.

— Это верно, — съязвил Андрей, — мой тезка князь Андрей Тулупов сложил голову в одно время с архиепископом Пименом.

— Своим умом будем жить, братья, — примирительно сказал Василий, — потому всякую мысль надо не таить друг от друга, а высказывать и обдумывать… Я при государе состою, Андрей при царевиче Иване, правителе новгородской земли, мы своего в Новгороде не упустим.

Братья отобедали, поспали после обеда и дружно отправились в церковь помолиться сообща о родителях, о родичах.

18

В свободные дни и часы князь Василий Иванович предавался любимому своему занятию: читал книги.

Однажды Василиса осмелилась попросить его, чтоб читал он вслух, славно слышать любимый голос.

Василия Ивановича просьба Василисы весьма утешила, и теперь, берясь за книгу, он звал ее к себе.

Случилось ему читать «Завещание святого Нила Сорского». Сборник был велик, а завещание коротко, но слова-то в нем были уж такие тяжелые, золотых слитков увесистей.

— «Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Завещаю о себе моим вечным господам и братьям, людям моего нрава молю вас, — читал Василий Иванович проникновенно, — бросьте тело мое в этой глуши, чтоб съели его звери и птицы…»

— Ой! Ой! — вскрикнула в испуге Василиса. — Прости меня, Бога ради, Василий Иванович! Да ведь слушать страшно!

— Сотвори молитву безмолвную и внимай, — строго сказал князь. — Нил Сорский подвижник знаменитый. Его при жизни почитали за святого… Ну, приготовилась? Внимай. «Бросьте тело мое в этой глуши, чтобы съели его звери и птицы, потому что грешило оно перед Богом много и недостойно погребения».

Василий Иванович поглядел на Василису и объяснил ей:

— Строг был преподобный. На Афоне и в Палестине постигал монашескую науку. Ты запоминай, что читаю. Сие чтение — спасительное для души. «Если же этого не сделаете, тогда, выкопав яму глубокую на месте, на котором живем, со всяким бесчестием погребите меня. Бойтесь же слова, которое Арсений Великий завещал своим ученикам, говоря: на суде стану с вами, если кому-нибудь отдадите тело мое. Я стараюсь, насколько в моих силах, не быть сподобленным чести и славы века сего никакой — как в жизни этой, так и по смерти моей».

Василий Иванович вздохнул.

— Вот прочитал, окинул внутренним взором всех, кого знаю, и открылось мне: ни у кого не хватит духу приказать этакое о теле своем!

— Даже среди крестьян такого не водится, — охотно подтвердила Василиса.

— Среди боярства мертвому уж такая бывает честь и слава, какой живыми не видывали, не слыхивали. Уж больно мы привязаны к бренному телу своему.

— Души никто не видывал, — сказала Василиса, помаргивая глазками, — а тело вот оно, теплое. Погляжу я на тебя, князь, и песенку хочется спеть… Тихохонько, тихохонько! Как синичка поет.

— Ласковая ты у меня, — сказал Василий Иванович и закрыл суровую книгу.

Разок погладил Василису по головке, а другой раз не пришлось. Гонец от царя прискакал: в поход сбираться.

Ходили в Серпухов хану Девлет-Гирею навстречу. Постояли, подождали, но слухи о татарах оказались ложными. Видно, хан еще не опамятовался ни от встряски при Молодях, ни от прошлогоднего разгрома под Астраханью. Уж так его там побили — забыл думать о Казанском да Астраханском ханствах, за свое Крымское испугался.

Воротились из-под Серпухова все в добром здравии, царь был весел, на охоту с соколами ездил тешиться. И вдруг грянула новая буря.

Послал Иван Васильевич в Новгород за бывшим опричником, новгородским начальником Андреем Старым-Милюковым. Гонцы вернулись ни с чем: Андрей постригся в монахи, живет в скиту.

— Он забыл о Никите Голохвастове! — засмеялся Иван Васильевич. — Помните? Тоже был хитрец, от меня к Богу перебежал. Привезите! Да заодно и высокопреосвященного Леонида, чтоб другой раз лошадей не гонять. Везите их порознь, чтоб не ведали друг о друге.

В день Святого Никиты Халкидонского позвали братьев Шуйских Василия и Андрея на службу. Царь ехал в карете вместе с новгородским архиепископом Леонидом. Остановились на Таганском лугу. Царь вышел из кареты, направился к открытому шатру, где поставлены были четыре стула — царю, царевичу Ивану, архиепископу Леониду и бывшему касимовскому хану, родовитейшему среди татарских царевичей, служивших Ивану Васильевичу, — Семиону Бекбулатовичу. Вдали маячил помост, а на помосте стояла бочка.

Василий и Андрей, как первые оруженосцы царя и царевича, тоже были в шатре. Сюда же позвали Колычевых и князя Федора Хворостинина.

— Собираюсь созвать Земский собор, денег просить на Ливонскую войну. Бояре мои богаты, да скупы для пользы царства, — говорил царь, весело заглядывая в глаза то Леониду, то Семиону Бекбулатовичу.

Василий Иванович обоих видел впервые. Преосвященный был дороден, борода черная с искрами серебра, глаза тоже черные и тоже с искрой. В лице бледность, беспокойство, но и величавость: глядя на такого, без палки признаешь — большой человек!

— Семион Бекбулатович — ныне добрый христианин, — говорил царь, занимая разговором новгородского гостя. — Два года, как крестился. Я ему невесту сосватал, богатую, знатную, красавицу Настасью, дочку боярина Ивана Федоровича! Первее у нас и нет — Мстиславская. Ты доволен ли Настасьей, Семен Бекбулатович?

— Премного доволен, великий царь, — закивал внук золотоордынского хана Ахмата.

Голова у Семиона Бекбулатовича была круглая, усы и бородка редкие, как у природного монгола. Хоть и Семион, а все Саин-Булат. Но не страхом — покоем веяло от этого человека. Он все улыбнуться хотел, да узкие глаза из-под толстых век глядели, спрашивая неведомо о чем.

Вдруг в шатер ввели Андрея Старого, в рясе, в скуфейке.

— Благослови, инок! — вскочил на ноги царь. — Во имя кого наречен? Ведь не знаю, не прислал государю сказать… Царю вам мало служить, высоко хватаете!

— Наречено имя Иоанна Златоуста, — ответил инок.

Царь поднял брови и замер, наигранная суета соскочила с него.

— Резвый ты, братец Иоанн!.. Видишь, какой почет тебе? Царевич, архиепископ, князья Шуйские, бояре Колычевы, князь Хворостинин, ну и мы, грешные, два Ивана… А третий лишний. — Иван Васильевич насупился. — Видишь ту бочку?

— Вижу, — сказал инок, — должно быть, с порохом.

— Угадал.

— Возьми фитиль да и ступай себе. Помнишь Голохвастова? Тоже от меня к Богу сбежал. Теперь среди ангелов. Ну, и ты поспеши! Иоанн Златоуст ждет тебя не дождется, окаянного опричника.

— За что, государь, такая мне милость?

— За измену. Вы с архиепископом много шалили. Шведскому королю писали, польскому…

— Да у поляков и короля-то нет!

— Лихой народ — русские. Холоп на холопе, а с царями спорят, как равные. Ступай, или тебе помочь?

Иноку подали фитиль. Он взял его, но тотчас бросил царю под ноги.

— Зачем мне ни в чем не повинному, самоубийцей идти к Богу на суд? Давай, царь Иван, засучивай рукава! Ты у нас в царстве первый кат. — Упал на колени перед архиепископом: — Благослови, преосвященный.

Инока схватили, уволокли, посадили на бочку. Вернулись к царю.

— Поджигать?

— Жги! А ты, отче Леонид, в небо гляди. Может, усмотришь душу, уж такую тебе разлюбезную?

Повернулся вдруг к братьям Шуйским: Василий Иванович глядел во все глаза на страшное место.

Полыхнуло. Грохнуло. В небо взвился столб огня, черного дыма, летели доски…

И тут все увидели бегущего среди высокой травы прямо на шатер рыжего коростеля.

— Очумел, — сказал Грозный и посмотрел на свиту. — Вот вы у меня люди все мудреные, не очумеете, как вас ни учи! И ведь не развеселишь умников. Не умеете — сердцем жить, несчастные люди… А может, все-таки развеселитесь? Поехали, у меня потеха приготовлена.

Поскакали опрометью в Москву, на Арбат, где у царя был выстроен новый двор затрапезный, без теремов, без затей. Посреди двора увидели глухую, высокую, круглую стену. Несколько лесенок вели наверх, на смотровую круговую площадку. Туда и позвали гостей: быть звериной травле.

Для царя Ивана Васильевича и для самых великих лиц при нем имелось три лавки. Царь сидел с царевичем Иваном, с Семионом Бекбулатовичем, с высокопреосвященным Леонидом. Сесть позволено было князю Тулупову, Василию Умному-Колычеву, Василию Ивановичу Шуйскому, князю Хворостинину и неведомо откуда появившемуся английскому гонцу Горсею.

Единственная дверца отворилась, и в пустую башню царские псари ввели не зверей, а монахов. Рясы на всех простые, черные, но по тучности это были не иноки: духовная власть.

Грозный во все глаза смотрел на Леонида. Его это были люди.

Снизу спросили:

— Великий государь, прикажешь всех сразу или по одному?

— По одному, — ответил царь, но так негромко, что псари не расслышали, и один только Борис Годунов решился выкрикнуть государев приказ.

— С крестом оставить или еще рогатину пожалуешь? — спросил, подумав, начальник над псарями.

— Жалую, — ответил царь.

Псарь понял, поклонился.

Одному из семерых монахов дали рогатину, остальных увели.

Монах левой рукой держал высоко поднятый крест, правой опирался на древко своего ненадежного оружия.

Раздался рев. В открывшуюся на мгновение дверь ввалился черный огромный медведь. Зверь кинулся на стену, но ни забраться на нее, ни сокрушить не мог. И тут он учуял человека, встал на дыбы, пошел на казнимого, взмахивая лапами. И было видно, какие длинные, какие черные у медведя когти.

Английский гонец о той царской потехе так написал в книге «Рассказ, или Воспоминания сэра Джерома Горсея»: «Медведь учуял монаха по его жирной одежде, он с яростью набросился на него, поймал и раздробил ему голову, разорвал тело, живот, ноги и руки, как кот мышь, растерзал в клочки его платье, пока не дошел до его мяса, крови и костей. Так зверь сожрал монаха, после чего стрельцы застрелили зверя».

— Вот вы как Богу молитесь?! — сверкнул глазами на архиепископа Леонида Грозный царь. — Древних христиан, коли святы были, дикие звери не трогали.

Князь Василий Иванович слышал царя, слышал рев зверей, крики терзаемых, — упаси Бог! — глаза не закрывал, но и не видел ничего, что творилось внизу, в потешной башне.

— Все кончилось! — толкнули его в плечо.

Перед ним стоял Борис Годунов.

Василий Иванович поднялся, пошел вслед за остальными вниз. Оказалось, на смотровой площадке было собрано много монахов.

— Хорошо их поучил великий государь! — сказал Годунов Василию Ивановичу. — Ведь до чего зажирели. Один только и смог насадить медведя на рогатину, да и того сожрали.

Воротившись домой, Василий Иванович плакал, как малое дитя, забившись между сундуками с книгами.

Василиса уж гладила его, гладила, насилу подняла, в постель уложила, согрела телом своим ласковым. И спал князь с вечера до вечера и еще до полудня. Такова она, царская служба.

19

О переезде в Новгород великий государь забыл, и все помалкивали. В Пыточном дворе шли допросы новгородцев. Между царскими людьми прошел слух: архиепископа Леонида оговорил лекарь Бомелей. Бомелей не только лечил царя и его семейство, но и составлял яды, отравил Григория Грязного и целую сотню простых опричников. В народе царского лекаря называли колдуном. Да он и был колдун: привадил к себе царя дьявольской астрологией. Составляя гороскопы, пугал Ивана Васильевича обещанием страшных бед, но умел находить пути спасения, погружая государя ради этого в бездны тьмы.

Теперь Бомелей указал на измену новгородского архиепископа, расшифровал его письма к шведскому королю. Но не измена, может быть, и выдуманная, довела Леонида до Пыточного двора. Новый гороскоп, составленный Бомелеем, предрекал царю скорую погибель от близких к его сердцу людей. Составив же каббалистическую пирамиду, проклятый лекарь указал путь спасения через новгородскую волхвовицу. Архиепископ Леонид не долго запирался, открыл Ивану Васильевичу: грешен, держит на своем дворе шестнадцать баб-ведуний из северных земель, где ночь по полгоду, где самые сильные на Руси знахари.

— На великого, на зело могучего, знать, собирался напускать лютую немочь, иначе зачем столько волхвовиц?

— Грешен, — покаялся архиепископ, — не ради ведовства держал баб при себе, ради их красоты.

— Ну и брешешь! — не поверил Грозный. — Я знаю, каков ты сластолюбец. Не Бога молишь в Софийском великом доме — дьявола тешишь. Бабы тебе на дух не нужны, ибо занимаешься мужеложеством и, говорили мне, даже козочками не брезгуешь.

На дыбе что скажут, то и повторишь себе на погибель. Признался Леонид, есть среди его ведуний — прозорливая, с глазами как мутная черная пропасть, именем Унай.

За этой волхвовицей послали без промедления.

Между пыточными занятиями не забывал великий государь и о других делах. Собирал полки, чтоб зимою, по крепкой дороге, шли воевать Колывань и прочие коловерские, опсельские, падцынские места. Не забывал о польской короне, не хотел только денег на нее тратить. Ждал, чтоб пане радные сами к нему с поклоном ехали.

Но привезли волхвовицу Унай, и занялся царь волхвованием, дабы превозмочь силу звезд, отвратить от себя бездну ледяного мрака.

В те дни к Василию Ивановичу брат его Андрей Иванович приехал с великим недовольством, и день-то выбрал для упреков самый неподходящий, праздник Петра и Павла, всехвальных верховных апостолов.

— Борис Годунов перестал говорить со мною ласково! — Князь Андрей, как выдра Агия, щерил острые зубы. — Он к тебе и так и этак, а ты от него шарахаешься, будто от чумы.

— Он — чума и есть.

— Наградил тебя Бог маленькими глазками, ничего-то они не видят! Годунов нас с тобой желал в приятелях держать, а теперь он не разлей вода с Федькой Нагим, с Богданом Бельским, с боярином Сабуровым. Песенка Тулупова да Умного спета!

— Скажи, Андрей, долго ли князь Тулупов в любимцах ходил? Был рындой с самопалом, да вдруг скакнул в первые. Если ему от ворот поворот, значит, хватило его на полтора года с небольшим. Васька Умной рыщет измену шустрей самого Малюты, и тоже ведь стал не надобен. Не спеши, Андрей Иванович… У нас с тобою лета молодые, может, не зарежут… Ты не в первые лезь, а смотри, что и как надо делать, чтоб, когда время придет, усидеть в первых.

— Борис Федорович Годунов…

— Я только и слышу от тебя — Годунов! Годунов! Да кто он таков, чтоб его имя поминалось под кровлей Шуйских? Кто?! Татарва захудалая.

— Годуновы ведут счет от мурзы Чёта. Он хоть и золотоордынец, но служил Ивану Даниловичу Калите.

— А наш с тобой счет — от Рюрика! Он у царевича с копьем, а ты с большим саадаком! Ибо ты — Шуйский, а он — Годунов, выскочка. Палач и шут! Борис Годунов тебе одногодок, но он обойдет и меня и тебя.

Василий Иванович взял брата за руку, подвел к иконам.

— Молись, Андрей! Молись, благодари Бога, что мы живы, здоровы, не в Пыточном дворе — огнем нас не жгут, мы никого не терзаем. Молись! На коленях! — и сам стал на колени. — Попросим родителей наших, чтоб вымолили у Господа для нас благословения, тишины, доброй жизни.

Андрей Иванович помолился, но было видно — не согласен он со старшим, с боязливым братцем.

Обнимаясь на прощание, Василий Иванович сказал:

— Тише едешь — дальше будешь. Брат мой, сия наука от людей мудрых. Я вижу все прекрасные достоинства твои, столь необходимые для служения великому и несчастному нашему царству. Сохрани же свои сокровища до лучшего времени. Не бойся, золото не вянет, не покрывается ржавчиной, не иссякает. Бога ради, побереги золото разума твоего, побереги себя, милый, родной.

Андрей Иванович был тронут проникновенными словами, призадумался, уехал от старшего брата умиротворенным.

И на другой день — вот уж судьба! — очутился в Пыточном дворе.

Великий государь вдруг вспомнил: Новгород — вотчина царевича Ивана, царевич — великий князь Новгородский, ему и выводить измену в своей земле.

Как пожар с крыши на крышу — обожгло Москву слухом: лютый волхв Елисей — царев лекарь — бежал!

Он и впрямь бежал.

На дыбу были подняты слуги Бомелея, но выбил из них царевич только то, о чем все знали. Потек лекарь Елисей прочь от русской земли, а уж к немцам ли, к полякам — это как он сам исхитрится. Забрал все золото, зашил в старый зипун — да и был таков. А ведь сие золото мог бы и не спасать, ибо щедростью царя имел свои корабли и большую торговлю в Европе, приторговывал в Новгороде, во Пскове. Во Пскове и попался.

В день заговенья на Успенский пост привезли Элизиуса Бомелиуса, жителя Вестфалии, получившего образование в Кембридже, в Москву.

Пытать отдали царевичу.

Батюшка-царь над архиепископом Леонидом трудился. Пастырь новгородский, угодник Грозного во всех его богопротивных делах, сознался: писал шведскому королю, писал польскому королю, по-гречески, по-латыни, посылал письма тремя разными дорогами…

Лютый же волхв Бомелей, оговоривший Леонида в измене, признался совсем в другом: никаких писем к королям не писали, поклепал и архиепископа со зла.

Первые пытки Бомелей выдюжил, надеялся на своих доброхотов, которые кинулись царевичу в ноги и не только просили милости к несчастному, но и хорошо заплатили за избавление царского лекаря от мучительных пыток огнем.

Как знать, может, и получил бы «лютый волхв» облегчение, да пожаловал в башню поглядеть, как сын управляется с изменником, презревшим многие царские милости, — сам Иван Васильевич. Попал Бомелей на вертел. Поджарили, пуская из жил кровь, чтоб на нем, злодее, кипела.

Оговорил лекарь всех, кого только царь ни назвал.

— Хотел я тебя живьем зажарить, — признался лекарю Грозный, — да ты спас меня от злого умысла ближних моих людей. Спасу и я тебя.

Отнесли Бомелея, едва дышащего, в темницу, и гнил он заживо еще четыре года.

Поверил ли признаниям своего лекаря и астролога царь Иван Васильевич, нет ли, но он признаниям этим обрадовался.

Второго августа в день памяти блаженного Василия Христа ради юродивого, московского чудотворца, на площади перед двором боярина Мстиславского, у Пречистой, перед храмом Ивана Святого был возведен помост, поставлена плаха, и начались казни. Отсекли головы Василию Умному-Колычеву, Федору Старому-Милюкову, братьям князя Бориса Тулупова — Андрею и Никите, братьям Мансуровым… Всего скатилось сорок голов.

Сорок первым казнили князя Бориса Давыдовича Тулупова, наитайнейшего советника царя. Для него на площади стоял острый как игла кол.

Василий Иванович был в толпе придворных, в первом ряду, как и полагается по старшинству его древнего рода.

На земле лежали неубранные головы, когда со стороны Пыточного двора показался малый гуляй-город — деревянная, узкая, как колодец, башня. На этой башне и привезли князя Бориса Давыдовича. Дьяк прочитал лист о его изменах, князь начал было креститься на кремлевские церкви, но его потащили, насадили на кол, и он даже не крикнул, поверженный болью в беспамятство.

— На колу по три дня бывают живы, — услышал князь Василий голос стоявшего позади Годунова.

Этот всё знал.

Толпа шевельнулась, готовая разойтись, но царские охранники, оцеплявшие площадь, не пустили. Представление продолжалось.

Привели к колу княгиню Анну, матушку князя Бориса Давыдовича. Мученику сунули на пике в лицо какое-то снадобье. Князь очнулся, что-то залепетал, но княгиня-мать не упала, не вскрикнула, но благословила сына крестным знамением, прижалась головою к колу, и тотчас отошла. Смотрела, любя жизнь, оставшуюся в дитяти. Гордо стояла. Ей подкатили под ноги одну из голов. Она подняла эту голову и поцеловала.

Грозный иного ждал от женщины. Заскрежетал зубами — и в аду этак не умеют. Услышали тот скрежет многие и обмерли. Иван Васильевич крикнул слугам высоким голосом птичье, невразумительное, но слуги смекнули, что им велено делать.

Почтенную женщину повалили, разодрали на ней одежды, оттащили за куст, так, чтоб сверху было видно. Насиловали толпой, ножами пыряли. Тело княгини бросили к столбу, перед глазами медленно умирающего сына. Тулупов промучился пятнадцать часов, видел, как пожирали собаки родившую его…

Вернулся со службы Василий Иванович, Василиса и брякнула в смятенье:

— Господи! У тебя морщины под глазами. И на лбу!

— Послал бы меня государь на войну! Или воеводой! Хоть в Тьмутаракань…

И замолчал. Подали обед, ел. Ел, сам себе ужасаясь. А когда принесли клюквенный красный кисель — оттолкнул:

— Кровь!

— Кисель, — возразил стольник. — Кисленький, сладенький.

Князь смирился, похлебал киселю, кликнул меньших братьев своих и до ночи играл с ними в тавлеи. Головы им сам чесал частым гребешком, у Ивана Пуговки вошку нашел. Оставил братьев почивать в своей спальне, а на сон грядущий бахарь сказки им говорил, пока все трое не заснули.

20

На четвертый день после казни злых изменников царь Иван Васильевич повелел отвезти жену свою Анну, дальнюю, но родственницу Васьки Умного-Колычева, в монастырь. В недалекий, в неблизкий, ничем не знаменитый, где стариц не много и куда из дальних краев не хаживают.

Везли невенчанную царицу в крытом возке, да только крыт был тот возок рогожей, чтоб народ не сбегался на погляд. Пятеро детей боярских, одетые в простое платье, скакали позади, как бы сами по себе. С царицей же сидели служанка, да князь Василий Иванович, да Бориска Годунов.

На свадьбе царица была под фатой, Василий Иванович, не сильный глазами, всего и разглядел, что хороша, а сколь хороша, он только теперь ощутил.

Сидел насупротив, глядеть мог не таясь, безопасно. Да на Ангелов прямо смотреть невозможно, а коли ангела с неба бросили, чтоб крылья расшиб, чтоб красота небесная померкла, то и сам глаза не поднимешь, ибо стыдлив человек. Стыд — падение пред Богом. Но вот в чем тайна! Неведомо, в каком сосуде помещается стыд, в теле иль в душе? Стыд низверг человека из рая, это верно, стыд разнит человека с Ангельским чином, но ведь и со зверем тоже. Стыд погубил, но стыд и к Богу привел.

Веселый да легкий Годунов долгого молчанья не стерпел и сказал:

— Дорога у нас не близкая. Коли будем немы, язык без дела усохнет, попробуй разговори его потом.

Царица Анна подняла на Бориса глаза, и в них была благодарность.

— Давайте сказки, что ли, сказывать?

— Мы, чай, не бахари, — буркнула служанка.

— А зачем нам бахари? Без бахарей управимся. Чур я первый, — подмигнул служанке и начал: — Пошла девка белье полоскать. Мать ждет-пождет — нет дочери! Побежала на речку, слава Богу, жива, сидит, пригорюнившись. «Ты чо?» — спрашивает матушка. «Да ничо! Ни скотины у нас, ни хлеба, ни денег. Вот и думаю, как же мне замуж выйти?» Объяла матушку кручина, села возле дочери. Сидят. Тут и старик спохватился: ни жены, ни дочери. Приходит на речку. «Вы чо?» — «Да ничо! Садись с нами, думай, как девке замуж выйти». Старик тоже закручинился. Вот сын старика ждал-пождал семейство, не дождался, на речку побежал. «Чо сидите?» — «Думаем, как Марью замуж выдать. Садись и ты думай!» — «Дураки вы, дураки! — рассердился сын. — Жить с вами, дураками, больше мочи моей нет. Пойду от вас прочь. Коли сыщу дурее вас — ворочусь, а нет — не поминайте лихом!»

Не больно далеко и отошел от своей деревеньки. Увидел в селе мужика с коровой. Ходит вокруг церкви, ходит. Сын старика удивился, спрашивает: «Ты чо?» — «Да чо! — отвечает мужик. — Отец мой помер, а корову отказал на церковь. Хожу я, хожу, а лестницы не видно».

«Ну, дядя, ты моих дурее!» — решил парень и домой побежал, как бы его дураки беды не натворили…

Царица улыбнулась, но тотчас и поморщилась. Кучера погоняли лошадей, на дорогу не глядя… Кибитку на рытвинах подкидывало, что-то все время позвякивало.

— Я им! — Годунов распахнул дверцу, крикнул кучерам словцо уж такое крепкое, что чуть не шагом поехали.

— А ты, Василий Иванович, сказки знаешь? — спросил Годунов.

— Нет, — ответил князь. — Я сказки слушать люблю.

— Сказка для родовитого человека — забава низкая. «Эт га́удиум эт соля́циум ин ли́ттерис».

— Чужого языка не ведаю, Борис Федорович.

— Так и я не ведаю, — засмеялся Годунов, — для иноземцев выучил, чтоб нос не задирали.

— А что же ты сказал? — спросила служанка.

— То ученая латынь, а сказал я: «И радость и утешение в науке».

— А еще умеешь?

— Умею. «Эт фа́буля па́ртэм вэ́ри ха́бэт» — «И сказка не лишена правды».

— Верно! — сказала вдруг царица Анна.

Голос у нее был глубокий, грудной, но в груди клокотали невыплаканные, затаенные насмерть слезы.

— Не изволишь ли, государыня, что-либо сама рассказать? — спросил Годунов.

— Отчего не рассказать?.. Пока мы в дороге, я все еще в миру. Дальше всему живому во мне будет смерть.

— В монастырях тоже люди! — сказала служанка. — Иные живут не худо. Еще и радуются.

— Господи! Прогневила я Тебя, Господи! Послал бы забеременеть, государь, ради потомства своего, не казнил бы меня — отрешением от мира.

— А ты знаешь, кем себя царь Иван Васильевич величать любит? — спросил Годунов.

— Не ведаю, — сказала Анна, подумав. — В монашескую рясу охотник рядиться.

— Да нет, монашеская ряса для Александровской слободы… Кронусом величает себя Иван Васильевич.

— Кронусом?

— Язычники греки сему богу поклонялись.

— Но почему Иоанн Васильевич равняет себя с идолищем? — В лице царицы явились тревога и недоверие.

— Кронусу было предсказано, — ответил Годунов, доставая горсть семечек, — дескать, с престола свергнет его родной сын. Кронус и давай всех своих деток — а их ему рожали изобильно — в рот пихать.

— Ел, что ли? — удивилась царица.

— Пожирал.

— При чем тут Иван Васильевич? — Анна в ужасе задохнулась. — Не клевещи! Или погибели нам, несчастным изгнанницам, ищешь?

— Я не клевещу, — пожал плечами Годунов, отсыпая семечек служанке. — Государь про Кронуса много раз сказывал. Наложниц у Ивана Васильевича перебывало не меньше, чем у Соломона. И всех детей, дабы не вышло потом смуты, приказано умерщвлять. Так что благодари Бога за свое неплодство. Твое дитя тоже бы убили, ты невенчанная.

Царица побледнела, закрыла глаза.

— Будешь? — Годунов предложил семечек Василию Ивановичу.

Тот убрал руки с колен.

— А я люблю пощелкать.

— Вы хотели сказок, так мою послушайте, — сказала царица, не открывая глаз, и бледность ее сделалась еще белее. — Некий человек, юноша, удалой воин, наехал в чистом поле на свою смерть. Вид ее был страшен, у нее были меч, коса, серп, ножи, пилы, топоры. Всякое, что пригодно для злодейства.

Юноша испугался, но сказал:

— Не боюсь тебя, грозного твоего вида, жестоких твоих орудий!

— Как так? — удивилась смерть. — Меня боится все живое. Передо мной трепещут цари, воеводы, священники.

— Пошла прочь! — сказал юноша. — А будешь передо мной вертеться — рассеку тебя моим мечом. Пошла! В тебе нет никакой удали, один страх.

Смерть так ответила храбрецу:

— Я не сильна, не хороша, не пригожа, но от Адама и до сегодняшнего дня не было удальца, который бы осмелился сразиться со мною. Самсон был тысячекратно тебя сильнее, желал иметь кольцо в земле, чтоб весь белый свет поворотить, но покорился мне. Александр Македонский был царем всему подсолнечному миру, а я взяла его, как беру одиноких, убогих. Царь Давид — среди пророков пророк, но и тот не спасся, не спаслись от меня мудростью царь Соломон и Акир Премудрый.

Много плакал юноша, просил отпустить его хоть на день, хоть на единый час. Нет, не пощадила.

И крикнул он ей, погибая:

— О немилосердная злодейка!

Подсекла его косою смерть, раздробила ему жестокими орудиями все косточки, все жилочки. Но, отлетая на небо, поглядел юноша на тело свое, и показалось оно ему, столь прежде любимое, — падалью.

Царица умолкла.

— Я читал эту повесть, — сказал Василий Иванович.

— Никогда! Никогда не отрешусь я от моего, данного мне Господом тела, от моего образа, от любви, пребывающей в душе моей! — Царица говорила, сверкая глазами на Годунова, надеялась: передаст наушник царский своему господину.

Годунов хмыкнул, высыпал из ладони семечки на голову служанке и вдруг схватил ее за бедра:

— А ведь это в тебе брякает да звенит.

Задрал юбку, запустил обе руки между ногами, снял со своего пояса нож и, хохоча, срезал увесистый кожаный мешочек, набитый деньгами.

— Ишь где пристроила!

Поглядел наглыми глазами на царицу. Сделал к ней движение, а может, это только так показалось Василию Ивановичу.

— Не смей! — крикнул князь, хватаясь за кинжал. — Не прикасайся к государыне!

Годунов изумился, но не злоба — почтительность появилась в его взгляде.

— Ладно, — сказал он, взвешивая на руке мешочек. — Не пустые к Богу собрались.

Ухмыльнулся, поглядел вопросительно на Василия Ивановича и кинул мешочек служанке.

— А я еще сказочку знаю! Жил-был скряга. Услышал: смерть стучит. Открыл скорей сундук, давай золото глотать. Тут смерть в избу и вошла. Стали скрягу отпевать. Читает ночью дьяк псалтырь, вдруг нечистый явился в человеческом образе. Говорит: давай трусить старика. Золото, дьячок, тебе, а мешок мой.

Годунов хохотнул, погрозил пальцем служанке.

— Помни сказочку! Смотри, не обижай царицу. Сбежишь с деньжонками, под землей найду.

Все перевернул! Получилось, что о царице пекся. Тут уж Василий Иванович поглядел на Бориса Федоровича, и тоже почтительно.

Обратно скакали верхами, говорили при боярских детях не много.

В Москве же, прощаясь, Годунов шепнул князю:

— Красивая была Анна Васильчикова! До чего же короткая любовь у нашего царя! Короче заячьего хвоста!

Подождал, что Шуйский скажет, да Шуйский промолчал, как всегда.

21

Целую неделю площадь перед двором князя Мстиславского оставалась пугалом для всей Москвы. Если кого и утешили новые казни, так одних только пострадавших от злодеяний Васьки Умного, сыскной собаки царя, от происков князей Тулуповых…

Казнил Иван Васильевич своих, остатки опричнины. Но много чужой беде не нарадуешься — род князей Тулуповых-Стародубских был вырублен с корнем. Поместья князя Бориса Давыдовича царь пожаловал бедному своему родственнику, брату царевны Ирины, — Борису Годунову.

И вдруг головы собрали, останки погребли, площадь вымыли, вымели. Царь собрал не просто Думу, но Земский собор. На первом заседании объявил, что собирается взять у монастырей и церквей все их сокровища, ибо не на что воевать. Окончательная победа в Ливонской войне близка, нужны последние усилия, иначе все прежние затраты, пролитая кровь пойдут прахом.

Царю возразил архимандрит Симоновского монастыря Иосиф. Казна монастырей состоит из вкладов многих поколений всего русского народа. Часть этих вкладов можно отдать, но если великий государь возьмет все, он оставит в нищенстве не только храмы и монастыри, а саму Русь.

Иван Васильевич, выслушав Иосифа, снял с головы венец и, поднявшись с трона, положил венец на стол, рядом с другими венцами многих своих уделов и царств.

— Мне прискучило быть государем над столь злокозненными подданными, — сказал Грозный, лицо его посветлело, он словно ношу с себя скинул. — Только и жди измены, а иные готовы покуситься на саму жизнь Божьего помазанника. Всякому моему слову противятся, на всякое царское дело ропщут. С отроческих, с нежных лет всякий день мой отравлен дуростями, упрямством, воровством великих людей и низких. Довольно с меня! Поцарствовал. Вот мой сказ священству и всем земским людям. Оставляю за собой и за царевичем Иваном Ивановичем единственную корону Великого князя Московского, остальное пусть возьмет себе Семион Бекбулатович. Он внук хана Золотой Орды, мудрого Ахмата, который при деде нашем, великом государе Иване III Васильевиче, владел всею Русской землей. Любите и жалуйте, судите и рядите, а я — на покой. Пошли, Иван Иванович.

Земский собор, еще далеко не полный, — не все приехали из далеких городов, из лесных, за горами и реками, обителей, — погрузился в изумление и ужас от новой царской игры, ибо никто не поверил Ивану Васильевичу.

Собор молчал, и странно было слышать топотанье ног уходящих и резкий постук царского костяного посоха.

Князь Василий Иванович, будучи царским оруженосцем, уходил вместе с людьми царя. Иван Васильевич сказал свое слово с такой горечью, с такой усталостью в голосе, что князь не только не посмел усумниться в истинности сказанного, но и растерялся: что же теперь будет?

А вышло так, как и задумал изощренный в коварстве внук византийской принцессы Софьи Палеолог.

Пока бояре и дворяне судили да рядили, а митрополит Антоний увещевал архиереев и священство не мешаться в мирские дела, Иван Васильевич, с малыми пожитками, выехал из Кремля и устраивался на Арбатском дворе. Все кареты были оставлены новому великому князю, и ездил Иван Васильевич теперь в телеге. Не на бархате, как бывало, а словно простой смертный, на охапке сена.

Народ дивился, мудрые Богу молились.

Наконец, собравшись с духом, бояре и дворяне, часть священников во главе с протопопом Архангельского собора Иваном подали Ивану Васильевичу несколько сословных челобитий и грамоту от всего Собора. Много было там слов, но разъярило царя сказанное не в бровь, а в глаз: «Не подобает, государь, тебе мимо своих чад иноплеменника на государство поставляти». Грозный услышал от Земства то, чего и в Пыточном дворе не мог выколотить: народ чаял видеть на престоле не отца, а сына! Не Ивана Васильевича — Ивана Ивановича.

И ударили колокола московских церквей. Был тот звон праздничный, а начало ему подал колокол Соборного Кремлевского храма Успения Богородицы.

— Что за Пасха по осени? — удивлялись люди малосведущие.

— Царя на царство венчают!

— Неужто Иван Васильевич помер?

— Помилуй Бог! Иван Васильевич жив-здоров, а на царство венчают Семиона Бекбулатовича.

— Татарина?!

— Татарина.

— Так мы теперь татаре будем?

На это сведущие люди вразумительного ответа дагь не умели.

— На все Божья воля!

Торжество в Кремле совершалось не шуточное.

По красному бархату провели Семиона Бекбулатовича от царского дворца до Успенского собора с великим почетом. Впереди несли Животворящий Крест, с частью Древа от Креста Иисуса Христа. Сей Крест был прислан вместе с царскою шапкою и прочими регалиями василевса Византии Константина Мономаха для венчания на великокняжеский киевский стол князя Владимира Всеволодовича. Регалии те: золотая цепь, бармы да сердоликовая чаша римского кесаря Августа. Константин Мономах был дедом Владимира Всеволодовича по матери. Возложив на себя регалии багрянородных правителей Византии, венчавшись царьградским венцом, князь Владимир Всеволодович был наречен Мономахом. Ибо соединился с багрянородными многими узами: кровью, фамилией, таинством венчания, царской шапкой, Животворящим Крестом, порфирой и возложением на плечи и на грудь символов царской власти.

Государь Иван Васильевич венчал Семиона Бекбулатовича вместе с митрополитом Антонием.

Вот так же хлопотал лет семьдесят тому назад великий государь Иоанн III Васильевич Грозный. (Из Грозных он был первым.) Внука своего Дмитрия на царство венчал. Рассердился на царицу Софью, принцессу византийскую, на сына Василия опалу наложил… Из-за этого венчания бедный князь Дмитрий всю жизнь просидел в тюрьме.

Всегда и во всем покорный митрополит Антоний новой затее не противился. Совершил венчание по древнему византийскому правилу. Семиона Бекбулатовича обрядили в соборе в царские ризы, возложили на плечи бармы, надели на грудь золотую цепь, увенчали голову шапкой Мономаха, помазали миром — и царь готов.

Антоний сказал новому государю наставление, Иван Васильевич и сын его Иван Иванович поклонились венчанному на царство, ибо сами были теперь князья удельные, а Семион Бекбулатович — царь и великий князь всея Русии.

Три старших брата Шуйских — Василий, Андрей и Дмитрий были на том венчании.

— Кому же теперь станем служить? — шепнул Андрей Василию.

И глянул Василий на Андрея, да так, что тот онемел.

Когда же ехали с царского пира домой, обнял младших братьев и пошептал каждому на ухо:

— Слава Всевышнему! Иван Васильевич не отставил нас от себя! Поеду завтра в Троице-Сергиев монастырь, помолюсь за всех нас.

В монастыре узнал: архимандрит Симоновского монастыря Иосиф сложил с себя сан, остался в обители простым иноком.

Увы! Увы! Не спасло смирение монаха. Отпраздновав восшествие на престол Семиона Бекбулатовича, Грозный казнил Иосифа.

22

А Земский собор продолжал свои труды, хотя и почитал себя заложником царского коварства. Отречение Иоанна Грозного от верховной власти — морока. В Казани и Астрахани о том отречении не только писать, но и говорить запрещалось, говорунам языки резали.

Но Семион-то Бекбулатович — явь! В драгоценной царской порфире, с венцом великого князя всея Русии, восседал он на троне, слушая приговоры Боярской думы.

Все знали: игра! Новая опричнина! А все же были и такие, кто забывался, глядел на Семиона Бекбулатовича с надеждой: чем не царь? Величав, ласков, никому злого не желает.

Пока Земство мыкало свою новую печаль, московский князь времени даром не терял, делил царство надвое, как в опричнину. Себе взял Псков, Ростов Великий, Зубец, Ржев, Шелонскую пятину Новгородской земли, Казань и многие другие земли. Царю Семиону Бекбулатовичу отошли Владимир, Муром, Мценск.

В Думу Иван Васильевич с сыном своим Иваном Ивановичем являлся не иначе, как в свите митрополита Антония, сидел в задних рядах. Да вот только в «удел», на свою службу Иван Васильевич мог взять любого дворянина великого князя, а великому князю Семиону Бекбулатовичу принимать из «удела» было настрого запрещено. Правду сказать, перешедший к Грозному терял свои поместья на земле царя Семиона, но получал от Ивана Васильевича новые в землях удела.

Братьям Шуйским, Василию и Андрею, тоже были пожалованы угодья в Шелонской пятине.

Пришла осень, пошли дожди, полились обильно новые людские слезы.

Разобравшись с уделом, Иван Васильевич устроил Удельную Думу. Сыск поручил постельничему Дмитрию Ивановичу Годунову, заодно пожаловал чином боярина. Стал боярином Афанасий Нагой, а брат его Федор — окольничим.

Власть для того и власть, чтобы властвовать.

Как молнией поразило гневом Грозного близких людей царевича Ивана. Скатилась с плеч голова его троюродного брата Протасия Васильевича Юрьева-Захарьева. Бомелей назвал, а Грозный вспомнил. Возвратили из десятилетней казанской ссылки боярина князя Петра Куракина — и сразу на плаху. Расправился Иван Васильевич и с бывшими опричниками. Отрубили голову князю Даниле Друцкому, проредили род Бутурлиных. За усердную службу казнили боярина Ивана Бутурлина, его братьев окольничих Дмитрия и Бориса. Иону Бутурлина зарезали дома, вместе с сыном и с дочерью.

Посылал своих псарей удельный Московский князь и в приказы. За приказным столом задушили дьяка Иосифа Ильина, трех подьячих, прибили пятерых крестьян-просителей, чтоб страстей потом не рассказывали.

Из Архангельского собора, не дождавшись конца службы, выхватили соборного протопопа Ивана — хранителя царских гробов. Пролить кровь священника постыдились — утопили.

Кончилось наконец разбирательство дела архиепископа Новгородского Леонида. Зашили беднягу в медвежью шкуру, пустили двух-трех собак, и тут Иван Васильевич помиловал архипастыря. Посадили в яму на хлеб и воду. После дыбы, после кнута, прижиганий архиепископ Леонид недолго был тюремным сидельцем. Умер 20 октября.

Насытившись пролитой кровью, удельный князь тишал.

Было заведено два сыскных дела — на Крутицкого владыку Тарасия и на владыку Антония. Доносчики обоих обвиняли в неблагочестии. Дело Тарасия тянулось уже целый год… Но удельный князь, слушая новые доносы на иерархов, помалкивал.

И вдруг слетел, как орел с гнезда, напал на птицу великую, на гнездовье богатейшее. Федец Нагой с двумя сотнями царских слуг наехали ночью на двор боярина, родного брата покойной царицы Анастасии, на дядю Ивана Ивановича, почтеннейшего, Богом береженного Никиту Романовича Юрьева-Захарьина. Подчистую ограбили. Вывезли из дома, из кладовых, из погребов все, что там было, даже лошадей увели.

Об этой изумившей Москву истории англичанин Горсей так напишет: «На следующий день (после грабежа. — В. Б.) Никита Романович послал к нам на Английское подворье, чтобы дали ему низкосортной шерсти сшить одежду, чтобы прикрыть наготу свою и своих детей, а также просить у нас какую-нибудь помощь».

Впрочем, уже зимою, через полтора месяца после ограбления, Никита Романович был послан вести переговоры с немцами.

Но то через полтора месяца, а через несколько дней орава Грозного ограбила дьяка Посольского приказа Андрея Щелканова. Семен Нагой бил дьяка по пяткам и выколотил пять тысяч рублей, хорошо припрятанных.

Грабить понравилось. Послал Иван Васильевич уже тысячу стрельцов в слободу, где поселил вывезенных из Нарвы, из Дерпта купцов и дворян. Нагрянули на спящих, врасплох. Все дома были разграблены, все женщины, молодые и пожилые, изнасилованы, юные и прекрасные увезены в удел — для удельного князя, для его сановников.

Воротившийся с богомолья Василий Иванович Шуйский застал своего господина, московского князя, за разбором чудесных вещичек, добытых у Щелканова, у Никиты Романовича, в слободе иноземцев.

Иван Васильевич, как дитя, радовался своим новым богатствам, но Шуйскому погрозил пальцем:

— Ты смотри, этак не разбойничай. Это мне можно, великому грешнику. Новый двор Арбатский, сам видишь, беден, так это все на обзаведенье. Ну, чего закручинился? Я тебя люблю.

Взял из кучи рыбку из янтаря, с рубиновыми глазами.

— Дарю! Дорогая штучка, диковинная! — и стал строгим, серьезным. — Они мне денег на войну не дают. Так я вот сам взял. Я им нехорош. Так пусть отправляется разлюбезный их царь в Ливонию. Поглядим, как управятся без меня… Молчи про это! Сие есть тайна!

Игра продолжалась. Московского удельного князя позвали в Думу вместе с сыном, и разрядный дьяк Василий Щелканов от царя Семиона Бекбулатовича сказал им службу: быть на берегу. Иван Васильевич с Иваном Ивановичем выслушали указ стоя, ударили челом: «Государю великому князю Семиону Бекбулатовичу всея Русии. Бьют челом князь Иван Васильевич Московский и сын мой князь Иван Иванович: сказана нам твоя государева служба на берег, и тебе бы нас пожаловать на подъем, как тебе Бог известит».

И Бог известил Семиона Бекбулатовича дать просителям на подъем сорок тысяч рублей. Деньги по тем временам огромные. На всю свою опричнину Грозный некогда потребовал от Земства сто тысяч, а тут сорок на поход не дальше Калуги.

Любил Иван Васильевич деньги.

Он и Земский-то собор затеял ради побора с монастырей. Монастырей было две сотни, на пропитание архимандриты тратили по рублю, по три, но каждый из них обязан был дать Ивану Васильевичу подарок не меньше семидесяти рублей, а больше — так пожалуйста.

Показав Земству, как он, князь Московский, чтит нового царя, Иван Васильевич отправил Семиона Бекбулатовича на Ливонскую войну.

В Разрядной книге о том записано: «Того же лета (7083-го. — В. Б.) посылал государь царь и великий князь под Пернов царя Семиона Бекбулатовича да царевича Михаила Кайбулатовича и бояр и воевод. И Пернов взяли».

23

На каком камушке посидеть, чтоб стало видно, как течет, утекает не речка чистая — время быстрое. Не песчинки перекатывает — судьбы человеческие.

Читаем в Разрядной книге: «Лета 7084-го (1576 год. — В. Б.) поход государя царя и великого князя Ивана Васильевича всея Русии и сына его царевича князя Ивана Ивановича на берег против крымского хана Девлет-Кирея. А стоял государь царь и великий князь Иван Васильевич всея Русии и сын его царевич Иван Иванович со всеми людьми в Калуге».

Разрядный дьяк про удельного Московского князя не поминает, хотя Семион Бекбулатович все еще на царстве.

Среди людей, окружающих Грозного царя, много новых.

Дворовый воевода боярин князь Федор Трубецкой, в товарищах у него старший из Нагих — Афанасий.

В Разряд записано: «А с государем бояре: боярин князь Иван Петрович Шуйский».

И все.

Ближайшая охрана: Богдан Бельский, Михайло Безнин, Деменеша Черемисинов, Баим Воейков, Игнатий Татищев, Василий Зюзин.

Много татарских имен. Среди дьяков: Андрей Шерефединов, Улан Айгустов, Ерш Михайлов.

За шатрами приказано смотреть Гневошу Извекову.

А вот имена тех, кто спал у государя в изголовье, охраняя сон и жизнь: князь Василий Федорович Скопин-Шуйский; князь Василий да князь Андрей Ивановичи Шуйские, Верига Бельский, Григорий Бельский, Иван Бобрищев-Пушкин. Последний был царским сокольничим.

О Крымском хане вестей не приходило. Повеселевший Иван Васильевич решил позабавить себя соколиной охотой.

Взял, кроме сокольников, сотню стрельцов да сотню из своего дворового чина.

Богдан Бельский высказал государю сомнение:

— Не мало ли людей для твоего царского величества?

— Если бы венец не отягощал мою бедную голову, — усмехнулся Грозный, — никого бы не позвал. Сладость охоты: самому искать, самому добыть. С вами, горластыми, даже лесных птичек не послушаешь, зверь прочь бежит как от чумы.

Поехали в пойму, где были старицы, а в старицах — утки, гуси, лебеди.

Первым пустили белого как снег кречета. Его с Печоры привезли.

Радуясь свободе, небу, солнцу, кречет круг за кругом взмывал с высоты на высоту, изумляя даже сокольников.

— Да где он? — волновался Иван Васильевич. — Шуйский, где он?

Василий Иванович раз-другой указал, а потом потерял его из виду: глаза слезой залило.

— Э-э! — махнул рукой на князя государь. — Где тебе углядеть! Глазки-то как таракашки. Пушкин! Показывай!

— Падает, государь!

— Вижу! — закричал в восторге Иван Васильевич.

На кого напал кречет, понять было невозможно, но от птицы только пух полетел. А кречет не пожелал снизойти со своих высот, снова сделал с дюжину ставок и вдруг пал с неба, заразил у самой воды изумрудного селезня.

Пускали потом челигов, декомытов, но более всех запомнился лет и удар печорского бойца.

— Птицы у меня — охотники на загляденье, — сказал Иван Васильевич свите, — а вот много ли вы стоите?

Пустили голубей. Придворные принялись в очередь пускать стрелы. Многие мазали, но иные попадали. Превзошел же всех Богдан Бельский: три стрелы — три птицы.

— Голуби как куры, — сказал Грозный. — И велики, и летают, подставляясь стреле. Ну-ка добудьте малую, быструю птаху. Вон как трясогузки пырхают!

Гневош Извеков попал в трясогузку с четвертой стрелы, Татищев с третьей.

— Ну, а ты, герой? — обратился Иван Васильевич к Бельскому и глянул на Шуйского. — Князь Василий, ты же у меня хранитель большого саадака, лучник из лучников, что же ты-то не стреляешь, не веселишь меня?

Все воззрились на Василия Ивановича с усмешечками: первый лучник выглядел подслеповатым.

— Изволь, великий государь, — сказал Шуйский, принимая от Баима Воейкова лук и стрелу.

Тут крикнул Бельский:

— Государь, на твое и мое счастье! — Тетива фыркнула, перышки на стреле свистнули, и птичка, летевшая высоко и быстро, остановилась в небе. И когда она остановилась, пронзенная стрелой Бельского, ее вдруг подбросило еще раз, и на землю она принесла две стрелы.

Все удивились и наконец догадались поглядеть на князя Шуйского.

— Ты стрелял?! — изумился Иван Васильевич. Князь показал, что лук у него без стрелы. — А еще можешь?

— Баим, дай две стрелы! — попросил Василий Иванович.

Зрители затаились, ожидая птички.

— Летит! — крикнул Грозный.

Посвист, еще посвист, и вот уже птица на земле, убитая дважды.

— Вот кто у меня большой саадак носит! — зыркнул глазами Иван Васильевич на насмешников. — Тебе и полк не грех пожаловать, князь Шуйский.

На радостях, что охота удалась, государь устроил веселый пир. Поднес на пиру серебряную чару сокольничему Бобрищеву-Пушкину за белого дивного кречета. Богдан Бельский, который смотрел за царским шеломом, получил в дар серебряный кубок, а князь Василий Иванович Шуйский — кубок из оникса, оправленный в позлащенное серебро.

Вдруг прискакал Борис Годунов из Москвы. Царь поманил его к себе, посадил рядом, и Борис нашептал царю некое известие.

— Экая новость! — сказал Грозный громко. — Кознями турецкого султана Польскую корону напялил на себя семиградский князек Степка Баторий. Заодно и королевну Анну ему присовокупили. Что Бог ни делает — к лучшему. А ну, гуляй!

Иван Васильевич, пригублявший вино, принялся опрокидывать кубки, показывая пирующим сухое дно.

Был и пляс, где всяк норовил потешить государя. Кто колесом ходил, кто лягушкой скакал… На исходе дня утомились наконец, а Иван Васильевич совсем захмелел, лег в уголку и заснул.

Тотчас и пир закончился. Лишние люди убрались, свои глядели на великого государя жалеючи.

— Никогда Иван Васильевич не спьянялся! — дивился Богдан Бельский, становясь на колени перед государем. — Господи, не дай ему постареть! Возьми от меня мою молодость, ему отдай!

Заплакал.

— Вино любого молодца с ног собьет! — недовольно сказал Годунов. — Государь сильнее любого из нас… Чем слезы лить, приготовьте доброго похмелья, чтоб поутру голова у Ивана Васильевича не трещала.

— Надо простокваши великому государю принести, — посоветовал постельник Тимофей Хлопов. — Государь проснется ночью, попьет, а утром будет здрав.

— Вон сколько сединок-то! — не унимался Богдан Бельский. — Я — русый, а ты, Борис, чернявая голова, мог бы свою черноту сменять на государево серебро.

— Отступи от государя! — сказал сердито Годунов. — Поди проспись. Государю воздух надобен.

Иван Васильевич вдруг открыл глаза, посмотрел на слуг своих ясно и серьезно.

— Какие вы славные ребята! Нет вас ближе!

И заснул.

Все оцепенели. И уже не больно-то верили крепкому царскому сну, прикусили языки.

Шуйский видел все это, слышал и холодел до мурашек. Пока стан готовился ко сну, пошел на берег Оки. Об Агни думал: пригодилась его наука, посрамил глазастых, не дал Господь Бог ударить лицом в грязь перед низкородной сволочью.

Был час благодарения ушедшему дню. Белое солнце стояло над лесом, отражаясь в реке длинной, бледно позлащенной полосою. Насупротив, над великим полем и над той же рекой, которая приходила из-под синей, густеющей с каждым мгновением дымки, стояла круглая луна. Она казалась отцветшей, не желала огорчать солнце, да впереди у нее была ночь.

Князь резко обернулся — Годунов. Бесшумней тени подошел.

— Люблю Оку, — сказал Борис Федорович и засмотрелся на реку. — А от луны дорожки нет… Не знал, что ты такой стрелок!

— Я не хотел обидеть Бельского.

— Ему наука… — пронзительно посмотрел в глаза Василию Ивановичу. — Думаешь, я о Батории весть привез?

— Не знаю.

— В Холмогорах английского гонца Сильвестра вместе с сынишкой — молнией убило. Не угодно Господу, чтоб Иван Васильевич за море от нас убежал.

Шуйский молчал, но сам знал: нельзя. Выдавил из себя, как из-под жернова:

— Слава Богу!

— Какая уж тут слава! — сказал Годунов, и тоска была в его голосе не деланная. — Годика через два, через три отдаст царь топору, кого теперь возлюбил… Помнишь, я говорил: любовь у Ивана Васильевича как заячий хвост. Никогда об этом не забывай.

— Мне на службу пора, — сказал Шуйский.

— Я ведь ныне тоже великому государю слуга. Иван Васильевич в кравчие меня пожаловал, — и, видя, как обомлел князь, прибавил: — Ты в головах, слышал, спишь у царя.

— В головах, — ответил Василий Иванович, чувствуя, как струйками льется из-под мышек холодный пот.

Утром пировавшие с Иваном Васильевичем смотрели на него вопрошающе, но не видели в нем похмельного страдания. Одни удивлялись, другие задумывались.

В царском шатре было прибрано, все золото выставлено: царские большой и малый саадаки, кубки, братины, тарели. Иван Васильевич ждал посла австрийского императора Максимилиана.

Поглядел, как и что поставлено, и, пройдя по шатру, многое переворошил, чтоб иное, весьма драгоценное, пребывало в небрежении, будто наспех кинуто. А вот большой саадак велел поставить на самое видное место, чтоб тотчас в глаза кинулся. Шуйскому подмигнул.

Посол приехал в полдень. Передал грамоту, в которой император Максимилиан сообщал Ивану Васильевну, весть устарелую: «Ты давно уже знаешь, что мы в, декабре с великою славою и честью выбраны на королевство Польское и Великое княжество Литовское. Думаем, что вашему пресветлейшеству то будет не в кручину». И, всячески увещевая, просил не трогать убогой Ливонии.

— Что ж ты с такими грамотами ездишь? — укорил посла Иван Васильевич. — Турецкий посаженник семиградский князек Стефан Баторий еще восемнадцатого апреля въехал в Краков, а первого мая короновался, уже и свадьбу успел сыграть… Шерефединов, прочитай великому послу ответную нашу грамоту.

Дьяк Шерефединов, бывший в походе первым среди думных, огласил ответ Московского великого князя государя царя всея Русии на послание императора Максимилиана:

— «Мы твоему избранию порадовались, но после узнали, что паны мимо тебя выбрали на королевство Стефана Батория, воеводу семиградского, который уже приехал в Краков, короновался и женился на королевне Анне, и все паны, кроме троих, поехали к нему. Мы такому непостоянному разуму у панов удивляемся. Чему верить, если слову и душе не верить? Так ты бы, брат наш дражайший, промышлял о том деле поскорее, пока Стефан Баторий на тех государствах крепко не утвердился. И к нам отпиши со скорым гончиком, с легким, как нам своим и твоим делом над Польшею и Литвою промышлять, чтоб те государства мимо нас не прошли и Баторий на них не утвердился. А тебе самому хорошо известно, если Баторий на них утвердится из рук мусульманских, то нам, всем христианским государям, будет к великому убытку».

— Польские паны вид имеют весьма гордый, — прибавил Иван Васильевич, — перевидел я их, но все они — шуты. Коли еще не погубили своего отечества вконец, та к погубят, дай им только срок. А ты, великий посол, передай своему пресветлому монарху мою горькую братскую укоризну. Не поторопился корону взять — другому на голову попала. Баторий столько вдруг получил, что будет всеми копытами землю рыть, лишь бы усидеть на царстве. От него надо ждать большой беды, коли твой повелитель, а мой брат, попустит, даст своему обидчику начать войну. Баторию другого и не остается, как иначе панов да шляхту к себе привязать!.. Я отправляюсь в поход и жду брата моего в броне и с мечом в чистом поле против общих недругов. Скачи, Бога ради, скорее к своему великому государю.

Иван Васильевич, проводив посла, помолодел. В глазах быстрая мысль, вкрадчивый шаг поменялся на широкий, стремительный.

— Собирайте шатры! Девлет-Гирей еще не отдышался после астраханской встряски… Скарб в Кремль везите. Семиону Бекбулатовичу, думаю, наскучило на царстве дремать. Это мне, грешному, не тяжко сорок лет воз на себе везти.

И, видя во взглядах слуг своих вопрос и страх, сказал, пофыркивая:

— Я уже отправил гонца к боярам и к Семиону Бекбулатовичу: даны ему, великому князю, в удел Тверская земля и славный город Тверь.

24

В апреле 1577 года царь и великий князь Иван Васильевич всея Русии с сыном, царевичем Иваном Ивановичем, и со всеми боярами, прося у Бога милости, приговорил идти очищать свою отчину Лифляндскую землю.

В поход отправились по сухой летней дороге. В головах у царя теперь спали другие люди: Андрей Трубецкой, Андрей Куракин, Григорий Долгорукий… Братья Шуйские, как и прежде, были рындами при больших саадаках — Василий у царя, Андрей у царевича.

А князя Ивана Петровича Шуйского, наместника псковского, записали вторым воеводой в большом полку. Полк вел Семион Бекбулатович Тверской.

Это был первый дальний поход для братьев Шуйских. Постояли несколько дней в Новгороде, перешли во Псков.

Князь Иван Петрович был рад принять своих родственников братьев Шуйских в своем воеводском доме. (Царь занял архиерейские палаты.)

— С Василием мы друзья, а каков ты? — говорил он князю Андрею, и было видно, второй из Шуйских нравится ему. Ростом выше старшего брата, взор серых глаз умный, строгий. — Пришла и вам пора тупить мечи о шеломы государевых недругов.

— Нет во мне страха, да только в голову не возьму, как же одолевают каменные крепости? — признался князь Андрей. — Погляжу на стены Пскова — ведь громада. Пушки картечью палят, стрелки в упор стреляют… А ливонские замки небось высоки, хоть глаза зажмурь…

— На то мы и князья, чтоб стены ломать.

— Колывань много страшнее Пскова?

— Это у страха глаза велики. Крепость как крепость.

— Зимой князь Мстиславский под Колыванью полтора месяца простоял да и пошел себе ни с чем, — сказал князь Василий.

— У Мстиславского пушек было мало. Четыре стенобитных да двадцать четыре мелкого и среднего боя. В Колывани наряда оказалось впятеро больше.

— А ядра стенобитных пушек по скольку весят? — спросил князь Андрей.

— Пудов по шесть, по семь… Тяжело Ливонская война дается… Князь Мстиславский, может, и взял бы проклятую Колывань, да перебежали от него к немцам четверо полковников: Таубе, Крузе, Фаренсбах, Вахтмейстер… Государь их любил, жаловал… А они все подкопы указали.

— Не взяли Колывань, так Пернау одолели! — сказал горячо князь Андрей.

— Больно цена велика за Пернау. Семь тысяч человек положили. А Никита Романович, добрая душа, даже не осерчал, выпустил горожан со всем их добром.

— Батюшка наш на городской стене погиб. Взойти взошел, да тут его и поразили, — перекрестился князь Василий.

— Знаю, как было дело. — Иван Петрович тоже перекрестился и поглядел на братьев грустными глазами. — Что вам посоветовать? Не горячитесь. Не бросайтесь сломя головы прочь от опасности, на рожон не скачите. Сначала надо увидеть, где враг, сколько врага. Вот это накрепко запомните: сначала надо увидеть врага, а потом уж, сообразив, делать дело.

Князь угостил братьев домашним обедом» Воеводша выходила, подносила братьям вина, а провожая, благословила ладанками, освященными самим Микулой Святом. Женщина простая, искренняя, сказала, поднося чарочки на посошок, без задней мысли:

— Да хранит Господь старших Шуйских.

Князь-то Иван Петрович был по родовитости меньше Василия, меньше Андрея и равен третьему Шуйскому из Иванычей — Дмитрию.

Из Пскова выступили первого июля, в день памяти бессребреников Космы и Дамиана, в Риме пострадавших.

— Не пострадать бы и нам в Колывани, — говорили между собой ратники.

Но царь Иван Васильевич на Колывань не пошел, ударил нежданно-негаданно на польскую Ливонию. Видно, ждал, что император Максимилиан тоже на короля Батория ополчится. Ведь с его, Максимилиановой, головы Баторий корону сдернул.

Гетман Литовский Ян Карл Ходкевич, увидевши перед собой полки Ивана Грозного, увел малочисленное войско в глубь Литвы. Большого сражения не случилось, и уже 8 июля русский царь без особых хлопот подошел к городу Влеху.

— Да не будет первый блин комом! — сказал Иван Васильевич и сам поехал поглядеть крепость, подходы к стенам и башням.

Вместе с государем в разведку отправились бояре князь Иван Петрович Шуйский, Никита Романович Юрьев, князь Василий Андреевич Сицкий, окольничий князь Петр Татев да стрелецкий голова князь Никита Трубецкой со своей сотней. Среди ближних людей государя был князь Василий Иванович Шуйский.

Крепость издали смотрелась как новая игрушка, не побывавшая в детских руках.

— Стенам года нет, — сказал Иван Петрович. — Зубцы не все кончены.

— За сколько возьмем, воеводы? — сверкнул глазами Грозный.

Никита Романович сделал суровое лицо, но, по своему обыкновению, промолчал.

— Государь, — ответил Иван Петрович, — крепости не камнем крепки — людьми. Как стоять будут. Такую крепость и за месяц не возьмешь, а можно и за день управиться.

— Управься, Иван Петрович, моля Бога, за день! — Грозный вытянул из плеч голову, как это делают хищные птицы, поглядел на бояр. — За день! Нынче ради Знамения Благовещенской иконы Божией Матери Устюжской дадим сему граду мир, ибо блаженный Прокопий молился о спасении града Устюга, а вот послезавтра, в день памяти святого Антония, пусть будет всему нашему войску и всему нашему царству радость.

Постарались царские рати, поднесли государю город 10 июля. Первым в крепость пробился рязанский дворянин Федор Ляпунов. Его и оставил великий государь воеводой Влеха.

Следующий город Лужу взяли 24 июля. 29-го — Резицу.

9 августа войско подошло под Невгин. Царь послал в город своего думного дворянина Михайлу Безнина, и староста сдал город без боя. 12 августа без боя же обрели город Крузборх. 15-го Петр Нащокин ездил требовать ключи от Левдуна. Ключи левдунские немцы Нащокину отдали, но сами город покинули. Царь разгневался и приказал Левдун разорить, чтоб на сим месте впредь не селились. Все припасы велено было собирать и везти к Чествину.

Царские отряды разошлись по стране, занимая селения и города. Воевода Салтыков с нарядом Астафья Пушкина взял Голбин. И Грозный царь опять повелел: городу тут впредь не быть, всякие запасы доставить в Чествин.

21 августа воевода Ельчанинов приступом одолел город Пиболду. Ему тот же указ: город разорить, запасы отвезти опять-таки в Чествин.

25 августа великий государь Иван Васильевич посылал под город Кукунос окольничего Петра Татева да Баима Воейкова. Через день Петр и Баим сообщили: куконосские люди и королевские немцы в город их пустили.

28-го отряд Богдана Бельского ходил добывать город Володимерец. 31-го город был взят. И в этот же день царь со своим полком пошел на Чествин, куда приказывал свозить из разоренных городов припасы и всякую рухлядь, но который все еще не был покорен.

Большого боя и в Чествине не случилось. Бог поручил город государю.

В эти же дни удачно воевал и Магнус, принц датский, получивший из рук царя Ивана Васильевича корону Ливонского царства. В Магнусе Грозный желал видеть столь же покладистого лжегосударя, каким был Семион Бекбулатович. Женив принца на Марии Владимировне Старицкой, царь, вместе с титулом короля, пожаловал Магнусу город Каркус, а вот денег, обещанных королеве Марии в приданое, не дал. Не потому, что не было, а потому, что не верил Магнусу. На деньги можно нанять ученое немецкое войско да и двинуть русским воеводам под дых.

Король Магнус и впрямь выказал себя большим строптивцем, прислал к царю в Чествин письмо, требуя исполнить договор: отдать ливонскую землю и отбитые у поляков и литовцев ливонские города ему, королю Ливонии.

Князь Василий Иванович Шуйский был возле государя, когда явились дьяки Василий Щелканов, Андрей Щерефединов да Ерш Михайлов обсудить ответ Магнусу.

Василий Иванович хотел уйти, но государь остановил его:

— Не за горами день, когда тебе боярство скажут! Слушай, думай. Магнус — червь! Но напитавшись ядом, червь тоже может быть опасен. — Кивнул дьякам: — Напомните мне Магнусовы запросы.

— Города просит, государь, которые ты взял у своих врагов, — сказал Щелканов. — А для городов, которые сам взял, хочет приставов, у него-де войска мало.

— И денег!

— Деньги тоже просит, государь, — поддакнул Ерш Михайлов. — Как бы он не причинил беспокойства Марии Владимировне!

— Из-за денег-то? — Царь поднял на дьяка тяжелые глаза свои. — Магнус — по крови король, душой же самого подлого звания человек. Дадим ли племянницу нашу в обиду?.. Но чтоб не давая денег…

— Пугнуть его нужно, — предложил Шерефединов.

— Пугнуть его нужно… Пишите-ка! — Царь принялся диктовать: — «Хочешь брать у нас города — бери. Да только мы от тебя близко, ты бы об этих городах не заботился…» Правильно говорю, Шуйский?

— Не в бровь, а в глаз, государь!

— В глаз, говоришь? Сейчас мы его по башке угостим. Пиши, Василий! «Города и без тебя берут. Приставов в твои городки, сколько Бог помощи подаст, пошлем, а деньги у нас — сухари…» Сухари! — захохотал Иван Васильевич. — Пиши, Василий, — су-ха-ри! Прибавь: «…какие случились». А теперь пугнем. «Если не захочешь нас слушать, то мы готовы, но тебе от нас нашу отчину отводить не следовало. Если тебе нечем в Каркусе жить, то ступай в свою землю за море, а еще лучше сослать тебя в Казань. Если поедешь за море, то мы свою отчину, Лифляндскую землю, и без тебя очистим». Очистим, князь Шуйский?

— Города не воюя, пред одним именем твоим, великий государь, склоняются.

— А дурак Магнус того не понимает! Где он теперь?

— В Вендене, государь, — сказал Щелканов.

— Отпишите воеводам, чтоб забрали под нашу руку города, Магнусом завоеванные.

25

Первого сентября, на Симеона Столпника, царь праздновал Новый год, а на другой день князь Елецкий сообщил: Господь Бог поручил государю царю Ивану Васильевичу и сыну его царевичу Ивану Ивановичу город Леневард. И радость за радостью: Смилтин, Ровна, Треката.

Вскоре полки Грозного царя стояли под Венденом.

Думный дьяк Ерш Михайлов доставил Магнусу письмо Ивана Васильевича: «Царь всея Русии и сын его царевич ожидают тебя в своем стану без мешканья».

Магнусу было страшно, природная гордыня тоже взыгрывала. Послал двух своих дворян условиться о ведении переговоров.

— Переговоры?! С кем?! С липовым корольком?! — взъярился Иван Васильевич. — Взять их!

Посланцев Магнуса схватили.

— Выпороть!

Тотчас выпороли и отвезли к воротам Вендена.

Горожане ужаснулись, прибежали к Магнусу, умоляя поспешить к русскому царю: смиренно и нижайше просить пощады для себя и для жителей.

Магнус, желая смягчить гнев сюзерена и хоть сколько-то сохранить достоинство, сначала приказал открыть ворота, пустил в город русское войско, и только после этого отправился на поклон. Все благородные семейства Вендена, священники, офицеры, весь гарнизон, опасаясь грабежей в насилий, затворились в замке, моля Бога, чтобы переговоры бумажного короля Ливонии и русского царя-медведя кончились миром.

Князь Шуйский глядел на явившегося Магнуса во все глаза: ведь это был первый иноземный король, которого довелось ему видеть. Пусть корона его почти шутовская, но сам-то он — принц, сын короля, претендент на короны Швеции, Дании.

Василий Иванович ожидал увидеть тонкое бледное лицо, особые королевские взоры, особые жесты…

Грозный запретил оказывать Магнусу какие-либо почести. Ливонский король вошел в шатер без оглашения, когда Иван Васильевич забавлялся ручным горностаем.

— Явился? — взял горностая на ладонь, повернул в сторону Магнуса. — Гляди, черный хвостик, таков он, ливонский король.

Король был щекаст, на кончике подбородка рыжий клинышек бороды, шея короткая, спина окороком.

— Ну?! — крикнул Грозный, сунув горностая в клетку.

Магнус бросился на колени.

— Пощади, сюзерен! Я вел себя неразумно. Легкие победы вскружили мне голову.

Иван Васильевич смотрел на него молча, долго.

— Не будь ты королевским сыном, я бы научил тебя, как мне противиться, мои города забирать… — Глянул на стражу: — Уберите его с глаз долой.

Магнуса увели. Не толкали, но и не церемонились.

— Богдан, — подозвал государь Бельского, — поезжай в Венден, прикажи немцам выходить из замка. Милую.

Немцы заупрямились, пожелали видеть и говорить с Магнусом.

Иван Васильевич тотчас сел на коня и с дворовыми людьми поехал поглядеть замок, крепок ли?

Перед царем легкой рысью шла сотня Никиты Трубецкого, по сторонам сотни Федора Ивановича да Ивана Васильевича Годуновых, позади — Андрея Федоровича Нагого.

Рядом с царем были Богдан Бельский, первый рында Василий Иванович Шуйский, второй рында, с другим саадаком, — Федор Хабаров, третий, с копьем, — Федор Шестунов, четвертый, с сулицею, — Андрей Хилков, пятый, с меньшим саадаком, — Верига Бельский, шестой, с рогатиною, — Михайла Петров.

— Вроде невелик терем, а башня на башне, — сказал Бельский, — да в три ряда. Пушек небось не меньше, чем во всем нашем войске.

— Зачем нам с ними воевать?! — удивился Грозный. — Не думаю, чтоб Магнус был им уж так дорог. Не хотят нам служить — Бог судья, пусть идут, где лучше.

Вдруг звонко тявкнула пушка, огненный шар ядра просвистал между головами Грозного и Шуйского, ударил в живое. Забилась лошадь, закричал раненый.

Бельский, лютый как волк, расшвыривал конем стеснившихся конников сотни Нагого и увлекал за собой царя, прочь из-под обстрела.

Пушка-дура разбудила демона войны. Венден закрыли облака порохового дыма. Стреляли по замку, стреляли из замка…

— Куда ты меня тащишь?! — взъярился Иван Васильевич на Бельского.

Остановились. Государь потрогал правую щеку.

— Ведь обожгло! — Нашел глазами Шуйского. — А у тебя на левой щеке роза.

Засмеялся. Засмеялся и Бельский.

— Прости, государь, что тащил тебя.

— Простить его! Спасибо за быструю смекалку. Второе ядро было бы наше с князем.

Повернул коня к Вендену.

— На помазанника Божия посягнули? Ну, так уж будет вам суд, и не только на небе. Богдан!

Бельский подъехал ближе. Грозный горбился, молчал. Лицо стало серым, веки подрагивали.

— Поезжай, скажи! Всех до единого! За покушение на помазанника. Всех!

Приказ царя исполнили.

Замок три дня полыхал ответным пушечным боем. На четвертый на самой высокой башне осажденные подняли белый флаг. Стрельба прекратилась.

На башне появился священник. Хорошим русским языком сообщил подъехавшему для переговоров Филиппу Нащокину:

— Знайте! Триста благороднейших жителей города ныне приобщаются святых тайн в лучшей палате замка. Под сию палату подставлены четыре больших бочки пороха. Ваш государь желал иметь новых работ — он не получит их. Помолитесь о нас! Я иду к моей пастве.

Осада прекратилась.

— Чего-то они задумали, — говорили недоверчивые. — Немцы большие хитрецы.

Вдруг грохнуло, стены замка содрогнулись, с башен пали каменные драконы.

— Сами себя кончили. Грех, да зато без измывательства, без насильничанья, — говорили ратники, крестясь.

А Магнуса царь простил. Дал-таки ему несколько городов, оставил корону, велел в Каркус ехать к жене, к только что родившейся дочери.

Впрочем, уже на другой год принц датский, король ливонский, предался полякам. Что ему оставалось? Поляки брали город за городом, разгромив восемнадцатитысячное войско четырех воевод: Ивана Голицына, Федора Шереметева, Андрея Палецкого, Андрея Щелканова. Русские пушкари, брошенные посреди поля, пока было можно, стреляли картечью, а когда враг ворвался в стан, повесились на своих пушках.

26

В январе 1579 года в Москву явились послы польского короля Стефана Батория — воевода мазовецкий Станислав Крыйский да воевода минский Николай Сапега. Приехали говорить о вечном мире, но Ивану Васильевичу были дороги победы над ливонскими городами. Наговорил послам много обидного, унижал Батория, возносил самого себя. Князь Василий Иванович Шуйский был в Грановитой палате на приеме послов, видел, как пылали щеки у Крыйского и как холодно взглядывал на царя Сапега. Иван же Васильевич никакого удержу не знал.

— Я веду мой род от полоцких литовских князей Рогволодовичей, — говорил царь, спину держа прямо, голову высоко. — Это были славные князья, всей вселенной ве́домые! Они мне братья, и потому Корона Польская и Великое княжество Литовское — наши вотчины. У сих князей других наследников, кроме меня да королевны Анны, не осталось. Но разве женщина наследует? О Семиградском же государстве, откуда выпорхнул Баторий, нигде не слыхали. Стефану в равном братстве с нами быть непригоже, а захочет быть с нами в братстве и любви, пусть поклонится, почет нам окажет.

Станислав Крайский не стерпел:

— Давид, поваливший Голиафа, избран на царство из низкого звания!

— Давида Бог избрал, а не люди. Мы Святое писание читывали, помним пророчество Соломона: «Горе дому, им же жена обладает, и горе граду, им же мнози обладают». О вас сказано. Неправду глаголете. Это не мы вашего государя укоряем, вы его укоряете, разглашая на весь белый свет в своих грамотах, что Бог его безмерным своим милосердием помиловал и вы его на государство взяли; хвалитесь, что по великому Божию милосердию полюбили его. Из этого ясно: Стефан ваш Баторий — Обатур, как иные кличут, — государства был недостоин, но Бог и вправду его помиловал.

Слушал князь Василий Иванович царя, в сердце его трепетало восторгом: славно говорит, разит мысль мыслью, все равно что копьем.

Ах, умен Иван Васильевич! Царски умен! А живет, сидя на грехе верхом. Опять у него новая жена, царица невенчанная. И до чего уж дошел: не княжна, не боярыня и даже не дворянка — вдова дьяка. Изумительной красоты женщина, русская пава — Василиса Мелентьева.

Иван Васильевич до того любовью распалился, что подарил дьячихиным детям, Федору да Марье, — полторы тысячи десятин в Вязьме! Бояре таких дарений не видывали.

Осудил князь государя за Василису, да тотчас о своей Василисе вспомнил, о бревне в глазу.

Пост на себя наложил, исповедался, но все оставил по-прежнему. Братья Андрей и Дмитрий заговаривали с ним, указывали невест. Он и сам думал: пора бы иметь наследника, пора! И не мог лишить себя Василисы.

А тут новый поход приспел. Для Шуйских радостный, все три старших брата были записаны рындами царя: Василий — с большим саадаком, Андрей — с копьем, Дмитрий — с другим саадаком.

Государев полк вел воевода, недавно получивший боярский чин, Василий Федорович Скопин-Шуйский.

В те дни царь был щедр на пожалованья. Князь Хворостинин получил чин дворецкого, чин кравчего — Борис Годунов, оружейничего — Богдан Бельский…

В Новгороде стояли неделю. Тревожная весть пришла не с границы, а из Москвы: Стефан Баторий прислал в стольный град Московии гонца с объявлением войны. Сам он под Свирем, большого войска собрать не может: паны и шляхта всячески отговаривает короля идти на московского царя, денег на войну не дали. Охочих людей набирает Баторий на свои деньги. Черные люди да бедная шляхта говорят как один человек: пока Стефан на царстве — добра не жди, выбирать в короли нужно московского государя или уж датского, а лучше всего, если бы на царстве был сын московского царя.

Польские вести Ивана Васильевича особенно не встревожили. Послал в Ливонию и в Курляндию полк князя Хилкова, сам перешел во Псков.

И только-только разместились — прискакал еще один гонец: Стефан Баторий собирается идти на Полоцк. Грозный от такой вести отмахнулся как от мухи, но, не получая вестей из Ливонии о движении польских войск, собрал ближнюю Думу. Спросил совета у боярина Никиты Романовича Юрьева, у Ивана Петровича Шуйского, у Афанасия Нагого да у дворецкого своего воеводы Федора Хворостинина.

Никита Романович сказал уклончиво:

— Что бы люди ни умыслили, Бог сделает по своей воле.

Афанасий Нагой знал: царь полоцкой вести не поверил, и, подлаживаясь, посмеялся над королем.

— Обатур из кожи лезет, чтоб панам да шляхте угодить. У него, как сказывал гонец, всего пятнадцать тысяч. Где ему на царские города идти? Свои бы хоть отвоевал, ливонские.

Князь Иван Петрович тоже засомневался.

— Напасть на Полоцк заманчиво. В Ливонии много городов, много замков. Возле каждого надо постоять, надо потрудиться. Людей там у наших воевод маловато, но ведь на стенах пушки. А город возьмешь — добыча невелика после нашего похода. Еще и наголодаться можно. Если же идти к Полоцку — далеко, а главное неудобство — за спиной останется чужое войско, на подвоз никакой надежды.

— Король на Полоцк пойдет, — сказал Хворостинин.

— Это почему же?! — картинно изумился Нагой.

— Славы больше, земля войной не разорена. К тому же Полоцк на реке стоит, на Двине. По реке у короля будет подвоз.

— Я думаю, подождать надо, — решил царь. — Где объявится, туда и пошлем полки.

Василий Иванович Шуйский на том совете тоже был, слушал. Приговор царя ему понравился.

Ждать пришлось недолго: в самом конце июля Стефан Баторий явился под деревянные стены Полоцка. Крепость была новехонькая, построенная по приказу Грозного из дуба.

Раскаленные ядра особого вреда стенам не причиняли. Жители города были настороже, быстро тушили занимавшиеся пожары. Воду брали из Двины, спуская на веревках людей наполнять ведра и кадки. По смельчакам стреляли, убивали, но половчане духом были крепки.

Царь Иван Васильевич, узнавши о приходе польского короля, послал к Полоцку сначала передовой полк князя Дмитрия Хворостинина, через день-другой полк правой руки Ивана Петровича Шуйского и в город Сокол — окольничего Федора Васильевича Шереметева.

Сокол стоял на единственной хорошей дороге, по которой войскам Батория доставляли продовольствие. Дорогу Шереметев загородил, однако в бои не ввязывался. Ему противостояли литовские и польские полки Христофора Радзивилла да Яна Глебовича.

Три недели держался Полоцк против зубров Стефана Батория. А это были воистину зубры. Сведения, доставленные Грозному, оказались ложными. Новый польский король, затевая войну, подготовился как нельзя лучше. Его войско состояло не из вольной шляхты, а из видавшей виды пехоты, из железных наемников: шотландских, немецких, французских, из неистовых полков венгерского воинства. Артиллерия у Батория тоже была наемная, умеющая и стены ломать, и пожары устраивать, и расстреливать врага в чистом поле.

Три недели осады привели королевское войско в уныние. Шли дожди. В шатрах сыро, в земле ноги вязнут. Питание скудное, край дикий — леса, болота! Села и деревеньки войной разорены.

Войско требовало решительного приступа, но король рисковать не хотел.

— Русские превосходят европейские народы в обороне своих крепостей, — сказал Стефан Баторий на военном совете. — Если приступ не даст нам победы, что же тогда делать? Отступать со стыдом?

Ночью король пришел к своим венгерским полкам.

— Сколько спросите, столько и получите, но завтра стены Полоцка должны сгореть.

Венгров только помани золотишком.

