П. Н. Полевой Маринка-безбожница Исторический роман из Смутного времени

I Царь Василий и его заботы

Москва еще не успела оправиться от страшных и кровавых майских дней 1606 года, не успела еще прийти в себя от того переполоха, который произведен был нежданным возмущением бояр против Лжедмитрия, как уже началось новое царствование…

Следы убийства и грубых насилий толпы, бушевавшей во время расправы с клевретами Самозванца в Кремле и с поляками в Китай- и в Белом-городе, еще не были изглажены ни людьми, ни временем, а уж в кремлевских теремных палатах поселились царь Василий Шуйский и вся родня его, жадная до власти и до всяких теплых и доходных местечек.

В народе еще живы были рассказы о поруганиях и бессмысленном глумлении, которым подвергся труп бывшего «законного и прирожденного Дмитрия» сначала на площади, потом в убогом доме и, наконец, на Болоте, где его прах был развеян по ветру выстрелом из пушки, а в московских кремлевских соборах уже начались приготовления к царскому венчанию и другому великому торжеству — к перенесению мощей царевича Дмитрия из Углича в Москву. Гонцы то и дело скакали из Белокаменной во все города Русской земли; бояре и служилые люди съезжались из поместий в Москву — одни для того, чтобы снискать у нового царя новых милостей, другие — чтобы новыми услугами, загладить перед царем Василием свое прежнее усердие на службе царю Дмитрию, которого теперь величали не иначе как «вором и обманщиком»; третьи — просто для того, чтобы почуять, в которую сторону ветром тянет, и по ветру направить свою ладью.

А между тем положение царя Василия было далеко не завидное и не радостное. Польские королевские послы, знатные паны Олесницкий и Гонсевский, задержанные в Москве вместе с Юрием Мнишком, с его дочерью Мариной и со всею польской свитой Самозванца, настоятельно требовали свободного пропуска обратно в Польшу и для себя, и для своих земляков. Из Польши доходили недобрые вести о том, что Сигизмунд собирается воевать с Московским государством. Большая часть северских и украинских городов еще не присягала новому царю; в самой Москве было очень неспокойно, и начинали бродить в народе такие слухи, которые царь Василий не без причины считал для себя опасными. Недаром собирал он каждый день боярскую Думу на чрезвычайные заседания; недаром до поздней ночи сидел у себя в покоях и совещался то с братьями, Дмитрием и Иваном, то с небольшим кружком своих надежнейших приверженцев.

Вот и сегодня, после целого дня хлопот, забот, приемов и продолжительного заседания в Думе, царь Василий, несмотря на поздний час ночи, все еще не спит: он сидит в кресле у кровати в своей царской опочивальне и ведет тайную беседу с братьями и с разрядным дьяком Василием Осиповичем Яновым, родичем царя Василия по жене, который с первых же дней царствования стал пользоваться большим доверием царя и большим значением при дворе.

— Так, значит, теперь все грамоты боярские и записи присяжные разосланы уже? — говорил, озабоченно хмуря седые брови, царь Василий, обращаясь к дьяку, почтительно стоявшему у порога дверей со связкой столбцов[1] под мышкою.

— Не все еще, государь всемилостивый, день-деньской пишем, от зари утренней до зари вечерней, великий государь; всех подьячих с ног смотали… Да государство-то твое столь велико, что еще три дня писать придется.

— Ну, а ты чем утешишь, Дмитрий Иванович? — с недовольным видом обратился царь Василий к одному из братьев, сидевшему на скамье около стены. — Что порешили вы с послами?

— Да только еще начали… И по началу-то не видно, что будет… Стоят на том, чтобы отпустить и их и всех их земляков, пана Юрия Мнишка и Марину, всех разом, в Польшу и за убытки вознаградить…

— Убытки вздумали на нас искать! — продолжал вслух рассуждать царь Василий, ни к кому не обращаясь лично. — Сами не знаем, как пополнить казну государскую, а они — убытки! И теперь ведь сколько денег нужно на все?.. И на венчание, и на перенос мощей царевича Дмитрия из Углича… О-ох, Господи! Угодник Божий, — спохватился царь Василий, опасливо оглядываясь на иконы и крестясь.

— Князь Мстиславский да Трубецкой с Голицыным, — вступился князь Иван Иванович Шуйский, — говорили мне сегодня, что по великой радости венчанья надо бы народ на площадь собрать да угостить из царских погребов, как допрежь того бывало…

— Хорошо им щедрить из чужой мошны! — озлобленно окрысился царь Василий. — Народ поить и угощать! Еще, значит, вали и сыпь из мешков! Да что они, в уме рехнулись, что ли? Не дам на это ни алтына, так им и скажи, чтобы не совались по-пустому с советами!

И он замолк, насупившись. Две-три минуты прошли в молчании.

— А что же, Дмитрий Иванович, ты не доложишь мне о московских слухах? Ты посулился мне вчера, что все будешь знать? — снова обратился царь Василий к брату.

— Слухов много, государь. Да правду-то сказать, не знаешь, верить ли им?

— Про то уж пусть я знаю: на то и царь я, чтобы знать! А ты обязан все мне передать, как есть!..

— Да вот, великий государь, в народе ходит слух, что будто… окаянный расстрига жив…

Царь Василий всем тучным телом так быстро повернулся к брату, что кресло затрещало.

— И не токмо что жив, а что он и за рубеж бежал и войско там в Литве сбирает… на тебя же.

— Да что ж они все очумели, прости, Господи, а? — с изумлением спросил царь Василий брата. — Ведь, кажется, уж видели — три дня лежал на площади! А там в убогом доме… а там не сами ли они его стащили за Серпуховскую заставу, сожгла аки волшебника и пушку не его ли пеплом зарядили? А?

— Им все это нипочем! Так пряно и говорят, что, мол, его подручника убили, а сам он накануне еще ушел… и был таков! Рассказывают под великой тайной, что даже письма от него в руках у Мнишка и Марины…

— Вот что! — перебил брата царь Василий. — Надо поскорее отца свести под одну крышу с дочкою и держать их за тремя замками, да назначить им в приставы кого-нибудь порасторопнее да подельнее из молодых, кто бы и по-польски разумел… для тайного надзора… Такого, чтобы мог их речи слышать и понимать… Кого выбрать?

— Да чего лучше? — сказал Иван Иванович Шуйский. — Вот сегодня дьяк Томило-Луговский мне говорил, что видел на площадке стольника Степурина, вернулся из побывки, вишь…

— Какой этот Степурин?

— Непригоден он, слишком молод, — вкрадчиво я язвительно заметил Янов.

— Молод, да толков, — возразил Иван Шуйский. — Бывал уж в приставах при польских послах, живал в Смоленске и по-польски говорить горазд.

— Непригляден, — продолжал утверждать Янов, — он из романовской родни… Ведь и Томило-Луговский затем и говорил о нем, что он тоже друг Романовых.

— Так что ж, что друг Романовых? — неожиданно перебил дьяка царь Василий. — Да и Романовы теперь нам нужны! Я знаю, что на их присягу можно положиться. Недаром я Филарета отправил в Углич за мощами новоявленного угодника… и…

Царь Василий вдруг остановился на полуслове, как бы сам испугавшись своей излишней откровенности.

— Иван Иванович! — обратился он к брату. — Пошли сказать Томиле, чтобы зашел ко мне пораньше завтра во дворец, и проводи его ко мне в комнату. Ну, а теперь — все с Богом ступайте, доброй ночи; да зовите спальников сюда.

Полчаса спустя царь Василий лежал в постели, на лебяжьих пуховиках, уткнувши седую, плешивую голову в мягкую подушку и натянув на себя камчатое соболье одеяло. Он закрыл глаза и усиленно старался заснуть… Но это было нелегко. Не шли у него из головы московские слухи и всякие думы, омрачавшие блеск того царского венца, который так прельщал и манил его издали. И царь видит, как на него живою стеной идет все море лжи, среди которой уже так много лет сряду он живет и действует. Вон, вон собираются на него эти тяжелые, мутные, грязные волны, и нет от них спасенья… Тяжкое сознание беспомощности овладевает на минуту всем существом царя… Он теряется, он ищет спасенья в молитве. Торопливо крестясь под одеялом, он шепчет про себя:

— Да воскреснет Бог и расточатся врази его! И да бежат от лица его…

Но это шепчут только уста Василия. Молитва не просветляет, не возвышает его излукавившейся души, привязанной к земле крепкими узами мелких расчетов, ненасытной корысти и жажды величия.

А между тем пронырливый, изворотливый ум старого и опытного дворского дельца уже старается подыскать и утешение для грозного будущего и оправдание для темного минувшего.

— Да, да!.. И то сказать надо: кругом меня немного верных да надежных… Лыков Борис, Куракин, Голицыны князья, да разве Хворостинин… Пожалуй, и обчелся! А тут еще и патриарх мне этот навязался… Да! Гермоген не Иову чета! Тот был Борису верным другом… А этот, чуть что не по уставу, — не дозволю! Так и отрежет — там поди, считайся с ним. Романовы мне нужны, и если этот Степурин мне пригодится, я подниму его и… этим угожу Романовым…

II Убылая царица московская

На другое утро, чуть свет, один из площадных подьячих чуть не бегом бежал в Шумихин тупик, на Варварку. Завернув в тупик, он миновал две полуразвалившиеся лачуги и рысью подбежал к высокому забору с парадными воротами под широким навесом. Чуть только брякнул он в воротнее кольцо, как за воротами раздался свирепый лай дюжих дворовых псов.

Из-за громкого лая псов послышался за воротами чей-то кашель, и старческий голос окликнул подьячего из-за калитки:

— Кто стучит там? Эй! Отзовись!

— Свои люди, Евтихьич!

— А! Демьянушка! Милости просим! Добро пожаловать, господин подьячий! — ласково произнес он, впуская Демьянушку и указывая ему перед собою дорогу на крылечко, прирубленное к воротнему навесу. — Да ты это с чем же пожаловал-то?

— С тем пожаловал, что ты и не чаешь! Перво-наперво-то к господину твоему, к царскому стольнику Алексею Степановичу Степурину — с приказом! А там и к тебе, старому приятелю, с вестями…

— С приказом? Да от кого же бы это? — с любопытством допрашивал старый слуга.

— Ступай, буди его! Скажи, что, мол, от государева дьяка Томилы-Луговского прислан. Зовет, мол, Алексея-то Степановича, не замешкав, без всякого мотчаяния[2]: по государеву делу!

Минут десять спустя Евтихьевич вернулся и, едва переступив порог избы, прямо подошел к Демьянушке.

— Ну, что ж? Какие вести? — спросил он его тревожно.

— Вести, брат, мудреные… Не знаешь, как и верить… Царь-то Дмитрий… жив ведь!..

Евтихьевич отступил на два шага от подьячего и молча стал креститься под кафтаном.

— С нами крестная сила! — произнес он наконец. — Сам ведь видел… Как он на столе… и Басманов-то в ногах.

— Вот то-то и оно! — таинственно ответил подьячий. — Говорят, кудесником был… И раньше все проведал, что избыть его хотят, — и тягу дал! А тут будто подручного убили. Вот у нас-то и пошел переполох! — сказал подьячий, не обращая внимания на рассуждения старого слуги. — Пошел да пошел, и порешили: царицу-то былую да всех поляков выслать наспех из Москвы а в приставы к ним твоего-то дать…

— Эй, Евтихьевич! — раздался чей-то голос из-за сеней.

Оба старика повскакали с лавки и засуетились.

— Милый человек! — сказал подьячий. — А уж ты, будь друг, ни словом не обмолвись о том, что слышал от меня… То есть своим-то ты скажи, обиняком, чтобы были настороже, да меня не впутай! И то сказать: ну, не ровен час, царь Дмитрий вернется да Шуйского «побоку». Прощай, дружище! Беги к нему… А мне еще хлопот-то пока довольно, я ведь и позабыл тебе сказать: сегодня, накануне венчанья царского, царицу Марину Юрьевну из Годуновских палат в Кремле вывозят, в дом Афанасия Власьева, что в Белом городе.

Около дома Бориса Годунова в Кремле, все еще смотревшего унылою и мрачною развалиной, в тот день с утра стала скопляться порядочная толпа народа. К ней, в четвертом часу дня, подошли и наши знакомцы: старый Евтихьевич и подьячий Демьянушка. За ними следом, не отставая от них ни на шаг, выступал высокий и красивый юноша, одетый в щегольской терлик[3] из яркой синей объяри[4] с золочеными разводами, туго подтянутый ремнем с серебряным набором. Шапка-мурманка с жемчужною запоной лихо была у него сбита на ухо и чуть-чуть прикрывала шелковые кольца его русых кудрей… Он, человек в Москве новый и раньше в ней не бывавший, шел, озираясь во все стороны, видимо смущенный многолюдством и шумом стольного древнего города. Наши знакомцы остановились в толпе перед самыми воротами.

— О-ох, святители небесные! — говорил Евтихьевич, с грустью поглядывая на Борисов дом и обращаясь к своим спутникам, а в особенности к молодому Вязмитину: — Вот ты, батюшка, человек молодой, да в Москве-то новый, так ничего и не знаешь, а как мы-то здесь век изжили, да каждый-то камешек нам ведом, так на ино место как глянешь, в тебе все нутро-то во как поворотится…

Красавец юноша с некоторым удивлением посмотрел на старого слугу:

— Да вот хоть бы этот дом — царя Бориса палаты! Тут он и конюшим боярином жил; тут он потом застенок тайный про своих недругов держал… Говорят, бывало, ночью кто идет мимо — слышит вопли, крики, стоны глухие… Это там Семен-то Годунов свою душеньку тешит! А умер царь Борис — в этот же дом его вдову с детьми привезли да заперли; да вот мы тут точно так, как теперь, стояли — вдруг видим, туда боярин Рубец-Мосальский с злодеями прошел… Ждем, что будет? Все замерли, не дохнем…

— Вона, вона, выводят! Выводят! — зашумела толпа так неожиданно, что юноша, внимательно слушавший Евтихьевича, невольно вздрогнул и обернулся к воротам.