29 августа в скорбный праздник Усекновения главы Пророка, Предтечи и Крестителя Господня Иоанна славный город Полоцк окружило стеной огня.

Жители, как могли, гасили пламя. Господь помогал им дождем. Всю ночь и весь день Стефан Баторий простоял с полками на дороге к Соколу. Ждал русских. Зарево пылающего Полоцка в Соколе увидят, воеводы должны поспешить на помощь.

Слишком хорошо думал Стефан Баторий о русских. Воевода окольничий Федор Васильевич Шереметев за стены Сокола даже носа не высунул. Не он горит — Телятевский с Волынским. Меньше чем через месяц, 25 сентября, лютые венгры возьмут, сожгут Сокол, устроят такую резню, что старый немецкий полковник, взявший за свою жизнь сотню городов, изумится кровожадности венгров, а более всего будет поражен обилием трупов, покрывавших городские площади и улицы.

Что сказать в оправданье Шереметеву? Он знал: у Батория не пятнадцать тысяч солдат, как сообщали Грозному, а сорок две тысячи. С тремя, с четырьмя такую силу не одолеешь. И еще знал Федор Васильевич указ царя Ивана: в чистом поле с немцами не сходиться, не губить попусту русских людей. В чистом поле немцы воюют не храбростью, но искусством. Только дело кончилось для умника полным бесславием: Полоцку не помог, свой полк в Соколе положил, в огне пожег, сам, знамо дело, уцелел, сдался на милость победителя. Возвращаться, ответ перед государем держать — духу не хватило. Поступил на службу к Стефану.

Когда огонь умерил ярость, увидели осаждающие, что одна стена Полоцка совершенно рухнула, три другие — обуглены, но стоят.

Венгры, жадные до грабежа, боясь упустить добычу, кинулись через огонь, а за стеной сгоревшей — ров, на валу пушки, смели наступавших огненным градом.

Снова и снова шли на приступ Полоцка немецкие роты, венгерские дружины, польские хоругви и всякий раз откатывались, оставляя убитых и раненых.

Стены удалось опять поджечь, и русские решили сдаваться. Стоять насмерть желали митрополит Киприан да воеводы Телятевский и Щербатов. Они затворились в соборе Святой Софии. Воевода же Волынский сдал город с правом свободного выхода всем защитникам.

Стефан Баторий не только сдержал слово, но предложил русским воинам перейти на его службу, обещал наградить землей в Литве. Среди стрельцов, а более среди холопов нашлись охотники идти за королем.

В середине сентября явились перед Баторием полки Хворостинина и Шуйского. В ту эпоху знающая искусство строя немецкая пехота была много сильнее дворянской конницы. Король Стефан крепко поколотил обоих воевод, сжег Сокол, взял города Туровлю, Сушу, Дриссу и с победой, но без добычи — обогатиться в этих городах было нечем — воротился в Краков.

А что же Грозный? Почему он не решился покинуть Псков?

Вот роспись войска, бывшего под рукой царя: 10 532 дворянина, 3119 стрельцов и казаков, 23 641 человек ополчения и татарской конницы. Всего чуть больше тридцати семи тысяч ратников.

Но в это же самое время шведский король Юхан III послал под Нарву корабли и десять тысяч солдат. Город держал осаду, ожидая помощи. Могли всякий день объявиться крымские татары. В какую сторону кидаться, что спасать? Увял Иван Васильевич. Погасли глаза, спина выгнулась горбом. Смотрел на слуг, заискивая, а те грозы ждали.

Однажды вечером царь пришел в дом, где стоял князь Василий Иванович Шуйский. Застал рынду за книгой. Прочитал, скользя пальцем по странице:

— «Не удивляйтесь, что иудеев я назвал жалкими… Они были ветвями святого корня, но отломились: мы не принадлежали к корню и принесли плод благочестия. Они с малолетства читали пророков и распяли Того, о Ком возвещали пророки: мы не слышали божественных глаголов, и Тому, о Ком предсказано в них, воздали поклонение. Вот почему жалкие они…»

Спросил:

— Скажи, а почему я жалок, как иудей?

— Смилуйся, государь! Может ли раб иметь подобное помышление о господине?

— О самом Господе Боге думают преподло. Знаю: зло неотмщенным не бывает. Я велел убить твоего деда, посадил на кол друга детства Федора Овчину, отсек голову Ивану Дорогобужскому — и получил свое. При всем честном народе дюжина нянек уронила в воду моего первенца Дмитрия. Тотчас и выловили, а Бог взял его у меня… Города вот теперь забирает. А за них кровью плачено, — посмотрел на князя, будто в снег окунул. — Люблю твое молчание… Пошли.

На дворе ждала побитая кибитка. На козлах сидели двое. Выехали за стену крепости, покатили берегом реки Великой, Остановились перед избушкой. Князь сунулся идти первым, заслоняя царя, но тот придержал его и сам открыл дверь.

Хорошо пахло сушеными грибами. Под крохотным окошком у стола сидел старичок, насаживая на нитку грибы. Тут же на столе сидела мышь.

— Норушка! Погляди, какие гости к нам пожаловали! — не повернув головы к вошедшим, сказал старец.

Мышь обмерла, потом заметалась по столу, скакнула на пол, исчезла.

— Завидя тебя, горе ты наше, даже бессловесная тварь мертвеет, а потом бежит без оглядки, — покачал сокрушенно головою старик, перед Иваном Васильевичем не вставая, не кланяясь. — Пришел узнать, что у тебя впереди?

Грозный дальше порога не шел, и Василию Ивановичу приходилось тесниться уж на самом порожке, он и дверь-то не имел возможности за собой притворить как следует.

— Не томи слугу своего! — сказал старец сердито. — Это нынче он тебе не ровня.

Грозный испуганно оглянулся, шагнул в избу, князь Василий, более всего озабоченный незатворенной дверью, вошёл и затворил ее наконец.

— Прости меня, Микула Свят! — Иван Грозный опустился на колен» перед старцем.

— Твои поклоны не дорого стоят, — засмеялся спаситель Пскова. — А прощать тебя не смею. Посмеет ли Господь Бог?

— Со всех сторон ополчились на меня! — сказал царь. — Поляки, шведы, теперь в хана надо ждать.

— Все, что от тебя, — станет прахом и пылью. Не забудут имени твоего. Еще и поклоняться ему будут.

— Еще скажи, старик! Еще! Что завтра будет?

— Что тебе говорить — все равно к ворожеям поскачешь… Ты давно плакал, царь?

— Давно. По жене моей, по Настасье.

— Ах, Ваня, Ваня, плакать тебе, как малому дитяте. Всю слободку свою слезами зальешь. Слава Богу, не кровью! А соски тебе не дадут.

Иван Васильевич поискал на поясе, достал золотой, положил на край стола.

— Норушка! Иди скорей! Нас с тобой, как воевод, наградили! Ты уж и Норушке пожалуй золотца!

— Больше нет со мной, — сказал Грозный.

Князь Василий Иванович, торопясь, сорвал с пальца перстень.

— Вот, возьми.

— Мне не нужно, — замахал руками Микула Свят. — Это Норушке.

Мышь снова явилась на столе, обнюхивала золото.

— Ступайте с Богом! — сказал гостям блаженный и крикнул вдогонку: — Эй, Василий! Бедненький! Я о тебе сам поплачу, с небес.

Назад ехали быстро. Иван Васильевич злился.

— Озолотили, дураки, дурака!

Но уже на следующий день великий государь в единочасье собрался и уехал в Москву, увез сына и весь свой двор.

27

Не от врага бежал Иван Васильевич — от самого себя. Видно, почувствовал смертельную немочь. Добравшись до Александровской слободы, до крепости своей, слег. Был в беспамятстве, а как очнулся, послал в Москву гонцов за боярами, за митрополитом.

Встретил духовенство и синклит лежа на высоких подушках, сказал внятно:

— Выберите, пока жив, царя, дабы не осиротело царство в жестокую годину нашествия. Выберите из князей Рюрикова рода, из гедиминовичей… Воля ваша. Однако ж родовитее многих мой сын Иван. Он и рюрикович, он и гедиминович, и с багрянородными Мономахами — одна кровь… Совершите деяние без мешканья, желаю ко Господу отойти в спокойствии за царство… Меня же простите, коли сил в себе найдете простить…

Побледнел, закрыл глаза. К царю врачи кинулись, а бояре вышли. Духовенство вскоре тоже выставили.

Думу думать бояре уселись в слободе. Судили, рядили, составили приговор — присягать царевичу Ивану Ивановичу. Поспешили известить о том умирающего, но умирающий ожил.

И уже через неделю нещадно побил палкой сына. При живом отце посмел позариться на достояние отцовское — на священные царские регалии, на трон, на власть, славу.

Москва ждала новых многих казней, да Господь миловал. Болезнь царя не была притворной, он, хоть и поднялся с постели, сил в себе не чувствовал, а жизнь приготовила ему еще одно испытание. Захворала и умерла цветущая красотой и здоровьем Василиса Мелентьева. Горе придавило гнев, утихомирило.

…Князь Василий Иванович Шуйский возвращался с войны, которую так и не видывал, в великом нетерпении, ибо зело наскучался по Василисе, но вместо жданных радостей окатили его новостью, как водой из ушата.

Василиса забрюхатела, и Дарья отправила девицу с глаз долой, к отцу-матери.

— Скалку! — крикнул князь, побелел — уши стали белы.

Бил Дарью по толстым ее ручищам, по жирной холке, по гузну толстомясому. Бил с наслаждением, приговаривая:

— Крикнешь — угощу в темя! До смерти!

Тотчас снарядили гонца с наказом: обидчиков, кто бы ни был, хоть отец родной, — выпороть. Саму Василису доставить в Шую, в большой дом, где она должна жить хозяйкой, пока не родит. А как родит, воротить в Москву. Ребенка растить в Шуе, приставив кормилицу и добрых нянек. Денег гонец повез — десять рублей, большие деньги.

Поплакал Василий Иванович: Микула Свят сказал правду. Так думалось князю. И про царя пророчество, как сон в руку, горевал ведь небось о Василисе Мелентьевой. Разливанных слез, конечно, не лил, а вместо соски стал государю Земский собор, созванный в январе 1580 года. Воевать да побеждать без денег невозможно. Соборным приговором обложили всю «землю» повинностью давать в казну дополнительные деньги. Было указано взыскать деньги со всех городов, со всего купечества. Добрался-таки наконец царь Иван Васильевич и до монастырских сокровищниц.

Во времена опричнины земли удельных князей, казненных, опальных, перешли большею частью к монастырям.

Собор приговорил: княжеские вотчины, когда-либо отданные в собственность монастырей, переходят на государево имя. Выкупать у церкви бывшие свои земли удельным князьям воспрещено.

Деньги в казне появились, но появились и новые расходы.

Из украинных городков скакали дозоры: в поле рыщут татарские разъезды. 17 мая под Тулою, Плавском, под Каширой воеводы отразили нападение Есенея-мурзы.

Пришлось отправить в Серпухов большой полк с боярином Федором Ивановичем Мстиславским.

Но нужно было ждать и Стефана Батория. Из Кракова царские соглядатаи доносили: под королевское знамя паны и шляхта идут с большей охотой, чем в прошлом году. Ивану Васильевичу доставили даже точную роспись королевских полков. В них насчитывалось 48 399 воинов. Вот только где ждать короля?

К Великим Лукам Грозный послал большой полк воеводы князя Василия Хилкова, полки Головина и Борятинского. Во Ржев воевод князя Семена Пронского, князя Андрея Куракина, князя Дмитрия Хворостинина. В Порохове стоял князь Иван Петрович Шуйский. Ему было приказано: если король придет к Смоленску, а не ко Пскову, не к Великим Лукам, поспешать на соединение с воеводами, стоящими во Ржеве. Общее командование переходило тогда к нему и к Ивану Васильевичу Годунову.

Стефан Баторий напал всей мощью своей ученой по-немецки армии на Великие Луки (потом уже стало известно: совет королю подал Федор Васильевич Шереметев). Последний ремонт деревянных стен в Великих Луках производил Иван Андреевич Шуйский, шестнадцать лет тому назад.

Город оказался невелик, а король под рукой имел двадцать одну тысячу наемной пехоты да двадцать семь тысяч конных. Что для такого войска деревянная крепостенка с пятью тысячами защитников? По дороге поляки успели зажечь и взять Велиж, Усвят.

Канцлер и гетман Ян Замойский решил кончить дело одним общим приступом, но русские пушкари таким ветерком дунули на поляков, венгров, немцев и прочих — многим поотрывало головы. А когда, нахлебавшись собственной крови, гордые воители побежали, из Великих Лук вышли стрельцы, пробились до самых шатров гетманских и принесли в город королевское знамя.

Десять дней выстояли Луки Великие. Не спасли город царские послы, приехавшие к Стефану Баторию.

Князь Сицкий предлагал королю именем царя всю Курляндию, двадцать четыре города в Ливонии, Полоцк, но Стефан Баторий не желал мира. Он приказывал отдать всю Ливонию, Смоленск, Псков, Новгород, ну и, конечно, Великие Луки.

Четвертого сентября 1580 года деревянные стены осажденной крепости запылали. Воеводы послали десять человек договориться о сдаче города, но жаждущие наживы бешеные венгры самовольно кинулись в город и начали дикую резню. За венграми поспешили поляки, чтоб тоже не остаться внакладе.

Замойский едва спас двух воевод.

Прошлогодняя история повторилась. Полоцку не пришел на помощь Шереметев, Великим Лукам — Хилков. Его полк уничтожил под Торопцом князь Збаражский.

Пали Невель, Озерище, Заволочье.

Один воевода оршанский Филон Кмит, заранее именовавший себя воеводой смоленским, был сначала остановлен в деревне Настасьине, а потом и бит на Спасских лугах Иваном Бутурлиным. Сильно поредевший десятитысячный отряд Кмита потерял знамена, шатры, пушки, затинные пищали… Триста семьдесят человек попали в плен. Все это были литовцы.

Так закончился второй поход Стефана Батория, стоивший ему и польской казне очень больших денег.

Пока Великие Луки пылали в огне, горел Невель, полк князя Хилкова истекал кровью под ударами польской и венгерской конницы, великий государь царь Иван Васильевич и сын его царевич Иван Иванович играли двойную свадьбу.

28

Пятой венчанной женой Грозного стала Мария Федоровна Нагая. Смиренный владыка Антоний, митрополит стольного града Москвы, не посмел возразить государю и на этот раз, на себя взял грех.

Царевич Иван Иванович пошел под венец в третий раз. С первыми супругами, с Сабуровой, с Петраву-Соловой, жил по году. Отец находил сыну жен и сам же отнимал, отправляя прочь с глаз, в монастыри.

Князь Василий Иванович на венчании по старшинству рода своего стоял впереди, перед самыми Царскими Вратами, к тому же был дружкой царя на свадьбе. Зажжено было такое множество свечей, что лица венчающихся озарялись дивным праздничным светом, а все же князю было страшно. Хотелось быть дальше! Меньше видеть, меньше знать, меньше думать.

Лицо Ивана Васильевича сплошь покрывала паутина морщин. Тяжелые складки от носа вниз рассекали лицо, будто шрамами. У правой брови, которую Грозный часто нарочито ломал, глубокая морщина резала лоб на две неравные части. Один нос у царя был молод, да еще мгновениями глаза. Во время венчания глаза Грозного-жениха торжествовали. Невеста — сама юность — совершенная елочка, снизу доверху ни единого изъяна. А уж коль о белизне говорить, о румянце, то надо поминать лебедей, облака, белую зиму да пламень зари.

Царевич Иван венчался с Еленой Ивановной Шереметевой тотчас после отца.

В этом двойном венчании Шуйскому чудилось затаенное, зловещее коварство, прикрытое святостью обряда.

Слушок-то успел уже облететь сановную Москву: царевич без батюшкина указа нашел невесту по себе.

Когда отец и сын с юными супругами сходили, осыпанные золотом, с паперти, князь Василий Иванович наконец понял, отчего она, смертная тоска.

Сравнивали! Все стоявшие перед святым алтарем святейшего московского собора и здесь, у паперти, сравнивали: отца и сына, избранницу матерого и избранницу молодого, впервой взыгравшего супротив отцовской воли.

Елена Ивановна Шереметева была прекрасна иной красотою, нежели Мария Нагая. Сам ясный день явился свидетелем ее счастья. Все в этой деве было уютно и покойно. Лицо пригожее, в глазах от великого смущения посверкивало, так роса на листьях переливается ранним утром.

В осанке Нагой бояре и народ углядели торжество, в осанке Шереметевой, в трепете руки ее, — беспомощную нежность, кою не спрячешь перед столькими-то опытными взорами.

А уж как было глядельщикам не сравнить отца и сына? Знали, крови на царевиче тоже немало, но ведь то отец повязал своего дитятю, как и всех слуг своих, кровавыми узами.

Лицом Иван-молодой открыт, челом высок, глазами серьезен, печален. Кто ведает, сколько выстрадал за свои двадцать семь лет?

На свадебном пиру, где отец и сын выглядели любящими друг друга, счастливыми, Шуйского не покидала мысль о выборе царевича. Хороша Елена, но отец ее, Иван Меньшой, побывал в Пыточном застенке, царь уличил его в измене, в службе крымскому хану, как и Мстиславского. Один из дядьев казнен, другой насильно пострижен в монахи, а уж этого монаха, Вассиана, Грозный зело не любил! Третий дядя предался польскому королю.

Иван Васильевич, если нынче забыл ради счастья сына про свои обиды, так завтра вспомнит.

Страшно было князю Василию Ивановичу на двойной свадьбе. Великий государь сыпал милостями: кравчего Бориса Федоровича Годунова пожаловал боярским чином, а чином кравчего третьего из Шуйских — Дмитрия Ивановича, свояка Годунову.

Дома, в постели, перекидываясь с бока на бок, Василий Иванович, как проклятый, терзал себя безотвязной мыслью: «А ну как царь-старик, сладострастен, а ну как помрет на молодой жене? Много ли служб сослужено Ивану-то Ивановичу? Андрей, слава Богу, служил царевичу, а вот я, старший, умный, шарахался от всякой близости, страшась вызвать подозрение Грозного».

29

В июне 1581 года великий государь с двором, с молодой женой, с царевичем Федором пошел в Старицу, на Волге пожить, в Успенском монастыре помолиться. Успенскому монастырю государь не раз жертвовал и земли и деньги. Отмаливал грех за убиение старицкого князя Владимира Андреевича — брата! — малых детей его, жены, матери-монахини. Введенскую церковь выстроил, диво шатровое.

Ивана в Старицу не взял, взял Федора. Федору двадцать четыре года, а как малое дитя. Все бы ему на птиц смотреть, как в небе летают, в колокола звонить. Раскраснеется на колокольне-то, уж так счастлив, что и пригож вдруг станет.

С Иваном тяжело стало. Если не скажет слова поперек, так поглядит! Глаза несогласные, упрямство в них дикое и тоска. Заждался последнего отцовского часа. С изменниками породнился. Оно, может быть, и умно приласкать великий боярский род, а все же измена-то уж в постель забралась!

Устал Иван Васильевич за старшим сыном приглядывать, всякое слово, им сказанное, ловить… Отдохнуть от Ивана захотелось, набраться блаженной радости Федора.

В первый же день, как приехали, пошел Иван Васильевич с царевичем Федором, с Годуновым, с Бельским, с тремя братьями Шуйскими на Волгу глядеть.

Солнце стояло за облаками. Обильная, в высоких берегах, вода от края и до края была как серебро.

— Не токмо грудь, но и душа дышит! — сказал Иван Васильевич, и по лицу его пошли тени, спадая одна за другой.

Князь Василий даже глаза ресницами прикрыл, боясь спугнуть ожидаемое. Ведь вот-вот сквозь личины явится сокровенное, истинное лицо Ивана Васильевича.

— Помолись обо мне, Федор! — сказал государь, дотронувшись до щеки сына, по бороденке его реденькой пальцами провел. — Я всех Старицких убил… Но ведь был же умысел посадить на царство Владимира мимо меня, живого помазанника Господнего. Владимир имел кроткую душу, да ведь и я, волк, прикидываюсь овечкой. Князю Андрею, отцу Владимира, государь Иван Третий дал Старицу, Алексин да Верею. Невелик удел, но князь Андрей был младшим сыном. В малолетство мое, еще при матери, при бабке твоей, Федор, блаженной памяти царице Елене, Андрей нахватал себе вотчин. Да ладно бы из корысти — о шапке Мономаха грезил. Повоевали его, поймали, когда в бега ударился, и кончил он жизнь свою в тюрьме. Такие они, Старицкие…

— Батюшка, не поминай о тюрьмах! Гляди, как хорош Божий свет! — Федор взирал на отца овечьими глазами, и было видно, как страдает душа его, касаясь души отца.

— Боже, Боже! И это мой сын! — Иван Васильевич замотал головой и положил голову на плечо Федору. — Чует мое сердце, Иван меня во грех введет.

— Батюшка! — сказал Федор. — Вспомни Писание: «Даю вам власть наступать на змей и скорпионов и на всю силу вражию». Наступи на гнев свой, как на сатану, и прояснится в душе твоей.

— А говорят, что ты — дурак! — Иван Васильевич поцеловал Федора. — Тебя Господь послал! Но отмолишь ли ты, душа голубиная, хоть один из моих грехов? Хоть один!

— Как Бог даст, батюшка! Я молюсь, Ирина моя тоже молится.

— Ей, чем поклоны-то класть, растормошить надо тебя. Пусть забрюхатит да родит внука. Мне внук надобен! Про запас, — и цапнул глазом Годунова, Бельского, Шуйских.

В реке ходила большая рыба. Вода всплескивала, завивалась воронками.

— Князь Василий, а ты рыбу пробовал стрелами бить? — спросил Грозный.

— Не пробовал, государь.

— Постреляй-ка завтра. Может, чего и добудешь. Тоже ведь охота.

— Батюшка! — сказал вдруг Федор. — Дозволь мне с князем Василием в колокола звонить.

Изумились и царь, и Годунов с Бельским, и Шуйские.

— Изволь! Да согласится ли Василий Иванович по колокольням-то лазить?

Федор повернулся к старшему Шуйскому.

— Вверху уж так хорошо!

— Я готов служить царевичу, — поклонился князь.

— Ну, вот и послушаем, какие вы звонари.

Возвратясь с Волги, Василий Иванович чуть голову себе не сломал, думая, чего ради позвал царевич не Годунова, не Бельского, не Дмитрия с Андреем, а его, Василия, в колокола звонить. Болела о том голова и у Бориса Федоровича. Первым к колокольне прибежал по-утру.

Царевич пожаловал вместе с Шуйским и со звонарем. Борису обрадовался:

— И ты с нами?! Ну, идемте скорей! Пока есть время, на птиц Божьих поглядим.

Поднялись на колокольню. Колоколов было семь: большой, пудов на сорок, два средних, пудов по десяти, остальные мелкие.

Годунов принялся оглядывать местность.

— Хорошая крепостенка! Затинных пищалей штук сорок.

— Береженого Бог бережет, — откликнулся Шуйский, по сам наблюдал за Федором Ивановичем.

Царевич вместе со звонарем ходил возле колоколов, пробовал рукой веревки, стучал деревянной колотушкой по колоколам, слушая, как отзываются.

— Средние-то — зело красные! — радостно крикнул Шуйскому, подзывая к себе кивками. — Никогда не звонил?

— Звонил… отроком.

— Зазвонные колокола тоже, видно, голосисты… Хочешь в большой бить?

— Сумею ли?

— Да ты сначала со звонарем. Потом приноровишься. — Позвал Бориса. — Шурин! Друг мой! Бери на себя средние.

— Уволь, Федор Иванович! Я погляжу, как ты звонишь.

— Никак его не приучу к колоколам! — пожаловался царевич Шуйскому. — Хороший, добрый человек, а звонить не смеет… Я ведь вижу — не смеет. А я люблю… Пошли на птиц-то поглядим.

В воздухе, то трепеща крыльями, то распластавшись, мелькали быстрые ласточки. Гулькали голуби, а какой-то их вожак чуть не рычал. Над Волгой совсем — низко прошли клином большие белые птицы.

— Лебеди! — В голосе Федора Ивановича прозвучала такая благодарность, и уж так он желал поделиться нечаянной этой радостью. У князя Василия сердце сжалось.

Годунов их беседе завидовал, в глазах его метались рыси.

— Эй, царевич! Царевич! — крикнул звонарь, торопливо набирая в руки веревки. — Пора!

Язык большого колокола оказался тяжелым. И хоть раскачивал его Василий Иванович вместе со звонарем, первый удар получился совсем робким. Колокол взрокотал, будто пробуждаясь.

Звонарь подбодрил князя улыбкой, и они ударили пуще.

— Бо-ооо-мм! — Медь пошла волнами по сторонам, не достигая еще небес, но прокатываясь по земле невидимым, неощущаемым ветром. — Бооооммм!

И тут царевич ударил в красные колокола, подсветил звук радостным пением зазвонных малых.

Годунов, зажимая уши, поспешил с колокольни вниз.

Царевич Федор этого не видел. Лицо его сияло восторгом. Они со звонарем были в таком понимании и счастье, что Василию Ивановичу сделалось совестно: се истинно люди Божии. Они живы, а он мертвец, сердце в нем — камень, который кладут на кадки, брожение давить.

Отзвонив, царевич подошел к Василию Ивановичу, в глаза посмотрел, улыбнулся:

— С птицами бы жить! Ты, слышал я, книги любишь. Приходи ко мне, почитаем.

Как не пойти?! Блаженный-то он блаженный, да батюшка за его обиду может спросить строго… Пойти — тоже накладно: Годунов насупился, один желает пасти обоих царских сыновей.

Василий Иванович меньше думал, больше вздыхал: все у Бога наперед записано, само дыхание в Его высшей воле.

Федор Иванович Шуйскому обрадовался. Показал образок преподобного Федора Сикеота с частицами мощей великих сирийских подвижников.

— Я крещен во имя благоверного князя Федора Новгородского, — сказал царевич, — старшего брата святого князя Александра Невского. Господь был милостив: Федор на свадьбе своей умер, пятнадцати лет от роду.

Вдруг заплакал:

— За Федора радуюсь, девственником почил, а невесту его жалко. Феодулию, дочку святого князя Михайлы Черниговского, окаянным Батыем убиенного… — Придвинулся, посмотрел доверчиво князю в глаза. — Житие Федора Сикеота ведаешь?

— Прости нижайше, не ведаю, — покраснел Василий Иванович.

— Ничего! Не печалуйся! Я тебе расскажу. Ты приложись к мощам. Святые о тебе на небесах помолятся.

Федор подвел князя к иконам, посадил на скамейку и сам сел.

— У меня ноги болят. Не могу долго стоять… Хорошо тут… Посидеть, поглядеть. А про святого Федора, епископа Анастасиупольского, так тебе скажу — счастливец. Отец его скороходом у василевса Юстиниана Великого служил, а сам он не о службе земным владыкам помышлял — о службе Господу. Георгий Победоносец являлся ему в отрочестве. В десять лет Федор захворал жестоко, смертно. Спасся двумя росинками, упавшими на него с лика Спасителя. Подвиги в монашестве Федор совершил преудивительные! Заключил себя в железную клетку, где только и можно было, что стоять. В епископах его было отравили, да Богородица спасла, дала ему три зернышка. Исцелился… Князь Василий, помолимся? А потом почитаем. Я чудесную книжку припас.

Помолились. Царевич подал князю книгу Григория Богослова.

— Позовем Ирину. Пусть она послушает.

Царевна была удивительно похожа на брата своего, на Бориса, те же черты, та же красота, да только после Ирины Борис казался изнанкой. Шуйскому пришло это на ум много позже, теперь же он испытал непонятное беспокойство.

Читать пришлось Василию Ивановичу. Царевич выбрал «Слово одиннадцатое, говоренное брату Василия Великого, святому Григорию, епископу Нисскому, когда он пришел к святому Григорию Богослову, по рукоположении его в епископа».

— «Друга верного нельзя ничем заменить, — читал Василий Иванович, — и несть мерила доброте его. Друг верен, кров крепок и огражденное царство; друг верный — сокровище одушевленное. Друг верный дороже золота и множества драгоценных камней».

Прочитав одиннадцатое слово, захотели прочитать десятое, девятое. Тут царевна Ирина вспомнила, что не отдала распоряжение ключнице. Не прошло и минуты, как раздались какие-то сдавленные крики, шум.

— Ах, эта дворня! — огорчился Федор Иванович. — Всегда-то у них драки.

Но тут закричали в голос!

Князю Василию почудилось — Ирина кричит.

— Я погляжу, — сказал он царевичу, положил книгу, побежал из комнаты.

В сенях уже толпились люди. Ключница, гора-баба, держала в объятиях царевну, а перед толпой взъерошенных, испуганных домочадцев стоял такой же всклоченный, оправляя штаны, царь Иван Васильевич.

— И ты прибежал! — крикнул царь Шуйскому, — Скажи Федьке, святоше! Не сделает внука, сам управлюсь. — Топнул ногой на слуг: — Вот я вас!

Все шарахнулись, потащили за собой Василия Ивановича. И было слышно, как, смеясь и ругаясь, зло и похабно, уходит на свою половину охотник, из силков которого вырвали добычу.

30

Василий Иванович сидел дома, не выходя на двор даже по нужде. В бадью оправлялся.

Прокрадались к нему от брата Дмитрия верные люди, сказывали: царица Мария день и ночь плачет, царь слуг посохом лупит. Ночами не спит, лицом сильно мрачен, подсаадашный нож на пояс повесил.

В словах чудился намек: Грозный может убийцу подослать, убрать нечаянного свидетеля неистовства… И хотя в свидетелях оказались все комнатные люди царевича Федора, Василий Иванович стал кольчугу под платье надевать.

Из головы птицы не шли, каких с колокольни видел… К Агию пора, на островок.

Пошла мыслишка ниточкой виться: кого из слуг взять, и не лучше ли прыснуть сразу в разные стороны, чтоб погоня обманулась, чтоб след потеряла навсегда.

Вдруг Годунов пожаловал.

— Царевна Ирина книгу тебе прислала, — положил перед Василием Ивановичем писания Григория Богослова, прибавил: — Не вздумай бежать. Себя погубишь и Андрея с Дмитрием. Терпи. Нынче туча — завтра солнце.

А назавтра и впрямь грянуло солнце: приехал по государеву приказанию Иван Петрович Шуйский.

Наместник Пскова был всего лишь вторым воеводой, уступая в старшинстве рода Василию Федоровичу Скопину-Шуйскому, хоть чин боярина тот получил на восемь лет позже.

Хандра в Старице тотчас испарилась, все близкие царю люди были званы в палату для совета. Князь Василий Иванович явился пред очи царя с душою воробушка, но с государя гнев сошел, и занят он был, выкинув из головы домашние дрязги, новым походом короля Батория.

Князь Иван Петрович стоял перед Грозным в пяти шагах, напрягая голос, говорил о псковской крепости:

— Стена со стороны Смоленской дороги, великий государь, сам знаешь, каменная, высокая, имеет пять башен, да беда — камень мягкий. Известняк. Такую стену недолго сшибить до подошвы. Я твоим именем, государь, приказал запастись бревнами да готовить впрок гуляй-города, чтоб было чем закрыть проломы. Со стороны речки Псковы — десять башен. Здесь поставлены князья Бахтияров-Ростовский да Лобанов. К каждой башне приписан сотник, своя дружина из горожан. Со стороны Гдова стена совсем небольшая, а на ней пять башен. Отсюда Баторий не пойдет. Самая длинная стена вдоль Великой. Стена там большею частью деревянная, но через реку перелезть мудрено. А вот зимой… когда лед нарастет…

— Ты что же, до зимы думаешь усидеть? — Грозный даже голову поднял в удивлении.

— Как Бог даст, великий государь. Съестных запасов приготовили мы с воеводой князем Скопиным-Шуйским на год. Ядер и пороха запасено, изволь приказать еще подвезти, покуда король Стефан мешкает.

— Так что ты про стену-то говорил, про деревянную?

— Приказали мы с Василием Федоровичем поставить другую стену, тоже деревянную, но набитую землей… Здесь смотрит и обороняет стену воевода Никита Очин-Плещеев. Вся псковская округа к войне тоже изготовилась.

— Округа много навоюет с Обатуром. Шапками закидает! — усмехнулся Грозный.

— Шапки все унесены, великий государь. Сено и все припасы забраны в города, и народ тоже в городах, за стенами. Как только королевское войско явится, все избы будут сожжены.

— Ты чего голос-то надрываешь? — сказал вдруг Иван Васильевич. — Иди сюда… Стул воеводе дайте!.. Садись. Все садитесь. Подумаем…

Иван Петрович постоял возле стула, помялся, но сел.

— Скажи, князь, что, ежели Обатур не на Псков навалится — на Великий Новгород? Новгород — кус жирнее, слаще.

— Король Стефан — воевода удачливый, — сказал, подумав, Иван Петрович. — А удачлив он своей осторожностью. Паны, может, и захотят под Новгород пойти, но король Стефан…

— Обатур! — хмыкнул Грозный.

— …поостережется. Твои государевы ратные люди в Порхове стоят, в Опочке, Себеже, Торопце, в Старой Руссе… во Пскове. Никакого подвоза не будет, а чтобы Новгород взять, на одни ядра подвод нужно не меньше десяти тысяч.

— Ты просишь пороха и ядер подвезти во Псков?

— Король Стефан меньше пятидесяти тысяч не приведет с собой. Пороха и ядер много понадобится.

— Ничего о войске своем не говоришь.

— Во Пскове тысяча конных детей боярских, полтысячи донских казаков атамана Михайлы Черкашена. Стрельцов, псковских и нарвских, две с половиной тысячи. Дворян столько же. Из сел пришли люди, горожане, холопы из дворянских дворен, монастырские люди… В чистом поле воевать таким числом со Стефаном-королем невозможно, а в крепости сидеть — терпимо.

Грозный окинул взглядом молчаливых советников. Сказал:

— Если король пойдет на Новгород, на тебя большая надежда, князь Иван Петрович. Отъешь ему, дракону, хвост, хребет ему сломай… А коли придется тебе в осаде сидеть, — Грозный сощурил глаза, и взор его стал пронзительным, — я тебе грамоту дам. Шерефединов, где ты?

Дьяк подошел с грамотой. Князь Иван Петрович встал, и Грозный, приняв у дьяка грамоту, передал князю.

— По счету ты меньше князя воеводы Василия Федоровича Скопина-Шуйского, но ты — мой дворовый боярин, твое слово во Пскове первое. Сколько можно, пришлю тебе ратников в помощь. Коли будет милость Господня, отсидишься. — Глаза Ивана Васильевича вспыхнули любопытством. — А скажи, где ты поставил великие пушки «Барса» и «Трескотуху», я их помню!

— Великий государь, стены Пскова на добрых восемь верст… «Трескотуха» — недалеко от Свиной башни, «Барс» — против Миколы-Любятинского монастыря, на Похвальском раскате.

— Отсель ждешь Обатура?

— Отсель, государь.

— Ну, ладно! В иное время пировал бы с тобой, а ныне поспешать надо… Отобедаем попросту, и езжай с Богом. Денег тебе дам…

Царь резко повернулся, поискал глазами Василия Ивановича и Андрея Ивановича. Поманил к себе.

— Ты, Иван Петрович, воевода, войной много раз испытанный, благослови сих Шуйских. Едут вслед за тобой в полки на берег. Оградить Москву от прихода хана. Князь Василий — в большой, а князь Андрей — в передовой.

— В Серпухов? — спросил Иван Петрович.

— В Серпухов, — сказал государь.

И была эта новость как гром для братьев Шуйских, но сей гром был живительный.

— Пришло ваше время! — Иван Петрович перекрестил и поцеловал сначала Василия, потом Андрея, поклонился государю.

— Спасибо за честь роду Шуйских.

Василий и Андрей упали на колени перед царем и воеводой.

— Да не оставит вас Господь Вседержитель! — сказал братьям Грозный.

31

Братья Шуйские еще в дороге были, торопясь к своим полкам, а к великому государю в Старицу уже летели челобитные дать суд на князя Василия. Челом ударил князь Михайла Одоевский: «Ему на государеве службе меньше князя Василья быть невместно».

Государь судьей по сему делу назначил князя Ивана Федоровича Мстиславского. Получив выписку суда, приговорил: «По родству и счету боярин князь Иван Петрович Шуйский меньши князя Никиты Романовича Одоевского, а сына княж Никитина князя Михаила — князь Иван Шуйский больши. А по лествице в родстве своем князь Иван Петрович таков, каков княж Иванов сын Андреевича Шуйского — князь Дмитрий. А князь Михайла Одоевский по счету меньши князя Александра Ивановича Шуйского. А ныне князю Василью и князю Андрею Ивановичам Шуйским да князю Михаилу Никитичу Одоевскому быти на государевой службе по сему счету».

Обида воеводы князя Михайлы Одоевского заключалась в том, что он получил сторожевой полк, третий по значению. Боярский суд на этот раз был скорым. Одоевского приравняли к четвертому из Шуйских, к Александру, который и службы-то еще не начинал по малолетству.

Местничество искони приходилось лучшим союзником всех врагов Русского царства. На войну ли идти, от нашествия ли спасать города — не о службе думали бояре и дворяне, о своей чести, о своем счете. Поминали чины и места прадедов, пращуров, строили лестницу до неба, находя ступеньку себе, своим детям, внукам…

Пока Иван Петрович Шуйский ездил к государю, его место второго воеводы временно занял князь Иван Курлятев. На Курлятева тотчас написал государю Очин-Плещеев, третий воевода. Ему нельзя быть меньше Ивана Курлятева, а стало быть, невместно. Из Смоленска прилетели челобитья от воевод Морозова и Токмакова: им нельзя быть меньше второго воеводы князя Туренина.

Из Торопца воевода Колединский писал на Замытского, на Волконского и на Загрязского, что ему в меньших быть невместно.

Из Новгорода Иван Долматов бил челом на Ивана Колычева. Из Старой Руссы другой Туренин — на Салтыкова…

Вроде бы не было царю другого дела, как разбирать бесконечный этот спор. Государь приказывал ради войны быть без мест, без счета, но иные уезжали прочь со службы, лишь бы не поступиться своей спесью. И никого не заботило, годен ли высший по месту полки водить, довольно ли в нем разума сидеть в Государственной Думе, управлять городами…

Грозный царь забирал у князей уделы, отнимал земли, жизни, роды казнями пресекал, но на лестницу мест ополчиться не осмеливался.

Ревность и между своими процветала. Князь Дмитрий Шуйский хоть и привык быть все время на глазах царя, служа кравчим, очень радовался, что старшие братья его далеко, теперь от царя и царевича солнце и луна ему светят.

Жена Дмитрия, Екатерина Григорьевна, была столь искусна в домашних делах, что к ней за секретами вареньев, квасов, поучиться, как плести узоры, приходила и старшая сестра Мария — супруга Бориса Федоровича, — и жена царевича Федора Ирина, и сама царица Мария Федоровна.

Все эти женщины были молоды, в мужьях счастливы. Разве что Екатерину зависть терзала.

Дмитрию она шептала по ночам:

— Борис — выскочка! Боярство ему сказано раньше твоих братьев. Теперь ты — кравчий. Ах, умел бы ты служить, как служил мой батюшка.

— Меня боярством мимо Василия и Андрея не пожалуют.

— Будь как Иван Петрович! Я же знаю, храбрее тебя нет у царя. Видом ты весьма величав. Тебе не в Серпухове на берегу стоять, а идти бы на короля Батория да притащить его на веревке. То-то бы тебя почтил великий государь.

Однажды слушал он такие речи, и поблазнилось ему, будто по потолку ходят красные сполохи.

— Ты видела? — выскакивая из-под одеяла, спросил князь.

— Чего?! Димитрушка, чего?

— Да вроде огонь…

— Померещилось.

Дмитрий прильнул к окошку, но слюда была старая, в трещинах. Оделся, вышел на крыльцо. Край облака над Волгой набряк багрянцем…

Князь крикнул сторожей, поднялись на колокольню. За рекой, в западной стороне, трепетало в небе зарево. И не одно.

Ударили сполошно набатом, Дмитрий поспешил в покои Ивана Васильевича. Царь, выслушав кравчего, не осерчал, но поспешил одеться и пожелал взойти на колокольню.

— А ведь пожаловали! — сказал Грозный Бельскому и Годунову. — Ты, Борис, ступай к Федору, ты, Дмитрий, в мои покои: пусть царица и царевич с царевной собираются тотчас в дорогу. А ты, Бельский, прикажи затинные пищали осмотреть и зарядить.

Поднялась суета, пошли слезы. Но слуги царя подали кареты для персон, повозки для челяди. Государь простился с царевичем Федором, с царицей Марией, и поезд ушел в ночь по тверской дороге, охраняемый двумя сотнями конницы. Начальником над этими сотнями царь назначил Бориса Годунова, приказав ему, как рассветет и ежели никаких дурных встреч и вестей не будет, возвращаться в Старицу, а в Тверь послать гонца за подмогой.

Проводив жену и сына, государь сам обошел стену.

Князь Дмитрий сопровождал Ивана Васильевича. Поднявшись на очередную башню и глядя, как живо трепещут багряные сполохи на облаке, царь окинул кравчего оценивающим взглядом:

— Ты уже и броню успел надеть! Возьми сотню, скачи к горящим селам и доподлинно узнай, выспроси, высмотри, велика ли сила идет на нас. Коли встретишь дюжину разбойников — побей их, коли сотню — в бой не вступай, скачи в Старицу. У нас было семь сотен, две ушли в провожатых, да у тебя сотня, так что помни о своем государстве.

Дмитрий поскакал в ночь с великой отвагой и надеждой. В начале августа ночи длятся треть суток. Брезжил рассвет, когда царская сотня вдруг наехала на выходящий из леса отряд чужеземной конницы. Велик ли был отряд, считать не пришлось. Князь Дмитрий выпалил разом из двух пистолетов, взвыл не хуже татарина, поскакал на врагов, размахивая саблей.

Выстрелы его поразили всадника, атака для ночных разбойников оказалась нежданной, обратились в бегство. Пошла погоня, рубка, пока не выехали к сожженному селу.

Остатки вражеского отряда ушли за ручей, а князь Дмитрий усердно расспросил крестьян о нападении. Мужики рассказали, что отбивались косами и вилами, привели пойманного, отставшего от отряда, вояку. Солдат лопотал на неведомом языке, явно не поляк, не литвин и даже не немец. Князь Дмитрий забрал его с собой, а по дороге нашел трех раненых. Это были литовцы. Сказали, что искали село, где живет царь. Хотели пленить и доставить королю Стефану. Король ныне идет ко Пскову.

В Старице литовцев допросили с пристрастием, узнали: по округе бродит отряд Филона Кмита. Оршанский воевода и впрямь вознамерился пленить московского царя, но крестьяне всюду ополчаются, убивают фуражиров. А от короля Стефана пришел строгий приказ: всем вольным отрядам немедля прибыть ко Пскову, дабы взять город до холодов.

Царь был доволен князем Дмитрием, наградил за храбрость серебряным кубком.

— Быть тебе большим воеводой, Шуйский. Но покуда оставайся при мне, твои великие битвы впереди.

32

Нападение Кмита на старицкую округу не испугало Ивана Васильевича. Он остался жить в городе, может быть, еще и-потому, что сюда ехал из Москвы посол римского папы иезуит Антонио Поссевино, уже перекрещенный по русскому обычаю в Антона Посевина. Русские люди не любили щелкать языком, угождая иноземцам. Приехал на Русь — изволь быть русским: Элизиус тотчас становился Елисеем, Иоганн — Иваном, а вот татарские имена выговаривали, даже в Разрядных книгах не особенно коверкали. «В большом полку царевичи Будалей да Мустафалей да Арсланалей Кайбуличи» или «быть в полках царю Шигалею Шиговлеяровичу, царю Семиону Касаевичу, царевичам Ибаку да Кайбуле». Среди многих народов татарин русскому — близкий человек.

Антон Посевин привез московскому царю подарок от папы — книгу о Флорентийском соборе. Папа Григорий XIII писал Ивану Васильевичу с надеждой: «Я от тебя только одного хочу, чтоб святая и апостольская церковь с тобою в одной вере была, а все прочее твоему величеству от нас и от всех христианских государей будет готово».

Посевин, по дороге в Москву, заезжал к Стефану Баторию, и король приказал сказать великому князю: если он не вернет всех малых ливонских городов, то потеряет свой большой город, Псков или Новгород.

Иван Васильевич, вздыхая, согласился уступить Баторию шестьдесят шесть городов, оставив за собою тридцать пять. Взывал к сочувствию:

«Король называет меня фараоном и просит у меня четыреста тысяч червонцев, но фараон египетский никому дани не давал… Сам на меня войной идет, мои города разоряет, и я же за его войну должен золотом платить!»

Посевин сочувствовал и, оставив разговоры о короле, просил царя построить в Москве католическую церковь.

«Венецианцам в наше государство приезжать вольно с попами и со всякими товарами, — отвечал Грозный. — А церквам римским в нашем государстве быть непригоже… До нас этого обычая здесь не бывало, и мы хотим по старине держать».

Антон налегал на вопрос о соединении веры, и царь слушал иезуитские речи, удивляясь их красоте и ловкости, но сам отвечал кратко:

— Ты, Посевин, поезжай наскоро к королю Стефану, и Богом тебя прошу говорить ему о мире. А как будешь у нас от короля Стефана, тогда мы тебе дадим знать о вере.

С тем и проводили папского краснобая, без особой, впрочем, надежды, что он уговорит Обатура не воевать Псков и русские земли.

Время послов кончилось.

Пришел час князя Ивана Петровича Шуйского стоять с воеводами, да с полком, со всем псковским народом, со священством, со святыми иконами за землю русскую, за веру православную, за царя Ивана Васильевича.

На Флора и Лавра 18 августа ударил во Пскове осадный колокол: явился под стены коронный гетман и канцлер Польского королевства Ян Замойский. Еще только шатры ставили, а к гетману прискакали гонцы, прося помощи. Русские вышли из крепости, напали на воеводу Брацлавского и обратили в бегство.

Замойский рассчитывал успеть к приходу основных войск подвести к городу окопы, подавить огнем пушек русские пушки, а выманивая стрельцов и дворян за стены, нанести урон живой силе защитников.

Не тут-то было! Князь Иван Шуйский — сам великий охотник до вылазок — воспретил дворянам и ратникам удаляться от стен за черту огня затинных пищалей. Чтобы сразиться с русскими, полякам приходилось пересекать эту незримую черту. Русские, совершив набег на окопы, отходили, стреляя из ручниц, под защиту пушек, а когда полякам приходилось возвращаться на свои позиции, тотчас бросались догонять, бить в спину и опять проворно отступали, давая волю пушкарям…

Замойскому не удалось даже обстрела начать. Русские пушки били за целую версту ядрами по пятьдесят, по семьдесят фунтов, калечили орудийные стволы, побивали орудийную прислугу.

Рыть окопы под огнем, постоянно отражая выходивших на вылазки конных и пеших ратников, тоже стало невмоготу.

Наконец, 26 августа 1581 года, явился Стефан со всеми своими полками и пушками. В этот день в псковских храмах шли праздничные служения во славу Сретенья Владимирской иконы Пресвятой Богородицы, спасшей Москву от нашествия Тамерлана.

Король задержался под городом Островом. Расколотил стены, частью побил, частью пленил защитников и был счастлив своей победой.

Увидавши Псков издали, наемники-офицеры из французов, бывшие возле Стефана Батория, пришли в восхищение:

— Париж! Париж!

Король помрачнел. Двенадцать тысяч пехоты для такого города мало. На лошадях такие стены не перепрыгнешь.

Гетман Замойский встретил Стефана на реке Черехе, указал удобное место для лагеря в Любятове, близ монастыря Николая Чудотворца.

Королю же не терпелось осмотреть стены Пскова. Он отдал войскам приказ: приступить к осаде, а разведке и начальникам объехать город.

И сам отправился смотреть стены, чтобы найти уязвимое место и кончить дело скоро, без больших потерь и без больших затрат.

— А ведь это сам Обатур, — узнал князь Иван Петрович, смотревший с башни на приход королевских войск, и послал сказать наряду — А ну-ка, запорошите глаза глядельщикам.

По королю и его свите ударили азартно, и объезд города не удался. Ивану Петровичу доложили с Похваловского раската, где стояла огромная пушка «Барс»:

— Королевские шатры раскидывают возле Любятовского монастыря. Один другого богаче.

— Не стрелять! — приказал воевода. — Примечайте, приноровляйтесь, а гряньте по шатрам за полночь.

Грянули.

Утром посмотрели — пусто, а взятые днем «языки» рассказали: побито много ясновельможных панов. Король теперь за пять верст от Пскова шатры разбил, на реке Черехе, среди гор Промежицы.

На королевском военном совете генералы и воеводы решили вести к городским стенам пять траншей, и все со стороны Смоленской дороги: к Великим воротам, к церкви Алексея, человека Божия, к Свиным воротам, к Покровским и к тому месту, где стояла огромная пушка «Трескотуха».

Траншея времен Стефана Батория — это не узкий ход, где можно голову спрятать, но подземелье. В пяти траншеях, выкопанных за неделю, было сто тридцать два больших помещения для рот и хоругвей, где были поставлены печи, и еще девятьсот малых гнезд-укрытий.

Князь Иван Петрович Шуйский и князь Андрей. Иванович Хованский, полк которого защищал Покровскую угловую и Свиную башни, делали одну вылазку за другой. Башенные пушки стреляли круглые сутки по месту, где враг строил траншеи. На ночь зажигали высокие башенки, чтоб стрелять по целям. Однако ж к седьмому сентября земляные работы были кончены, градоимцы Батория поставили пять тур, защищенных насыпными валами, пушки в туры привезли. Вся Европа шла на русских. В первой траншее — литовцы, во второй — немцы, в третьей — поляки, в четвертой — шотландцы, французы, датчане, в пятой — венгры.

Утром седьмого литовский гетман Юрий Угровецкий, получив соизволение короля, открыл огонь из всех орудий по башням и стенам Пскова.

Печорский игумен Тихон отслужил молебен и совершил крестный ход к Покровской угловой башне, осенил ее мощами святого князя Гавриила Всеволода.

Огрызнувшись из орудий и пищалей, воеводы все же предпочли сберечь свою огневую силу, сняли со Смоленской стены затинные пищали, откатили пушки из Свиной, из Покровской башен, и прежде всего великую «Трескотуху».

Все защитники принялись строить деревянную стену, но пока спасали наряд, убирали порох, ядра — много времени ушло. Ломать же — не строить. Пушки короля Обатура превращали стены в крошево. У Покровской башни образовался пролом в двадцать четыре сажени, переднюю стену самой башни сбили до земли. В Свиной пролом был неширок, но стену возле нее сокрушили на шестьдесят девять саженей, хоть на конях заезжай.

Утром восьмого сентября, в праздник Рождества Пресвятой Богородицы, король Стефан, думая, что это день его славы и радости, пригласил воевод и генералов на королевский обед, назначив сразу после обеда приступить ко Пскову и взять его.

— Но мы готовы тотчас идти! — вскричал пылкий воевода венгров Бекеш Кабур.

— Не торопись, — улыбнулся король. — Мы времени даром не теряем. Я послал осмотреть проломы самых опытных градоимцев из пехоты Фаренбека. Зачем нам лишние потери?

— Король, мы по милости твоей обедаем у тебя в обозе, — поднял кубок пан Сиос, — но отужинать с нами приглашаем тебя во Псков.

Радостью пылали глаза грозных воинов. Жаждали сражения и победы.

Все двенадцать тысяч пехотинцев, со знаменами, под бой барабанов, кинулись разом в проломы, в разбитые башни.

Многолюдье врага, яростный напор ищущих наживы и славы были страшны. По иноземному полчищу стреляли из пушек, из ручниц, ссаживали скорых рогатинами. И был среди бойцов сам князь Иван Петрович Шуйский. И, устрашившись потерять в рукопашной схватке многих отважных ратников, приказал отступать за деревянную недостроенную стену.

Знаменами победителей покрылись Покровская и Свиная башни и часть стены. Король перешел в храм Великомученика Никиты, всего за версту от Пскова. Шляхта, презиравшая службу в пехоте, завидуя теперь пехотинцам, кинулась к Стефану, прося соизволения идти на приступ в пешем строю. И король, чувствуя, как близка его самая великая победа, отпустил охотников. Толпами потекла шляхта за скорой славой и за скорой добычей. В Покровской и Свиной башнях набилось множество воинов, весело стреляли по городу, по храмам, кричали русским, что за их дерзость вырежут всех до единого.

Не зная, как иначе помочь делу, русские пушкари развернули на Похвальском раскате своего «Барса», хорошенько прицелились да и ахнули по Свиной башне. И пока пушка била, уничтожая засевших в верхних этажах стрелков, смельчаки подкатили бочки с порохом под основание Свиной и рванули.

Гром взрыва сначала обрадовал короля, он спросил примчавшихся гонцов:

— Я слышу, как мои рыцари ломают преграду за преградой. Они уже в городе, они истребляют русскую силу?

— Прости, король! — ответили гонцы. — Русские взорвали Свиную башню, твои дворяне убиты и сожжены.

— Всем на приступ! — закричал король в ярости. — Взять! Взять этот развалившийся на наших глазах Псков!

Всею силой, всею мощью ринулась наемная, закованная в латы пехота от пролома на стрельцов и дворян, защищенных едва ли по грудь деревянной стеной.

Князь Шуйский, видя, как страшен этот порыв вражеской ненависти, послал в соборную церковь Живоначальной Троицы — принести к пролому чудотворные иконы и святые мощи благоверного князя Гавриила-Всеволода.

Священники понесли святыни, а впереди, обороняя их, пошли к пролому все мужчины Пскова, а с ними их жены. И вступили в битву монахи Печорского монастыря. Как львы, восстали на Обатура — келарь Печорского монастыря Арсений Хвостов, казначей Снетогорского Рождественского Пречистой Богородицы — Иона Наумов, игумен Мартирий… Всем народом шли в бой, призывая Богородицу, с кличем:

— Умрем за царя Ивана Васильевича!

Сила на силу, правда на неправду. Сбросила правда иноземную рать из пролома в ров. Тут и Покровскую башню со всей литвой взорвали, с Божьей помощью.

А к пролому все шли и шли старые и малые, женщины и отроки с отроковицами. Сильные приканчивали оставшихся в стенах врагов, слабые собирали и уносили оружие. Воины же с князем Иваном Петровичем вышли за стены и били шляхту и наемников нещадно.

Стефан Баторий уехал в лагерь на реку Череху и видеть никого не хотел. Но приходили к нему гонцы скорби: убит Бекеш Кабур, убит гетман венгерский Петр, убит Ян Сиос, пан Дерт Томас, пан Береденик… И многие, многие из знатных фамилий. Когда же посчитали потери среди рядовых солдат — ужаснулись. Войско убыло на пять тысяч.

Считали своих героев и во Пскове. Отпели и погребли в ту ночь восемьсот шестьдесят три бойца, постоявших за Русь святую насмерть.

Тысяча шестьсот двадцать шесть человек получили раны.

Живым отдыха не было от войны. Строили стену, рыли за проломом глубокий ров, на рву ставили чеснок — изгородь из острых бревен и кольев, не сплошную, но человеку между щелями не втиснуться.

Женщины, приготовляясь к новым приступам, просеивали сухую известку, «чтобы засыпать литовскому воинству бесстыдные их глаза». Набивали порохом горшки — метать на вражьи головы, наливали котлы нечистотами, наполняли смолой — вскипяти и лей: доброе угощение для всех, кто пришел за твоей землей, за твоим добром, за жизнью. Досыта пусть потчуются.

Королевские умельцы, не решаясь на новый приступ, повели сразу девять подкопов. Князь Иван Петрович Шуйский понимал: затишье — к грозе. Велел устраивать слухи, посылал храбрецов на вылазки, чтоб издергать и устрашить осаждающих.

Пушки Батория стреляли редко, иссяк запас ядер, порох был нужен для подкопов. За ядрами и порохом пришлось отправить обозы в Ригу. Русские же стреляли из пушек щедро, удивляя бездонностью запасов зелья.

20 сентября, во время Крестного хода к Покровской башне, польское ядро попало в икону Дмитрия Солунского. В тот же день послал Бог русским перебежчика, полоцкого стрельца Игнаша. Игнаш показал все девять подкопов, и все эти подкопы вскоре были взорваны. Не знал Игнаш о десятом подкопе, тайном, но поляков и здесь ждала неудача — уперлись в скалу.

33

Князь Василий Иванович Шуйский ехал берегом Оки к Сенькиному броду, где когда-то воевода Иван Петрович сразился с передовыми отрядами хана Девлет-Гирея.

Казалось, река не воду несет — воздух.

От этой синевы Василису вспомнил. Заупрямилась, не поехала из Шуи, не пожелала с младенцем разлучиться.

Не жалел, что не приказал силой доставить. Много ли радости от женщины, заливающей подушку слезами? Да ведь и сам не домосед, поход за походом.

Повел глазами по заречью, по голубым дальним холмам — тихо. Тихую службу посылает Господь, а вот Ивану Петровичу всю жизнь достается.

Встали перед глазами псковские башни и башни игрушечной крепости в уютной московской горнице.

«Господи!» — помолился об Иване Петровиче и каждою кровинкою своею ощутил, как же он не хочет, чтоб явился сюда хоть один татарин…

Торопясь в Серпухов, к первому в жизни полку, Василий Иванович сгоряча желал себе прихода хоть какого-нибудь мурзы, бея, бека, но в Серпухове эта глупая блажь быстро сошла с него.

Сторожить покой показалось куда как дорого, нежели — пусть со славою — кого-то побивать, гнать, в плен ловить.

Сначала Василий Иванович испугался: неужто он трус? Рисовал себе страшные картины многолюдного свирепого нашествия, сражения в кольце врагов — нет, не чувствовал смертной тоски! И много так себя испытывал, много спрашивал опытных бойцов и согласился наконец признать: благодарность Господу за дарованную тишину и за покой — есть признак возмужания.

— Князь! Князь!

Василий Иванович вздрогнул. Через Оку переправлялись трое всадников. Разведчики.

— За сто верст ездили, о татарах ни слуху ни духу. Донских казаков встречали, говорят, на сакмах пусто. Лето было жаркое, трава выгорела. По такой степи в поход идти — коней потеряешь.

К Василию Ивановичу подъехал второй воевода князь Иван Шестунов, сказал с горечью:

— Чего мы тут стоим? С таким полком ко Пскову надо поспешать, Обатуру бок продырявить.

— Заслонять Москву — дело не последнее, — возразил Василий Иванович.

— Да кабы было от кого!

— Потому и никого, что мы тут есть.

— Не помогли в позапрошлом году Полоцку, не помогли Лукам Великим, а ныне Пскову ниоткуда нет помощи! — в сердцах сказал Шестунов и поглядел на умного Шуйского, словно это он ставил полки в Серпухове, на Волоке Ламском, большую силу держал в Новгороде, в украинных городах, в Ливонии…

— Не горячись! На царя нашего недруга его со всех сторон ныне ополчились. Не слышал ты, что ли, генерал Делагарди Нарву взял. То великий убыток государю. Еще неизвестно, где наш полк будет государю Ивану Васильевичу надобен.

Разговорился и был недоволен собой: молчание — золото. О молчании пространного доноса не составишь.

Горячность князя Шестунова была искренней, стремление идти ко Пскову стало уже общим стремлением русских воевод. Царь знал о нем не от одних шпионов, но прежде всего от сына, от царевича Ивана Ивановича.

Жизнь в Александровской слободе после возвращения государя из Старицы была такая размеренная, молитвенная, обыденная, словно войны в царстве не случалось уж сто лет.

Царевич Иван воспламенялся гневом, приходил к отцу, на коленях просил дать полк, чтоб идти на короля, пока Псков жив.

— Хочешь славой со мной сравняться? — мрачно отшучивался Грозный. — Опоздал. Я Казанское царство покорил двадцати трех лет от роду.

— Государь-батюшка, отец мой милый! Не о славе думаю, о спасении Пскова, о спасении твоего царства! — в отчаянье бился головой об пол Иван Иванович.

— Мое царство Бог спасет.

И однажды царевич не сдержался.

— Трус! — кричал отцу в глаза. — Ты и в Казани был трус, воеводы просили, чтоб ты шел с полком на приступ, а ты Богу молился.

— А я Богу молился, — сказал Грозный, глядя, как яростен его сын и как беспомощен. — Я и теперь помолюсь.

— Но Обатура можно разбить наголову.

— А если он тебя разобьет?

— Отец, польское войско измучено осадой, оно потеряло лучших бойцов. Ведь и нужно-то — показаться. Неужели ты боишься, что слава сыну твоему достанется! Да я всю эту славу положу до единого гроша к подножию трона твоего.

— Пошел вон! — заорал на Ивана-меньшого Иван-большой.

Царевич понял: отец скорее убьет его, чем отпустит на войну с королем. Победа, добытая сыном, государю всея Русии была страшнее падения Пскова. Иван чувствовал: отцова неприязнь обрушилась на головку ласковой, беременной Елены. Так ждал внуков, а теперь на живот невестки смотрит брезгливо, подурневшее лицо юной женщины ему отвратительно. При виде Елены сопит, фыркает, отворачивается…

Уехать бы — не пускает.

34

В конце октября князья Шуйские Василий Иванович да Андрей Иванович воротились с полками в Москву. Государь позвал их в слободу.

Брат Дмитрий встретил царевых воевод радостно, но не мог удержаться от похвальбы. Он и с Богданом Яковлевичем Бельским дружен, а у государя ныне нет человека ближе. И Борис Федорович Годунов его в гости любит звать. Рассказал о своих подвигах в Старице.

— Великий государь поглядел на меня, как волхв, пронзил огненным взором и молвил: быть тебе великим воеводой.

— Вот и будь, — согласился Андрей.

Василий хмурился: пуще огня страшна дружба с любимцами Грозного, но Дмитрий далеко не заглядывал, предлагал старшему брату содействие.

— Тебе скоро тридцать лет стукнет! Приласкай Богдана Яковлевича, приласкай! Он тебе быстро боярский чин добудет! — и добавил простодушно: — Будешь ты боярином, тогда и нас с Андреем пожалуют. Подари Богдану Яковлевичу ружье какое-нибудь немецкое, причудливое. Он — охотник.

— Я ему на охоте дорогу перешел, — сказал Василий, мрачнея.

— Умные люди — незлопамятны, а Бельский Годунова умней и верней. Государь его поставил Аптекарским приказом заведовать.

Главный аптекарь Грозного, оружейничий и советник, на помин оказался необычайно легким. Пришел в гости к Дмитрию вместе с царским доктором Иоганном Эйлофом.

Говорили о ранних холодах, а Богдан Яковлевич рассказал о множестве зайцев, застигнутых нежданной зимой — не успели переменить серый цвет на белый. Об охоте на тетеревов.

Тут князь Дмитрий принес ружье. По ложу узоры из моржовых бивней, по стволу чернь.

— Прими, Богдан Яковлевич! Но первый тетерев из него — мой.

Василий и Андрей переглянулись: ружье-то, оказывается, было приготовлено. Бельскому подарок понравился. Княгиня Екатерина Григорьевна, выходя к гостям потчевать чашею, поднесла доктору кружевное покрывало. И тоже угодила.

— Здесь работы — на год! — изумлялся Эйлоф. — А сколько благородства в этих таинственных и прекрасных узорах! Ваша страна меня постоянно удивляет. Если бы не война, столь тягостная для любого народа…

И доктор принялся тузить словами ненавистного ему иезуита Антонио Поссевино.

— Мне говорили голландские купцы, что, будучи у короля Стефана, эта змея обещала королю именем папы лавры Карла Великого, лишь бы победил московского царя, лишь бы расширил пределы католической веры. А его величеству Иоанну Васильевичу сей Янус обещал славу Александра Македонского, первенство среди всех христианских кесарей, правда, в обмен на принятие русским народом католицизма.

— Государь ухищрениям Антона Посевина не поддался, — возразил Бельский, — принимал милостиво, потому что Антон обещал уговорить короля Стефана на замирение.

— Я думаю, посол папы, пребывая в стане Батория, не о мире хлопочет, а о продолжении войны.

— Ты больно сердит, Иван! — сказал Бельский царскому доктору. — Но я тебя люблю, потому что тебя государь любит. Выпьем же братскую чашу за здравие хранителя драгоценной жизни великого нашего царя!

Пили из братины по очереди, и доктор Эйлоф был доволен близким знакомством с Шуйскими, братья славились родовитостью, а их родственники воеводы Шуйские спасали царя и отечество, обороняя Псков.

На другой день к Василию Ивановичу подошел Борис Годунов.

— С Бельским вчера пировали?

— Борис Яковлевич приходил поздороваться со мной да с Андреем.

— А какие песни пел?

— Не было песен, Борис Федорович, — улыбнулся князь. — На охоту звал, тетеревов гонять.

— Я думал, Богдан одним лосям рога сшибает, а он, оказывается, и до птицы горазд, — взял Шуйского за правую руку, приложил к своей груди. — Мы с тобой молчаливые, но старые друзья. Много страстей пережили, и впереди у нас — много.

После таких разговоров Василий Иванович надолго терял покой.

На охоту Бельский и Шуйские ездили на Иону, пятого ноября.

Отправились затемно.

Снег был неглубок, но возле березовых рощ наметало с полей, и косачи пырхали из снега навстречу заре шумно и беспечно.

Нагляделись на белую красоту молодой зимы, настреляли три дюжины птиц. Воротились радостные. Лучших тетеревов поднесли царю и царевичам.

Обедали у Бельского, тот на тетеревятнику позвал Бориса Федоровича и доктора Эйлофа.

Попировали, разошлись по домам, поспать после обеда. И поспали, не ведая, какое будет им пробуждение.

— Василий! Василий! — тряс брата за плечо царский кравчий.

Василий Иванович вскочил.

— Горим?!

Дмитрий смотрел ему в глаза, приложив палец к губам. Прошептал:

— Царь невестку прибил.

— Ирину?

— Елену.

— Она же на сносях.

— Выкинула.

Василия Ивановича замутило. Сел.

— Эйлоф отхаживать побежал… Делать-то чего? — Дмитрия колотил озноб. — Делать-то чего?

Василий Иванович прикрыл брата одеялом, оделся.

— Сидеть и не показываться… Ничего не знаем, не ведаем.

— Он ее клюкой своей. — Зубы у Дмитрия стучали.

— Ну чего ты? Не тебя же прибили!

— Он в живот ей клюкой тыркал… «Сраму, — кричал, — не ведают!» У царя натоплено — не продохнешь, она, бедная, вышла продышаться в сени в одной рубахе, на лавку прилегла, а он и увидел…

Василий Иванович натянул один сапожок, а про другой забыл.

Так и встало перед глазами: Грозный водит пальцем по книге Иоанна Златоуста: «Почему я жалок, как иудей…»

— Ведь он внука своего убил — вырвалось у Василия Ивановича.

— Делать-то чего?

— Пошли помолимся.

— За… кого же? — Дмитрий побледнел.

— За Иоанна, за Елену, за Василия, за Андрея, за Дмитрия, за Александра и за Ваню нашего, за меньшого.

Дмитрий цепко ухватился за плечо брата.

Они пошли из спальни, к образам.

Перед иконами Дмитрия опять затрясло.

— Боюсь! Молиться боюсь! — и вперился глазами брату в ноги.

— Хочешь, я воды тебе принесу?

— Василий, на тебе сапожок-то… один.

И смотрели оба на босую ногу и никак не могли сообразить, что же сделать-то надо.

35

Шестого ноября приехал, гонец от Антона Посевина: польский король хоть и не оставил мысли взять Псков зимой, но даже неистовый канцлер Замойский в большом смущении, ибо вызвал ненависть войска строгостью и крутостью мер против всякого, кто не желает более пытать счастья. Самое время присылать государевых послов говорить о вечном мире.

Иван Васильевич обрадовался, и тотчас в Москву поехали самые скорые гонцы — звать бояр и дьяков.

Восьмого ноября Дума на заседании в Александровской слободе единодушно согласилась: мир зело надобен, ибо всюду разорение и худоба. Приговорили в обмен на ливонские города требовать от Батория, чтоб вернул царю Великие Луки, Заволочье, Себеж, Невель, Холм, Печоры, псковские пригороды. Иван Васильевич, однако, крепко стоял на том, что всей Ливонии уступить королю невозможно.

— Желаю сохранить для себя и для моих преемников титул государя Ливонского, а по сему хоть самое малое количество городов — пусть хоть с полдюжины — останется под нашею рукою.

Царевич Иван не пришел в Думу — вечером он бесстрашно и жестоко надерзил отцу.

— Ты — волк! — кричал он, не помня себя. — Отнял у меня двух жен и на третью покусился! Умертвил в утробе бедной моего ребенка, свою собственную кровь. Видеть тебя не хочу!

Грозный стерпел правду, но был недоволен самовольством Ивана, не пожелавшего выказать смирения отцу перед лицом Думы.

Как на грех, 9 ноября в слободу прискакал, загнав насмерть не одну лошадь, гонец от воеводы Ивана Петровича Шуйского.

Царь с боярами готовили наказ посольству, и гонца слушали царевич Иван, братья Шуйские да Бельский. Гонец рассказал о последнем жестоком приступе короля Стефана.

— На Параскеву Пятницу, двадцать восьмого октября, перешла венгерская да польская пехота реку Великую по крепкому льду и, закрывшись фурами, принялась подкапывать стену, чтобы рухнула и чтоб стал город Псков как младенец без свивальника. Тогда воеводы Василий Федорович Скопин-Шуйский и Иван Петрович Шуйский, — сказывал гонец, — велели сверлить в земляной стене оконца и бить гайдуков из ручниц, колоть копьями, а под стены велено было кидать зажженное тряпье, чтоб выкуривать гайдуков зловонным дымом, и опускали шесты, имея на них веревки с крюками, и теми крюками гайдуков из-под стен вытаскивали. Гайдуки не стерпели, отступили, и Обатур пять дней и ночей бил из-за реки по стене и по городу из пушек, а на Акиндина и Пигасия, второго ноября, пошел великим приступом, да только людей своих положил. Весь лед трупами, как мостом, накрыло. Тут милостью Божьей, повелением царя Ивана Васильевича прошел сквозь литовское войско невредим большой обоз стрелецкого головы Федора Мясоедова, а с ним три сотни стрельцов. На радостях воевода князь Иван Петрович ходил на вылазку, многих немцев побил, многих взял в плен. И не стало у короля терпенья, в ночь на преподобного Варлама Хутынского все литовские гайдуки и ротмистры из окопов вышли и орудия от всех тур отволокли. Мы думали, король прочь уйдет, но языки говорят: Обатур решил измором сломить город Псков.

Выслушав столь радостное сообщение, царевич Иван Иванович сам отвел гонца в Думу. Бояре известию обрадовались, воздали хвалу славным воеводам псковским, но никаких перемен в наказе послам не сделали. С тем царь и отпустил бояр и думных людей.

А вечером по слободе прошел слух: Иван Иванович занемог. Наутро уже другое сказывали: царь крепко поучил старшего сына. Наследник требовал ко Пскову спешить. Иван Васильевич за ту дерзость угостил его клюкой, а клюка у Ивана Васильевича с копьем на конце.

Приметили — Годунов исчез. Молва объяснила: ему тоже досталось царское угощение. Еще и смеялись:

— Все-то ему хочется быть ближе ближнего. Вот и попал Ивану Васильевичу под горячую руку, изведал, как жжется.

Царь ходил в церковь, слухи о побитом Иване Ивановиче стали увядать, но доктор Иван Эйлоф, встретив князя Василия Ивановича, шепнул:

— Привезите для Годунова доктора, Борис Федорович ранен, а мне от царевича не велено отходить…

Легко сказать: привезите доктора Годунову — уж такую беду на себя накликаешь, но и не привезти нельзя. Князь напился жостеру, чтоб несло, и послал за доктором.

Но Грозный его опередил.

Удивленный отсутствием Бориса Федоровича, царь спросил придворных:

— Куда подевался Годунов?!

Кто знал — молчали, кто не знал — перепугались: не ответишь государю как следует — в немилость попадешь.

Но тут Федор Нагой, отец царицы Марии, смекнул: вот она, долгожданная минута.

— Борис Федорович, государь, брезгует службой у тебя!

— Брезгует?! — Иван Васильевич сломал бровь, и кончик ее трепетал, как трепещет хвост придавленной камнем змеи. — Брезгует… А ну-ка пошли к нему.

Толпа придворных рысцой повалила за государем, он был стремителен, когда кровь ударяла ему в голову.

Годунов лежал в постели. При виде царя поднялся в великом смущении:

— Помилуй, Иван Васильевич! В исподнем перед тобой!

— Почему ко мне не ходишь? Брезгуешь?

— Болею, государь.

— Покажи мне твою болезнь.

Годунов спустил рубаху с плеча — повязка, поднял полу — другая.

Царь вдруг наклонился, рванул — а на боку рана, гноище. Лоб у Бориса Федоровича бисером покрыло.

— Ложись, — сказал Иван Васильевич, — я к тебе Эйлофа пришлю.

Пошел было, но с порога вернулся, поднял рубаху на Борисе, смотрел на раны.

— Три на груди, на боку сколько?

— Тоже три…

— На плече, на руке… — вдруг грозно окликнул: — Нагой! Тестюшка! Поди ко мне.

Федор Федорович подошел.

— Вот почему Борис на службу не ходит.

— Прости, государь.

— Прощу, но прежде тебя отметят теми же заволоками, что у Бориса Федоровича, чтоб одна к одной.

Обнял пострадавшего от царской руки, поцеловал:

— Берег ты моего сына! Себя подставляя, берег! Ты — слуга, Годунов. Воистину слуга!

— Государь, не прогневайся! — Борис Федорович ладони сложил перед лицом, — Дозволь о здоровье царевича спросить.

— Худо, Борис.

Повернулся и прочь пошел, громадный, черный, с клюкой…

36

Царевич Иван Иванович умер в день предпразднества Введения во храм Пресвятой Богородицы. Угодные люди преставляются в большие праздники.

Ночью князь Василий Иванович в свой черед сидел у гроба царевича. Видел следы ран на голове, пробитое ухо. Лицом Иван Иванович был покоен, прекрасен. И, может, таким же покойным и прекрасным стало бы его царствие… Грозный не появлялся, но, выходя из палаты, Шуйский услышал вой. Волк так не воет. Лютой была скорбь царя, такая же лютая, как вся его жизнь. Шуйского вдруг осенило:

«В Старице… Иван Васильевич ведь храм Введения поставил, Старицких поминать. А выходит, сия церковь поминки по сыну. — И снова, в который раз вспомнился поход с царем к Микуле Святу. — Вот когда Иван Васильевич слободку слезами залил!»

И еще одна мысль поразила:

«Ведь он собственной рукой истребил корень своего рода. Внука ли, внучку ли — во чреве сыновьей жены, а потом самого сына… Один блаженный Федор остался».

37

Зима, глядя на дела человеческие непотребные, до того взъярилась, что кресты на церквах от мороза звенели.

В такой-то мороз привезли гроб царевича Ивана Ивановича — в Москву, в соборе похоронить.

На другой же день после похорон царь созвал Думу и явился перед нею, как в опричнину, в черной рясе, с лицом синим, озябшим, с глазами потухшими. Подошел к трону, постоял в задумчивости перед ним, но сел.

— Изнемог я от моего несчастья, — сказал Грозный. — Ничто мне на этом свете не мило, ничто не дорого… Примите золотые вериги власти, вручите их избранному вами. Мономахова шапка тяжела стала для моей головы.

Бояре пришли в великое смятение, пали перед царем на колени, и старший в царском синклите Никита Романович Юрьев сказал ответное слово:

— Государь! Царь великий! Крепость и надежда наша, не мыслим без тебя не токмо, как управиться с государством, но даже дышать без тебя не сумеем.

— Еще как сумеете, — горько усмехнулся Грозный. — Среди вас есть немало людей родовитых, мудрых. Хотя бы и тебя взять, Никита Романович, или Мстиславского Ивана Федоровича, а то и Василия Ивановича Шуйского…

— Ты, ты — господарь навеки! Ты — наше солнце! — закричал чуть не в беспамятстве от ужаса родовитый боярин и готов был голову расшибить, ударяя лбом в пол.

— Думайте, о чем сказано вам, — молвил Грозный. — На то вы и Дума, чтобы думать, а я поеду к Троице, преподобному Сергию помолиться, принести Господу покаяние.

С тем и отбыл.

Снова ждали казней, но Грозный дарил монастыри и церкви деньгами. Приказал составить для вечного поминанья синодик убиенных в опричнину. Издал указ против доносчиков. Холопы за ложь на своих господ — отныне платили головой. За клевету на боярина полагалась казнь самая жестокая. Ябедников из простого народа — пороли и отправляли в казаки.

А между тем из Александровской слободы пришла весть, смутившая многих: царица Мария Федоровна — забеременела.

38

Государевы послы князь Елецкий и печатник Алферьев 15 января 1582 года заключили с поляками в деревне Киверова Гора, возле города Яма Запольного перемирие сроком на десять лет. Из всей Ливонской земли для царя и Московского государства удалось им отстоять единственную крепостенку — Новгородок. Отошли к полякам Полоцк, Велиж, вернулись Великие Луки, Холм, Невель, Заволочье…

Ливонская война, все победы, вся кровь — пошли прахом. Сама жизнь царя Ивана Васильевича, само его царствие обращались в прах. В грамоте замирения его уже не величали царем, не были помянуты титулы царя Казанского, царя Астраханского, — как был с младенческих лет великим князем, так и стал.

Занемог Иван Васильевич. Душевная немочь передавалась телу, и, чувствуя, как берет над ним верх злое лихо, позвал дьяка Андрея Щелканова, велел завещание писать. Оставлял свое царство Иван Васильевич скорбному здоровьем и умом сыну Федору, в совет ему написал ближних людей: князя Ивана Федоровича Мстиславского, князя Ивана Петровича Шуйского, истинного воеводу, Никиту Романовича Юрьева и своих любимцев — Бельского, Бориса Годунова…

— Себя тоже припиши, — приказал Грозный.

Тайны из своего завещания царь не делал, и не много понадобилось времени, чтобы двор превратился в омут, полный бесами.

В ту пору, после славной победы князя и воеводы Ивана Петровича, все Шуйские были в славе и у народа на языке.

Богдан Федорович Бельский позвал в гости Василия Ивановича и подарил чудесного валашского коня.

— Скакать тебе, князь, далеко и скоро!

На пиру никаких особых слов не сказывал, но провожал задумчиво.

— Боюсь за царевича Федора Ивановича, ангельская душа, но как бы сам черт не оказался возле его уха.

Шуйский перекрестился, и Бельский перекрестился, и спросил:

— Хочешь, с Нагими тебя сведу ближе? Вернее, чем они, у государя ныне слуг нет… — и шепнул, поблескивая глазами: — Я у волхвовицы Унай спрашивал о царице, сказала: родится сын.

На другой день князь Василий Иванович ездил в Симонов монастырь. Выходя из храма, нос к носу столкнулся с Борисом Федоровичем Годуновым.

— Бельский, говорят, коня тебе подарил?

— Уж очень хороший конь! — Василий Иванович изобразил расстроенную озабоченность. — Подарки любят отдарки! У меня таких лошадей не водится.

— Держись старых друзей — и будут, — посоветовал Годунов.

— Истина глаголет твоими устами! — вдохновенно сказал Шуйский, помаргивая глазками.

Дома разгоревался: в какую сторону позволить перетянуть себя?

Бельский ныне ближе к царю, обошел Годунова, но ведь они — старые приятели. Им сговориться недолго.

Решил повременить: не показываться ни царю, ни его близким слугам.

Вот тогда и громыхнули небеса над его головой. Так громыхнули — звоном уши заложило, глаза — тьмой.

В обеденный час явился в дом к Василию Ивановичу Шуйскому дьяк Фролов с дюжиной детей боярских и отвез на Пыточный двор.

Огонь в застенке не горел, палачей не было, но князя оставили здесь, пока одного.

Сидел перед дыбой, возле которой на двух столах лежали клещи, иглы, молотки для дробления костей, ножи, от крошечного до чудовищных тесаков, набор пил.

Страха Василий Иванович не чувствовал. Он ничего не чувствовал: не метался даже мыслями, ища спасения. Пришел его черед.

Солнце перебирало лучами в высоких, под самой крышей, оконцах, минул час и другой. Никто не приходил. Знать, это тоже пытка.

Василий Иванович, прикрыв глаза, читал молитву Богородице, не крестясь, не считая. Читал и читал, то поражаясь словам, то теряя в них смысл…

Засовы разомкнулись стремительно. Стремительно вошел дьяк Фролов. Василий Иванович торопливо договорил про себя молитву до конца, поднял глаза. Рядом с Фроловым стояли братья: все четверо.

— Государь налагает на тебя опалу, — сказал Фролов, — но по милости своей отдает тебя на поруки твоим братьям.

Василий Иванович, слушая приговор, встал. И продолжал стоять.

— Берите же его! — сказал Фролов братьям.

Андрей и Дмитрий подошли, помялись, но взяли его под руки, повели, Александр с Иваном семенили с одной и с другой стороны. Василий Иванович повернулся к Фролову.

— А можно мне в Шую поехать?