— Сколько их там! Смотри-ка! Вон их из дому ведут к воротам! — перебил Вязмитин, указывая на пеструю толпу пленников и пленниц, которая сходила с крыльца и медленно двигалась к воротам.

— Столько ли их было, как сюда-то ехали, — сказал вполголоса старый подьячий. — При невесте да при тесте царском две тысячи их прибыло в Москву… А многим ли родину-то вновь увидеть придется?

Впереди всей толпы шел высокий и полный старик в темном плаще, накинутом поверх расшитого золотом бархатного синего кунтуша. Куколь плаща, надетый на голову, прикрывал его лицо. Наклонив голову и совсем перегнувшись набок, старик вел под руку небольшого роста очень стройную женщину в темном шелковом платье и верхней бархатной накидке, обшитой золотым шнуром.

— Вон, впереди-то всех сама царица! Марина Юрьевна! — пронеслось по толпе, которая смотрела на выход пленников в молчании и вела себя очень сдержанно. — А это сам царский тесть ее за руку ведет…

Все взоры разом обратились на Марину, но ее голова была окутана тонким кисейным убрусом[5], так что лица ее невозможно было рассмотреть. Из-под накидки видны были только две грациозные, крошечные, белые как снег, ручки, которые судорожно обхватывали руку старика отца. Около Марины шла целая группа женщин и девушек из ее свиты, и пожилых, и очень молодых. Все шли, почтительно отступая от царицы, печально понурив головы; многие плакали — иные из приличия закрывали себе лица платками. Все были в оборванных платьях; многие почти в лохмотьях… За этой группой женщин выступали в несколько рядов чубатые и усатые паны, жолнеры[6], гайдуки и пахолки[7], и целая орава слуг — псарей, поваров и конюхов.

— Иван Михайлович! А Иван Михайлович! Куда ты, голубчик? — закричал Евтихьевич Вязмитину, который впереди всей толпы зевак последовал за поездом царицыной свиты, пристально вглядываясь в одну из телег, ближайших к царицыной колымаге.

Но юноша, не оглядываясь, только махнул рукой старику, а сам глаз отвести не мог от телеги, с которой шел почти рядом. Ему было не до старика: он в первый раз в жизни увидел перед собою такой женский образ, какой и во сне ему не снился.

Среди той группы женщин, которую приставы рассаживали по телегам, он отметил одну белокурую, стройную, среднего роста, с целой копной вьющихся волос; из-под лоскута материи, едва прикрывавшего ее, видны были красивые, полные руки. Все женщины вокруг нее были печальны или старались изобразить печаль на своих сердитых и гордых лицах; а она спокойно смотрела на толпу своими серыми, большими, лучистыми глазами и весело улыбалась, перешептываясь со своей соседкой и показывая свои белые, как жемчуг, зубки. Вязмитину отродясь не случалось видеть так близко такую красавицу. И как видеть? Едва прикрытую плохой рваной одеждой, с открытым лицом; и так близко к ней идти, и смотреть ей в глаза, и видеть, как она на него смотрит и плутовато улыбается, указывая на него глазами своей подруге.

«О! Какая красотка! Вот красотка-то!» — думал он, позабыв и о спутниках своих, и обо всем окружающем и не спуская глаз с очаровательной улыбающейся польки, которая медленно двигалась перед ним в своей телеге, обвеянная золотистыми кудрями, как лучезарным сиянием.

— Куда же ты, Иван Михайлович! — вдруг крикнул над самым ухом Вязмитина знакомый голос, и Степурин крепко ухватил юношу за руку, почти вынуждая его остановиться.

— Пусти, пусти, Алексей Степаныч, посмотри, какую красотку везут, — прошептал Вязмитин, указывая на телегу и порываясь вперед.

— Да погоди же! Дело есть! — сказал Степурин и легонько отвел его в сторону от наступавшей на них толпы зевак, которая бежала за поездом.

— Я назначен в приставы при Мнишках и при царице с тайным порученьем, и мне дозволено с собою взять на выбор, кого я хочу, кто понадежней!.. Хочешь ты со мной туда — их стеречь?..

— Туда? — машинально переспросил Вязмитин, еще не успев освободиться от впечатления, произведенного очаровательной полькой.

— Ну да, да! Вон к этим самым красоткам, которых повезли! — смеясь, повторил Вязмитину Степурин. — Все будут под ключом и под присмотром твоим.

— Голубчик! — спохватился вдруг юноша. — Да а готов какую хочешь службу нести, лишь бы мне только хоть разок еще одним глазком взглянуть… Ну да! Один разок!.. Ведь вот бывают же такие!..

И он остановился, в смущении поглядывая на Степурина, который, улыбаясь, смотрел на юношу.

— Когда же нам идти туда? — спросил он через минуту. — Сегодня или завтра?

— Сегодня!.. Мы в обед уж там должны быть, в доме Афанасья Власьева, — сменить тех приставов, что при царице были до сегодня. Я за тобою потому и шел к Борисовым палатам… Пойдем скорее домой, надо приготовиться…

Вязмитин не заставил повторять себе этих слов и вместе со Степуриным опрометью пустился на Варварское подворье.

III В приставах у Мнишков

В полдень того же дня Степурин вместе со своим старым слугой переехал со своего подворья во власьевский дом, в который Мнишки перевезены были из дома Годунова. В то время, когда его слуга развязывал при помощи холопов возы с сундуками и всякой домашней рухлядью, перевезенной с подворья, Степурин вошел в широкие сени власьевского дома, некогда одного из самых красивых и богатых в Москве. В сенях, битком набитых стрельцами, которые сидели на лавках около стен и стояли отдельными группами у окон, выходивших на двор, Степурин был почтительно встречен стрелецким головою, крепким и благообразным мужчиной лет сорока. По знаку головы и все стрельцы поднялись с лавок и отвесили Степурину поясной поклон.

— Здравствуем господину стольнику[8]! — крикнули они все разом.

— А расставлены ли у тебя сторожа для береженья полонянников, господин голова? — спросил Степурин.

— Расставлены, батюшка Алексей Степанович! — отвечал голова. — Все входы и выходы заняты, и по двору около тына дозор ходит; а этих ребят на смену в сенях держать будем… Птица — и та не пролетит и не вылетит!

— Ну ладно! А в верхнем жилье, во внутренних палатах и в теплых сенях нигде стрельцов не поставлено?

— Пока приказу нам не было. От тебя приказу ждем. Вот тут кстати, в тех покойчиках, что тебе под жилье отведены, и наказ тебе от государева дьяка Томилы-Луговского прислан, и платье стрелецкое полковничье положено.

И голова услужливо проводил Алексея Степановича до дверей его покойчика.