— Ты в полной воле своих братьев, — сказал дьяк.

…Отчего прогневался великий государь, братья угадать наверняка не умели. Годунов оговорил, Бельский?.. А может, ни тот, ни другой, а донесли Грозному со стороны, дескать, оба его любимца ищут в Шуйском опору, для будущей дворцовой собачьей грызни. Но, может быть, царь вспомнил, что назвал князя Василия претендентом на великокняжеский стол?

Братья решили — безопаснее всего сесть в московском дворе, молиться да нищих кормить.

39

А война между тем никак не кончалась! Шведы, завидуя Баторию, спешили прибрать к рукам русские города, но князь Дмитрий Хворостинин разбил шведских генералов и уже собирался идти на Нарву и взял бы, да король Стефан пригрозил войной.

Пришлось отвести войска к Серпухову, хана тоже в гости ждали.

Большая ногайская орда прорвалась за Волгу, взбунтовала казанских татар.

Скребла, грызла душу царю Ивану Васильевичу уж такая серая мышь, серее не бывает.

«Неужто отнимут и Казанское царство и Астраханское?» — От таких мыслей государь стонал, как от боли.

Строгановы покоряли сибирские городки, но Сибирь земля далекая…

Вновь объявился премудрый Антон Посевин, почитавший себя главным устроителем мирного договора с королем. Все желал о вере толковать с новым митрополитом московским, с Дионисием, но толковать пришлось с одним только царем, ибо митрополит не пожелал видеть папского посла, а Грозный Посевину так сказал:

— Нам с вами, с латинянами, не сойтись в вере: наша вера христианская с издавних лет была сама по себе, а римская церковь сама по себе. Мы в христианской вере родились и Божиею благодатию дошли до совершенного возраста, нам уже пятьдесят лет с годом, уже не для чего переменяться… Папа — не Христос, престол, на котором его носят, — не облако, те, которые его носят, — не ангелы. Ты скажи ему, папе Григорию, — не следует Христу уподобляться, да и Петра-апостола равнять Христу не следует же… Который папа не по Христову учению и не по апостольскому преданию станет жить, тот папа — волк, а не пастырь.

Посевин обиделся: папу волком назвали. Иван Васильевич тоже сообразил — лишнее слово сорвалось. Послам, отправленным к Григорию XIII вместе с Посевиным, было наказано: «Если папа или его советники станут говорить: государь ваш папу назвал волком и хищником, то отвечать, что им слышать этого не случалось».

Об эту пору князь Василий Иванович Шуйский слухами жил. В июле царь крепко уязвил его, отправил в Великий Новгород воеводой большого полка «для походу» Андрея Ивановича. Князь Андрей не сплоховал, поспел на судах к осажденному городу Орешку, нанес полку Делагарди столь значительный урон, что шведы бежали.

Князю Андрею царь пожаловал золотой — высшая награда воеводам, а Василию Ивановичу позволили поехать в Шую, привести в порядок хозяйственные дела.

Проводить старшего брата явился князь Дмитрий. Рассчитал тонко. Не открестился от опального, но и особого внимания не выказал. Вошел в дом, когда все садились перед дорогой.

По лицу Дмитрия бродила таинственная, блудливая улыбочка, Василий эту улыбку приметил, но не мог сообразить, что непристойного нашел брат в доме. Дмитрий сам не утерпел, придержал Василия в сенях и шепнул на ухо:

— Царь послал Федьку Писемского в Англию — сватать дочь графа Гастингского.

— А что с Марией Федоровной? — вырвалось у Василия.

Дмитрий прикрыл ему ладонью рот.

— Слава Богу, здорова. Скоро родит.

В великом изумлении садился князь Василий в карету. Лошади тронули, провожающие замахали платками, руками, кто-то из дворни плакал, нищие кланялись, крестили карету, благословляли путника. Князю прешли на ум стихи, читанные прошлым вечером:

Аще хочеши победита безвременную печаль,

Не опечалися никогда же за кою-либо временную вещь.

Аще и биен будеши, или обесчестен, или отгнан,

Не опечалися, но паче радуйся…

— И не погибнеши! — сказал вслух Василий Иванович, и стало ему смешно: Грозный царь — скоморохом кончает жизнь.

Удивился не мысли, но само собой сказавшемуся — «кончает жизнь». Ивану Васильевичу пятьдесят два года. Десять раз еще успеет жениться.

А перед глазами уже стоял счастливый семик да летунья с берез…

Приехал князь в Шую тихо. В город был послан гонец предупредить власти и домовитых горожан, чтоб встречу не устраивали, ибо царю торжество в честь опального не понравится.

Дворня сбежалась поклониться своему господину.

— Сытно ли живете? — спросил князь.

— Сытно!

— Богу молитесь?

— За тебя молимся, князь!

Кто был ближе, кинулись к ручке, и Василий Иванович, никого не отталкивая, поспешил в дом.

Прошел сенями, где под потолком сохли веники да калина с черемухой, бегом одолел прихожую, и в первой малой горнице увидел… ее.

Василиса стояла перед божницей, на его шаги повернулась, вскрикнула легонько.

И тут кто-то стремительно протопал через горницу и схватил князя за ногу.

Ребенок. Мальчик.

Сердце рванулось из груди, застряло в горле, и умер бы — слезы спасли. Полились столь обильно, что сердце поплыло в соленом потоке, покачиваясь. Он и продохнул.

Мальчик тянул к нему руки, и он взял его, поднял, а крошечка щекою припал к его щеке и затих.

Василиса обмерла, не зная, что и делать, князь сам сообразил. Подошел и свободною рукой обнял.

— Господи, ты будто день ясный! — и спросил, оробев: — Зовут… как?

— Смилуйся, князь!.. Василием наречен.

— А знаешь, что это за слово такое — Василий?

— Не знаю.

— Василий — василевс. Это значит царственный.

— Ты и есть наш царь.

Две недели прожил князь Василий Иванович в Шуе, не в силах расстаться с Василисой, незаконнорожденным сыном, рабом своим…

Наконец собрался, поехал в починок.

Осень распожарилась, но от хладного огня пламенеющих дубрав, лиственного бора, березовых рощ по сердцу сквозило тревогой. Василий Иванович, сам не ведая почему, проехал мимо Горицы, мимо дома вдовы Марьи. А спешить-то было уже не к кому: дедушка Частоступ умер, Агий с острова скрылся.

На обратной дороге Василий Иванович разглядел приятное для себя: возле вдовьего дома Марьи стоял еще один дом, новехонький. Знать, старший сын вдовы женился.

В Горице князь развалюх не увидел. Опросив жителей села об их достатке, о настроениях, дал денег обедневшему мужику на подъем, с отдачей, а сильно постаревшего управителя Елупку наградил лисьей шубой и двумя рублями денег.

Время было неспокойное. На Волге шла война. В Нижнем Новгороде, в Муроме, в Кинешме стояли царские полки. Василий Иванович знал, не худо бы и в Шуе собрать добрую дружину на случай прихода казанских бунтовщиков, но царь ведь Бог знает что подумает…

Долгая зима промелькнула для Василия Ивановича как один день. Ему было уютно да ласково с Василисой. Жил бы и жил в милой Шуе, но братья позвали его строгим письмом в Москву, и поехал он, спеша обогнать половодье.

Поспел к радости своей. Государь Иван Васильевич гнев сменил на милость: указал быть на берегу, в Серпухове. Большой полк государь поручил боярину Федору Ивановичу Мстиславскому, а князю Василию дал полк правой руки, передовой — князю Андрею.

40

В январе 1584 года царь Иван Васильевич заболел. Дыхание его было смрадно, опухли ноги. Лежа в постели, он отвлекал себя от мрачных дум игрой в шахматы с Родионом Биркиным. Биркин любил нападать неистово, государь заманивал его фигуры в ловушки и пожирал.

Биркин, старый опричник, был не только удобным партнером для игры, но имел наитайнейшее поручение и привилегию знать, что говорят о царе среди бояр и среди народа.

— Ну что, Родион, — спрашивал государь, — Федора моего дураком небось величают?

— Блаженным, государь.

— Никак не хотят его в цари?

— А куда денутся?

— Боярский ум изворотлив, как глист. Глист в утробе сидит, света страшась. Да ведь потому и жив, что во тьме… Ох, уж я им устрою напоследок!..

Биркин, глядя на бедную свою туру — приходилось менять на простого солдата, — положил короля на доску.

— Сдаюсь!

— Нет, уж ты играй! — не согласился Иван Васильевич.

— Чего тут играть?!

— Да вот чего! — Грозный повернул доску и фигурами Биркина в пять ходов поставил мат своему же королю.

— Я этого не видел! — изумился наитайнейший царский наушник.

— А что о младенце говорят, о Дмитрии?

— Дмитрия в счет не берут. От седьмой жены.

— От седьмой? — Грозный засмеялся. — Дума заседает нынче?

— Заседает, государь. Шлют твою грамоту в Сибирь князю Семену Волховскому.

— Зови слуг! Одеваться, быстро! Пусть отнесут меня в Думу.

Печальное то было пришествие великого государя к своим боярам. У князя Василия Шуйского дух перехватило, когда слуги чуть ли не свалили царя на другой стул, называемый троном. Царь не захотел переменить неловкой позы, отмахнулся от помощников.

— Недосуг! — Виски у него были белые как снег, и губы белые. — Я знаю, вы почитаете сына моего Федора за дурака. Он — не дурак. Он — ангел, а потому земная жизнь ему тягостна. Он не сможет управлять государством. За него будут править… Я грешен перед Богом и перед вами. От моей руки пал во цвете лет наследник царства.

Грозный замолчал, облизал языком сухие губы, смотрел на руку свою, убийцу.

— Государь, мы любим доброго царевича Федора! — поднялся с лавки, поклонился Никита Романович Юрьев.

— Его нельзя не любить, — согласился Грозный. — А токмо не царь он! Господи, не царь! Я знаю, младшего моего сына младенца Дмитрия вы наследником не признаете. Седьмой брак, беззаконное венчание. Остается одно: найдите себе царя среди вас. Я же удаляюсь в монастырь. Мне есть что замаливать.

Бояре, как один, повалились с лавок на пол, кланялись и кланялись, крича:

— Смилуйся, не покидай нас — пропадем. Царство пропадет!

— Никого, государь, не желаем, кроме тебя и сына твоего Федора! — подполз к трону боярин Никита Романович, и все за ним приползли.

— О Господи! — воскликнул Грозный. — Ты видишь Сам, не я желаю, но меня, грешного, желают, сына моего, скорбного умом.

Воротился Иван Васильевич из Думы успокоенный, ободрившийся. Позвал Федора.

Федор пришел, поддерживаемый под руку Борисом Годуновым.

У постели царя собрались самые ближние люди: Богдан Бельский, кравчий Дмитрий Шуйский, доктор Иван Эйлоф, Родион Биркин, дьяк Андрей Щелканов, Афанасий Нагой…

— Сядь на постель, — сказал царь, улыбаясь Федору, — Ты здоров?

— Здоров, батюшка! О твоем же здравии денно и нощно молюсь.

— Я знаю: ты меня жалеешь.

— Жалею, батюшка, великий государь.

Грозный взял сына за руку, приложил руку к голове своей.

— Хорошая у тебя рука. Мне вот полегчало.

— Ах, батюшка! Иисуса бы Христа к тебе. У Христа рука исцеляющая.

— Господь ко мне, грешнику, не пошел бы.

— Пошел бы, батюшка! Пошел бы! — У Федора лицо осветилось верой и любовью.

— Я позвал тебя ради напутствия, — сказал царь. — Ты послушай меня со вниманием.

Федор склонил голову набок, нахохлился воробушком. Годунов чуть приметно тронул царевича, и тот согласно закивал Борису, выпрямил спину, голову поставил прямо.

— Я прошу тебя, Федор Иоаннович, когда станешь государем, будь милосердным ко всем, ибо все грешны. Всех люби! Без царской любви люди сироты. И упаси тебя Боже — воевать с христианскими государями. То — великий грех.

Федор тревожно повернулся к Годунову.

— Ты запоминай, потом мне скажешь.

— Да ты сам все запомнил! — сказал Иван Васильевич с ласковой настойчивостью.

Федор наклонил голову, сдвинул брови и улыбнулся.

— Запомнил! Всех любить! Не воевать с царями, кто крест носит.

— Моя наука, сын, не трудная, — обрадовался царь. — Еще прошу тебя помнить о простых людях. Я все воевал, воевал и довел мужика до сумы. Освободи народ от налогов. Во всякой избе тогда о тебе молиться будут. Как я помру, всех пленных отпусти, все двери тюремные открой.

— Батюшка! — догадался Федор. — Да ты сам всех отпусти.

Иван Васильевич вздохнул.

— Мне отпустить нельзя: я — Иван Грозный. Если я их отпущу — они мне в сердцах проклятие пошлют, а если отпустишь ты — они о тебе помолятся и меня, тебя ради, помянут. Я ведь хитрый.

— Я знаю, батюшка!

Все заулыбались, царь умиротворенно откинулся на подушки.

— Посплю.

Царевич поцеловал батюшке руку, на цыпочках пошел из спальни, и все на цыпочках же поспешили за ним, а с царем остались Бельский да Эйлоф.

Грозный открыл глаза, сел.

— Что сказать хочешь, Богдан?

— Ты сам все видел.

— Что я видел?

— Федор Иванович глядит на Бориса, как зверь ученый.

— Дурак он, твой Годунов! Почитает себя за умного, но дурак! — притянул Бельского к себе. — Желаю, Богдан, чтобы царевич Дмитрий, жизнь которого вручаю тебе, любил тебя не меньше, чем Федор любит Бориса. А теперь позови Щелканова, завещание перепишу. Не быть Годунову среди ближних людей Федора.

41

Явилась звезда, посланная Господом, стала над Москвой. Вид пришлой звезды — сияющий крест. Ивану Васильевичу сказали о чуде. Царю было лучше, приказал одеваться, вышел на крыльцо без помощи слуг.

На дворе стоял март, небо сияло, как драгоценный кристалл. Посреди небесного купола, между церквами Ивана Святого и Благовещенья, блистала крест-звезда.

Царь долго смотрел на пришелицу, сказал:

— Вот знамение моей смерти.

Воротившись к себе, упал, не раздеваясь, в постель, хотел позвать митрополита — не позвал, приказал отнести себя в сокровищницу — забыл о приказании, наконец поманил Бельского и шепнул ему:

— Мчись, как ветер, к лапландцам, хочу знать день и час моей смерти.

Утром, проснувшись, Иван Васильевич вспомнил о сокровищнице и приказал отнести себя к целительным каменьям.

В сокровищнице хранилось все самое драгоценное из наследства, купленное за долгие годы царствования, взятое как военная добыча, присланное в подарок от королей и падишахов, отнятое у изменников, награбленное в неистовых походах на свои же города, похищенное у своих же подданных.

Иван Васильевич прикладывал к телу магнит, осыпал себя кораллами, держал во рту по очереди алмаз, рубин, изумруд. Приказал налить в чашу из оникса воды, пил маленькими глотками, умылся.

— Мне лучше! — обрадовался государь, но, вернувшись из сокровищницы, позвал дьяка Щелканова и велел остановить королевского посла Сапегу в Можайске. — Поправлюсь, тогда пусть едет. Так и отпиши ему: остановись ради недуга государева.

Наконец Иван Васильевич решился позвать Бельского. Медленно, молча поднял на него глаза.

— Государь! Они сказали, что ответ будет готов нынче, а может, и не ранее, как взойдет звезда-комета.

Царь потихоньку перевел дух.

— Поезжай! Что ты здесь толчешься? Поезжай!

Шестьдесят могучих волхвов и волхвовиц из самоедов, лапландцев, из северных русских людей жили за Москвой-рекой в царевом саду.

Волхвы обещали дать ответ не ранее восхода звезды, и Богдан Яковлевич, убивая время, поехал к Василию Ивановичу Шуйскому.

Князь Василий к этому приезду готовился заранее, поднес Бельскому персидский нежно-розовый халат, шитый золотом, усыпанный розовыми драгоценными каменьями, а по вороту розовым жемчугом.

Этот очень дорогой халат был не только отдарком за валашского коня, но соглашением на союз и дружбу.

— Я тебя обещал с Нагими поближе свести, — сказал Бельский. — Что откладывать, поехали теперь к Афанасию. Он — добрый слуга государю.

— Афанасий Федорович у крымского хана в заточении сиживал?

— Сиживал?! Семь лет цепь таскал на ноге. Справлял посольство, да не угодил хану.

Рождение царевича Дмитрия спутало карты играющим на власть. Мария Федоровна Нагая, хоть и была седьмой, а может, и восьмой женой Грозного, но ведь венчанная! Дмитрий — кровь Ивана Васильевича, кровь князя Рюрика, а стало быть, и Прусса, о котором любил помянуть великий государь. Сей былинный Прусс, брат цезаря Августа, соединял родством русских царей с римскими императорами.

Во дворе Афанасия Нагого Бельский и Шуйский застали множество вооруженных людей. Гостям об этом войске было сказано коротко:

— Жизнь царевича Дмитрия нуждается в охране.

— Здоров ли Федор Федорович? — спросил Бельский о батюшке царицы.

— Здоров, — ответил Афанасий.

Приезд Шуйского хозяина обрадовал. Угощая князя, он поглядывал хоть и дружески, но лед затаенного вопроса в глазах так и не растопился во время пиршества — с кем ты, приятель?

От Нагого Богдан Бельский повез Василия Ивановича к волхвам.

Едва переступили порог темного дома, метнулась по сеням тяжелая черная птица. Василий Иванович вздрогнул, а Бельский засмеялся:

— Глухарь! Это же глухарь!

К ним вышла высокая красивая женщина, повела через комнаты. Василию Ивановичу чудились пронзающие взоры. Позади что-то ворочалось, косматое, впереди что-то топотало, убегая.

Наконец они очутились в просторной сводчатой палате. Возле стен было темно, однако ж по дыханию, по шорохам поняли — людей здесь много.

Бельского и Шуйского посадили на скамью в переднем углу. Тотчас дунуло сквозняком, то ли дверь распахнулась, то ли стена надвое разошлась — в палату влетела та самая черная птица. Лет глухаря был медленный, шел у самого пола, и на его спине стоял… мужик. Глухарь опустился в дальнем углу от гостей. Разом загорелись свечи, и стало видно: на лавках мужчины и женщины. Но разглядеть, что да как, не пришлось. С визгом из-под ног к центру палаты выкатились… крысы. Образовали ровный круг, хвостами к центру. Мужик, прилетевший на глухаре, пронзительно свистнул, крысы подпрыгнули, кинулись россыпью прочь, но одна осталась на месте.

Сидевшие по лавкам поднялись, подошли, поглядели и вернулись на свои места.

— Взошла ли крест-звезда? — спросил мужик.

— Взошла, — ответили ему.

Свечи погасли, и женский голос сказал:

— Царь умрет в Кириллов день.

— Когда?! — закричал Бельский.

— В Кириллов день.

— Да когда же это? — спросил Бельский у Василия Ивановича.

— Восемнадцатого марта, — сказала невидимая женщина.

— Через неделю… Господи!

42

Расставшись с Бельским, князь Василий в крытых, простеньких санях поехал к Никите Романовичу Юрьеву. Боярин с недавних пор был в родстве с Шуйскими, женился вторым браком на княжне Шуйской-Горбатой.

— Никита Романович, — прошептал князь Василий, едва приоткрыв лицо перед боярином. — Нагие раздали холопам оружие. Волхвы нагадали царю смерть на Кириллов день.

— Не верю бесам, — твердо сказал боярин.

— Да ведь и я не верю, — ответил Василий Иванович, немедленно откланялся и поспешил домой, готовить дворню к худшему.

Но утро вечера мудренее.

Сияло солнце, сверкали последние сосульки.

В царстве был покой. Царь проснулся в добром настроении и приказал Бельскому сказать правду о гадании. Бахнул Богдан правду — как обухом по голове. Иван Васильевич огорчился, но духом не пал. Велел составить и без всякого промедления разослать по монастырям просительную грамоту:

«Святым и преподобным инокам, священникам, дьяконам, старцам соборным, служебникам, клирошанам, лежням и по кельям всему братству: преподобию ног ваших касаясь, князь великий Иван Васильевич челом бьет, молясь и припадая преподобию вашему, чтоб вы пожаловали, о моем окаянстве соборно и по келиям молили Бога и Пречистую Богородицу, чтоб Господь Бог и Пречистая Богородица ваших ради святых молитв моему окаянству отпущение грехов даровали, от настоящие смертные болезни свободили и здравие дали. И в чем мы перед вами виноваты, в том бы вы нас пожаловали, простили, а вы в чем перед нами виноваты, и вас во всем Бог простит».

Прочитав грамоту, пришла к постели болящего, принесла нежные слова и чистые слезы свои царевна Ирина Федоровна.

— Иди к груди моей! — потянулся царь к невестке.

Ирина, исполняя просьбу свекра, подошла ближе, он вдруг схватил ее, опрокинул на постель, поволок к себе.

Чудом извернулась, выскочила из лап паука. Поклонилась до земли и ушла, давясь слезами отчаянья.

Грозный порычал, как пес, оскорбил уста скверным словом и приказал нести себя в сокровищницу. Единственная осталась ему утеха. Для чего покусился на честь Ирины, он и сам не знал. Половые органы у него распухли, тело покрылось язвами.

В сокровищнице Иван Васильевич приказал быть Федору — поглядеть, не пыхтит ли на отца за Ирину — и всем ближним. Среди придворных оказался англичанин Горсей, который и сохранил миру рассказы Грозного о врачующих свойствах драгоценных камней.

— Возьмите в руки кораллы и бирюзу! — попросил Иван Васильевич придворных. — Как ярок их природный цвет! Это цвет вашего здоровья. Теперь дайте мне. Вы видите?! Вы видите, как потускнела бирюза, как помертвели кораллы?! Все предсказывает мою скорую смерть: Бог и дьявол, в небе — звезда, на земле — каменья. Я отравлен болезнью! — закрыл глаза, молчал, и все молчали. Затаил дыхание, и все перестали дышать. Улыбнулся: — Принесите мой царский жезл. В его основе — бивень единорога. Что за дивное чудо! Какой огонь в рубинах! Какие лучи от алмазов! А мои любимые сапфиры? Этот жезл мне стоил семьдесят тысяч марок. Эйлоф! Иван! Возьми жезл и обведи круг на столе.

Доктор исполнил приказание.

— Теперь наловите пауков! Их много здесь, хранителей казны. Теперь бросайте пауков в круг… Дохнут! Бегут! Какая сила! Но меня ничто уже не спасет.

Грозный взял огромный рубин.

— Сей камень очищает испорченную кровь. От него память проясняется. Он врачует сердце и мозг. А мне уже не помощник.

Потянулся к изумруду. Ему подали.

— И этот камень враг нечистоты. Он произошел от радуги. Если мужчина и женщина соединены вожделением, то он растрескается… Но я больше всего люблю сапфир. Сапфир сохраняет и усиливает мужество, веселит сердце, приятен всем жизненосным чувствам, полезен в высшей степени для глаз, очищает их, удаляет приливы крови к ним, укрепляет мускулы, нервы… Все эти камни — чудесные дары Божьи, друзья красоты и добродетели, враги порока, — побледнел, уронил руки. — Мне плохо, унесите меня отсюда.

Грозного положили в постель, дали лекарства, и он заснул.

В положенное, в обеденное время кравчий Дмитрий Шуйский со слугами принесли царю кушанья.

Ивана Васильевича корчили судороги, он бредил.

— Казнить! Всех казнить! Бельского первого! Годунова? Первей Бельского!

Князь Дмитрий приказал слугам выйти, позвал Бориса Федоровича, Богдана Яковлевича и доктора Эйлофа.

— Дайте мне голову Богдана! — приказывал Грозный. — Ну, какова власть на вкус?! Дайте в другую — Бориса! Хотели быть умнее царя… Желали смерти моей… Я вас опередил. Я всех опередил, кто желал моей гибели… Бог не оставит меня. Я — помазанник! — и завыл, завыл: — Иван! Ива-аан! Зачем ты так далеко? Ива-нушка-а-а!

Бельский и Годунов посмотрели друг другу в глаза, потом на Дмитрия. Доктор Эйлоф положил смоченное уксусом полотенце на лоб бредящего.

— У меня есть хорошее лекарство… От судорог и опухоли — следует испробовать баню и теплые ванны.

43

Баня, трехчасовые ванны, питье помогли. Царь начал поправляться.

Однажды кравчий князь Дмитрий подал кушанья в постель, но государь за трапезу не принимался, медлил и наконец устремил глаза на Шуйского.

Князь охнул, схватил ложку и отведал стерляжьей ухи. Грозный все смотрел на Дмитрия, смотрел.

— Государь! — взмолился кравчий. — Несоленая ушица! Доктор не велит солить.

— Ах, несоленая! — засмеялся царь и отведал ухи. — Впрямь несоленая… Нет! Вы уж давайте соль. Велика ли радость есть с такой рожей, как у нашего кравчего?

Все смеялись, подали царю солонку, князь Дмитрий отведал соли.

А назавтра пришел день святого Кирилла.

Иван Васильевич проснулся бодрым, сила духа вернулась к нему. Позвал сначала дьяка Андрея Щелканова и велел отправить гонца в Можайск, разрешая королевскому послу Сапеге поспешить в Москву.

— А теперь совершим главное и тайное, — сказал Иван Васильевич Щелканову. — Вот мое окончательное завещание, данное перед Богом в ясном сознании. Совершено ради пользы государства и русского народа.

Престол царь оставил Федору, но правителем назначил не Годунова, не Мстиславского с Никитой Романовичем, а, к изумлению Щелканова, чужеземца — эрцгерцога австрийского Эрнеста, сына императора Максимилиана II. Эрнест получал в удел древние русские города Тверь, Вологду, Углич. Оговаривалось: если у Федора Иоанновича наследников не случится, умрет бездетным, престол переходит к Эрнесту, ибо он родня Рюриковичам по пращуру Пруссу, наследник Священной Римской империи, в которой родился и прожил земную жизнь Иисус Христос.

С дьяка Щелканова Иван Васильевич взял клятву — молчать — и, закончив государственные дела, позвал Бельского, стал спрашивать о волхвах.

— Был у них ночью?

— Был, государь.

— Как стоят звезды?

— Говорили — худо стоят.

— Поезжай к ним и скажи: я их всех, лжецов, сожгу в большом костре. Но прежде уж так истерзаю, как никого не терзал, небось признаются, кто их научил царя пугать насмерть.

Богдан Яковлевич поспешил к волхвам, ибо после обеда ему, начальнику Аптекарского приказа, нужно было смотреть за приготовлением бани для царя.

Воротившись во дворец, Бельский передал Ивану Васильевичу нижайшее челобитие волхвов.

— Просили сказать тебе: не гневайся, господин. День окончится, когда солнце сядет.

44

Василий Иванович Шуйский метался весь день по дому. Наконец нашел занятие: сел читать житие святителя Кирилла, архиепископа Иерусалимского.

Родился Кирилл в 315 году, а в 350-м, пройдя испытание монашеством и пресвитерскою службой, был избран архиепископом Иерусалима. Святителя трижды прогоняли с его кафедры: при императоре-арианине Констанции, при Юлиане Отступнике, при Валенте. Поставил Господь Кирилла свидетелем чудесных знамений. При нем землетрясение разрушило в прах стены иудейского храма, сдвинуло с места основание этого храма, построенного Соломоном, пожгло небесным огнем инструменты иудеев, принявшихся восстанавливать святыню. При Кирилле среди дня являлся на небе Честной Крест, сиявший ослепительным светом…

Василию Ивановичу показалось поразительным совпадение. Тогда Крест стоял над Святой землей, теперь же осеняет Москву, блистая всю ночь над храмами Кремля.

Вошел слуга, доложил:

— Господин, к тебе приехал царский доктор Иван.

— Эйлоф?! — изумился Василий Иванович и поспешил хотя бы в сенях встретить угодного царю человека.

Доктор Иван Эйлоф, не отвечая на торопливые приветствия князя, прошел, куда ему указано было, а указано было сесть на самом почетном месте, под образами, — строго и серьезно посмотрел на Василия Ивановича и сказал:

— Полчаса тому назад схимонах Иона преставился.

— Иона? Да кто ж таков?

— Государь царь Иван Васильевич, великий князь всея Русии.

Шуйский попятился, оглядываясь на дверь.

— Нет больше Грозного! Его нет! — сказал Эйлоф. — А теперь, князь, садись со мною рядом и выслушай со вниманием.

Василий Иванович сел, но тотчас вскочил, перекрестился, опять сел.

— Я прошу тебя, князь, посодействовать мне при отъезде… Государь давал мне хорошее жалованье, был щедр на подарки. Я хочу, чтобы меня при отъезде не ограбили. И не убили. А теперь выслушай, почему тебе следует всячески помогать мне. Бельский и Годунов сумели уговорить меня, грешника, спасти бояр от новых казней. Я был им послушен, давал царю яд в еде, в лекарствах. Твой брат, князь, кравчий Дмитрий, как ты знаешь, должен отведывать царские кушанья и царские лекарства. Чтобы не погубить твоего брата, я пользовал князя Дмитрия противоядием, тотчас после царской трапезы поил рвотными снадобьями, делал клистиры, промывая кишечник… Я не отваживался предлагать государю смертельные яды, это было опасно. И открою тебе — государь умер не от яда и не своей смертью. Ответь же, князь, исполнишь ли ты мою просьбу?

— Исполню. — У Василия Ивановича тряслись губы и руки.

— Все позади, — сказал Эйлоф. — Я тебе верю, но прошу, скрепи свое обещание крестом перед святыми иконами.

Князь перекрестился, поцеловал образ Спаса Нерукотворного.

— Я спокоен, — сказал Эйлоф, — поспешу обратно в терем… Впереди, князь, трудные дни.

Ударил колокол.

— Так все это явь? — побледнел Шуйский.

— Это явь, и мы остались живы. — Доктор Иван поклонился и быстро ушел.

Скорбно бил большой колокол. Его скорбь подхватывали другие колокола…

— Одеваться! — закричал слугам Василий Иванович.

К приходской церкви спешил народ. Слышались глухие рыдания, голосила, заливалась на всю улицу баба.

— Господи! — изумился Василий Иванович. — По кому же они так сокрушаются? По злосчастию своему, по своему бичу. Господи! Что же ты за народ такой — русский народ!

А перед глазами стояла черная бесконечная вереница людей на белом снегу. На плечах несли гроб царевича Ивана от Александровской слободы до Архангельского стольного собора.

И видел иную вереницу, когда Москва спешила поклониться и присягнуть младенцу. Не нынешнему, не последышу, но первенцу Грозного Дмитрию…

Василий Иванович вдруг сообразил: этого поклонения он не мог видеть. По крайней мере, помнить, ему шел тогда первый годок.

Перекрестился на храм, на кресты. Пора в Кремль поспешать, на присягу.

И заплакал. Слезы катились безудержно, горло корчило судорогой.

К нему подошла старуха, сунула в руки платок.

— Жалко царя-батюшку? Ох, жалко! Ты утрись да в церковь ступай. О царе-батюшке всем миром надо помолиться! Господь Бог увидит наши общие слезы да и смилостивится.

Князь покорно пошел к храму, потом позволил старухе обогнать себя. Трусцой вернулся к возку, приказал кучеру:

— За Москву-реку гони, в царские сады! С полдюжины в санках поместится?

— Вся дюжина, Василий Иванович, поместится.

— Ну, так дюжину и заберем.

Его трясло, как в лихорадке; с присягой нужно час-другой пообождать. У весов две чаши: на одной дурак, на другой — младенец, какая перетянет…

Службы царям Федору Иоанновичу, Борису Годунову, Дмитрию Самозванцу

1

Возле пушек, у храма Василия Блаженного, стояли команды с зажженными фитилями.

Ворота в Кремль были закрыты, пускали через дверцу: священство, верховных да чиновных людей.

Князь Василий Иванович Шуйский приехал с меньшими братьями, с Александром да с Иваном. Дмитрий во дворце, а князь Андрей за победу над Делагарди под Орешком пожалован в воеводы Смоленска. Нет в Москве Скопина-Шуйского, нет Ивана Петровича.

Один в Новгороде, другой во Пскове.

На кремлевской стене цепочкой горели фитили. Словно враг уже на приступ пошел, лестницы тащит.

Присягали государю, царю Федору Ивановичу, в его покоях.

Федор сидел на жестком деревянном кресле, заплаканный, но подходившим к нему для целования руки улыбался. После отца он был уж такой маленький, не страшный, бессловесный — многих прошибло ознобом. Так в бане мороз уходит из тела.

Князь Василий Иванович наконец увидел Годунова. Перед Борисом Федоровичем стоял англичанин Горсей и говорил:

— Можете распоряжаться моим отрядом. Это хорошо вооруженные и хорошо обученные солдаты.

— Спасибо! — благодарил Годунов. — Охраняйте посольство и посла Боуса. Я опасаюсь за его жизнь.

Горсей, поклонившись, ушел исполнить пожелание нового правителя, а Годунов поспешил к Шуйским.

— Нагие взяты под стражу. Их люди — высланы прочь.

— Уже высланы?! — изумился Василий Иванович.

— Так будет спокойнее.

— А Бельский?

— Да вот он, Богдан Яковлевич! — показал Годунов на быстрого, озабоченного второго соправителя, вошедшего в палату.

— Никита Романович с приказными людьми приступил к описи казны.

— А я успел отправить нескольких верных людей в города, где среди воевод можно ожидать шаткости.

— Когда же похороны? — спросил Шуйский.

— Завтра утром, — ответил Бельский. — Грозное царствие минуло, пусть скорее наступит благословенное царствие.

Шуйский ничего не понимал. Нагих взяли под стражу, а Бельский, опекун царевича Дмитрия, кажется, этому рад. Кто хитрей хитрого, Богдан Яковлевич или же Борис Федорович? У кого бразды власти?

Вернулся из Кремля Василий Иванович поздно. Сторожа подвели к нему высокого человека в драной крестьянской шубе, но в кожаных дворянских сапогах.

— Говорит, что он слуга твоего батюшки, князь.

— Агий?!

— Федор Старой, — поправил бывший отшельник.

— Откуда ты?

— Э-э, князь! Сия история долгая.

— Ладно. Коли ты здесь, значит, кончились страхи.

— Старые за порог, а новые на пороге.

— Нет, Агий! Того, что было, никогда уже не будет!

— Челом бью, Василий Иванович! Пришел служить тебе.

— Какую же ты службу хочешь?

— Чего ни прикажи — все по мне.

— Я рад… Будь сотником в моей дворне, — и приказал начальнику над сторожами: — Михей, устрой доброго дворянина как подобает.

2

Грозного похоронили просто и быстро. Отнесли гроб в Архангельский собор, положили в гробницу, украшенную по-царски, поставили в изголовье покойнику чашу с миром, крышку закрыли, и стал Иван Васильевич Грозный — памятью.

Новые власти во всем спешили. Прежнее приказное начальство было отставлено от дел, Годунов всюду, где мог, ставил своих людей.

Нашлась служба и для князя Василия Ивановича Шуйского. Именем царя Федора Ивановича, по приговору Думы, но желанием Годунова, ему дали в управление Московскую судную палату.

Первый день приказной службы стал памятным. Князь обошел присутственные места приказа, со всеми, невзирая на чины, поздоровался с одинаковой приветливостью и всех, у кого к нему есть дело или просьба, приглашал пожаловать для беседы.

Первым хитроумные крючкотворы пустили на Шуйского самого распоследнего писаришку с его глупым, а ныне весьма опасным делом.

Сын этого писаря, силач и богатырь, на Крещенье ходил глядеть на медвежью потеху. На льду Москвы-реки в праздники ставили клетки, и в тех клетках знаменитые бойцы дрались с медведями, имея рогатину да большой нож.

Царевич Федор Иванович был великий охотник до медвежьей потехи и до кулачных боев. В тот раз медвежатник Захар запорол черно-бурого огромного зверя уж так быстро, что зрители поужасаться не успели.

Царевич приказал кликнуть охочих людей с медведями сходиться. Писарева сына за рост его, за могутность царские слуги подвели к Федору Ивановичу, и тот сказал:

— Каков молодец!

Не успел парень рта раскрыть, как очутился в клетке.

— Он муху лишний раз от себя, бывало, не отгонит, — говорил Шуйскому писаришка, — а на него медмедя пустили. И ведь здоровенного. Люди сказывали, Агап не хотел зверя трогать, да куда денешься.

— Сын погиб? — спросил Шуйский.

— Слава Богу, жив! Агап медведя одолел, а медведь Агапу спину сломал, теперь лежмя лежит ног не чует.

— С кем же ты судиться хочешь?

— С Федором Ивановичем, больше не с кем. Федор Иванович на сына моего указал.

— Будет случай, скажу государю о твоем Агапе, — пообещал князь. — Вот тебе от меня рубль, ступай, трудись честно.

Сие решение судьи приказа озадачило подьячих. Князь терпелив, жалобщика выслушает до конца. С таким начальником нужно быть весьма осторожным.

Высиживать часы, зевая от скуки, при Василии Ивановиче стало невозможным. Приказал поднять дела тюремных сидельцев, всем старым судам ревизия.

Тюрьмы, впрочем, не опустели. Места отпущенных на свободу занимали их гонители, а скоро князю Шуйскому стало не до бумаг, не до судов.

У себя во дворе Василий Иванович услышал испугавшую его новость: изменники чуть было не отравили царевича-младенца. Слух принес князю Федор-Агий, слышал от нищих, в избе возле каретного сарая.

Годунов, выслушав басню, сказал:

— Будь свидетелем, князь Василий, — не я начал строить ковы — Бельский. Говоришь, нищие у тебя живут? Вот как примутся твои нищие рассказывать о неком злодее, умышляющем погубить молодого царя, красавицу царицу, родовитых бояр… Иным ведь не терпится возродить из пепелища опричный двор на Арбате!

— Уж скорее бы собрался Земский собор! — посочувствовал Шуйский себе и Борису.

— Собор назначен на четвертое мая. Раньше не съедутся. Зимняя дорога кончилась.

С тем и расстались. Василий Иванович знал, что ему делать. Пожалел — мала избушка для нищей братии. Надобно снова поставить во дворе длинный стол.

3

Сороковины царя Ивана Васильевича Грозного пришлись на день Стефана просветителя Перми, на 26 апреля.

После обедни и молебна, раздачи денег нищим царь Федор Иванович провожал брата Дмитрия в удел его, в Углич. Царица Мария сама поднесла сына государю. Дмитрию было полтора года. Царь взял брата на руки и, залившись слезами, поцеловал.

Дмитрию стало щекотно от бороды, засмеялся, да так счастливо, так громко, что смех его взлетел голубем под самый купол Успенского собора. Царевича приняли у государя, понесли из храма, все пошли следом, смотрели, как садятся в кареты царица с царевичем, мамки, кормилицы…

Простолюдье шепталось, указывая друг другу на Федора Федоровича, царицыного батюшку, царицыных дядьев, братьев Афанасия Федоровича, Андрея, Семена, Григория, Михаила. В провожатых у царевича были бояре, стольники, стряпчие, две сотни жильцов, четыре приказа стрелецких, приказ Московский, конный приказ, два приказа наемной пешей пехоты. Почет великий, да дорога дальняя.

Вся Москва, вздыхая и крестясь, провожала царевича-младенца. Углич пожалован Дмитрию государем Иваном Васильевичем, но выпроваживали царицу и Нагих из стольного города не по доброй их воле.

— Слава Богу, что уехали, — говорили друг другу умные. — В Москве младенца околдовали бы, питьем нашептанным извели, а в Угличе его, света, Царица Небесная побережет.

Ни среди отъезжающих, ни между провожающими не было пестуна царевича — Богдана Бельского.

Дома сидел, ногти грыз: полцарства из-под ног ушло. Но силенки еще были. Вся кремлевская охрана, помня щедрость Ивана Васильевича, служила не столько царю, сколько оружейничему.

Бельский послал своих людей в стрелецкие полки, к детям боярским, к жильцам, обещая воскресить опричнину, дать каждому верному заветам царя Ивана Васильевича поместья, крестьянские души, власть. Устрашал: грядет боярская междоусобица, дележ Русской земли на уделы. Грядет истребление самого Московского царства!

Поманили и Федора-Агия прежние его товарищи — скакать, как встарь, имея у седла башку собаки да метлу.

Князь Шуйский выслушал своего дворянина и, бледнея, — ведь приходилось говорить прямо — распорядился:

— Федор! Нельзя нам опоздать! Рассылай дворню по всем московским папертям. Пусть нищие придут на мой двор ради братской трапезы, ради молитвы по царю Ивану Васильевичу. Всем, кто явится, сказывать: Бельский замыслил отравить государя Федора Ивановича, всех его родовитых бояр. Первым будет умерщвлен Никита Романович, дядя великого государя, родной брат царицы-ангела Анастасии Романовны. — Вдруг обнял Агия. — Сделается по-нашему — награжу тебя поместьями.

Федор Старой поклонился князю, призадумался:

— Не прибавить ли к сказанному тобой: Бельский-де царя Ивана Васильевича в могилу отравой свел, а на престол царский возвести задумал друга своего — Бориса Годунова?

Шуйский внутри похолодел: он думал об этом. Сказал беззаботно:

— Что ж, пусть и так говорят.

Федор-Агий усмехнулся: насквозь видел князя-умника, — предложил:

— Слухи слухами, но делу заводчики нужны. Есть у меня на примете крикливые рукастые ребята.

— Кто?

— Дворяне-голодранцы, братья Ляпуновы.

— Чьи они?

— Ивану Васильевичу хорошо служили. Не здешние, рязанцы.

— Оно и к лучшему, что не здешние. Денег ты им дашь, но обо мне пусть лучше не знают.

Умышлять не страшно, страшно видеть содеянное твоим умыслом.

Пожар гнева охватил Москву так яростно, так нежданно быстро, — князь Василий Иванович даже занемог. Приснилось: пришел к его постели Грозный, чернее черного, раздвинул когтями ребра на груди, стал головой втискиваться вовнутрь.

Спасибо, Василиса в ту ночь спала в княжеской постели. Разбудила, не позволила совершиться черному делу.

Во сне не свершилось, а наяву вышло хуже некуда. Молва о злодействе Богдана Бельского была разнесена нищими по городу за день. Бельский испугался, приказал закрыть кремлевские ворота, и тогда показали себя братья Ляпуновы.

Спасая царя Федора Ивановича, честных его бояр, увлекли за собою тысячные толпы, подступили к Спасским воротам. Смельчаки принесли бревно, принялись ворота ломать. С кремлевской стены дали залп из ружей, из затинных пищалей, побили людей, поранили.

Ляпуновы в ответ развернули пушки, стоявшие на скате, ахнули по воротам.

Слаб на расправу оказался старый опричник Богдан Яковлевич. Прибежал прятаться к царице Ирине. А вот товарищ его Борис Федорович не дрогнул. Послал к народу бояр князя Ивана Федоровича Мстиславского, Никиту Романовича, дьяков Щелкановых, Андрея и Василия.

Боярам под ноги принесли убитых двадцать человек, привели раненых, кричали едино:

— Бельского!

— В чем его вина?! — удивились бояре.

— Богдан хочет извести царя и вас, бояр!

— Но вы же видите, мы в полном здравии. Государь Федор Иванович здоров, царица Ирина Федоровна здорова! — возразили громогласные Щелкановы.

— Бельского! — кричал народ. — Убьем его!

Однако прежнего напора уже не было, а из Кремля вышли доктора, принялись лечить раненых.

— Бельский будет взят под стражу и выслан из Москвы, — объявил Никита Романович.

— Да здравствует царь-государь со своими боярами! — ответил народ, соглашаясь с Никитой Романовичем.

Верно, в тот же день Богдан Яковлевич Бельский на самых скорых лошадях, под сильной охраной отправился в Нижний Новгород, но не в тюрьму — на воеводство.

В ту ночь князь Василий Иванович в великом смятении ходил к волхвовицам, коих увез из царского сада. Спросил, что впереди, ждать чего?

— Впереди у тебя, князь, долгая дорога, — ответили волхвовицы.

4

Венчание на царство государя Федора Иоанновича Земский собор назначил на последний день мая 1584 года.

В храмах в этот день поминают апостола Ерма да святого мученика Ермия. Еремей-распрягальник, говорят крестьяне. Конец пашне.

Князь Василий Иванович Шуйский, готовясь к великому действу, облачался во все самое дорогое, драгоценное, не желая быть меньше кого бы то ни было платьем, самоцветами.

Он уже нанизывал на персты кольца, ждал Михея с докладом: «Карета подана», как вдруг прибежал дворовый мальчик и с восторгом сообщил:

— Туча́ заходит!

«Туча́» не заходила — летела на вороных. Вдруг сделалось темно, окна задрожали от напора ветра, по слюдяным пластинам сыпануло песком, и в следующее уже мгновение мир Божий превратился в вихрь и хаос. Среди кромешной тьмы низвергались чудовищные громы, дождь клокотал.

— Боже мой! — испугался Василий Иванович. — Как же ехать-то?

— Ехать никак нельзя, — сообщил Михей, появляясь с Федором-Агием.

— Переждать надо, — сказал Федор. — Вода по улицам валом идет.

— Что за знамение, Господи?! — простонал Василий Иванович. — Небывалая буря.

— Солнце! — с радостным криком вбежал дворовый мальчик. — Солнце проглянуло!

Начало торжества сдвинулось на час с половиной.

Годунов, заботясь о народе, приказал подождать, пока вода сойдет.

Первым из дворца с Животворящим Крестом явился перед народом Елевфарий, протопоп Благовещенской церкви, духовник Федора Иоанновича, за протопопом с иконами Богородицы и с иконою святого Федора — ангела царя, с хоругвями, с крестами, с кадилами, шествовало духовенство с митрополитом Дионисием во главе.

— Царь! — закричали самые зоркие глядельщики. — Батюшка-царь!

Федор Иоаннович был в небесно-голубых одеждах, ростом невысок, корявенький, но улыбался, как ангел.

За царем золотой рекой потекли бояре. Народ узнал отца и сына Мстиславских, Никиту Романовича, князя Федора Трубецкого, Богдана Сабурова, князя Василия Голицына, князя Петра Татева, Дмитрия Ивановича Годунова.

— А где же сам Борис? — изумлялись проморгавшие.

— Эко, глядельщики! — возмущались глазастые. — Он, чай, впереди!

— Да где же?

— Вон куда смотри! Царский духовник с Животворящим Честным Крестом, а Борис Федорович — со скипетром.

— А князь-то Шуйский, Василий Иванович, не боярин, но впереди многих! Разве что Мстиславским уступает.

— А где князь Иван Петрович?

— Где ж ему быть? Во Пскове! Воеводствует.

— А эти кто? Совсем незнакомые! — переговаривались зеваки.

— Годуновы!

— Одеты-то как богато. Жемчуга-то, жемчуга!

— Нынче их время.

Люди стояли несметной толпой. Процессия шла по мосткам, поднятым на полсажени.

Князь Василий Иванович чувствовал, как страшны ему эти близость и теснота. Страх был подспудный, не занимал мыслей, думал Василий Иванович о другом. О первом в его жизни венчанье на царство. И, должно быть, не последнем. Государь Федор Иванович здоровьем слаб… Кто следующий пройдет по сим мосткам на радость народу. Дмитрий? Скипетр понесет Афанасий Нагой? На кого Господь поглядит с московских небес в другой-то раз? Никаким волхвованием того не угадаешь. Мыслимое ли дело — Федор на царство венчается, блаженный… А вот венчается же!

Участники процессии втягивались в Благовещенскую церковь, где был совершен молебен. Потом все перешли в Архангельский собор — на другой молебен. Здесь Федор Иванович благословился от гробов царственных пращуров, и, наконец, — золотая река потекла под великий трезвон в храм Успения Богородицы.

— Царица! — ахнули вдруг глазастые.

Царица Ирина Федоровна сидела перед открытым окном, в тереме.

— Как солнце горит!

— Вся в перлах и сама аки перл!

Венчание было долгим. Многие бывшие в храме впервой услышали голос царя, ровный, улыбчивый и как бы вопрошающий.

— Владыко! — обратился государь к Дионисию. — Самодержец Иоанн Васильевич оставил земное царство. Прияв ангельский образ, отошел на Царство Небесное, а меня благословил державою и всеми хоругвями государства… Завещание царя Иоанна Васильевича известно духовенству, боярам и народу. Владыко! По воле Божией, по благословению отца моего, соверши обряд священный, да буду царь и помазанник!

Поменяли на государе одежду, вручили скипетр, и сказано было ему:

— Блюди хоругви великой России!

Подержал Федор Иванович в правой руке скипетр, в левой — меч. И поскорее отдал: скипетр — Борису Годунову, шапку — Никите Романовичу. Шапка Мономаха двухпудовая. Во время службы Никита Романович держал ее на золотом блюде вместе с Дмитрием Ивановичем Годуновым.

Наконец митрополит Дионисий возложил на государя золотую цепь власти и, отслужа литургию, совершил помазание, причастил самодержца Святых Тайн.

Заждавшийся народ не разошелся, терпел и увидел своего царя во всем его торжестве.

Шитая сплошь жемчугом, золотом и драгоценными каменьями царская мантия весила пять с половиной пудов! Ее шлейф несли шестеро родовитейших людей царства, и среди них братья Шуйские, Василий и Дмитрий.

Федора Ивановича осыпали золотом и серебром, монетки летели в толпу, доставались счастливцам.

По мосткам, устланным парчой и бархатом, царь пошел в Архангельской собор, в Благовещенский. Правда, венец поменял на легкий, а скипетр и державу отдал Годунову. Шапку Мономаха нес Иван Милославский, а шесть других венцов — Дмитрий Иванович Годунов, Никита Романович, а дальше опять-таки Годуновы: Степан, Иван, Григорий Васильевич, троюродные братья Бориса.

У Благовещенской церкви государю подвели коня. Сбруя сплошь из алмазов, попона, шитая жемчугом, седло пылало рубинами. Народ только ахал да давил друг друга, желая разглядеть получше, иных до смерти задавили.

Наконец шествие скрылось во дворце. Для народа праздник кончился, а для синклита царского началось самое сладкое. Государь в Тронной зале всю сановитую Русь пожаловал, дал целовать руку, и всякий целовавший был награжден.

Возвели в чин боярина князя Григория Андреевича Куракина, Федора Васильевича Шереметева, князя Дмитрия Ивановича Хворостинина, трех Годуновых и князя Василия Ивановича Шуйского. Дмитрий остался в кравчих.

Но как же все бывшие в Тронной зале изнемогли, слушая награды и пожалованья царицыному брату, худородному из худородных, костромскому дворянчику, Борису Федоровичу Годунову. Ради него возродили высший дворцовый сан конюшего, семнадцать лет место пустовало. Сверх того получил титулы ближнего великого боярина, наместника Казанского и Астраханского царств, главного телохранителя, наместника над делами военными, наместника над боевым снаряжением. Но более всего подавляли земельные пожалованья счастливцу: доходы с Двинской области, с Ваги, все луга по берегам Москвы-реки, казенные сборы московские, тверские, рязанские, северские… Ни бояре, ни удельные князья таких богатств не только теперь, но и в пращурах не имели.

Воротился с царского пира князь Василий Иванович Шуйский как побитый. Сказал себе:

— Эх, боярин, боярин! — и вспомнил слова Андрея: «Борис твой одногодок, но он обскачет тебя». Как в воду глядел!

До того Василий Иванович раздумался, что заболел. Многие заболели. Как же не заболеть?! Царь, погуляв неделю, пальнул из ста семидесяти пушек разом, повторил залп и тем закончил праздник. На другой же день отправился к Троице с царицею, а с ними пошел царицын полк! Один Годунов до такого мог додуматься.

Кто он после этого, царь Федор, самодержец или царицын пленник?

Болели бояре.

Годунов, озолотив себя с ног до головы, не на бок повалился, но бодро принялся служить государю.

Война на Волге и в землях черемисов шла свирепая; Борис Федорович послал к татарским мурзам, к старшинам черемисов людей рассудительных, сговорчивых. Мир вдруг устроился сам собою, вражда иссякла.

Годунов, уведя полки, прислал строителей. Один за другими пошли расти города: Уржум, Цывильск, Савчурск, Царев-город, тот самый, что потом Царицыным звался. Не Грозному, а Годунову обязана Россия действительным приобретением Сибири, не при царе-воине, а при блаженном царе построены были Пелым, Березов, Сургут, Тара, Нарым, Томск, множество других крепостей и крепостенок. При царе Федоре Ивановиче по воле Годунова населена Сибирь людьми северных земель: пермяками, вологжанами, вятичами. Немало и московских людей отправилось в новые края, чтобы дать корень сибирскому народу. Уже в 1586 году в казну поступило полмиллиона беличьих шкурок, двести тысяч соболей, тысячи и тысячи драгоценных мехов черных лис, куниц, бобров, горностаев.

Кончилось вечное нищенство государевой казны. Как можно было этакое простить выскочке Годунову?!

Борис Федорович знал, отчего пасмурна боярская Дума, знал — прощения ему, невиновному, вовек не дождаться от князей и княжат, и все же делал доброе для них.

Облагодетельствовал Шуйских.

Князь Иван Петрович получил в собственность доходы Пскова и его пригородов: таможенные пошлины, кабацкие и прочие сборы шли ему на жалованье. Подобного кормления не удостаивался ни единый воевода.

Начал службу юный Александр Иванович Шуйский. Во время приема литовского посла Лукаша Сапеги сидел с братом Дмитрием и с боярином Степаном Годуновым на Кривой лавке. Федор Никитич Романов, будущий патриарх, занимал место на той же лавке ниже князя Александра.

Истомившегося князя Василия Ивановича Годунов отправил воеводой в Смоленск, а князю Андрею, вернувшемуся в Москву, пожаловали чин боярина.

После опалы у царя Ивана Васильевича старший Шуйский попал в тень брата. Андрей выказал себя умелым воеводой, побил самого Делагарди, снискал благодарность смоленских горожан, особенно купечества и духовенства.

Когда-то, собираясь на службу к Грозному, князь Василий готов был слушать советы любого, кто знал царя и его порядки. Теперь, принимая у брата дела, лишних вопросов не задавал.

Андрей — легкий человек. Едва появился в Москве, всем стал нужен: боярину Ивану Федоровичу Мстиславскому, богатейшему московскому гостю Федору Нагаю, митрополиту Дионисию, а с архиепископом крутицким Варлаамом Пушкиным у князя завелась умная дружба: книги вместе читывали. Князь Василий Иванович глаза на чтении попортил, но никто из иерархов не поспешил пригласить его на мудрую беседу. В счастье все дело! Но упаси нас Боже примеривать чужое счастье на себя.

Настрадался Василий Иванович, глядя на скорые успехи Андрея. Да и дела перед отъездом пришлось устраивать не самые веселые. Василиса снова была беременна, и уже он сам, без вмешательства Дарьи, отправил свою милую в Шую. Снабдил деньгами, чтоб купила большой дом, с двором, с землею. Дал вольную, самой и детям ее, строго наказал архимандриту Луке учить и воспитывать детей Василисы по дворянскому обычаю.

За день до отъезда князю ударил челом Федор Старой.

— Господин! Ты обещал наградить меня за службу.

— Я не забыл! — ответил Василий Иванович. — Но я хочу наградить тебя потом… Теперь ты нужен мне, от тебя большая польза.

— Какое же ты дашь мне имение?

— Имение? — Князь заморгал глазками, которые сделались вдруг совсем малы. — Дам тебе остров, на котором ты жил.

— Вместе с озером?

— Озера дать нельзя. Им рыбаки кормятся.

— А чем я буду кормиться?

— Агий, вот мое твердое слово! Вернусь из Смоленска, съездим с тобой в починок, там и решим, сколько тебе сетей ставить, сколько моим рыбакам.

— Но дашь ли ты мне крестьян во владение?

Василий Иванович рассерчал.

— Уж очень ты напорист! Я тебе благодарен за твое старание! Я слово сдержу… Про крестьян надо у Елупки спросить. Две семьи тебе дам, а будешь и дальше усерден, так, может, все десять.

— Отчего ты не берешь меня в Смоленск?

— Да потому что в Москве нужны и дороги твои глаза и уши! — воскликнул Василий Иванович и подарил Федору два рубля.

5

На воеводство князь Василий Шуйский прибыл смиренно, тихо.

— Господи! Да у нас ведь новый воевода! — изумлялись смоляне, нечаянно узнавая о распоряжениях из воеводского дома. — Старший брат Андрея Ивановича. Тот был очень быстрый, а этот очень тихий.

Василий Иванович еще в Москве начал страдать: ведь сравнивать будут, кто из братьев умней, кого из них надуть легче…

Малоприметный воевода за дела взялся тоже неброские, тихие. Вместо двух-трех бедных избушек поставили новые, сломали сгнившую башню, новую возводили прочно, широко, чтоб ставить пушки в три яруса. Мостили улицы, дорогу на Москву подновляли.

Досужие скоро узнали; воевода сделал богатые вклады в церкви Петра и Павла, Ивана Богослова, в Свирскую во имя Михаила Архангела. Заказал лучшему богомазу список со святой чудотворной иконы Смоленской Божией Матери.

Сия икона — Путеводительннца, по-гречески Одигитрия.

Князь Василий благоговел перед дивным образом. Икона, соединяющая века, была молитвою о пращурах и потомках. Князю чудилось, что, целуя икону, он ощущает вкус сокровенного. Предание сказывало: образ написан евангелистом Лукой. Икона стояла в Иерусалимском храме и во Влахернском в Константинополе. Василевс Константин Мономах благословил Одигитрией свою дочь Анну, отправляя в жены к русскому князю Всеволоду Ярославичу. Сын Всеволода Владимир Мономах поставил икону в Смоленском соборном храме Успения Пресвятой Богородицы, но на том пути Одигитрии не кончились. Дочь литовского князя Витовта София привезла икону среди приданого мужу, Московскому князю Василию Дмитриевичу. Воротился же святой образ в Смоленск в 1456 году, когда после долгого литовского плена город вновь стал твердыней Русской земли.

— Богородица! Не ведаю моего грядущего! — молился князь Василий перед иконою. — Об одном прошу, Путеводительница, веди меня прямо, ибо я, грешный, по слабости моей, прямого пути страшусь.

Время текло быстро, день за днем. Нынче одному святому помолились, завтра другому. И вот уже Рождество Богородицы, а там и Введение и Рождество Христово…

В апреле 1585 года пришло горькое и тревожное известие: злые люди напустили порчу на доброго Никиту Романовича, боярин лежит разбитый, хоть жив, да нем.

Выходило, кйязь Андрей в Думе теперь сразу за князем Иваном Федоровичем Мстиславским.

Тут бы порадоваться, а Василий Иванович места себе не находил. Андрей полезет Годунову в милые, будет ждать случая, чтоб отпихнуть Бориса подальше от царя. И наживет беды! Себе и всему роду. Терпения у братца ни на грош, обязательно поспешит, завидуя Годунову.

Другая московская новость тоже была неприятной: князь Мстиславский назвал Бориса сыном, а Борис признал князя Мстиславского за отца.

Хитрят, милуются, а кончат дракой — сердце у князя Василия Ивановича сжалось от недобрых предчувствий.

И пожаловал к нему Федор-Агий. Странный он был человек, одна половина бороды седая, другая без серебриночки. Одна бровь черная, другая в изморози.

Перед самым приездом Федора Василию Ивановичу приснился ласковый кот. Терся о ногу, мурлыкал, а когда князь взял кота на руки, полез башкой под кафтан. Тут сразу другой сон вспомнился — про Грозного.

— Вот слово в слово, что велено мне передать князем Андреем Ивановичем, — сказал Федор-Агий и, наклонясь к уху, прошептал: — Если что случится дурного с конюхом на конюшне, пришли тысячу, а то и две тысячи смолян, для бережения хозяина дома и слуг его.

Василий Иванович отшатнулся от Агия, тотчас взял перо и написал брату: «Князь Андрей Иванович! Я не охотник до загадок. Радуюсь счастью государя пресветлого Федора Иоанновича, ибо дошло до нас, что ближний его боярин Борис Федорович и князь Иван Федорович Мстиславский в большой любви друг к другу. От этого всему царству будет великий прибыток».

— А что на словах сказать? — спросил Федор-Агий.

— Василий Иванович никак не нарадуется кротости и мудрости нового царствия. Так и скажи: твой старший брат, князь Андрей, ныне спать ложится без страха и просыпается без страха. — Посмотрел в глаза своего дворянина. — Я премного доволен нынешней жизнью.

Посланец немедленно отправился в Москву, словно получил спешный наказ, а князь Василий все думал и не мог объяснить себе, почему Старой показался ему переметчиком. Решил отправить брату своего гонца, да только с чем? Предупредить, чтоб не очеиь-то доверял человеку, который верой и правдой служил их отцу? Передать, чтоб был терпеливей? Об этом у них говорено-переговорено.

Сердце — вещун! Двух недель не минуло, прискакал гонец от государя: измена! Боярин князь Иван Федорович Мстиславский умыслил зазвать царского конюшего Бориса Годунова к себе на пир и на том пиру с сообщниками, с князьями Воротынскими да с Головиными, предать злой смерти. Бог спас Бориса Федоровича! Умысел открылся, князь Мстиславский бежал, но схвачен, пострижен в монахи, отправлен в Кирилло-Белозерский монастырь, а его сообщники в дальние города, в тюрьмы.

— А Шуйских куда? — спросил себя Василий Иванович.

О Шуйских молчали. Был взят под стражу, посажен в яму князь Андрей Куракин, схватили князя Василия Юрьевича Голицына.

Наконец пришло известие: митрополит Дионисий мирил Бориса Федоровича Годунова с князем Андреем Ивановичем и с князем Иваном Петровичем Шуйскими. Слух добавлял к известию: выйдя из собора, Иван Петрович сказал ждавшим его купцам:

— Слава Богу, помирил нас владыко с конюшим.

Двое из купцов встали перед князем и ответили:

— Помирились вы нашими головами. Надолго ли? Вам, Шуйским, от Бориса пропасть, да и нам погибнуть.

Оба смельчака уже на следующий день исчезли неведомо куда.

Василий Иванович начал ждать Борисовой мести. Да Годунов был как змей умен. Первое место в Думе после отца занял Федор Иванович Мстиславский. Князя Андрея Шуйского увидели вторым воеводой большого царского полка, а первым — Василия Федоровича Скопина-Шуйского. Кравчий — Дмитрий Иванович Шуйский. Рында с большим саадаком — Иван Иванович Шуйский. Князь Иван Петрович Шуйский — воевода большого полка в Новгороде, второй после царевича Мустофалея Кайбуловича Городецкого.

Впрочем, поход на шведов был отменен. Посольские съезды сначала кончались ничем, но вот утонул грозный и неподатливый Понтус Делагарди. Плыл на очередные переговоры по Нарове, корабль напоролся на топляк и затонул вместе с генералом. Новые же послы договорились о перемирии на четыре года.

Годунов, полагаясь на мудрость дьяка Андрея Щелканова, государственные дела вел столь дерзко и столь ловко, что даже с Баторием сохранял мир. Послы короля требовали пятьдесят четыре тысячи червонцев за пленных, но им отвечали — царь Федор Иванович отпустил по домам девятьсот поляков без выкупа и условий. Где же, король Стефан, твоя добрая воля? Доброй воли у Батория не было, он желал войны, требовал за мир Псков и Новгород. Ему отвечали: Псков и Новгород города русские, а если король желает вечного мира, то пусть вернет Московскому царю Киев — стольный град великих князей Руси.

Баторий гневался, но денег на войну сейм не давал. У короля же открылась тяжелая болезнь, на ногах выступили язвы, и доктора не смели эти язвы врачевать, опасаясь ускорить несчастье.

Снова в Польше явилась мысль о соединении с Россией. Послы предлагали Боярской думе договор: умрет Стефан — королем Польши и России становится Федор Иоаннович, ибо уже всему миру известно, сколь мудрый правитель у царя. Если же первым умрет царь Федор, королем обоих государств становится Стефан Баторий.

Бояре подобные разговоры прекращали:

— Наш царь молодой, ему жить долго. И о короле так говорить не годится.

Стефан Баторий умер 12 декабря 1586 года, так и не воспламенив панов радных и шляхту на новую войну с русскими.

6

Дивные дела совершались в Москве! Сыновья крымского хана Магмет-Гирея, убитого братом Ислам-Гиреем, нашли спасение, мир и почет у московского царя. Сайдет и Мурат свергли своего кровавого дядю, но продержались на царстве только два месяца.

Годунов подвиг царя Федора быть к изгнанникам и ласковым и щедрым. Сайдету и его людям, бежавшим из Крыма, было позволено свободно кочевать в астраханской степи, а брат его Мурат предстал пред царские очи, дал клятву на верность московскому царю и за это получил деньги, царские одежды и город Астрахань. В Астрахани, правда, оставался воевода, но хану Мурату позволили именоваться титулом, который он сам для себя изобрел: каган четырех рек Волги, Дона, Яика и Терека.

Государь Федор Иоаннович ездил с царицею Ириной Федоровной по монастырям, молился денно и нощно, радовал себя колокольным звоном, а царства сами шли ему в руки. Умолила принять, спасти от туретчины, от истребления Грузия. Один за другим смирялись, признавая царскую власть сибирские ханы и тайоны.

В Англии, которую Годунов избрал для себя убежищем в случае народного бунта, хороший выученик Грозного — конюший — вошел в приятельство с самой королевой Елизаветой. Да еще в какое нежное! Королева именовала в письмах русскую царицу «кровной сестрой», а ее брата — «родным приятелем».

За королевскую любовь платить надо дорого, и Борис Федорович, получивший от Думы и царя право вести переписку с царственной особой от своего имени — такого на Руси не бывало! — даровал английским купцам беспошлинную торговлю. Казна лишилась двух тысяч фунтов стерлингов годового дохода, русское купечество несло большие убытки…

Вот тогда и встретились для тайной думы князь Андрей Иванович Шуйский, московский знаменитый гость Федор Нагай и еще пятеро из купеческого сословия.

Все понимали: свалить Годунова, родного брата царицы, невозможно. Но ведь сам Иван Васильевич Грозный собирался развести Федора с Ириной за ее бесплодие. Был слух о завещании, в котором Иван Васильевич приказывал сыну, коли через два года по воцарении супруга его Ирина плода не принесет, развестись без жалости и ради сохранения династии взять другую жену.

— Сила Самсона и сила Годунова — в длинных волосах, — сказал Нагай князю Андрею. — Далила отрезала семь кос, а нам нужно справиться только с двумя.

Вот с такими известиями прискакал в Смоленск к старшему Шуйскому Федор Старой. Андрей просил брата садиться на коня и поспешать в Москву, где собираются писать челобитие царю Федору Ивановичу о разводе с царицей, то челобитие поднесут великому государю всем народом.

— Дело сие совершается по благословению митрополита Дионисия, — сказал Федор Старой, видя, что князь колеблется.

— Я воевода и не могу оставить город, — возразил Василий Иванович.

Ответа посланцу не дал, но, проводив, тотчас собрался и поехал в Москву тайно. Останавливался не в городах — по деревням. Вязьму проехал… Стояла весна. Застигнутому дождем и тьмою, пришлось князю просить ночлега в погорелой деревеньке, где уцелел дом священника. Детей у батюшки было что таракашек. Ребятню положили на печи, хозяин с хозяйкой под печью. Устроились, но тут явился вдруг еще один проситель крова.

Батюшка вышел к стучальщику во гневе, а вернулся кроткий, со странником.

— Привел меня Господь к тебе, горемыке! — сказал странник князю, лежавшему на лавке. — Вставай!

— Кто ты?! — изумился Василий Иванович.

— Я-то? Иван Большой Колпак. — Человек стукнул рукой по железу.

— Как ты узнал, что я здесь? От кого?

— Мне знать ничего не надобно, — ответил знаменитый юродивый.

Василий Иванович поднялся, указал место возле себя:

— Садись!

— Пойдем к печи. У нас разговор долгий.

— Возле печи — теленок.

— Господь наш овечьими яслями не побрезговал.

— Будь по-твоему, — согласился князь.

Священник запалил лучину, вздул огонь в печи, положил несколько поленьев, поставил для гостей узкую лавчонку. Теленок завозился. Скребя копытцами, встал на ноги и долго смотрел на людей, разбудивших его от сладкой дремы.

Поленья разгорелись, Шуйский увидел, что Иван бос, до пояса обнажен, на голове у него высокая, острая железная шапка-колпак, на шее цепь, на груди пудовый замок.

Юродивый сел на лавку верхом, засмотрелся на огонь. Василий Иванович вдруг почувствовал, что ведь надо рассказать блаженному, зачем он едет в Москву, почему нельзя не ехать…

Но мысли перешли на Годунова.

Правитель и конюший за три года поставил город на Белом море — Архангельск, ради торговли, а на другом конце земли, смиряя турецкого султана, — Терский городок. На реке Яик — Уральск, многие города на Волге, в Сибири. Благодарить бы Бориса Федоровича, молиться на него! Погасил войну на Востоке, не позволяет разжечь на Западе. Приобрел для царя Грузинское царство, Сибирское. Того гляди, Таврида будет завоевана…

В Кремле поставлены величавые каменные палаты: Денежный двор, Посольский приказ, Поместный приказ, приказ Большого Прихода, Казанский дворец. Обнесена каменной стеной Астрахань! В Москве от Тверских ворот начата Белая стена, строятся дома Белого города…

Отчего же нет благодарности к Годунову? Отчего к нему все сословия имеют ненависть?

Ладно, бояре, ладно, купцы — у них свои счеты с Борисом Федоровичем. Но ведь и простой народ — ненавидит правителя. Правитель освободил ненавистников от налогов, защитил от разбоя, от опричинного, царского, монастырского…

Что недоброго сделал Годунов народу? Приказал не поминать в церквах имя царевича Дмитрия?

Иван Большой Колпак вдруг сказал:

— Обидно, когда за царевича не велено молиться. Неправда обидна.

Князь Василий вздрогнул: блаженный мысли читает. Почувствовал, как воспряли в груди все утопленные, накрепко погребенные обиды на конюшего.

Блаженный достал красный уголек из печи и, перекидывая с руки на руку, стал говорить:

— Народ не хлебом жив, но правдой. Сия крепость Господом Богом дарована. За небрежение к крепости — спросится со всего народа.

— Что ты от меня хочешь? — спросил, измучась, Василий Иванович. — Я — слабый человек. Не дано мне оборонять крепостей.

Засмеялся Иван Большой Колпак и вдруг проглотил горящий уголек.

— Кто из смертных знает, что ему дано, зачем он и каков путь ему назначен? Твои уста кривые, но тебе держать крепость правды. Посему ступай с миром, откуда пришел, жди, когда призовут.

Юродивый снял колпак, поставил возле лавки, лег с теленком и заснул.

Василий Иванович послушал, как спит этот человек, явившийся ему столь чудесным образом, испугался, поднял слуг и поехал обратно, в ночь, в дождь, но скорее, скорей!

В Москве в те же дни случился мятеж.

Народ изнемог от неправды Годунова. Красоваться умом неред царем-блаженным — грех стоярусный. Борис Федорович, думая о своем величии, не о царском, начал предавать опале бояр, если в челобитных вслед за царем не поминали конюшего. Первым претерпел Федор Иванович Мстиславский, глава Думы.

Царь стал меньше царицы, боярская Дума меньше Андрея да Василия Щелкановых, получивших неведомый ранее титул «ближних дьяков».

Прибыль от дел, совершенных неправдой, оборачивается убылью, польза — позором, величие — нищетой.

Бог, вразумляя, наказал народ неурожаем. Хлеб стал дорог. А голодному только покажи виноватого.

Взволновались московские слободы, взволновалось купечество, ущемленное и разоренное иноземцами. Пошла Москва громить дворы Годуновых. Двор Бориса осадили холопы Андрея Шуйского. Сам князь, чтоб не быть замешанным в мятеж, молился об успокоении народа с крутицким архиепископом Варлаамом на Крутицком подворье.

Годунов к нападению приготовился заранее. У народа — камни, у солдат — ружья, у холопов боярских — ножи и ручницы, у холопов Годунова — пушки.

Из пушки стрелять не пришлось, хватило ружейных залпов.

Уже на другой день Москва сидела по домам, а слуги конюшего схватили шестерых купцов-зачинщиков, и среди них Федора Нагая.

Купцы не дрогнули, пытки вытерпели. Им было чего ждать. За день до мятежа вместе с боярами совершили они крестное целование и приложили руки к челобитной царю Федору Иоанновичу о разводе с бесплодной царицей Ириной чадородия ради, ради блага царства. Нашли невесту царю — старшую дочь великого боярина Ивана Федоровича Мстиславского, умерщвленного в монастыре по тайному приказу Годунова. Напрасно ждали, челобития народ царю не подал.

О сей грамотке Федор Иванович знал и много плакал, больше жизни любил он Ирину. Годунов сам приехал к владыке Дионисию, уговорил не мучить царя, не оскорблять царицу.

— Государь с государыней — люди молодые, дети у них будут, — убеждал Годунов. — А не будут, так к лучшему. Блаженный родит блаженного. Мне известно, что царевич Дмитрий пригож, умом быстр. О наследнике печалиться нечего.

Дионисий, видя, как кроток стал конюший, не посмел дать волю жестокосердию, насилию над государем. Статочно ли принуждать самодержца расстаться с возлюбленной супругой. Владыка потребовал с правителя слово — оставить дело о челобитии без последствий. Борис Годунов слово дал, но прибавил:

— Заводчики мятежа, напавшие на мой двор и на дворы моих родственников, будут казнены.

Шесть купеческих голов скатилось на Красной площади.

В народе шептали, будто во время казни от набежавшей тучи легла тень на площадь, юродивый Иван Большой Колпак закричал, указывая людям на эту тень:

— Ванька Грозный воротился!

7

Годунов слово держал, не трогал бояр до нового урожая.

Правда, князь Андрей Иванович Шуйский очередную службу получил не в большом полку, послали его в Алексин воеводой полка правой руки. Князь указа не послушал, в полк не поехал, сказался больным.

Это была последняя служба Андрея Ивановича. Неисполненная. Истекали дни августа…

Рожь да репа уродились, народ наелся хлебушка досыта, успокоился. И уже в сентябре Борис Федорович Годунов приказал доставить на суд князей Андрея, Дмитрия, Александра да Ивана Шуйских. Оказались в тюрьме князья Татевы, Бекасовы, Урусовы, Колычевы.

Истязаний, допросов с пристрастием Годунов не допустил. Умел без битья пытать. Против Шуйских свидетельствовал их ближайший слуга Федор Старой.

Привезли из Смоленска с цепями на руках, на ногах князя Василия Ивановича. Взяли под стражу знаменитого воеводу, спасителя России от Батория князя Ивана Петровича Шуйского.

Иван Петрович в мятеже никак не участвовал, хотя Андрей уговаривал его поднять на Годунова стрельцов, московских дворян. За Иваном Петровичем пошли бы, но воевода подобных речей слушать не пожелал. Затворил дом от всех гостей, всех вестей…

Годунов в судах не бывал. Его имени нет ни в одном указе о наказаниях. Боярская Дума назначила воеводе ехать в вотчину, в Лопатницы, под Суздаль.

Поставили перед судьями и князя Василия Ивановича. Слушал он, как уличает его в измене Федор-Агий, от стыда щеки горели. Сказал судьям со слезами на глазах:

— Мыслимо ли этак клеветать? Слуге на господина? Ну скажите, мог ли я участвовать в мятеже, занимаясь Мирными делами в Смоленске? Федор приезжал ко мне с намеками, коих я не понял. Брату Андрею посылал я с моим хулителем письмо о своей любви к великим делам царя Федора Иоанновича, конюшего Бориса Федоровича. Не донес же я на Федора Старого, зная, что говорит он пустое, да еще из жалости, ибо он стар и служил отцу моему, князю Ивану Андреевичу.

Тут Шуйский повернулся к Федору-Агию и сказал:

— Много ли тебе платят за лжесвидетельство?

— Много! — ответил Федор. — Больше, чем за верную службу твоему батюшке и тебе, скряге.

На том разбирательство дела Василия Ивановича тотчас закончилось. Поехал он с братом Александром в Буй-городок. Дмитрия с Иваном сослали в Шую. Андрея, за то, что «к бездельникам приставал», — в село Воскресенское, близ Галича.

Князь Иван Татев отправился с приставом в Астрахань, Крюк-Колычев — в Нижний Новгород, Бекасовы — в Вологду, Урусовы — в сибирские города, а покойнее Борису Годунову не стало. Бедный Иван Петрович едва ли успел доехать до места выселки, до Лопатниц. Посланный вдогонку пристав князь Иван Туренин силой увез воеводу на Белоозеро, в Кирилло-Белозерский монастырь. Постригли воеводу в монахи. Был Иван, стал Иов.

Расправы над купцами, над боярами подвигли митрополита Дионисия и крутицкого архиепископа Варлаама требовать суда над конюшим.

— Иоанн Златоуст наставляет нас, грешных, — сказал Дионисий, глядя царю в глаза. — «Душа благоразумная видит, что должно делать, не имея нужды во многих пособиях, а неразумная и бесчувственная, хотя бы имела множество руководителей, предавшись страстям, остается слепою». Твой конюший, государь, алчет, как ненасытный волк, почестей и богатств. Он-то, может, и умен, но душа у него слепая! Честные бояре Шуйские погибают в темницах ради Борисовой алчности… За твою честь, царь, страдают. Ты греешь на груди своей, добрый наш господин, гада холодного, ядовитого. Упаси меня Боже напророчить, но как бы и тебе не пришлось изведать пагубной силы сего яда.

Царь закрыл лицо руками и заплакал.

— Прости его, владыка! Прости Бориса! Он и впрямь алчен… Ты не мне, ты ему скажи, он опамятуется. Борис, ты слушай, слушай!

— Я слушаю, государь, — отвечал Борис. — Клевета она и есть клевета. Чем святее уста, клевету произносящие, тем горше слушать.

— Он — совершенный бесстыдник, твой ближний боярин! — воскликнул Дионисий. — Все его свидетельства против Шуйских и других бояр — купленная на деньги ложь. Ты, государь, Богу молишься усердно, да Борис — пожирает твои молитвы. От него, лжеца и тирана, произойдут в России великие бедствия.

— Тебя, владыка-краснослов, ожидает Хутынский монастырь, — сказал конюший. — Иди туда, откуда пришел. Будь достоин своего прозвища — Грамматик. Побереги слова для хвалы Господу, не трать на хулу.

Тогда встал перед царем архиепископ Варлаам и воскликнул:

— Царь! Ты безвольно и постыдно дал ослепить себя через женщину. Твой слуга творит беззакония твоим именем, а потому все казни, все темные убийства, совершенные слугой, падут на твою голову.

— Варлаам, поостынь! — сказал Годунов, — Для тебя приготовлена келейка в Антониевом Новгородском монастыре.

— Не боюсь тебя, Борис! Не боюсь принять смерть от тебя! Но запомни: все слезы, до единой капельки, отольются на тебе и на твоем племени. Коли за себя не страшно, побойся за детей своих.

— У меня нет детей.

— Будут.

— Прости, государь, неразумных пастырей, — сказал Годунов Федору Ивановичу. — Я сыскал вместо них кроткого и мудрого. Имя ему Иов.

— Иов! — застонал Дионисий.

— Государь, это поп опричников! — вскричал Варлаам, но на него надвинулась стража, и тогда пошел он прочь от царя, отплевываясь, как от сатаны.

— Благословите! — крикнул вдогонку Федор Иванович и Дионисию и Варлааму, но их уже выставили за дверь.

8

Князь Василий Иванович стоял на крыльце тюремной своей избы.

Пристав держал сидельцев без строгостей. Пятеро стрельцов не столько стерегли, сколько прислуживали князьям.

Минул год опалы. Дмитрий с Иваном по-прежнему жили в Шуе, а вот Андрея утесняли. Из села Воскресенского перевели в Галич, в тюрьму, а из Галича услали на Белоозеро.

Снег падал так густо, будто небо на дыбки стало. Князь Василий вышел в тревоге поглядеть — не возвращается ли Александр со стрельцами. Поехали лося добыть, дело небезопасное.

Голова от снежного мельтешения шла кругом, и Василию Ивановичу чудилось — крыльцо плывет вверх, навстречу снежному потоку. Поток же становился все белее да и просиял, слепя глаза, ибо до солнца было совсем уже недалеко.

Чтобы не упасть, князь Василий закрыл глаза, а когда открыл — увидел темную фигуру. Одолевая снегопад, человек шел к тюремной избе.

Василий Иванович вгляделся — монах. Монах подошел к крыльцу, поклонился князю до земли.

— Ты — Василий Иванович?

— Я Василий Иванович.

— Велено передать тебе: старец Иов преставился на апостола и евангелиста Матфея шестнадцатого ноября.

— Какой старец? Иди на крыльцо.

— Я тут, — сказал монах твердо. — Старец Иов в миру был князем Иваном Петровичем Шуйским.

— Ивана Петровича не стало? Господи!

— Не своей смертью помре, мученической. Приехал к нам в обитель на Ивана Милостивого пристав князь Туренин. Три дня пожил, а на четвертый приказал топить печь в келье Иова сырой соломой, а заслонку закрыли.

Василий Иванович перекрестился.