— Сказан ты в приставы при Марине Юрьевне, да при ее отце Юрии Мнишке, и повелено тебе быть при них безотлучно, не выходя из тех горниц, где Юрий Мнишек с дочкой да со служнею пребывать будет. А как ты по-польски говорить горазд, то повелено тебе их речи слушать, с ними в беседу не вступаючи, и обо всем, что услышишь, доносить через меня великому государю. А со стороны к Мнишкам никого без моего пропуска не допускать, ни писем, ни обсылок никаких не дозволять и сторожить Мнишков накрепко — до приказу. И во весь их обиход тебе входить самому и тому, кого ты себе, на свой страх, примешь в товарищи…

— А вот и я! — раздался у него за спиной голос Ивана Михайловича. — Глянь-ка на меня, чем я не стрелец? Стану в строй, так от других пятидесятников и не отличишь меня. Право.

«Хорошо тому на свете жить, у кого нет на душе думы с заботою!..» — подумал Степурин.

— Да ну, хорош, хорош! — полно еще охорашиваться-то! — прибавил он вслух. — Нам с тобою и то уже давно пора наверху быть.

— Наверху! — встрепенулся Иван Михайлович. — Около Мнишков — около этой…

Степурин поспешил перебить юношу.

— Где укажу тебе, там и будешь — потому мне в наказе указано быть при Мнишках безотлучно… Ну, господин голова, веди нас к ним, указывай дорогу!

— Пожалуйте за мною, — сказал голова и повел Степурина и его товарища через нижние сени, мимо стрельцов, внутреннею лестницей в верхнее жилье.

— Вот тут из сеней направо — три больших покоя, — указывал на ходу голова, — отведены под самого воеводу и его служню, да под царицу… то бишь под Марину Юрьевну с ее бабами и девками… а те покои, что на переходы выходят, тоже бабами заняты, которые познатнее да породовитее… а те две избы битком набиты воеводскою и панскою челядью… их там что пчел в улье!

Затем он подвел Степурина и Ивана Михайловича к средней из трех дверей, выходивших в сени, и, взявшись за скобку ее, проговорил:

— Коли воеводу самого видеть желаешь, господин стольник, так он вот здесь… да и дочка-то не с ним ли?

И он с поклоном отворил дверь Степурину.

И точно: голова не ошибся. В средней комнате, окнами выходившей в сад и служившей Мнишкам приемной и столовой палатой, Степурин нашел и Юрия Мнишка и Марину. С ними были еще две женщины — пани Гербуртова, охмистрина[9] царицы, пожилая и важная дама, и Зося Осмольская, ее фрейлина и подруга, — и Ян Корсак-Цудзельский, слуга и домашний секретарь воеводы Сендомирского. Все стояли на коленях перед складным алтариком, который пан воевода повесил в углу на место иконы, и шепотом молились по своим молитвенникам. Когда дверь скрипнула, и в комнату вошел Степурин и остановился на пороге, выжидая окончания молитвы, никто не обернулся в его сторону и не удостоил его взглядом. Все по-прежнему продолжали стоять на коленях, лишь изредка поднимая головы, и то испуская глубокие вздохи, то восклицая:

— «Jesus Maria… О, Jesus!»

Наконец, Марина первая поднялась с колен и обвела присутствующих взглядом…

Степурин взглянул на нее и невольно был поражен строгим и спокойным выражением ее красивого лица с тонкими и правильными чертами. Марина владела им превосходно. Сильная, твердая воля сказывалась и в выражении черных глаз Марины, и в ее темных, прямых бровях, и в тесно сжатых тонких губах, и этой воле, видимо, были подчинены все присутствующие.

Поднялась Марина, за нею ее дамы; за ними, кряхтя и вздыхая, стал подниматься и сам воевода, почтительно поддерживаемый под мышки паном Цудзельским.

Степурин отделился от дверей и, поклонившись Марине и ее отцу, стал перед ними, опираясь на трость, и приготовился вести речь.

Марина вопросительно посмотрела на отца, который хмуро насупил брови, а потом обратилась к Степурину, видимо желая услышать, что он скажет.

— Господин воевода! — обратился к Мнишку Степурин, смущенный смелым, почти вызывающим взглядом Марины. — Я с товарищем к тебе и к дочери твоей Марине Юрьевне по государеву указу в приставы прислан, и приказано мне быть при вас для береженья безотлучно и никого к вам не допускать без приказа государева дьяка Томилы-Луговского… А если вам в чем нужда будет — приказано мне от вас челобитья брать и к тому же дьяку отсылать…

— Не разумем, князь, не разумем! — раздражительно и желчно процедил сквозь зубы Мнишек и, отвернувшись от Степурина, опустился на кресло около стола, приставленного к окну.

— Разумеешь или не разумеешь — было бы тебе ведомо, пан воевода! — вежливо и степенно ответил Степурин и, отойдя к дверям, расположился на лавке около печки.

— Что же это будет? — злобно крикнул Мнишек по-польски. — Этот новый цербер наш, кажется, и уходить отсюда не собирается, — черт бы его побрал!

— Отец! Ты только что молился! — заметила Марина как бы мимоходом.

— Ах, полно, пожалуйста! Сил не хватает больше терпеть… Да и ты не беспокойся: эти хамы ни бельмеса не понимают по-польски.

— Зося! — обратилась Марина к своей фрейлине. — Пойди, принеси мне твою Библию — прочти мне главу из нее, с того места, где мы кончили вчера.

Сказала и величаво опустилась на кресло около стола, как раз напротив отца — спокойная, строгая и невозмутимая.

Зося, та самая красотка с копною белокурых вьющихся волос, которой залюбовался Иван Михайлович в поезде царицы, вскочила с места, легкая, как серна, принесла из другой комнаты толстую Библию, переплетенную в бархат, присела на скамеечку у ног Марины и звучно, громко, ясно стала читать XI главу из пророчества Иезекииля:

— «Много убитых ваших вы положили в сем городе и улицы его наполнили трупами…»

— Да! Истинно так!.. Много убитых.

— Jesus, Maria! — прошептал пан воевода, набожно складывая жирные руки и возведя вверх свои заплывшие жиром карие глазки.

— «Но я вас выведу из него, — продолжала Зося, — и отдам вас в руки чужих и произведу над вами суд…»

— О, Jesus, Maria! Смилуйся над нами! — стал опять нашептывать пан воевода, окончательно зажмуривая глазки и покачивая головой.

— «И узнаете, что Я Господь; ибо по заповедям Моим вы не ходили и уставов Моих не выполняли, а поступали по уставам народов, окружающих вас».

— Так! Истинно так! — шептал воевода, всхлипывая и собираясь пролить слезы, причем его красное, обрюзглое лицо с отвислою нижнею губой и двойным подбородком приняло чрезвычайно кислое и противное выражение.

Марина бросила строгий взгляд в его сторону и сделала знак Зосе, чтобы она закрыла Библию.

— В вашем высоком положении, — проговорила она сквозь зубы и слегка оборачиваясь к отцу, — неприлично плакать! Вы должны были бы всем нам подавать пример твердости и мужества.

— О! О! Легко сказать: твердости! мужества! — с досадою проговорил пан воевода, моргая своими недобрыми карими глазками и злобно теребя седой ус. — Легко сказать!.. Но после всех несчастий, после стольких смертей, после стольких потерь, убытков… Когда мы ограблены до нитки, — у нас все отнято, расхищено — наша казна пуста, карманы тоже пусты!.. И говорить о какой-то твердости! Взгляните на себя, на меня, на ваших дам, — мы все в лохмотьях! Где наши кареты и коляски, наши чудные, фарбованные[10] кони, наши аксамитные[11] одежды, дорогое оружие, наши драгоценные уборы, — все это пожрали ненасытные московские псы!.. И после всего этого толковать о мужестве! Знаете ли, что при всем моем почтении к вам, дочь моя, как к царице московской, я все же…

— Да разве же вы не слышали, что говорит пророк: «Вас выведу отсюда»? Или вы думаете, что мы вечно будем здесь сидеть в четырех стенах, под замком? — с достоинством и спокойно проговорила Марина.

— Але так… Верю, верю и пророку и в пана Бога верю… Але ж… Кто знает, когда все это сбудется? Да, притом же, если нам суждено отсюда вернуться к себе домой, в Самбор, в таком виде, как мы теперь, я уж лучше желал бы погибнуть с моим покойным зятем…

— Униженной и несчастной я не вернусь в Самбор, — решительно и твердо произнесла Марина.

— Как же так? А что же ты здесь думаешь делать? — нетерпеливо и желчно заговорил Мнишек, возвышая голос.

— Лучше здесь умру в темнице пленницей незаконного царя московского, — с достоинством произнесла Марина, — нежели вернусь на посмеяние в вашу Польшу…

— Ну, нет уж! Не согласен! — крикнул Мнишек. — По-моему, если нам покроют наши убытки, вернут наш скарб, клейноды[12], деньги, коней, то нам все же лучше…

Марина не дала отцу докончить речь. Она поднялась со своего места и строго сказала отцу:

— Вы забываете, кто я!.. Но, впрочем, я сегодня не расположена об этом говорить. Зося! Пойдем в мою спальню, ты там дочитаешь мне эту главу из Библии…

И она вышла из комнаты со своими двумя дамами.

А почтенный родитель растерянно посмотрел ей вслед и в недоумении развел руками. Потом, обратившись к своему секретарю, почтительно стоявшему за креслом у стены, он сказал с досадой:

— Вот она и всегда так! Извольте с ней поладить, пане Яне! Столько убытков, такие потери, такие несчастья и разорение… А ей это все — как с гуся вода!.. Вот она какова! Настоящая царица! Тши тысенци дьяблов! Не юбку ей надо бы носить… а шишак да панцирь! О, Jesus, Maria! О, Jesus!..

IV На крыльях любви

В то время как Степурин присматривался к внутренней жизни своих полонянников, внимательно наблюдая вблизи ту самую царицу московскую, на которую два месяца тому назад он не смел бы поднять и взоров, Иван Михайлович сидел на лавке верхних сеней около самой двери в приемную Мнишек и, зевая от скуки, посматривал по сторонам… Он все ждал, когда сбудется обещание Степурина и он еще раз воочию увидит свою красотку, — увидит хоть на единый миг.

Сверх всякого чаяния ждать пришлось недолго. Не прошло и часа с тех пор, как Степурин переступил порог приемной палаты Мнишков, как дверь рядом с ней тихо скрипнула и кто-то осторожно выглянул в сени.

Иван Михайлович насторожился, вытянул вперед голову и внимательно посмотрел в сторону приотворенной двери. Лицо, выглядывавшее из-за двери, вероятно, не вполне удовлетворилось своими наблюдениями, потому что, хотя дверь и приотворилась, но не плотно, и пара каких-то живых и блестящих очей зорко продолжала смотреть в сени сквозь скважину. Иван Михайлович не вытерпел, поднялся с лавки и, молодцевато избоченясь, два-три раза прошел мимо заманчивой двери, слегка побрякивая на ходу привешенной сбоку саблей и разбирая пальцами свои густые русые кудри.

В то время как он уже третий раз проходил мимо заветной двери, не смея оглянуться и заранее краснея при мысли, что кто-то за ним наблюдает, дверь вдруг скрипнула и приотворилась и курчавая головка знакомой ему белокурой красотки высунулась из-за нее по самые плечи. Красотка улыбалась, выказывая два ряда зубов, ровных и белых, как жемчуг.

— Пане ласковый! — зазвучал нежно и мягко ее голос за спиною Ивана Михайловича, который, быстро обернувшись, встал перед дверью как вкопанный.

— Пане ласковый! — продолжала красотка, вкрадчиво улыбаясь и слегка прищуривая глазки. — Как тебя зовут и кто ты таков?

Она говорила по-польски, довольно ловко вплетая в свою речь русские слова, которые произносила как-то особенно смешно и неуклюже.

— Зовут меня Иваном, по отцу Михайловичем, а прислан я сюда приставом всех вас стеречь…

— Такой молодой, и приставом!.. И меня тоже стеречь будешь? — плутовато спросила красотка.

— И тебя тоже! — краснея еще больше, ответил Иван Михайлович.

— Ну, вот забавно! Не позволим! — шутливо проговорила она, притопывая ножкой.

— А все стеречь будем, коли приказано! — нашелся ей ответить юноша, несколько ободренный веселостью своей собеседницы.

— Панна Зося, панна Зося! — крикнул кто-то строго за дверью, и красотка поспешно захлопнула ее и что-то громко сказала по-польски.

«А! Так вот ее как — Зосей зовут!» — подумал Иван Михайлович, поспешно отходя к своей лавочке у дверей приемной.

В тот же день под вечер панна Зося еще раз улучила минуточку и выглянула в сени.

— Пане Иване, — окликнула она молодого пристава вполголоса, — по-польски разумеешь?

— Понимаю немного — недаром в Смоленске на вашем рубеже жил.

— А сам не говоришь?

— Не говорю.

— А хочешь, я научу тебя?.. Только ты будь нам добрым «стружем» (сторожем), и мне, и панне царевой, и пану воеводе.

— Зачем мне ваша польская речь? Наша православная лучше вашей… Лучше ты сама, панна Зося, учись нашей речи…

— Пожалуй, и я по-вашему буду учиться… Только ты будь добрый, не строгий, и если я что-нибудь попрошу тебя, то уж непременно исполни!

И она, прячась за дверью, с кокетливой улыбкой заглядывала ему в очи.

Иван Михайлович готов был прямо брякнуть ей в ответ: «Приказывай, голубка, на все для тебя готов!» Но вместо этой безумной речи сказал только отрывисто:

— Мало ли ты чего запросишь! Я тоже — царский слуга и человек подначальный.

И он поспешно отступил от двери, заслышав сзади себя чьи-то шаги в сенях.

Но Зося, перекинувшаяся с ним немногими ласковыми речами, уже засела у него в сердце и не выходила из головы.