— Туренин на помин души старца Иова дал триста рублей. Знать, не своих и не по своей воле уходил старца.

Инок поклонился и пошел прочь. А на Василия Ивановича будто крыша упала, стоял без чувств, а когда опомнился — отблагодарить, милостыню подать — снег и монаха сокрыл, и следы его.

Минула зима, весна отликовала. В разгар лета, в июле, повалил однажды снег. Густо, хлопьями, как зимой, когда неведомый монах принес весть о мученической кончине старца Иова.

Вышел князь Василий на крыльцо в изумлении. Не с кем было поделиться чудом — брат Александр со стрельцами на реке рыбачил. Вдруг в снежной завесе явился человек. Тот же монах подошел к крыльцу и сказал:

— Твоего брата, Василий Иванович, князя Андрея, удушили дымом у нас в Кирилло-Белозерской обители на мученика Дорофея.

Поклонился и пропал в снегу.

Снег тотчас перестал падать, князь Василий побежал за монахом, да след потерял. Снег на июльском солнце растаял как не бывало.

9

Минул год, другой…

Вербой встретила Москва князя Василия Ивановича. Царь помиловал не только Шуйских, Татевых, Колычевых, Урусовых, Бекасовых, но и Богдана Бельского.

За три опальных года в Московском царстве совершились дела великие.

Первое дело — стараниями правителя Константинопольский патриарх Иеремия II нарек и поставил митрополита Иова патриархом стольного града Москвы и всея Руси.

Святейший Иов был смиренным пастырем. Сан архимандрита он получил по указке Ивана Грозного. Сначала управлял монастырем в Старице, потом московскими Симоновым и Новоспасским монастырями. При Грозном его рукоположили во епископа коломенского, а при Федоре Ивановиче, заботами Годунова, в 1586 году нарекли архиепископом Ростова Великого, через год митрополитом Московским. 26 января 1589 года Иов первым из русских иерархов удостоился за смирение патриаршего звания. При блаженном царе Господь благословил Россию патриаршеством. Святейший Иеремия был не прочь перенести свою кафедру из Константинополя, занятого турками, в православную Москву, но Годунов деньгами, подарками, лестью, угрозами, каверзами добился учреждения пятого православного патриаршества и постановления в патриархи русского иерарха. Успех дела Годунов приписывал своему счастью и своей мудрости. О вечности помнил, но заботу имел о нынешнем дне. Свой патриарх — своя церковь.

Великих успехов достиг Борис Федорович и на ратном поприще. Посадил царя Федора Ивановича на коня, царицу Ирину Федоровну в карету — и отправил в поход, на шведа. Поход был зимний, тяжелый, но славный для русского оружия. Шведы уступили Иван-город, Ямы, Копорье, обещали вернуть Нарву, всю Карелию, многие города Эстонии.

Патриарх Иов, встречая царя-победителя в Москве, сравнил его с Константином Великим и со святым князем Владимиром. Лицо государя светилось счастьем, а бояре во все глаза глядели на конюшего.

Князь Василий Иванович никак к дому своему не мог привыкнуть. Робел, кушая на серебре, запивая еду из кубков в драгоценных камнях. В тюремной избе посуда была деревянная, пища простая… Сразу же навалилась великая забота: сороковой год. Нужно думать о женитьбе, о наследнике.

Собираясь первый раз после трехлетнего отсутствия в Думу, прикидывал, как подойти к Федору Ивановичу Мстиславскому. Старшую сестру Федора Ивановича постригли в монахини, за то, что назначалась в жены царю, но есть у князя еще одна сестра. Породниться с Мстиславскими — соединить две царские крови, рюриковичей и гедиминовичей. Великое дело!

Краснея и трепеща, входил князь Василий в Грановитую палату.

Вдруг подбежал к нему Борис Годунов, поклонился:

— Какое, Господи, несчастье! В Угличе зарезали царевича Дмитрия.

Шуйский слюнку не успел сглотнуть, а конюший снова ему поклонился:

— Умоляю! Езжай в Углич, расследуй дело. Уже пущен слух, чтоб погубить меня. Ты правды не скроешь. Ты и братья твои много претерпели от меня, жалеть и покрывать Годунова Шуйскому не с руки. Да и честность твоя всем ведома.

Опустился Василий Иванович на свое место, с ним говорят, а он не слышит.

Привели под руки царя. Сидел, плакал и был как совесть. Глядеть на него — горе, не глядеть невозможно.

Дума постановила назначить в комиссию по угличскому делу «Убиения царевича Дмитрия и двенадцати человек государевых людей» митрополита Сарского и Полонского Галасия, боярина князя Василия Ивановича Шуйского, окольничего Андрея Петровича Лупп-Клешнина и думного дьяка Елизара Вылузгина.

В Углич комиссия прибыла 19 мая 1591 года, на четвертый день после несчастья.

Ходил Василий Иванович смотреть место, где зарезали отрока. Солнце, что ли, в глаза ударило, заломило глазные яблоки — словно нельзя ему быть на святом месте. С тяжелой головой ушел на Волгу, чтоб ветром пообдуло.

Вода шла великим током. Поднял для чего-то палку, размахнулся, бросил. Смотрел, как волны уносят нежданную ношу.

«В каждое новое мгновение вода в реке новая, а река все та же, — подумалось князю. — А вот ушел из жизни человек, отрок, и мир уже не будет таким, каким мог быть. И прежнего мира тоже не станет. Смерть отрока, многое переменит в царстве, а может, и само царство».

Утихомирив боль в голове, отправился Василий Иванович на допросы.

Первым перед комиссией предстал Михаил Нагой. Сказал, тыча пальцем в членов комиссии:

— Царевича зарезали Осип Волохов, Никита Качалов и Данила Битяговский, сын дьяка Михаила, соглядатая Годунова.

— Ты видел, как было дело? — спросил Нагого Вылузгин.

— Сам не видел, но знаю.

Андрея и Григория Нагих уличили в неправде. Андрей был в тереме, прибежал на крик тотчас, застал царевича на руках кормилицы Ирины Тучковой — мертвым… Григорий приехал в терем из города, услышав колокол. Но говорил, что царевич был жив. Зато оба твердили как заклятье:

— Царевича зарезали!

— Ты видел, кто убивал царственного Дмитрия? — спросил Шуйский Григория.

— Не видел. Царевича зарезали!

— Отроки, игравшие с царевичем в «тычку», говорят иное. Дмитрий на ножик сам набрушился в падучей болезни.

— Коли тебя, князь, прислали правду сокрыть, пиши: «набрушился сам», а коли в тебе есть совесть, тогда пиши: зарезали.

— Но где свидетели?

— Уж коли вы четверо с сотней тайных слуг не нашли свидетелей, кто же сыщет? Пиши князь: «царевич набрушился сам», Годунов тебя за такие слова в уста поцелует.

— Значит, говоришь, следует написать: «набрушился сам на ножик»? — спросил Шуйский невинно. — Подьячий, записал? Подпиши, Григорий Федорович!

Нагой топнул на Шуйского и ушел прочь из комиссии.

— Запиши, как Григорием сказано было, — поддакнул Вылузгин. — А подпишет показание духовник.

Так и сделали. На обороте листа показаний Григория Нагого записали: «К сем речам отец духовный Григорья Нагого Царе Константиновской поп Богдан руку приложил».

Записать записали, да только поп Богдан приложить руку к нечестной грамоте отказался. Удостоверил показания Григория собственной подписью игумен Воскресенского монастыря Феодорий.

Всего комиссия опросила девяносто четырех свидетелей. Восемьдесят восемь дворовых людей: боярские дети, жильцы, повара, сенные сторожа, конюхи, курятники, помясы, шутейщики, истопники и прочие показали едино — царевич Дмитрий покололся сам.

Свидетельство архимандрита и двух игуменов тоже единое: «Слуги прибежали, сказали «царевича убили, а кто — неведомо».

Из всех опрошенных беду своими глазами видели восемь человек. Мамка царевича Василиса Волохова, которую царица Мария била поленом за недосмотр, наговорила больше других: «Царевич играл ножом. Тут пришла на него черная болезнь и бросила его о землю, и тут царевич сам себя ножом поколол в горло, и било его долго, да туто его и не стало».

Видел, как царевича «долго била падучая» Семейка Юдин. На дворе Семейка не был, стоял у поставца, посуду к обеду готовил. В окно на беду смотрел.

Постельница Марья Колобова, кормилица Ирина Тучкова, двое их сынишек и двое мальчиков-жильцов единственные, кто оказался рядом с царевичем. Дети, когда царевич упал на нож, испугались, Тучкова же взяла его на руки.

Все шестеро показали: «царевич покололся сам». Вернее, так записано в показаниях.

Царица Мария тоже была допрошена. С Шуйским, с Клешниным говорить не пожелала. Приняла митрополита Галасия, сказала ему:

— Приключилось дело грешное, виноватое.

Это о ее братьях: двенадцать человек царевых слуг побили.

Сама царица тоже погубила душу: приказала забить до смерти дуру-шутиху — на царевича порчу напускала.

Работа комиссии была в самом разгаре, когда 24 мая, на Троицу, приехал к Шуйскому гонец от братьев: Москва сгорела дотла. Двор Василия да их собственные дворы, слава Богу, целы. Во время пожара царя в Москве не было, ушел ради праздника в Сергиев монастырь, с царицей, с конюшим, с боярами. Подожгли или грех сам собой случился — неведомо. Загорелся сначала Колымажный двор, а там Арбат, Никитская, Тверская, Петровка. Сгорел новый Белый город, Посольский двор, все Занеглинье, Стрелецкая слобода.

Народ побежал к Троице просить царя о милостыни. Все ведь стали нищи, наги, без крыши над головой.

— Не уберегши царевича, прогневили мы Господа! — сказал митрополит Галасий, отслужа молебен по сгоревшим в огне.

Григорий Нагой на это огрызнулся:

— Не Бог Москву сжег, а люди. Пусть комиссия поедет в стольный град да поищет. И не того, кто поджигал, а того, кто велел поджигать. Небось Кремль и Китай-город целехоньки.

Снова ходил князь Василий на Волгу смотреть. Думал:

«Вот когда плачет раб Божий Иван, премного Негрозный у Господнего престола! Сатанинской неистовостью изничтожен корень великого древа великих русских князей. Последний корешочек сломлен… Но неужто Бог для Бориса приготовляет царство? Или Борис не кромешник опричинный? Или мало за ним тихих злодейств? Ничего ему не делается. Кругом счастлив. От Малютиной дочери дочка у него растет, сына Бог дал», — и вдруг пришло на ум: у брата Дмитрия от другой Малютиной дочери — приплода нет.

Князя Василия прошибло ледяным потом: а ведь у Шуйских-то — от пятерых — никого! Василисины детки не в счет. От Андрея — уж не будет…

На вечерне дал зарок перед иконой Богородицы:

— Вернусь из комиссии, пошлю сватов к Мстиславским.

Сказал: «комиссия» и почувствовал: мурашки под кафтаном сидят жабами.

10

Уезжал Шуйский в Углич из Москвы белокаменной, а воротился в Москву черную, как уголь.

«От Углича — уголь?» — с ужасом подумал князь Василий.

Хоть и черно было в Москве, но весело, топоры тюкали, будто со всего белого света слетелись дятлы дупла долбить.

Бориса Федоровича Годунова днем поминала Москва как ангела: кто ни попроси, что ни попроси — пожалуйста! Деньги, льготы, железо, работников. На свои собственные средства конюший строил сразу несколько улиц. О таком благодетеле грех не помолиться. Но приходила ночь, являлись в снах сгоревшие в огне, и, пробудившись от собственного крика, москвичи думали о Борисе иное. По его умыслу Москва зажжена! Хотел, чтоб люди забыли о зарезанном царевиче. Пустая затея: подумаешь об углях — Углич вспомнишь.

Русский человек к слову чуток.

От пожара не опомнились, явилась новая напасть — Казы-Гирей, хан Крымский. Не на Оку пришел — на Воробьевы горы, на зеленые луга.

Большой полк Годунов не решился взять себе, отдал Мстиславскому. Полк правой руки вел князь Никита Трубецкой, передовой — брат его Тимофей, сторожевой — князь Борис Канбулатович Черкасский, левой руки — князь Василий Карданукович Черкасский, Годунову же царь отдал свой царский полк — всех своих телохранителей, стряпчих, стольников. Охранять Кремль конюший доверил Дмитрию Шуйскому.

У Бориса была своя полевая Дума из шести человек: кравчий Александр Никитич Романов, окольничий Андрей Клешнин, казначей Деменша Черемисин, оружейничий Богдан Бельский. Бельский — воевода опытный, и Борис приблизил к себе старого своего товарища.

Сражение случилось на виду всей Москвы. Народ смотрел со стен.

Явила мужество немецкая пехота, показали умение пушкари. Воеводы укрывались от нападения за гуляй-городками, а потом ударяли разом на наседавших татар и многих поражали, брали в плен.

Царь Федор Иванович молился всю ночь и весь день. Утомившись, пообедал, поспал, пошел с дворецким Григорием Васильевичем Годуновым поглядеть с башни на сражение. Зевал, равнодушно озирая великое побоище. У доброго Григория Васильевича от вида множества убитых навернулись слезы на глаза, но царь сказал ему:

— Утрись! Завтра поганые убегут.

Июльские дни длинные, но благословенная ночь снизошла наконец на землю. Да только тьмы в ту ночь в Москве не было. Годунов приказал бить по татарам изо всех пушек.

Этот несмолкаемый грохот и огонь ужаснули Казы-Гирея. В сражении погибли два его царевича, множество мурз. Под утро хану сказали: русские воеводы с полками подкрались совсем близко, ждут света.

И хан побежал.

Его преследовали до Серпухова, гнали за Окой по степи.

Потом уже стало известно: в Бахчисарай Казы-Гирей приехал на телеге, один, с распухшей от раны рукой.

Москва торжествовала победу.

Стольник Иван Никитич Романов привез в Серпухов воеводам от царя Федора Ивановича поклон и спрашивал о здоровье.

Служба конюшего Бориса Годунова была названа «ругодивской». Князю Мстиславскому и конюшему царь пожаловал «золотой протуганский», иначе говоря — португальский, остальным воеводам золотые угорские и корабельники.

На пиру государь жаловал воевод многими милостями. Борис получил шубу с золотыми пуговицами в тысячу рублей, золотой Мамаев кубок, взятый на Куликовом поле, три города и титул Слуги.

Это был столь высокий и редкий титул, что во все прошлые великие княжения и царствования его носили трое.

В благодарение Господу за избавление Москвы от хана на месте битвы заложили и быстро построили Донской монастырь.

Страх нашествия забылся, пиры закончились, и поползли слухи: Годунов сам хана привел, чтоб забылась кровь невинного отрока, зарезанного в Угличе.

Слуга, конюший, ближний боярин, великий из великих, премудрый из премудрых, потерял голову от ярости. По городам, по весям послал он лютых палачей. По первому же доносу людям резали языки, рубили головы, вздергивали на виселицах.

Дошло дело до расправы и над Угличем.

Мамка Василиса Волохова получила от Годунова имение, а вот кормилице Ирине Тучковой отрезали язык. Отрезали языки доброй сотне угличан, целыми улицами и слободами угнали за Уральские горы, на речку Пелым.

Город Углич после следствия Шуйского да после расправы Годунова запустел на долгие годы.

Зато глава следственной комиссии боярин князь Василий Иванович Шуйский снова был в почете. Поехал воеводствовать в Новгород Великий. Его младшие братья Александр да Иван, придя в возраст, были возведены в боярское звание. Князя Александра пожаловали в начальники московского Судного приказа.

Уже в царствование Бориса Федоровича Годунова встречаем трогательную роспись воевод государева полка. Первый воевода князь Федор Иванович Мстиславский, второй — князь Василий Иванович Шуйский и далее — князь Дмитрий Иванович Шуйский, Степан Васильевич Годунов, Иван Васильевич Годунов, князь Александр да князь Иван Шуйские…

Другое удивительно! Когда князь Василий Иванович, переговоря с князем Мстиславским, собирался уж было сватов к нему посылать, вдруг примчались гонцы от конюшего: не сметь! По воле государя сестра Федора Ивановича Мстиславского посватана за князя Бориса Черкасского.

Пришлось смириться.

11

Бог смилостивился над царем Федором Ивановичем. Супруга его, царица Ирина, забеременела. Вся великая Русская земля молилась о счастье государя, и только один человек чернел день ото дня сердцем: Годунов.

Родилась девочка. Крестили ее 14 июня 1592 года, нарекли Феодосией.

На пиру Борис Годунов подошел к Василию Шуйскому. Слуга и конюший был похож на человека, взобравшегося на огромную гору. Расслабленный, пьяненький, ткнулся лбом в лоб князя и сказал ему тихонько:

— Знал бы ты, Василий, какая усталь давит мне голову. Лошади таких возов не тягают. Не завидуй. Сие занятие — царством править — для безумцев. Не завидуй, люби меня. Я всегда к тебе шел с открытой душой.

— Я люблю тебя, — ответил Василий. — Хочу, да не могу представить твоей тяжести. В воеводах что ни день, то новость, а тут — царство.

— Теперь я поправлюсь. — Борис улыбнулся, поглядел в глаза доверительно, поцеловал князя в губы.

Верно, поправился. Словно плечи у него раззуделись, творил дела великие, вечные.

Оберегая Москву от набегов хана, на татарских сакмах — степных путях — повелением царя, но мыслью Годунова начали строить засечную линию, города-крепости: Воронеж, Ливны, Кромы, Белгород, Оскол, Валуйку.

По молению царя Федора и царицы Ирины восстановили опустевший, вконец разграбленный татарами Курск.

Царевна Феодосия, прожив год, померла. Царь и царица были неутешны и узнали вдруг, что в малой часовенке при речке Тускаре сберегается образ Знамения Богоматери. Обретен сей образ в 1295 году, князь Рыльский взял икону к себе в город, да она исчезла и объявилась на прежнем месте.

Федор Иванович, чувствуя смертную немочь, приказал принести икону в Москву. Помолился, отбил несчетные поклоны, царица Ирина украсила чудотворную дорогим окладом и возвратила часовне, вокруг которой сначала построили монастырь, а вокруг монастыря возродили древний Курск.

Здоровье государя все ухудшалось, таял как свеча. И не черты блаженного, но черты мудрого, смиренного явственно проступали в его лице.

Взворохтался Слуга Борис Федорович, заквохтал наседкой, да не над царевым гнездом. Англичанин Горсей еще в первый год царствования Федора Иоанновича выкрал и вывез из Риги вдову принца Магнуса Марию Владимировну. Дочь князя Владимира Старицкого имела законные права на русский престол. Марии Владимировне обещали удел, но обманули, постригли в иноческий образ. Юную дочь ее тоже заперли в монастыре, уморили раньше матери.

Вспомнил Годунов и Семиона Бекбулатовича. Царь всея Русии, великий князь Тверской, воевода был отставлен от дел, от городов, жил в селе Кушалине. В день именин Семиона Бекбулатовича прислал Годунов подарочек — испанского коня. Выпил царь кубок за здравие Бориса Федоровича и ослеп.

Мать царевича Дмитрия Мария Нагая тоже ведь царица! Схватили, постригли, спрятали в дальнюю обитель.

То дела были тайные, тихие. Напоказ Годунов иное выставлял. Приехал в Смоленск, оглядел город и сам указал, где рвы копать, стены да башни ставить, и не по русскому обычаю — деревянные, по немецкому — каменные.

Европу Борис щедростью изумил и прилепил к себе. Проще говоря — купил. Помогая австрийскому императору против турок и Венгрии, прислал казну: сорок тысяч рублей, двадцать тысяч куниц, триста пятьдесят тысяч белок, три тысячи бобров и сто двадцать черных лис!

С падишахом Персии Аббасом Борис Федорович пришел в такую дружбу, что Аббас разрешил России взять у турок Дербент и Бакы. Всем был друг царев Слуга, себе — враг.

Светильник смиренного Федора Ивановича уже мигал последними всполохами.

Поручив державу любимой супруге, праведной Ирине Федоровне, позвал патриарха Иова ради последней исповеди. Святейший Иов помазал раба Божьего, приобщил Святых Тайн, и в час утра седьмого января 1598 года в попразднество Богоявления, в день Собора Предтечи и Крестителя Господня Иоанна тихий государь тихо заснул, и сон его был сладок и вечен.

Народ плакал. Сошли бы и ангелы на землю ради праведника. Так нет же! Не минула и сия блаженная смерть злых толков. Зашептались по углам:

— Царевну Феодосию — Годунов отравил, а ныне и государя… Сестру свою, вот попомните, тоже не пощадит.

Слухи попали в летописи. В одной из них читаем: «Княгиня Дмитриева Шуйского Екатерина дочь Малюты Скуратова бе сестра Борисовы жены Годунова, иже отравою окорми царя Федора».

А в другой рассказано, как Борис сам клал отраву в чашу. И царь с царицею видели зло, но не воспротивились, уповая на Божий суд. Федор Иванович чашу испил и умер через двенадцать дней.

Народ единодушно присягнул царице Ирине Федоровне, но, быв царицею девять дней, государыня отреклась от мира и, покинув Кремль, переехала в Новодевичий монастырь. Не стало царицы Ирины, а стала инокиня Александра.

12

Борис Годунов вступил на царство по молению и по нижайшей просьбе всего народа, всех русских земель, всех царств, соединившихся в единую Россию.

Венчался на царство без поспешности, через восемь месяцев по смерти царя Федора — первого сентября 1598 года. Венчание было особо величавое, ибо совершал его патриарх. Сверх прежних регалий царь получил яблоко-державу.

Милости Годунова были тоже удивительные. На год освободили весь народ от всех налогов и поборов, всех тюремных сидельцев отпустил, купцам даровал два года беспошлинной торговли, боярам пожаловал поместья, дворян наградил двойным жалованьем. Не забыл новый государь сирот и вдов. Всем были розданы деньги и корм.

Начиналось не царствие, а сказка.

Сказка Годунова вышла коротенькой. Конец же у нее — страшнее страшного.

Службы князей Шуйских государю Борису Федоровичу были усердные, но не очень знаменитые.

В походе на крымского хана, когда Борис, еще не венчавшись, выставил в Серпухове полумиллионное войско, князь Василий Иванович был воеводой полка правой руки, а его брат князь Дмитрий — воеводой передового.

На другой год в росписи государева полка названы бояре князь Александр да князь Иван Ивановичи Шуйские.

В 1601 году Александр умер, а Ивана в следующем, 1602 году, лишили боярского звания. Дворовый человек донес, будто князь Иван занимается ведовством и хранит наговоренные коренья. Истинная причина опалы иная. В доме Ивана Шуйского как свои люди принимались иноки Чудовского монастыря иеромонах Варлаам да крылошанин Мисаил Повадин. Вместе с иноком Григорием Отрепьевым Варлаам и Мисаил бежали в Литву. Смутные россказни о спасшемся от злодейской руки царевиче Дмитрии явили сначала тень, а тень обернулась плотью.

За доносы уже не пороли кнутом, не гнали на край света, награждали, как за геройство.

Все, кто мог угрожать в будущем наследнику престола, юному царевичу Федору, подверглись опале, пострижению в иночество или же тихо умерщвлялись.

Больше других пострадали Романовы, Черкасские, Шестуновы, Репнины, Карповы, Сицкие.

Богдана Бельского царь отправил строить засечный город Борисов. Город был построен замечательно, но за гордые слова: «Годунов-де царь в Москве, а он, Бельский, царь в Борисове» — оружейничего доставили в Кремль, и царский хирург Габриель совершил удивительную казнь: выщипал опальному бороду.

Страну потряс невероятный голод. Дело дошло до людоедства. Царь Борис спасал народ, как мог, но не оставил своего любимого дела. Возвел колокольню Ивана Велика, пристроил две огромные каменные палаты к Золотой и Грановитой.

И хлопотал, хлопотал над гнездом своим. Искал для царевны Ксении заморского принца.

А вот самому Василию Ивановичу царь Борис жениться воспретил. И князю Мстиславскому тоже, хотя оба не имели потомства.

А туча над царством все темнела, темнела, и 16 октября 1604 года блеснула молния: явился на границах Московского царства царевич Дмитрий с ополчением из вольных шляхтичей, казаков, русских перебежчиков.

Годунов послал в Брянск во главе большого полка боярина князя Дмитрия Ивановича Шуйского, в другие полки Ивана Ивановича Годунова да Михайлу Глебовича Салтыкова.

Простое дело — разбить шайку бездельников, но народ забыл все благодеяния Годунова, вспомнил его неправду.

26 октября Дмитрию присягнул Чернигов, Новгород-Северский, где воеводой был Петр Федорович Басманов, отразил войска «царевича», но в Путивле князь Василий Рубец-Мосальский повязал окольничего Михайлу Салтыкова и сдал новоявленному царю вместе с городом.

Присягнули Дмитрию Рыльск, Борисов, Белгород, Волуйки, Оскол, Воронеж, Кромы, Ливны, Елец, вся Комарницкая волость.

13

Годунов сидел за столом, глядя в одну точку. Вошедшего в комнату Шуйского сначала не воспринял. Вдруг задрожал, очнувшись, подбежал к Василию Ивановичу, обнял:

— Какие времена пришли! Звездочеты в первые дни моего воцарения прочли на небесах, что быть мне шесть лет на царстве. Истекает срок, — отпрянул от Шуйского, поглядел цепкими глазами. — Постарайся ради меня, спаситель ты мой! Постарайся! Скажи им, как лежал он в гробу, как прощались с ним, как крышкой гроб закрыли… Ведь ты сам его закрыл.

— Сам, государь! — Князь Василий поклонился. — Рад служить тебе, государь!

— О Шуйский! На нас много грехов. Не оставляй, коли что, Федора Борисовича! Уж очень он, Господи, юный. Без помощи ему нельзя… Ну да ступай, ступай! Вся Москва на Красной площади.

Некогда красивое, веселое лицо Годунова было желтым. В голове седина, в бороде белые косицы.

Через толпу, под крики: «Ведут свидетеля! Ведут!» — Шуйский, следуя за патриархом Иовом, прошел от Спасских ворот к Лобному месту.

Святейший дал целовать Евангелие, крест, благословил.

— Православные, добрые люди! — крикнул Шуйский в толпу, и голос его растворился в воздухе, и толпа совершенно замерла, чтобы слышать. — Я сам клал в гроб царевича Дмитрия. Был он поколот в горло. Лежал чистый, как ангел. Все мы возрыдали над ним… Я сам, этими вот руками, опускал гроб в могилу… Сие истинно. Тот, кто идет войною на царство Московское, ляхов ведет на наши головы — ученик злохитрых католиков и папы. Отваживайте от себя воровские слухи.

Шуйский поклонился на все четыре стороны, снова поцеловал Евангелие, крест, благословился у патриарха.

Расходясь по домам, люди говорили друг другу:

— Если бы в Угличе хоронили не царевича, кинулись бы искать истинного! Куда дели? Борис из-под земли бы достал беглеца.

— Мамку бы надо позвать! Кормилицу! Уж они-то знают правду.

— Никого в живых нет. Годунов правды боялся, как самой смерти. Теперь и воскресил бы — да не Христос.

Народ московский так и этак толковал о Самозванце, о Гришке Отрепьеве, да и забывать начал, но царевич Дмитрий сам о себе напомнил. 21 декабря в поле под Новгород-Северским разбил он Борисовых воевод наголову.

Перед сражением царевич сказал войску и Небу:

— Всевышний! Вот мое сердце перед Тобой. Если обнажаю меч неправедно и беззаконно, сокруши меня небесным громом!

Всей мощью конницы ударил на Дмитрия Шуйского, полк которого стоял на правом крыле. Войско кинулось бежать, смяло ряды большого полка Мстиславского.

Мстиславский бился мечом, удерживал бегущих, получил пятнадцать ран и был унесен с поля. Войско погибло бы, но из Новгород-Северского вышел Басманов; а семь сотен немецких драгун-наемников отразили натиск ляхов на левое крыло. Дмитрий отступил.

Все отступили. Царское войско спряталось за стены Стародуба, Басманов за стены Новгорода.

Царевич, усилившись четырехтысячным отрядом запорожцев, снял осаду Новгород-Северского и ушел в Комарницкую волость.

14

Князь Дмитрий Шуйский по малодушию не известил царя о постыдном бегстве с поля брани. Годунов послал к воеводам своего чашника Вельяминова-Зернова с письмом. Князя Дмитрия мягко укорял за молчание, просил тотчас написать о случившемся, а князю Мстиславскому воздавал хвалу, обещая за раны награду при встрече. «Ныне же шлем к тебе искусного врача, да будешь здрав и снова на коне ратном».

В Москву был вызван мужественный Петр Басманов, отстоявший город от Самозванца. Царь Борис сам поднес герою золотое блюдо, полное золотыми червонцами. Сверх того даровал богатое имение, чин думного боярина, серебряные кубки, шубу.

Военные действия притихли, но войску нужен был воевода. Послать Басманова Годунов не решился. Воеводы не пожелают быть ниже неродовитого выскочки, пусть искусного в военном деле.

Первого января 1605 года к войску поехал боярин князь Василий Иванович Шуйский.

Добравшись до Стародуба и зная, что под Кромами собирает запасной полк Федор Шереметев, князь Василий Иванович повел войско к Севску, чтоб осадить Самозванца.

Дмитрий, однако, боялся отсиживаться в крепостях. Узнав о движении царских войск, поспешил навстречу и 20 января столкнулся с передовыми отрядами Шуйского недалеко от Добрыничей.

Семидесятитысячное царское войско стало на ночь в деревне.

Снег только-только покрывал землю. Морозец был легкий, радостный. Князь Василий с полусотней телохранителей выехал посмотреть поле, которое завтра может превратиться в поле сражения.

Месяц сиял новехонький, веселый, но впереди была тьма, опасная, шевелящаяся.

Тревога охватила Шуйского.

Распорядился поднять и поставить перед деревнею сторожевой полк.

Вернулся на свой стан, а его Федор Иванович Мстиславский ждет.

— Довольно мне хворать, — сказал воевода Шуйскому. — Один раз он меня побил, другой не побьет. Ты, князь, бери себе полк правой руки… Надо нам хорошенько изготовиться к завтрашнему дню.

— Как изволишь, — ответил Шуйский, он был рад, что не ему держать завтра ответ за все дело.

Беспокойство Мстиславского тоже было понятным. Князь Василий хоть и водил полки, но в сражениях никогда не участвовал.

Вдруг загремели пищали, ударила пушка, другая…

Сделалась тревога, и оба воеводы кинулись поднимать и выводить войско.

Сатана Самозванец удумал кончить дело ночным нападением. С пятью тысячами казаков крался к селению, да встретил на пути сторожевой полк. Напал жестоко, побил сотни две-три стрельцов, увел в плен обоих воевод, но паники в войске не случилось, а потому пришлось казакам спасаться бегством.

Рано поутру Мстиславский вывел войско на битву. Справа от селения поставил полк Василия Ивановича Шуйского. Дал ему для крепости две роты немцев.

Десять тысяч русских и сорок орудий наряда расположил прямо перед деревней. Конницу поставил слева.

Дмитрий тоже разделил свою армию на три отряда. Четыре сотни конных поляков, две тысячи русской конницы взял себе. Поверх брони ударный отряд был одет в белое. За ударным отрядом следовали восемь тысяч казаков, довершить дело надлежало четырем тысячам пехотинцев с тринадцатью пушками.

Ждать боя — громыханье сердца слушать.

Князь Василий выехал перед полком, оглядывая белый простор, и вдруг увидел, что это белое движется.

«Началось», — понял князь и не почувствовал ни страха, ни волнения. Ему было пятьдесят два года. Жизнь прожита. Убьют так убьют. Не убьют — слава Богу. Жить хорошо, хотя лучшего, большего ждать не приходится.

— Князь! — крикнули Шуйскому. — Сойди с коня, по тебе целят.

Шуйский отъехал за ряды полка, спешился. Обнажив саблю, стал в центре своего воинства.

На полк Шуйского грянул проклятый расстрига, на правый полк, чтобы отсечь от всего войска.

Ратники отпрянули, мешая ряды, но князь Василий двинул вперед немцев и кричал своим:

— Не бежать! Ступай мерно! К деревне! Шагом! Шагом!

Щетинясь копьями, стреляя из ручниц, полк пятился под натиском неистовых белых рыцарей. Слетали головы, как кочаны.

— Не бежать! — сквозь гром и вопли слышал князь свой тонкий пронзительный голос. — Побежим — порубят!

Немцы не выдержали, спасались бегством, но воевода удержал полк.

— Еще немного! — кричал он по-петушиному.

— Еще немного! — вторили сотники и пятидесятники.

— Терпите! — кричал Шуйский.

— Терпите! — кричали командиры, хотя всем уже стало понятным, куда и зачем, пусть пятками назад, ведет воевода редеющий на глазах полк.

Добивать, доканчивать дело белого воинства прискакали казаки, поспешала пехота, но полк Шуйского уже стоял перед деревней и вдруг рассыпался как горох. Из сорока жерл жиганула по коннице Дмитрия картечь. Десять тысяч ружей дали единый залп. И снова пушки, и снова ружья.

Белые стали красными, умирали лошади, умирали люди.

Первыми опамятовались царские наемники.

— Хилф Готт! — кричали они, бросаясь на ошеломленное воинство Самозванца.

— Хилф Готт! — вторили русские, преследуя и побивая изменников.

Восемь верст и били, и гнали, захватывая пушки, знамена, приканчивая раненых.

Шуйский подошел к Мстиславскому.

— Сначала ох как пришлось! — сказал и засмеялся.

И Мстиславский засмеялся.

— Спасибо, князь. Славно ты их навел!

— Ох, как пришлось! — смеялся Василий Иванович, встряхивая головой. — Оглох от твоей пальбы.

— Такие они, победы! — смеялся Мстиславский. — Поеду, князь, полежу. Раны-то мои опять кровоточат.

15

Сеунч Михаил Шеин, привезший весть о победе, получил от царя Бориса чин окольничего. Воеводам повезли в награду золотые, войску — восемьдесят тысяч рублей.

Радость была недолгой. Стало известно: Самозванец жив, бежал из Севска в Рыльск. С ним князь Татев и другие изменники.

Воеводы Мстиславский и Шуйский повели войско к Рыльску, но воеводы-изменники князь Григорий Долгорукий да Яков Змеев на предложение сдать город ответили залпом из пушек.

Побивать своих, русских людей, жалко. Войско отступило, ожидая весны. Царь Борис вознегодовал, тогда воеводы, соединясь с полком Федора Шереметева, принялись осаждать Кромы. В Кромах отсиживался донской атаман Корела. У него было шесть сотен, а у воевод восемьдесят тысяч.

Уже весна отшумела потоками, а Кромы стояли непокоренными.

И грянула весть из Москвы: 13 апреля царь Борис Федорович обедал в Золотой палате с боярами и с датскими послами. Вдруг у него хлынула кровь из носа, изо рта, из ушей. Через два часа его не стало. Успел благословить на царство сына, царевича Федора Борисовича, да восприять ангельский образ с именем Боголеп.

Мстиславский и Шуйский, получив такое известие, тотчас отправились в Москву, быть при новом государе.

Присяга совершилась без их участия. Бояре и народ целовали крест царице Марии, Федору Борисовичу и царевне Ксении.

К войску же поехали воеводы Катырев-Ростовский да Басманов.

За великие грехи, за мерзость Ивана Грозного, за ложь Бориса Годунова отдал Господь бедную Русь сатане в отчину.

Изменили князья Голицыны, Василий да Иван, признали самозванца царевичем Дмитрием. Михайла Глебович Салтыков раньше Голицыных успел. Поклонился супостату Федор Шереметев…

7 мая надежда царя Федора Борисовича герой Басманов объявил Дмитрия истинным природным царевичем, государем всея Русии. Войско пришло в смятение. Рязанцы с Ляпуновыми перебежали в стан Самозванца, честные бояре со своими дружинами кинулись в Москву.

Если бы юный государь, облачаясь в броню, пошел бы на изменников, хоть с малыми, да с верными силами, народ и войско, может, и очнулись бы от сатанинского дурмана. Но Федор Борисович сидел в Кремле и ждал.

И дождался. В Москву, на Лобное место, явились изменники Плещеев и Пушкин, прочитали грамоту Дмитрия.

Из Кремля на злодеев вышли патриарх Иов, бояре Федор Мстиславский, Василий Шуйский, Богдан Бельский — весь синклит.

— Москва, опомнись! — просил народ князь Василий Иванович. — Изменив царю, сами станете изменой.

— Клянись, что царевича Дмитрия хоронил! — озорно кричали москвичи. — Знаем тебя! Хоронил ты не царевича — поповича.

Шуйский только руками развел.

Толпу обуяла радость близкой удивительной перемены.

— Время Годуновых миновало! — вопили гулящие люди. — Да здравствует царь Дмитрий! Годуновым смерть!

Никого не осталось возле царя Федора Борисовича. Толпа, ворвавшаяся в Кремль, нашла государя на троне в пустой палате. Имя царя, царское место не защитили от поругания. Все семейство Годуновых — царицу, царевну, царя — отвели с воплями к прежнему их дому, впихнули в двери, у дверей стражу поставили.

С таким же неистовством ворвались мятежники в Успенский собор.

— Где Иов?

Вломились в алтарь, схватили святейшего за грудки, сшибли митру, принялись ризы обрывать.

— Я сам, — отстранил мятежников старец.

Снял с груди панагию, положил к образу чудотворной иконы Владимирской Богоматери. Сказал:

— Девятнадцать лет хранил я, будучи архиереем, целость веры. Ныне торжествует ересь и обман, церковь в бедствии. Матерь Божия, спаси православие.

На Иова напялили черную рясу, поволокли из храма, на площади толкали в боки, кинули в крестьянскую телегу, повезли вон из города, по дороге решив: быть ему в Старице, откуда в Москву пришел.

16

Князь Иван Иванович Шуйский прибежал к брату белый, трясущийся. Шапку снял — волосы слиплись от пота, глаза как у коровы перед смертью.

— Государь-братец!

Василий Иванович за книгой сидел. Отер усталые глаза, поднялся, поцеловал Ивана.

— Царя убили?

— И царя, и царицу… Рубец-Мосальский, зверь, Ксению к себе увез.

— Злодейство неотмщенным не бывает.

— Братец! — воскликнул Иван. — Да с кого спрашивать? Мосальский, Молчанов, Шерефединов — ничтожные люди напали на царя.

— Шерефединов? Иван Васильевич при себе его держал, в думных. Распорядительный дворянин.

— Не сами душили. Палачей привели. С царицей Марией быстро управились, а Федор Борисович не давался, четверых одолевал… Уды тайные ему раздавили…

Иван заплакал. Поднял глаза на брата, а Василий Иванович дух перевести не может.

— Водицы тебе?! — испугался Иван.

— Не надо… Сколько людей погубил Борис, чтоб сыну на троне ниоткуда не было угрозы. Даже бедного Семиона Бекбулатовича не пощадил… А Федору-то Борисовичу мужские семенники — всмятку.

— Что будет? Братец!

— Содом и Гоморра.

— Содом и Гоморру Господь истребил.

— И Россию истребит.

— Велика!

— Нынче велика. — Василий Иванович горестно покачал головой, но не заплакал, засмеялся. — Ступай, Иван, домой! Готовь золотую шубу, Дмитрия по дороге кликни… Поспешать пришла пора.

— К расстриге, что ль, поедем?

— К Дмитрию Иоанновичу… Воротынский в Тулу помчался с повинной. Телятевский не утерпел, дьяк Власьев.

Иван Иванович вытаращил глаза и стал пуговка пуговкой.

— Гришке Отрепьеву будем служить?!

— Моли Бога — минуло время Годуновых. Гришка Отрепьев — ненадолго.

Вместе с Шуйскими отправился на поклон Самозванцу и князь Федор Иванович Мстиславский.

Встречали «природного да истинного» в Серпухове, на Сенькином Броде.

Мелькнуло в голове у Василия Ивановича:

«Как татарин явился».

Дмитрий в ловком польском кунтуше первым выскочил из лодки на берег, за ним следовала толпа знакомых лиц.

Мстиславский, Шуйские и все прибывшие из Москвы двинулись к государю навстречу, трижды поклонились, а Василий Иванович поднес на серебряном блюде государственную печать да золотой ключ от царской казны.

Рыжий, с покляпым носом — сапогом — Дмитрий улыбался, но Шуйский почувствовал, как напряженно глянул на него царь, принимая символы власти.

«Уже оговорили, — подумал Василий Иванович, но испугался другого. — А что, если… распознал. Ненависть распознал. Сам, без нашептываний. Ведь небось не простой человек».

В Москву царь Дмитрий вступил 20 июня. День был светлый. Народ ликовал, но само небо воспротивилось пришествию лжи в стольный град, в крепость Православия. Ударил вдруг вихрь, поднял столб пыли, швырнул на Лжедмитрия, на польскую его гвардию, на бояр-изменников, чуть с коней не посшибал гнусных молодцов.

— Быть беде! — ужаснулась Москва.

Вихрь рассыпался, царь вступил на Красную площадь, навстречу ему вышел из Кремля крестный ход, с иконами, с пением, но молитвы потонули в грохоте литавр, в барабанном бое, в ликующих звуках труб.

— Быть беде! — сказали москвичи другой раз.

17

Начал царствие Дмитрий Иоаннович с недовольства троном.

— Не стыдно ли вам, бояре, что у вашего государя столь бедное место? — обратился государь к Думе. — Этот стул — величие святой Руси, я не желаю срамиться перед иноземными государями. Подумайте и дайте мне денег на обзаведенье. Сие не для моего удовольствия — я в юности моей изведал лишения и нищету, но ради одной только славы русской.

Богдан Бельский в это самое время, когда Дума решала вопрос о новом троне, стоял на Лобном месте перед народом и, целуя образок Николая Угодника, сняв его с груди, кричал, срывая голос:

— Великий государь царь Иоанн Васильевич, умирая, завещал детей своих, коли помните, моему попечению. На груди моей, как этот святой образ заступника Николая, лелеял я драгоценного младенца Димитрия. Укрывал, как благоуханный цветок, от ирода Бориски Годунова. Вот на этой груди, в чем целую и образ и крест!

Крест ему поднес рязанский архиепископ Игнатий.

Истово совершил Бельский троекратное крестоцелование. И еще сказал народу:

— Клянусь служить прирожденному государю, пока пребывает душа в теле. Служите и вы ему верой и правдой. Земля наша Русская истосковалась по истине. Ныне мы обрели ее, но, коли опять потеряем, будет всем нам грех и геенна.

Добрыми кликами встретил народ клятву Бельского.

Василий Иванович стоял возле Лобного места, но к народу не вышел свидетельствовать в пользу сына Грозного. Уходя с площади, он еще и брякнул в сердцах другу своему Федору Коню:

— Черт это, а не истинный царевич! Я Гришку-расстригу при патриархе Иове видел. Не царевич это — расстрига и вор!

Федор Конь был человек в Москве известный. Ставил стены и башни Белого города, стены Смоленска, Борисову крепость под Можайском. Слова Шуйского пересказывал тоже людям знаменитым.

Самого Василия Ивановича будто кто за язык тянул. Собрал нищих, кормил из своих рук, вином поил, а отпуская, дал наказ:

— Ступайте на паперти, на площади! Говорите всякому встречному: ныне в Москве Гришка Отрепьев сидит. Поляков навел, попов-латинян, будут русский народ в папскую веру силой загонять.

Сговаривался Василий Иванович с купцами о дне бунта. Честный дворянин Петр Тургенев обещал ему привести сотню храбрецов и, как ударит набат, зажечь польский двор.

Недолго сумасшествовал князь Василий.

23 июня Шуйских схватили. Пытали всех троих. Басманов не церемонился с рюриковичами, требовал признать: собирались поджечь польский двор, ударить в набат, свести законного государя с престола его предков.

Василий Иванович, жалея кости свои, братьев милых, всю вину принял на себя, признал все, что ни говорили.

Дмитрий, однако, не пожелал своей волей казнить преступников. Судила Шуйских и сообщников их боярская Дума.

На первом заседании Василий Иванович градом ронял слезы, кланялся и твердил:

— Виноват, царь-государь! Смилуйся, прости глупость мою.

Рассудив, бояре отправили на казнь дворянина Петра Тургенева да купецкого сына Федора Калачника. Этим отсекли головы без долгих слов, под злое улюлюканье толпы.

За князьями Дмитрием да Иваном вины не нашли, но ведь братья мятежнику! Лишили обоих боярского звания, поместья отобрали на имя государя, самих отправили в Галич.

Хотелось боярам и Василия Ивановича спасти, отложили суд на другой день. К Дмитрию речистого дьяка Афанасия Безобразова послали уговорить государя, да помилует родовитейшего из бояр.

На другой день привели Шуйского в Думу, начали спрашивать:

— Видно, Василий Иванович, тебя бес попутал? Ведь ты же своей волей привез государю печать с ключами. Признал Дмитрия Иоанновича, радовался его радости, как все мы радовались.

Шуйский стоял, склонив голову, да вдруг топнул ногой, голову вверх поднял, крикнул на Думу:

— Ну что вы врете друг перед дружкой?! Где — истинный, природный царь? Где вы его видите? Этот, что ли? Грешен, много я угождал царям, боясь за жизнь, но тошно мне видеть, как все боярство — изолгалось, изгадилось. Все вы — изменники. А ты, — повернулся он к Дмитрию, — первый. Хоть не царь — какой ты царь! — но ведь русский человек, поляков-то понавел, иезуитами проклятыми обложился.

— Молчи! — бросились к Шуйскому бояре.

— Казнить его! Тотчас!

— Волки! — кричал Шуйский боярам. — Волки!

Ему заткнули рот, закрутили руки за спину. Прочь выбросили из Грановитой палаты, сей бы миг и на плаху! Но — боярин. Сочиняли указ, созывали народ на площадь. Плаху ставили.

Басманов, сидя на коне, гнал перед собою боярина на позор, на казнь.

Народа сбежалось видимо-невидимо. Место казни было оцеплено солдатами в панцирях. На кремлевских стенах появились стрельцы.

Басманов сам прочитал царский указ:

— «Великий боярин, князь Василий Иванович Шуйский, изменил мне, законному государю вашему, Дмитрию Иоанновичу всея России, коварствовал, злословил, ссорил меня с вами, добрыми подданными: называл лжецарем, хотел свергнуть с престола. Для того осужден на казнь: да умрет за измену и вероломство!»

Народ молчал.

— Не чухайтесь! — крикнул Басманов палачам.

С Шуйского содрали одежду, повели к плахе. Топор был вонзен нижним концом, и лезвие его сияло.

— Прощайся с народом! — сказал палач.

Шуйский заплакал и, кланяясь на все четыре стороны, причитал тонко, ясно:

— Заслужил я казнь глупостью моей. Оговорил истинного пресветлейшего великого князя, прирожденного своего государя. Криком кричите, просите смилостивиться надо мною! — Ногой топнул. — Вот каких слов желали от меня судьи мои.

Толпа зарокотала. Басманов, севши на коня, крутил головой, ожидая нападения. Крикнул палачам:

— Приступайте!

Князь перекрестился, крикнул людям:

— Братья! Умираю за истину, за веру христианскую, за вас!

Его подхватили под руки, поволокли к плахе, пристроили голову, но тут прискакал телохранитель царя и остановил казнь. Дьяк Сутупов, прибывший следом, зачитал указ царя о помиловании.

Шуйского, под облегченные клики народа, повезли тотчас в ссылку, в Галич. Долго смотрел ему вослед поверх голов Петр Басманов и такое словцо шибкое палачам кинул, что те осоловели.

18

Собор иерархов русской православной церкви, ведомый архиепископом Арсением, должен был исполнить волю царя Дмитрия, который пожелал видеть на патриаршем престоле архиепископа Игнатия. Игнатий был уж тем хорош, что первым из иерархов явился к Дмитрию в Тулу, благословил на царство и привел к присяге всех, кто торопился прильнуть к новым властям, ухватить первыми. И ухватили. Семьдесят четыре семейства, причастные к кормушке Годуновых, были отправлены в ссылку, а их дома и вотчины перешли к слугам и ходатаям нового царя.

Прошлое архиепископа Игнатия было темно. Шел слух, что он с Кипра, бежал от турок в Рим, учился у католиков, принял унию. Сам он, пришедши в Москву в царствие царя Федора Иоанновича просителем милостыни для Александрийского патриарха, назвался епископом города Эриссо, что близ святого Афона.

По подсказке иезуитов Арсений предложил изумленному собору возвратить на патриарший престол патриарха и господина Иова. Постановление приняли, держа в уме, что Дмитрий-то и впрямь Дмитрий, коли не боится возвратить Иова из Старицы. Иов Гришку Отрепьева в келии у себя держал.

Назавтра же, поразмыслив, дружно согласились с тем, что патриарх слаб здоровьем, стар, слеп и что покой ему во благо.

Вот тогда и пришел к царю архиепископ Астраханский Феодосий, сказал ему при слугах его:

— Оставь Иова тем, кем он есть от Бога! Не оскорбляй церкви нашей самозваной волей своей, ибо благоверный царевич Димитрий убит и прах его в могиле. Ты же есть Самозванец. Имя тебе — Тьма.

Дмитрий Иоаннович выслушал гневливое слово серьезно и печально.

— Мне горько, что иерарх и пастырь слеп душой и сердцем. Слепому нельзя пасти стадо. Возьмите его и отвезите в дальнюю пустынь, под начало доброго старца. Может, прозреет еще.

Столь мягкое и великодушное наказание лишний раз убедило Собор в природной зрелости государя. А потому, радостно уступая монаршей воле, 24 июня патриархом единогласно был избран и поставлен по чину архиепископ Игнатий.

Теперь Дмитрию Иоанновичу можно было, не трепеща сердцем, совершить обряд венчания на царство.

Венчался Дмитрий на царство 30 июля 1605 года в день заговенья на Успенский пост.

Мнимый дядя царя Михаил Федорович Нагой был пожалован в сан Великого Конюшего. Боярские чины получили трое племянников из Нагих, двое Шереметевых, двое Голицыных, Долгорукий, Татев, Куракин, Кашин. Чина окольничего удостоились дьяки Афанасий Власьев и Василий Щелканов, Филарет, старший из Романовых, был возведен в сан митрополита Ростовского. Василий Голицын стал Великим Дворецким, Богдан Бельский Великим Оружейничим, юный Михаил Скопин-Шуйский — Великим Мечником, Лыков-Оболенский — Великим Кравчим, Пушкин — Великим Сокольничим, дьяк Сутупов — Великим Секретарем и Печатником, Власьев — Надворным Подскарбием (по-русски — казначеем).

Все сосланные Борисом Годуновым были возвращены в Москву, не забыл государь и о Семионе Бекбулатовиче, вернул ему московский двор, позволил царем именоваться. Князья Шуйские тоже недолго пробыли в ссылке. Через полгода им разрешили приехать в Москву, в свои дома. Всех троих снова пожаловали боярством и вотчинами.

19

Царь Дмитрий был человеком великой смелости, ума веселого и дружеского.

Встречать невесту решил вместе с народом. Василию Шуйскому сказал:

— У батюшки моего на свадьбе с моей матушкою ты был дружкой, а у меня будешь тысяцким. Собирайся, снаряжайся, со мной пойдешь.

Посмеиваясь, напевая, повел Василия Ивановича в спальню, где оба они оделись в платья простолюдья и поспешили на улицу.

Лицо у Дмитрия горело нетерпением, он все оборачивался к Шуйскому, все посмеивался. У Василия Ивановича сердце екало: славный, искренний человек. Как же он такую ложь терпит? Какое терпит — купается во лжи, всякий день, всякий час. Не убить его — все царство изолжется. Уже и так — не Богу служит Русь, но Божьему врагу.

Дмитрий тронул князя за руку.

— Чего пасмурный? Не бойся! Я этак по Москве гуляю чуть не каждый день. — И подтолкнул по-приятельски: — Невесту нашел?..

— Нашел, государь.

— Тс-с! Кто?

— Девица Буйносова.

— Хороша?

— Хороша, государь.

— Тихо, говорю!.. Обещаю у тебя на свадьбе тысяцким быть.

Вихрем Москва встретила Дмитрия, бурей — царскую невесту.

Ветер раскачивал вершины деревьев, едва-едва зазеленевших, казалось, мётлы метут небо.

Перед городской заставой пани Марину приветствовали дворяне, стрельцы, казаки. Все в красных кафтанах, с белой свадебной перевязью через плечо.

Народ лез к дороге поглядеть на ясновельможную пани, на государыню свою.

…Лицо Марины светилось. Во сне не приснится таких почестей, такого множества радостного народа.

— Краса неземная! — ахала красавица стрельчиха, не завидуя, но любя.

— Солнышку нашему царю и царица — солнышко! — откликались подруги.

— Они любят ее! — шептал Дмитрий Шуйскому.

— Тебя тоже любят.

Дмитрий посмотрел на Шуйского, засмеялся.

— А что меня не любить? От меня народу много будет доброго.

И тянул тысяцкого за собой, продираясь через толпы.

Над Москвой-рекой был поставлен великолепный шатровый чертог. В нем царскую невесту приветствовал князь Мстиславский и бояре. Из шатра Марину вывели под руки, усадили в позлащенную карету с серебряными орлами на дверцах и над крышею. Десять ногайских лошадей, белых как снег, с черными глянцевыми пятнами по крупу, по груди и бокам, понесли драгоценный свой груз, как перышко райской птицы. Перед каретой скакало три сотни гайдуков и все высшие чины государства, за каретой катило еще тринадцать карет с боярынями, с родней жениха и невесты. Бахали пушки, гремела музыка, колокола трезвонили, как на Пасху.

За свадебным поездом следовало войско, с ружьями, с пиками, с саблями.

Едва одно шествие миновало, пошло новое, разодетое в пух и прах, и опять же с целым войском. То был торжественный въезд послов польского короля Гонсевского и Олесницкого.

— Что-то больно их много… — засомневались москвичи, и тотчас люди Василия Шуйского принялись разносить слушок:

— Послы-то приехали не так себе! За Маринкиным приданым. Дмитрий отдает Литве русскую землю по самый Можайск.

20

Князь Василий Иванович Шуйский встретился с князьями Иваном Семеновичем Куракиным да Василием Васильевичем Голицыным. Встретились в Торговых рядах, в махонькой церковке.

— Бедный обманутый народ верит проклятому расстриге, — начал Шуйский.

— Как народу не верить, когда правдолюбы на кресте клялись, что царевич истинный, — рассердился Куракин.

— Мы для того здесь, чтоб забыть друг другу старое, — сказал Голицын.

— Истинно, истинно! — воскликнул Шуйский. — Поклянемся быть вместе, покуда не свергнем проклятого расстригу.

— Этой клятвы мало, — не согласился Голицын. — Дадим обет — не мстить за обиды, за прежние козни, коли кто из нас в царях будет.

Шуйский первым наклонился над распятием, лежащим на алтаре, поцеловал.

— Даю обет не мстить, не обижать, коли Бог в мою сторону поглядит. Даю обет — править царством по общему совету, общим согласием…

Голицын и Куракин повторили клятву.

Троекратное истовое целование завершило тайный сговор.

Глубокой ночью дом Василия Шуйского наполнился людьми. Были его братья Иван и Дмитрий, племяш Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, был боярин Борис Петрович Татев и только что возвращенный из ссылки думный дворянин Михаил Игнатьевич Татищев, были дворяне Иван Безобразов, Валуев, Воейков, стрелецкие сотники, пятидесятники, игумны, протопопы.

Столы даже скатертями не застелили — не до еды, не до питья.

Князь Василий вышел к своим поздним гостям, держа в руках Пеалтырь, открыл, прочитал:

— «Господи, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет. Не отврати лица Твоего от меня. В день скорби моей приклони ко мне ухо Твое. В день, когда призову Тебя, скоро услышь меня. Яко исчезли яко дым дни мои, и кости мои обожжены яко головня».

Положил книгу на стол, на книгу руки и заговорил тихим голосом. И не дышали сидевшие за столом, ибо жутко было слышать.

— Я прочитал вам молитву нищего. Кто же нынче не нищий в царстве нашем? Настал горький час: открываю вам тайну о царевиче как она есть.

Шуйский умолк, опустил голову, и все смотрели на его аккуратную лысину, на острый, как заточенное перо для письма, носик, и было непонятно: откуда в таком человеке твердость?

Шуйский поднял лицо и оглядел всех, кто был за столом, никого не пропуская.

— Тот, кого мы называем государем, — самозванец. Прилнали его за истинного царевича, чтоб избавиться от Годунова. И не потому, что не был Годунов царем по крови, а потому, что был он неудачник. Лучшее становилось при нем худшим, доброе — злым, богатое — бедным. Грех и на мою голову, но я, как и все, думал о ложном Дмитрии, что человек он молодой, воинской отвагой блещет, умен, учен. Он и вправду храбр, да только ради польки Маринки, которая собирается сесть нам на голову. Он умен, но умом латинян, врагов нашей православной веры. Учен тоже не по-нашему.

Шуйский кидал слова, как саблей рубил. Бесцветные глазки его вспыхнули, на щеках выступил румянец.

— Для спасения православия я хоть завтра положу голову на плаху. Я уже клал ее. Вы слушаете меня и страшитесь. Я освобождаю вас от страха. Пришло время быть воителями. Рассказывайте о самозванстве царя, о том, что он собирается предать нас полякам. Рассказывайте каждому встречному! Всем и каждому! И стойте сообща заодно, за правду, за веру, за Бога, за Русь! Сколько у расстриги поляков да немцев? Пяти тысяч не будет. Где же пяти тысячам устоять против ста наших тысяч!

Кто-то из протопопов сказал:

— Многие, многие стоят за расстригу — соблазнителя душ наших.

— Скорее у Дмитрия будет сто тысяч, чем у нас, — подтвердил Татев.

— Так что же делать? — спросил Шуйский. — Терпеть и ждать, покуда нас, русаков, в поляков переделают?

Поднялся совсем юный Скопин-Шуйский.

— Дядя! Надо ударить в набат и кликнуть: поляки государя бьют! Я с моими людьми мог бы явиться спасать расстригу. Окружил бы его своими людьми, и тогда он стал бы нашим пленником.

— Его следует тотчас убить! — чуть ли не прикрикнул на племянника князь Василий. — Отсечь от поляков, от охраны — и убить!

— И всех поляков тоже! — сыграл по столу костяшками пальцев Иван Безобразов. — А чтоб знать, где искать, дома их следует пометить крестами.

— Очень прошу не трогать немцев, — строго сказал князь Василий. — Они люди честные. Годунову служили верой и правдой, пока жив был. И расстриге служат, пока жив.

21

За день до свадьбы под колокольней Ивана Великого пророчица Алена повалилась наземь, билась в корчах до розовой пены на губах. Многие, многие слышали ее жуткий утробный голос:

— Овцу золотую, Дмитрия-света на брачном пиру заколют!

Блаженную в ссылку не упечешь.

Другое дело царь Семион. Этот на паперти Успенского собора, перед обедней, вдруг принялся кричать на все четыре стороны:

— Совесть трубит во мне в серебряную трубу, в трубу слезную! Царь наш, не Богом нам данный, не Богом, тайно уклонился в латинскую ересь! Погонит он православную Русь к папе римскому на закланье!

Старика взяли под руки, отвезли в Чудов монастырь, постригли в монахи и отправили на Соловки.

Народу было сказано: за неблагодарность.

Дмитрий от Семионова предательства стал чернее тучи. Все твердил, похаживая взад-вперед по личным своим комнатам:

— Татарва православная! Совесть ему дороже царского житья. При Грозном, чай, о совести помалкивал.

8 мая совершилось посрамление вечных русских обычаев. Утром был совершен обряд обручения. Наряжали Марину боярыни. Платье тяжелого багряного бархата было унизано алмазами, узоры по подолу и рукавам — персидский жемчуг.

— Матерь Божия! Тяжелее кольчуги! — охнула Марина, а ей на ножки уже натягивали сафьяновые сапоги, в жемчужных цветах, с сапфирами и сердоликами. Шапка — все два пуда!

— Да я же умру! — взмолилась Марина, но не умерла.

Поддерживаемая под руки отцом и княгиней Мстиславской, она приведена была в Столовую палату, где ее ожидал жених, одетый таким же сказочным королем. На Помолвку пригласили самых близких родственников, свадебных бояр и боярынь. Благовещенский протопоп Федор обручил молодых. Тысяцкий Василий Шуйский и дружки, брат его Дмитрий да Григорий Нагой, резали каравай с сырами, разносили ширинки.

Как на пожар торопился Дмитрий! Хоть бы неделю подождал после обручения. Так нет! Все в один день втискивал: обручение, венчание Марины на царство и свое венчание с Мариной.

Из Столовой наспех обрученные явились в Грановитую палату, где жениха и невесту ожидала Дума, все высшие придворные чины, послы польские, командиры гусар, придворные будущего двора императрицы.

Два трона стояли на царском месте.

Василий Шуйский, поклонясь Марине, сказал необычайные для Русского царства слова:

— Наияснейшая великая государыня! Цесаревна Марина Юрьевна! Волею Божиею и непобедимого самодержца, цесаря и великого князя всея России, ты избрана быть его супругою. Вступи же на свой цесарский маестат и властвуй вместе с государем над нами!

Обновила престол Марина серьезно. Не таращилась в пространство, распертая гордыней, не спешила одарить боярство улыбкою, сидела опустив ресницы и была так нежна и величава, что во многих сердцах шевельнулось примиряющее: «А может, и хорошо все это? Царей Бог дает!»

Посидели недолго. Уже поспело новое действо, небывалей небывалого. Все отправились в Успенский собор на венчание царской невесты, — пока еще невесты! — на царство!

Князь Василий Голицын нес царский скипетр, Петр Басманов — державу, невесту вела княгиня Мстиславская, жениха — Шуйский и невестин отец.

Посреди Успенского собора был сооружен чертог с тремя престолами: государя — персидский, золотой, государыни — серебряный и патриарший — позлащенный.

Началось священнодейство, с пением, с возгласами, молитвами. Святейший патриарх Игнатий возложил на Марину Животворящий Крест и бармы, а когда свахи сняли с ее головы венец невесты — диадему и царскую корону.

Началась долгая, полная литургия. Польские послы возроптали.

— За что нас наказывают?! — во весь голос, заглушая службу, воскликнул пан Гонсевский. — Можно ли столько стоять на ногах? Если царь сидит, то и мы должны сидеть! Мы представляем его королевское величество!

Дмитрий только головой покачал и послал князя Мстиславского сказать послам, что он, самодержец и цесарь, все службы слушает стоя, сегодня же сидит единственно ради коронования Марины.

Послы примолкли, но оба, и Гонсевский и Олесницкий, громко рассмеялись, указывая пальцами на братьев Шуйских, которые ставили под ноги царю и царице скамеечки.

— Слава Богу, что мы подданные Речи Посполитой, где такой низости во веки веков не было и не будет! — не умеряя голоса, выкрикнул Гонсевский.

На него не оглянулись, ибо в тот миг совершалось еще одно замечательное действо: патриарх возложил на Марину Мономахову цепь, помазал миром и поднес причастие. Марина вдруг отвела от себя руку патриарха с ложечкою, полной крови Христовой.

Кажется, сами стены собора не сдержали вздоха и стона. Русские обмерли, а поляки захлопали в ладоши.

— Виват, Марина! — радостно воскликнул Олесницкий.

Через малое время служба наконец закончилась, но из храма вышли одни только поляки. Двери храма заперли, и патриарх Игнатий обвенчал Дмитрия и Марину по всем правилам русской церкви. Вот теперь Марина приняла причастие и во всем была послушной, кроткой и даже робкой.

…Таких пиров Москва не ведала. Весь Китай-город, Белый город, не говоря уже о Кремле, были пьяны и гоготали гоготом нерусским. Целую неделю шла гульба.

22

Утром 17 мая бояре поспешили в Кремль для своих думных дел. Первыми через Фроловские ворота прошли Василий Голицын и трое Шуйских, Василий, Дмитрий, Иван. Дверь во Фроловские ворота так и не закрылась более в тот день. Сразу за боярами — хлынула толпа вооруженных людей. Ворота были заняты и отворены. Стража, побросав оружие, бежала в город.

— Вот уж одно дельце сделалось, — приговаривал Василий Шуйский, садясь в седло. — С Богом!

И поскакал через Красную площадь в Торговые ряды. Набат ударил сначала у Ильи Пророка, потом на Новгородском дворе, и пошел гул, покатил по всей Москве так рьяно, с таким рыком, будто медведь на задние лапы встал.

Народ высыпал на улицы и, еще не зная, что и почему, тянулся на Красную площадь. А там уж кричали:

— Кремль горит! Литва царя убивает!

Поляки, вышедшие из своих домов и казарм, принуждены были защищаться и отступать обратно в дома.

Немецкая пехота построилась в боевые порядки, развернула знамена, но народ, вооруженный чем попало, загородил дорогу. Пришлось и немцам свернуть знамена и уйти в казармы.

Василий Шуйский успел облачиться в доспехи и теперь в латах, в шлеме скакал со своим дворовым полком через Спасские ворота. Все взоры были устремлены на него. В одной руке у князя сверкал обнаженный меч, в другой крест.

Спешился у паперти Успенского собора, приложился к иконе Владимирской Богоматери. Выйдя из храма, направил и крест и меч в сторону дворца.

— Идите и поразите злого еретика! Бог с нами! Бог оставил отступника.


…Дмитрий одевался как на пожар.

За Басмановым посылать не пришлось, встретились в дверях.

— Что за колокола такие?

— Не верил мне. А ведь вся Москва на тебя собралась! Кругом измена! Во дворце тридцать телохранителей — остальные все ушли. Спасайся, государь. Я задержу их.

Дмитрий выхватил бердыш у телохранителя Шварцгофа, ударил бердышом в окно. И, замахнувшись на толпу, закричал:

— Прочь! Все прочь! Я вам не Годунов!

Грохнул выстрел, пуля ударилась в подоконник и завизжала, как ведьма.

— Ступай к ним! Скажи им! — взмолился Дмитрий.

Тут в комнату вбежал, растопыря руки, здоровенный детина. Басманов рубанул его саблей по голове сверху, во всю силу, и развалил. Телохранители тотчас подхватили тело, выбросили в окно.

— Иду, государь! Иду! — сказал Басманов и бросил на пол окровавленное оружие.

Дмитрий смотрел на эту саблю, на кровавый след, оставленный зарубленным человеком, и впервые ему пришла в голову простая мысль: «А ведь и меня могут».

Столько видел убитых, столько рисковал в жизни, и ни разу не подумал, что могут… его.

Нагнулся, поднял саблю. Сабля была тяжелехонькая.

…Басманов выбежал на Красное крыльцо один. Увидел Михайлу Салтыкова.

— Зачем ты сюда пришел? — спросил он его. — И Голицыны здесь?.. Здравствуй, Иван! Здравствуй, Василий! Ба! Татев! Вот и хорошо, что вас много. Удержите народ от безумства. Бунт и вас погубит. Вас самих. Вы только додумайте, что станется с Россией без власти?

Говорил со всею верой в справедливость своих слов, и не видел, как за спину ему зашел Михайло Татищев.

— Иди-ка ты в ад со своим царем! — крикнул Татищев, по рукоять всаживая в Басманова засапожный нож.

Грохот ног на лестнице вывел Дмитрия из оцепенения, кинулся к спальне. Крикнул:

— Сердце мое, измена!

Большего он не мог сделать для жены. Чтобы что-то сделать, надо вырваться за стены Кремля.

Потайными ходами пробрался в Каменные палаты. Палаты выходили окнами на Житный двор, место малолюдное. Отворил окно, положил на пол саблю, перенес через подоконник ногу, подтянул другую. И, прыгая, задел чрезмерно высоким каблуком каменный подоконник. Упал неловко, на одну ногу. В глазах сделалось темно.

Тем временем несчастная Марина, едва приодевшись, кинулась из покоев прятаться. Но куда? Прибежала в подвал, а слуги смотрят. Множество глаз. Вроде бы и участливых. Но не очень.

— Шла бы ты к себе! — сказал ей один сердобольный человек.

Марина побежала обратно. К дамам своим, к охрана. А по дворцу уже метались искатели царя и царицы. Поток диких грубиянов подхватил ее, понес по лестнице, выдавил на край, столкнул. Она упала, ушиблась. Но никто не обращал на нее никакого внимания — не знали своей царицы. Она снова влилась в поток, и на этот раз ее вынесло на Верх. Зная дворец лучше, чем погромщики, Марина опередила их, забежала в свои комнаты. А рев зверя уже в дверях.

— Прячьтесь! Прячьтесь! — крикнул Марине ее телохранитель Ян Осмульский.

Марина встала за ковер, выскочила, озирая такие огромные, такие предательские, ясные по убранству покои. Ничего лишнего! И кинулась под огромную юбку своей величавой гофмейстерины.

Ян Осмульский один, с одною саблей, встретил толпу. Он убил двух или трех осквернителей царского достоинства и даже обратил толпу в бегство, но никто ему не помог. Алебардщики покорно сложили алебарды у ног своих. И он был убит. И растоптан.

— Где царица? — кинулись убийцы к Марининым статс-дамам.

— Она в доме своего отца! — был ответ.

И тут наконец-то появились бояре. Покои царицы были очищены от лишних любопытных глаз.

Марина вышла из своего удивительного укрытия. Ее отвели в другую комнату. Приставили сильную стражу.

…Дмитрий очнулся от потока воды — на него опрокинули ведро, — увидел склоненные лица стрельцов. Это были новгородсеверцы, те, что пошли за ним с самого начала.

— Защитите меня! — сказал он им. — Каждый из вас получит имение изменника-боярина, их жен и дочерей.

— Государь! Дмитрий Иванович! Да мы за тебя головы положим!

Стрельцы устроили из бердышей носилки и понесли государя во дворец.

Боярам сообщили о возвращении Самозванца. Заговорщики Валуев, Воейков, братья Мыльниковы кинулись с толпою — убить врага своего. Стрельцы пальнули в резвых из ружей, и двое уж не поднялись с полу. Но толпа росла.

Дмитрий, сидя в кресле, сказал людям:

— Отнесите меня на Лобное место! Позовите матерь мою!

Все мешкали, не зная, как быть.

— Несите меня! Несите! — приказал Дмитрий и опустился на бердыш.

И тут через толпу продрался князь Иван Голицын.

— Я был у инокини Марфы, — солгал он людям. — Она говорит: ее сын убит в Угличе, этот же — Самозванец.

— Бей его! — выскочил из толпы Валуев.

Стрельцы заколебались и стали отходить от царя.

— Я же всех люблю вас! Я же ради вас пришел! — сказал Дмитрий, глядя на толпу такими ясными глазами, каких у него никогда еще не бывало.

— Да что с ним толковать! Поганый еретик! Вот я его благословлю, польского свистуна!

Один из братьев Мыльниковых сунул дуло ружья в царское тело и пальнул.

И уж тут все кинулись: пинали, кололи и бросили наконец на Красное крыльцо на тело Басманова.

— Любил ты палача нашего живым, люби его и мертвым!

Кому-то явилась мысль показать тело инокине Марфе.

Поволокли труп к монастырю, вывели из покоев инокиню.

— Скажи, матушка! Твой ли это сын? — спросил кто-то из смелых.

— Что же вы не пришли спросить, когда он был жив? — Черна была одежда монахини, и лицо ее было черно, под глазами вторые глаза, уголь и уголь. Повернулась, пошла, но обронила-таки через плечо: — Теперь-то он уж не мой.

— Чей же?

— Божий.

Смущенная толпа таяла. Но пришли другие, которые не слышали инокиню. Потащили труп к Лобному месту.

Озорники принесли стол. На стол водрузили тело Самозванца. На разбитое лицо напялили смеющуюся «харю», маску, найденную в покоях Дмитрия. Этого показалось мало, сунули в рот скоморошью дудку.

Тело Басманова уложили на скамью, в ногах хозяина.

Сам в царях

1

Княжна Марья Петровна пробудилась от тишины и немоты. Ужас ее объял. Не проглотила ли язык во сне? Губы пересохшие облизнула: не проглотила! И снова ужаснулась: темень-то откуда такая?

«Домовой под печь утащил!»

Не смея пошевелиться, княжна напряглась телом и ощутила под собою перину. И хвать за нагрудный крестик — тоже на месте.

— Проснулась хорошая наша! Яхонт ясный!

То был голос мамки Платониды.

— Где я? — прошептала Марья Петровна, сдерживая слезы испуга.

— В чулане! Не помнишь разве, как поутру переходили? Заспала?

— Заспала, мамушка! — Марья Петровна и лобик поморщила, и за ушко себя потянула — пусто в головке. Совсем перепугалась: — Ма-а-амушка!

— Уж все позади! Уж лежит, говорят, наг и бос и всячески поруган…

— Да кто же?! Кто?! — вытаращила глазки Марья Петровна, и будто уж скользкий под рубашкою по теплой спине прополз.

— Луша! — кликнула Платонида. — Одеваться! Умываться!

— Мамушка, кто лежит-то?

— Да кто ж? Супостат, еретик и враг самому себе.

— Пресвятая Богородица! Господи! — взмолилась княжна, совсем ничего не понимая и боясь спутаться мыслями.

— Царя самозваного убили, — прошептала Платонида. — Теперь лежит он со своим псом Басмановым то ли на самом Лобном месте, то ли возле. Всю свору его побили-покалечили. А стоял за веру Христову в броне и с мечом муж суровый и бесстрашный, радость твоя и гроза твоя, князь Василий Иванович.

— Шуйский?

— Шуйский.

— Мой жених?!

— Твой жених… Царя теперь у нас нету. А будут избирать нового — на кого еще поглядеть, как не на князя Василия Ивановича? — Мамка вдруг рассмеялась, да: рассыпчато: — Легла ты у нас в светелке княжною, а пробудилась хоть и в чулане, от греха, да уж почти царицею.

Марья Петровна на такое несусветное — ни полсловечка в ответ. Молчун на нее напал.

Целый день взаперти княжну держали, но тихо было в Москве. Онемела матушка, оглохла, И пустили княжну с сенной девушкой Лушей в яблоневый сад, чтоб все страхи на румяной заре, на теплых ветерках развеялись и чтоб ночью спалось под сенью доброго ангела…

В полдень со двора ушла полусотня стрельцов, охранявшая дом спозаранок. Не забыл жених невесту даже в отчаянный час свой. Марье Петровне было это уж очень приятно, но она на всякий к ней вопрос улыбалась, а слова сказать не желала. Ей с утра так померещилось: скажет она хоть единое словцо — и добрый воз, прикативший к воротам ее дома, в ворота уж не заедет.

В тот день не обедали. Стыдно есть, когда по улицам убитых собирают. Когда царь-то — Господи! — с дудкой во рту на Красной площади неживехонек.

Сидя на качелях, княжна и Луша видели, как вернулась бегавшая на гиль дворня. Рубахи на многих были в бурых пятнах, и княжна знала, что это за пятна.

— Мы их! Полячишки-то — тьфу! Только усами и страшны, как тараканы. Пятерых укокошил! — похвалялся шорник Агапка Переляй.

Колесник Неустрой шмякнул хвастуна по губам и сказал тем, кто не ходил в город:

— Врет! Поляков побили, может, с тыщу, а наших побито с две тыщи. Мнишек ихний жив. Сам видел. Его водили в терем, к Маринке. Его бы и прибили, да Василий Иванович не велел.

— В цари-то кого?! — спрашивали Неустроя.

— А кого, как не Василия Ивановича? Броня на нем жаром пышет. Гроза. А человека бережет, однако. Кабы не он — в крови бы потонули.

Марья Петровна, чтоб не слушать боле ужасную дворню свою, ушла в самый дальний угол сада, где складывали старые сани и санки. Отослала Лушу за шалью, уселась на облучок, положила головку на ладонь, и клюнул ее в темечко воробьиный сон, короткий, как воробьиный нос. Пробудилась, а яблони все в цвету. Только что пуст был сад весеннею пустотою, а стал как невеста под венцом.

— Быть мне царицею, — сказала-себе Марья Петровна и поглядела в небо, где Господь Бог живет.

2

К вечерней молитве колокола не звонили. Света в домах не зажигали.

Покрыло Москву тишиною, как изморосью. Даже собаки не брехали, напуганные запахом человеческой крови.

Человек человеку звуком о себе весть подает. Звоном молота, тарахтеньем телеги, цоканьем каблуков, поступью лаптей, окликом, говором, шепотом.

Молчала Москва, сокрушенная содеянным. Свадьбу ведь зарезали. Царя!.. Живой царь уж кому-нибудь да нехорош, а вот царь убиенный — всему царству немочь.

Уж кто наслушался тишины, так это бессонный Василий Иванович Шуйский. Половицы и те не желали скрипеть под его ногой. Бродил он по светлице то пустой, как хлебный ларь перед жатвою, то страшно отяжелевая головой, так что клонилась на плечо и тянула жилы из тела, как палач небось не умеет.

Василий Иванович не ложился со вчерашней ночи, а новая ночь никак не наступала. Темнеть не темнеет и светать не светает. Май…

В который раз опустился на лавку возле окна и, щурясь, глядел на белое деревцо: расцвело, что ли? Теперь в бедной голове набухал клубок слов, которые он нынче говорил боярам в Грановитой палате. Потянул за словцо из середины, как за ниточку. Повторял, улучшая: «Жалею, что я, предупредив других в смелости, обязан жизнью Самозванцу… Он мог умертвить меня и помиловал, как милует разбойник ограбленного странника. Каюсь, колебался: подняться ли на еретичество и еретика? Упрек в неблагодарности у моих недоброжелателей был как нож, спрятанный за спину. Но когда я увидел во всех вас ревность к великому подвигу, то и во мне прозвучал глас совести, веры, само отечество вооружило мою руку. Дело, нами совершенное, правое, необходимое, святое. К несчастию, оно не могло быть бескровным. Кровь пролилась. Но Бог, благословивший нас успехом, показал, что оно ему угодно… Избавив царство от злодея и чернокнижника, мы должны крепко подумать об избрании достойного властителя. Племя царское — увы! увы! — пресеклось, но жива Россия. Мы должны искать мужа, усердного к православной вере и к древним русским обычаям. Добродетельного, опытного, зрелого летами, не юного — упаси Господи! — чтобы, приняв венец и скипетр, любил бы не роскошь и пышность, но умеренность и правду; ограждал бы себя не копьями и крепостями, но любовью подданных; не золото бы считал и пересчитывал в казне, но избыток и довольствие народа считал бы за свое богатство. Вы скажете: где же найти такого? Но добрый гражданин обязан желать совершенства в своем государе!»

Всего лишь раз в жизни и надо сказать умно и превосходно, чтоб отворились перед тобою Царские Врата. И он сказал это слово. Дело сделал и слово сказал. Можно ли было в нарисованном портрете идеального мужа не узнать его, Василия Ивановича… Коли сумеют сговориться, то и не узнают… Но сговориться-то им надо ради одного из них… Мстиславский слишком горд, чтоб взяться за дело засучив рукава. Вот ежели к нему придут, поклонятся…

Рука сама собою сложилась в шиш. Василий Иванович серьезно поглядел на глупую свою руку и ударил по ней другою рукой.

Все, что теперь крутилось у него в голове, в сороковой, может, раз прошло перед его неведомо где обретающимся внутренним взором. Мстиславский — нет. Василий Голицын — этот хочет и будет стараться. Но Голицын в крови царя. И пусть самозванец — да ведь убийцы! Кровушка таким пятном разольется у трона — не переступят, не перескачут.

Сам он весь тот страшный час, когда северские стрельцы встали за Дмитрия, был возле Успенского собора, на людях. А как дело свершилось, поскакал к дому патриарха Игнатия. И в доме-то опять-таки не был. Не Шуйские сдирали с Игнатия драгоценные ризы, не Шуйские облагали святейшего в монашеское рубище. Но вот когда спросили — кого же еще было спросить? — куда везти, указал Чудов монастырь. Клетка с птицей под рукой должна быть. На воле она таких песенок напоет…

В голову лезли и польские дела. Под сильнейшей охраной Юрий Мнишек был доставлен в Кремль для свидания с дочерью. Удостоверили, что жива и невредима. Потом Мнишека вернули в дом его, а позже к нему через сплошной строй стрелецкого войска провели и Марину. Когда у Марины забирали все ее сокровища, надаренные Самозванцем, вплоть до одежд, ибо камушков да жемчугов с иного платья хватило бы на десяток ювелирных лавок, она бровью не повела. Всякому, кто входил к ней или заговаривал по надобности, смотрела в глаза и отвечала так ровно, так ясно, что каждое слово ее повисало в воздухе льдинкой.

У Мнишека отняли золотыми тысяч десять да скарба тысяч на триста. Пан Юрий охал и каждому сколько-нибудь стоящему дьяку, подьячему напоминал, что он есть подданный короля Речи Посполитой, воевода, и жизнь его королю Польши дорога.

— Не убьем тебя, пан Мнишек. Отпустили бы — войско приведешь. Поживи-ка ты, пан хороший, за хорошими стенами во глубине России, коли русской жизни жаждал. В Ярославле. Не Москва, но и не Тобольск. И дочку твою к тебе спровадим, не обидев. Не побьем и дружков Самозванца. Что они без него?

И впервые за бессонницу свою Василий Иванович усмехнулся.