«Словно жемчужинка окатная, куда хошь поверни — везде хороша! — думал юноша, вглядываясь в вечерний сумрак, окутывавший углы сеней легкой мглою. — Красавица писаная! Вот так и стоит передо мной как наяву! Наважденье сущее! Как для нее не сделать?.. Что ни попроси…»

На другой день Зося уже кивнула «пану Ивану» головкой, как старая знакомая, и раза три-четыре высовывалась из двери, чтобы поболтать с молодым приставом на своем смешанном русско-польском языке.

— Я пана сразу признала! — сказала она наконец Ивану Михайловичу. — Только посмотрела в щелочку двери, кто тут по коридору ходит, — и сейчас признала, что я уж вас видела.

— Где же меня панна Зося видела? — с некоторым смущением спросил юноша.

— Там, на улице, перед нашей старой тюрьмой… Пане Иване забежал против ворот и все на меня смотрел, и когда нас посадили и повезли — все за нами шел и все на меня глядел… Я так смеялась с подругами: глаза большие, большие сделал — и все глядел…

Иван Михайлович покраснел как маков цвет и не знал, что сказать.

— А я знаю, почему так пане Иване на меня глядел? — плутовато заметила Зося.

— Ну… скажи… коли знаешь! — с некоторой досадой отозвался Иван Михайлович.

— Смотрел на меня потому, что не знал, куда глаза девать! — рассмеялась Зося в глаза молодому приставу и захлопнула дверь.

Иван Михайлович круто отвернулся от двери и прошептал про себя:

— Бес девка! От нее не скроешься, не ухоронишься! Знает сама — какова… Наваждение сущее, прости Господи! Буду просить, чтобы Алексей Степанович взял меня отсюда… А не то…

Как раз в это время Степурин вышел из приемной Мнишек и, обратясь к Ивану Михайловичу, сказал:

— Мне надо отлучиться к дьяку государеву с докладом… Ты без меня за старшого здесь остаешься… Смотри же, ухо востро держи и дозирай везде!

— Будь покоен… Присмотрю…

И ни полусловом не обмолвился о Зосе, которая постепенно овладевала всеми его желаниями и помыслами, всем существом его…

— Батюшка, Иван Михайлович! — окликнул его полушепотом стрелецкий голова, показываясь на крыльце сеней и маня его к себе рукою.

Иван Михайлович подошел к нему.

— Чего тебе?

— Неладно ребята заприметили! У полонянников, у сына воеводского да у челяди его, обсылки есть с кем-то в городе… Бродят там какие-то около тына, а полонянники под самый тын подходят, переговариваются с ними.

— Ну, чего же тут зевать? Прикажи стрельцам, Чтобы не подпускали к тыну, а тех, что за тыном бродят, поймать или бока намять, чтоб напредки неповадно было…

— Слушаем, батюшка Иван Михайлович, — ответил голова и мигом спустился вниз, чтобы отдать приказание стрельцам.

Несколько минут спустя из-за двери послышались крики и перебранка, и громкий голос головы, который кричал своей команде:

— Становись вдоль тына! К тыну никого не подпущай… А слова не послушают — силой гони!

Шум, крики и перебранка между стрельцами и воеводскою челядью еще продолжались, когда дверь скрипнула и на пороге ее показалась Зося.

На этот раз она уже не пряталась за дверь и прямо подозвала к себе «пана Ивана».

— Что там за гвалт? Пан воевода и наияснейшая панна Марина перетревожились, они уж думают, что ваши москали опять затеяли что-нибудь злое против нас, бедных.

— Пусть не тревожатся они, панна Зося! — поспешил ее успокоить Иван Михайлович. — Никому никакого зла не сделаем… Я только велел их от забора поотогнать…

— Ох, какой недобрый, какой недобрый! Ну зачем было отгонять?.. Прикажите скорее послать сюда из воеводской свиты пана Здрольского, чтобы успокоить моих господ.

— Не могу того дозволить, панна! — нерешительно ответил Иван Михайлович. — К вам наверх никого не приказано пускать!

— Как? Никого? Быть не может! Мой коханый, мой голубчик, пане Иване! Пошлите за ним… за паном Здрольским… я вас так прошу, так прошу…

И она ласково, заискивающим взором смотрела ему в глаза; она положила ему свою нежную белую руку на плечо и все упрашивала, все упрашивала…

Иван Михайлович встряхнул наконец кудрями и сказал:

— Ин быть по-твоему!

И послал стрельца за Здрольским.

Через несколько минут приземистый и дюжий, усатый и чубатый пан Здрольский преважно прошел мимо Ивана Михайловича и скрылся за дверью приемной Мнишков. Юноша хотел было последовать за ними, чтобы присутствовать при беседе пана Здрольского с паном воеводой, но очаровательная Зося показалась на пороге своей комнаты и, пугливо озираясь, вышла в сени, окутанная какой-то верхнею одеждой с длинными висячими рукавами. Само собой разумеется, что и пан Здрольский, и пан воевода, и дьячий наказ, и предостережения Степурина — все разом вылетело из головы юноши. Он прямо пошел навстречу Зосе.

— Благодарю, — сказала лукавая панна, ласково взглядывая в пламенные очи Ивана Михайловича, — ты будешь ко мне добр… и я к тебе буду добренькая, пане Иване… и я тебя не забуду.

— Мне ничего от тебя не нужно! — резко отозвался юноша. — Меня не купишь…

— Ах, что ты, пане Иване! Я не о том и говорю… И чем могла бы я тебя купить? Я такая бедная!.. Я могу отплатить тебе только лаской.

Пан Иван вдруг крепко схватил Зосю за руку; рука его дрожала… Дрожь слышалась и в голосе, когда он произнес, искоса поглядывая на Зосю:

— Ты шутить со мною изволишь, панна! Играешь, как кошка с мышкой…

— Ах, не жми так больно руку… О медведь московский! — с притворной досадой проговорила Зося, вырывая свою руку. — Беда, если увидит кто-нибудь из наших…

И она быстро очутилась на пороге своей двери и проговорила скороговоркой:

— А назавтра, когда твой пан начальник уйдет, я попрошу тебя, чтобы ты того же пана Здрольского отправил на базар (дай ему, пожалуй, в провожатые стрельца), купить для пана воеводы и для панны Марины сластей и разной живности… А то им ваша кухня так противна.

— На базар! Да что ты, панна Зося? Я о том и помыслить не смею… Сама ты посуди!

— Пане Иване! Если ты исполнишь мою просьбу, ты этим мне так угодишь, так угодишь, что я готова тебя за это расцеловать! Да! Да! Вот — слово гонору[13] тебе даю…

И прежде чем он собрался ей ответить, она легко и грациозно послала ему рукою поцелуй и исчезла — за дверью.

— Не девка, а чертовка какая-то, прости Господи! — шептал между тем озадаченный Иван Михайлович, окончательно потерявший голову.

V Вести с базара

Пан Бронислав Здрольский, мелкий шляхтич, владевший клочком земли около Самбура, уже с самой ранней юности рос и жил в доме Мнишков. Это был веселый, неглупый и недурной малый, большой охотник пошутить и приволокнуться при случае, отличный рубака на палашах и саблях, добрый товарищ и на пиру и в бою — один из типичных представителей мелкой польской шляхты начала XVII века. В доме Мнишков он был издавна «своим» человеком, и ему не раз, еще и до появления царевича Дмитрия в Самборе, давались различные, довольно трудные и щекотливые поручения, которые он всегда выполнял толково и добросовестно. Когда панна Марина Мнишек была помолвлена за московского царевича, пан воевода включил пана Бронислава Здрольского в число тех первых головорезов, которые стали под знамена Самозванца в Польше. Здрольский неотлучно находился при царевиче во всех битвах, был отличен им и награжден, по воцарении в Москве зачислен в отряд его телохранителей, а при самом начале резни 15 мая обезоружен толпой народа, хлынувшего за боярами в Кремль, и отведен в тюрьму.

На глазах Здрольского и других телохранителей Дмитрий Басманов был растерзан бессмысленною чернью, которая решительно не понимала, куда ее ведут и зачем привели в Кремль, в царские палаты. Но затем обо всех остальных убийствах, как и об убийстве самого Дмитрия, Здрольский имел только самые смутные, самые сбивчивые сведения и весьма охотно поверил тому известию, которое вчера под вечер перелетело через тын власьевского дома и произвело переполох между стрельцами.

Когда Здрольский вошел в приемную Мнишков, у него было такое страшное, необычайное выражение лица, что и Марина и сам пан воевода посмотрели на него с недоумением.

— Что там у вас за шум? Кричат, гвалт?.. Уж не опять ли хотят вас загрызть московские псы?

— Не знаю, право, как и сказать!.. Прошу извинить. До нас дошел слух, что светопреставленье начинается…

— Что за вздор!.. Где ты успел напиться пьян, пан Бронислав? — сердито сказал воевода, бросая на Здрольского гневные и недоумевающие взгляды.

— Клянусь Маткой Боской Ченстоховской! — заговорил в волнении шляхтич. — Начинается светопреставленье, потому что мертвые встают из гробов!.. Потому что наияснейший пан Дмитрий, царь московский, не убит, а жив!..

Марина вскочила с места и выпрямилась во весь рост.

— Кто вам это сказал? — строго произнесла она упавшим, дрогнувшим голосом.

— А я и сам не знаю… Кто-то громко крикнул из-за забора по-польски… И я слышал, и пан Михольский слышал, и пан Вонсовский, и пан… А тут как раз стрельцы и стали отгонять нас от забора…

— И пан Михольский, и пан Вонсовский, и пан Бронислав слышали?.. Ха-ха-ха! — рассмеялся воевода. — А бабы и верить станут!.. Ха-ха-ха!

— Дайте мне слово сказать наконец! — громко и строго произнесла Марина. — Пан Бронислав! — обратилась Марина строго и серьезно к Здрольскому. — Завтра утром я вам приказываю отправиться на базар и разузнать подробно…

— Отправиться на базар… Ха! Ха!.. Как это он отправится на базар, желал бы я знать? — продолжал смеяться и докучать воевода с каким-то детским задором.

— Я сумею это устроить, — твердо сказала Марина. — Пан Бронислав! Вы все исполните, как я приказала… Вы разузнаете и, возвратись с базара, все мне расскажете. Мне, а не батюшке… Можете идти.

Все это было произнесено с таким самоуверенным величием и такой привычкою к повиновению окружающих, что пан Здрольский даже и забыл, где происходит его беседа с «наияснейшею панной», — во дворце ли или в плену, под затворами проклятых москалей?

* * *

Прошло два дня после этой беседы. Степурин по-прежнему являлся каждый день в приемную Мнишков и проводил с ними большую часть дня в качестве немого наблюдателя их жизни. По-видимому, жизнь пленников текла по-прежнему обычным порядком: та же общая молитва поутру, то же чтение Библии, те же нескончаемые жалобы и сокрушения пана воеводы… Но в Марине Алексей Степанович заметил какую-то странную перемену: она точно как будто ожила, как будто просияла каким-то внутренним светом, какой-то трудно скрываемой, радостью. Она даже терпеливо сносила слезливые жалобы отца, грубые выходки его против «всяких баб» и, не удаляясь в свою комнату, терпеливо все выслушивала.

— Что это с ней? — невольно спрашивал себя Степурин, внимательно вглядываясь из своего угла в тонкие, красивые и выразительные черты Марины. — Кажись, все та же, а как будто и не та…

За обедом в тот день случилась между отцом и дочерью такая сцена, которая до некоторой степени объяснила Степурину перемену, происшедшую в Марине.

Когда все сошлись к обеду, сели за стол, неугомонный Мнишек начал сокрушаться и вспоминать о том, как он, бывало, сладко ел и пил у себя в Самборе или в королевском замке, в Кракове. При этом он принимался беспощадно ругать и русскую кухню, и всю «московщину», и «пшеклентных схизматиков»[14]. Он, видимо, никак не ожидал, что за «московщину» вступится Марина. Спокойно и твердо она остановила его и сказала:

— Батюшка! Вы забываете, кто я! Вы должны были бы понимать, что я не должна слушать ваших речей!..

Но в ответ на это замечание прихотливый и раздражительный старик начал кричать и браниться, поминая «вшицких дьяблов», сокрушаясь о своих потерях и убытках.

— Замолчите! Я не позволю вам оскорблять память моего мужа! Не забывайте, что вы всем ему обязаны! И если еще раз вы решитесь повторить ваши слова, вы не увидите меня здесь более.

Растерявшийся Мнишек не знал, что и сказать, как извиниться, как замять разговор, а она перед ним стояла твердая, величавая, и глаза ее сверкали гневом и решимостью.

— Рано или поздно, — продолжала она, все более и более воодушевляясь, — правда восторжествует! Вы слабы, вы малодушны, вы не можете этого постигнуть; но я, я твердо верю в то, что Бог, спасший его в детстве от руки убийц, спас его и теперь! Я верю в то, что мы с торжеством выйдем из бездны зол и бедствий!..

И все ее слушали, и все смотрели на нее с изумлением и надеждой. Слушал ее и Алексей Степанович и, невольно поддаваясь обаянию ее мужества и нравственной силы, подумал:

«Поскорее надо увезти их из Москвы: и Марину Юрьевну, и воеводу, и всю их челядь! От соблазна подальше… И то вчера Томила говорил, что надоть их в Ярославль отправить, — надо попросить, чтобы скорее, до греха».

Когда он вечером пришел в свою горенку, в нижнем жилье власьевского дома, загадка отчасти объяснилась. К нему пришел стрелецкий голова и встал, переминаясь, у двери с видимым желанием что-то сказать ему наедине.

— Есть дельце — надо бы поговорить с тобою по душе.

— Говори, в чем дело?

— Да вот, товарищ-то твой, господин стольник… Душой кривит, лукавит… Вот что! — шепотом добавил голова.