Вчера вся эта пена, взбитая Дмитрием Иоанновичем, через края корыта полезла. Рубец-Мосальский — вот уж дворецкий! Михайла Нагой — первый человек России, конюший! Афонька Власьев — великий секретарь и великий подскарбий! Боярин Богдан Бельский, Гришка Шаховской, Андрюшка Телятевский… Уже перед тем, как разойтись, все эти пузыри подраздулись и предложили поделить Россию на княжества — всем ведь тогда хватит, и помногу.

Татищев на них нашелся. Сказал мало, но так положил руку на саблю, что у иных героев кровь с лица в пятки утекла. Сколь решителен Михайла Татищев, гадать много не надобно. Еще невесть как бы все обернулось, не всади он нож в Басманова.

Речи последышей Самозванца подвигли Татищева на шаг самый решительный. Перед вечерней явился в сию светелку, приведя с собой Скопина, Крюка-Колычева, Головина — от дворян, Мыльниковых — от купечества, крутицкого митрополита Пафнутия — от духовенства. И пока он, Василий, Богу молился, писали грамоту об избрании, о его избрании на царство. Братья, Дмитрий с Иваном, тоже были в сочинителях, но верховодил Татищев. Он и сказал Василию, когда дело у них было кончено:

— Тебе вручаем Россию. Ты государю Ивану Васильевичу Грозному служил. Государство, как чистопородная лошадь, почует власть в руке, помчит скорее ветра, а коли в той руке власти не будет, понесет дуром, сбросит и растопчет. Не на кого больше поглядеть, Василий Иванович. Принимай узду, за тобой твой пращур святой, благоверный князь Александр Ярославич Невский.

Не совсем это было так, не от Невского Шуйские — от младшего его брата, от Андрея Ярославича, но не всякая правда ко времени. Александр Ярославич и впрямь ведь пращур, кровный, законный.

Сказал Татищев и о патриархе:

— Тебе бы, Василий Иванович, позвать Гермогена. Самозванец понавел на Русь казаков, племя на руку быстрое. Сначала за саблю, а за крест уж потом. Гермоген из донских атаманов. Крепче его в вере никого нынче нет в стране нашей.

Митрополит Пафнутий на Татищева глядел и пыхал, наливаясь кровью. Пришлось об Иове напомнить, силой свели с патриаршего места. Он есть истинный патриарх. Беда, что вернуться захочет ли: стар, слеп, погружен в молитву. И Пафнутия тотчас назвал, а рядом с ним поставил митрополита Ростовского Филарета.

— О духовных пастырях духовный Собор решит.

— Бог! — поправил Шуйского воспрявший духом Пафнутий.

«Бог-то Бог! — думал теперь Василий Иванович. — Кто же, кроме Бога!»

Иов Годунову служил, довольно с него и Старицы. Пафнутий во лжи как в меду. Не признал ведь в Гришке Отрепьеве Отрепьева Гришку, Дмитрия Иоанновича углядел, один из всех чудовских монахов.

Привскочил с лавки, побежал в чулан, за перегородку, где спали братья, в одежде, в обуви, при оружии, чтоб ко всему быть готовыми. Растолкал Дмитрия.

— В патриархи надо Филарета ставить. Получив высшее, что может он иметь в монашестве, искать иного захочет ли? За кого Романовы промолчат, тот и будет царем.

— Как это? — Дмитрий хоть и проснулся, но не понял.

— «Да» Романовы сказать горды, но если они скажут «нет», то не прогневайся.

— Филарета так Филарета. Что ты скажешь, то и будет, — охотно согласился Дмитрий, валясь в постель.

3

Утром все боярство было в Грановитой палате. Поглядывали на Шуйского, на старшего, но Василий сидел тихохонько, слушая больше лысиной, нежели глазами. И даже когда пошли поминать, кто от кого рожден и от кого в ком и сколько золотников царской крови, — смолчал. И тут вдруг князь Григорий Петрович Шаховской воскликнул для громкого собрания совсем некстати:

— А ведь Василий-то Иванович, князь Шуйский, оттого и молчит, что за него род его глаголет. Прародителем ему благоверный князь Александр Ярославич Невский, а пращуром князь Рюрик.

Все замолчали, все посмотрели на Шуйского, ожидая, что скажет.

— Избрать государя надо всею Русской землей. Хоть и долгое сие дело, хоть и надо бы поскорее возжечь светоч царской власти, ибо смутьянов развелось как волков, но нельзя, нельзя поспешать! Уже поспешили и раз и другой. Когда в сей Грановитой палате скоро делается и легко, тяжело и долго всей России.

У многих отлегло от сердца после столь разумной речи. У одного Василия Ивановича кошки на сердце скребли. Отчего Татищев сегодня молчит?

Многие в ту ночь, ложась спать, упирали глаза в край небес. Там оно, наше завтра. Жданное и нежданное.

И какое же было всем диво, когда утром, в шестом часу, всякий рыночный спозараношный люд, заполнив Красную площадь, стал кричать и вопить, что нельзя им без царя, никак нельзя.

Священство тоже рано встает, тоже царя им подавай. Примчались в бояре, кто успел. Сказано было народу: прежде чем царя, нужно патриарха избрать. Без патриарха как венчать на царство?

Тут-то в полетели в спорщиков пирожки да пряники.

— Царя! Царя! — орали пирожники. — Патриарх Богу нужен, а нам царь. Царь Василий Иванович!

— Шуйского! Шуйского!

Шуйского на площади не было, но его сыскали, привели, поставили на Лобное место и всем миром поклонились ему.

Когда боярство собралось в полном составе в Грановитой палате думать думу о царе, Василий Иванович уже сидел на царском месте. И не на том, сыпавшем алмазным блеском. Тот стул в казну унесли. Сидел на деревянном, дубовом стуле с гербом и говорил всякому вновь входящему:

— Народ того восхотел.

4

Пока еще не венчанный, но уже царь, житель кремлевских палат, Василий Иванович дворцовыми переходами в тиши ночной и мраке ночном, сопровождаемый племянником Михайлой Скопиным-Шуйским, не прошествовал, но, боясь посторонней нескромности, не сказать прокрался — проник во храм Благовещенья.

Михайлу оставил у внешних дверей перехода, и тот, хоть и лишился своего иноземного звания мечника, был воистину царским мечником, держа под плащом обнаженное оружие.

Василий Иванович зажег свечи, осветив все Девять икон иконостаса, и пал ниц — царь перед Царем Небесным.

Чернобородый его покровитель Василий Великий пришествовал к Богу с красной книгой своей литургии, с заповедями монашеской жизни, ибо он есть родитель всех монахов — и тех, что под папою, и тех, что под патриархами.

За Василием, ближе к престолу, — златовласый апостол Петр с мечом в руке, огненный крылатый архангел Михаил, златоликая Богоматерь, в центре — белопламенный на алом Спас, и далее: по его левую руку, Иоанн Креститель, архангел Гавриил, апостол Павел с книгою и с книгою же Иоанн Златоуст.

— Вот я перед Вами, светом Господа, и перед Тобою, Бог мой, Спас мой и Суд мой. Я пришел сказать: вся жизнь моя — ложь. Лгал я царю Иоанну и лгал царю Борису; всячески угождая, желал им смерти, ибо царь Иоанн был кровав, а царь Борис лжив. Я лгал лжецу Дмитрию, и не ложь ли, не хитрость ли моя вознесла меня на престол? Каюсь, Господи! Во всех низостях своих каюсь, во всех ухищрениях. О Всепрощающий! Ты ведь читаешь в душе моей. Я желаю государству и народу успокоения и счастливой доли. Я клянусь Тебе и Матери нашей, заступнице: всякое дело, исходящее из уст моих, станет делом совести! Не убью, не обману, не солгу, не пожелаю ни жены чужой, ни чужого достояния, славы чужой себе не пожелаю. Грешен: поднимая меч на царя-чернокнижника, я возмечтал о его троне для себя… Господи, но ведь я из рюриковичей, моя ветка всего ближе к его стволу. Прости меня, Господи, и не оставь!

Он вполз на алтарное возвышение, поцеловал Спаса в ногу, приложился ко всем девяти иконам и, погася свечи, удалился, чтобы наконец-то уснуть и заспать все бессонные ночи, которым он уж и счет потерял.

Пробудился ранехонько, но так свежо было в голове и в теле, что, еще лба не перекрестя, вспомнил милейшую свою Марью Петровну, и его размеренное сердце заторопилось. Патриарха надо поставлять, венчаться на царство и венчаться с невестой, ибо царь без детей — пустоцвет.

В одежде, где всего убранства — узоры из речного русского жемчуга, с царским посошком, на постном деревянном стуле, новый царь смотрелся такою невидалью, что бояре шеи тянули. Но чудо-то, оказывается, ожидало их впереди.

Помолчав по достоинству своему, государь перекрестился, дал знак дьяку, и дьяк ясно, не украшая голосом словес, — наставления тут ему были строгие, — прочитал грамоту, начинавшую новое правление новостью ошеломительной:

— «…И ныне мы, великий государь, будучи на престоле Российского царства, хотим того, чтобы православное христианство было нашим доброопасным правительством в тишине, и в покое, и в благоденстве, и поволил я, царь и великий князь всея Русии, целовать крест на том…»

Замерли бояре: не от них требовали крестного целования государю, но он, царь, самодержец, хозяин земли и воды Российской, распорядитель самой их жизни, попечитель будущего, целует крест им, рабам и червям. Тишина разлилась по Грановитой палате. Дьяк же, сглотнув слюнку, продолжал, забывши царское наставление о сугубой скромности гласа, медвяно и громадно:

— «Мне, великому государю, всякого человека, не осудя истинным судом… смерти не предать, вотчин, дворов и животов у братии его, у жен и детей не отнимать, если они с ним в мысли не были… Доводов ложных мне, великому государю, не слушать, а сыскивать всякими сысками накрепко и ставить с очей на очи, чтобы в том православное христианство невинно не гибло. А кто на кого солжет, то, сыскав, казнить его, смотря по вине, которую возвел напрасно. — И тут дьяк взрыдал не только голосом, но и слезами, умиленный царскою правдою: — На том на всем, что в сей записи писано, я, царь и великий князь Василий Иванович всея Руси, целую крест всем православным христианам».

Чтение закончилось. Думали. Государь поглядывал на бояр строго, но спокойно.

— Не то, великий государь! — хлопнул себя ладонями по груди всполошный человек окольничий Михайла Татищев. — Не государь народу клянется, кланяясь, но народ — государю! Или ты запамятовал правило великого князя Московского Иоанна Третьего? Народ государю клятву дает, весь народ!

Государь ответил тихо, но так, что слышали все:

— Ты на меня, Михайла, на государя своего, закричал, будучи холопом моим, холопским обычаем тебе и сгореть со стыда. — И встал, толстенький, не осанистый, но духом муж и царь. — Я за всякого человека бессмертной моей душою перед Богом ответчик, потому и целую крест вам, бояре, и всему народу.

Тотчас и направился в Успенский собор и, произнеся клятву, целовал крест.

Предстояло, однако, объяснить всей Русской земле, почему же он, разбиравший дело царевича Дмитрия, столько раз менял свои показания в угоду сильному.

Полетели по городам и весям разъяснительные грамоты. Покаялась перед народом вдовствующая царица инокиня Марфа: «Я боярам, дворянам и всем людям объявила об этом прежде тайно, а теперь всем явно, что он не наш сын, царевич Дмитрий, вор, богоотступник, еретик. А как он своим ведовством и чернокнижеством приехал из Путивля в Москву, то… прислал к нам своих советников и велел им беречь накрепко, чтобы к нам никто не приходил и с нами об нем никто не разговаривал… И говорил нам с великим запретом, чтобы мне его не обличать, претя нам и всему нашему роду смертным убийством…»

Покаялись бояре: «Мы узнали про то подлинно, что он прямой вор Гришка Отрепьев… А как его поймали, то он и сам сказал, что он Гришка Отрепьев и на государстве учинился бесовскою помощию и людей всех прельстил чернокнижеством».

Тут бы и сказке конец о мертвом царевиче и о живом царевиче. Да Бог иначе судил. Судил Бог Русь за ложь, награждая лжецов лжеславою, помрачая умы лжеклятвами и давая обольщенным лжежизнь.

5

С мамкою Платонидой, с Лушею, с половиной дворни собралась княжна Марья Петровна в Казанскую, Казанской Божьей Матери Помолиться, ибо свершилось — нарекли Василия Ивановича Шуйского царем и великим князем. К ранней велела себя поднять.

Пробудились — Господи, земля белая! На деревьях иней, маковки, луковки, купола все приморожены. Пришлось шубку надевать, сапожки.

Простая душою, Марья Петровна спросила мамку Платониду:

— Не знаешь ли, что это за примета — мороз на цветы?

— Без яблок останемся — вот чего! — сказала Платонида.

— Да я не про яблоки — про царство. Хорошо ли в Первый день царствия — мороз?

Мамка Платонида укрыла княжне ножки пологом, по щечке погладила, а сказать ничего не сказала, не сыскала верного словечка.

Служба уже началась, а народу на паперти было множество, грамотей читал какое-то послание.

— Пошли, пошли, — заторопилась Платонида. — Это «прелестные листы».

Помолясь иконе, поставив свечи, послушав пение, Марья Петровна не утерпела и послала Лушку к Агапке Переляю — пусть узнает, про что они, «прелестные листы».

Ожидая известия, Марья Петровна поглядывала украдкою на людей, гордясь собою: вот стоят и не знают, с кем стоят. Ведь с царицею!

Ей очень хотелось, чтоб протопоп сказал доброе слово о Василии Ивановиче. Иоанновиче…

Так и вышло, как ей хотелось. Принесли грамоту от царя и великого князя Василия Ивановича всея Русии. В той грамоте государь сообщал о бедствии, которое было уготовлено русским людям богоотступником и чародеем Гришкою Отрепьевым. 18 мая во время потешного взятия городка, того, что выстроили за Сретенскими воротами, было измыслено стрелять по людям взаправду. На каждого боярина припасен был убийца. Князя Мстиславского убивать велели пану Тарло, секретарю Маринкиному; Василия Ивановича Шуйского — пану Стадницкому. И то не домысел досужий — покаянное признание воеводы Юрия Мнишека и братьев Бучинских, советников Самозванца.

Марья Петровна, слушая такую страсть, побледнела и покачнулась, но ушки тотчас пришлось навострить: протопопу подали еще одну грамоту, от людей.

— Эту тоже чти, батюшка!

И батюшка прочитал:

— «Народ мой! Дети мои христолюбивые! Двоедушные бояре, помышляя об одном лишь своем обогащении и не желая России величия и покоя, тайно сговорились и устроили бунт, ища моей смерти. Но я жив! Бог со мною! Он отвел от меня злую руку с ножом. И тот нож поразит моих врагов. Я скоро возвращусь к вам и покараю изменников!»

К бедному протопопу подбежали соглядатаи, выхватили из рук его «прелестный лист». Народ вздыхал. Послышался плач.

Мамка Платонида потянулась к ушку Марьи Петровны и шепнула:

— Пошли, княжна! Как бы нас с тобой не затолкали. А Лушу мы оставим, она нам все и расскажет.

И Луша такого принесла, чего и сорока на хвосте не носит.

Лежал возле Лобного места, с «харей» на лице и дудкою во рту, не Дмитрий Иоаннович. Тот, кто лежал, был с бородою, а у Дмитрия Иоанновича борода не росла. Грудь у того, с дудкою, была волосатая, и сам был толст, а Дмитрий-то Иоаннович по молодости телом был чист и ладен. Дмитрий Иоаннович спасся и жив. Чего бы на мертвеца «харю» надевать? Потому и надели, что не того убили.

От Лушиного рассказа ноги леденели — такая все страсть! Но батюшка привез из кремлевских палат историю, Лушиной занятнее. В полночь, когда убиенные уж лежали на Красной площади, в малую кремлевскую конюшню пришел человек с письмом царя Дмитрия. Его руку конюх знал, и по тому письму тот тайный человек взял из конюшни трех лучших турецких лошадей, и те лошади как в воду канули.

Заломило виски у Марьи Петровны, защемило сердце — кинулась, бедная, в сад, на место свое укромное. В саду и разрыдалась: весь цвет яблоневый, белый, невестин, черным стал. Мороз побил.

Всю ночь проплакала, подушку пришлось к печке приложить — с двух сторон намокла.

«И не хочу я никакого царства!» — сказала себе под утро вконец измученная Марья Петровна и, поглядев в окно, белесое от морозного облака, отмахнула все от себя ручкой и так заснула, что и к обедне не добудились.

6

Государь Василий Иванович нежданно не только для ростовского владыки Филарета, но и для самого себя совершил троекратное целование, подскакивая для очередного поцелуя, как петушок.

— Слава Богу! Слава Богу! — шелестел, как железо о железо, тонкими, спрятанными в рот губами. — Поезжай, выкопай и со всею славою доставь в государыню-Москву. Святому — святое, царю — царское. Место Дмитрию-царевичу в Архангельском соборе, среди гробов великих его пращуров. Да спасет молитва его нас, грешных!

И, не давая слова в ответ сказать, передал Филарета в руки новгородского митрополита да благовещенского протопопа.

Великое дело — постановление в патриархи — было совершено с такой поспешностью, без должного чина и службы, что Филарет, попавший в объятия царя прямо из возка, участвовал во всем хоть и не без внутреннего торжества, но, однако ж, только по боярской опытности сдерживая в себе протест: «Чего ради столь непозволительная спешка? Ведь не в сеунчи посвящают — в патриархи!»

Но сам Шуйский и разъяснил ему происходящее: сие не постановление есть на патриаршество — наречение. Дмитрию, могиле его поклониться должен не один из иерархов русских, но высший иерарх. Постановление же на патриаршество будет совершено после принесения мощей святого отрока в Москву. После очищения России от скверны лжесвидетельств и лжеклятий. С Богом!

Отпели «Символ веры» — и в дорогу. Подсаживая нареченного патриарха в карету, Шуйский пошептал ему на ухо:

— Про ножичек я клятву давал. Зарезался, мол, царевич. Поразмысли про ножичек. Нехорошо, коли вспомнит про ножичек.

Дорога Филарету предстояла длинная, и он отставил от себя царские шепоты, предаваясь сладкому созерцанию любезной Москвы.

Ехал из своего почтительного изгнания на доброе, долгое житье, а приехал, оказывается, на молебен — и прощай Москва.

Однако ж Филарет не сетовал на царя. Вот если бы другому отдал Шуйский сию службу. Такую службу служат избранники Божии, и Филарет принимал свой жребий как должное, как законное степеням его, но с теплом в груди. Василий-то Иванович, государюшко, тоже ведь пока что лишь нареченный. Царь, да без шапки!

Москва была вотчиною души всего рода Филаретова. Боярин Федор, по прозвищу Кошка, пятый сын Андрея Кобылы, верного слуги Ивана Калиты, почитался стволом их родового древа. Правнуки Федора служили Дмитрию Донскому, Василию I, Василию II, Иоанну III, но никто не подымался выше Никиты Романовича — Филаретова отца. Любимец Иоанна Грозного, он был не из тех любимцев, кто по прихоти царя шкуры драл с людей, но заступник гонимых, воистину боярин и воистину воевода. И царь его любил, и народ любил.

Вместе с Филаретом в Углич ехали Феодосий астраханский от священства, а от царя и бояр — князь Иван Михайлович Воротынский, Петр Никитич Шереметев, Андрей и Григорий Нагие.

На первом же стане Шереметев, улуча минуту, спросил Филарета напрямик:

— Тот ли царь над нами? Не больно ли плюгав?

Филарет помолчал-помолчал, но спросил:

— Какого же тебе царя надобно?

— Законного. Законнее Романовых нет в Московском царстве. Шуйский такой же вор и похититель престола, как Бориска, как Самозванец.

— Молись, и Господь, быть может, услышит тебя.

— А я молюсь! — сказал Шереметев и усмехнулся.

Царские послы ехали за мощами пресветлого отрока, а царь ради хранимого им царства по три раза на дню хаживал в Пыточную башню.

Пытали конюха, отдавшего лошадей неизвестному человеку. Досадуя, до смерти замучили, но ничего не узнали.

Нашли и пытали хозяина двора, где ночевали наездники трех турецких лошадей.

— Был ли среди тех троих Самозванец? — спросил Шуйский.

— Самозванца не знаю.

Шуйский поморщился, поерзал на лавке, но все же молвил ненавистное ему имечко.

— А был ли среди тех троих Дмитрий?

— Дмитрий Иванович был! — охотно закивал испытуемый.

— А ты его раньше видел?

— Мы же на реке живем, на Оке. Далеко от Москвы.

— Так видел ты Дмитрия Иваныча?!

— Видел.

— Где?

— В дому у себя. Видный, статный.

— А в Москве ты его видел?

— Так мы же на реке живем, на Оке. Я Дмитрия Ивановича сам на дощанике на ту сторону перевозил.

— На ту?

— На ту самую. В степь поехал, по государеву по своему тайному делу.

Сыск обнаружил: из Москвы исчез дворянин Михайла Молчанов, тот, что мученически убил царя Федора Борисовича.

7

Пора было решать судьбу поляков, всего огромного свадебного поезда. Послов Сигизмунда приняли бояре. А выговаривал им князь Федор Иванович Мстиславский.

— Пенять вам, паны, на то, что чернь побила ваших людей, негоже. Козни вашего короля Сигизмунда, ваших ясновельможных милостей Мнишека, Вишневецкого и многих иных воздвигли жалкого расстригу на опустевший престол Москвы. Бродяга казнен по своим заслугам. Казнен не палачом, но самой Россией. Ваши паны побиты чернью за их наглость, за обиды, причиненное людям и святыням. Король и вы, паны, нарушив святость мирного договора и крестного целования, есть источник совершившегося злодейства.

Мстиславскому ответил Олесницкий:

«— Разве мы пали к ногам того, кто назвался Дмитрием? Не воеводы ли московские, не войско ли московское? Разве не вы, бояре, выехали ему навстречу со знаком царской власти, вопя друг перед другом, что принимаете государя, любимого от Бога? Недели не минуло, когда вы кипели гневом, доказывая нам, что не поляки привели Дмитрия на царство, но что это вы, вы! Здесь неделю тому назад, рассуждая с нами о делах государственных, вы не изъявили ни малейшего сомнения в роде и сане вашего государя. Одним словом, не мы, поляки, но вы, русские, признали своего же русского бродягу Дмитрием, встретили хлебом и солью на границе, привели в свой стольный город, короновали и… убили. Вы начали, вы и кончили. Для чего же винить других? Не лучше ли молчать и каяться в грехах, за которые Бог наказал вас таким ослеплением?

После оглушительной этой речи воцарилось молчание. Наконец Мстиславский собрался с духом и сказал:

— Вы были послами у Самозванца, а теперь уже не послы. А коли так, не должно вам говорить столь вольно и смело.

После небольших прений решили: все поляки могут свободно выехать на родину. Судьба послов, семейства Мнишек, Адама Вишневецкого и других знатных панов решит король Сигизмунд, к которому для переговоров уже отправился князь Волконский. Мнишекам для жизни назначен город Ярославль, Вишневецкому — Кострома, товарищам их — кому Тверь, кому Ростов, послы же остаются в Москве. Всем даруется право свободно писать к своему королю.

8

Шуйский крестился и плакал, плакал и крестился:

— Господи, освободи нас от скверны, нами содеянной!

Ему так хотелось верить: поляки покинут Русскую землю — и с ними закатится за горизонт дурная память о Самозванце и днях его.

«Прелестные письма» не страшили. Это дело рук завистников. Того же Мстиславского. Ныне он среди бояр первый. Ему ли не завидовать Шуйскому? Но Мстиславский слишком величав, чтоб обойти хитростью хитрого, — безрогая корова.

Отходил ко сну Василий Иванович с легким сердцем. С поляками объяснились, за мощами поехали.

— Коронуюсь — женюсь! — сказал себе Василий Иванович и, представив милое личико Марьи Петровны, улыбнулся, но заснул, сдвинув брови, — царю и во сне надо хранить царский свой сан и облик.

Проснулся — утро доброе, теплое. И хоть на деревья смотреть страшно — черные космы вместо благоуханной зелени, — но птицы, умолкшие в дни заморозков, оттаяли, голоса струились, стекаясь ручейками в небо, и небо было море песен.

Благодушный, благонравный, благонамеренный, потихонечку шествовал царь Василий Иванович из высокого своего терема в великий свой Успенский собор.

И казалось ему, что шествие сие возвращает жизнь и само государство Московское в лоно драгоценностей вечных, царских, в лоно начал, перед которыми смиряется буйство и дикая воля непокорства.

«Господи, слава тебе!» — шептал Шуйский с наслаждением.

Минули, минули скоморошьи времена, когда самозваный царь не ходил, а скакал! Не являлся народу, а шмыгал средь толпы, как повеса и любодей.

Поглядывая украдкою окрест, Василий Иванович наблюдал, что движение толпы умерилось, утишилось.

И только он вздохнул, даровав себе облегчение, как что-то в толпе заворочалось, и, расталкивая любопытных, не обходя лужи, брызжа водой, кинулся к нему Рубец-Мосальский.

— Великий государь! По твоему велению народ уж весь в сборе. На Лобное место тебя зовет.

Василий Иванович опешил:

— По какому по моему? Что-то ты несуразное говоришь? Зачем мне на Лобное место идти? — Личико у государя вытянулось, стало длинненькое, серенькое, как у пичуги. — Михайла! — Чуть не плача, царь схватил за руку племянника своего, Скопина. — Узнай, Михайла, что за притча такая?

Свита в смущении чуть поотстала, и Шуйский, шагнувший за Скопиным, чтобы поторопить, стоял один, и рука его, вцепившаяся в деревянный посошок, дрожала старческой дрожью.

И такая тягостная тишина разразилась за спиною царя, и так он эту тишину услышал, что и все ее услышали и поняли.

Глянул Василий Иванович на свору свою, толкнул от себя царский посошок и за шапку царскую, с крестиком на макушке, схватился, сдернул и тоже кинул в руки ловцов.

— Избавиться от меня вам надобно? Смерти моей вам надобно? В кознях, как в бору, заплутались? Господи, неугоден я — другого царя ищите!

К Шуйскому подбежали, окружили, кто шапку на него надел, кто шапку оправил, чтоб сидела удобно и Строго. Посошок в руку вложили. Ворковали наперебой:

— Государь! Царь великий! Мы ж клялись тебе! Нам от тебя отступиться — все равно что от Бога. Не печалуй нас! Приказывай, мы все слуги твои! Рабы!

Василий Иванович слушал, наклоня головку набок, да и пристукнул посошком оземь, голову поставил прямо, глазами осоловел:

— Коли признаете меня царем, так будьте подо мной, подобно камню, на котором стою и попираю. Да трепещут мятежники! Тотчас сыскать того, кто людей на площадь воровски собрал. Зачинщиков схватить, на дыбу, на плаху! Народу именем страшным, царским скажите вежливо, да строго: «Обманули вас те, кто желает бунта, крови, смерти лучших сынов российских. Виновных царь накажет. Вы же расходитесь мирно и впредь будьте умнее. Крикунов нынче в России много, оттого и проку в жизни стало меньше, чем при отцах и дедах».

И повелел государь наутро венчать себя на царство, не дожидаясь из Углича нареченного патриарха Филарета.

— Не его ли эта затея отдать меня на растерзание толпы? — спросил Василий братьев своих, Дмитрия да Ивана.

— Его! — тотчас согласился Дмитрий. — Сколько на свете Романовых, столько и есть наших врагов.

— Розыск нужно сделать, — не согласился Иван.

Венчали царя на царство до того нешумно, что и в самих кремлевских стенах о том знали не многие.

Будто обедню в пост отслужили. Новгородский митрополит помазал царя Василия, возложил на главу его шапку Мономаха, все помолились и разошлись.

Даже малого пиршества не позволил себе новый венчанный царь.

— Какие нынче подарки? Какие пиры? Казна как продувной амбар, — ответил Шуйский боярам, спрашивавшим, когда являться с подношениями.

Обедал в день великого торжества своего царь всея Руси Василий Иванович одиноко и нежирно. Похлебал ушицы из ершей, откушал пирога с грибами, запил еду брусничной водой. Стольники и челядь приходили к дверям Столовой палаты в щелку глядеть, как царь пирует. И все вздыхали. Грех прогулять последний грош российской казны, но не прогулять его — тоже не по-русски.

Лебедей носили, осетров носили, приправы шафрановые, гранатовые, вина заморские откупоривали в ином дому, у хозяйки Екатерины Григорьевны, у хозяина Дмитрия Иоанновича — царева брата. Здесь-то и собрались все Шуйские торжествовать свой день. Ожидали наутро чинов себе, поместий громадных: полей, лесов, рек, людей тыщи.

Екатерина Григорьевна выходила к гостям чаши подносить то в жемчуге, то в алмазах, а то зелена от изумрудов, как майская трава. Поднося чашу супругу своему, глядела ему в глаза, даря его синевою, как небо бабьего лета, и лукавые слова считывал князь Дмитрий Иванович с лукавых румяных губ: «Твой день. Ты — царь!»

Был праздник и в доме князя Петра Буйносова-Ростовского. Князь подарил дочери Марье Петровне кокошник в рубинах, а братья ее, Иван да Юрий, ручку у нее целовали.

В этом доме тоже всем было невтерпеж дожить до утра. Марья же Петровна стала грустной. При тятеньке с маменькой крепилась, а к себе в светелку пришла и дала волю душе.

Всполошилась, как курочка, потерявшая яйцо.

— Ахти! Ахти! — говорила княжна, заливаясь слезами и обнимая мамку Платониду. — Убить государя моего умышляли! Добрую душу! Ахти! Ахти! Они бы и меня убили…

Платонида, жалея Василия Ивановича, а еще более ненаглядную Марью Петровну, сокрушалась сокрушительски и слез лила вдвое.

Слух о заговоре на той на Красной площади принесла Луша. Сговор был между людьми Самозванца: поставить Василия Ивановича на Лобное место, чтоб держал ответ, за что он хорошего царя в могилу свел. И еще у них умыслено было: не веря словам Василия Ивановича, бить его до смерти чем попадя. А в цари желали Федора Ивановича Мстиславского…

Тревожную ночь провела Марья Петровна. Господи! Коли ты не царица — живи себе и живи. А в царицах-то всяк тебя знает и всякому ты снишься, а сны ведь к дурному бывают.

Жданное утро наконец наступило. Но ни звона колокольного, ни глашатаев, ни гонцов из Кремля.

Не было милостей от царя Василия ни в чем, никому. А вот опалы были.

Рубец-Мосальский, дворецкий убитого царя, поехал воеводой в Карелы, канцлер Афанасий Власьев — в Уфу. Михайла Салтыков — в Ивангород, Богдан Бельский — в Казань, Григорий Шаховской — в Путивль… Мелкую сошку раскидали по малым городам. Всех, кто служил прежнему царю-самозванцу, вон из Москвы, с глаз долой! Беглеца Молчанова, убийцу царя Федора Борисовича, лишили имения. Крови же царь ни капли не пролил. Держал слово крепко. Коли слово у царя надежное, то и царство надежно.

9

Скучный был первый день под Шуйским, недоуменный. И правду сказать, Марья Петровна стыдилась за своего суженого. Какой же это праздник без праздника? Без щедрот, без похвал, без крестных ходов, без скоморохов, без бочек меда для всеобщего веселья?

На Марью Петровну косились. Даже тятенька. Будто она и впрямь царица.

Призадумалась Марья Петровна. В оконце тайком на Агапку Переляя глядела. Кудрявый, в плечах сила играет, что ни слово — веселое, глаза сокольи… Переляй с Неустроем-колесником на каретном дворе лясы точили. Неустрой хоть и медведь видом, но по-своему тоже очень хорош.

В сумерках, на бедную головушку, на слезки Марье Петровне, соловей в саду защелкал. Растолкала княжна Лушу, и тайком, не скрипнув половицею, не вздохнув, выпорхнули под звезды, под светы Божьи.

Устроилась Марья Петровна в потаенном месте своему на рассохшихся санках, а Луше велела быть рядом, да не на глазах.

Соловей молчал. Может, спугнутый. И княжна, положа головку на облучок, глядела в звездные пропасти.

И так дивно сверкала Господня громада, дышала такою неизъяснимой ласкою, что Марья Петровна почувствовала, как молодо ее тело, как оно трепещет в предчувствии объятий. И вот он грех — пожелала Агапку Переляя хоть вполглаза увидеть. Ну прошел бы по двору, вдали — и ладно! Тут как раз соловей очнулся от дремы, и взрокотала трель его до самых глубин небесных, и наполнился мир весной и любовью, как чаша до краев.

— Луша! — взмолилась Марья Петровна.

Луша вот она. Княжна припала головкой к ее груди и, вся раскаленная, как пламя на звездах, и такая же ледяная, грелась, обмякла.

И вдруг заскреблось по забору. Оседлал забор лохматый молодец, в котором Марья Петровна сердцем угадала Переляя. Переляй спрыгнул внутрь двора и тихонько свистнул. Раздались шаги. Потом был между Переляем и по голосу Неустроем непонятный, пугающий сговор.

— Кресты готовы, — говорил Переляй. — С утра грянем.

— А что потом?

— Да хоть куда!

— А ты куда?

— А я туда, где вольному воля.

— В мелу ты весь. Макни рубаху у колодца.

— Макну. Разбуди утром. Как бы не проспать.

Дворовые мужики растаяли в ночи, а Марья Петровна с Лушею дрожмя дрожали от страха. А как пробрались в дом, легли вместе и спали под одеялом с головою.

Утром новость на всю Москву. Аховая! Воровские люди ночью пометили белыми крестами терема и дворы иных бояр, иных гостей, иноземцев и написали на тех дворах «царские указы» — «за измену предан такой и сякой на расхищение дотла».

Охотников исполнить указ собралось множество. И уж подступились к лучшим дворам и в ворота ударили, но царь успел стрельцов прислать. Разогнали татей. Без смертей, слава Богу, обошлось!

Марья Петровна чуть головку не сломала, думая, как же ей быть. Рассказать тятеньке про Переляя с Неустроем — грех на душу принять: ноздри обоим дворовым порвут. Не сказать — еще грешнее, ведь разбойники.

Марья Петровна перекрестилась, когда Луша принесла к обеду дворовый слух: сбежали! И Переляй сбежал, и Неустрой.

Марья Петровна, представив воображением своим Переляя, в другой раз перекрестилась. От греха своего наитайнейшего. Сохранил Господь, избавил и сохранил!

10

3 июня 1606 года под Москвою царь Василий Иванович с царицею-инокиней Марфой встретил мощи царевича Дмитрия. Гроб открыли, явили инокине и царю нетленное тело младенца-мученика. На царевиче было жемчужное ожерелье, шитая золотом и серебром одежда, царские красные сапожки, в левой руке платок, в правой орехи. Орехи свидетельствовали перед всем православным миром, что отрок не был самоубийцею. В свой последний миг земной жизни он не ножичек держал в руке, на который и упал, подкошенный падучей болезнью, но лесные орехи с пятнами невинной крови.

Инокиня Марфа как глянула на сыночка, как вдохнула в себя, а выдохнуть сил не стало. Та же прозелень ветхости легла на ее лицо, какая попортила нежное личико ее ребенка. Не упала, но ни единого слова не промолвила, хоть и обещала царю раскаяться принародно в грехах.

Шуйский, не дождавшись тех слов, сам восславил святого царевича. Гроб тотчас закрыли.

Отстранив Филарета и не слушая его объяснений о чудесах, проистекших от мощей во время похода из Углича, об исцелении недужных и калек, царь принял гроб на свое плечо и нес без перемены вместе с вельможами до Лобного места, где Москва поклонилась некогда изгнанному из столицы отроку.

Тотчас пошли исцеления, клики восторга! Колокола зарокотали, воздавая славу каждому чуду. А их только на Красной площади, чудес, свершилось до тридцати.

Близился вечер. Мощи перенесли в Архангельский собор, где была приготовлена могила. Когда-то это место, рядом с Иоанном Грозным и Федором Иоанновичем, указал для себя Борис Годунов. Ныне могила эта была пуста, ибо Годунову сыскали место попроще. Теперь убиенный должен был занять могилу своего убийцы… В собор пустили бояр и одно только высшее духовенство: епископов пускали, а архимандритов уж нет. Инокиня Марфа, успевшая прийти в себя, рухнула на колени перед государем и залилась слезами.

— Молю тебя, царь! И вас молю, иерархи русские! Освободите от греха. За жизнь рода своего страшилась, входя в сговор с еретиком Самозванцем. Всех вас ввела в обман, а себя в геенну огненную. О сын мой! Прости свою неразумную мать!

Прощение тотчас состоялось. Двери собора отворились. Хлынул народ. И вновь случилось несколько исцелений.

— Нет, нельзя сокрыть в земле источник благодати! Нельзя лишить страждущих их надежды! — воскликнул царь Василий. — Положите мощи в раку, поставьте в храме и пойте молебны мученику и угоднику Божию.

Под колокольный звон, возвещающий о чудесах, творимых царевичем Дмитрием, отправился на следующий день в ссылку бывший патриарх, а теперь вновь митрополит Филарет.

Спровадили в ссылку боярина Петра Никитича Шереметева. Впрочем, какая уж там ссылка! Филарет возвращался в Ростов, а Шереметев ехал воеводой Пскова, для многих недосягаемо желанного. Те ссылки были по заслугам. Сыск по делу о возмущении на Красной площади указал на Романовых и на Шереметева.

Ответа Шуйскому пришлось не долго ждать. Неизвестные люди принесли к раке Дмитрия умирающего человека, и тот умер.

Ужас объял людей. Кинулись из собора вон, давясь в дверях.

Пересуды загуляли по Москве, как пожар. Лгуном Шуйского называли. Бреховодником и брехолаем.

Доступ к мощам закрыли. Устроили дешевые торги заморских товаров и с великой пышностью возвели в патриархи казанского митрополита, седовласого старца, семидесятипятилетнего Гермогена.

А дальше бы течь жизни, как река течет, но такое уж, знать, время приспело для Русской земли. Встала на том свободном токе новая страшная запруда. Новая, да именем старая — Дмитрий. Заклятье и грех на всех русских — Дмитрий. Кровь царей, царевичей и цариц с царевнами на весь народ падает. Дмитрий! Имя, витавшее в воздухе, облеклось, как оборотень, в человечью плоть, в полки, в пожары, и опять полилась русская кровушка.

11

Князь Григорий Петрович Шаховской мчал из Москвы до Путивля с такой дикой поспешностью, будто за ним волки гнались. Едва миновал путивльские ворота, как приказал тотчас звонить в сполошный колокол. Предстал перед народом с огнем в глазах и сказал то, что многие втайне сами думали, а теперь, услышав, крепко обрадовались и воспряли.

— В Москве ныне сел на царское место себялюбец и завистник, хитрый, как лиса, таскающая кур, второй Годунов, князь Василий Шуйский. Сел обманом, сотворив злодейский заговор против истинного государя Дмитрия Иоанновича — друга Путивля и всех северских городов. Я был возле Шуйского и знаю, что он готовит для вас, любивших царя Дмитрия, как саму правду. Шуйский ныне собирает полки, чтоб напасть на Путивль и совершить с вами то же, что сделал царь Иван Грозный с Новгородом. Хотите жить — вооружайтесь, укрепляйте стены, поднимайте народ против царя-изменника.

Шаховской умолк, отирая потное лицо рукавом шубы, ибо хоть и жара стояла, но князь ради народа оделся в самое свое богатое и величавое — в собольи шубу и шапку, в златошитый кафтан.

Народ гудел и колыхался, и вся площадь была как пчелиный рой, который вот-вот сорвется с места и, содрогая воздух, полетит ужасно и замечательно.

Шаховской вскинул над головою обе руки, поклонился размашисто куполам церквей Молчановского монастыря, перекрестился и еще прибавил:

— Славный Путивль! Славный народ русский! Ныне объявляю вам тайну тайную. Наияснейший и непобедимый самодержец, великий государь Божией милостью, цесарь и великий князь всея Русии, добрый наш Дмитрий Иоаннович жив и здоров.

Ахнул народ и умолк, не дышал, чтоб слова не пропустить.

— Убит слуга царя Дмитрия. Государя предупредили любящие его люди о заговоре Шуйского, и царь тотчас выехал из Москвы, посадив на свое место двойника своего. Не из страха или бессилия покинул наияснейший самодержец Москву, но чтобы знать воистину, кто же верен ему душой и телом и кто на словах друг, а по делам — враг. Путь, избранный государем для испытания нашей верности, самый опасный, но и самый истинный. В нужный час царь Дмитрий явится к нам во всей славе своей и грозе. Мы же спросим себя, кто нам дороже: истинный природный самодержец, данный нам от Бога, или тот, кто сел на царское место изменой и кровопролитием?

— Дмитрий! Дмитрий! — объятые восторгом, кричали, не помня себя, путивльцы, и голоса их тонули в колокольном праздничном трезвоне.

Но толпа не подобрела, не разомлела от добрых вестей о добром царе. Бесы заплясали в глазах, захрипели глотки, схваченные гневом, и ринулся весь этот клубящийся рой к воеводским хоромам, из которых прежний воевода, князь Бехтеяров-Ростовский, еще не успел выехать. Воеводу бросили с крыльца в толпу, и толпа замяла князя, запинала до смерти.

Слух из Путивля загулял по городам, как пожар по степи.

Встрепенулась притихшая вольница, взгорячились сторонники доброго царя Дмитрия.

Недели не минуло, а за Дмитрия, свергнув воевод Шуйского, встали большие города — Стародуб, Новгород-Северский, Чернигов, Оскол, Кромы, Ливны… С каждым днем империя Дмитрия ширилась, приобретая новые земли, новые тысячи людей, новые крепости — Борисов, Трубчевск, Моравск, Елецк.

Империя явилась из пепла, как птица Феникс, дело оставалось за малым. За Дмитрием. Это малое, этот малый трепетал в горячем воздухе, как блазн, как морок.

12

Далеко завела обида дворянина Михайлу Молчанова, так далеко, что проживи он всю остальную жизнь в деланье доброго, в посте, в молитве — не смог бы и наполовину приблизиться к себе потерянному. Любовь к тайне, к тайному знанию, к черным книгам довела его до палача. Повелением Бориса Годунова дворянина били кнутом. От того битья рубцы остались и на теле, и на душе.

С Годуновым Молчанов поквитался: до самого не дотянулся — кишка была тонка, — а над царем Федором Борисовичем, над вдовой царицей Марьей Григорьевной натешился всласть. Убийство возвело Молчанова на государственные высоты, сам дьявол. Красовался дворянин рядом с Самозванцем, советы был допущен подавать. В службе был ретив и за ретивость ожидал новых степеней, украшенных городами и землями, данными роду навеки.

Думать не думал, что с высокого облака и падать высоко.

Все потеряв, ни на что не надеясь, из одной только бессильной ярости распускал Молчанов, унося из Москвы ноги, слух-отраву: жив царевич. Жив! Вы его пинками, вы его ножами, из ружья в упор, а он жив. Жив, будьте вы прокляты!

Убежище Молчанов поискал у тех, кому дороги были московские вести, — в Сандомире и Самборе, в родовом гнезде Мнишеков, где томилась в неведении истерзанная недобрыми слухами сиятельная пани Мнишек.

Досадуя на коварных русских, которые напали на дочь ее, на царя своего во время свадьбы, ненавидя все русское, госпожа воеводша приняла Молчанова хуже слуги.

Одетая в домашнее платье, с плохо прибранной головою, она сидела на единственном кресле, и за ее спиною в десятках позлащенных клеток свистало, чвирикало, тренькало, вспархивало, трепетало, скакало, попрыгивало не знающее успокоения птичье царство.

Ошеломленный каскадами звуков, Молчанов улыбнулся, прикрыл пальцами уши и, понимая, что совершил промах, перенес руки на грудь и склонил голову, изображая почтительное соболезнование. Он ожидал вопросов, но их не было. И стало быть, являлся немой вопрос: зачем, сударь, пожаловали? С какой стати?

— Ясновельможная пани! — начал Молчанов, уперев Глаза в переносицу госпожи воеводши. — В день великого несчастья для всех нас, одинаково любящих Россию и Польшу, я видел из моего убежища вашего супруга и вашу дочь невредимыми. Я не имел возможности оказать им помощь, вызволить из плена, но так попустил Господь.

Щечки у пани Мнишек зарозовели, но она все же не снизошла до вопросов. Молчанов сам сказал:

— Я видел мою государыню Марину, когда ее, оберегая от черни, стрельцы вели в дом вашего супруга. Но я не ради этого известия искал порог вашего дома. — Молчанов призадумался, рассеянно окидывая взглядом птичьи клетки, и вдруг подошел к одной, со щеглом, и отворил дверцу. — Ради того, что вы услышите, пристало отпустить хотя бы часть ваших невольников.

Щеглы порхнули вон из клетки. Молчанов улыбался:

— Ясновельможная пани, то, что вы услышите от меня, возрадует ваше сердце: государь Дмитрий Иоаннович спасся. Он жив.

Пани Мнишек поднялась с кресла, в лице ее была мольба: «Не лги!»

— Государь Дмитрий Иоаннович жив. Об этом знает вся Русская земля.

— Но где же он? — разлепила ссохшиеся губы пани воеводша. — Где доказательства?

— Доказательства чего? Того, что убит другой? Они известны, кажется, всему белому свету. Возле Лобного места на столе лежал Дмитриев слуга. Бородатый, волосатый, зрелых лет мужчина. Потому и надели на убитого «харю».

Пани Мнишек побледнела, и Молчанов, не давая ей опомниться, шагнул ближе и чуть не закричал в самое лицо:

— Я говорю вам — царевич Дмитрий, возведенный на престол Московского царства, спасся. Он жив. Он объявится, когда придет час отмщения. И дочь ваша — не соломенная вдова, но законная русская царица. Вся земля Русская — это ее земля, все города Московского царства — ее города, все люди, населяющие страны полнощные и полуденные, что под рукою самодержца российского, — ее холопы. А стало быть, все дарованное царем Дмитрием вашему роду — ваша собственность.

— Но где он? — прошептала пани Мнишек.

Молчанов рассмеялся, движением руки отстранил хозяйку Самбора и сел в кресло.

— Так это же я и есть, возлюбленный супруг их величества Марины.

Ничто не переменилось в лице пани Мнишек. И крови в нем не прибыло. Послушно, покорно совершила матрона перед собеседником своим глубокий реверанс, и Молчанов, глазам своим не веря, поспешил поднять ее. А рука-то у «тещи» дрожала.

— Какие у вас прекрасные птицы! — сказал он, снова занимая кресло. — Рай. Истинный рай.

Вытянул ноги, откинул голову, прикрыл глаза. Дорожная усталость навалилась на него, и он задремал перед только что обретенной, потрясенной «тещей».

И «теща» боялась потревожить его покой даже пристальным взглядом. Прикрыла глаза веками и уж потом только поглядывала на этого неведомого человека. Среднего роста, стройный. Лицо правильное, смуглое, нависающие над глазами черные брови, черные усы, стриженая бородка, на щеке волосатая бородавка, волосы на голове тоже черные, курчавые. Нос над губой тяжелый, покляпый.

Молчанов открыл глаза, сказал серьезно:

— Принять нас хорошо — значит хорошо начать наше общее дело. Со мною князь Мосальский и дворянин Заболоцкий и еще сотни две приставших к нам людей.

— Мой дом к вашим услугам, ваше величество, — так же просто и строго ответила пани Мнишек.

— Мы пробудем у вас три дня. Нам лучше пожить в монастыре. Я помолюсь о спасении, к тому же монахи — самые надежные письмоносцы, да и переписчики прекрасные. Писем предстоит написать множество.

13

Восстали, отринули власть Шуйского ради власти царя Дмитрия город Севск и вся Комарницкая волость. Поднялись за доброго царя Почеп, Вязьма, Рославль, Ржев, Зубцов, Старица, Погорелов…

Гибли верные Шуйскому воеводы. Усмиряя вольницу, сложили головы Пушкин, Плещеев, Бутурлин, Щербатый, Бертенев, Тростенский, Воейков, Черкасский.

В Белгороде убили боярина князя Петра Ивановича Буйносова-Ростовского, отца Марьи Петровны. Поехал от государя со словом мира и тишины. Но людям кровь уж в головы ударила. Кровь пьяней вина. Не слова были нужны — меч. Князь Петр пожалел людей, а они его не пожалели. Живший ожиданием великого счастья, дом Марьи Петровны за единый день замшел, в землю врос, умолк.

Приезжал к невесте сам Василий Иванович. Посидел молчком с домашними князя Петра. Помолился перед иконами со всеми и тихо уехал, оставив, однако, дарственную на село и пустоши: заслуги князя Петра почтил.

Гневен и многословен явился к царю патриарх Гермоген.

— Государь, виданное ли дело — города отпадают от царства, все тебя хулят в открытую, площадно, а ты сидишь себе тишком и чего-то ждешь? Чего? Чтоб шиши по Москве гульбу затеяли? У тебя же многие тысячи стрельцов, у тебя верные воеводы — пошли их в Путивль, в прыткую Комарницкую волость.

Шуйский помаргивал глазками, вздыхал:

— Что же своим своих бить и калечить? Чем тогда я лучше Самозванца? Люди сами должны образумиться. Я перед Богом слово дал — не проливать крови.

— Не криви душой, государюшко! — входя в раж, воспылал неистовством Гермоген. — Ты оттого помалкиваешь, что боишься, как бы хуже не было. Но не гасить пожар и надеяться, что он сам собой сникнет, может святой или дурак. В подметных письмах новый самозванец обещает в Москве быть к Новому году. А сколько до сентября осталось? Июнь уж наполовине. Чего, кого робеешь, государюшко? Тебе благословение мое нужно — вот оно!

Перстами, сложенными для крестного знамения, тыкал царю в лоб, в живот, в плечи.

— Благословляю, царь! Бери войско, иди и доставь царству покой и тишину!

Шуйский, не меняясь в лице, печальный, строгий, поднял глаза на Гермогена, больные, в красных ячменях на нижних веках.

— Я послал в Северскую землю крутицкого митрополита Пафнутия. Он и сам будет говорить, и письма инокини Марфы читать.

— Не больно ли ты доверчив, государюшко! Пафнутий ведь не распознал в Самозванце Гришки Отрепьева, хотя тот у него в монастыре своим человеком был. Не спутает ли нового Дмитрия со старым?

— Что ж тебе надобно от меня, святейший? Скажи, я исполню.

— Войско пора собирать.

— Собираю, святейший! Боярину Воротынскому повелел готовиться, а с ним — князю Юрию Трубецкому.

— Что же сразу-то не сказал? — изумился патриарх. — А я шумлю.

— Ныне все шумят, — почти прошептал царь Василий. — Молись, великий иерарх, ты ближе нас к Богу. Как же я хочу, чтоб сам Господь вразумил неразумных, остановил руку, занесшую меч, остудил горячее слово, чтоб слетело оно с уст уж не обидным, не ранящим.

Гермоген стоял перед крошечным царем, огромный, могучий. Глядел, и в каждом его глазу было по сомнению.

— Не в монашеской ты рясе, государь, — в царской ризе ты. Да не оставит тебя Господь.

Ушел, вздымая мантией золотистую пыль в столбах летнего горячего солнца.

Шуйский подождал, пока дверь за патриархом закроется, и, макнув мягкие тряпицы в приготовленное врачами снадобье, приложил их к своим ноющим ячменям.

— Вот и царь, а ячмени мучают. — И вздохнул, вспомнив Марью Петровну. — Вот и царь, а свадьбы не сыграешь, пока траур не кончится.

14

От князя Шаховского пришло Молчанову письмо за семью царскими печатями. Шаховской в день мятежа, когда погибал оставленный всеми Самозванец, спер царскую печать. Теперь все свои письма он посылал как высшие, как государственные.

Шаховской Богом молил Молчанова, не теряя золотого времени, когда все за Дмитрия, принять на себя это драгоценное имя. Путивль ждет. И Москва ждет. Россия ждет.

Призадумался Молчанов. Гришки Отрепьева на год хватило. Стоит ли царская шапка такой цены? Славы на века вечные, но ведь и жить хочется. Сегодня Москва ждет, а завтра с топорами прибежит.

И тотчас встало перед глазами это лысенькое, моргающее, кругленькое — то, что звалось ныне российским самодержцем. Стыдоба!

Спустился из кельи в трапезную, где князь Василий Мосальский играл в шахматы с бежавшим из Москвы князем Михайлой Долгоруким.

— Князья, не пора ли сыграть в иные шахматы?

У Мосальского глаза блеснули, как у заядлого охотника. Долгорукий потупился. Он прибежал на соблазны польской жизни, и вот зовут вернуться к своему, русскому, корыту.

— Князь Василий, ты вчера мне о Болотникове говорил. Ну-ка еще скажи. Все, что знаешь.

— Казак, правдолюб. Услышал, что истинного русского царя обидели, вот и поспешил на его защиту.

— Царю на защиту… — сказал Мосальский словно бы себе, но поглядывая на Долгорукого.

— Откуда этот молодец? Ты сказывал, будто из Венеции?

— Холоп он. Князя Телятевского холоп.

— Андрея Андреевича?

— Нашего. Тот, что в Чернигове воевода. А в Венецию он прибежал с турецкой галеры. Может быть, эту галеру венецианцы и захватили у турок. Одним словом, человек бывалый. На галеры попал из казаков. В казаки из крымской неволи. От Телятевского убежал, а от татарского аркана не увернется.

— У Андрея Андреевича в дворне, говоришь, служил? Ратному строю, значит, учен?

— Думаю, что хорошо учен. В казаках атаманил. На галерах небось к пушечному делу присмотрелся.

— Привези-ка ты, князь, казака Болотникова к нам сюда.

— А когда?

— Да сегодня. Тотчас поезжайте да и привезите. Зовут его как, не помнишь?

— Иваном.

— Вези казака Ивана Болотникова. Скажи ему, государь зовет.

Оба князя, Мосальский и Долгорукий, разом поглядели на товарища своего и отвели глаза. Об иных делах лучше бы не знать.

15

Казак был столь широк в плечах, столь могуч натруженными на галерах руками, столько в нем было жизни, воли, что польский вельможный дом, приняв его, стал хрупок и почти прозрачен.

А казак к тому же был стеснителен, он робел перед креслами, креслицами, перед зеркалами, обилием свеч в огромных люстрах и канделябрах.

Молчанов сидел в кресле, застланном куском золотой парчи, в кафтане пана Мнишека, предоставленном пани Мнишек ради такого необычайного случая. Вместо пуговиц — сапфиры, оплечья из шнурков, унизанных жемчугом и рубинами, на груди изумрудный крест, пояс в алмазах, сабля в алмазах, на пальцах перстни.

Возле кресла стояли двое телохранителей, и казак, смекнув, перед чьи очи его доставили, проворно бухнулся в ноги.

— Встань, Иван Болотников! — молвил «государь» ласково. — Слышал я, ты готов послужить Богу, истинному царю и всему народу русскому.

— Готов, великий государь! — подняв голову, но не смея подняться, звонко, радостно отвечал Болотников.

— Встань, казак! Встань! Это боярам привычно на коленях ползать… И в службу и в дружбу велю я тебе, Иван Болотников, идти в Путивль и, собрав войско, выступить на изменников-бояр, на злодея Шуйского, похитителя моего престола. Крепок ли ты духом, казак, для такого тайного и великого дела?

Болотников, вначале растерянно улыбающийся, сдвинул брови, посуровел лицом, глазами ушел в себя, меря глубину духа своего.

— Исполню, государь! — сказал наконец. — Как велишь, так и будет.

— Славный ответ! — вскричал, вскакивая со своего «царского» места Молчанов. — Слава казаку! Чару казаку!

Чару поднесла одна из небесной красоты полек, окружавших ясновельможную пани Мнишек.

Болотников принял хрупкую, пылающую рубиновым огнем чашу, хватил ее в единый дых.

— Подойди к руке, казак.

«Царь» снова опустился на свое место, и Болотников, подойдя, коснулся губами руки того, кому желал служить верой и правдой.

— Те, кто целует мою царскую самодержавную руку, получают от меня в Москве по сорока соболей. Ныне я беден, казак. Вот тебе всего пара соболей и малая казна на дорогу. Все остальное пойди и возьми у похитителей моих, для меня и для всех, ограбленных изменниками.

Соболя, взятые из казны семейства Мнишек, были великолепные. В кошельке сотня золотых монет. То был воистину царский жест, но от Болотникова ждали многого.

— Голову за тебя положу, государь! — теряя от волнения голос, сказал казак. — Я много по чужеземью мыкался, все мечтал своему царю послужить. Бог услышал мои молитвы. Послужу тебе, государь. Сколь будет сил, послужу. Скажи, под чье знамя стать, и я вот он, с моей саблей.

«Государь» протянул руку, дворянин Заболоцкий тотчас подал ему грамоту. «Государь» принял ее, встал и вложил в руки казака.

— Под моим стягом большим воеводою поведешь ты полки, витязь Иоанн. Клянись же служить мне, государю твоему, до последнего вздоха твоего.

— Клянусь Спасом и Богородицею. Клянусь! Клянусь!

— С Богом!

Удалился казак, не чуя от счастья ног под собою. Государем обласкан. Государем на службу зван!

Во дворе его тотчас посадили в рыдван и повезли за город, от греха, от нечаянного сомнения.

За городом присоединилась сотня казаков, а ему, большому воеводе, подали серебристого, как лунный свет, арабских кровей скакуна.

Поход на Шуйского начался.

16

Когда за Болотниковым затворили двери, в зале наступила глубокая, ошеломленная тишина. Слушали грохот колес отъезжающего рыдвана, топот копыт. И долго еще не могли переступить через удивление свое.

— Неужели русские так наивны? — почти шепотом спросила пани Мнишек.

Князь Мосальский тер ладонью дергающуюся щеку и дергал плечом.

— Вот такие мы и есть. Прибежал из Венеции, чтоб стоять за правду и чтоб умереть за царя, которого в глаза никогда не видел.

— Глупее русских нет никого! — закивал добродушно и согласно князь Михайла Долгорукий.

Все посмотрели на Молчанова. Тот успел скинуть кафтан.

— Что же в том плохого, что русские люди веруют в истину и поклоняются истине? Что же в том плохого?

Он пошел прочь из залы, на ходу сдергивая с пальцев перстни и передавая их слугам. В дверях остановился.

— Жулики, сидящие на горбу русских, не переведутся. Но что они, сосуны, в сравнении с русской верой в истину? Комарье!

Запершись в своей комнате, сел писать ответ князю Шаховскому. Но более, чем князю, себе отвечал. Нет, не желает он, недобрый человек Михайла Молчанов, неверный сын народа русского, цареубийца, лжец, лизоблюд со стола Самозванца, не желает возложить на себя имя Дмитрия. Чего уж там! Великое то наслаждение дурачить весь белый свет. Ведь мужичье русское тоже не прочь подурачиться, в «харях» поплясать, в вывернутых шубах. Да ведь раз в году! А вот жить обманом, видеть, как все, от боярина до портомои, валяют дурака денно и нощно, сегодня и завтра, и через год этак же, и через десять лет, коли Бог попустит, — вмоготу ли такое?

Написал Шаховскому уклончиво. Не то, что думал, не отказываясь от «чести» твердо.

Погася свечу, сидел, глядел во мрак перед собой, а в душе кипело все то же. Кто вы, русские? Простаки Божии? Мудрецы от сохи, от земли? Или все же лукавое племя? Всей землей Самозванцу поклониться! Всей землей, глядя в глаза друг другу, лгать. И плеваться через плечо.

Снова запалил свечу, запечатал, убрал в тайное место, за оленьи рога, за кирпич съемный, письмо свое и только потом, враз буйный и развеселый, примчался к товарищам своим.

— Айда на охоту! Тут у них такие парки, с оленями, с кабанами! И с панночками.

И вот уже поскакала, сверкая пламенем факелов, в лае собачьих свор, кавалькада легких на подъем людей.

Пани Мнишек смотрела на русских со второго этажа, стоя за занавескою.

«Очень похожие на поляков люди. Но совершенно иные. Такие все милые. И такой от них ужас».

17

Митрополит Пафнутий с иконой царевича Дмитрия — вновь обретенного святого, — с письмом инокини Марфы и под сильною охраной полка боярина Михайлы Нагого пришел к Ельцу.

Вместо колоколов, хлеба и соли со стен ударили пушки, а в поле напали прыткие казаки, решившие кончить дело играючи. Стрельцы дали дружный залп, и царское войско, шедшее не столько воевать, сколько умиротворять, отступило. Тут как раз подоспел князь Иван Михайлович Воротынский с большой силой. Развеял шайки Болотникова. Под Кромами осаждать город оставил князя Трубецкого, сам пошел к Ельцу… Воротынский спешил опередить казачьего атамана. Самозванец, готовясь к походу на Турцию, собрал в Ельце множество пушек, ядер, пороха, продовольствие, корм лошадям… Болотников к Ельцу не успел, но город перед воеводою Шуйского ворот не отворил.

Кромы — горькое место для русских царей. Место торжества бесшабашной воли над теми, кто служит шапке Мономаховой. Место измены самых верных.

Болотников, явившись под город, сам объехал позиции войска князя Трубецкого. Удивился.

— Так ли города берут? Стоят с открытым ртом, дожидаются, когда крепость, как блин, испечется и в рот упадет… Под стены надо шубников гнать, под пищали и пушки. — Поглядел на своих атаманов, подмигнул донцу Юшке Беззубцеву. — У нас тысяча триста сабель, у них пять тысяч, а плохо будет им.

Ударили казаки, когда солнце московскому войску в глаза смотрело. Ударили в самую голову, где шатер Трубецкого стоял. Князь молился перед обедом, а тут пальба, топ, гвалт. Выскочил из шатра — все бегут, конная лавина накатывает, сабли уж все в крови. Кинулся князь к своему коню и уж в поле только, верст десять отскакав в животном ужасе и беспамятстве, стал соображать, как и что надо было сделать против казачьей наглой атаки. Подпусти и пали. И нет их.

А большой воевода казак Иван Исаевич Болотников в то время уж обедал в княжеском шатре. Ставили на стол одни, а сели за стол другие. Еда простыть не успела, яства все с ухищрениями, с приправами.

Иван Исаевич, однако, ни к чему не притронулся, и к питью тоже.

— Что же ты, Иван-гетман, не кушаешь, аль не проголодался? — спросил Болотникова шустрый Переляй.

Холоп князя Буйносова первым ворвался в стая Трубецкого, нарубив голов, как капусты, и теперь сиял и гордился своим молодечеством.

Лицо у Переляя было в чужой крови, кровь на зипуне, правый рукав совсем черен. Зато штаны с княжеского зада, шелковые, сапоги с княжеских ножек, сафьяновые, желтые, с камешками.

— Иван-гетман, не слышишь или чо? Чо с казаками не отведаешь господского? — снова петушком, а думая, что соколом, потревожил Болотникова новоиспеченный казак.

— Не люблю объедков, хотя бы они были и с царского стола, — сказал Иван Исаевич, доставая из сумки кус копченого сала, татарский сушеный катык и каравай хлеба. — Ты бы, казак, умылся. Пролитую кровь Богу в горстях покажешь.

Переляй вздрогнул, смутился, вышел из-за стола и вернулся, уж когда все было выпито и съедено. В чистой рубахе, в кафтане, тоже с чужого плеча, но умыт и свеж. Сел за стол тихо, но Болотников увидел его.

— Переляй! Ты, я вижу, на учебу скор, храбрости тебе тоже не занимать. Будешь сотником.

В шатре уже похрапывали. С устали, с обеда сытного, с княжеского хмельного пития.

Иван Исаевич и сам лег вздремнуть, но тут в шатер ввалилась ватага гомонящих казаков. Один перевернул перед Болотниковым железный колпак, другой вытряхнул в колпак из атласного мешочка не меньше сотни золотых монеток.

— Везли от царя-злодея его злыдням. Сии золотые на шапку вешают.

Глаза у казаков разгорелись на золото, но Болотников черпнул из железного колпака пригоршню, будто это были семечки жареные, зевнул и кинул обратно.

Оглядел братию, остановил глаза на Неустрое:

— Будешь хранителем нашей казны, добрый казак! Придет к войску государь Дмитрий Иоаннович, ну и наградит нас по службе и заслугам. А теперь пойдемте на шубников полюбуемся.

Пленные сидели на земле, ожидая расправы.

— Шубники вы, шубники! — сказал им Болотников без сердца. Дело вышло легкое, потерь почти не было. — Нас тысяча, и вас только тут тысяча, остальные утекли кто куда. Плохо государю служите. Или, может, государь плох? Объявляю вам всем: кто служил Шуйскому принуждением, а душою был за правду, за Дмитрия Иоанновича — переходи смело к нам.

Многие тотчас поспешно поднялись с земли, иные же замерли на корточках — куда податься?

— Входите в наш круг, — ободрил Болотников смелых. — Отныне вы — войско истинного государя. Остальных для вразумления высечь и отпустить в Москву. Государь всея Русии Дмитрий Иоаннович на первый раз милует, а во второй раз — не попадайся.

«Господи! — думал Неустрой, и в сердце у него летал голубок восторга. — Как просто все! Как все по правде! Так бы и жить».

Колпак с золотом он сунул в мешок, а мешок перекинул через плечо и радовался, что никто не алчет, глядя на этот мешок.

Но восторги тотчас и улетели, как птицы. Среди пленных поднялся ропот. Дворяне, считая наказание позором, вскочили, руками на Болотникова замахали, заплевались.

Потемнело лицо у большого воеводы царя Дмитрия Иоанновича.

— Не смерды, говорите? Не холопы? Суда вам царского надобно? Будет вам суд!

И на глазах бедного Неустроя пошло действо негожее, страшное. Дворян выхватывали из толпы и, связав им руки, пиная, гнали на реку и топили. Всех утопили. Стрельцов, не поторопившихся перейти на сторону истинного царя, высекли кнутами, связали, покидали на телеги, повезли в Путивль на царев суд. В Москву отпустили меньше сотни. У всех спины были кровавы, одежда с кожей перемешалась. Но пошли, пошли милые, лишь бы ноги унести.

До того хватко разделались казаки с полком Трубецкого, что в полку Воротынского, стоявшем под Ельцом, слухи за два дня ополовинили роты и сотни, а еще через день третьей части не насчитали.

Воротынский плакал от стыда и отчаянья, но стоять за государя против сильных дружин города было себе на погибель, и пришлось отступать на рысях, слыша спиной погоню, теряя людей.

Нестерпимый позор погнал Воротынского в сторону от Москвы. Укрылся в своем родовом городке Воротынске, не смея предстать пред печальные очи кроткого царя.

Да ведь и все дворяне полка поступили точно так же, в имения, как в норы, ушли. Пускай цари сами разбираются, кто из них истинный.

Впрочем, город Воротынск неподалеку от Калуги, а в Калугу-то и пошел, обрастая толпами крестьян и холопов, большой воевода Иван Исаевич Болотников.

Огонь столбом стоял на юге, а дымило, смердило уж по всей Русской земле. То пламя было сатанинское, взыгравшее ради лжецаря, от которого наяву если и было что, так одно имя — любимое на Руси, святое, оттого и ужасное, ибо сыпало дьявольские прелестные искры, как с куста папоротника в купальскую ночь.

Нижний Новгород осадили ради воли и правды нижегородские холопы и крестьяне, выбравшие себе воеводой Ивана Доможирова, а в товарищи ему поставили двух мордвинов, Варгадина и Москова.

В Алатыре воеводу Ждана Сабурова «алатырские воры в воду посадили». Побили воеводу и приказных людей в Арзамасе.

Казань снова присягнула царю Дмитрию. Ближний человек Самозванца — боярин, второй воевода казанский Богдан Бельский Христом Богом клялся, что новый самозванец — вор. Не послушались, а Богдана за упрямство убили.

Народ ждал чистого царя, искал свое чистое царство и бился за него до смерти.

Но правдолюбы сыскались и среди воевод.

В Астрахани восстал князь Иван Дмитриевич Хворостинин. По его приказу скинули со стены верного царю дьяка Афанасия Карпова и другую приказную строку. В той же Астрахани вскоре объявился родной брат царя Дмитрия — царевич Август, скрывавшийся от Годунова и Шуйского в крестьянской избе под именем Иван.

На усмирение Астрахани пошел с дружиной Федор Иванович Шереметев, будущий мудрейший правитель России. В сражениях со своими Шереметев не преуспел. Постоял под Астраханью в укрепленном лагере на острове Балчике чуть не с год и ушел вверх по Волге, а за ним в погоню пустился царевич Август. Осадил Саратов. Был бит царскими воеводами и возвратился в Астрахань.

Все эти события произошли позднее.

Теперь же решалась судьба Калуги и самого дела царя Дмитрия. Шуйский выставил под Калугой спешно собранное войско, а чтобы все поняли: дело сие великое, государственное, — большим воеводой назначил брата Ивана. И впрямь некоторые образумились. Князь Воротынский явился в стан Ивана Шуйского со всей своей дружиной, бежавшей из-под Ельца.

23 сентября 1606 года в устье Угры, там, где река впадает в Оку, сошлись в бою два войска. Отступать пришлось Ивану Шуйскому. Князья уцелели, но войска царского не стало.

18

Садясь ужинать, увидели, что места за столом не хватит доброй трети горемычных нежданных гостей. Принесли козлы, положили доски, застелили доски скатертью.

Беда катилась на Рязань неведомо с какой стороны. Одних сожгли и пограбили под Пронском, других под Скопином, третьих у Касимова. Грабили и жгли не чужие душегубы — свои сердешные крестьяне.

— Собраться надо всем! Сложиться в полк да пойти и посечь их, как бурьян! — пылая щеками, крикнул молоденький можарский дворянин, не выдержав общего молчания.

Никто ему не ответил. Хозяин дома Захарий Ляпунов, покрестясь на икону, прочитал молитву, сел и взял ложку, и все перекрестились, сели, и хлебали щи, и ели пироги с рыбой и с мясом, и запивали еду красным сладким квасом.

— Посечь крестьян — обобрать самих себя, обобранных, — сказал Захарий и, сказав это, поглядел наконец на можарского дворянина. — Крестьяне твой дом спалили, они же и поставят тебе новые хоромы, а не будет крестьян, кто же тогда? Ты небось топора и в руках никогда не держал — одну только саблю.

— Государю надо бить челом! — запричитали шепотками беженцы-старики.

— А какому? — наливаясь яростью против всего этого скудоумства, с нарочитой кротостью вопросил брат Захария Прокопий.

Все примолкли, почувствовали грозу.

— Злоба меня поедом ест, — признался Прокопий.

Улыбнулся, но зубы сверкнули хищно, и хоть не убыло в его лице красоты, но страшно стало сидеть с ним в одной горнице.

— Бояре угощают нас царями, как пряничком. Вот он вам Борис Федорович, а вот вам Василий Иванович. Слаще не бывает. От их сатанинских сладостей землю корчит, люди чернеют, царство прахом идет, — сказал быстро, негромко, доводя трусливых до прослабления.

— Ты, Прокопий, чересчур! — возразил брату Захарий.

— Да почему же чересчур? Что у него, у Шуйского, под шапкой-то?

— Неужто?! — акнул можарский дворянчик.

— Вот тебе и неужто! — вконец рассвирепел Прокопий. — Только о том ли речь? Нам ли о боярских душах печься? Ты о своей подумай. За что нам беды наши? Да все за то, за отступничество, за клятвы ложные. Как можем мы бить лбом перед Шуйским, когда жив истинный царь Дмитрий Иоаннович? Галка он, Шуйский, схватил, что блестит, и в свое гнездо.

— А делать-то что?! — испугался можарец.

— От правды не отступайся. Надо не бегать от крестьян, а вести их. Им правда дороже, чем нам с тобой… То ведь не торг, не базар, чтоб царя выбирать, какой ласковей. Царь от Бога, а за неверность нашу ответ будем держать на небесах.

Пыхнул Прокопий, как сосновая лучина, и померк. В разговор больше не встревал, но слушал старого и молодого, все в глаза заглядывал, да так, как и собака не смотрит…

Перед сном Прокопий ходил на пойму, на белые туманы глядел. Будто само небо клубилось в ногах. Один облак кучерявее другого, а вокруг белесые полосы, как реки. Кипел где-то в неведомых болотах пребольшой котел, лезло зелье через край.

Постоял Прокопий, повздыхал.

Спать лег, всё жену по головке гладил. Гладил притихшую, гладил да и заснул.

Проснулся до зари, уже сердитый. Торкнул жену в бок:

— Собирайся! В деревню поедем.

До того заспешил, что завтракал не садясь за стол. Расколупал яйцо — да и в рот, хлебушка куснул, луковицу грызнул. Запил все квасом, перекрестил лоб и, не глядя на жену — собралась ли, нет ли, — повелел:

— Едем!

Дворня норов хозяина хорошо знала: лошади вот они, у крыльца.

Милостиво позволил жене взобраться в телегу, принял у конюха вожжи, тронул. В другой телеге ехало четверо из дворни, ружье везли.

— Чего молчишь? — отходя от злой дури, спросил жену вполоборота уже, хотя еще не глядя.

— На небо гляжу.

— А чего глядеть? Небо и небо.

— Да, верно. Дымов вроде не видно.

— Вот я и засуетился, — обрадовался жениной мудрости Прокопий. — Как бы мужики, на соседей глядя, не забаловали. Пожгут, а потом уж почешутся.

Выехали на пустырь, сплошь занятый беженцами. Двигаются все как во сне. Костры разложены бестолково, дым тянет под дубы, а там на низких сучьях бабы люлек понавешали. Дети орут. Не крестьяне, жизни в курной избе не отведали.

Какой-то остолоп рубил топором дрова, да все поперек. Рубаха взмокла от пота, а нарубленного кот наплакал.

Загорелось у Прокопия сердце, кинул вожжи жене, выскочил из телеги.

— Где же ты видел, чтоб этак дрова мученически мучали? — набросился на остолопа, отбирая топор. Ударил наискось с одной стороны, потом с другой — готово полешко. — Дворянин! Белая кость!

Пошел по табору, лая всех, кто на глаза попадался.

— Каждый свой костер зажег! Вы что, и в беде объединиться не можете? О Русь разнесчастная!

Народ сбегался послушать, поглядеть: кто пришел, может, знает чего?

— А то я знаю, — отвечал Ляпунов людям, — что нельзя русскому человеку без крыши жить. Не кочевники! А коли царь дурак, так оттого, что он и не царь вовсе. Супостат! Их величество государь царь великий князь всея Русии ныне в Путивле, а завтра уж в Москву придет. Будет истинный царь, будет и жизнь ваша прежняя, как искони заведена.

Чувствуя власть над толпою, захмелел Прокопий, не стало ему удержу. До того распалился, что и все от него занялись огнем, как солома.

И понесло тот пожар на воеводский двор.

Князя Гаврилу Каркадинова, товарища воеводы, пытавшегося урезонить толпу, Ляпунов велел схватить — и схватили, связать — и связали, везти в Путивль на суд государя — повезли.

В единочасье вся Рязань отреклась от Шуйского ради истинной своей присяги — Дмитрию Иоанновичу.

Диво дивное — русский народ. Погорельцы и те, кто их жег, соединились безмятежно и прочно ради одного только призрака истины. Поплакали, помолились — и под колокола на Москву, гнать из Москвы неправду, правду сажать в цари.

Такое было не в одной Рязани. В Веневе сотник Истома Пашков поднял дворянское ополчение и с елецким полком и казаками через Новосиль — Мценск — Крапивну пошел на Калугу к большому воеводе истинного государя, к Болотникову.

Победитель воеводы Ивана Шуйского чуть не каждый день слал в Путивль гонцов. Богом молил Шаховского, чтоб передал государю Дмитрию Иоанновичу: «Поспешай, государь, к войску. Города сдаются охотно, склоняясь перед одним только именем твоим. Придешь сам — и войны не будет, Москва без боя тебе поклонится».

Шаховской слал гонцов к Молчанову, требуя, чтобы тот решился на подвиг, ради покоя и мира на Русской земле: назвался Болотникову Дмитрием — назовись всей России.

Молчанов не уступал: в Москве его знают слишком многие. Перед силой бояре склонятся, солгут себе и друг перед дружкой — не впервой. Только на лжи царство долго не устоит, а царство до поры — не царство.

Шаховской кинулся торопить царевича Петра, чтоб шел не мешкая в Путивль. Ведь Дмитрий Иоаннович царевича на свадьбу приглашал. Правду сказать, Дмитрий хотел посмотреть, каков он, его племянник. И племянник ли? Но то были тайные приказы. Не сыщется Дмитрий, не захочет объявиться предавшему его народу — царевич Петр вот он. Лишь бы не Шуйский. От Шуйского боярской шубой разит.

Люди князя Григория Шаховского нашли царевича Петра на Донце.

Сообщил же князь Григорий своему господину вести радостные. Государь Дмитрий Иоаннович жив-здоров, идет из Литвы в Путивль со многими людьми. Велит и царевичу поспешать к Путивлю.

Царевич приказание исполнил, со своими терскими казаками явился к Шаховскому, опередив царя Дмитрия.

Коли царя нет, царевич властвует. На славу потешился Петрушка. В наложницы взял дочь несчастного убиенного Бахтиярова-Ростовского. Не столько на красоту девичью позарился, сколько на ее звание. Княжеского рода дева. Воевод, присланных в Путивль из восставших городов на царский суд, не дожидаясь Дмитрия Иоанновича, всех замучил до смерти.

«Народные» царьки, желая быть грозными, похожими на царей, кровушку лили почем зря. Всего-то их знания о царской жизни — сказка, а в сказке цари со слугами не церемонятся.

19

Вот уже целую неделю Василий Иванович Шуйский с утра до ночи сидел за столом, сличая почерки людей своего двора с почерками подметных грамот. Тем же занимались его доверенные люди во всех московских приказах. Искали корень зла. И не находили. И не нашли. Но упорствовали.

Грозовой тучей явился к государю патриарх Гермоген. Царь, увидя патриарха, клекоча что-то по-куриному, поспешил под благословение. И было в нем так много куриного — в походке, в дергающейся голове, — что патриарх вздохнул и захлебнулся воздухом.

Кашлял до слез, насмерть перепугав заметавшегося по комнате государя.

— Воздухом! Воздухом! — выдавил из себя Гермоген и яростно трахнул посохом по бумажной горе. — Ты читаешь, а они идут! Они позавчера были в Алексине, а сегодня уже в Серпухове.

— Но ведь Кольцов-Мосальский тоже пошел! Навстречу! С хорошим войском пошел.

— А где сам-то? Самозванец-то где, ты знаешь?

— Не знаю, — виновато пожал жирными круглыми бабьими плечами царь-курица. И спохватился. — Про самозванца Петрушку ведомо. Муромский посадский человек Илейка, сын сапожника Коровина. В Свияжске у стрелецкого головы Григорья Елагина в денщиках служил. Бежал к терским казакам. Там и «открылся»: сыном бездетного царя Федора себя назвал. Казаки в те поры собирались грабить турецкие города или служить персидскому шаху Аббасу, но как обрели «царевича», так решили идти к «царю» Дмитрию, к Самозванцу, будь он проклят и на том свете. Они успели по Волге до Свияжска дойти, а как Самозванца не стало, отправились на Дон. Теперь в Путивле, у Шаховского.

Шуйский говорил все это торопливо, заискивая перед сердитым патриархом. Гермоген сел на обитую зеленым сукном лавку, поднял глаза на икону Спаса.

— Нет его, Дмитрия! Нет!

— Как нет? — удивился Шуйский.

— Коли был бы, ты бы знал, где он, сколько с ним войска.

Шуйский поднял обе руки к голове, почесал лысинку с двух сторон.

— О Молчанове знаю. О Мосальском. О Шаховском. О Телятевском… Может, и вправду нет? — И топнул ногою. — Да я сам знаю, что нет! Убит, сожжен, пушкою развеян… Но коли Петрушка всем им ныне голова, может, и впрямь…

Шуйский сел рядом с Гермогеном, примолк, по-куриному положил голову себе на плечо.

— С ветром воюем.

— Надо не воевать, а наказать всех неслухов. Наказать — да и делу конец. Собирай войско по всей земле, царь! Покажи наконец силу свою державную.

— Да, да! — охотно закивал Шуйский и обеими руками облокотился на бумаги. — А я рад-таки — не нашлось среди приказных измены. Все верны.

— Да потому что нет его! Нет! — озаряя государя огромными своими глазами, провозгласил Гермоген.

И царь озарился. Ему и надо-то было, чтоб кто-то пришел и сказал: «Нет его — тени Борисовой и твоей тени».

Патриарх Гермоген не ошибался: его не было. Пока еще не было.

20

У Марьи Петровны под правою щечкою прыщи вскочили, а один прыщик так и на саму щечку.

— Не беда, то соки в тебе бродят! — утешала добрейшая Платонида. — На свадьбе белильцами замажем, а после свадьбы все само собой пройдет.

— Доживу ли до свадьбы?!

Слезы вскипали во всех-то жилочках.

Платонида вздыхала, крестила бедную невесту. Так уж Бог дал, вместо свадьбы все Буйносовы оделись по князю Петру свет Ивановичу в жалевое, в темное. Марья Петровна, как и матушка, соблюдая жаль, сережки, перстни поснимала, и сердцем тоже была в жалях, но природа сильнее печали и закона. У нее свой закон. Снилось Марье Петровне греховное. Не только кому рассказать, вспоминать — от стыда сгоришь. И осень уж вот она, с золотом, со свадьбами. Да у жениха об ином венце голова болит.

Казак Болотников, соединясь с рязанскими и тульскими дворянами, ведомыми братьями Ляпуновыми и Гришкой Сунбуловым, побили князя Кольцова-Мосальского. И не где-то за лесами, за далями, а на реке Лопасне, до Москвы рукой подать.

Отложились, присягнули Дмитрию города Курмыш, Ядрин, Чебоксары, Муром, Воронеж, Льгов, Орел, Тула, Зарайск, Пронск, Михайлов, Ряжск, Сапожск, Шацк, Епифань, Курск…

Марью Петровну хоть и беспокоили прыщики больше, нежели потерянные города, но на душе уж так было лихо, что однажды поутру не пожелала идти из постели. К ней с испугом, с уговором, а она заревела на нежности белугою, вцепилась ручками в постелю и на всякое доброе слово только головой отмахивала, как лошадь от мух.

Мудрая Платонида все снадобья отстранила, всех советчиц повыгоняла, зато привела в дом странницу — старуха похвалялась, что каждый день сказывает по сорока сказок и повтору у нее не бывает.

А Марье Петровне первая же сказка до того сделалась мила, что уж ничего иного слышать не пожелала.

— Про молодца-удальца, — приказывала сказительнице и, положа локоток на подушку, заботливо поданную Платонидой, уплывала мыслями в жизнь неведомую, ненынешнюю.

— На реках, на борах, на зеленых лугах, на городах белокаменных был царь русский… — начинала странница и тоже призадумывалась.

— Ефимьян, — напоминала боярышня.

— Царь Ефимьян, — соглашалась сказительница. — Было у него три сына: Павел, Федор, Иван Запечный.

— Ты говорила — Дмитрий, Иван и Василий.

— Про тех сказывала, теперь про иных.

— Не-ет! — качала головкою Марья Петровна. — Ты уж смилуйся, сказывай, как всегда. Мне про других не хочется слушать. Ты про наших расскажи.

— Ну Господь с тобой! Про наших так про наших.

И текла сказка, как речка течет.

И видела перед собою Марья Петровна совсем близехонько царя Ефимьяна, и сказывал он ей вещее сновидение. Дескать, за тридевять земель в тридесятом царстве спит в золотой опочивальне витязь-девица красоты неписаной, несказанной. И покуда она спит, с ее рук-ног живая вода точится.

— Ах, мне бы так почивать! — уронила слезинку Марья Петровна.

А царевич Дмитрий с войском во сто тыщ шел уж в поход за живой водой для дряхлого батюшки. И доехал до горы высокой. И держал совет с белым как лунь стариком.

«Тебе не доскакать до витязь-девицы», — сказал старик Дмитрию.

«Отчего так?»

«Да оттого, что на том пути три реки широкие, на тех реках три перевоза: на первом правую руку отсекут, на втором — левую ногу, на третьем — голову снимут».

Закручинился Дмитрий, призадумался: «Отцовой старости жаль, да ведь живет, а мне на смерть идти. Бог с ней, с витязь-девицей».

Вернулся Дмитрий домой и сказал отцу:

«Нет, батюшка! Про ту девицу нигде слыхом не слыхать».

То же и с царевичем Иваном было.

Перед рассказом о царевиче Василии сердце у Марьи Петровны сладко обмирало, и Луша, не дожидаясь оклика, приносила анисовый квас и конопляное семя.

Странница сказывала, Марья Петровна семя лускала: выдержит ли сердце, коли без дела слушать да обмирать?

Царевич Василий белому как лунь старцу отвечал иначе, чем братья:

«Эх, дедушка! Одна голова не бедна. Поеду, а там как Бог даст!»

На первый перевоз выехал и так думает: «Если крикну — навек оглушу, если свистну — перевоз потоплю».

Свистнул вполсвиста. Спящие перевозчики проснулись, перевезли через реку и платы хотят: правую руку.

Царевич махнул мечом направо, махнул налево, вот и платить уж некому.

— Ах, мне бы так! — Глазки у Марьи Петровны засияли, правая рука направо махнула, левая налево.

Сказка дальше, дальше. Баба-Яга позади, великана миновали… Марья Петровна, как мышка, семечки щелк-щелк! От шелухи на подбородке уж борода. И наконец вот оно, самое горячее место. Марья Петровна бросает прочь семечки, освобождает подбородок, оглаживает ладошками лицо, грудь и замирает.

Витязь-девица со своим войском девичьим выезжает из дворца в зеленые луга тешиться. Царевич Василий, в кустах сидя, глядит — наглядеться не может. Девицы одна другой милее. Та хороша, а та еще лучше! А на саму на витязь-девицу и посмотреть боязно, в пятки уходит душа. Великая красота, как сам Бог, на которого смотреть нельзя.

— Ах, мне бы туда! — Грудь у Марьи Петровны, как морская волна, выше, выше, и передохнуть никак невозможно.

Девять дней гуляла витязь-девица со своими девами в зеленых лугах, а потом девять дней спала без просыпу, а все царство ее в те дни тоже было беспробудно.

Вошел Василий в золотую опочивальню, набрал два пузырька живой воды, которая точилась с рук, с ног царевны. И уж можно было бы и домой отправляться безопасно, но взыграло молодецкое сердце — смял девичью красу.

— Ах, и меня бы так! — забывшись, брякнула Марья. Петровна да и налилась пунцовым цветом.

А странница ничего, уголки рта утерла концами платка и сказала со строгостью:

— С тобою то же и будет. Сомнет тебя царь, и родишь ты — царя. От орла — орел, ото льва — лев, от царя с царицею — царевичи да царевны.

Вышла из светелки своей Марья Петровна такая покойная, величавая, с такой тихой радостью на лице, словно уж носила под сердцем будущего русского царя.

Солнце еще над дымами печными не поднялось — ночью заморозок был, — а в доме словно отобедали и спать залегли. Ни души.

— Куда все подевались? — удивилась Марья Петровна.

У Луши лицо постное.

— Да князя побегли глядеть.

— Какого князя?

— Да Скопина-Шуйского. С войсками в город пришел.

Тут и Марья Петровна поскучнела. А потом пальчиком Лушу поманила и шепнула на ушко:

— Давай и мы побежим.

— Так пока твой княжеский поезд соберется, все уж проедут.

— А мы без поезда. Переодевшись.

Сказано — сделано. На улицах шумно, людно. Вся Москва высыпала на спасителя поглядеть. Князь Михаил побил на речке Пахре вора Болотникова. Хоть и не до смерти, но побил, прогнал.

— Прогнал, да недалече! — недобро переговаривались в толпе больно смелые. — В Троицком казаки воеводу Мстиславского в куски развалили.

— Врешь! Жив князь Мстиславский.

— Князь-то жив, да полк помер. Семь тыщ побито.

— В осаде отсидимся.

— Покукуете в осаде. Вот придет царь Дмитрий…

Луша локтями туда-сюда, княжну за собой тащит, чтоб к дороге поближе, от страшных разговоров подальше. В самые первые ряды протолкались. И князь вот он. Конь под ним высокий, черный, с белой звездой во лбу. Князь в байтане, но без шлема. Лицом круглый, борода бритая. Поглядывал на людей весело. У многих отлегло от сердца.

— Князь Михайла Васильевич не выдаст наших голов.

— Будет на орехи и вам, и вашему Михайле. Дмитрий Иванович его в мечники, а он вон как отблагодарил. Держите-ка, кто грамотный.

Марья Петровна обернулась на этот глухой, на знакомый голос — Переляй! Сунул ей лист в руки, а уж потом тоже узнал. И в толпу, в толпу, глаз с княжны не спуская. Как в воду ушел, на дно.

21

Лист проклятый как прилип. В рукаве принесла, домой, утая от Луши. Такой страх объял — даже о Переляе молчок. Луша на князя Михайла протаращила глазки, не видела желанного.

Читала грамотку потаенно, положа на пяльцы, на вышивание. В грамотке ужасть!

«Боярские холопы! Друзья наши! Побивайте нещадно своих бояр. Кто убьет господина, тому даны будут господские вотчины и поместья, его жена и его дочери. Кто убьет гостя — тому все его имение и казна. До смерти бейте помыкавших вами, а прибивши, ступайте к нам. Мы вас всех пожалуем боярством и воеводством. Кто хочет в окольничьи, тот будет окольничим, кто хочет в дьяки, зная грамоту, тот будет дьяком».

Хватая ртом воздух, как рыбка, выброшенная на берег, Марья Петровна уж представляла себя рабою Переляя, насильство его гнусное. Смерть, кажется, за самые перси ухватила Переляевыми ручищами, а виденья прогнать силы недостает.

Наутро новость: царские слуги посадили на кол лазутчика, воровские письма по Москве метал.

«Переляй!»

Марья Петровна головку наклонила, будто нет ее дома, а сама хитрым-хитра: как по делам-то все разошлись — в чулан, белилами вымазалась, в простое нарядилась, к погорельцам, забредшим милостыню просить, бочком-бочком за ворота вышла — и на площадь, к страдальцу.

«Не он!»

Стала как без косточек, на ворох кулей рогожных села.

Страдалец, поднятый над толпою, кричал со своей смертной высоты проклятья:

— Придет царь! Придет Дмитрий Иоаннович! Всем вам будет то, что вы мне удружили! У бояр казаки все жилочки повытаскивают, повытянут! — И взвывал от невообразимой боли, и сыпал уж одними только ругательствами: — Сатаны! Гонители Христа! Сатана съест вас! Да снимите же вы меня! Господи! Пошли им то же! Сни-и-и-мите же вы меня! Телячье говно! Господи, отвернись от них! На веки вечные отвернись!

Марья Петровна глаз на казака не поднимала и ужасалась не казни, не словам казнимого, но радости своей: не Переляй! Не Переляй!

Ее легонько тронули за плечо. Татарин, улыбаясь, показывал на кули. Она поднялась, отряхнула платье. Шла неведомо куда и очутилась в церковке. Стала перед Матерью Божией, перед иконой Всех скорбящих радости, и плакала, сколько слез было. До донышка выплакалась.

22

В бесцветных, в подслеповатых, в крошечных глазках Василия Ивановича Шуйского явился вдруг кристалл и магнит. Светом полыхал тот кристалл, высокая воля проливалась на предстоящего пред великим государем всея Русии.

— Не войска сильны, и не воеводы умны, то промысел Господний. Господь наказует, Господь и милует!

Битый Истомой Пашковым, воевода боярин князь Федор Иванович Мстиславский явился пред государевы очи с душою сокрушенной. Измученная душа тело измучила: лицом сер, борода серая. И вдруг не казнят, не винят. Федор Иванович, как цапля, вытянул голову, подался вбок и вперед и замер, слушая удивительные слова государя. Но другие-то бояре, тоже битые, смотрели на Шуйского кто сычом, а кто и коршуном. Иван Никитич Романов, Иван Васильевич Голицын, Василий Петрович Морозов, Яков Васильевич Зюзин — воеводы, поразившие проворством бегства рязанских и веневских дворян, — ждали от унылого своего царя охов, криков, метаний, но увидели перед собою человека, во всем над ними превосходного, знающего, что будет и что будет по-его.

— Осада — не гибель, но смирение! — сказал Шуйский, позволив наглядеться на себя. И, поморив, сколько хотел, ожиданием своего слова, обратился к патриарху: — Святейший заступник наш кир Гермоген, молись о нас, и Бог возблагодарит нас, покорных ему, за смирение.

— Государь! — не сдержался Иван Романов. — У Ивашки-казака тысяч сто, а что у тебя? Кто за тебя? От кого нам ждать спасения? Откуда они возьмутся, наши избавители?

— Я велел затворить Москву не потому, что мне выставить против супостата некого. Коли бить, так всех разом. Пусть только соберутся поскорее.

— Государь, от нашего полка трети не осталось. У князя Михайлы Скопина тыщи три-четыре, ведь не больше?

— Князь Михайла Васильевич Ивашку Болотникова и с тремя тысячами прогнал от Пахры. Говорю вам: на все Божья воля! — И опять поворотился к патриарху, сказал ему, насупленному, ласково: — Те, что за стенами, что смерти нашей хотят, — дьяволом совращены. Они такие же русские, как все мы, такие же христиане. Молюсь о спасении их душ, и ты молись, святейший, ни на кого не сердуя. Господи, вразуми ослепленных и оглохших! Да прозреют, услышат, раскаются! Кровь отечества да не льется в междоусобии. Горькое наше питье, но мы чашу эту осушим до дна: не вечен гнев Господен.

— Такие слова написал бы ты, государь, мятежникам. Может, один из ста образумится, — сказал в сердцах Гермоген, не выносивший выжидательного бездействия.

— Что ж, напишем, — согласился государь и тотчас велел дьяку: — Составь краткое послание. Я, государь, терплю, жду от всех заблудших раскаянья. Я еще медлю истребить жалкий собор безумцев, но и моему долгому терпению есть предел.

— Государь, но какими силами ты погрозишь им? — снова спросил боярин Иван Романов. — Из Вятки вчера прибежал твой пристав. Хулят тебя на чем свет стоит. За царя Дмитрия заздравные чаши пьют.

— И в Перми тоже! — подтвердил Гермоген. — Да еще хуже! Между собою передрались. За тебя, государь, там меньше стоят, чем за окаянного Самозванца.

— Образумятся. В Твери архиепископ Феоктист твоими молитвами, святейший, развеял мятежников. Смоляне тоже молодцы. Воевода боярин Михайла Борисович, Шеин послал нам и стрельцов, и детей боярских, и дворян. Города Старица, Ржев, Вязьма, Зубов нам присягнули.

— И Дорогобуж, государь! И Серпейск! — подсказал брату Дмитрий Шуйский.

— Я послал в Астрахань к Шереметеву, чтоб вертался. Крюк-Колычев с князем Мезецким. Волок Ламский взяли. К брату моему Ивану со всех сторон приходят дворяне и всяких чинов честные люди. — Государь поглядел на строго сидящего князя Туренина и улыбнулся. — Собрал я вас, чтобы объявить осадным воеводой князя Туренина, а на вылазках у Серпуховских ворот стоять и на недруга ходить князю Скопину-Шуйскому. Об одном всех прошу — не гневите Бога ни хулами на судьбу, ни напрасными зовами о помощи. Помощь нам будет от Всевышнего за веру нашу, за правду. Измена и самозванство сами себя пожрут, как змея детенышей своих пожирает.

Оставшись один, царь взял Писание, открыл наугад и прочитал будто для него написанное:

«…Этот человек начал строить и не мог окончить. Или какой царь, идя на войну против другого царя, не сядет и не посоветует прежде, силен ли он с десятью тысячами противустать идущему на него с двадцатью тысячами? Иначе, пока тот еще далеко, он пошлет к нему посольство просить о мире».

Поднял глаза выше, чтобы понять Слово о строителе, и прочитал о башне, которую, прежде чем строить, нужно сесть и вычислить издержки.

Думал ли он, что ожидает его на царстве? Все множество лет своих он считал и пересчитывал шаги, шажки, улыбки и прочие взоры, ведшие его к заветному месту. И вот встал он на гору, всеми видимую, поднятую над миром, с солнцем в изголовье. И, вставши, познал обман и призрак. И место, и царство, и сама жизнь на той горе — были марой и блазном. Не воссел, а пропал, не восшел, но сверзился. Гора-оборотень засосала его в пучину, и не солнце сияло над его головой, проливая во все стороны тепло и свет, то был мираж и ледяная глыба, и холод давил ему на темя, и плечи его содрогались от пронзающей тело и душу тьмы.

Он сидел в креслице самого Иоанна Васильевича, шуба на нем была невесома, глаза его покоились на огромных изумрудах в венце Богородицы. Он был первый в стране человек. Но ему было холодно, ему постоянно хотелось есть, ибо наложил на себя пост, и он был на своей горе, в яме своей, один как перст, и ни единое сердце не согревало его ответной радостью.

Свадьбу сыграть — нехорошо. Не ко времени.

— Господи! — взмолился Василий. — Всей вины моей — лгал. Но ведь царства ради! Ради Годунова, ради Дмитрия… Господи! Господи! Не казни за прошлое! Я правдой ныне живу. — И встрепенулся. — Власяницу надо наложить на себя.

Послал верного человека в Чудов монастырь. Нашли власяницу, принесли. Василий Иванович надел ее на голое тело, спрятал под царской одеждою. Да тело до того раззуделось, что хоть зубами скрипи. Промучился бессонно до заутрени, снял мучительную одежду подвижников и заснул коротким, но покойным сном. Пробудясь, вспомнил то, что Писание ему открыло: «Да ведь и впрямь надо к Болотникову умных людей послать. Коли умен, должен образумиться: тени Самозванца служит. Кто бы вот только вразумил?»

23

Большой воевода государя Дмитрия Иоанновича, казак и гетман Иван Исаевич Болотников сам глядел, как строят оборону кругом села Коломенского. У палки два конца, а у войны концов — что колючек на еже. Сегодня ты гонишь — завтра тебя погонят, сегодня ты в осаде — завтра сам на стенку полезешь.

Перед шанцами с глубокими ходами под землю, где можно было бы отсидеться от ядер и другого огненного боя, поставили в два ряда на попа телеги и сани, а пространство между ними забили соломой, взятой из стогов с полей, из овинов, с помещичьих гумен. Иные помещичьи дворы со всеми службами разобрали по бревнышку так, что чистое место осталось. Бревна шли на укрепления, на подземные каморы для солдатского житья.

Такой же городок выстроили казаки атамана Беззубцева в селе Заборье.

— Как морозы ударят, зальем водой. Такая будет крепость — ни пули, ни пушки не возьмут.

На высоте Иван Исаевич задержался, оглядывая местность.

— Здесь изгородь на аршин ниже надо ставить. Хорошее место для наших пушек.

— Может, лучше гору поднять? — предложили гетману пушкари. — Снега насыплет — низковата будет ледяная стенка.

— Не век нам тут сидеть. Нам Дмитрия Иоанновича дождаться. Но ставьте так, как разумеете. В малом оплошаешь — потеряешь большое.

Отвечал пушкарям скороговоркой, поглядывая на всадников, поспешавших к нему. Узнал Прокопия Ляпунова и Григория Сумбулова — рязанцев. По одной посадке только, как лошадей дергали, понял: сердиты, и очень.

Поехал навстречу, улыбаясь и уже издали крича им:

— То-то я вас поминал сегодня! Поехали ко мне, отобедаем. Уж ведь за полдень давно.

— Большой воевода! — начал сурово Ляпунов.

— А ты малый, что ли? А ну давай-ка померяемся, кто длиннее.

Спрыгнул с коня, бросая повод казаку. Народ тотчас окружил «начальство», глазел, радовался. Не прежние воеводы — новые, доступные. Хоть потрогай, хоть поговори. Ляпунов, смущенно озираясь, сошел с лошади, стал спиною к спине гетмана.

— Ни на волос никто! — объявили вымеряльщики.

— А ты говоришь — большой! — хохотал Болотников. — Ровня.

В хоромах, которые занимал большой воевода с сотней казаков, для гостей тотчас выставили вино, зажаренного барана, жареных гусей, кур… Прокопий и Григорий сумрачно упирались, но кругом было столько улыбок, привета и дружества, что в хитрости простых этих людей заподозрить никак было нельзя. И Сумбулов заулыбался в ответ, а Ляпунов в досаде схватил невесть зачем взявшуюся тут ступу и грохнул ею об пол:

— Гетман! Мы к тебе не на праздник. Ты сначала ответь, а потом поглядим, стоит ли нам за один стол садиться.

Болотников удивленно воззрился на ступу, а потом на Ляпунова.

— Прокопий, у меня с утра маковой росинки во рту не было. Если ты сыт, то не ешь, а я, брат, пожую. С голоду еще и отвечу что не так… Давай уж лучше поедим.

И, обняв обоих рязанцев за плечи, повел к столу и тотчас принялся есть и пить, одобрительно сияя глазищами и жестами призывая следовать своему примеру.

Прокопий, у которого ныло под ложечкой, покосился на Григория и взял курчонка. Куснул, а он горек, как осиновая кора. Стряпухи с усами, видно, желчь умудрились разлить. Сосед, казак с серьгою в ухе, все мигом понял, взял курчонка из рук Прокопия и кинул через голову собакам. А к Прокопию поднос придвинул с лебедем.

Хоть сердись на этих людей, хоть смерти им всем желай, но все они были искренние, как дети. Все у них было просто и от сердца — что Богу молиться, что усадьбы грабить.

Не успел Прокопий косточку от крыла обсосать, как в трапезную ввалилась толпа казаков, приведшая новых гостей. И каких! То были всяких чинов московские люди.

Болотников быстро вытер руки о скатерть и вышел из-за стола.

— Хороший гость всегда попадает к застолью. Не будем же перечить русскому обычаю — сначала преломим хлеб, а уж потом дадим волю речам.

— Мы преломим с тобою хлеб, казак Иван Болотников, — ответил гетману и воеводе седобородый мещанин, избранный ходатаем от плотников Скоргорода. — Но ты скажи наперед, зачем ты пришел, русский человек, под стольный русский град с пушками, с саблями? Со своими хлеб есть радость, но как с тобою сидеть за одним столом, когда ты, русский, проливаешь кровь русских же людей, сжигаешь русские города, оставляешь сиротами детей?

— Государь Дмитрий Иоаннович послал меня наказать изменников, я исполняю волю нашего государя.

— Так покажи нам скорее Дмитрия Иоанновича! — Старик присел, раскрыл руки, головой завертел. — Где он? Где? Мы падем к его ногам испросить прощения. Мы тотчас помчимся в город, чтобы отворить ворота. Мы принесем его, света нашего, в государевы палаты на руках и на место его высокое посадим.

Болотников потемнел лицом. Он сам того желал, чего московский плотник.

— Великий государь ныне в Польше. Его ужаснула измена народа, о благе которого он пекся денно и нощно.

— Мы всею душою привязаны к драгоценному Дмитрию Иоанновичу. Что же он не явится сам собою? Мы всем миром сыщем его врагов и спровадим их на тот свет.

— Среди бояр нет ни одного, чтоб не изменник. Побейте бояр, тогда мы соединимся без боя, и государь Дмитрий Иоаннович птицей прилетит в Москву. Я сам был у него. Это он словом и грамотою с царской печатью поставил меня большим воеводой и послал в Путивль.

— Царскую печать во время гиля украл Шаховской, князь-смутьян. И посылал тебя, Иван Исаевич, в Путивль не Дмитрий Иоаннович, а кто-то другой. Дмитрия Иоанновича в Кремле застрелили, и лежал он возле Лобного места три дня, всем напоказ.

Тут выступили иные из посланных, отстранили плотника и, поклонясь, сказали:

— Великий государь наш Василий Иванович Шуйский скорбит о смуте. Ратуя о мире и покое на Русской земле, он, великий государь, зовет тебя, славного полководца, прийти к нему, великому государю, на его государеву службу. Повелел он, великий государь, сказать тебе: будешь ты большим господином пресветлого царства Московского, ибо воинство у царя Василия в почете и во всяком бережении.

Речь говорил человек, одетый в крытую атласом шубу, говорил ясно, ласково. Окинул взором всех казаков и Ляпунова с Сумбуловым.

— То ко всем речь! Государь всех зовет к себе на службу.

Болотников огорчился так простодушно, так искренне, что Прокопий, не сводивший глаз с гетмана, и сам засовестился.

— Нет! — покачал головою Иван Исаевич. — Как же вы этакие слова-то говорите? Сами в измене по уши, и нас туда же! Не-ет! Я дал моему великому господину мое казацкое слово — положить за него жизнь. Казак две клятвы не дает… Одумайтесь, господа. Измена, сложась с изменой, добром ли обернется? Не хочу грозить зазря, но если вы сами не образумитесь, то тогда приду к вам я. На аркане приведу всех на путь истинный! Ждите, господа, скоро я буду у вас.

Наступила тихая минута.

Посольство вразнобой, неловко, всяк сам по себе, поклонилось, пошло к выходу. За столы москвичей уж не звали. Неловко за столом сидеть после этакого разговора.

Поднялись и Ляпунов с Сумбуловым.

— Идемте в мою камору, — сказал им Болотников и, взявши со стола лебяжью ножку, куснул, глотнул, запил квасом, еще куснул и, отирая руки о полы своей казацкой грубой одежды, пошел к себе, не оглядываясь, идут ли за ним или нет.

Комната гетмана была длинной, узкой. Пять окошек в ряд. Под окнами широкая, светлая, из березы, лавка. На полу ковер, подушки. Посреди ковра огромный татарский поднос. На подносе пиалы с орешками.

Гетман скинул у порога сапоги, прошел на середину комнаты, лег, подоткнув под бок одну из подушек. Черпнул горсть лущеных лесных орехов.

— Что стоите? — удивился на замешкавшихся рязанцев. — Сапоги неохота снимать? Проходите в сапогах. Сразу видно — не казаки.

— Да уж слава Богу, не казаки! — взъерепенился чуткий на обидное Прокопий.

— Я к вам как к своим, а нет, так и нет!

Встал, сбегал к порогу, сапоги натянул, вытащил из угла стол. К столу подвинул лавки.

— Атаманов звать или с глазу на глаз желаете?

— С глазу на глаз, — сказал Прокопий. — Мы думали и положили между собой: большим воеводой быть в войске Истоме Пашкову. Он дворянин в седьмом колене. Он побил Мстиславского, а тебя и Скопин-Шуйский с малым отрядом побил. Все дворянское ополчение за Истому Пашкова.

— Экий разговор выдумали! — удивился Болотников. — Государь мне дал власть. Как я ослушаюсь? Нет, господа! Не смею. Я же говорил давеча. На мне клятва. Придет государь в войско, скажет: «Истоме быть воеводой, а тебе, Ивашка, казаком в шанцах». Тотчас в шанцы пойду. Какая корысть Истоме быть ответчиком за всех? Воевода он умный, но с казаками да с крестьянскими ватагами ему не управиться. Вы уж скажите ему: пусть не спешит в первые. Москву возьмем, государь приедет, тут и посчитаетесь родами. Господи! О том ли голове болеть? Надо народ поднять в Москве, чтоб бояр побил, — тогда и войне конец.

— Зачем ты призываешь бить бояр и дворян? Грабить гостей? Зачем обещаешь всем грабителям и душегубам боярство? Возможно ли всем боярами быть? И зачем ты разоряешь помещичьи имения? Государю служишь, не разбойнику.

— Я казак, вольный человек. По мне, все должны быть людьми вольными и жить, как Бог посылает.

— Да кто же работать-то будет, коли все обоярятся?

— Да те, кто раньше сидел, ручки белые сложимши. Вы меня за дурака не держите, господа. Вольный крестьянин от земли не побежит, коли весь урожай будет его.

Ляпунов и Сумбулов переглянулись, встали.

— Такое тебе, гетман, наше слово: коли кто посмеет из твоих казаков разорять озорством помещичьи дворы, мы тех обидчиков добудем хоть из-под земли. И прикажи, гетман, пленных дворян не казнить и не мучить. Они слуги государя. Его руки. Татары из степи нагрянут, чем держать меч, коли вместо рук обрубки?

Сказал Ляпунов и пошел к двери. Болотников — стол в угол, лавки к стенам и опять на пол лег.

— Зря орешков не погрызли! — крикнул рязанцам вдогонку.

…Снег сыпал, будто вытряхивали из кулей муку. Конской гривы стало не видно.

— Не заехать бы к москалям! — сказал Сумбулов, останавливая лошадь.

— А я не прочь заехать. — Ляпунов натянул повод и, загораживая рукавицей лицо, пытался разглядеть дорогу. — Вот и зима… — Передернул плечами. — В Москву хочу, в тепло.

Сумбулов склонился с седла, лицом к лицу.

— Первым, кто приедет к царю Василию, будет награда, вторым — прощение, третьим — кнут и рваные ноздри.

— Награды в несчастье грех получать, кнута тоже не боюсь. Не дамся. — Тяжело, по-бычьи, Ляпунов покрутил головой. — Нет его, царя Дмитрия. Ивашку-казака на мякине провели.

— Но он верит. Он ведь был у Дмитрия Иоанновича.

— Мишка напялил на себя золотой татарский халат — вот и царь.

— Какой Мишка?

— Молчанов, собака. Был бы Дмитрий Иванович жив, разве сидел бы он в Кракове или еще где, когда войско под Москвой, когда Москве защищаться некем? Надурили нас!

Стременами зло, больно тронул коня и будто из-под жернова выехал — светло, бело, небо сияет.

Поскакали.

— Что это? — поднялся на стременах Прокопий.

Красная луговина расплывалась на белом. Подъехали ближе — тела с размозженными головами, исколотые животы… И все голые.

Не остановились.

— Видел? — спросил наконец Прокопий.

— Пленных порешили.

— Кто порешил — видел? Вилами порешили, дубьем. Крестьяне наши добрые всласть потрудились. Обобрали, как водится, и всех к Господу Богу — из-за сапог, из-за порток…

24

Царь и взаперти царствует…

Каждый день шли стычки у Скородума, там, где нынче Земляной вал, у Серпуховских ворот и особо кроваво у Данилова монастыря. Здесь на Москву налегал сам Болотников. Его ставка была в селе Коломенском. Шли стычки под Симоновым монастырем, по всему Замоскворечью. И все же Москва не была взята в кольцо. Ярославскую дорогу царские воеводы удерживали. Подвоза большого, однако, быть не могло, торговля нарушилась. Купцы отсиживались по своим городам. Стало голодно, но не до смерти. Царская Дума в те дни заседала без воевод.

По разумению разумных, занималась делом — в такую-то страсть! — немыслимым, пропащим.

— На Русском нашем царстве как не свихнуться! — друг перед дружкою жалели царя Василия Ивановича бояре, совсем не слушая дьяка: уж больно долго читал, и все мудрено.

Думе был предложен «Устав дел ратных». Да ведали россияне хитрости воинские, коими похваляются Италия, Франция, Испания, Австрия, Голландия, Англия, Литва. Противостоять силе силою и смыслу смыслом — вот что желал привить русскому воинству государь Василий Иванович Шуйский. Воевать не как Бог даст, не как кому погрезится, но по науке, ибо «ум человеческий вперен в науку». Без науки в нынешние времена не быть ни благосостоянию, ни славе государской. Наука побеждать врагов, хранить целость земли своей — есть первая наука. Она не царская тайна, но достояние всего российского воинства.

Повеселила Думу статья Устава, требующая от воеводы веселого лица для ободрения рати.

— Только нынче и улыбаться! Самое времечко!

Шуйский услышал смешки, встрепенулся, в остром лисьем личике его проступило волчье, белоглазое, беспомощное, но тотчас улыбнулся:

— Что? Лучше, когда царь улыбается? То-то! Улыбка стоит вдесятеро против злого крика. От улыбки воеводы у солдата грудь колесом. От крика же спина горбата. Ратник, боящийся своего воеводы, на врага идет с двойной боязнью. Где ж тут победить?

— Оттого ты и милуешь пленных? Наших режут, а мы милуем! — сказал, не подумав, Гермоген.

Государь изумился оплошке святейшего, поспешил на помощь:

— А мы милуем по твоим молитвам. Посеешь горе — и уберешь горе. Сегодня на Лобном месте прощение получили четверо. Но коль живы остались и на воле, завтра придут к нам уже сорок. На сорок рожен прибудет у вас и убудет у недруга.

— Ты, государь, добрый человек! Но враг доброту за слабость принимает, — сказал Гермоген, не пряча укоризны. — Чем ты добрей, тем больше у тебя врагов. Ты о будущем войске ныне печешься, а где оно, твое нынешнее войско?

Стало тихо в Думе. Шуйский сидел, склонив набочок голову. На лысом темени сиял солнечный зайчик. И всем чего-то погорчило. Экая нескладная русская жизнь! Перевелись великие государи. Сидуны на царском месте сидят. Сидуны.

Вдруг ветром колыхнуло замерший воздух. Двери растворились, в палату, к царскому месту, чуть не бегом устремился царев брат Дмитрий. Василий Иванович побледнел, встал, ожидая удара.

— Рязанские дворяне с Прокопкой Ляпуновым и с Гришкой Сумбуловым перешли к тебе, государь. Вину свою тебе принесли.

— Ляпунов? Прокопий? Рязанский дворянин?

У царя перехватило горло.

«Господи! Свершается милость твоя».

Вздрогнул, как проснулся. Оглядел Думу.

— Ляпунова жалую думным дворянином. Ибо думает. — И так победительно поглядел на бояр, словно Болотникова в пух и прах расколошматили.

25

Десять дней зализывал рану предводитель вольницы. Наступать, глядя за спину, — грудь прошибут. Только 26 ноября 1606 года Болотников решился перейти замерзшую Москву-реку и напасть на Рогожскую слободу. Истома Пашков со своим полком был послан замкнуть окружение Москвы на Ярославскую дорогу, взял село Красное и остановился. Наступила ночь.

На ледяном ветру хлопало пламя в кострах, хлопали факелы на московских стенах; еще один порыв — и огни царства шубников погаснут навеки.

В полночь к Болотникову привели человека. От самого Шуйского. Царь обещал имение и любой чин, хоть чин окольничего.

— Скажи ему, — ответил Иван Исаевич. — Буду в Москве не изменником, но победителем. То шубники по десять раз об одном и том же наперевыверт клянутся. У казака одна клятва. — И пожалел посланца: — Вот она, царская служба! Ночь не ночь — поезжай волку в пасть. Выпей-ка водки, служилый. Промерз на ветру.

И пришлось посланцу водки выпить: впрямь ведь волчья пасть.

Ближе к утру был у Болотникова еще один гонец, татарин касимовский, от Истомы Пашкова.

«Уступи первенство, гетман! — просил Истома. — Детям боярским стыдно слушать приказов простого казака».

— Далось ему первенство! — изумился Болотников. — Пусть войдет в Москву раньше меня — вот и первенство.

Поднялось солнце, пошли бойцы под стены московские. И первым Истома Пашков с жильцами, с боярскими детьми, с дворянами веневскими и прочими. Пошли, не обнажая сабель, опустив знамена.

— Измена!

Как пожаром обожгло. Заметались наступавшие, замешкались. Перешло к шубникам полтысячи из многих тысяч, но ведь все командиры.

— Измена! За спиной измена!

А в спину как раз и ударили. То прибыл на помощь царю полк стрельцов с Двины. Большая случилась кровь, большое замешательство. И плен, и повальное бегство.

Очнулись в Коломенском, за сверкающим ледяным тыном.

26

Переляй отделался раной. Легкой, но болезненной. Ему рассекли надвое мочку левого уха. К своему прибежал за утешением, к Неустрою. Тот рану промыл, порванные концы сложил, обмазал чесночной кашицей, залепил ухо сотовым воском с медом.

— Чего-нибудь да выйдет. Не отгниет ухо — и ладно.

У Неустроя была своя камора, под началом имел он полсотни добрых казаков. Переляю неможелось. Хотелось остаться в тепле, отоспаться по-человечески, но Неустрой дал ему горшок меда и стал одеваться.

— Я не знаю, где и голову-то нынче приклоню! — всполошился Переляй. — Наших половину побило, другие в плен пошли. Знобит меня, Неустрой.

— В этих хоромах живут те, кого Иван Исаевич в лицо знает.

— Я атаману знаком.

— Не умничай, — сказал неодобрительно Неустрой. — Раньше я казну в мешке носил, на плече. А нынче иное уж дело.

Взял связку ключей из-под подушки. Отомкнул чулан.

— Снимай свою рвань. Вон шуба волчья. Бери!

— Не смею! — испугался Переляй.

— Бери! Это тебе за пролитую кровь. — Достал из ларя залитую воском махотку. Раздавил закупорку. — Черпай, сколь в горсти уместится.

Переляй почерпнул.

— Золото?!

— За службу твою. Грамотки, чай, носил в Москву? Иные из тех, кто носил, на колу жизнь кончали. Твое… А теперь уходим.

Затворил чулан на замок и, огромный, тихий, как ночь, прошел мимо стражи и караулов, привел Переляя в деревушку соседнюю.

Зашли в крайний двор.

— Лошадь запряги в санки, в самые легкие, — сказал Неустрой хозяину избы, махонькому мужичку с понятливыми глазами.

В избе было чисто, тихо.

— Вот здесь и отоспишься.

Неустрой взял с противня черный сухарь, погрыз.

В избу вернулся хозяин, стал у порога.

Неустрой обнял Переляя:

— С Богом! Не поминай лихом!

— Да куда ж ты?

— Домой. Довольно с меня возле кубышки на цепи сидеть. Она вся в крови, казацкая кубышка.

— Как домой? — испугался Переляй.

Вспомнил о золоте за пазухой.

— Ты-то ведь сам-то… без него.

— Не заслужил. Ни чужой крови, ни своей не проливал. Ничего мне не надо. По-человечески жить хочу. По-прежнему.

— В холопах?

— Так Бог судил. И за то слава Ему. Мог бы собакой родиться.

Перекрестился и вышел. Заскрипел снег под санками. У Переляя кружилась голова, сон так и смаривал.

— На печку бы, — сказал он хозяину.

— Эй! — подал наконец голос крестьянин.

С печки по-воробьиному слетела стайка детишек мал мала меньше. Переляй ступил ногою на деревянную лесенку и бухнулся в теплое, в темное, в доброе, в детство свое позабытое. Плавал во сне, как по морю, но через поды, ветры, через сон беспробудный пахло ему хрусткими, крепкими черными сухарями.

27

Вся дворня сбежалась глядеть на колесника Неустроя. Явился, как о землю вдарился. Не было — и вот он! Одет хорошо, санки как пух. Кленовые, что ли? На лошади не пахать, не возить — на племя.

Поклонился Неустрой людям родненьким до земли.

— Братцы вы мои! — и заплакал.

Стоя на коленях в снегу, ждал господского верховного слова. И тут уж дворня плакала. Что будет? Что будет? Вышла Платонида, велела в покои идти.

Предстал Неустрой пред очи Марьи Петровны.

— Переляя видел? — спросила княжна, взглядывая на Лушу.

Обмер Неустрой. Ждал кнута, дыбы, ора бабьего.

— Нынче видел. Ухо ему задели пикой, мочку. Я подлечил.

— Так вот нынче и видел?! — изумилась Марья Петровна. — Да где же?

— В Коломенском…

— Господи! — ахнула Платонида. — В Коломенском-то супостат!

Неустрой вздохнул, опустился на колени.

— Дозволь, княжна, мне жить по-прежнему, в холопстве. Лошадь и санки не украл. Я у Болотникова кухонными делами ведал.

— У самого?! — изумилась Марья Петровна. — А каков он из себя?

— Высокий. Строгий. Вроде Переляя нашего. Я, госпожа моя, ни в чьей крови не виновен. Мое дело было — накормить, напоить, а как зима пришла, так еще печи натопить.

— А этот-то… сам-то… больно злой?

— За простых людей заступается. Дома-то он человек тихий. На вечернюю звезду любит глядеть.

— Ишь ты! — неодобрительно, но без злобы откликнулась Платонида. — А как тебя в Москву пустили?

— Нынче всем, кто уходит от Болотникова, свободный проход и воля. Царь милует.

— Как царь, так и мы! — сказала с гордостью, с радостью Марья Петровна и не удержалась: — Вот он каков, государь Василий Иванович. Никому от него зла нет.

— Великомилостив! Велико! — Неустрой вдарил лбом в пол и, проливая слезы, взмолился: — По-старому жить дозволь, госпожа великая! Смилуйся! Колесник я. Мне бы колеса гнуть.

— Ну так и гни себе! — согласилась Марья Петровна. — Милую! Царь милует, чего же нам-то не миловать? Милую.

«Какая жизнь разумная пошла! — душою обрадовался Неустрой. — Видно, впрямь царь Василий — добрый человек и мудрец».

28

Москва взбадривалась день ото дня.

Пришел хорошо вооруженный, большой числом полк смолян. Через сутки ржевский полк.

Дождавшись помощи, воевода Скопин-Шуйский со смолянами и ржевцами пошел на Коломенское. Он выступил 1 декабря, да так опасливо, что трех километров не одолел. 2 декабря поутру у деревни Котлы царские войска сошлись с отрядами Болотникова.

Русские с русскими! Те за царя, и эти за царя. Те за истинного, и эти за истинного. Но за двадцатилетним воеводой Скопиным-Шуйским, за спинами всех его воинов была Москва, патриаршее благословение, государство, а за бунтарями Болотникова — одни только тени. Тень доброго царя, тень не ведомой никому воли… Бог берег заблудших, но победы им не дал. Прибрал не больше тысячи, в плен же было взято больше двадцати тысяч.

— Все тюрьмы полны! — радостно сообщил царю его брат Дмитрий. — Остальных хоть на волю отпускай.

— К Ивашке Болотникову? — Василий Иванович поднял почти безволосые дужки бровей.

— А куда же их? Не в прорубь же?

Промолчал государь. Вздохнул и промолчал. И принялся усердно расспрашивать, куда Ивашка подевался, почему не изловили, много ли осталось смутьянов.

И узнал неприятное. Болотников с многочисленным еще войском укрылся в Коломенском. Приступом ледяной табор взять невозможно, пушки ни изгороди, ни осажденным большого вреда не приносят. В селе Заборье, в таком же ледяном таборе, казаки сидят, целый полк.

— Когда же конец этому? — спросил государь.

— Если хлеба у них много, то до весны усидят.

Закусил тонюсенькие губы Василий Иванович, забегал глазками.

…Загулял Неустрой. В казаках ни единой хмельной чаши не пригубил: чересчур забота была у него большая — собирать и хранить казну Дмитрия Иоанновича. А тут никому не должен, живи не тужи.

Захмелел Неустрой. Захмелев, разбахвалился:

— У меня в казне денег и шуб было больше, чем у Шуйского в кремлевских кладовых… Что за воеводы у царя? Саней с телегами разбросать не могут. А вот я ту ледяную заставу в два счета сожгу и развею!

От людской до покоев княжны сказка о похвальбе Неустроя долетела тотчас, быстрее сороки.

Марья Петровна в тот день была в радости. Государь, празднуя победу и избавление Москвы от осады, прислал ей пряничков на вишневом меду. Пряничек к пряничку! Все позлащенные, все в виде хищников: крылатые змеи, коршуны, львы, вепри. Луша больше про казачью казну толковала, но Марья Петровна, насторожа ушки, переспросила об ином:

— Не сказывал Неустрой, как он ледяные крепости в пепел пережигает?

— Не сказывал.

— Привести его ко мне под руки в батюшкины, в княжьи покои.

Властная сделалась Марья Петровна. Голоса княгини уж и не слыхать в доме, молодой голосок звенит.

Неустрой все еще был во хмелю. Увидев перед собою розовощекую княжну, расслюнявился, разулыбался.

— Великая княжна, госпожа наша! Ради твоего повеления хоть чего сжечь не жалко!

— Вот и поезжай к государю. Открой тайну чернокнижников проклятых!

Неустрой все еще улыбался, а его уже мчали в Кремль. На самый Верх подняли.

На Верху-то Неустрой опамятовался, но заупрямиться духу не хватило. К тому же голова на сорок косточек вот-вот расколется. Как все рассказал, так и опохмелиться поднесли. Опохмелив, наградили, как воеводу. Золотым на шапку. Кафтан дали, шубу из росомахи. Напоили опять допьяна.

Утром трезвон по Москве. Сожгли ледяную крепость! Между санями-то — солома. Еще как пылало! До неба дымы стояли.

Бежал Болотников со всеми своими тысячами гулящих людей, со всеми, кто желал воли и правды для себя и для Руси, до самого Серпухова бежал.

Неустрой как пробудился, как увидал свой золотой, да шубу, да кафтан, как вспомнил содеянное — княжне в ноги упал.

— Погубила ты мою душу, госпожа великая! Я по-человечески жить хотел, а как же теперь-то?

— Теперь как спаситель царства будешь жить, вольным дворянином.

Заплакал Неустрой, Марья Петровна тоже прослезилась от умиления.

— Не догадайся я тебя к царю послать, так бы и жил в холопах.

У царя хорошо дела пошли. Сгорело Коломенское, тотчас сдались казаки в селе Заборье. И не просто сдались — перешли на царскую службу. Казакам на радостях — еды, казакам — питья, а вот с пленными крестьянами обошлись плохо.

На Москве-реке пробили множество прорубей и пускали под лед тысячами, всех, кому не хватило места в тюрьмах.

Тихо плакали жалостливые москвичи. Заплачешь громко, как бы тоже не взяли под белые руки!

Неустрой перехватил Лушу на паперти, как с обедни шла.

— Пойдем-ка со мной, показать тебе потеху хочу.

Повел через Красную площадь, мимо храма Василия Блаженного, к реке.

— Какая тут нынче потеха? — струсила Луша.

— Не бойся, — сказал он ей, крепко беря за руку. — Не обижу.

Вышли на лед. Неустрой снял шапку с золотым — зависть всей холопской Москвы, — перекрестился на святые церкви.

— Скажи своей хозяйке, Луша, погубила она хорошего человека. Утопленники-лапотники — все братья мои, перед ними мне ответ держать на том свете. — Улыбнулся. — Ты, Луша, служить служи, да не заслуживайся, однако.

Натянул шапку по самые уши и шагнул в прорубь.

Был — и не стало.

29

В Серпухове Болотников просил горожан дать ответ по чести по совести: в достатке ли у них хлеба, можно ли сидеть в осаде до прихода великого государя Дмитрия Иоанновича?

Серпуховчане в глаза глядели, крест целовали истово: хлеба для стольких людей на три дня не хватит.

Недосуг было Ивану Исаевичу проверить лари серпуховчан, но коли не желают претерпеть осаду, значит, надо держаться подальше: крепкие стены — защита, да ведь и ловушка.

Приняла войско восставших Калуга. Хлеба здесь было много, да вот беда: стены деревянные и кремля нет.

Выбирать уж было некогда, по следу шло царское войско, ведомое Дмитрием Шуйским. Князь Дмитрий почитал себя за борзую, а пришлось зайцем быть. Побил его казак Иван Исаевич под Калугой, а потом догнал под Серпуховом и еще раз побил. Пошел на Болотникова другой царев брат, Иван Иванович, но родство с царем ума не прибавляет, а спесь последний умишко крадет. Много раз приступал Иван Иванович к Калуге, да все без толку.

Царь, торопясь покончить с поветрием самозванства, с неистовством народным, послал под Калугу огромное войско, все, что собрали в Москве и по городам. Повели полки боярин Мстиславский, Скопин-Шуйский, князь Татев.

Сам же Василий Иванович занялся утешением душ и сердец врачеванием. Средство тут одно — покаяние. Царь кается, народ ластится.

Колокольный звон собрал глазастую Москву на окраину, к обители святого Варсонотия. Бедные могилы Бориса Годунова, жены его Марьи Григорьевны и сына их Федора вскрыли. Гробы подняли на плечи и понесли в Троице-Сергиев монастырь. Инока Годунова несло двадцать иноков, убиенных Марью и Федора — бояре и сановники.

В последний раз явилась истории несчастная царевна Ксения, черная инокиня Ольга. Она ехала в карете, за гробами, и плач ее и стоны слышала вся Москва. И вся Москва ей подплакивала. На прошлое русские люди жалостны. Ну да задняя жалость, как и задний ум, все же лучше бесчувствия.

В ту ночь Василий Иванович пробудился от плача. Долго слушал тишину и никак не мог понять: кто плакал, где? И наконец сообразил: приснилось. Ксения плакала. Но тотчас и вспомнил сон: нет, не Ксения, то был иной голос, родной голос… Господи! Чей? Не шло на ум. Взмолился:

— О великий Боже! Наказуй творящих зло, но пощади тех, кто одной только кровью своей виноват перед Тобой… Федя Годунов совсем ведь мальчик был…

И ужаснулся: царевич Дмитрий стал перед глазами.

— Страшно, Господи, в царях жить! Страшно!

И озарило: патриарх Иов жив-здоров! Надо привезти старика в Москву, пусть он, святейший страдалец, отпустит грехи всему народу русскому. Все грешны! Не одни цари! Все.

30

На дрова пошел трухлявый пень. Горели коряжки уныло, огнями мутными, запах дыма першил горло, угнетал душу.

— Брат Енох! — взмолился старец Иов. — Сходил бы ты к келарю. Пусть даст нам сосновых дровишек. Со смолкою попроси. И попросил бы ты, брат Енох, у келаря, чтоб велел он поменять лежева наши. Солома в тюфяках истлела, истолклась, одеяло после моей болезни собакой пахнет. Скучный дух у нас в келии… Морошки попроси. Посмелей будь! Не велики запросы.

Келарь, мордатый, пузатый, выпучил на патриаршего келейника глазищи, все равно что кот на мышь.

— Дух нехорош! От старости тот дух. До смерти не выветрится.

Келейник смиренно ждал, и келарь, взбеленясь, ткнул его в грудь посохом.

— Ступай прочь!

— Святейший морошки просит, — заупрямился Енох.

Посох обрушился на голову упрямца:

— То вам не патриарший двор! Чем о себе печься, Бога бы вспомнили!

Енох поклонился келарю:

— Старцу Иову сон был: царь призвал его святейшество в Успенский собор и ноги ему умыл.

У келаря в утробе ухнуло, щеки съехали на шею.

— За такое виденьице простого человека на кол бы посадили, а вам подавай морошки! В другой раз глядите сны, да не заглядывайтесь. У государя свой молитвенник, пресветлый, премудрый Гермоген-патриарх!

Енох стоял столбом и не хотел уняться.

— Что говорить станешь, когда от царя к святейшему великое посольство придет?

— А коли не придет?! — передразнил Еноха келарь. — Надоел ты мне! Велю вам нынче квасу не давать.

И опять поклонился Енох, к двери пошел, а в дверях служка — рожа красная, запыхался.

— От царя приехали! К святейшему Иову!

Обомлел келарь. Енох тоже вздрогнул.

— Кто приехал-то? — дрожащим голосом спросил келарь.

— Крутицкий митрополит Пафнутий с грамотой от святейшего Гермогена. Царь карету свою прислал!

Заплакал Енох. Плача, кинулся в келью, к драгоценному своему старцу.

Однако ж и в келаре проснулся добрый дух. Обогнав Еноха, явился к дверям заветной кельи, готовый озолотить сие убогое пристанище, но был остановлен строгими московскими людьми и не допущен к Иову и к Пафнутию. Еноха пустили.

Патриаршью грамоту Иов слушал дважды. Сначала ее прочитал сам митрополит, а потом по просьбе святейшего Енох.

— Я к его голосу привык, — сказал патриарх и замер, ожидая чтения.

Иов был совершенно бел: головою, брадой, бровями. На самом лице его лежала блеклость, кожа на висках истончилась, но не болезнью веяло от этого лица — премудрым детством.

— «Государю отцу нашему, святейшему Иову-патриарху, сын твой и богомолец Гермоген, патриарх московский и всея Руси, Бога молю и челом бью».

— А ведь меня и прежние цари любили, — сказал вдруг Иов. — Как приехал к нам в монастырь государь Иоанн Васильевич, я ему святыни наши показывал, он тотчас и запомнил меня. Был я инок, а вскоре стал архимандрит.

Умолк, улыбаясь воспоминаниям. Енох, испрося позволения, продолжал:

— «Благородный и благоверный, благочестивый и христолюбивый великий государь царь и великий князь Василий Иванович, всея Руси самодержец, советовавшись со мною и со всем освященным Собором, с боярами, окольничими, дворянами, с приказными людьми и со всем своим царским синклитом, с гостями, торговыми людьми и со всеми православными христианами паствы твоей, послал молить твое святительство…»

— Ты погоди! — снова прервал чтеца Иов. — Со мною тоже ведь советы держали. И государь Федор Иоаннович, и свет мой, государь великий и премудрый Борис Федорович, и дитя его, печаль моя неутолимая, государь Федор Борисович.

Посланцы царя и патриарха слушали лепет старца смиренно и серьезно. Митрополит Пафнутий даже к уху руку приставил.

— Что ж, читай дальше, — разрешил Иов. — Я помню, где ты стал: «…послал молить твое святительство…»

— «…чтобы ты учинил подвиг, — подхватил Енох, — и ехал в царствующий град Москву для его государева и земского великого дела; да и мы молим с усердием…»

— Гермоген, что ли? — вскинул личико Иов.

— Гермоген, — шепотом подтвердил митрополит.

— «…и мы молим с усердием твое святительство и колено преклоняем: сподоби нас видеть благолепное лицо твое и слышать пресладкий голос твой».

— С усердием молит! — одобрительно закивал Иов и весело поглядел на Еноха. — Пусть морошки сначала принесут.

Пафнутий изумился, но Иов уж более ничего слышать не хотел, пока не принесли морошку.

31

14 февраля 1607 года, в праздник Всех преподобных отцев, в подвиге просиявших, патриарх Иов, везомый в каптане царя, обитом изнутри соболями, прибыл в стольный град Москву.

Старцу оказали достойные его сана почести, дали отдохнуть, а шестнадцатого к нему на подворье пришествовал Гермоген.

Иов сидел в кресле лицом к окошку.

— Солнышко. Землю не вижу, а свет вижу. На лавке, как ни крутись, спину ломит, а на стуле спокойно. Так бы и глядел всю жизнь на Божий свет.

— Кир, кир Иов! Я пошлю тебе стул, — обрадовался легкому разговору Гермоген. — Дозволь, святейший, к делу приступить. Великий государь Василий Иванович и весь народ христианский припадает к стопам твоим с мольбою.

— Что так?! Что так?! — испугался Иов.

— Изволь, святейший, даровать царю и народу разрешительную грамоту, сними грех с нашей души. Столько лжеклятв было, хоть самому в смолу кипящую.

— Грешному ли освобождать от грехов?! То Божье дело!

— О господин великий! Суди нас, но прости. Для тела баня и веник! Тело у нас чисто, а душа какова? Вся Русь изнемогла от душевной коросты. Умой нас словом твоим.

— Как мне взяться за такое дело? При здравом-то, при сильном патриархе? — Иов решительно потряс головою.

— Господин! Куда я денусь? Рядом с тобою буду Бога молить. Но ведь один ты и есть, кто не Прельстился Самозванцем, не преступил клятвы прежним государям. Ты есть первый патриарх, и слово твое для Руси вовек первое!

Иов замер. Голову держал высоко, как слепец.

— Господи! И впрямь первый и во всех грехах всех людей виноват.

Легкая улыбка озарила будто изморосью тронутое, измученное постами лицо.

— Что творим, Господи! Кому поклоняемся, коли уж четвертый патриарх при трех согнанных?

Гермоген перепугался перемене настроения в Иове, сел рядом, сказал просто:

— Государя ныне мало кто слушает. У меня голос крепкий, но и меня не слышат. Если бы слышали, разве пришли бы войной под сам стольный град? Изнемогло государство ото лжи! Старая ложь родит молодую. Один дурной злак высеял тьмы и тьмы чертополоха. Все поле русское, чистое заросло и пропадает.

В келью гурьбой вошло московское духовенство, подступило к Иову с мольбою.

— Господи! Делайте, как нужно вам, — лепетал старец. — Доброго льзя ли не благословить?

Грамоту писали сообща. И было сказано в той грамоте: «Во времена царства его (Бориса Федоровича Годунова. — В. Б.) огнедыхательный дьявол, лукавый змей, поядатель душ человеческих воздвиг на нас чернеца Гришку Отрепьева… православные христиане, не зная о нем подлинно, приняли этого вора на Российское государство, царицу Марью и царевича Федора злою смертью уморили… Потом этот враг расстрига, приехавши в Москву с люторами, жидами, ляхами и римлянами и с прочими оскверненными языками и назвавши себя царем, владел мало не год и каких злых дьявольских бед не сделал и какого насилия не учинил — и писать неудобно… А что вы целовали крест царю Борису и потом царевичу Федору и крестное целование преступили, в тех в всех прежних и нынешних клятвах я, Гермоген, и я, смиренный Иов, по данной нам благодати вас прощаем и разрешаем; а вы нас Бога ради также простите в нашем заклинании к вам и если кому какую-нибудь грубость показали».

20 февраля 1607 года в Успенском соборе Кремля был совершен молебен, где два патриарха стояли перед Богом за Русь.

Марья Петровна, бывшая в храме, дрожала от волнения и шептала на ушко своей матери:

— Как на Страшном Суде!

И то была правда: народ запрудил кремлевские площади, пал на колени.

Некий старец, растопыря руки, возопил:

— Все грешили! Бейтесь все мордой в землю, ибо все мы есть свиньи!

Сам и вдарился — раз, другой, пока кровь не пошла.

Лютовали юродивые, грубили людям, и на их грубость никто не смел ни ответить, ни роптать.

В соборе, однако, дело шло чинно и речисто. Радетели Шуйского, торговые люди, подали Иову грамоту, в которой слова были все парчовые, узорчатые.

— «О пастырь святый! Прости нас, словесных овец бывшего стада твоего! Мы, окаянные, отбежали от тебя, предивного пастуха, и заблудились в дебре греховной и сами себя дали в снедь злолютому зверю!.. Восхити нас, благоданный решитель! От нерешимых уз по данной тебе благодати!»

И сказал Иов русскому народу всю правду о нем.

— Я давал вам страшную на себя клятву, что самозванец — самозванец и есть. А вам лишь бы старое житье на новое поменялось. На веселое! Мне от вас веры не было, зато каждому совратителю с истинного пути душа ваша была нараспашку. И сделалось, чему нет примера ни в Священной, ни в светской истории.

— Ты с Шуйским клялся, что Дмитрий-царевич ножичком закололся, а ныне в грамоте своей объявил, что царевича изменники убили!

Голос этот был покрыт ропотом, и старец Иов не услышал сказанного.

Народ же, ропща на неуемных крикунов, пошел к алтарю, падал патриарху в ноги с плачем, со стонами, с воплями.

Патриарх, сверкая слезами на огромных, не видящих мира глазах, благословлял всех рукой-тростиночкой и просил прощения у искателей святого очистительного слова.

Было это так хорошо, что всем было хорошо. Но Иов, собрав силы и посуровев, звонким детским голосом стал вдруг выговаривать москвичам:

— Вы сами знаете, убит ли Самозванец. Знаете, что не осталось на земле и скаредного тела его. А злодеи-то, вымазывая Россию черной смолой, криком кричат, что он жив, что он и есть истинный Дмитрий!

— Не верим! Не верим злыдням! — закричали люди.

Иов подождал, пока иссякнет шум, и молвил тихо, ясно:

— Велики грехи наши пред Богом в сии времена последние.

— В последние! — простонала, как эхо, одна боярышня.

— Ох, велики грехи, коли всякая сволочь мерзостная, всякая тать разбойная, беглые холопы могут столь ужасно возмущать отечество! Да простит Бог царя русского. Да простит Бог каждого русского человека! Да пошлет Русскому царству тишину. Тишины молим, боле ничего. Одной тишины.

И плакали все в храме, и плакали все на площадях, не слыша слов патриарших, но видя слезы других. И такое умиление исходило из Успенского превеликого русского храма, что все стали как младенцы.

…В те светлые для Москвы дни в доме Буйносовых поднялся переполох и случились многие слезы. Отпуская от себя Иова, государь Василий Иванович пал на грудь старца и молвил:

— Возьми меня с собою, святый великий отец наш! Изнемог я от мира, в монастырь хочу. Последним служкой возьми! Под начало суровых старцев. За себя терпеть тяжко, а за всю-то Россию каково?

Марья Петровна, услыхав о таких словах Василия Ивановича, надерзила матушке, пожалевшей дочку:

— Ваш Шуйский не для того столько врал и самого царя убил, чтоб в монастыре в грехах каяться! Не повторяйте чужих глупостей вслух, драгоценная матушка. Глупость, как дурная трава, растет где попадя, и на крыше храма, бывает, растет!

Совсем осердясь, позвала управляющего двором, приказала, топая ножкою:

— Кто будет говорить о государе небылицы, того пороть без пощады.

— По скольку ударов? — спросил управляющий.

— Да по сорок! А кто и во второй раз говорить будет, так по все сто!

Крепка была на свету Марья Петровна. А как ночь пришла, изнемогла во тьме, завалилась в постель — и в слезы. До зари проплакала.

32

Уезжал Иов в дальнюю свою Старицу в легкий морозец, по розовому утреннему снегу. Весеннее синее небо пронзило усталое сердце. Сорвалось у Иова с языка:

— Знать, последняя моя весна.

— Отчего же?! — всполошился Енох.

— Чую, прощается душа с земной благодатью! — И ахнул: — Енох, старче! Да ведь я вижу! Я все вижу, как молодой.

Каретка, увозившая патриарха, была с окошками, и старец все оборачивался, все глядел на Москву, отходившую в сторону и в даль.

— Больше мне не быть здесь, — сказал Иов, и в его голосе не нашлось горечи и сожаления. — Все я здесь познал, высшее и низшее. И не знать бы ничего, да Бог не велит.

Енох, чтоб беседой развеять опасные думы, покряхтя, спросил:

— А крепок ли государь Василий на своем столе? Вроде бы умен, учен…

— На царстве одно свойство дорого: есть ли у царя счастье. Коли есть — ни ума не надо, ни могущества. Борис Федорович разумом был могуч, а уж милосердия его хватило бы на всех царей мира. Не дал Бог счастья. Не наградил. А каков занимался свет над отчизною нашей от свечи Федора Борисовича! Как вспомню — плачу… Никудышный я молитвенник, не умилостивил Господа Бога. Но Он знает больше нашего. И коли слезы мои по убиенному отроку грех, то грех сладчайший.

Молчал, глядел на поля и снова ахнул:

— Гаснут, гаснут очи мои.

Енох кинулся доставать святое масло, глаза помазать, но Иов остановил его:

— Сиди. Молчи. Бог дал мне на Москву поглядеть. Москва скрылась, и глаз уж мне больше не надобно. — И крепко, сердито стукнул кулачком о стену кареты. — Я о царе Иване, о разуме его высоком слова высокие на Соборе говорил. Но ведь царь Иван поле сеял, а мы на том поле снопы вяжем. Все черные. С червями вместо зерен… Боже мой! Боже мой! Одною неправдой живет Русь! Страдалище наше!

…Отзвонили колокола, но след за патриархом Иовом еще не запорошило. Царь Василий места себе не находил во вдруг наступившей тишине.

Прощение Иова свято. Но ведь не Иов пришел в Москву, а был зван… Не оттого ли и вести худые? Воевода лжецаревича Петра — Господи, сколько их, самозванцев, на Руси! — князь Андрей Телятевский побил под Веневом князя Хилкова, а потом князя Воротынского, занял Тулу и Дедилов.

И хоть плакало сердце и душа металась, но царский ум запер и сердце и душу в темный чулан на замок.

— Господи! Не суди царя за дела его царские! — помолился Василий и позвал, как научали советники, немца Фидлера.

Фидлер вызвался своею волей идти в Калугу и отравой извести проклятого Ивашку Болотникова.

Фидлер был черняв, глазаст. В лице никакого лукавства.

Ему поднесли икону. Приложился, слова клятвы говорил твердо, с глухой страстью:

— Во имя Пресвятой и Преславной Троицы, клянусь погубить ядом Ивана Болотникова… Да отрешит меня навеки от небесного блаженства Иисус Христос, да покинут меня все ангелы и овладеет телом и душою дьявол, коли обману моего государя. — Снял с пальца перстень с ядом, показал иконе. — Этою отравой погублю Болотникова, уповая на Божию помощь и на святое Евангелие.

Шуйский поежился от такой клятвы, но ничего не сказал, спросил о деле:

— Тебе дали деньги?

— Мне дали лошадь и сто рублей, — ответил Фидлер. — Обещали еще дать.

— Ты получишь поместья на сто душ, ежегодный твой оклад будет триста рублей.

Фидлер поклонился по-русски, рукой пола коснулся.

«Хитрая бестия», — с тоской подумал Шуйский и ничего не стал менять.

33

Как колокол от большого ветра гудит и дрожит, так гудела и дрожала калужская земля. Пустотою на калужан веяло, неуютом, а отчего — не понять. Не сразу и не все догадывались: убывало земли и прибывало неба. Под топор пошли леса, стеной стоявшие кругом города. Царские воеводы Мстиславский, Скопин-Шуйский, Татев, не надеясь ни на войско свое, ни на пушки, погнали окрестных крестьян валить боры. Деревья разделывали на плахи, свозили в стан. Воеводы назначили сжечь Калугу. Бог с ним, с городом, коли в пламени сгорит проклятье царства, сама Смута.

Особенно досадили царю Шуйскому немцы. Честнее слуг не бывает, а тут целая полусотня присягнула Вору. А уж от дьявольского скоморошества Фидлера у царя зубы ломило. На весь белый свет опозорил. Пил с Болотниковым кубок за здравие царя Дмитрия, рассыпая по столу деньги, данные в награду за отравление.

Шуйский плакал, узнав про нестерпимую измену, на люди не хотел показываться. Спасибо патриарху Гермогену, приезжал ободрять, похвальное слово сказал:

— Как царю за царское свое величество, за честь государскую не заступиться! Уж не добро плодит добрая русская земля, но худо. Не правде нынче воля, но кривде. Злодейство за плечами стоит… Даже тихие люди, оскудев умом, норовят своровать против царя и государства. Покарай, Господи, врагов государевых! Господи, дай царю мужества творить суд и расправу над всей мерзостью, подтопившею русскую землю.

Шуйский обрадовался заступничеству патриарха. Тот все ворчал, все судил и вот опамятовался наконец. Понял: упряжек много, а колесница одна, в одну сторону надо тянуть, чтобы ехала. Как царю без благословения патриарха воевать против своих же христиан? А с благословением и город можно сжечь без оглядки.

И Шуйский послал сказать воеводам:

— Ивашку Болотникова вместе с городом Калугой сожгите и пепелище развейте, чтоб духа не осталось от смутьянов.

Воеводы рады стараться. Такую дровяную гору возвели, словно облака собрались подпалить.

Огромные туры двигались к деревянным стенам Калуги, день ото дня ближе, ближе… В том жутком завале сосна, береза, можжевельник — хорошо будет гореть, как в яме дегтярной.

Все взоры осажденных устремились к гетману, к Ивану Исаевичу. Он приходил на стену по десяти раз на дню. Смотрел на примет, словно любовался. Приметили — песенку молодецкую насвистывает. Поглядит, посвистит и стоит — глазами в себя, лбом и то в самого себя, как улитка, спрятавшая рожки. Утешало, что глаза Иван Исаевич не прятал, приказов направо-налево не отвешивал. Об одном распорядился — порох и свинец беречь, по дровам без толку не палить.

Но ведь и спокойствие командира тоже взбесить может. Гора уж вот она, а Иван Исаевич все поглядывает, все щурится молчком! И догляделся. Один край деревянной горы навалился на городскую стену. Кабы не ночь, и другой бы край придвинули. Может, и ночью бы двигали, да ветер был со стороны Калуги. Зажигать примет надо наверняка.

Когда занялась заря и когда веселые ратники подоспели к турам завершить хлопотное, но верное дело, оборвалось у земли нутро, вывернулось наизнанку, и в лопнувшие от грохота небеса соломинками взмыли плахи и чурбаки. Весь мир тотчас оглох, и обвалилась на людей тишина. Но уже в другой миг завыли, заблажили покалеченные, прибитые, пожженные ратники. Ворота Калуги отворились, и сам Болотников выехал с казаками бить и гнать царских людей.

34

Святейший Гермоген неистовыми словами бранил царя Шуйского:

— В Москве сидит не насидится! Давно бы кликнул со всей Руси дворян, стрельцов, мужиков! Давно бы попересажал смутьянов на колы! России не доброхот, но царь надобен. Под грозным государем народ кряхтит, но царя любит… А этот, лысенький, моргает глазенками. Ему говорят: «Ты дурак», а он моргает. Ему на шею садятся, а он ручками разводит.

Шуйский знал о словах Гермогена, но и тут смолчал.

Тихо жила Москва. Февраль 1607 года выдался мокрый, пасмурный. Синего неба неделями не видели.

И вдруг — солнце!

Заблестели насты, деревья кинулись вверх, к свету. Свет, затапливая землю, проникал в жилища. Пришла радость и в царский дворец. Воеводы Иван Никитич Романов, Михаил Федорович Нагой, Данила Иванович Мезецкий перехватили вороватого воеводу Василия Мосальского на реке Вырке. Шел Болотникова выручать, да сам попался. Было у Мосальского не менее двадцати шести тысяч войска, пушек было много. Табором успел обернуться. Но судьба уж сочла князю все его дни. Смертельно раненный, попал он в плен. Его привезли в Москву и Бог дал ему умереть дома. Храбрецы же воровского воеводы, изнемогши от боя, предпочли мученической смерти от рук врагов смерть геройскую. Сели на бочки с порохом и улетели в небеса.

Царские радости в одиночку не ходят. О новой победе прислал сеунча князь Хилков. Взял он — да как вовремя! — город Серебряные Пруды. Уже на следующий день на выручку серебрянопрудцам пришел воровской отряд князя Ивана Мосальского. Опоздавший был бит и, как братец, в плен попался.

Царь Василий Иванович, празднуя успех — но втайне, втайне! — к невесте приезжал. Подарил старой княгине парчу, бархат, камку, Икону Богородицы в серебряном окладе, с жемчугом.

С Марьей Петровной виделся всего миг единый.

— Ради радости моей царской пожаловал к тебе.

Из рук в руки поднес иконку Василия Великого в золотой ризе, в драгоценных каменьях. Поднес шкатулку, полную самоцветов, сказал ласково:

— Бог даст, скоро вместе будем. Вот побью врага моего, придет тишина в государство наше, тогда и свадьбе быть.

— Ах, как жду я счастья моего! — пролепетала, пылая румянцем, Марья Петровна. Глазки у нее сверкали, кожа белым-бела, шея и грудь как у лебеди.

Притуманенный уехал за кремлевские стены Василий Иванович, всю ночь проворочался. Не постель — пустыня.

А у Буйносовых ликовали.

Сундуки взялись перетряхивать, наряды глядеть, шубы, шапки. Марья Петровна, чтоб в жемчугах красота не померкла, все ожерелья, все нити на служанок надела. Пускай жемчуг от человеческого тела жизни набирается. И красоты.

Платонида, радуясь радости невесты, сказала, смеясь:

— В царицы сядешь, жемчуга-то эти и впрямь сенным девушкам раздай. В царицах в морском будешь жемчуге, в алмазах будешь, в лалах.

— Я, чай, не Маринка богатством людей дразнить, — сказала рассудительно Марья Петровна. — Нет таких каменьев, таких перлов, чтоб были дороже царского сана. Василий Иванович строг, и я буду строга.

Теперь в доме Буйносовых дни считали и о войне справлялись, каково под Калугой.

И пришел май. Соловьев прилетело, как никогда. И на тебе!

Под Пчельнею воевода самозваного царевича Петрушки, истинный природный князь Телятевский побил государево войско и как пух развеял. Царские воеводы князья Татев и Черкасский головы в том бою положили.

Не потому пришла беда, что царевы войска оробели или были неискусны в ратном деле. Измена поразила. Пятнадцать тысяч казаков, помилованных в Заборье, целовавших крест государю, перебежали под воровские знамена. Пятнадцать тысяч не пятнадцать человек… Полки воеводы Мстиславского, услыхав о погибели под Пчельнею, прыснули от Калуги, как прыскают мыши от кота. Болотников тотчас вышел из крепости, догонял и бил беглецов сотнями. Всех бы половил, побил, когда бы не Скопин-Шуйский да не Истома Пашков. Встали крепко со своими дружинами, загородили беглецов, спасли Мстиславского от позора, а его полк от истребления.

Москва узнала о конфузе Мстиславского через день. Шуйский в единочасье собрал Думу. Никогда еще не видели бояре царя таким румяным, остроглазым.

Говорил речи коротко, громко. Всякое слово было не к раздумью — к делу. Тебе — то, а тебе — это. Получил государев указ, поднимайся — и ногу в стремя.

Уже на следующий день повезли из монастырей хлеб в Москву, на случай осады. Беречь стольный град государь повелел брату Дмитрию, князю Одоевскому и князю Трубецкому.

Сам же в броне, с мечом, во главе стотысячного войска, собранного за одну неделю, пошел на Болотникова. Было это в день праздника иконы Владимирской Божией Матери, 21 мая 1607 года.

Во всех храмах по святительскому слову патриарха Гермогена говорили анафему Ивашке Болотникову. Всю неделю кляли.

Придя под Серпухов, где уже стоял Мстиславский, государь перед всей ратью целовал крест и дал обет:

— Коли вернусь в Москву, так победителем! А не победителем — лучше в чистом поле оставить кости.

— Вот бы нам и воеводам нашим этак стоять за царя, как он стоит за Русское царство! — одобряли ратники, но потом призадумались: отчего не они целовали крест? Воевать-то им!

35

Колоколами встречала Тула пришествие с победой войска Ивана Исаевича Болотникова. На соборную площадь Иван Исаевич вступал пешим. Перед храмом его ожидал «царевич» Петр с «боярами».

Еще издали увидев, что гетман на голову выше толпы, «царевич» Петр заулыбался и дружески помахал рукою, — впрочем, не поднимая руку выше груди. Сам он был под стать Ивану Исаевичу — и ростом удался, и лицом был пригож. Улыбка белозубая, глаза честные, как у младенца.

Иван Исаевич распахнул было объятия, но князь Григорий Шаховской, первый «боярин» «царевича», гневно сдвинул брови:

— Перед тобою его высочество! Кланяйся!

Болотников растерялся, и руки распахнутые девать некуда. Как-то присел, головою дернул, но Петр не сплоховал, сграбастал Ивана Исаевича, расцеловал. Оба войска и горожане возликовали, видя такую любовь своих вождей.

После молебна князь Шаховской собирался развести «царевича» с гетманом, но «царевич» зыркнул на боярина лютым взором и увел Ивана Исаевича к себе, никого боле не пригласив.

За столом жаловался:

— Надоели мне баре! С хорошим человеком хочу пить и гулять.

Болотников собирался поглядеть крепость, запасы хлеба, пороха, само войско «царевича», но уступил. Робел перед Петром: царская кровь завораживала.

Когда остались наедине, «царевич» вдруг сказал:

— Пить будем крепкое, а закусывать солеными грибами да салом с хлебом, по-казацки.

Ивану Исаевичу польстило желание их высочества, поддакнул:

— Тогда уж и лук вели подать!

— Без лука что за питье! — обрадовался Петр. — Сразу видно: свой ты человек. За брата бы тебя держал!

Пили из братины.

— Первым ты изволь, — начал рядиться гетман.

— Царей, что ли, уважаешь?

Иван Исаевич не мог понять, куда клонит «царевич», чего хочет. Сказал, глядя перед собой:

— Истинного царя не стало, и жизни не стало: кругом война. Уважаю истинного царя!

— А казаков уважаешь? Плохо ли казаку, когда война? — «Царевич» обнял гетмана, взял братину, поднес к самым его губам: — Пей! Мы с тобой столько войны понаделаем, вовек не кончится, на радость казакам.

У Болотникова дрогнули уголки губ.

— Казаки — не Россия. Да и казаку домой хочется.

— Ну и ладно! — охотно согласился «царевич». — Это я говорил, чтоб тебе угодить, казаку. Мне-то что? Я — царевич. — И, придвинувшись, шепнул Ивану Исаевичу в самое ухо: — Давай бояр перебьем! Они заводчики измены. Кабы не добрые люди, в пеленках бы меня отравили. Спасибо мамкам! Подложили матушке моей царице Ирине девчонку Федосью. Да и Федосья долго не нажила. Годунов отравил бедняжку. — И вдруг рассмеялся, расцеловал Ивана Исаевича: — Выпьем за праведную жизнь! Иной раз вранье до того опостылет! Опохмелить себя не позволяю. Лопнет башка — и черт с ней!

Пили, грибками хрустели. Друг на друга поглядывали приятельски.

— А брат-то мой двоюродный, он-то хоть истинный? — спросил мимоходом Петр, а сам даже дыхание притаил.

Болотников ответил тотчас, «спроста»:

— В царской одежде был! И печать у Дмитрия Иоанновича большая, царская.

— Так это и я в царской одежде! — «Царевич» Петр захохотал и, входя в раж, принялся скидывать кафтан. Остался в нижней рубахе. — Теперь признаешь во мне царскую стать и царскую кровь?

— Признаю. — Иван Исаевич и глазом не моргнул.

— Дурак, — сказал ему «царевич». — Все вы дураки.

Хватил вина, закусывал луковицей, макая в соль. Глаза залило слезами.

— Ух, злодей! Ух, горюч! Казацкая еда.

Наполнил братину, поднес Болотникову:

— Пей!

Иван Исаевич выпил.

Петр наполнил другую:

— Пей!

Иван Исаевич и эту выпил.

— Молодец! — похвалил Петр. — А теперь слушай пьяную правду, — Погрозил пальцем: — Пьяную! Про то не забывай. Меня в «царевичи» на Тереке избрали. Сначала хотели астраханцу Митьке поклониться, да он отбрехнулся: на Москве не бывал, обычаев царских ни на мал золотник не ведает, в грамоте не силен. Тогда все ко мне и поворотились. Я в Москве с полгода жил. У воеводы служил, у Елагина. Стать у меня подходящая. Видал, как выступаю? Ногами-то не топ-топ, не шлеп-шлеп — по-государски несу свое величество.

Иван Исаевич сидел опустив голову. «Царевич» сердито толкнул его в плечо:

— Пей! — И вытаращился по-кошачьи. — А чем они, природные цари, царее? Чем? Миром помазаны? Да я на свою башку целый горшок этого мира вылил. Казаки сыскали, я и вылил. Чем они царей хотя бы тебя, простого казака? Не ты от Шуйского, а он от тебя в осаде сидел!

— Нужно за Дмитрием Иоанновичем верного человека послать, — строго сказал Болотников.

— Зачем он тебе, Дмитрий Иоаннович? Живем не тужим.

— Истинный царь принесет России очищение от худой кривды.

— Нет их, чистых! Нет их! И никогда не было! — взъярился «царевич». — Ивашка Грозный тоже царь подставной. Уж я-то знаю! На Тереке все знают! Истинным царем был Кудеяр, старший брат Ивашки. То боярские ковы. Подмена. Потому Ивашка и резал их, предателей, и огнем жег. Все изменники! Или ты мало на них нагляделся?

Иван Исаевич печально поник отяжелевшей головой. Он и впрямь нагляделся на измену.

— Краше казаков во всем свете никого нет! — надрывая глотку, закричал «царевич». Для ушей Шаховского кричал, позлить.

Иван Исаевич, однако, не согласился:

— Есть такие, что казаков лучше.

— Кто же?

— Пахари. Народ.

— Чего себя дуришь? Эти тоже изменники, — отмахнулся «царевич». — Ты за них головы своей не щадишь, а попадись — выручать не побегут, не почешутся. Уж я-то знаю.

Иван Исаевич совершенно озадачился.

— Зачем же ты меня принял? Зачем воюешь? Чего тебе надобно?

— Потому и принял, что в «царевичах» лучше, чем в казаках. Оттого и казаковал, что не я с той поры жил, как пуганая ворона, — меня боялись. Наперед-то я надолго не заглядываю. Нынче жизнь сладкая, и слава Богу. До блевотины буду жрать и пить! До усёру!

И принялся сквернословить. Каждое мерзкое слово выкрикивал отдельно, словно эха дожидался.

— Смотри, как по-царски-то живут! Эй! Боярыни!

И явились тут юницы. И поил их «царевич» Петр допьяна. И сорвали они с себя одежды и плясали ярее, чем в аду. И растелешили «царевича», и к Ивану Исаевичу подступались, но он не дался.

— Дурак! — сказал ему Петр. — Эй, боярыни-девки! Любите меня, что мо́чи в вас есть.

Пошло дело совсем непристойное, и казак не стерпел, дал блудливой отроковице под зад и ушел.

У себя в палатах окатился холодной водой. Позвал умного атамана Заруцкого. Сказал ему с глазу на глаз:

— Возьми, Иван Мартыныч, денег из казны, сколько тебе надобно. Две сотни, пять сотен. Возьми лучших коней, казаков человек с десять. И уже завтра езжай в польскую землю. Найди, где бы он ни был, государя Дмитрия Иоанновича. Расскажи о нас, грешных, о том, что бьемся за него, истинного царя, день и ночь, не на жизнь — на смерть. И Москву бы давно взяли, если бы приехал он в войско. В ноги поклонись, плачем плачь, но привези государя. Иначе мы, и победивши Шуйского, не победим, не будет покою в русских пределах, покуда в Москве не водрузится истинный, природный царь.

Заруцкий глядел на гетмана преданно, голову кручинил, усы книзу гладил. Поверил Иван Исаевич глазам атамана, его думе на чистом челе, его упрямому загривку.

Этот привезет государя!

…В первую тульскую ночь приснилась Болотникову матушка. Она стояла на крыльце и что-то говорила ему. И он знал: в материнских словах его спасение, да не мог ни слова разобрать. Удивился. Матушка на крыльце, а он только что с крыльца сошел, почему же слова не долетают? Пригляделся, а ему, Ивашечке, что у крыльца, всего-то годков с десять. Поглядел на себя — матерый казак. Матушка руку ко рту приложила, кричит в голос, предупреждает, уговаривает. Но где же ее услышать через такую даль, через двадцать лет. Потянулся Иван Исаевич к тому парнишечке у крыльца — руки коротки. И заплакал: «Не услышал матушку, пропаду!»

— Господи, да пробудись же ты!

Над ним, толкая в плечо, стоял «царевич».

— Спит, как дитя, а на него Шуйский идет! — И такой кошачий страх метался в глазах Петра, что Иван Исаевич совсем проснулся.

— Где он, Шуйский? Сколько его?

— Где — не знаю! Небось уж близко! Под Алексином был. А войск у него сто тыщ и боле. А еще полки у него под Серпуховом. И с теми полками Скопин. А еще к нему пришел касимовский хан Ураз со многими татарами. То ведь конница.

— Погоди, умоюсь!

Помолодевший, вея родниковым холодом, гетман вернулся к Петру таким бодрым и радостным, что тот головой завертел, ища в дверях казаков: схватят и повезут на откуп Шуйскому.

— Дозволь на Терек утечь, — опустив глаза, попросился «царевич».

— Бог с тобой! — воскликнул Болотников. — Удача сама к нам в руки идет, а у тебя вон что в голове.

— Сто тысяч… удача?

— Сто тысяч! — ликовал Болотников. — Если в поле сто тысяч, то сколько их, тысяч-то, осталось в Москве? Они сюда, а мы — туда. Эх, матушкины бы слова расслышать!

«Царевич» Петр только глазами хлопал.

— Ты, видно, воистину большой воевода.

— Был бы самозваным, в первом же бою распознали бы.

Впервые надерзил их высочеству Иван Исаевич. За трусость наказал.

36

Война вернула в дом Буйносовых мужчин. Братья Марьи Петровны служили в малых неблизких городах, служили бы и служили, но государь позвал их на Болотникова, и оба они пролили кровь.

Иван Петрович сразился за царскую честь под Каширой, на реке Восме. Ему посекли правое плечо, три ребра с правого боку, но, слава Богу, нутра не повредили. Царев доктор Вазмер запретил Ивану Петровичу вставать с постели, а тот и рад был полежать, поужасать рассказами о ратном своем радении.

Каширский полк боярина Андрея Васильевича Голицына, в котором служил князь Иван, спас Москву от воровского воеводы князя Андрея Телятевского. Не устои Голицын, и царь Шуйский остался бы со своими ста тысячами в поле, а в Москве бы сели «бояре» Петрушки.

Посылая Телятевского в обход царской стотысячной громады, Болотников, чтобы не дать воеводам Шуйского поворотить, вышел из Тулы и сразился с ними на реке Вороньей. Задумано было по-казацки хитро, но на этот раз Бог не попустил погибели государя и России. Вор Андрей Телятевский уж готов был праздновать победу, но случилась измена. Четыре тысячи ратников ударили по своим, и стройное войско рассыпалось на глазах у изумленных каширцев. Современник тех событий изменником назвал тульского воеводу Телятина. Уж не сам ли это князь Телятевский, устрашась будущего, переметнулся вдруг на сторону царя? Шуйский перешедшим к нему прощал все обиды и прежние измены, да еще и награждал — чинами, поместьями.

Померкла и звезда Болотникова. Едва с половиною войска укрылся он за стенами Тулы. Но и эта битая половина была немалая — за двадцать тысяч.

Младший брат Марьи Петровны князь Юрий как раз и был на реке Вороньей. Людям он не показывался и ранами погордиться никак не мог. Свинцовая дробь из пушчонки побила ему спину. И ладно бы бежал от врагов, так нет — попятившихся товарищей своих останавливал.

Всего полсловечка и услышала Марья Петровна от брата Юрия.

— Три дня вор Ивашка на нас ломил, да сам и сломался.

Может, оттого, что помалкивал, и болел шибче. У постели же князя Ивана вся Москва, кажется, душу отвела.

— Стояли мы с первого часа дня до пятого, — сказывал Иван Петрович. — Послал Бог против казаков стоять. Боярина и без кареты, без толпы холопов разглядишь, по природной стати, а казака — по его злобе. В миру казак такой же человек, на войне же он колдун и оборотень. Сам видел: скачет, уставя на тебя пику, — и вот уж их двое.

— Ба-тюш-ки! — изумлялись слушатели.

— Двое! Один с пикою, как скакал, а другой уж с саблею. Один призрак, а другой человек. На призрака выступишь, человек-то и поразит тебя тотчас.

Слушательницы, переживавшие чужой ужас, как свой, всхлипывали.

— А который же казак?

— Угадать никак нельзя. Осенишь себя крестным знамением — и Господи помилуй!

Иван Петрович умолкал, и всем было понятно и даже видно — то лютые боли подступили к герою. Иные княгини и боярыни, расхрабрясь, лоб от испарины отирали — сначала князю, потом себе.

— Андрей Телятевский — вор, но воевода прехрабрый. Когда стали мы его теснить, послал он за реку за Восму тысячи две казаков. Сели они в буераке и палят нам в затылки из ружей. Кого пожелают, того и убьют. Вот и говорю я Прокопию Петровичу: «Что делать? У меня пятерых уж нет и скоро всех не станет». А он — гроза-человек — глянул на меня, казака не хуже: «Не хочешь быть убитым, врагов бей!»

— А кто ж он — Прокопий Петрович? — спрашивали слушатели, напрягая память.

— Рязанец Ляпунов!

— Уж не тот ли самый, что с Болотниковым и стоял под Москвой?

— Тот и есть. Пожалован государем в думные дворяне.

— Господи! — не без сомнения в голосе, не без страха восклицали слушатели и слушательницы.

— Прокопий Петрович — слову своему надежный слуга! — с верой успокаивал князь Иван. — Поднял он нас, и пошли мы за реку, на большой воровской полк!.. Вот сабля моя!

Саблю князь Иван в постели у себя держал. Вытянув из ножен здоровой левой рукой и переложа в правую, чуть приподнимал клинком вверх, ужасно морщась от боли, страдая и приводя в страдание и в слезы нежные сердца.

— Побили мы Телятевского. Так побили, что в живых остались те, кто без памяти бежал. Белая сабля моя в той сече черна стала. Хуже змеи черна.

— От крови?! — закатывали глаза княгини помоложе.

— Да ведь от крови и есть! — говорил князь Иван и целовал клинок. — Работница моя и спасительница!

Княгини и боярыни, хлопоча, вынимали из рук Ивана Петровича саблю, засовывали кое-как в ножны и садились еще слушать, о ранах.

— То уж на закате приключилось, — хмурился князь Иван. — Пошли мы стеной на воров. Только и они храбрецы! Тоже стеною стали. Я скачу, и на меня скачет. Казак!

— Ахти! — вырывалось всякий раз у слушательниц.

— Глаза у него… как у сатанинского коня. А пасть у казацкого коня — все равно что волчья. С клыками.

— С клыками?! — помирали почти боярыни и княгини. — Да ведь их двое стало?

— Нет! — говорил правду князь Иван. — Этот один был… Уж не знаю. Может… забыл раздвоиться, а может, на коня своего понадеялся. Сущий волк! Хватил моего коня за глотку и грызет. Я из седла вон. И не знаю как, одним Божиим промыслом, очутился у них за спиною. И саблей по казаку. Тот и разъехался надвое. По обеим сторонам седла пополз. Разинул рот, а меня пикою в ребра! Товарищ того казака угостил.

Князь Иван замолкал, набирая воздуха в грудь. Слушатели сидели, затая дыхание, уж совсем не живы.

— Больше не помню. — Князь Иван опасливо, чтоб раны не разошлись, переводил дыхание и вдруг взглядывал слушателям в самые их глаза. — Как голову не смахнули? По шее метили, да я плечом загородился. Вот и жив.

Марья Петровна хоть и слышала эту историю уж, может, и в семидесятый раз, но слез и жалости у нее не убывало, в три ручья плакала. И многие плакали. Редко кто хоть слезинки не проронил. Но мужчины никогда не забывали еще спросить:

— А с казаками, которые в буераке сидели, что сталось?

— Два дня с ними бились. Посылали к ним дородных и славных людей говорить им, чтоб ударили челом государю Василию Ивановичу. У них же один был ответ — из ружей. Сдались, когда свинец и порох истратили. За это их упрямство и за их злодейство — уж очень многих поубивали среди нас — посекли до смерти. Семь человек только не тронули по заступничеству дворян-нижегородцев. Петрушка-вор тех дворян на Волге поймал, хотел в воду кинуть, а те семеро не дали. — Иван Петрович откидывался на подушки и, прикрывая глаза, договаривал: — Я про то, как Телятевского тридцать верст гнали, и про казаков из буерака от слуг своих знаю. Сам-то в те поры без памяти лежал.

Слушатели благодарно вздыхали, крестили Ивана Петровича и на цыпочках шли прочь из горницы, давая покой герою.

37

Глядя на высокие стены Тулы, на ее башни, государь пожаловался брату Ивану:

— Русские города у русских же людей берем с бою. А этот возьмем ли? Не умеют воеводы городов имать.

Иван Иванович, услышав этакое, запыхтел, побагровел, и только его кругленький нос остался белым. Как отморозило.

— Прикажи, государь, и возьму!

— Пуговка! — закричал Василий Иванович на брата, уж очень, очень озлясь. — Недаром так все и говорят про тебя — Пуговка! Ступай с глаз моих!

В великой тоске пребывал государь. Вор и самозванец, присвоивший имя Дмитрия Иоанновича, сыскался-таки и уже в поход выступил. Все повторялось, как в годуновское наваждение. Крестьяне бежали от хозяев, казачьи ватаги являлись с диких рек. Города отворяли ворота и подносили «Дмитрию Иоанновичу» хлеб-соль. Не верилось, что присягают города вору по недомыслию, по святому неведенью. То была радостная ненависть к нему, к Шуйскому. И посочувствовал Годунову. Позднехонько. Нет, не страшился Василий Иванович новой польской затеи. Москва доподлинно знает, что первый вор мертв. Убит, зарыт, выкопан, сожжен, из пушки развеян…

— Ах, Пуговка, Пуговка! — твердил гневно Василий Иванович, а в голове зияла жерлом пушка, та, что прахом-то выпалила.

Ужас объял Василия Ивановича. Неужто все устроено? Кто удумал всю эту причуду — из пушки прахом палить? Престранная причуда. Зело не русская.

Силился вспомнить, кто мысль подал, кто первым додумался, не Иван же Иванович — Пуговка преглупая! Иван Иванович распоряжался. Но потом.

Был бы мертвец на погосте, все бы знали — вот она могила. Вот он где Вор лежит. Но могилы нет, гроба нет, тела нет. И было ли?.. Коли ничего нет…

На границу против отрядов Самозванца Василий Иванович послал Литвина-Мосальского. Тот встал под Козельском, который чуть не первым присягнул «Дмитрию Иоанновичу».

«Не замечать бы его вовсе!» — подумалось Василию Ивановичу.

Раздосадовало его глупое бахвальство брата, но от видения той пушечки, того жерла черного он вздрагивал в ужасе. Не замечать бы Вора лучше всего, но пришлось отбивать Лихвии, Белев, Волхов, Крапивну, Одоев, Гремячий… Пришлось Брянск сжечь: колоколами встретили вора.

Ничтожный обманщик с ничтожными силами может ободрить и Калугу, где сидят воровские войска, и Тулу. Болотников, воспрянув духом, сам нападет. Воевода хитроумный, лютый. Один Скопин ему ровня, да и тот чрез меру опаслив.

До того сделалось тошно, что оцепенел. Пропади все пропадом. В цари ему нужно было единственно ради Бориса Годунова. Ради одной ненависти. Теперь вот и сам всеми ненавидим. Черная туча зависти со всех сторон облегла. Полной мерой черпнул из той неизреченной тайны, которая есть, была и пребудет вовек сутью русского самодержавия. И тайна эта — ни с чем не сравнимая мука одиночества и стояние над пропастью. А в пропасти худо. У беды и у тюрьмы есть край. Самодержец и этой привилегией обойден. Высший смысл царствования — служение крови.

Не цари творят времена, но времена царей. Не Годунов ли был умен, не Годунов ли был щедр, не Годунов ли видел на два аршина сквозь землю и на сто лет вперед? Потому и содеял злодейства. Хотел само будущее исправить, чтобы и оно было по его уму, к пользе династии, народа и всего царства. Да у судьбы свои жернова, своя мельница. Все ухищрения Годунова, вся ложь тончайшего злого ума, все казни, убийства, ссылки, чародейство, наука, развратное доносительство и святейшие порывы отдать страдающим людям амбары и казну хоть до последнего опустошения; ласки, посулы, награды, возвышения умных и нужных, восторги из-за моря, победы без войны, войны без крови — ничто не прибавило династии не только дня, но и мгновения.

А тут и наследника нет! Жены нет! Ради братца Дмитрия расстараться, ради его жены, взятой из Малютиного гнезда, ради Катерины Григорьевны, за грехи батюшки — бездетной? Ради Ваньки Пуговки?

Не впервой посещали Шуйского такие мысли. Но мысль — не жизнь. Жизнь попроще. Вздохнулось и забылось. Так и на этот раз вздохнулось и перешло на самое насущное.

По стенам Тулы — семь башен, в кремле с надвратными — девять, шесть башен в монастыре Иоанна Предтечи. Годунов и тут оказал недобрую услугу, подновил стены в 1601 году. Все в Туле крепко и мощно. От безнадежности голова так болела, что еще немного — и трещины пойдут.

— Господи! — взмолился царь. — Человеком крепость устроена. Значит, и несовершенна, как сам человек. Надоумь, Господи!

38

Семь башен на стенах, девять в кремле, монастырь Предтечи тоже второй кремль. Во всех башнях пушки поставлены. Было бы вдоволь съестных припасов, можно хоть три года сидеть. Иван Исаевич Болотников, казачий гетман и большой воевода государя Дмитрия Иоанновича, посчитывал башни, томясь недобрым предчувствием. Все прочно, все надежно, но пороховая бочка тоже прочна и надежна, покуда фитиль не запалили.

От Заруцкого ни слуху ни духу, но царь Дмитрий объявился. Однако ж не поспешает к Туле. А ведь явись он нынче — возле Шуйского останутся одни его братья. Но завтра, может, и поздно будет.

Кликнул атамана Федора Нагибу.

— Собирай охотников. Ударим через Крапивенские ворота.

— Опять через Крапивенские? Ты сегодня два раза был на вылазках. И все через Крапивенские.

— Пусть думают, что мы имеем корысть к Крапивенской дороге. А нам и надо — замучить дворянские полки. Они терпение взаймы у царя берут. Кончится их терпение, и осаде конец. Давай хитрей сделаем. Ты выходи через Крапивенские с конницей, а я с пешими ударю из Абрамовой щели на Никольскую слободу.

Пошла потеха! Крапивенские ворота отворились. Поскакали казаки как раз на полк Ивана Никитича Романова. Дворяне, озверев от ярости — за день у них побили человек с двести, — бросились всей силой на казаков, а те обозначили нападение — и прочь, прочь в нарочитом беспорядке. Подвели преследователей под стены, под пушки. И посмеиваются со стен.

Ратные люди полка Скопина-Шуйского, стоявшие в Никольской слободе на речке Ржавец, потянулись на помощь соседям. Этого только и ждал Болотников. Бросился с полутысячей на окопы. Убили двух-трех, но многих ранили, а напугали всех. Пушку в реке утопили, унесли с собою десять ружей, угнали с дюжину овец, подожгли, отступая, бочонок пороха. Вылазка получилась легкой, удачной, но Иван Исаевич насупился еще более, чем с утра, сказал атаману Нагибе:

— Сослужи, брат, еще одну службу. Возьми побольше казаков и доставь ко мне князя Шаховского. Заупрямится — силой тащи.

Шаховского привели, но Иван Исаевич, видно, перегорел, говорил с князем с глазу на глаз, усталый, пожелтев лицом:

— Скажи мне правду, Григорий Петрович, зачем ты народ смутил? Нет его, царя Дмитрия Иоанновича. В Москве убит!

Ждал в ответ гневного княжеского рыка, но Шаховской струсил и принялся врать хуже холопа:

— Я как все. Сказали — спасся, я и рад был, что спасся.

— Но где он, спасенный? Ты же признал его!.. Где он?!

— Да в Козельске или в Брянске. Пришел, воюет.

— Но зачем ему, истинному государю, по окраинным городам мыкаться? Шел бы к Туле, в единочасье Шуйский будет гол как сокол… Твой Дмитрий Иоаннович и вправду, знать, вор!

— То слова несносные! — крикнул Шаховской, но вяло крикнул, глаза бегали, на толстых щеках бисером выступил пот.

— Свара у вас, у бояр, а Россия в крови по колено… В тюрьме твое место, князь Григорий Петрович. — Болотников отворил дверь и позвал Нагибу: — Найди князю подземелье потемней.

— Меня?! Боярина Петра Федоровича?! В подземелье?!

— Ради тебя стараюсь, — усмехнулся Болотников. — Узнают казаки про твои враки — тотчас на пики посадят.

…Воевать страшно, да не соскучишься. Скучно мира ждать, когда нигде этого мира нет. Уж осень на дворе, а государь все под Тулой стоит.

Марья Петровна много раз принималась считать деньки. Скажет себе: «Конец войне на Петра и Павла» — и считает. Петр и Павел миновали. Считает до дня равноапостольной княгини Ольги, а там до Бориса и Глеба, до Смоленской иконы Божией Матери, до Преображения, до Успения…

Под Новый год, 31 августа, сама ходила в соборный Успенский храм за огнем. Несла, ручкою прикрывая, а внутри вся трясмя тряслась. Загадка: донесет огонь до дома, до божницы, быть ей женою Василия Ивановича; не донесет, не убережет от ветра или от чего еще — пропала жизнь.

Донесла! Поставила в лампаду. И уж так плакала, что Платонида трижды ее умывала, окропляла святой водой, а потом, не зная, что и делать, напоила крепким вином. Уснула Марья Петровна с мученической улыбкой на устах, а пробудилась уж в полдень, веселая, ласковая.

Велела нищих звать, сто человек, и кормить так, как гостей кормят. Сама чары носила, сама пирогами одаривала. Один нищий за угощение-то и утешил.

— Был я в городе Стародубе. Объявился там ныне государь Дмитрий Иоаннович. Одни люди говорят — не похож на царя, на жида похож, а другие говорят — истинный государь. Атаман Иван Мартынович Заруцкой служил Дмитрию Иоанновичу и в походах, и в Москве. Он признал государя.

Ничего не сказала Марья Петровна на такие слова. Ушла в свою горницу, запустила прялку и пряла шерсть до самого темна. А темно стало — при свече пряла. Богу на ночь не молилась, спать легла с глазами сухими, сказала Платониде без вздоха:

— Не на радость родилась я на белый свет. Будто в черном облаке живу.

39

Длинные серые языки воды тянулись и тянулись к стенам Тулы. Шуйский глядел на потопление города с высокого берега Упы.

— Теперь Болотников лапки-то подымет, как заяц в половодье, — сказал воевода боярин Василий Петрович Морозов — в последнюю неделю его полку уж очень приходилось лихо от казачьих вылазок.

— А как мыслишь, сколько он еще просидит? — спросил государь.

— С неделю! — высунулся Пуговка.

Василий Иванович только глянул в его сторону.

— Дошла водица! Дошла! Конец ворам! — чуть не уронил шапку и по-ребячьи радостно закричал боярин Зюзин.

— Вот я и спрашиваю: сколько Вор просидит в потопленном городе? — Государь снова посмотрел на дородного Морозова.

— Вылазок уж не будет, но и нам под стены не подойти… Боюсь, как бы до белых мух не достоялись мы тут.

— До белых мух никак нельзя! — твердо и сердито сказал государь. — Ударят морозы, вода замерзнет, спадет… Войско устало, дворяне домой хотят.

— Все устали, государь, — сказал Морозов.

Придворные согласно промолчали, один Иван Иванович не утерпел — Пуговка.

— Честь тебе и слава, великий царь! Ни пушек не слыхать, ни ружей. Тишина. По государевой твоей воле на воров река двинулась. Сама матушка русская земля твою сторону взяла, государь.

Сказано было с хвальбою, но не так уж и глупо.

— За Ивана Сумина сына Кровкова каждый день молюсь. — Царь перекрестился. — Когда по его совету собрал я мельников, многие из вас ухмылялись.

— Тот же Михайла Васильевич Скопин! — проворно вставил Пуговка.

— Михайла — преславный воевода, да молод. Ему подавай сражение. Я рад, что крови уж боле не прольется на горькую нашу землю.

— Ты, государь, Кровкову послал бы со своего царского стола осетра да кубок, — не унимался Пуговка.

— Вот это добрый совет. Любить такого государя, как я, — добра не только себе, но и потомкам своим желать. За всякую добрую службу награда у меня скорая и справедливая.

— Истинно! — подхватил Зюзин. — Тебя, великий государь, любить прибыльно.

— Шуйские все такие. Мудрые нижегородцы давно смекнули про это. Оттого и богатеют. — Царя понесло не хуже Пуговки, но тотчас спохватился, перевел разговор на дело: — Сегодня же пошли в город лазутчиков., Пусть туляки поднесут нам Петрушку с Ивашкой, как гусей жареных подносят. А Кровкова я нынче же для наград великих царских к себе в шатер позову. Чтоб все знали, сколь прибыльно быть с Шуйским заодно.

…В назначенный час сел Василий Иванович на позлащенный стул с двуглавою птицей на спинке — бояре и воеводы на лавках по правую и левую руку, — чуть насупился, принимая вид царя-воителя, и стал ждать своего героя. Кровков был на плотине. Ратники, исполняя царский приказ, все еще возили свою дань, предложенную муромцем: по мешку земли с человека. Плотину поднимали, подкрепляли и, главное, охраняли…

Пока Кровкова привезли, пока научили, где ему стоять, что отвечать, царь чуть вздремнул.

И вот наконец, сверкая панцирями, вошли в шатер воины, а Шуйский, взволновавшись, позабыл вдруг приготовленные слова и даже саму суть, о чем надлежало говорить. В панике завертел головой — так курицы красноглазые башкой крутят ради куриной своей бестолочи. Скорей, скорей махнул хранителю царского венца. Тот изумился, ибо чин приема героя был расписан иначе, но послушно водрузил царскую шапку на царскую голову. А с шапкою на голове царь должен молчать: его устами становится думный дьяк.

В шатре пошло тотчас какое-то движение, и Василий Иванович, щуря подслеповатые глаза, силился разглядеть Кровкова. Он говорил с ним прежде. И теперь вроде узнавал, но этот Кровков совершенно переменился, стал черняв, кудряв, ростом поднялся… Грудь как щит…

— Посол от его величества Дмитрия Иоанновича! — пролепетал, кланяясь и кланяясь, дьяк Андрей Иванов.

— Я от северских городов к тебе, самозваному царю, пришел! — громовым голосом объявил тот, кого царь принял за Кровкова. — Возьми-ка вот письмо от Стародуба и прочих крепостей. А на словах я тебе так скажу: ты сам есть злобная измена. От тебя все напасти русские… Страшись! Коли не уступишь ворованный престол природному государю и великому князю всея Русии Дмитрию Иоанновичу, то мы, всею Россией ополчась, схватим тебя и казним лютой казнью. За все страдания Русской земли будем поджаривать тебя на вертеле, как быка, который в хозяйстве уж совсем не годен, а годен лишь для утробы.

Было так тихо в шатре, что каждое слово било по головам, будто таран в стену.

Взоры устремились в пол, но уши поднялись не хуже ослиных: каков ответ будет и будет ли?

Шуйский дал знак, сняли шапку. Спросил дьяка Иванова:

— Точно ли, что посол пришел от северских городов?

— От северских, великий государь.

— Какая у нас конница застоялась без дела, татарская?

— Татарская и черемисская, великий государь.

— Пусть идут и грабят, сколько есть охоты. И жгут! И в полон берут для продажи. И убивают, коли будут им противиться. Ты слышал? — спросил Шуйский северского дворянина.

— Слышал! — засмеялся тот. — Руссках-то боишься послать для расправы. Знаешь, что уйдут от тебя, изменника. Да и теперь многие уходят. И отсюда все скоро уйдут.

— Тебе о том уж не узнать! — Гнев перехлестнул лицо Шуйского страшными морщинами. — Испытай ту самую казнь, которую пожелал Божьему помазаннику.

Дворянин закатился смехом:

— Так я и знал, и все теперь узнают. Овцой притворяешься, а сам волк… Жги! Все равно ты передо мной бессилен, государюшко-воришка. Я умираю за истинного русского царя, а за тебя и братья твои голов своих не отдадут. Пожалеют. Уж больно ты на гниду похож, пузырь чесучий. — Щелкнул ногтем о ноготь.

К наглецу подбежала стража, поволокла из шатра. Дьяк Иванов приблизился к государю:

— Куда его?

— На вертел.

— По правде?

Рука Шуйского затряслась, схватился за посох. Дьяк отлетел от царского места, как воробышек от кошки.

Приторный, сладкий запах человеческого мяса сводил бояр с ума. Иные бегали блевать, иные не успевали…

Шуйский глядел на казнь до конца, покуда человек не стал пеплом.

40

На плотах, в корытах для стирки и для кормления свиней плыли к соборной площади тульчане.

Закипели с паперти страстные речи:

— Не хотим утонуть неведомо за кого. Где он, царь Дмитрий?

— Изголодались!

— Хоронить мертвых куда? В воду? Так они же всплывут!

Болотников, слушая речи, шепнул Федору Нагибе:

— Приведи скорее Шаховского. Пусть он и держит ответ.

Речи становились все опаснее. Крикунов сменили люди смелые, умные.

— Коли за столько месяцев истинный государь не пришел к Туле, и к Москве он тоже не пришел, значит, и нет его! Нет уж боле в России истинного, природного царя! А коли нет, чего упрямиться? Поклонимся скорее царю Шуйскому, и бедам конец. Надоела война. Царь Шуйский милосерден, голов почем зря не рубит.

— Зато в прорубях топить горазд! — закричали казаки и ратники. — Отворить ворота — все равно что голову положить на плаху.

— Пусть царевич к народу выйдет! — потребовали горожане.

«Царевича», однако, вывести перед людьми было нельзя — опух от пьянства и снова пьян.

Привели Шаховского.

— Я обещал вам прибытие государя Дмитрия Иоанновича, ибо сам его жду, затая нетерпение в сердце. Но государские дела есть тайна. И не вам, собакам, хватать государевых людей за грудки и к ответу водить! — Князь ненавидел толпу и не сдержал себя. — Вы и государей ставите ни во что. Помню, как грабили царские палаты, тащили и стар и млад. Святыни и те разворовали.

— Не ври! — рассердились туляки. — Мы ничего у царя не крали. То московские люди. Зазря ты нас собачишь, Григорий Петрович!

— Неучи вы! Лопари! Глядите на меня так, словно сожрать хотите.

— Так мы и впрямь голодны. За дохлую лошадь по пяти рублей берут. За царя истинного хорошо стоять, когда он жив-здоров. А коли его и в могиле нет? Каково?

— Вот и сами вы говорите. Нет государя в могиле. Ныне он в Брянске или в Козельске. Знать, и к нам придет.

— Когда? Когда попередохнем, поперетонем?!

— За государя помереть не страшно. А кто за шкуру свою дрожит, тот и есть собака! Ишь скалятся! Собачье племя! Так бы и перепорол бы вас всех, собак!

То ли стих ругательный нашел на князя Григория Петровича, то ли умысел у него был… Но играл с огнем. Туляки ощетинились оружием. Шаховского напоказ грубо поволокли в тюрьму. Держать ответ вышел Болотников.

— Вода затопляет дома и губит съестные припасы. Но ведь октябрь на дворе, вода скоро спадет, а потом в замерзнет…

Народ шумел. Клики «Отвори ворота!» становились гуще, дружнее. Тогда Болотников тоже рассердился:

— О том, какой он добрый, царь Шуйский, сказали бы вам крестьяне, брошенные в проруби на Москве-реке. Мы четвертый месяц сидим в осаде, и у Шуйского на каждого туляка припасена веревка. Говорите, что вам голодно, но и нам, казакам, не сытно. Хлеб делим поровну… Одно знайте: осаждающим тоже приходится не сладко. Они домой хотят… Морозы ударят — Шуйский не удержит войска. Само разбежится. Потерпеть надо. Вот уж и вода почти не прибывает.

Люди молчали, и у Болотникова горло сжалось вдруг и слезы покатились по щекам.

— Если вам есть будет нечего, нежели сдаваться, я сам себя зарежу, а труп свой отдам вам на съеденье. Ради вас и прошу — не сдавайте город. Шуйский всегда стелет мягко, да только постель его обманная — жестка и кровава.

— Мочи нет! — заголосила вдруг женщина.

Толпа загудела, подалась на атаманов, и Болотников поклонился людям и сказал:

— Нынче же пошлю к Шуйскому говорить о сдаче города. Пусть клятву даст, что всем от него будет милость и прощение. Не отворяйте ворот, пока на кресте не поклянется, иначе худо будет.

Согласились, успокоились, плоты и корыта поплыли по дворам.

К Болотникову подошел атаман Федор Нагиба.

— Через Крапивенские ворота от нас убежали три сотни…

— Вчера сотня, нынче три сотни… Плохи наши дела.

…На первые переговоры в стан Шуйского поехал Федор Нагиба с горожанами. Ударили царю челом, молили о пощаде. Шуйский хоть и суров был с виду, но обещал всех простить и помиловать.

— А не то будем драться до последнего казака! — сказал Федор Нагиба. — Друг друга съедим, а не сдадимся.

— Мое слово царское, — сказал Шуйский. — А царское — значит крепкое. Я крест поцелую, что не трону тульских сидельцев. Мне не дорого за обиды мои царские смертью мстить, мне дорог покой моего государства.

И были еще послы из Тулы, и целовал Шуйский крест, поклявшись всех простить, ибо от доброго дела доброму царю прибыль на земле и на небе.

…10 октября горожане, оттеснив казаков, отворили ворота и пустили в Тулу боярина Ивана Крюка-Колычева с царскими стрельцами.

«Царевича» Петра схватили, схватили Шаховского… Болотников хоть и помышлял об ударе по царским полкам, о прорыве, но поглядел со стены на своих, поглядел на огромное, изготовившееся к схватке царское войско и понял: не пройти. Куража в казаках нет.

Велел подать боевой доспех, облачился, вооружился и один поехал на коне к Шуйскому. Перед царским шатром под взглядами всего войска сошел с коня, вытащил из ножен саблю, поцеловал, положил на шею и, как в прорубь, шагнул в царский чертог.

Охрана царева ощетинилась бердышами, но Иван Исаевич стал на колени, ударил лбом о цветной царский ковер и, не снимая сабли с шеи, сказал:

— Я дал клятву служить верно тому, кто в Сандомире назвал себя Дмитрием. Царей я ране не видывал, потому и не знаю, царь это был или не царь. Может, и обманщик. Я свою клятву сдержал, бился честно, а вот он предал меня. Я в твоей власти, государь, и вот тебе моя сабля. Хочешь головы моей — руби, подаришь жизнь — буду усерднейшим тебе рабом и умру в твоей службе.

И так легко стало на сердце, хоть песни пой. Ни страха, ни жалости к себе: кончилась жизнь.

«А ведь он впрямь честный человек», — подумал Шуйский.

От радости трясло и кривило губы. Зарыдал бы, обнявшись с Болотниковым. Господи, такой ужас кончился! Ведь заупрямься казаки — и недели через три разбежалось бы дворянское войско по домам.

— Я тебя милую, — сказал Шуйский гетману. — Я тебя награжу. Не хуже воевод моих награжу.

— Великий государь! — не сдержался думный дьяк Андрей Иванов.

Шуйский повернул голову к дьяку.

— Я спрашиваю, великий государь, какую награду в столбцы записать?

Шуйский опамятовался.

— Оставить казаку Болотникову саблю. Вот какая моя милость к нему. Он мой слуга. А будет в службе усерден, еще награжу.

Услышав о наградах, царский синклит встрепенулся, придвинулся к государю, оттесня Болотникова.

До поздней ночи жаловал Василий Иванович воевод и воинство. Кому золотой на шапку и поместье, кому двойной оклад, кому город на кормление. Дарил деньги, материи, шубы, кафтаны, кубки, лошадей, панцири, ружья, саадаки, сабли… На следующий день царь отдавал вины сдавшимся на его милость. Даже разбойника атамана Юрия Беззубцева, изменившего клятве, государь великодушно простил и взял опять на службу. С атаманом ударили челом четыре тысячи казаков, тех самых, что присягали в Заборье и предали воеводу Мстиславского под Калугой. Умилосердясь, Шуйский простил казакам их прежнее зло. И те на радостях обещали взять Калугу и положить к царским стопам.

Казак, может, и сам себе верит, когда в глаза глядит. Но с глаз долой — и все слова ветром высвистывает. Одна у казака голова, да кормится казак войной. Потому и крепок в слове и деле не навек — на один день. Сегодня царь заплатил короля побить, завтра король дал денег побить царя.

Не желал Василий Иванович не верить, кому верить было ну никак нельзя. Не желал он и войны. Если она и есть — так нет ее! Не желал знать о Самозванце. Если он и есть — так нет его! Не желал признать врагов врагами, завистников — завистниками, злобу — злобой. Нет их! Одни друзья кругом. Тишина в царстве.

А потому тотчас отпустили с миром на все четыре стороны войска Болотникова, едва не погубившие царство и его, государя. Все по домам! Землю пахать, о стариках печься, жен любить…

Распустил и свое войско. Сто тысяч.

Самозванец, потрепанный под Брянском, убежал царствовать в Орле. Но неужто венчанному государю, помазаннику Божию, только и есть дела, что за ворами гоняться?

Довольно войны! Все по домам! Война сама собой кончится, как чума.

Но война не кончалась.

Под Калугой дважды помилованные казаки атамана Беззубцева напали на царский отряд и соединились с калужскими ворами.

Василий Иванович узнал о трижды изменниках, подходя к Москве. Вздохнул, покачал головой и попросил дьяка Иванова:

— Больше не тревожь меня дурными вестями. О разбойниках пусть воеводы думают. Царю — дела царские, воеводам — воеводские.

И забыл о невзгодах.

Победа переполняла царскую грудь. Ходил по земле, будто на крыльях пролетывал. Взоры посылал орлии, говорил умно. Впервые за всю свою жизнь не остерегался умного слова.

На одном из станов приходил к Василию брат Иван.

— В изумление повергаешь! Многие и сказать не знают что.

От напряжения мысли пуговка носа у Ивана Ивановича была бела, лоб просекали глубокие борозды морщин, под нижней губою мокро от пота.

— Ваня! Что так напугало тебя? — улыбнулся царь.

— Так ты же ни единого разбойника не казнил! Ни топором, ни кнутом, ни высылкой.

— Я клятву дал, Ваня, всех миловать.

— Ты — царь! Твои клятвы Бог простит.

— Бог простит, а люди — простят? Как царь, так и люди. Я обману нынче — меня обманут завтра.

— Тебя одни казаки сто раз надули. Ты сам поваживаешь преступать клятвы. Хорошая нынче у разбойников жизнь! Поклялся — и воруй. Царь простит. Неужто и впрямь не видишь: слабеет царство, людей шаткость одолела!

— Царство будет стоять до тех пор, покуда есть в нем хоть один человек, ради которого совестятся. Силой царство живо до поры, совестью живо вовеки.

Тут Пуговка и позабылся ненароком:

— Да кто ж на тебя станет оборачиваться, когда об одном царевиче Дмитрии ты клялся трижды, и все наоборот предыдущему?!

Василий Иванович поник плечами.

— Старое как локоток. Разве мог я взаправду думать, что царский венец будет впору мне? Мог Ваське Голицыну дорогу перейти, Романовым, Воротынским? Но Бог то ли наградил, то ли наказал — свершилось по моему тайному хотению… И то скажу: я клятвами сыпал в боярах. Царское мое слово, сам знаешь, — царское.

— Помилуй тебя Господи! Петрушку тоже в живых оставишь? Нынче таких Петрушек двое, а завтра уж будет вся дюжина.

О Петрушке промолчал государь, но промолчал, прищуря глаза, потирая рукой сердце.

41

Дорогой к Москве, под колокольные звоны всей земли, царь неустанно творил добро.

Увидал убогую, сожженную наполовину деревушку, велел стать войску и каждому крестьянину срубить тотчас добрый сруб для просторной избы. И было сделано. И все умилились на царя, на себя, на само дело: войско, оказывается, не только жечь умеет, разорять, потоплять, но и строить… Да как быстро!

За Окой, перед Серпуховом, царь увидел на обочине коленопреклоненного крестьянина. Ради этого крестьянина вышел из кареты. Достал кошелек. Посчитал деньги.

— Тут сорок рублей с алтыном. Даю, но с условием: ты должен разбогатеть на эти деньги. Как будет у тебя тысяча, придешь ко мне в Москву и отдашь мне сотню, чтоб оба мы были в выгоде. С Богом, добрый человек! С Богом в сердце и с царем в голове!

Мужик кланялся и кланялся, и государь спросил его:

— Тебя что-то тревожит, добрый человек?

Мужик согласно закивал.

— Говори.

— Говори! — ткнул мужика нетерпеливый Пуговка.

— Не смею, — прошептал мужик. — Прикажи, коли тебе надо.

Царь удивился, но приказал:

— Велю тебе говорить!

— Я был вольный, а жена моя беглая. Теперь и меня, по твоему царскому указу, лишили воли, записали за ее господина… И детей моих.

— Лаптю ли судить о государевых указах?! — закричал Пуговка.

Но царь взял мужика за руку, отвел в сторону и сказал:

— Один Бог волен, а царь — нет. Дворяне обнищали, войско разбрелось, а как быть царству без войска? Крестьяне все к боярам ушли, где людей больше, земли много… На Соборе с патриархом, с духовными людьми, со всем синклитом составили мы в марте Соборную грамоту. Клянусь тебе: ничего от себя не придумали, подтвердили грамоту царя Федора Иоанновича, чтоб возвращать беглых крестьян прежним владельцам. Год сыска — тысяча пятьсот девяносто третий — не мы назначили, но Годунов, бывший правителем у царя Федора.

— Так мне на деньги твои откупиться, что ли, у господина? — спросил совета мужик.

— Как сам знаешь. Но жду тебя с тысячей. Будет у тебя тысяча — будет и Россия богата.

Встретила Москва победителя-царя дрожанием небес — от звона колокольни клонились, — крестным ходом длиною в пять верст. Патриарх Гермоген ради великого дня совершил вокруг Москвы шествие на осляти, как на Вербное воскресенье, в память пришествия Иисуса Христа в Иерусалим.

Были пиры, пожалованья, награды… Народ, однако, быстро нагляделся на ликование, стал посмеиваться:

— Самих себя утопили, самих себя порезали, а радости — будто заморского царя на веревке привели.

В шумные эти дни казнили «царевича» Петра. Его повесили вблизи Данилова монастыря, при дороге. Василий Иванович, отдавая вора Собору и палачам, руки, как Пилат, умыл.

Болотникова, от греха, отправили в Каргополь, во владения Скопина-Шуйского. Да мало кто поверил, что на спасение. По тайному ли указу, но, может, и самовольством владетеля Каргополя свершилось подлое: казаку выкололи глаза и, подержав в слепоте, натешившись немощью некогда могучего предводителя народной вольницы, утопили.

Охоч был царь Шуйский до прорубей.

42

День свадьбы назначили на 17 января 1608 года. За неделю до торжества царь не утерпел и пришел под колокольню Ивана Великого, где в землянке жила пророчица Алена. Ради царя все замки царства отворяются, но Алена хлопнула дверью перед государевым носом и ни единого слова в ответ на мольбы не проронила.

Перепугавшись, Василий Иванович послал к Алене своего духовника. Смилостивилась, сама позвала. Два часа пробыл царь в Алениной убогой келье. Вышел светлый лицом, тихий.

Венчался государь с Марьей Петровной, как и положено царям, в Успенском соборе, но при закрытых дверях. Не пожелал Василий Иванович, чтоб сличали без толку его старость с нежной юностью. Венчание не зрелище — обет Богу.

Марья Петровна, счастливая, что ее невестиным бессчетным дням пришел-таки конец, только радовалась.

Свадьбу праздновали в кремлевском тереме. Были на той свадьбе одни родственники, и Марья Петровна опять не огорчилась, поверила словам супруга, шепнувшего ей, как близкой советнице:

— Ну их! Чем больше людей, тем лжи больше.

— И сглазу! — поддакнула Марья Петровна.

Радостно соглашаться с самим-то царем! Господи! Не больно верилось, что вчера была девица, а сегодня царица.

Все ей было хорошо, все в новость. Одно, может, и цапнуло за сердечко куриной лапой: взоры Екатерины Григорьевны — супруги Дмитрия Ивановича.

Подарок от нее был самый богатый — крест в рубинах. Ведь крест! Слова говорила ласковые, заботливые. Шепнула уж совсем тайное:

— Ты сначала в постели постыдись, да недолго. Немолодому (не сказала «старику») без погляду любовью не разжечься. — И, увидев, как хлопает Марья Петровна глазками, сказала откровеннее: — Ты в постель ложись в рубахе, а потом, вроде жарко тебе, сбрось ее прочь…

Старшая сестра такое разве посоветовала бы? Но вот взоры! И раз и другой перехватывала Марья Петровна Екатеринины взоры. Черные, без блеска. Тьма. И тьму эту, как воду в омуте, крутит. Попадись на погляд в недобрый час, так и хлюпнешь на дно, — дочка Малюты Скуратова.

…После ночи своей заветной, брачной ждала Марья Петровна любопытства и стыдных вопросов. Но кто же станет спрашивать царицу о царе?

Спросили-таки. В бане. Луша спросила:

— Чего было-то?

В голове у Марьи Петровны закружилось, глазки закатились, правду сказала:

— Сладко в женах. Василий мой Иванович несказанно хорош. До третьих петухов не спим.

Василий Иванович и впрямь лет на сорок помолодел.

— Ах, как царствовать хорошо! — говорил он, любуясь Марьей Петровной. — Затворить бы Кремль от всего царства, от всего мира и жить бы для самих себя, для одной своей радости.

И гуляли царь с царицею по царским палатам, взявшись за руки.

Угощал Василий Иванович Марью Петровну красным яблочком. Глядел, радуясь, как она кушает. Ради радости супруги и ей на удивление повелел собрать в комнату зеркала, поставить их так, чтоб одно стало тысячью, а тысяча соединялась в одно.

— Боже ты мой! — всплеснула ручками Марья Петровна. — Василий Иванович, душа моя! Сколько нас с тобою! Несчетно. И все-то они — мы! И все, как мы, радуются!

А как изумилась Марья Петровна, когда увидела себя со всех четырех сторон.

— На затылке-то у меня волосы кучерявочкой. Ишь спинка-то какая прямехонькая!

— Лебедь ты моя гордая! Пава величавая, вальяжная! Гляжу не нагляжусь! — трепетал от счастья Василий Иванович.

Пировали вдвоем! Слуги поставят на стол яства, меды, вина и уйдут. Василий Иванович сам свечи зажжет, и станут они с Марьей Петровной наливать в хрустальные бокалы заморское питье и глядеть на огонь, на чудное сияние волшебного кристалла.

Любил Василий Иванович наряжать ненаглядную. Поставит ее, царицу, в прелести природной, наглядится, а потом все-то сам и наденет на нее, и нижнее и верхнее, и нарядит жемчугом и всяческими каменьями. А она его — в доспехи или тоже в царское платье. Станут они, нарядясь, в комнате, где зеркала, и горит та комната, как жар. Уж такой праздник глазам, какой мало кто видывал в целом свете.

И ходили они — царь с царицею — в лунные ночи в кремлевские сады глядеть на белые снега, на лунные алмазы, на голубой иней.

Правду сказать, дела свои царские государь выгнал все из головы прочь. И хоть сиживал в Думе, да не подолгу. В Думе только и разговоров что о Самозванце. Вот пришел к нему какой-то Рожинский… Адам Вишневецкий явился…

Швед Петрей, допущенный к царской руке, не только на Сигизмунда кивал, но и на папу римского. Самозванец — их дитя. Склонял Петрей Василия Ивановича соединить силы с королем Карлом IX, чтоб развеять напасть.

— Бог поможет, — ответил посланцу царь, но, однако ж, встревожился.

На Самозванца послал он брата Дмитрия Ивановича, князя Василия Голицына, князя Бориса Лыкова. Войско это, соединясь с Куракиным и с татарской конницей, гулявшей по Северской земле, должно было навсегда покончить не только с самозванцами, но и с самозванством. Собралось больше семидесяти тысяч, но из-за глубоких снегов рати остановились в Волхове, ожидая крепкого наста, а лучше всего — весны. Оно и правда, большому войску тяжело снега топтать.

Зато малым отрядам легко! Шайки казаков и поляков брали город за городом.

Куда денешься! Чем погореть али помереть — лучше Дмитрию Ивановичу присягнуть. Вот и таяла земля Шуйского, а земля Самозванца все разрасталась, подтекая день ото дня к Москве.

Впервые прозвучало имя пана Лисовского. Воевода Рязани князь Иван Хованский вместе с Прокопием Ляпуновым пошли освободить от мятежников Пронск. И уж были в городе, но Ляпунова ранили до беспамятства, а Хованский отступил к Зарайску. Здесь и настиг его пан Лисовский. Князь спасся, отряд же его не только был разгромлен, но истреблен.

То каркнула первая черная ворона, из новых, пролетевшая над бедной Россией, над кремлевским холмом.

Пал город Волхов. Воеводы князья Дмитрий Шуйский, Василий Голицын знатностью да спесью польских шляхтичей не устрашили, не изумили. Спасибо, Куракин бросился на выручку разбитому Голицыну — все бы войско его под саблю легло.

Превосходя поляков и казаков числом, царская рать, может, и устояла бы, но Дмитрию Шуйскому пришло в голову пушки спасать. Увидали ратники, что пушки увозят, — и кто куда, у кого ноги резвей!

43

Марья Петровна сняла с себя и надела на Василия Ивановича свой крестик.

— От странницы, освещен на Гробе Господнем.

— Спасибо, голубушка! — Царь поцеловал жену в лоб. — Жить бы и жить нам в тихой радости. Не дают. Бог им судья.

— Не печалься, государь, — утешила Марья Петровна. — Восстань на супостатов. Моему животу ныне покой надобен. Я, супруг мой, тяжела.

— Благодатная! Голубушка! — Слезы так и полились из глаз Василия Ивановича. — Ах, как стану я теперь на вражескую сыть! Помолимся, голубушка. Помолимся Владимирской иконе Божией Матери — хранительнице моей.

И помолились, и попели перед иконой, и приложились, припадая всей душой к Великой Заступнице.

Повелел государь мамкам да нянькам беречь государыню как зеницу ока, сам же в дела встрял, зоркий и быстрый, не хуже сокола.

За неделю собрал новое большое войско. Воеводами поставил Михайлу Васильевича Скопина-Шуйского да Ивана Никитича Романова.

На берегах реки Незнани дожидались воеводы Самозванца. И дал им Бог открыть измену. Воеводы князья Катырев-Ростовский, Троекуров, Трубецкой сговорились перейти под знамена Дмитрия Иоанновича.

И снова был милостив царь Василий Иванович. Не казнил изменников, не проклял на всю Россию, всего наказания — из Москвы прочь! Троекурова — в Нижний Новгород, Трубецкого — в Тотьму, Катырева — в Сибирь.

Войскам же царь приказал отступить за московские стены.

44

То ли петухи под утро кричали, то ли был тот сон вещим, но Марья Петровна увидела себя курицей. Уж такая пеструшка, уж такая чистенькая — сама себе понравилась. А вокруг, как на хорошем дворе, — солома, мякина мягонькая, теплая пыль. И села она в гнездо, на яйца. А яиц дюжины три, не меньше. Греет свое потомство и сама же улыбается: «Вот сколько у нас будет детишек по милости Господней! Вот вам и старенький!» И во сне погордилась супругом Марья Петровна. Знала про шепотки приезжих боярынь. И вдруг свиньи захрюкали. Глаза красные, щетина черная, стоймя стоит. Хотела Марья Петровна крикнуть, а вместо голоса куриная бестолочь: «Куд-куда! Куд-куда!» Смотрит Марья Петровна, а свинья-то — Екатерина Григорьевна. Она и есть! Пятачком склизким, ледяным в бок сунула — Марья Петровна и слетела с гнезда. А свинья ножки подогнула, боками поерзала и легла на яйца.

«Мое гнездо! Мое!» — закричала Марья Петровна в голос, и слышит: по-человечески получилось.

«Коли твое, сама и сиди», — тоже по-человечески ответила свинья и сошла с гнезда, а в гнезде — яичница с кровавыми насиженными желтками.

Проснулась Марья Петровна сама не своя, а Василий Иванович тоже в тоске. И ему нехороший сон был. Приснился царевич Дмитрий. Принес в горстях свет. Василий Иванович сам видит — тот светлый свет в горстях святой, да такой от него пыл, такой жгучий жар — хуже раскаленного железа. Прыгнул Василий Иванович вверх, как какой-нибудь колдун, а царевич уж на облаке. Взял солнце, как блюдо, и Василию Ивановичу подает. А Василий Иванович и впрямь себя колдуном чует. Пал с неба в прорубь, лег камнем на дно. Лежит в прохладе и радуется. Не распознает царевич, где он. Камень и камень. Только воды все меньше, меньше. И уже сухо кругом. Трава желтая, в траве саранча. Трещит, перелетывает, крылья красные. И все горячей, горячей, и уж не саранча летит — искры. Взялась огнем земля, а над ним, над колдуном, над камнем горючим, — ласточка. Порхает, а улететь ей некуда, и пала на него лапками кверху. Тут Василий Иванович и узнал ту ласточку — Марья Петровна.

«Неужто старая боярская ложь пересилила царскую мою правду?» — подумал этак и проснулся.

И жить не хочется — страшно.

Сидят они бок о бок, Василий Иванович и Марья Петровна. Сидят и заговорить друг с другом опасаются. Тут и прибежали от воеводы, от Михайлы Васильевича Скопина-Шуйского:

— Самозванец пришел! В двенадцати верстах стоит.

— А день-то у нас какой? — спросил, не зная зачем, Василий Иванович.

— Агапита Печерского, врача безмездного, — ответил гонец. — Первое июня, стало быть.

Служба государя Василия Ивановича Шуйского царству и чести

1

В Москве было страшно. Москву одолели слухи. Некому человеку был пророческий сон. Вот стоит он на холме, на белой на женской груди, и на том холме, на той белой женской груди — сам-де собор Успенский. И вот сошла с черного неба звезда и, войдя через Царские Врата, озарила храм светом великим, чудным, и в том свету явился Иисус Христос, а стены храма заговорили, ужасая каменными словесами: «О московский лукавый народ! Ты есть новый Израиль, и дела твои подобны делам Иудиным: на словах одно — на деле иное, на груди крест — в груди же святотатство. Всяк от малого до старого сквернословит, бороды мужчин бриты и стрижены, всякий чужой обычай — лучше своего. Нет истины ни в царе, ни в патриархе, ни в церковном чине, ни в целом народе. Правда — в тюрьме и на плахе, ложь — за столами, ухоженная, наряженная. Посему — царю и патриарху за их немочь духовную будет казнь. Всему же царству Русскому — истребление и погибель».

Сие видение на исповеди поведал благовещенскому протопопу некий человек, заклявший протопопа Господом не называть царю его имени.

Царица Марья Петровна, прослышав про тот вещий сон, плакала.

Государь же Василий Иванович ни страха, ни гнева не выказал. Не чужие сны его заботили, но казна. Дабы одолеть ее печальную пустоту, повелел он вынести на московский торг все царские, все царицыны старые вещи, всю рухлядь — меховую, парчовую, сапоги, чоботы, шапки, рукавицы. Кто хочет в царском платье хаживать — плати!

Многие пришли на небывалый торг и брали рухлядь, прибавляя цену, вдвое и втрое, по грехам своим, Ибо государство впадало в нищету.

Спросил Василий Иванович деньги с монастырей, и монастыри дали ему, не отказывая.

На те деньги собрал Василий Иванович войско.

Когда полки выходили из стен Москвы, направляясь к Волхову, чтобы остановить Самозванца, ударили колокола, и у самого большого, у самого громогласного кремлевского колокола отвалился язык, колокол стал нем. Не гул, но вихрь вылетел из его огромного чрева. Немой, крутящийся вихрь.

2

Вор и Самозванец привык не столько воевать — хлеб-соль отведывать. В Козельске его почтили, в Калуге, в Борисове. Можайск только день воевал против «истинного царя». А в Тайнинском иное встретил.

В ночь на 24 июня пушкари залили орудия свинцом, позабивали затравки гвоздями и бежали к своим, в Москву. Бежали, да не убежали. Пытали бедных, казнили. Кого на кол, кого саблями посекли.

Нет имен у тех пушкарей, не поминают их в церквах, не тратят на них слов историки… Простые пушкари, не пожелавшие смерти Руси. Из-за этих пушкарей чрезмерная близость к Москве показалась и Вору, и его гетману Рожинскому опасной. Встали табором в Тушине.

Село Тушино названо по имени хозяина своего. Боярин Тушин получил сельцо в 1536 году в княжение Василия III. Помирая, завещал дочери, княгине Телятевской. Место было красное, обжитое с давних пор. Еще в 1382 году московский князь Иван Данилович одарил этим селом боярина Родиона Несторовича Квашню за спасение жизни в жестокой сече.

Заботясь о вечной жизни отца и матушки, детей, родичей, о себе, грешной, княгиня Телятевская подарила Тушино Спасо-Преображенскому монастырю.

Вечность у Бога. Бог же за посягательство на тайну Свою наказует. Коли света хочется, учителю внемли. Учитель за спиной. Он — наше вчера. Помнить бы всем русским людям хотя бы одно Тушино. Много стыдного пережили предки, а Тушино все же особняком стоит. Тушино — позорный крест России. Крест надо нести, беречь как зеницу ока, дабы не повторилось…

Чужие шатры покрыли Тушино, будто слетелись птицы с железными когтями, чтобы ранить русскую землю, чтобы русских людей склевать железными клювами, чтобы размести, развеять пепел русских городов серыми крыльями, что ни взмах — столбы гари да вихри огня.

Снова пришел царь Василий Иванович к провидице Алене. Алена уж совсем усохла, стала махонькая, темная, как кринка, в которой молоко оттапливают.

Увидев царя на пороге землянки своей, всплеснула Алена ручками, тонкими, как ивовые прутики, припала головой к животу его — выше уж не доставала — и заплакала. По нему ли, царю, по России ли, по народу ли нашему пропащему. Не решился Василий Иванович спрашивать, утер старушке слезы, умыл мокрой рукою свое лицо. И вот уж и чудо — перестала голова дрожать, глазки снова стали махонькими, поросячьими. И походка переменилась. Стал бочком ходить, видя впереди и позади. Так неслышно наступал на землю, что стража и та вздрагивала, когда являлся он вдруг будто из-под полу, из-под каменных плит.

Василию Ивановичу было чего опасаться. Лжецари и лжецаревичи уж на двух руках не умещались: Петр, Август, Лаврентий, Федор, Василий, Симеон, Клемент, Савелий, Гаврилка, Мартынка, Ерошка…

За три года русские люди до того издурили друг друга, что полподлости уж принимали за полправды.

Москва на тушинцев взирала благодушно. Знали, хорошо знали москвичи — враг на выдумки горазд. И проморгали… Толпа поляков каждый день вступала в Москву, царские люди ехали в Тушино. Тушинские ополченцы из крестьян перекликались с московскими стрельцами. И те и другие грелись на солнце, теряя боязнь. Разговоры шли пресоблазнительные. Кто он там, главный тушинец, вор ли, истинный ли царь Дмитрий Иоаннович, простому народу от него одна только прибыль. Поместья господ, служивших Шуйскому, крестьянам роздал. Где прошел истинный государь — всем воля, всем земля.

…Гетман вора Рожинский поднял войско в последнем часу короткой июльской ночи, подкрались к городу, ударили, когда ни света нет, ни тьмы.

На правом крыле царского войска стояли татары. К ним подобралась конница донских казаков, которых вел атаман Заруцкий. Заруцкий изготовился для атаки, но тут запели молитву муэдзины, и атаман дал время татарам, чтоб, помолясь, успели заснуть сладким утренним сном.

Первым на московские таборы напал конный полк Валевского.

Спросонья, в полутьме, среди пальбы, воплей раненых, бьющихся в ужасе лошадей кинулись, себя не помня. Все огромное войско бежало, бросив обозы, пушки, походные церковки…

Рожинский, торопясь сокрушить московские полки, послал всю конницу, всю пехоту… Гоня бегущих, можно и в Москву войти. И взять.

…Царица Марья Петровна разбудила Василия Ивановича в самую полночь.

— Ворохтается во мне, государюшко! Уж так ворохтается!

Василий Иванович перепугался. Побежал к лампадке, запалил от огонька свечу.

— Дохторов покликать? За Вазмером разве послать?

— Ой, не надо бы, Василий Иванович. Ты прости меня! С непривычки страх нашел. Знак дите наше подает.

— Знак? — Василий Иванович погладил Марью Петровну. — Сына мне роди! Царь без наследника — царь не надолго. Значит, и служить ему можно вполдела, вполсилы. Завтра иному придется поклоны отвешивать.

Нежно прикоснулся к подрастающему животу царицы.

— Драгоценна твоя тяжесть! Всему Московскому царству она во спасение.

— Ох ты как! — тихонечко засмеялась Марья Петровна. — Ножками толкается… Может, и не ножками, а как ножками. Ой, шалун! Ой!

И вдруг заснула. Так вот сразу и заснула, радостно улыбаясь.

Василий Иванович набрал воздуха задуть свечу и не посмел. Хорошо ли свечу гасить, когда о ребеночке говорили? Тревожно сделалось. Какой знак дитя подает?

Василий Иванович прочитал молитву, вышел в соседнюю комнату, к спальникам.

— Одеваться! Поедем на Ваганьково. Поглядим, как стережется войско от неприятеля.

Василий Иванович выезжал через Никольские ворота, когда на Ходынке пошла пальба.

Ваганьковское поле, где стояли дворцовые полки, было обведено рвом, и по всему рву стояли пушки.

Пока бегущие, гонимые, скатывались в ров, пушкари изготовились. Словно огромный, до небес, огненный бык боднул ужасным лбом польскую и казацкую конницу. Было поле зелено — стало красным. Еще скакали лошади с оторванными головами, еще кричали усатые человечьи головы, кубарем катясь по скользкой от росы мураве, но ужас уже бил крыльями за спинами наступавших.

Развеянные полки строились, а царские давно уже стояли наготове, и теперь пошли. И пошли злые за испытанный позор бежавшие полки. Пошли по Ваганькову, по Ходынке, через реку и дальше, до самых Химок.

Здесь уже Рожинский собрал в кулак войско, повернул на москалей их пушки, лучшие в мире пушки.

И снова перекрутился вихрь, помчал, кровавя землю, в обратную сторону, до Ходынки, где и опал, обессилев.

3

Государь держал, как перышко, у груди своей царевну свою ненаглядную.

— Ах, не дал Бог мальчика! Не ропщу, Марья Петровна, радуюсь. А о наследнике молюсь.

— Я рожу тебе, государь, миленький! Мальчика рожу! Пусть десять воров придут — рожу и выпестую, — Марья Петровна горела отвагою, хотя после тяжких родов никак не могла оправиться, все мерзла, все давала Василию Ивановичу ладошки свои ледяные, чтоб согрел.

Жизнь дочки трепетала, как пламя крошечной свечи, уж очень слабенькая уродилась.

— Минул бы этот год, а там было бы много иных лет, покойных и добрых, — сказал государь, передавая свое перышко в руки пышнотелой мамки.

Поспешил в Грановитую палату.

Дума сидела, словно у погасшего, у холодного очага, Василий Иванович, садясь на трон, даже плечами передернул.

— Печи, что ли, не топили?

— Тепло еще на дворе, — отозвался дворецкий. — А впереди зима…

Призадумались. Перекроют тушинцы все дороги, без дров Москва насидится.

Первым о делах заговорил государев свояк князь Иван Михайлович Воротынский.

— Вчера на ночь глядя бежали к Вору двумя толпами, через Заяузье и через Серпуховское ворота.

Государь слушал, уткнув глаза в ладони, и будто прочитал по ним нечто утешительное.

— Господи, убереги от срама русский народ! — сказал он голосом ровным, разумным. — Ладно бы холопы бежали, люди обидчивые, зависимые. Князья бегут. От кого? От России? От царя Шуйского? Но к кому? К человеку безымянному, бесчестному, ибо имя у него чужое… В казаки всем захотелось? Но от кого воли хотят, от гробов пращуров? Кого грабить собираются? Свои села, крестьян своих?

Замолчал, слеповато вглядываясь в сидевшее боярство, в думных.

— Вот что я скажу, господа! Не срамите себя и роды свои подлой изменой. Я всем даю свободу. Слышите, это не пустое слово, в сердцах сказанное, а мой государев указ. Не желаю вашего позора в веках! С этой самой минуты все вольны идти куда угодно. Кто хочет искать боярства у Вора, торопитесь! Кто хочет бежать от войны и разора в покойные места, если они есть на нашей земле, — торопитесь! Я хочу, чтобы со мной остались верные люди. Я буду сидеть в осаде, как сидел в приход Болотникова, — снова обвел глазами Думу. — С Богом, господа! Я удалюсь, чтобы не мешать вам сделать выбор.

Шуйский поднялся с трона, но к нему кинулись Мстиславский с Голицыным.

— Остановись, государь!

Послышались возгласы:

— Евангелие принесите! Дайте Крест!

И поставили патриарха Гермогена с Крестом и Евангелием возле престола русского царя, и прошли всей Думой, целуя Крест и целуя Евангелие, и каждый восклицал от сердца свои хранимые слова.

— Умру за тебя, пресветлый царь! — ударил себя в грудь Иван Петрович Шереметев, а брат его Петр Петрович расплакался, как дитя.

Воодушевление Думы разнеслось ветром по Москве, крася лица отвагой, ибо все глядели прямо и не отводили глаз от встречного вопрошающего взора.

А наутро хуже разлившейся желчи, жалкая, позорная весть. К тушинцу бежали Иван Петрович да Петр Петрович — Шереметевы, те, что вчера выставляли перед царем и Богом верность свою, — краса дворянства русского.

В тот же день царь Василий Иванович приказал все войска, стоящие вокруг Москвы, собрать за городскими стенами, не проливать крови своей и своей же, ибо в бесчисленных, в бессмысленных стычках с той и с другой стороны гибли русские.

— Не надеется царь на войско, — сообразили умные.

4

23 сентября после тяжелых сражений с московскими воеводами литовский магнат Ян Сапега пришел с отрядом вольной шляхты под стены Троице-Сергиева монастыря. Началась долгая, длившаяся полтора года осада.

Вот свидетельство очевидца этого испытания. 29 марта 1609 года царевна Ксения — инокиня Ольга — писала своей знакомой: «Государыне моей свету тетушке кн. Домне Богдановне Борисова дочь Федоровича Годунова челом бьет. Буди, государыня, здорова на многие лета, со всеми своими ближними приятели. Пожалуй, государыня, пиши ко мне о своем здоровье, а мне бы про твое здоровье слышав, о Господе радоватися. А про меня похочешь ведати, и я у Живоначальные Троицы, в осаде, марта по 29 день, в своих бедах чуть жива, конечно больна, со всеми старицами; и впредь, государыня, никако не чаем себе живота, с часу на час ожидаем смерти, потому что у нас, в осаде, шатость и измена великая. Да у нас же за грех наш, моровое поветрея: всяких людей изняли скорби великия смертныя, на всякой день хоронят мертвых человек до двадцати и по тридцати и больши; а которые люди посяместо ходят, и те собою не владеют, все обезножели. Да пожалуй отпиши ко мне про московское житье, про все подлинно, а яз тебе, государыне своей, много челом бью».

В Троице-Сергневом монастыре терпели, а в Грановитой палате царь Шуйский сидел с боярами, думал и о Троице, и о других делах.

Слушали патриарха Гермогена.

— Мне отовсюду говорят, чтобы я осудил и проклял митрополита Филарета за его самозванство. Вот и здесь, в Думе, подали мне сегодня грамоту высокопреосвященного Филарета, которая подписана: «Митрополит ростовский и ярославский, нареченный патриарх Московский и всея Руси».

Борода патриарха уже потеряла цвет и почти вся была серебряная, но черные глаза его не утратили ни света, ни блеска. Он поставил свой пастырский посох перед собой, и рука его, ладная, сильная, покоилась на посохе с державной уверенностью.

— Нет! — сказал Гермоген. — Я не стану проклинать Филарета, ибо он — в плену. Не перелетел, как иные, с гнезда на гнездо, а пленен. «Не судите, и не будете судимы, — заповедал нам Иисус Христос. — Не осуждайте, и не будете осуждены; прощайте, и прощены будете». Что же мы забываем божественный урок, как только нам представляется истинная возможность исполнить заповедь?

Гермоген поклонился Шуйскому.

— Прости, государь. Я, недостойный, не раз согрешил перед тобою, желая, чтобы ты взялся за кнут, когда ты уповал на слово, чтобы ты призвал палача, когда ты взывал к совести. Я и теперь хотел бы, чтоб ты, царь, взял метлу и подмел Тушино. Однако ты ведаешь нечто иное, чем мы, государственные слепцы. Ты терпишь, и вся Москва и вся Россия принуждена ждать и терпеть. Но, может, довольно с нас смиренности? Молю тебя! Вызволи из плена владыку Филарета! Вызволи всех заблудших, спаси от соблазна сомневающихся.

Все смотрели на Шуйского. Царь был бледен, но лицом и глазами смел, как никогда.

— Можно ли вылечить расслабленного кнутом? Измена — это болезнь. Ее можно загнать вовнутрь страхом, но страх — не лекарство. Как человек бывает болен, но вновь обретает здоровье, так и царство. Сегодня оно немощно, а завтра будет на ногах, радуясь труду и празднуя праздники.

— Государь, надо спасать Троице-Сергиев монастырь! — сказал князь Михаил Воротынский.

— Надо, — согласился Василий Иванович и поглядел на патриарха. — Молитесь, святые отцы, молитесь! Из Москвы нам послать к Троице большого войска нельзя, а послать малое — только потерять его. Подождем прихода князя Скопина-Шуйского. Может, ты, князь Михаил Иванович, укажешь нам иных, не ведомых нам, но верных людей, иные края, где ждут не дождутся подать нам помощь, лишь бы мы попросили этой помощи?

— Государь, — смутился Воротынский. — Сидя в Москве, ни своих, ни заморских доброжелателей не найдешь, но я боюсь, что твоя царская грамота в северные города, которую нам зачитали сегодня, не соберет всех вместе, но еще более разъединит. Ты, великий царь, не грозой грозишь отступникам, но тихо увещеваешь. В грамоте твоей, государь, написано: «Коли можно вам будет пройти к Москве, то идите не мешкая. А если для большого сбора захотите посаждаться в Ярославле, то об этом к нам отпишите». Скажи ты нам, государь: «Можете идти на Вора войной, а коли боитесь битыми быть, повремените». Так мы хоть и сильны будем, а тотчас усумнимся в себе.

— То вчера можно было грозить, — ответил Василий Иванович, — вчера, когда города стояли заодно. Теперь как узнать, что у людей на уме, какой русский с русскими, а какой русский с поляками? Всякому известно, что Вор — это Вор, только совесть нынче на торгу. Прибыльнее совести товара нынче нет. Скажи-ка мне, Нагой, так ли твой государь размышляет или старец Василий Иванович уж совсем не прав?

Нагой вздрогнул.

— В твоей государевой грамоте, пресветлый государь, все сказано уж так правильно, что вернее нельзя. «Коли вместе не соберетесь, сами за себя не заступитесь, то увидите над собой от воров конечное разорение, домам запустение, женам и детям поругание». Какой еще грозы надобно?

— Вот и слава Богу, — сказал Василий Иванович, ясными глазами глядя то на Воротынского, то на Сашку Нагого. — Слава Богу, что хоть мы-то сами себя не предали. Все плачут о погибели царства, один я, видно, сух глазами. Мы матушку свою не спасем, а Бог спасет. Русь-то святая, спасет ее Господь, спасет, но мы-то все будем каковы, коли не ей службу служили, не Господу, а одной только лжи?

Он поднялся с высокого своего места, поглядел опять на Воротынского, на Нагого и, еще более бледный, но строго решительный, покинул Думу.

Его крошечка дочь умерла на заре.

Он ни с кем не пожелал поделиться горем. Чтобы слух не просочился за стены терема, ни единому слуге не позволяли даже к порогу приблизиться.

Хоронили царевну глубокой ночью, тайно. Будучи свидетелем надругательства над останками Бориса Годунова, Шуйский не хотел, чтобы драгоценные для него гробы кого-то повеселили после его собственной кончины.

Когда измученные второй уже бессонной ночью, осиротевшие, царь и царица легли в постель, Марья Петровна взяла руку господина своего и положила на свой живот.

— Василий Иванович, свет мой, а ведь я опять тяжела.

И они тихо плакали, и слезы их были горячие.

В ту ночь из Москвы к Вору бежал думный человек Александр Нагой и близкий царю князь Михаил Иванович Воротынский.

5

Москва, как и Троице-Сергиев монастырь, была в осаде, а все же на масленицу без блинов не осталась. Но в субботу, что зовется золовкиными посиделками, когда ставят снежные города, берут их с бою и купают воеводу защитников крепости в проруби, в хороший веселый день, а пришелся он в 1609 году на 17 февраля, на преподобного Федора Молчаливого, на Красной площади поднялся большой шум.

Верховодил бунтовщиками Гришка Сунбулов. Три сотни дворян, обросших толпой холопов, охотников пограбить, стали клясть царя, обвиняя во всех бедах, грянувших на Россию.

Толпу в Москве испокон веку принимали за народ. «Народ» этот глотками Сунбулова и дружка его Тимошки Грязного потребовал для ответа бояр.

Бояре, хоть не все, но явились. На Лобное место поднялись князь Мстиславский Федор Иванович, Романов Иван Никитич, князь Голицын Василий Васильевич.

— Сведите с престола Шуйского! — кричали дворяне. — Вы нам Ваську посадили на шею, вы его и стащите прочь! Он царствует, да дела не делает. Страну погубил и нас всех погубит.

Бояре, ничего не отвечая, сделали вид, что отправились за царем, а сами разбежались кто куда и попрятались.

На площади из сановитых остался один Голицын. Ждал, не выкликнут ли его в цари?

Видя, что царя не ведут, бояре упорхнули, Сунбулов приказал охочим людям бежать в Успенский собор, привести патриарха Гермогена.

Гермоген читал молящимся Евангелие, когда в Успенский собор ворвались взбудораженные гилем бесшабашные кабацкие людишки.

— Патриарх! Тебя народ ждет!

Гермоген продолжал чтение, но его схватили за руки, потащили вон из собора.

— Что вы делаете?! — завыли от горя женщины. — Безбожники!

Один детина, окруженный такими же лоботрясами, разбрасывая толпу, вернулся, взошел на алтарное возвышение и крикнул на баб:

— Цыц! Это мы безбожники? Это мы Гришке Отрепьеву кадили или попы? Это мы в Тушине кадим Вору или Филарет с попами? Бояре посадят нам в цари поляка-латинянина или татарина — попы будут кадить и петь татарам и полякам!

Бабы завыли пуще, детина заматерился, загромыхал непотребными словесами, но кровля на его башку не рухнула.

— Погибли! — тихонько плакала старушечка и все тянулась рукой до иконы Божией Матери, чтоб к ризе прикоснуться, но старушку толкали, и рука ее не достигала спасительной святыни.

Гермоген, изумленный грубостью горожан, разгневался, вырвал руки у тащивших его, оттолкнул бунтовщиков и пошел назад, к собору. Но его схватили, потянули, упирающегося, подняли, в воздухе развернули, а потом погнали на Красную площадь тычками в спину; и малые ребята кидали в патриарха замерзшими лошадиными котяхами, а тут еще попалась им куча строительного мусора, бросали песок, глину пригоршнями.

Втащили патриарха на Лобное место растрепанного, в облачении оскверненном, будто служил не в соборе, а на мельнице. На белом клобуке над золотым шестикрылым серафимом грязное пятно, в бороде ком земли, риза заляпана.

Но стал Гермоген перед людьми, и так стал, что смолкли и опустили глаза. Тимошка Грязной, перепугавшись, как бы настроение толпы не переменилось, выскочил на Лобное место и, тыча пальцем чуть не в самое лицо патриарха, заорал:

— Скажи, всю правду скажи! Шуйский избран в цари его похлебцами! Кровь русская рекой льется. А за кого? За него, за блудню, за пьяницу горького, за дурака набитого, за мошенника-казнокрада! Люди, разве я не правду говорю?!

Ожидал одобрительного гула, но услышал звонкий и ясный отклик:

— Врешь! Сажали Шуйского в цари бояре и вы, дворяне-перелеты. Сам собой в цари не сядешь. Пьянства за Василием Ивановичем не знаем. Да если бы и был он, царь, непотребен и неугоден народу, так его одним шумом с престола не сведешь. То дело боярской Думы и Собора всех земель!

Пришлось и Сунбулову поспешить на Лобное место.

— Вы орете по глупости своей! Шуйский тайно сажает нас, дворян, на воду, жен и детей наших терзает и побивает.

— Да сколько же вас побито? — спросил Сунбулова Гермоген.

— С две тыщи!

— Побито две тысячи, и никто об этом до сих пор не знает?! — поднял руки Гермоген, призывая народ к вниманию. — Когда убиты люди? Кто? Имена назови!

— Наших людей и сегодня повели сажать на воду! — брал на глотку Сунбулов. — Мы людей наших послали, чтоб их вызволить.

И, чтоб отвлечь народ, велел подьячему из своих читать грамоту. Грамота была написана от имени городов. Обвиняла Шуйского в государственной немочи, уличала в том, что избран он в цари одной Москвой.

— Не люб нам Шуйский! — крикнул Сунбулов. — Чем больше будет сидеть, тем больше крови прольется.

— Другого в цари изберем! — вторил Гришке Тимошка.

— Ни Новгород Великий, ни Казань, ни Псков, ни иные города — никогда государыне Москве не указывали, — сказал Гермоген. — Москва указывала всем своим городам. Государь царь и великий князь Василий Иоаннович поставлен на царство Богом, властями царства, христолюбивым народом русским. Василий Иоаннович — царь добрый, возлюбленный, желанный всем народом, всеми землями. Вы, дворяне, забыли крестное целование, восстали на Божьего помазанника. Терпеливый и мудрый царь наш, я знаю, и это вам простит, да не простит Бог!

Патриарх покинул Лобное место, прошел сквозь молчащую толпу.

Заговорщики, обгоняя патриарха, кинулись в Кремль, требуя царя. Шуйский вышел к ним без страха и сомнения.

— Вы хотите убить меня? Убейте, я готов принять венец мученика. Но знайте, от царства я не отрекусь, ибо оно держится царем. Без царя Россия разбредется. Хотите иного царя, соберите Земский собор. Ни ваше, ни чье другое своеволие для меня — не указ.

Не имея поддержки в народе, бунтовщики побежали вон из Кремля, из Москвы — в Тушино.

Гермоген послал бежавшим две грамоты. В первой призвал к раскаянью, ибо «Царь милостив, непамятозлобен, вины вам отдал, ваши собственные жены и дети на свободе в своих домах живут». Во второй грамоте воззвал к чувству Родины. «Мы потому к вам пишем, что Господь поставил нас стражами над вами, стеречь нам вас велел, чтобы кого-нибудь из вас сатана не украл. Отцы ваши не только к Московскому царству врагов своих не припускали, но и сами ходили… в незнаемые страны, как орлы острозрящие и быстролетящие… и все под руку покоряли московскому государю царю».

Часть беженцев, вняв голосу патриарха, вернулась.

От царя вышло напоминание прошлогоднего указа от 25 февраля 1608 года. Холопы, добровольно перешедшие на сторону законного, избранного Собором государя, получают волю, а взятые в плен подлежат наказанию и возвращаются к прежним господам, в вечное холопство.

6

Дворянский бунт обошелся без крови, без казней. Марья Петровна даже не поплакала. Может, напрасно не поплакала, в сердечке страх утопила. На первой неделе поста приключилась с ней болезнь нежданная, жестокая. Выкинула царица. Не стало у нее радости, а у царя не стало опоры.

С грачами, с ветрами принесло в Москву слух: Бог смилостивился, грядет России избавление.

Войско Скопина-Шуйского явило себя победами. Как просохнут дороги, будет Скопин-Шуйский в Москве.

Но юный воевода, а ему весной 1609 года шел двадцать третий год, проявил хоть и чрезмерную осторожность, но мудрую. Понимал: гибель его отряда обернется гибелью царства.

Сила Скопина-Шуйского была наемная. За пятитысячный корпус шведского генерала Якова Делагарди царь отдал королю Карлу IX город Корелы, по-шведски Кексгольм. Солдатам и офицерам приходилось платить по сто тысяч ефимков в месяц. В бою наемники были хороши. Скопин-Шуйский освободил от войск Вора Торжок, Тверь, поволжские города. Однако стоило задержать выплату жалованья, как наемники оставляли воеводу и шли в Новгород; один генерал Зомме с тысячью солдат не капризничал и, бывало, спасал стойкостью от поражения русские полки. Делагарди Скопина полюбил. Когда-то его отец много досаждал воеводам Грозного, одному Андрею Шуйскому удалось побить генерала.

Но судьба изменчива.

Теперь Скопин и Делагарди стояли в Александровской слободе, примериваясь, как вернее побить воинственного Сапегу.

В конце декабря собрали Совет. В Совете Скопин занимал первое место, но умел до поры до времени потеряться, помалкивать, поддакивать, хотя среди советников своих был он очень даже приметен. Ни бороды, ни усов у Михайлы Васильевича по молодости не росло. Вернее, росло, да так редко, что он брился, впрочем скрывая это заморское заведенье, такое обычное при дворе Самозванца. Про этот грех своего полководца воеводы и вся высшая власть знали, но не судили. Скопин-Шуйский был многим люб. Он покорял даже противников царя, которому был предан сам и в других не допускал ни малейшей шаткости. Духовенство, бояр, воевод, дворян, ратников едино восхищало в Скопине непостижимое по летам его непоспешание. Семи раз не отмерив, князь не то чтобы шага ступить — колыхнуться не позволял ни себе, ни войску. Воистину сын отечества и русский человек.

На Совете речь шла о продовольствии: кто, сколько и откуда доставил и доставит. Были укоризны в сторону пермячей, которые не поторопились во спасение отечества ни единым человеком, ни единой копейкой.

Ради дружбы с Делагарди и ради скорейшего прибытия еще одного шведского войска была зачитана грамота, направляемая шведскому королю. Писал ее Скопин от имени Василия Ивановича. «Наше царское величество вам, любительному государю Каролусу королю, за вашу любовь, дружбу и вспоможение… полное воздаяние воздадим, чего вы у нашего царского величества по достоинству ни попросите: города, или земли, или уезда».

Ради победы над польским королем Сигизмундом, осадившим Смоленск, ради устроения тишины на Российской земле царь и его воеводы были готовы потесниться, пожертвовать толику от своих просторов.

С насущными делами Совет покончил, пришел черед выслушать рязанцев, присланных думным дворянином Прокопием Ляпуновым с какой-то особой надобностью. Надобность сию рязанцы заранее объявить никак не захотели, а только чтоб самому князю Михайле Васильевичу с его преславными воеводами, да чтоб во всеуслышание.

И такое рязанцы сказанули, что Скопин-Шуйский обомлел.

— «Могучий витязь святорусский, душою и умом краше всех, кого родила и носит ныне русская земля! — восклицая на каждом слове, читал посланец Ляпунова. — Истинным благородством благородный, возлюбленное чадо Господа Иисуса Христа, царь отвагою, царь государственным разумением, царь любовью к отечеству и народу! Прими же ты, свет наш, царский венец, ибо ты есть во всем царь! Не твой дядя, дряхлый и ничтожный, но ты сам — первый спаситель России. Не лжесвидетель государь Василий Иванович, который грехом своим губит всех нас, россиян, но ты, чистый и светлый, спасешь и возродишь православие и православных…»

Князь Михайла Васильевич вскочил, зажал уши, вырвал из рук рязанца грамоту, разодрал надвое, еще разодрал.

— Взять изменников! В цепи! В Москву их! К государю! К великому и славному царю Василию Ивановичу на суд, на жестокую казнь!

Рязанцы повалились в ноги воителю:

— Не мы сие говорим! То — Ляпунов! Мы люди маленькие! Что нам сказали читать по писаному, то и читаем. Смилуйся! Князь Михайла Васильевич, пощади! Мы верные слуги царя Шуйского.

— Увести их! — приказал Скопин, отирая пот с лица. — Прочь с глаз! На хлеб да воду!

И, огорченный, удрученный, прекратил Совет, поспешил в Троицкий собор всенощную стоять.

На молитве поутих сердцем: «Не будет казни, не будет суда над слугами злых и глупых господ. За свои писания пусть Ляпунов перед царем отвечает».

Утром рязанцев выпроводили прочь из Александровской слободы, их следы метлами замели.

7

Решиться воевать, имея восемнадцать тысяч русских да более пяти тысяч шведов против четырех тысяч Сапеги, все-таки можно было. И, собравшись с духом, 4 января 1610 года в разведку к Сапегиному лагерю был отправлен воевода Валуев, и с ним пятьсот человек конных. Валуев ночью проник за стены монастыря, а рано утром, соединясь с отрядом Жеребцова, ударил на польский лагерь и, захватив пленных, возвратился в Александровскую слободу, убежденный, что поляки слабы и развеять их возможно, хоть завтра.

Князь Скопин, однако, и теперь не торопился. И победил без войны.

12 января Сапега, рассорившийся с гетманом князем Рожинским, бросил свой обустроенный лагерь, который превращался в смертельную ловушку, и бежал к Дмитрову.

Только через несколько дней в саму собой освобожденную Троицу пришло войско победителей князя Скопина-Шуйского и генерала Делагарди.

Одно сражение все-таки произошло, и шведы оценили отвагу и сметливость русских. Зима выдалась снежная, дороги засыпало, но воевода князь Иван Куракин, поставив на лыжи и своих ратников, и приданных ему шведов, напал на Сапегу под Дмитровой и в кровопролитной, упорной схватке взял знамена, оружие, пленных, взял Дмитров и гнал пустившихся в бега поляков до Клина.

Однако и теперь князь Михайла Васильевич не поторопился к Москве. Ждал крепких настов, чтобы войско по дороге не вязло, не выбивалось из сил понапрасну. Да и зачем воевать, когда у иных тушинских воевод можно было сторговать города незадорого. Вильчик за Можайск взял сто ефимков, и ушел подобру-поздорову.

Стоял Скопин-Шуйский, как стоит гроза на краю неба, обещая громы, молнии и ураган.

Не дождавшись ответа от Сигизмунда, гетман Рожинский в ясный мартовский день запалил тушинский лагерь и, развернув знамена, под звуки труб пошел прочь от Москвы. Громко, красиво уходил, но злые слезы сами собой катились по лицу храброго воина. Ах, кабы не дубовое, упрямство Сигизмунда! Кабы не гордыня Сапеги! Кабы не подлости друг против друга при дележе шкуры неубитого медведя! За горло Россию держали. Восемнадцать месяцев! И без славы, с пустыми карманами, неведомо в какие дали, уноси ноги, покуда дают уйти.

12 марта 1610 года Москва отворила ворота, встречая освободителя, отца Отечества, юного князя Скопина-Шуйского и сподвижника его, шведского воителя генерала Делагарди.

Народ, встретив полководцев хлебом-солью, стал на колени от первой заставы до Кремля и Успенского собора. Смирением изъявлял восторг перед мудростью юноши, посланного России и Москве не иначе как от самого Господа Бога. Народ кричал Скопину:

— Отец Отечества! Царь Давид!

Сам государь Василий Иванович, плача и смеясь, как младенец, обнимал и целовал обоих полководцев, ибо у него, государя всея Русии, наконец-то была не одна осажденная Москва, но и вся Россия, с городами, с народами, от края и до края. То был воистину день искренних слез, искренней благодарности и торжества всего народа.

Но пришла после светлого дня первая мирная, покойная ночь. Не вся Москва заснула благодатно, помянув доброе добрым словом. Во тьме боярских хором пошли шепоты, свистящие, ненавистные. О нет! Не всякое утро вечера мудренее! Кто со злом ложился, тот со злом и проснулся.

Горе-воеводы, поганые «перелеты», порхавшие, как летучие мыши, от царя Василия в Тушино к Вору и от Вора к царю, поехали друг к другу, да все с вопросами: «А от ковой-то Скопин-то спас-то нас? Пан-то Рожинский сам ушел, Сапега тоже сам. Кого побил-то княжич-то? Давид-то новехонький?»

Эти говорили еще вползлобы, с полной злобой к царю поспешали другие. Первым явился к Василию Ивановичу братец его, князь Дмитрий, большой воевода, всегда и всеми битый.

— Ты что змею на грудь себе посадил?! — кинулся открывать глаза царю-брату. — Не слышал разве, что Ляпунов уж повенчал племянничка нашего твоим царским венцом? И племянничек рад-радехонек! Говорят, сидел-слушал, мурлыча, будто кот. С дарами отпустил рязанцев!

Дмитрий Иванович клеветал на Скопина при царице Марье Петровне. От таких-то злодейских слов Дмитрия Ивановича царица заплакала. Стыдно стало царю за брата, хватил он его посохом поперек спины.

— Вон, брехун! Собаки лают, а он, помело, носит! Услышу еще от тебя навет — на Красной площади велю выпороть!

Дурака прогнал, царицу утешил, а как сел один в царской комнате своей, так глазки-то свои и сощурил: народ и впрямь души в Михайле не чает… Страшнее же всего прорицание Алены. И это донесли, не пощадили. Алена на Крещенье выкрикивала, будто шапка Мономаха впору Михайле, тот Михайла тридцать три года будет носить венец пресветлый русский.

Была любовь царя к воеводе золотая, стала бронзовая. Блестит, да не озаряет.

Когда боярская Дума принялась судить-рядить, не пора ли отправляться Скопину с Делагарди под Смоленск, государь Василий Иванович смалодушничал и не то чтобы отстранил племянника от войска, но промолчал, не сказал, кому далее над полками воеводствовать. Тотчас и причина приличная сыскалась. На князя Михайлу Васильевича был подан извет, что он своею волей, не спросясь государя, отдал шведскому королю город Корелы и обещал впредь отдать другие многие города и земли.

Князь Михайла Васильевич ударил государю челом, и царь позвал племянника к себе на Верх.

— Что же это делается, государь мой? — спросил Скопин, опускаясь перед Василием Ивановичем на колени. — Завистники мои низвергли меня пред твоим царским величеством во врага и злодея!

— Упаси Господи, чтобы я поверил наветам! — воскликнул Шуйский, поднимая племянника с полу и усаживая на стул. — Однако скажу правду. Сам знаешь, возле царя отираются те, кому в поле да на коне страшно. Ты терпел в Новгороде, в Александровской слободе, наберись терпения и в Москве.

Снял из божницы икону Георгия Победоносца, поднес князю:

— Прими. Я тебя люблю, как никого.

— Государь! — Скопин припал к царской руке. — Ты для меня вместо отца родного. Дозволь все же сказать наболевшее.

— Говори, Михайла, не оставляй на душе тяжести.

— Меня, государь, винят в том, будто я рязанцев слушал разиня рот! Но я под стражу взял их тотчас. А не казнил и к тебе не отправил, и в том приношу вину, единственно из боязни посеять рознь. У Ляпунова норов горячий, переменчивый. Соединись он с Рожинским, и дело бы под Москвою вышло кровавым.

— Милый мой! Дружочек мой! Тебе ли оправдываться? Ты есть крепость моя! — Царь порозовел, распалил себя словесами.

— Но, государь! А как быть с изветом о городах и землях? Разве я своею волей передал шведам Кексгольм, хотя они, домогаясь сдачи города, оставили меня в минуту ужасную, переломную.

— Извет есть напраслина. Я подтверждаю все твои договоры, князь. Я заплачу Делагарди и его войску из казны, сполна.

Скопин поднял свои осторожные глаза на царя и встретил улыбку.

— Знай, государь! — сказал Скопин, единственный раз за всю встречу не отведя взора. — Другого такого слуги, как я, у тебя не будет. Умоляю царское твое величество: не держи меня и Делагарди в Москве. Меня на пиры, как медведя, водят! Боюсь, государь! Очень боюсь, как бы не пропировать Смоленска. На Сигизмунда надо идти теперь, пока его сенаторы не сговорились у нас за спиною со шведским королем.

— Без пиров тоже не обойтись, — сказал вдруг царь. — Москва два года почти в осаде сидела. Народ по праздникам соскучился. Но и то правда, уже хорошо попраздновали. Собирай, князь, думных людей, позови генерала Делагарди. К походу на короля подготовиться следует достойно.

— По зимнему пути выступить уже не успеем, — вздохнул Скопин.

8

В понедельник 23 апреля в полдень генерал Делагарди с офицером-толмачом навестил Скопина-Шуйского в его доме. Целуясь по-московски троекратно, Делагарди весело говорил князю:

— Приветствую моего друга в день святого Георгия Победоносца! И хотя твой ангел-покровитель Архистратиг Михаил, думаю, что и святой Георгий был за твоими плечами, когда мы шли к Москве.

— Со времен святого князя Даниила Московского, вот уж почти триста лет, Георгий, поражающий змея, — герб нашего стольного града.

— Не обменяться ли нам в память нашего похода и наших побед мечами?

Они обменялись оружием и выпили из братины боярского земляничного меда.

— Святой Георгий был у Диоклетиана комитом, — говорил Делагарди, останавливая взгляд на иконе Георгия Победоносца. Он знал, чей это подарок. — Комит — не малое придворное звание. Член императорской свиты. Но мы с тобой, пожалуй, повыше чинами, архистратиги.

— Хочу прочь из Москвы, — сказал вдруг Скопин. — При дворе половина «перелетов», половина «похлебцев». Все ведь князья, бояре, но ни у кого я не видел ни благородства, ни великодушия. Поступки рабов, помыслы подлых. Горько быть одним из них по сословию, еще горше — родственником по крови.

— Но скоро ли в поход, Михаил? — легко, беспечно спросил Делагарди о самом важном.

Скопин ответил просто:

— Государь уклончив, но он вчера вручил это дело мне. И тебе. Нам надо собраться с думными людьми и решить, когда мы выступаем.

— Виват! — Делагарди выхватил из ножен и поцеловал рукоять своего нового меча. И загляделся на изумруды. — Каков обман! Выходит, я в прибыли. Ты получил мое солдатское оружие, а я твое дворцовое. Отдарю, но у себя дома, в Стокгольме.

— Пора бы за стол, — спохватился Скопин, — но мы с тобою нынче приглашены на крестины к князю Ивану Михайловичу Воротынскому.

— Два застолья — это чересчур для тощих шведов! — Хохоча и размахивая руками, Делагарди приблизил лицо к другу и рукою приблизил своего толмача. — В Москве все говорят, что у тебя ссора с царем.

— Неправда. Только дружба.

— В Москве все говорят, что Дмитрий Шуйский ищет способ устранить тебя. Передают его слова при нашем вступлении в Москву: «Вот идет мой соперник».

— Дядя Дмитрий? — Скопин потупился. — Это все из-за безумца Ляпунова. Но я чист перед домом Шуйских. Государь мне поверил.

— Ты говоришь — государь! Но Дмитрий сам метит в цари!

— Дядя Дмитрий? В цари? — Скопин удивленно улыбнулся, но улыбка таяла, таяла, и на лбу обозначилась глубокая тонкая трешника. — Дмитрий и впрямь наследник.

— Берегись и сторонись его. — Лицо Делагарди было серьезно и озабоченно. — Свет любви, — а народ тебя любит, — опасен. У всякого света есть тень. То зависть. Дмитрий сама тьма. Он ненавидит тебя. Лучше бы нам быть уже под Смоленском, в окопах.

Скопин растерянно тер шею то левой, то правой рукой.

— Позволь мне удалиться. Переоденусь. На крестины опаздывать нельзя. Я для княжича Алексея зван в крестные отцы.

— А кто же крестная мать?

— Княгиня Екатерина Григорьевна.

— Супруга Дмитрия? — Делагарди вдруг побледнел. — Прости меня, князь! Я не поеду на крестины. Хочу в день святого воина Георгия быть с моими солдатами. Генералу не грех раз в году выпить из солдатского оловянного кубка.

Быстро обнял князя, быстро пошел, не позволяя уговорить себя.

…А на крестинах славно было. Господи, все ведь свои, родные все люди.

Матушка князя Михайлы Васильевича княгиня Анна Петровна из рода Татевых. Дядя, боярин Борис Петрович Татев, одну дочь выдал за князя Дмитрия Тимофеевича Трубецкого, другую за Алексея Ивановича Воротынского. Иван Андреевич Татев спас Самозванцу жизнь при Добрыничах. Он, князь Михайла Скопин-Шуйский, нес меч на свадьбе и венчанье царицы Марины Мнишек, а женат он на Головиной. Головин был казначеем при царе Федоре и в свойстве с Романовыми. Дочь Ивана Никитича Романова за Иваном Михайловичем Воротынским, матушка ее княгиня Мосальская. Мосальский науськивал убийц на семью Годуновых. Царь Борис был женат на дочке Малюты Скуратова Марии, а Мария родная сестра Екатерины, жены Дмитрия Ивановича Шуйского, дядя Иван Иванович Шуйский — Пуговка — женат на дочери боярина Василия Петровича Морозова, вторая его дочь, красавица Евдокия Васильевна, жена князя Ивана Борисовича Черкасского, Черкасский — родня Романовым… И этот клубок — клубок и есть; и вся Россия, все в ней содеянное, злое и доброе, — родственное дело этих самих-то по себе совсем неплохих людей, христиан, вкладчиков русских монастырей, строителей храмов Божьих.

Сидя на почетном месте, но опять-таки неприметно, Михайла Васильевич глядел на родню, будто видел впервые. Всепрощение распирало ему грудь. Любовь и всепрощение. Слетелись, как птицы, в гостеприимное гнездо ради малого птенца, ради княжича Алексея, ну и ради того, кто ныне озарен светом царской любви, ради тебя, князь Михайла. Закачает завтра деревья ветер лют, и все эти птицы бросятся кто куда — в траву, в кусты, иные на воду сядут. Но то завтра. И быть ли ветру? А любовь да согласие до слез приятны.

Любовался князь тихою красотою и кротостью своей супруги. Александра Васильевна могла бы нынче, как белочка, на виду у всех попрыгивать-поскакивать: муж-то вон как воспарил! А она, милая, все в тенечек, все за чью-то спину становится.

— А что же это князь не пьет, не ест? — Перед Михайлой Васильевичем, плавная, как пава, черными глазами поигрывая, стала кума, княгиня Екатерина Григорьевна.

— Завтра надо в Думе быть, — отговорился князь.

— От кумы чашу нельзя не принять! За здравие крестника нельзя не выпить! Твоя чаша, Михайла Васильевич, особая — пожеланье судьбы будущему воину русскому от русского Давида.

— Ай, красно говоришь! — воскликнул хозяин дома князь Воротынский. — Пей, Михайла Васильевич, кумовскую чашу. Пей ради княжича.

И, приникая губами к питью, посмотрел князь Михайла, блюдя вежливость, в глаза Екатерины Григорьевны. Черны были глаза кумы. Лицом светилась, а в глазах света совсем не было.

«Не пить бы мне этой чаши», — подумал князь и осушил до дна.

Пир шел веселее да веселее, а Михайле Васильевичу страшно что-то стало, все-то он руками трогал и вокруг себя, и на себе. И не выдержал, встал из-за стола и, ухватя жену за руку, взмолился:

— Отвези меня домой, княгиня Александра Васильевна!

Сделался вдруг таким белым, что все гости увидели, как он бел. И тотчас хлынула кровь из носа.

— Льда несите! Пиявок бы! Да положите же его на постель!

— Домой! — крикнул Михайла Васильевич жене. — К Якову скорее! Пусть доктора пришлет. Немца.

Докторов навезли и от Делагарди, и от царя, самых лучших…

9

Вороны, что ли, прокаркали, но Москва, пробудившись спозаранок, уже знала: князь Михайла Васильевич отошел еси от сего света. Вся Москва, в чинах и без званий, князья, воины, богомазы, плотники из Скорогорода, боярыни и бабы простые, стар и мал, кинулись к дому Михайлы Васильевича, словно, поспевши вовремя, могли удержать его, не пустить от себя, от белого света, но приходили к дому и, слыша плач, плакали.

Удостоил прибытием своим к одру слуги своего царь с братьями. Пришествовал патриарх Гермоген с митрополитами, епископами, игуменами, со всем иноческим чином, с черноризцами и черноризицами.

С офицерами и солдатами, в доспехах, явился генерал Яков Делагарди. Иноземцев остановили за воротами и не знали, как быть: пускать ли, не пускать? Иноземцы, лютеране…

Делагарди страшно закричал на непускальщиков, те струсили, расступились.

Плакал генерал, припадая головой покойному на грудь:

— Не только я, не только Московское царство, вся земля потеряла. А какова потеря, про то мы уже назавтра узнаем.

Слух о том, что князь отравлен, ознобил Москву не сразу. Но к вечеру уж все точно знали: отравлен. Кинулись к дому Дмитрия Ивановича Шуйского кто с чем, но схватив что потяжелее, поострей, а там уж стрельцы стояли, целый полк.

Вотчина рода Шуйских и место их упокоения в Суздале. Но в Суздале сидел пан Лисовский. Хоронить Скопина решили временно, в кремлевском Чудове Архангело-Михайловском монастыре, а как Суздаль очистится от врагов, то туда и перенести прах покойного.

Пришли сказать царю о месте погребения.

Шуйский сидел в Грановитой палате, один, за столом дьяка.

— Так, так, — говорил он, соглашаясь со всем, — что сказано было. И заплакал, уронив голову на стол.

И про что были те горькие слезы, знали двое: царь да Бог.

И, поплакав, Шуйский вытер глаза и лицо и позвал постельничего с ключом, и тот привел человека в чинах малых и совсем почти безымянного, но царю нужного.

— Они боялись, что он будет царь, — сказал Шуйский тайному слуге. — И они — нет, никогда, а он уже нынче будет среди царского сонма. Ступай и сделай, чтоб было по-нашему.

И запрудили толпы народа площади Красную и Кремлевскую. И звал народ царя, и кричал боярам:

— Такого мужа, воина и воеводу, одолителя многих чужеземных орд, подобает похоронить в соборной церкви Архангела Михаила! Да будет он гробом своим причтен к царям, ради великой храбрости и по делам великим.

Царь Василий Иванович, услышав народный глас, повелел тотчас:

— Что просят, то и сотворите. Был он наш, а теперь он их, всея России возлюбленное чадо.

Похоронили князя Михайлу Васильевича Скопина-Шуйского в Кремле, в каменном саркофаге в Архангельском соборе, в приделе Обретение честныя главы пророка Иоанна Крестителя.

Сыскался и прорицатель. Сказывал, что на Пасху был ему сон. Будто стоит он, приказной писарь, на площади между Успенским и Архангельским соборами и смотрит на царские палаты. И один столп в этих палатах вдруг распался, и хлынула из него вода, черная как деготь.

Народ, слушая, вздыхал:

— Где ты ране был со своим сном? Пал столп Русского царства. Нету у нас, горемык, князя Михайлы Васильевича. И как мы без него будем — подумать страшно.

10

Уже девять месяцев король Сигизмунд осаждал Смоленск. Дворяне смоленской округи вынуждены были сражаться против своих в королевском войске.

По стране шатались шайки разбойников. На казака Салова и его лихих людей пришлось посылать воевод, а разбить его удалось одному Пожарскому.

Отложилась от Москвы и царя Василия Рязань. Здесь бунт поднял Прокопий Ляпунов, называя государя погубителем славного князя Скопина-Шуйского.

И все же царство стояло, ибо у царства был царь.

Изменник Салтыков с сыном и сообщниками присягнул королю Сигизмунду.

Тушинские бояре с тушинским патриархом Филаретом втайне от Вора просили у Сигизмунда на Московское царство королевича Владислава.

Но Москва стояла. Царь Василий собрался с духом и решил спасти царство в битве под Смоленском. Покинуть Москву ему было нельзя, не на кого положиться; и тогда поручил он войско брату Дмитрию, с Дмитрием пошел генерал Делагарди.

История народов — это своды побед, где если и приходится сказать о поражениях, то и поражения подносят как торжество героев-мучеников. Без такой истории государство немыслимо. Одно нехорошо. Такая история ведет к благодушию (мы сильнее всех), прибавляет спеси, да не ума.

Ради самого народа, ради его будущего, надо иметь Книгу измен и поражений, в которой все изменники, все горе-воеводы оставались бы в вечном позоре и проклятии. Не для того, чтобы помнить о зле, а для того, чтобы новые поколения были предупреждены о возможной слабости своего духа, чтобы узнавали измену в любой ее личине. Узнавали ее в зародыше и освобождались бы от такого зародыша.

Сражение возле села Клушина по праву вошло бы в Книгу измен, в книгу воеводской беспечности и позора отечественного оружия.

В ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое июня над Русской землей засверкала видимая и днем новая звезда погибели. Имя ей — Жолкевский.

В 1610 году Станиславу Жолкевскому, великому коронному гетману, было 63 года. Его слава началась при Стефане Батории. Он принимал участие во всех серьезных военных предприятиях Речи Посполитой и был удостоен булавы польного гетмана. Он подавил в 1596 году восстание Наливайки, а в 1606-м мятеж Зебржиловского. Сигизмунд в награду за верность пожаловал ему Киевское воеводство.

Теперь под Царевым-Займищем отряд Жолкевского, состоявший из тысячи пехотинцев, четырех тысяч гусар, пяти тысяч казаков, оказался между осажденным городом и огромной армией князя Дмитрия Шуйского. В городе у Елецкого и Валуева было шесть тысяч войск.

Зборовский, Заруцкий, Михаил Глебыч Салтыков предложили гетману уходить к Смоленску, пока русские не догадались о невыгодном положении отряда и не сомкнули вокруг него смертельное кольцо.

— Что сообщают ваши лазутчики? — спросил гетман Салтыкова.

— Дворяне письма читали и друг другу передавали. За Шуйского умирать никто не хочет, королевичу Владиславу присягнули бы, когда б королевич в православие крестился.

— Крещение дело патриарха… А какие известия из лагеря Делагарди? — Вопрос относился к немецкому полковнику.

— За последние два дня к нам перешло сто сорок солдат: французов, англичан, шотландцев. Наемники отказались служить Шуйскому, но князь Дмитрий заплатил им десять тысяч, по рублю на солдата… Это мало, наемники обещают в сражении не участвовать.

— Что говорят шведы?

— У шведов генералы Делагарди и Горн.

Вечерело. Солдаты разводили на ночь костры.

— Вот мой приказ, — сказал Жолкевский, положа руки на стол ладонями вверх и разглядывая их, как некую таинственную карту. — Пушки я спрятал в лесу еще прошлой ночью. Они уже в пути. Через час стемнеет, всей конницей выступаем… на Клушино.

— На Клушино?! — изумился Заруцкий.

— Нас там не ждут. Один бодрствующий стоит пяти спящих.

…В рассветном сумраке проступали холмы, деревья, крыши изб.

Жолкевский словно уже был здесь, а может, и был! Он избрал для себя самое высокое место, откуда Клушино и впрямь умещалось на его ладонях.

Бой начался расстрелом лагеря шведов из пушек, и тотчас гусары и казаки двумя колоннами обрушились на оба лагеря. На более просторный — наемников, и на тесный, неудобный для обороны лагерь русских.

Шведы Делагарди дружными залпами остановили нападавших, но наемники из немцев, французов, англичан и шотландцев начали перекрикиваться с наемниками Жолкевского. Побежали на польскую сторону по двое, по трое, потом и вовсе устроили переговоры. Измена торжествовала.

Русским войском правили воеводы Страх и Трусость. Сорок тысяч бежали от шести тысяч. Иные храбрецы вставали поперек бегства, встречали врага лицом к лицу, гибли, оставленные товарищами. Князь Яков Борятинский был убит, князь Андрей Голицын ранен. А вот Василий Бутурлин остался целехонек, сдался сам и полк свой сдал.

Бежавшие опамятовались за избами села. Князь Дмитрий Шуйский спрятался за пушкарей, а те всегда молодцы, встретили гусар дробью и ядрами. Здесь-то и положил голову рыцарь Станислав Бонк-Ланцкоранский.

Делагарди и Шуйский, получив передышку, строили конницу, за нею в кустарнике пехоту, но Жолкевский ударил во фронт и, когда бой закипел, во фланг.

Было несколько минут, когда коронный гетман потерял нити сражения. Чудовищную тесноту схватки накрыло облако пыли. Даже знамен не было видно. Жолкевский озирался, не зная, послать или не послать последнюю сотню гусар, но тут облако покатилось стремглав в московскую сторону.

В то самое мгновение, когда поляки дрогнули, кто-то из читателей писем Салтыкова крикнул:

— Немцы изменили!

И русские снова кинулись бежать.

Бой кончился. В боевых порядках у разгромленного противника остался только отряд Делагарди, отступивший в лес. С Делагарди Жолкевский взял слово не помогать царю Шуйскому, и тот, прихватив казну большого воеводы — пять с половиной тысяч рублей да семь тысяч соболями, имея всего четыре сотни солдат да генерала Горна, ушел в Новгород.

Сам же большой воевода, завистник славы Скопина, залез, спасая сиятельную жизнь свою, в болото, утопил коня, оставил в грязи сапоги. Босой, на кляче, отнятой у крестьянина, явился в Можайск.

11

Узнавши о клушинском разгроме царских войск, вор из Боровска пошел на Серпухов. Здесь его ожидало тридцатитысячное войско воевод князей Воротынского и Лыкова. Но князья не стронулись с места, предоставив сразиться крымским татарам, которых царь Василий Иванович купил за хорошие деньги. Татары получили отпор, рассеялись и, захватив по селам мужиков, баб и детей, погнали их в рабство.

Воротынский и Лыков оставили Серпухов и ушли к Москве.

Вор двинулся в Каширу, в Коломну. Кашира и Коломна ему присягнули, обеспечив тыл. Калужский царик стал в восьми верстах от Москвы, в селе Коломенском, на глазах превращаясь в царя Дмитрия Иоанновича.

Царь Шуйский еще занимал Кремль, но его мученическому царствованию пришел конец. Он это видел, а твердил свое:

— Опомнитесь! Пока у России есть царь, есть и Россия.

Мало кто слушал Шуйского, разве что царица Мария Петровна.

…Войны между московскими воеводами и между воеводами Вора не было, было иное.

Вдруг сделался известным в Москве старший брат рязанца Прокопия Ляпунова — Захарий. Прокопий слал ему письма, требуя поднять Москву, свести Шуйского — убийцу Скопина, поднять всех русских на Вора, чтоб сам дух воровской развеялся. Царский венец он предлагал самому знатному после Мстиславского князю Василию Васильевичу Голицыну — потомку Гедимина.

Снеслись с боярами Вора, назначили встречу в Даниловском монастыре. Из Коломенского приехали князья Алексей Сицкий, Федор Засекин, Михаил Туренин, дворяне Федор Плещеев, Александр Нагой, Григорий Сунбулов, дьяк Третьяков.

От Москвы были Захарий Ляпунов, Федор Хомутов, окольничий Иван Никитич Салтыков, князь Андрей Васильевич Голицын, и была еще толпа, которая, провожая посольство коломенского войска, взяла с него клятву — привести Вора, связанного по рукам-ногам, а сама поклялась низринуть Шуйского.

Умные на тайной сходке больше помалкивали, за всех говорил Захарий Ляпунов.

— Более терпеть поношение от всякого залетного Вора, от убийцы Шуйского, ради злодейства которого Россия терпят неописуемые бедствия, никаких сил не осталось. У вас, у больших людей, язык не поворачивается сказать то, что у всех на уме. Вот и скажу я вам, про что молчим. Сведем, братия, с престолов саму госпожу Ложь. Мы, люди московские, сведем царя Шуйского, а вы, слуги Безымянного, — сведите своего царька.

— На московский престол нужно выбрать гетмана Сапегу! — застал врасплох москвичей Сунбулов.

— Сапега — знатный воин и рода знатного, но он же не русский! Зачем на русском царстве нерусский человек? — смутился Захарий. — В Москве многие желают в цари князя Василия Васильевича Голицына.

— Оттого нужно Сапегу избрать, — возразил Сунбулов, — что за него Литва. Сигизмунд не посмеет оставаться более в России. А Голицына бояре не дадут избрать. Для бояр хуже смерти, если кто из своих станет их выше.

— Сначала надо одно дело сделать, — изволил молвить воровской боярин Засекин. — Сначала сведем Шуйского да Вора, а кого на царство звать — про то всей землей будем думать. Я остаюсь в Москве, Захарий верно говорит: если Шуйский усидит на царстве, Смуте конца и края не будет.

Вместе с Засекиным остался и князь Туренин.

12

17 июля 1610 года толпа народа, ведомая Захарием Ляпуновым, Федором Хомутовым, Иваном Никитичем Салтыковым, расшвыряв стрельцов, явилась в Кремлевский дворец.

— Василий Иванович! Пришли! — сообщили государю его телохранители. — Тебя вызывают!

Шуйский писал грамоту в Нижний Новгород, просил прислать дружину — избавить Отечество от поляков Жолкевского, от Вора. Он торопился закончить послание и не отвечал телохранителям. Потом спросил:

— А моя грамота о привилегиях дворянству сказана? О том, что пятая часть поместья отдается в вотчину, в вечное владение?

— Не знаем, государь! — отвечали телохранители. — Толпа прет, ты уж лучше выйди…

Шуйский отложил перо, потер красные от бессонницы глаза.

— Умыться бы…

Пошел на гул и вопль. Не впервой ему было являться одному перед тысячами, с твердостью на неистовость, с кротостью на ругань.

Он вышел на крыльцо, и толпа умолкла вдруг. Спустился по ступеням к Ляпунову. Захарий стал говорить громко, чтоб люди его слышали.

— Долго ли за тебя русская кровь будет литься? Коли радеешь Христу, порадей и за кровь христианскую. Ничего доброго от тебя нет. Россия уж пустыней стала. Сжалься, царь, над нами, положи свой посох! Мы о себе без тебя как-нибудь промыслим…

В голосе Захария была покойная правота. Шуйский сорвался:

— Смел! Смел мне в лицо говорить, чего и бояре не смеют. — Кровь хлынула в голову, в ушах зазвенело.

Не ведая, что творит, умница Василий Иванович вытащил нож, замахнулся.

— Василий Иванович! — Ляпунов даже головой покачал. — Не бросайся на меня. Ты махонький, а я-то вой какой. Сомну тебя, только косточки хрупнут.

— Нечего с ним говорить! — Хомутов и Салтыков оттащили Захария от Шуйского. — Пойдем к народу на площадь: не хочет добром державу положить.

Красная площадь была запружена толпами, а люди все подходили и подходили. Уже звенели имена, пока бубенцами, не слившись в единые, колокольные гулы.

— Голицына! Василия Васильевича!

— Владислава! Королевича!

— Сапегу!

— Мстиславского!

И было новое среди этих имен.

— Михаила! Сынишку Филарета! Он царю Федору Иоанновичу двоюродный брат. Мишу! Михаила Федоровича!

Сделалась давка, и Ляпунов, которого одного и слушали, предложил с Лобного места:

— Идемте за Москву-реку, за Серпуховские ворота, там в поле все поместимся.

Послали за боярами, за патриархом, пошли за Москву-реку, в чистое поле судьбу царства решать. Помост плотники соорудили в мгновение ока.

Снова говорил Захарий Ляпунов:

— Шуйский сел на царство не по выбору всей земли, по крику купленных людей. Четыре года сидел, довел Россию до погибели. Нет на нем Божьего благословения. Его братья на войну идут — пыжатся, а с войны бегут сапоги потеряв. Сказ один: скликать нужно Собор всей земли — Шуйского с царства ссаживать, выбирать царя, каков будет всему народу люб, как был люб отравленный Шуйскими князь Михаил Васильевич Скопин.

— Не хотим царя Василия! Не хотим! — раскатилось над полем.

Захарий Ляпунов подошел к Гермогену.

— Говори, владыко! Ты один доброхот Шуйского.

Гермоген поглядел на Захария с укором.

— Я его первый противник. Одно знаю: потеряем плохого Шуйского, потеряем само имя свое — Русь!

— Говори!

Патриарх выдвинулся из толпы бояр.

— Не хотим Шуйского! — крикнули ему.

Гермоген поднял руку, молча перекрестил народ, молча сошел по ступеням на землю.

Решали не долго. К Шуйскому отправился близкий ему человек, свояк, боярин князь Иван Михайлович Воротынский.

Василий Иванович, зная о сходе народа, сидел на троне в Мономаховой шапке, но в простом платье.

Воротынский, войдя в Грановитую палату, стал на колени.

— Вся земля бьет тебе челом, оставь свое государство ради того, чтоб кончилась междоусобная брань. Тебя не любят, государь, не хотят…

Мгновение, одно — долгое мгновение Шуйский сидел неподвижно, разглядывая жемчужину на державе. Встал, положил на трон скипетр, яблоко, снял с головы венец, поцеловал его, положил. Повернулся к иконе и говорил, крестясь:

— Господи! Твоей ли волей сие вершится? Прости слабость мою. Я им уступаю.

Сошел с возвышения. Воротынский метнулся поцеловать ему руку, но Шуйский руку отдернул.

— Государь, тебе в удел Нижний Новгород отдают. Богатый город…

Шуйский ушел, не оглядываясь, в покои царицы.

— Кончилось мое царство, Марья Петровна. Поехали в старый дом.

— Соберусь вот только.

— Поехали без сборов. Ничего нам не надобно из приутех царских. Еще поплачут о нас.

13

На другой день собралась Дума, выбрала из себя правительствующую троицу бояр и князей — Федора Ивановича Мстиславского, Василия Васильевича Голицына, окольничего Данилу Ивановича Мезецкого, главными дьяками Телепнева да Луговского.

А у народа была своя дума. Толпы москвичей пришли к Данилову монастырю, смотреть, как привезут Вора. В Коломенское сообщить о сведении с престола Шуйского поехал Федор Засекин.

От Данилова монастыря до Коломенского недалеко, версты четыре. Ответа ждали, сидя на травке.

Часа через полтора самые зоркие увидели:

— Скачет!

— Один, что ли?

— Один.

— Так ведь не Вор же?

— Знамо, что не Вор.

Прискакал Переляй. Остановил коня поодаль. Спросил:

— Кто из вас Захарий?

Ляпунов поднялся с земли.

— Тебе грамота от нашего войска, — воткнул в землю копье с грамотой на шнуре, умчался прочь.

Воровские люди писали:

«Хвалим за содеянное вами. Вы свергли царя беззаконного — служите же истинному. Да здравствует сын Иоаннов! Советуем Богу молиться. Дурно, что вы преступили крестное целование своему государю, мы обетам верны! Умрем за Дмитрия!»

— Воры — воры и есть! — троекратно плюнул под ноги себе Захарий Ляпунов.

А народ смеялся. Над Захарием, над собой:

— Облапошили! А ведь они молодцы: «Умрем за Дмитрия!» — и умрут. Да чем он, Дмитрий Иоаннович, хуже Василия Ивановича? У Дмитрия Иоанновича всякий человек в почете.

…В Москве сделалось страшно. Власти нет — власть у разбойников. Грабежи пошли среди бела дня.

Кажется, один Василий Иванович чувствовал себя покойно и был доволен.

Он проснулся поздно. Умылся, помолился. Садясь с Марьей Петровной кушать, более для слуг — соглядатаев, тюремщиков своих, рассказал сон, который тотчас и выдумал:

— Будет нам, Марья Петровна, великое благополучие. Хлебы мне во сне подносили. Один другого выше. А некто, в сияющих одеждах, подал хлеб в виде собора Василия Блаженного, с куполами, с крестами.

— Одного желаю, чтоб забыли нас, — сказала Марья Петровна. — Они — нас, а мы — их!

— Марья Петровна, милая! — вздохнул Василий Иванович. — Мы же с тобой русские люди… Смута, Марья Петровна, начинается с нынешнего дня… Вчера беду ложечкой отведывали, а теперь будут в ней плавать, как в реке. Будут плакать, от слез река разольется, достанет до края небес, и многие, многие потонут в том половодье.

Он отодвинул от себя пирог с молоками, повернулся к слугам:

— Подойдите ближе.

Слуги со страхом приблизились.

— Вас приставил ко мне Мстиславский, но сегодня он правитель, а завтра слуга. Я же помазанник Божий. Вы присягали мне, и горе вам, если станете клятвопреступниками. Обо мне докладывайте, как велено, что говорю, какой иконе молюсь, но кое-что и для себя оставляйте, для своей же безопасности… За молчание ваше золотое платить буду золотом. Желаете послужить государю али страшно?

— Желаем, — сказали слуги.

— Я дам денег. Деньги отнесете стрельцам. Пусть явятся ко мне, когда скажу, и заслонят меня от предателей бояр.

Когда наконец остались одни, Марья Петровна сказала:

— Не утерпел ты, Василий Иванович, тихо жить.

— Ради России стараюсь.

— Не криви душой… Ради себя. Я замуж шла — в царицы — трепетала от счастья… А ныне — хоть в дворянки, хоть в крестьянки, лишь бы покой в доме.

— Царство — не платье, Марья Петровна, — не снимешь. С кожей сходит.

Василию Ивановичу принесли список с новой присяги:

«За Московское государство и за бояр стоять, с изменниками биться до смерти. Вора, кто называется царевичем Дмитрием, не хотеть. Друг на друга зла не мыслить и не делать, а выбрать государя на Московское государство боярам и всяким людям всею землею. Бывшему государю Василию Ивановичу отказать, на государеве дворе ему не быть и вперед на государстве не сидеть. Над его братьями убийства не учинить и никакого дурна, а князю Дмитрию и князю Ивану Шуйским с боярами в приговоре не сидеть».

Принесший список сказал:

— Патриарх Гермоген служил нынче в Успенском, тебя, помазанника, царем поминал и царицу поминал.

Шуйского колотила дрожь: что медлят сторонники, отчего купечество помалкивает, а дворяне? Неужто не дошел до них указ о передаче поместий в отчины?

— Торопитесь, други! — шептал царь, потирая от неуюта души своей то щеку, то колено, то возя рукой по груди.

14

В то утро царь с царицей пробудились рано. Прочитали житие святой Макрины. Марью Петровну тронуло, что святая сохранила верность умершему жениху и осталась в девстве. Василий Иванович даром чудотворения восхитился.

— С детства это помню. Поцеловала Макрина девочку в бельмо, и бельмо само собой сошло с глаза. Уж как мне всегда хотелось целовать слепых. Ты только представь себе, Марья Петровна! Живет во тьме человек. Вдруг чмок — и свет, и весь мир Божий.

— Василий Иванович, что бы о тебе ни говорили, я знаю — ты для деланья доброго рожден. Потому и вознес тебя Господь в царское достоинство.

Они сидели в спальне, на постели. Жития были у Марьи Петровны, она, движимая благодарным чувством к Богу, поцеловала книгу, и в этот самый миг дверь с треском отворилась. В дверях Захарий Ляпунов и толпа. Ввалились в комнату: князь Михаил Туренин, князь Петр Засекин, князь Федор Мерин-Волконский, дворяне…

Мерин-Волконский подошел к царице.

— Ступай с нами!

— Куда?! Как смеешь?! — вскочил Василий Иванович, но его оттеснил от жены Ляпунов.

— Хлопот от вас много… Чего, ребята, ждете, уведите царицу! Знаете, куда везти!

— Василий Иванович! — закричала Марья Петровна, но ее вытащили из спальни, и она больше не звала.

— Куда вы ее? — спросил Шуйский.

— А куда еще — в монастырь, в монахини.

— Вы не смеете!

— Ты смел государство развалить.

— В какой монастырь?!

— Да зачем тебе знать? — ухмыльнулся Ляпунов. — Тебе мир не надобен. Богу будешь молиться… А впрочем, изволь — в Ивановский повезли. Сегодня и постригут.

— За что меня так ненавидите? За Отрепьева, за польские жупаны, от которых русским людям в Москве проходу не было? За то, что я низвергнул их? — взмахнул руками, отстраняя от себя насильников. — Кого я только не миловал! Злейших врагов моих по домам отпускал. Казнил одних убийц. Я ли не желал добра России, всем вам?

— Чего раскудахтался? — сказал Ляпунов и повернулся к появившимся в комнате чудовским иеромонахам. — Постригите его, и делу конец.

Иеромонах, белый как полотно, спросил царя:

— Хочешь ли в монашество?

— Не хочу!

Иеромонах беспомощно обернулся к Ляпунову.

— Что вы как телята! Совершайте обряд, чего озираетесь? Вот иконы, а Бог всюду!

— Но это насильство! — крикнул Шуйский.

— А хоть и насильство. — Ляпунов схватил царя за руки. — Не дергайся… Приступайте!

Иеромонахи торопливо говорили нужные слова, Шуйский кричал:

— Нет! Нет!

Но князь Туренин повторял за монахами святые обеты.

Кончилось наконец.

— Рясу! — зарычал Ляпунов.

Василия Ивановича раздели до исподнего белья, облачили в черную иноческую рясу.

— Теперь хорошо. — Ляпунов с удовольствием обошел вокруг Василия Ивановича. — Отведите его к себе в Чудов монастырь. Да глядите, чтоб не лентяйничал, молился Богу усердно.

— Дураки! — крикнул насильникам Василий Иванович. — Клобук к голове не гвоздями прибит!

…Царицу Марью Петровну постригали в иноческий сан в Ивановском монастыре. Силой. Вместо обещаний Господу, вместо радости и смирения царица срывала с себя рясу бросала куколь, кричала мучительницам своим:

— Будьте прокляты, сослужители Змея! — и плакала, плакала, звала мужа своего — Самодержец мой! Жизнь моя! Свет мой прекрасный! Не монах ты, и я не монахиня, ибо свершилось насилие над супругами. Вот они, волчицы с личинами Христовых невест! Какой злобой сверкают глаза, как щелкают, волчицы, ваши зубы! Не ваша я! Перед Господом обещалась я быть верной мужу моему Василию до последнего вздоха. Иисус Христос, слышишь ли, видишь ли — остаюсь верная клятве. Господи! Как Ты терпишь изменниц в доме Своем? Князь мой! Государь великий, рабы твои, безумные москвичи своими же руками разрушают крепость царства… Не с ними я, с тобой. Пусть разлучена, пусть вдова поневоле. Но каждой кровинкою моей — с тобой, всеми мыслями — с тобой. Навек. Буду горлицей прилетать к тебе в келию, в темницу, в яму. И ты, сокол мой, — стремись ко мне. Да соединит нас Богородица, пусть во сне, пусть в мороке или видении. Не отказываюсь от тебя! Господа ради не отказываюсь! Ибо все молитвы, совершенные надо мною, над тобою, свет мой, сень моя, — ложь, ложь, ложь!

Царицу заперли в келии.

Ночью к ней пришла игуменья.

— Патриарх Гермоген поминает мужа твоего Василия царем, а тебя, Марья Петровна, царицей. Не брани нас, терпи. Бог даст, уляжется смута.

— Прости и ты меня, матушка, — ответила государыня. — Но я так тебе скажу. Коли патриарх насильного пострижения не признал, то и тебе не следует держать меня за инокиню…

— Будь по-твоему, — согласилась игуменья.

Марье Петровне принесли кушанье с мясом, и она расплакалась.

— Да о том ли я? К мужу верните! К свету моему!

Царица за себя постояла, а Василий Иванович монахам перечить не стал. Держали его в Чудовом монастыре, в тюремной келии.

15

Боярин Федор Иванович Мстиславский, бояре братья Романовы, вся боярская Дума молчаливо согласилась с воровским посягательством Захария Ляпунова на царское достоинство Шуйского.

Дума клятвопреступников есть первая погибель государства. Ума — палата, но без совести государство не живет. Одна измена приводит другую, другая третью, и так без конца, покуда меч-кладенец не разрубит порочную цепь.

Приспело время хитрости.

На другой день после пострижения Шуйского в монахи Вор прислал к боярам грамоту, требуя открыть для него ворота. Ответили уклончиво: нынче день пророка Ильи, ради праздника никакого дела вершить нельзя, Дума соберется завтра.

На самом-то деле Мстиславскому было не до молитв, не до праздности. Коварствовал князь.

20 июля он рассылал по городам грамоты: «Польский король стоит под Смоленском, гетман Жолкевский в Можайске, а Вор в Коломенском. Литовские люди, по ссылке с Жолкевским, хотят государством Московским завладеть, православную веру разорить, а свою латинскую ввести. Мы, видя, что государя царя Василия Ивановича на Московском государстве не любят, к нему не обращаются и служить ему не хотят… били челом ему… И государь государство оставил, съехал на свой старый двор и теперь в чернецах, а мы целовали крест на том, что нам всем против воров стоять всем государством заодно и Вора на государство не хотеть».

Городам писалось одно, а гетману Жолкевскому другое. Мстиславский просил не медлить, поспешать к Москве, спасти ее от Вора, а благодарная Москва со всем государством за то спасение присягнет королевичу Владиславу.

Трех полных дней не минуло, как правдолюбец Захарий Ляпунов ожидал у Данилова монастыря повязанного по рукам-ногам Вора. Но к Захарию явился из Коломенского сам Рукин, ближний человек Самозванца, привез мешок денег и обещание — отдать роду Ляпуновых в удел на вечные времена Рязанскую землю, а сам род — возвести в княжеское достоинство.

И Захарий прозрел! Увидел в Воре истину для России. Принялся хлопотать о призвании царя Дмитрия на царство. Купил стражу нескольких ворот, чтоб пустили казаков и Сапегу в Москву.

Сапега придвинулся к городу, ибо Вор получил от Мстиславского и от всей Думы ответ: перестань воровать, отправляйся в Литву.

Народ роптал, поминая добром царя Дмитрия Иоанновича, а патриарх Гермоген на каждой службе возглашал проклятье Ляпунову и его мятежникам, объявляя постриг Шуйского и жены его в монашество насильством, надругательством над церковью. Гермоген монахом назвал князя Туренина, который произносил обеты.

24 июля на Хорошевские поля явился с польским и русским войском гетман Жолкевский. Русских у него было шесть тысяч. Королевичу Владиславу присягнули со своими дружинами Валуев и Елецкий, бывшие защитники Царева-Займища.

От боярской Думы гетману послали письмо: «Не требуем твоей защиты. Не приближайся, встретим тебя как неприятеля».

Мстиславский выслал на Жолкевского отряд конницы, и в той схватке его человек передал гетману тайное письмо: «Врагом ли ты пришел к Москве или другом?»

Гетман послал на переговоры Валуева и сына изменника Михаила Глебовича Салтыкова — Ивана. Валуев передал Думе краткое послание гетмана: «Желаю не крови вашей, а блага России. Предлагаю вам державство Владислава и гибель Самозванца». Иван Михайлович Салтыков привез договор, который тушинцы утвердили с Сигизмундом, признав над собой власть королевича.

Судьбу России решили Федор Мстиславский, Василий Голицын, Данила Мезецкий, Федор Шереметев, дьяки Телепнев и Луговской. Вся эта братия подписала с гетманом Жолкевским статьи договора об избрании на Московское царство королевича Владислава.

Гермоген узнал о свершившемся последним, даже о том, что в Девичьем поле уже поставлены шатры с алтарями для присяги королевичу. Вознегодовал, но смирился, поставил условие: «Если королевич крестится в православную веру — благословлю, не крестится — не допущу нарушения в царстве православия — не будет на вас нашего благословения».

Жолкевский за Владислава давать клятву переменить веру отказался, но изыскал успокоительное обещание: «Будучи царем, Владислав, внимая гласу совести и блюдя государственную пользу, исполнит желание России добровольно».

17 августа десять тысяч московских людей, среди них бояре, высшее духовенство, служилые люди, жильцы, дети боярские, купечество, именитые посадские граждане, начальники стрелецкие и казацкие, целовали крест королевичу Владиславу.

Первым клялся в верности договору гетман Жолкевский.

В одном из шатров присягу принимал сам Гермоген. К нему, прося благословения, подошли Михаил Глебович Салтыков с сыном, князь Мосальский и другие изменники.

— Если вы явились с чистым сердцем, то будет вам благословение вселенских патриархов и от меня, грешного, — сказал Гермоген, — если же с лестью, затая ложь и замыслив измену вере, будьте прокляты!

Начались пиры. Первый дал Жолкевский для бояр, другой бояре — для гетмана. Жолкевскому казалось, что он совершил благодеяние измученной распрями стране. Он отправил королю радостное известие о договоре и ждал торжественного посольства.

Гонец его был в пути, а от короля 19 августа приехал Федор Андронов. Король требовал от Москвы присяги ему, Сигизмунду.

Объявить о королевском послании гетман не посмел. Оставалось уповать на благоразумие короля. А вот с приказом занять Москву согласился. Просил гонца передать его величеству:

— Я приготовлю русских к этому страшному для них решению. Впрочем, даже малая оплошность с нашей стороны может настроить их на решительное сопротивление. Прошу об одном: не торопите события.

11 сентября 1610 года под заклинания Гермогена стоять за православие хоть до смерти, отправилось под Смоленск посольство Голицына и Филарета. В посольстве были люди от всех сословий, слуги, охрана, всего семьсот семьдесят шесть человек.

Как ребенок, радовался Захарий Ляпунов, что его включили в просители королевича. Конечно, не княжеский титул, но служба государственная, и не малая. Служба новой династии.

Посольство уехало, а народ взволновался. Опамятовались москвичи, услышали одинокий голос патриарха.

— А ну как Гермоген снова посадит царя Василия нам на шею?! — ужасался в Думе Мосальский, на это изменник Михаил Глебыч Салтыков отвечал, почесывая мертвый кривой глаз:

— Чтоб никому страшно не было, задавить его надо!

Иван Никитич Романов в тот же день порхнул к Жолкевскому, опасаясь не за жизнь Шуйского, а мятежа.

Гетман тотчас при Романове написал Мстиславскому письмо:

«Находящихся в руках ваших князей Шуйских, братьев ваших, как людей достойных, вы должны охранять, не делая никакого покушения на их жизнь и здоровье и не допуская причинять им никакого насильства, разорения и притеснения».

Отправляя учтивое это письмо, Жолкевский сурово потребовал от Ивана Никитича отправить Шуйского подальше от Москвы, в Иосифо-Волоколамский монастырь.

16

В Думе о царе Василии поднялись споры.

Шуйский ударил боярам челом: разрешить ему жить в Троице-Сергиевом монастыре.

Но поляки Троицкой обители как огня боялись. Бояре-изменники согласились: послать Василия в монастырь Преподобного Сергия, чудотворца, молитвенника за отечество никак нельзя. Сам Сергий возьмет царя за руку и, подняв православную Русь, приведет в Москву.

— Отправим Шуйского в Иосифов монастырь, в Волоколамск, — предложил кривой Михайла Салтыков, исполняя наказ Жолкевского.

Патриарх Гермоген понял это и сказал:

— Пусть государь царь Василий Иванович сам изберет, где ему быть: на Соловках или в Кириллове?

Дума с патриархом согласилась, но уже через час ретивый Салтыков выхватил Шуйского из Чудова монастыря и под охраной польской хоругви отправил в Иосифо-Волоколамскую обитель.

К царице Марье Петровне Жолкевский послал своих рыцарей и карету. Позволил заехать домой, одеться как пожелает, взять, что надобно, и отправил в Суздаль. Насильственного пострижения гетман не признал, и Марья Петровна хоть поселилась в Покровском Девичьем монастыре, но как белица, а потому иноческого одеяния не носила.

Выпроводив из Москвы царя и царицу, Жолкевский, исполняя волю Сигизмунда, решился занять город.

По настоянию гетмана боярину Мстиславскому Дума поднесла титул Слуги и конюшего. Федор Иванович, не раз и не два отказавшийся от шапки Мономаха, вдруг ужасно обрадовался титулам, которыми так умел блистать Борис Годунов.

Вор требовал впустить его в Москву, народ сбивался в толпы, жалел о Шуйском. И уже не о государстве думая, а о том, как спасти себя от народного гнева, бояре на коленях просили Жолкевского ввести в Москву войско.

Приговор Думы о приглашении поляков в столицу хватил ее, как пожаром.

Пришлось Мстиславскому да Ивану Романову ломать шапки перед чернью. Богом клялись: воля народа превыше всего, не бывать полякам в Москве… Шуйского доставить в Кремль нельзя. Он в Волоке Ламском, в Иосифовом монастыре.

Криком царские дела не решишь, нужен Собор всей земли. Дума такой Собор созовет.

Прямо с площади Иван Никитич Романов отлетел к Жолкевскому, просил подождать два-три дня. Условились: войско будет впущено в Москву среди ночи, входить в город полки должны тихо, без барабанов, со свернутыми знаменами.

19 сентября, черной осенней ночью, все московские твердыни были заняты польскими полками. Зборовский обосновался в башнях Китай-города. Казановский и Вейер в крепостях Белого города. Жолкевский занял Кремль, а ставку свою устроил в доме царя Бориса Годунова.

Неожиданно для бояр гетман объявил о своем отъезде. Понял: король не отпустит Владислава в Москву, будет добиваться признания своего владычества. Обманувшись в надеждах сам, гетман не желал обманывать веривших ему. Предвидел бунт, уничтожение на долгие годы добрых отношений с русскими.

К нему являлся все тот же Иван Никитич Романов, умолял не покидать Москвы. Жолкевский медлил, но король своего решения не поменял, и гетман отправился в Смоленск.

Отъезд стал зрелищем для Москвы.

Справедливость польского вождя народу пришлась по душе, провожали жалеючи. А вот на бояр — а тут была вся Дума — плевали.

Гробы праотцов бились под землею, дети заливали утробы матерей слезами — своего царя своими руками в плен отдать?

«Трофей» Жолкевский поставил впереди поезда. Сразу за отрядом крылатых гусар катила карета, где сидели Дмитрий с Иваном, в другой ехала жена Дмитрия, Екатерина Григорьевна, дочь Малютина, Шуйские увозили в плен дюжину слуг, скарб.

Семь верст провожали гетмана бояре. Наконец распрощались, а гетман простился еще и с «трофеем». Под охраной хоругви пана Неведомского Шуйских повезли в Белу, в Литву.

Жолкевский же отправился в Волок Ламский забрать из монастыря царя Василия, чтобы отвезти его под Смоленск, к королю Сигизмунду.

Там все еще стояло московское посольство Голицына — Филарета.

В чем преуспели господа послы? Да все в том же. Сначала вели речи о пользе Отечества, о вере, но уже на пятый день кинулись просить у Сигизмунда, чтоб пожаловал землями. Просили и получили — долго ли грамоту написать и подмахнуть — сначала Мезецкий и Сукин, потом пошла меньшая сошка — стольник Борис Пушкин, дворянин Андрей Палицын. Этот удостоился от короля чина стряпчего. Просил Захарий Ляпунов, дьяк Сыдавный-Васильев… Сукин, опережая других, присягнул королю. За почин его наградили Коломной.

Вскоре и в Москве начали присягать Сигизмунду. Кривой Салтыков Михаил Глебыч явился требовать присяги королю от Гермогена. Гермоген его выставил. На другой день с тем же пожаловал князь Мстиславский, конюший и Слуга Владислава.

Гермоген и Мстиславского выставил.

…Что ожидало Россию? У кого было искать спасения государства, когда в одних церквах молились за королевича, а в других за короля — истребителя православия.

Народ остался без вождей, города почитали за счастье удаленность от столицы, вертепа измены и соблазна.

17

Коронный гетман Станислав Жолкевский переступил порог убогой келии государя и царя великой России князя Василия Ивановича Шуйского.

Окно в келии было узкое. Лампада перед единственной иконой едва теплилась. Ряса на Шуйском висела мешком. Под мышками прорехи, локти сверкают.

— Ваше величество, я изумлен! — воскликнул Жолкевский. — Как смеют подданные содержать своего государя, пусть и лишенного престола, с такой изощренной презрительностью? Да кормят ли вас в этой богатейшей обители?

— Мне дают два сухаря на день и кружку воды, — ответил Шуйский, не поднимаясь перед гетманом.

Жолкевский опасливо покосился на лавку, но сел.

— Я этого не понимаю, ваше величество! Мне показалось: русские великие охотники признавать над собою власть знаменитых людей.

— Чем с больших высот низвергается человек, тем дружнее топчут его, — сказал Шуйский. — Отеческое правило.

— Велика подлость народа.

— Народ не надо оговаривать. Для крестьянина всякий обиженный как сам Иисус Христос. Я только теперь понял Ивана Васильевича Грозного. Он боярскому роду мстил за его подлость.

— Если бы вашему величеству удалось вернуть себе престол… — начал Жолкевский.

— Пан Станислав, не трудись с вопросом, — улыбнулся Шуйский. — Я — не Грозный, все мое наказание: прощение.

— Вы простили бы ваших уничижителей?

— Не только бы простил, но никогда, ни единым словом не попрекнул бы никого.

— Странный народ русские! — сказал гетман и поднялся. — Ваше величество, я забираю вас отсюда.

— Чьей властью? — помаргивая глазками, спросил Шуйский.

— Но здесь вас уморят голодом!

— Как Бог даст.

— Я не позволю совершиться злодейству! — воскликнул гетман, но фальши не сумел скрыть. — Вас хотели сослать на Соловки. Это я приказал держать ваше величество здесь, спасая от убийц.

— Не лукавь, гетман, — сказал Шуйский и замолчал.

Перемены, однако, последовали незамедлительные.

Царя Василия перевели в келии игумена, подали обед игумена. Одет все еще был нищим, но прислуживали как царю.

Боярского русского одеяния не нашлось, и Жолкевский подарил Василию Ивановичу польское тонкое белье, дорогой польский кунтуш, подбитый мехом, золотой плащ.

Но именно в эти дни царь Василий Иванович Шуйский стал воистину нищим.

Король Сигизмунд, получив донесение о судьбе свергнутого государя, отправил грамоту боярской Думе: «По договору вашему с гетманом Жолкевским велели мы князей Василия, Дмитрия и Ивана Ивановичей Шуйских отослать в Литву, чтоб тут в господарстве Московском смут они не делали. Поэтому приказываем вам, чтоб вы отчины и поместья их отобрали на нас, господаря».

Вскоре частью поместий князей Шуйских был награжден кривой Салтыков. Не за кривой глаз — за кривую совесть, первым присягнул Сигизмунду. Михайла Глебович получил Вагу, Чаронду, Тотьму, Решму, шестьдесят тысяч рублей годового дохода.

Бояре, присягнувшие Владиславу, от зависти волками взвыли.

А Смоленск стоял себе. Взять его поляки не могли, зато праздниками придуманными себя тешили.

30 октября 1610 года коронный гетман Жолкевский торжественно представил королю Сигизмунду драгоценный плод своих побед — поверженного, плененного московского царя Василия Ивановича Шуйского всея Русии самодержца.

— До чего же спесивый народ! — изумлялся Шуйский, озирая приготовленную то ли для короля, то ли для самого Бога живую картину.

Король Сигизмунд, в позлащенном панцире, в шлеме, стоял в окружении знатных рыцарей на холме. За его спиной реяли знамена.

Провели пленных, взятых королевскими полководцами. Устлали подножие холма знаменами, добытыми коронным гетманом.

Наконец повели на холм русского плененного царя.

За царем следовал на коне сам Жолкевский, его полковники и хорунжии.

Запели трубы, ударили литавры и барабаны и смолкли. В наступившей тишине громогласный Викентий Крукеницкий произнес речь, превознося счастье короля и доблесть коронного гетмана.

— Никогда еще к ногам польских королей не были доставлены такие трофеи, — гремел голос Крукеницкого, — ибо отдается армия, знамена, полководец, правитель земли, наконец, государь со всем своим государством!

— Кланяйся! — шипели королевские вельможи Шуйскому. — Королю поклонись! Встань хоть на одно колено!

Шуйский, совсем маленький перед королевскими телохранителями, смотрел поверх головы Сигизмунда, король даже оглянулся.

— Царь всея Русии! — не выдержал Жолкевский — Король Речи Посполитой ожидает от тебя покорности. Поздно упорствовать!

— Не довлеет московскому царю голову склонять перед королем, — ответил Шуйский. — Бог судил быть мне на этой горе. Одному против короля и против его войска. Да как одному? Вон Смоленск-то! И что ты так гордишься, Жолкевский? Не в бою ты меня взял, не польскими руками схвачен, ссажен с коня. Мои московские изменники, мои рабы отдали меня тебе.

Тишина разразилась на холме.

Течение праздника нарушилось, ответить Шуйскому было нечего.

Его повели прочь с холма. Заиграла музыка, перед холмом рысью прошла рота гусар — крылатой польской конницы. Тем торжество и кончилось.

Попало Жолкевскому и от русских послов. Филарет уличил коронного гетмана в оскорблении православной веры.

— Это кощунство и самоуправство — позволить иноку Василию да инокине Марии ходить в мирском платье!

Гетман ответил достойно:

— Я не знаю, как мне обращаться к вашей милости. Одни называют Филарета митрополитом — тогда ваша милость есть высокопреосвященство, другие же именуют патриархом, тогда мне следует называть вашу милость святейшим. Но разве не удивительно: вы не ведаете сами иноческих имен Василия и Марии. Верно, я не искушен в тонкостях священных обрядов, принятых в московских церквах, однако уверен: насильное пострижение противно и вашим и нашим церковным уставам. Царь Василий и царица Мария не произносили клятв перед Богом. Эти клятвы дали за них насильники. Святейший патриарх Гермоген почитает за иноков тех, кто давал клятвы.

Филарету пришлось извиниться перед Жолкевским.

Посольские съезды стали пустыми. Поляки требовали от послов, чтоб приказали смоленскому воеводе Михаилу Борисовичу Шеину сдать город королю, послы отвечали — Шеин их не послушает.

Король осерчал, посольство арестовали, отправили в Польшу.

Увезли в Польшу и царя Василия Ивановича. Вместе с братьями он жил в Мокотове под охраной, но без особого утеснения. Королю высокие пленники нужны были живыми и здоровыми. У Василия Ивановича даже собственность появилась. Во время пребывания в королевском лагере получил он подарки: от Сигизмунда — серебряную братину и серебряную ложку, от литовского канцлера Льва Сапеги — серебряный ковш, стакан и еще две ложки.

Долго был ответчиком за всю святую Русь святой город Смоленск, но измену ветром носит. Как чуму. Искала злая болезнь слабого, искала и нашла. На весь Смоленск — одного, Андрюшку Дешина. Да только и одного изменника хватило погубить весь город: указал полякам слабую стену.

3 июня 1611 года в день перенесения мощей благоверного царевича Дмитрия из Углича в Москву, после двадцати месяцев осады Смоленск пал. Славный воевода Шеин, хоть и желал биться до смерти, но помня слезы жены и детей, сдался Потоцкому.

Шеина пытали, предъявив ему двадцать семь вопросов. В Литву отправили в цепях, держали в тюремном замке, не снимая железа с рук, с ног.

Семью Шеина как добычу славы делили. Сына взял король, жена и дочь достались канцлеру Льву Сапеге.

18

19 октября 1611 года Варшава торжествовала триумф короля Сигизмунда.

Какой народ не любит победы и славу?! Вся Варшава пришла смотреть на покорителей Москвы и на самих покоренных. Шествие двигалось через весь город, от Краковской заставы до королевского дворца. Первыми проследовала крылатая тяжелая конница, наводящая на врага ужас.

Сверкали железные груди, развевались пышные плюмажи над железными шапками, ветер посвистывал в крыльях, и юные польки бросали под копыта могучих коней цветы, а рыцарям дарили воздушные поцелуи.

За крылатыми гусарами следовала панцирная пехота, били барабаны, реяли знамена, суровые лица бойцов светились.

— Да здравствует наша сила и слава! — ликовал народ.

Рассыпая дробь копыт, играя саблями, на танцующих конях, предстали пред варшавянами украинские казаки.

Прошли алебардщики, гайдуки, мушкетеры.

Провезли огромные пушки, сокрушившие стены смоленской твердыни. Пронесли знамена, проплыла, как по небу, шестерка белых, будто облака, коней, запряженных цугом в золотую открытую коляску. В коляске с булавой коронного гетмана восседал покоритель Москвы великий воин Станислав Жолкевский.

— Клушино! — раздались клики одних, и другие ответили: — Слава!

— Москва — слава!

— Покоренная Россия — слава!

— Слава гетману Жолкевскому!

Дивная коляска победителя и покорителя открывала иное зрелище. Несли опущенные долу знамена московских ратей, пленные знамена. Вели пленников, везли пленных воевод Смоленска и самого ненавистного, самого мужественного изо всех русских — воеводу Михаила Борисовича Шеина.

Толпа притихла перед мощью плененных русских пушек, но удивилась простому обличью ратников.

Наконец появилась еще одна шестерка изумительных коней, еще одна открытая золотая карета, а в ней в жемчужного цвета парчовой ферязи, в высокой, из черно-бурых лис, шапке — царь Василий Иванович Шуйский. Напротив него сидели Дмитрий с Иваном и между ними громадный суровый пристав. Одежду для Василия Ивановича изготовили на деньги короля специально для сего триумфа.

На пленников, некогда несметно богатых, повелителей необъятной, чудовищной Московии, народ смотрел с удивлением.

Такой махонький, совсем старичок, — а повелевал миллионами людей, пространствами немыслимыми. Сидел царь осанисто, но лицом был прост. Русский человек! У русских мудрого царя от веку не видывали.

Василий Иванович и впрямь смотрел на торжествующих поляков как на детей. Не ведают, для чего устроено королевское величание, а устроено, чтоб взять деньги у этих веселящихся, чтоб снова идти войной на Московию…

— По милости бояр государя всея Русии сделали шутом! — сказал братьям Василий Иванович и усмехнулся. — Да ведь и Жолкевский, выставляя себя напоказ, разве не шут? Да еще и враль! Воеводу Шеина везут, так он и впрямь — трофей, взят в бою. Но показывают пленниками — послов. Сукина везут, Мезецкого, Борятинского, дьяка Луговского… Про нас уж и речь молчит.

— Сердится! Сердится! — закричали зеваки, указывая пальцами на Василия Ивановича. — Медвежий царь!

— Пососи лапу, медвежий царь! — Толпа хохотала, смех перекидывался все дальше, дальше, хотя смеющиеся уже и не знали, чего ради смеются.

Карета наконец въехала на площадь перед новым королевским дворцом. Сигизмунд оставил Краков и Вавель ради Варшавы.

Гетман Жолкевский подошел к карете Василия Ивановича и, слегка поклонившись, сделал широкий жест, приглашая следовать в Сенаторскую избу.

— Терпите, — сказал братьям Василий Иванович, разминая ноги.

Сенаторская изба ошеломила московских владык. Зала как поле. Потолок — поднебесье. Окна с двух сторон, огромные, набранные из цветных стекол.

Справа и слева — длинный ряд кресел, соединенных в единое целое. В каждом кресле сенатор. За спинками кресел многие ряды лавок, и на них сплошь головы — шляхта. В конце «избы», как на краю земли, — возвышение, сверкающий трон, длинные лучи алмазов с короны короля, толпа вельмож, и все это на фоне ковра, уж наверное, из самого рая.

Жолкевский, выставляя грудь колесом, прошествовал со своими лжепленниками к подножию Сигизмундова трона.

Царь Василий склонил голову, Дмитрий отдал поясной поклон, Иван коснулся рукой пола.

Сенаторы зашептались, обсуждая, достаточно ли смиренно ведут себя пленные.

Жолкевский выступил вперед и, обращаясь к королю и к сейму, звенящим голосом произнес первую фразу хорошо заученной речи.

— Вот он, великий царь московский! — указал на Василия Ивановича обеими руками. — Вот он, наследник московских царей, которые столько времени своим могуществом были страшны и грозны польской короне и ее королям, турецкому падишаху и всем соседним государствам. Вот брат его, Дмитрий! — Снова взлет рук и указание на вспыхнувшего, опустившего голову князя. — Се — предводитель шестидесятитысячного войска, мужественного, храброго и сильного. Недавно еще они повелевали царствами, княжествами, областями, множеством подданных, городами, замками, неисчислимыми сокровищами и доходами, но, по воле и по благословению Господа Бога над вашим величеством, мужеством и доблестью польского войска, ныне стоят они жалкими пленниками, всего лишенные, обнищалые, поверженные к стопам вашего величества и, падая на землю, молят о пощаде и милосердии.

Жолкевский умолк, давая время жалким пленникам упасть на землю. Пленники не шевелились, пауза затягивалась. Лица зрителей вытягивались. Василий Иванович видел это краем глаза, посмотрел на братьев, улыбнулся, переложил шапку из правой руки в левую, неторопливо нагнулся, достал пальцами земли, поднес руку к губам, поцеловал.

Дмитрий на колени пал нетерпеливо, ткнулся головой в пол, вскочил.

Иван заплакал вдруг, отбил три смиренных поклона.

— Ваше величество! — воскликнул Жолкевский, переведя дух. — Я вас умоляю за них! Примите их не как пленных, окажите им свое милосердие. Помните, счастье непостоянно! Никто из монархов не может назвать себя счастливым, пока не окончит своего земного поприща.

— Я жалую стоящих передо мною! — сказал Сигизмунд. — Пусть подойдут.

Дал целовать руку всем трем Шуйским.

Следующим говорил канцлер Крыский. Растекся речью витиеватой, восхваляя Сигизмунда, но более Жолкевского.

— Ум гетмана, доблесть польского войска, счастье короля дали плоды изумительные! — восклицал на каждом слове Крыский. — К королевским ногам рыцари Речи Посполитой не раз бросали знамена посрамленных врагов, хоругви покорившихся народов, но пленный царь — первый в истории державы. Слава королю Сигизмунду! Слава коронному гетману Жолкевскому!

Канцлер кончил речь, обращаясь к Шуйским:

— Радуйтесь! Вы в руках не жестокого варвара, но монарха просвещенного и набожного, доброго христианского короля. Да хранит его Господь!

И тут поднялся воевода сандомирский Юрий Мнишек. Метал в московского царя громы и молнии, требуя казни за вероломное убийство Дмитрия, царя коронованного, всеми признанного. За убиение панов, приехавших на свадьбу. За слезы коронованной царицы Марины, за поругание, за ограбление, за неволю, какие претерпел сам он, сенатор Речи Посполитой, от похитителя московского трона, от исчадия ада, называющего себя царем московским.

Речь Мнишека была выслушана, но оставлена без внимания. Сигизмунд отпустил братьев Шуйских с миром. Их отвели в одно из помещений дворца, оставили в покое до вечера.

Жолкевский не случайно помянул в своей речи турецкого падишаха: на Сейме присутствовал посол Порты.

Вечером король давал пир в честь турецкого гостя, и тот вдруг пожелал видеть бывшего московского царя Василия Ивановича одели в вишневый бархатный кафтан, в золотой парчовый охабень, привели на пир, посадили напротив турка.

Этот азиат, сверкая черными глазами, долго рассматривал Шуйского, потом посол поднял кубок и сказал здравицу королю. Говорил по-польски, слова произносил старательно, и Василий Иванович понял сказанное. Речь шла о счастье Сигизмунда. Бог давал ему императора Австрии Максимилиана, а ныне послал московского царя. Такому можно только дивиться да славить Аллаха.

— Не дивись моей участи! — вдруг ответил турку Василий Иванович. — Я был сильный государь, а теперь — пленник. Но попомни мое слово: если король овладеет Россией — твоему государю не миновать моей участи. У нас, русских, так говорят: сегодня мой черед, а завтра твой.

Глаза турка вспыхнули гневом, но ничего не ответил. Во время пира все взглядывали на Василия Ивановича, призадумываясь, а русский царь кушал, пил вино и не горевал, что это его последнее царское застолье.

19

Праздники поношения закончились. Шуйских отвезли за сто тридцать верст от Варшавы, в заброшенный Гостынский замок, под стражу почетную, свободную.

Имена новых постояльцев замка держали в секрете, называя князьями Левиными.

Старостой гостынским и правителем замка король прислал Юрия Гарвавского, стражей командовал пристав Збигнев Бобровницкий.

Василия Ивановича поместили в комнатке над воротами замка. На окнах железные решетки, стены высокие, серые — каменный мешок.

— Вот ты какое, последнее прибежище! — сказал Василий Иванович, окидывая рассеянным взором свой каземат.

— Здесь светло и тепло, ваше величество! — поклонился государю пан Збигнев. — Прислуживать вам будут шестеро слуг, ваших, русских.

Слуг вывезла жена Дмитрия Екатерина Григорьевна, всего их было тринадцать.

Дмитрию с супругой назначили жить в первом этаже замка, с окошком на мост и на рощу причудливо разросшегося неухоженного виноградника.

Ивана устроили во флигеле, большую часть которого занимала семья пристава.

Василий Иванович установил складень со Спасом в Силах, с Богородицей да Иоанном Крестителем на столике в красном углу. Слуга по имени Втор сказал:

— Я угольник сделаю.

— Лампадку бы добыть.

— Не сыщем, так соорудим, — пообещал слуга.

Василий Иванович подошел к окну, сел в деревянное, ласково скрипнувшее, креслице.

Прямая как стрела дорога светилась среди пирамидальных, очень высоких тополей. Далеко Василий Иванович не видел…

— Поглядим, сколь много у нас свободы, — сказал государь и пошел из комнаты, спустился по лестнице во двор.

Не остановили.

Тогда он отправился смотреть, как устроился Дмитрий.

Комната была занята кроватью, комодом для платья, столом.

— Скажи мне, Екатерина Григорьевна, — спросил Василий Иванович, смущенно улыбаясь. — Пока нас везли сюда и, знаешь, даже во сне, хотел я вспомнить себя ребенком и не мог. К чему бы это?

— Наверное, ты не был ребенком, вот и не можешь вспомнить, — в сердцах сказал Дмитрий: ему не нравилась теснота жилища.

В глазах Екатерины Григорьевны тоже мерцала ненависть. Василий Иванович удивился.

— За что ты на меня в обиде, Екатерина Григорьевна?

Она молчала, но злые огни засверкали чаще в ярче. Василий Иванович вздохнул.

— Напрасно гневаешься. Твой супруг погубил меня в Клушине. Но я не виню Дмитрия. Мы — дети греха. Мой отец водил дружбу с опричниками, о твоем же батюшке, Екатерина Григорьевна, умолчим. Не станем поминать и наши вины перед людьми, перед Богом. Их много, — вдруг поклонился Екатерине Григорьевне до земли. — Прости меня! Ах, если бы я только вспомнил себя ребенком!.. Тогда бы я жил…

— Зачем?! — крикнула, как сорвалась, Екатерина Григорьевна.

— Ради жизни. Мне шестидесяти нет. Навуходоносор семь лет травой питался, а потом Господь вернул ему величие и царство.

— Тебя не вернут! Тебя вся Москва ненавидит! — закричала Екатерина Григорьевна.

— Неправда, — сказал Василий Иванович. — Нам другого надо опасаться. Как бы в Москве не пожелали моего возвращения.

— И что тогда? — спросил Дмитрий насмешливо.

— Тогда нас убьют… Сеном удушат…

20

Дома земля давно белая. Лес, как царь-государь, в горностаевой шубе. А здесь одно небо в пороше, зима в воздухе тает.

Запестрело, наконец побелело. Потом сыпало, сыпало. Гостынский замок стал ниже, меньше.

У Василия Ивановича кружилась голова, даже по утрам. Однажды, поднявшись с постели, он упал.

Приезжал доктор, важно чмокал губами, пустил кровь и приписал лежать.

Василий Иванович лежать не захотел. Одевался, молился, смотрел в окно, ожидая, когда подадут кушанья.

Ему хотелось веселой трескучей зимы, но более всего он ожидал тепла. Да только мысли о тепле день ото дня становились холоднее, оборачивались сосульками.

И приснился сон Василию Ивановичу. Годунов младенца несет.

— Меня! — обрадовался князь.

Подошел к Борису Федоровичу, развернул пеленки, а это — другой.

— Сынишка! — сказал Годунов. — Первенец. Помнишь, я носил его в храм Василия Блаженного, святой водой поил, а он — помер.

— Это было в семь тысяч сто девяносто шестом году от сотворения мира, — сказал Василий Иванович.

— В тысяча пятьсот восемьдесят восьмом, — согласился Годунов. — Я еще не был в царях.

— Борис Федорович! — поспешил Василий Иванович поделиться радостью. — Ты не знаешь, а я ведь тоже!..

— Что тоже? — Годунов завернул пеленки и быстро пошел прочь.

— Я тоже был царем! — закричал Василий Иванович изо всей мочи, потому что Годунов был уже очень далеко.

Не услышал. Услышал бы — обернулся.

Пробудившись, Шуйский лежал в изнеможении, в отчаянье.

«Сам ему скажу! — пришло вдруг на ум. — Был я в царях! Был!»

Торопливо принялся вспоминать, что сделал доброго для царства. Мысли рассыпались, как пшено, и ни одну из пшенинок не удавалось взять пальцами, поднести к глазам, рассмотреть. Ну никак, никак нельзя было ухватить. Ни единого зернышка.

«Да ведь опять сон, — успокоился Василий Иванович. — Птицей надо обернуться, чтоб поклевать пшено».

…В тот разъяснившийся день царица Марья Петровна сидела возле окна в келии своей, во граде Суздале, за стеной Покровского Девичьего монастыря. Вышивала серебряной крученой ниткою ангела на плащанице.

Синицы на голеньких вишнях свистели. Тонко, чисто. В небесных полыньях являлось солнце, и Марья Петровна чувствовала, как лучи прикасаются к щеке, и, радуясь ласке, думала о муже.

— Пусть и тебя согреет, как меня.

Вдруг потемнело, сильный грубый удар потряс окно.

Марья Петровна вскрикнула. Подбежала келейница.

— Что, государыня? Снежком, что ли, в окно попали? Птица.

Марья Петровна тоже посмотрела: в оконном углублении, склонив голову на раскрытое крыло, лежал белый мертвый сокол.

— Как же это он разбился? — удивилась келейница. — Откуда взялся?

— Издалека, — сказала Марья Петровна и до того побледнела, что и губы у нее стали белы. — Это он. Его не стало.

— Господи, о ком ты?

— О муже, о государе Василии Ивановиче.

Последнее

Прах великого государя царя и великого князя Василия Ивановича Шуйского, всея России самодержца, покоится в Архангельском соборе Кремля. Перенесение гроба совершено по договору между королем Речи Посполитой Владиславом Вазой и государем всея Руси Михаилом Федоровичем Романовым.

На гробнице начертали следующую надпись: «Лета 1612, сентября 12 день, на память святого священномученика Автонома преставись благоверный и христолюбивый великий государь царь и великий князь Василий Иванович, всея Руси самодержец, в Польском королевстве в 70 лето живота своего, а в Польше лежало тело его 23 года». Вот и верь старым сказаниям.

В Энциклопедии другое прочитаете: «Василий Иванович Шуйский (1552–12.9.1612), русский царь в 1606–1610). Дата смерти указана по старому стилю. 12 сентября — память епископа Италийского Автонома.

На гробнице Шуйскому прибавлено целых десять лет жизни. А между тем неутомимые историки, покопавшись, нашли в Гостынском архиве акты о смерти князей Шуйских. Читаем: «Состоялось в Гостынском замке в субботу, на следующий день после праздника св. Матфея, апостола и евангелиста Господня тысяча шестьсот двенадцатого.

В царствование светлейшего Сигизмунда III, короля польского и шведского.

Славной памяти высокородный покойный Василий Шуйский душу свою Господу Богу отдал в субботу после праздника св. Матфея, апостола и евангелиста, в своем помещении, в каменной комнатке над каменными воротами».

Память евангелиста Матфея приходится на 16 ноября старого стиля. Значит, умер царь Василий Иванович Шуйский 17 ноября? Но польские исследователи относят дату смерти русского царя на 26 февраля.

В исторической литературе датой смерти Дмитрия Ивановича Шуйского принято считать 17 сентября 1612 года, через пять дней после смерти старшего брата. Прибавляют, что случилось это в день Михаила Архангела. Но «Воспоминание о чуде Архистратига Михаила» празднуют не 17, а 6 сентября.

Запись же нотариуса Гостынского замка гласит: «Славной памяти покойный высокородный Дмитрий Шуйский, великий гетман московский, скончался и Господу Богу душу свою отдал в четверг перед праздником св. Михаила 1612 года, в присутствии высокородной Екатерины княгини, своей супруги, и московских слуг».

Выходит, день смерти Дмитрия Ивановича Шуйского и впрямь приходится на 5 сентября.

Существует «акт» и о кончине Екатерины Григорьевны.

«Высокородная покойная Екатерина Шуйская, супруга покойного Дмитрия Шуйского, скончалась сегодня, т. е. в воскресенье, в праздник святой Екатерины девы и мученицы, в половине второго часа пополудни, в присутствии высокородного Иоанна Шуйского (называемого «князь Иван Левин»), деверя своего, а также прислужниц и своих служителей, одержимая болезнью, значительною опухолью, благословляя оставшихся в живых». Великомученицу Екатерину поминают 24 ноября.

Один князь Иван Иванович Шуйский Пуговка остался жив. В грамоте московским послам он так объяснил свое спасение:

«Вместо смерти наияснейший король дал мне жизнь и велел служить сыну своему Владиславу».

Только в 1619 году послал Господь Ивану Ивановичу целовать родную землю. Вернули ему боярство, вотчины, но особых служб царю Михаилу Федоровичу он не служил, а сидел себе в Думе да иной раз местничался.

Умер в 1638 году, бездетным.

На нем, на Пуговке, древний род князей Шуйских, Рюриковичей, родни святому князю Александру Невскому, род, давший России царя и многих славных великих воевод, — прервался.

Царица Марья Петровна, принявшая иночество с именем Елена, умерла в 1625 году, в Новодевичьем монастыре.

Господи, Господи! Да не судить нам, грешным, прежних царей, не судить пращуров наших, но помнить!

Загрузка...