Степурин потребовал доказательств, и голова подробно рассказал ему, как Иван Михайлович допустил свидание Здрольского с Мнишками и как потом отправил этого шляхтича с провожатым стрельцом на базар, как будто для закупок, а тот оттуда таких вестей нанес, что не только ляхов, а и стрельцов-то всех перебаламутил.

Степурин выслушал и задумался.

«Что же это за испытание, Господи Боже! Как быть? Как выйти из вражеских тенет?.. Как душу спасти от клятвопреступления и плевел дьявольских? Если точно царь Дмитрий жив, как же стану я царю Василию служить и прямить?» — подумал он.

— Ну хорошо! — проговорил Степурин, обращаясь к голове. — Присматривай, да будь на страже, а я с Иваном Михайловичем завтра поговорю… Да благо нам в Москве-то с полонянниками быть недолго… Завтра же доложу Томиле-Луговскому — пусть он рассудит!..

VI Кому прямить

Третьего июня 1606 года с самого раннего утра вся Москва пришла в движение. Толпы народа валили по улицам и площадям к выезду из города на Троицкую дорогу, где уже чуть не с рассвета толпились десятки тысяч людей, выжидавшие приближения торжественного шествия, сопровождавшего нетленные мощи младенца-царевича Дмитрия, обретенные в Угличе. Всему городу было известно, что и царь Василий с братьями и царица-инокиня, мать несчастного Дмитрия, выехали накануне для встречи мощей на два стана от Москвы, и всем хотелось посмотреть, как царь Василий, его братья и знатнейшие из бояр и духовенства повезут на себе повозку с носилками, на которых были поставлены мощи, и как будет ехать за гробом и причитать царица-инокиня, вдова Грозного, так много натворившая бед своим слабодушием. Вместе с толпами народа от всех церквей московских навстречу ожидаемого торжественного шествия спешило духовенство и клиры московских церквей с крестами, иконами и хоругвями, и все колокола московских церквей наполнили воздух громким, радостным перезвоном, не смолкавшим ни на минуту. Солнце, движение, оживленный говор и пестрые праздничные одежды толпы и этот громкий гармоничный благовест — все, по-видимому, должно было бы располагать всех горожан московских к радостному, праздничному настроению… Но на деле оказалось иное: толпа смотрела хмуро и невесело, на всех лицах была написана либо тревога, либо забота; на всех устах были толки о близком будущем, довольно ясно выражавшие недоверие к новому царю и к ближайшим его пособникам — боярам.

— Не очистить царю Василию того греха, что он на душу взял, — говорил на ходу какой-то бодрый и высокий старик, который шел в толпе, окруженный своими шестью внуками-подростками.

— Какого греха, дедушка? — спросили у старика двое ближайших к нему внуков, поспешно шагая о бок с ним.

— Вестимо какого! Душой кривил при покойном царе Феодоре, Годунову в руку налаживал — убийц младенца царевича Дмитрия оправил, а невинных осудил и самого царевича-младенца оклеветал, будто младенец, с ребятками в тычку играючи, в падучей немочи на нож и обрушился… А сколько из-за этого народу пострадало…

— Вот то-то «много», а кровь-то эта да слезы-то и не простятся ему. Годунову отмстилось на его детках, а бездетному царю Василию на нем самом отольются.

— И чего он лукавит? — слышалось в другой толпе. — Бога не проведешь! Теперь он хочет как Лиса-Патрикеевна хвостом следочек замести, да где уж!

— А разве точно правда, что Демьянушка-то говорит?

— Как же не правда? По Божьему велению мертвые из гробов раньше второго пришествия встают — чего уж больше!

— Да полно, не врет ли твой Демьянушка-то? Ведь на глазах у всей Москвы расстрига-то лежал на площади, ведь все видели.

— Да как же это теперь в толк-то взять? — рассуждал в толпе посадских степенный и пожилой уже купец. — Как это в уме вместить? И там настоящий Дмитрий проявляется, и убит настоящий, и навстречу настоящему идем. Вот тут и суди: кому душу нести, за кого голову класть. Вот и Демьянушка тоже говорил, а он человек умный, бывалый, из семи печей хлеб едалый, а говорит: в потемках бродим — кому прямить, кому служить, и сами не знаем!

И в ответ на эту речь отовсюду слышались самые искренние сокрушения, глубокие вздохи и скорбные возгласы:

— Просвети, Господи!.. Настави нас, грешных!.. Не отврати лица Твоего — помилуй нас!

* * *

Между тем как толпы народа в бесчисленном множестве, при общем колокольном звоне, с духовенством и властями во главе, шли навстречу нетленным мощам нового угодника, в одном из дальних и укромных уголков Москвы, в приходе у Николы в Воробьине, на мельнице у дворянина Истомы Пашкова, происходило тайное совещание. В пустом мельничном амбаре, построенном на самом берегу Яузы, собралось человек десять именитых граждан, между которыми были и сам Истома Пашков, и князь Трубецкой, и Михайло Татищев, и еще шесть человек дворян из числа возвышенных при царе Дмитрии и все утративших с воцарением Шуйского. Все они расположились на кулях с мукою, прикрытых пестрыми бухарскими и кизилбашскими коврами, и все насупились, все нахмурились, обсуждая и обдумывая свою тайную думу.

— Так вот, друзья мои, — говорил Истома Пашков, — все вы от меня слышали. Вот и судите теперь, как нам быть?

— Что говорить? Знаем, — перебил его Михайла Татищев. — А смута все же будет, и надо бы принюхаться к ней… Что там у них на рубеже затеяно? Какой еще Дмитрий отыскался?

— Ходоков туда послать бы надежных, — вступился князь Зацепин-Стрига.

— И ходоки такие есть у меня, — самые настоящие, сказал, хитро подмигивая, Истома Пашков. — Один — Демьянушка, подьячий, приказная строка, у-ух, тонкий да зоркий! Другой ему под стать, вдовый поп Ермила, который всю Северщину как свою ладонь знает. Одно слово: два сапога — пара!.. Да вот постойте, я вам их покажу… И коли любо вам, так с ними и по рукам ударим.

— Эй, Демьянушка, ступай сюда, да и товарища с собой прихвати!

Через минуту в дверях амбара показались знакомый нам площадной подьячий Демьянушка и поп Ермила, громадного роста мужчина, рыжий и ражий, с веснушчатым лицом, с окладистой бородой, прикрывавшей широкую богатырскую грудь. Обтрепанный и засаленный подрясник его был подтянут кожаным ремнем, голова была прикрыта скуфейкой, а в руках была такая толстая суковатая палка, которая скорее напоминала шелепуху Ильи Муромца, нежели пастырский посох.

Когда ходоки переступили через порог амбара и отвесили поклон хозяину и его гостям, все гости переглянулись между собой и невольно улыбнулись: поп Ермила всем им по вкусу пришелся.

— Пошлем, пошлем, чего же медлить! — заговорило разом несколько голосов.

— Ну, так вот, Демьян да Ермила! — обратился к ходокам Истома Пашков. — Ступайте вы чем свет из Москвы; идите вы в Северщину, присматривайтесь да прислушивайтесь, какие там ветры дуют, какие грозы надвигаются, где вороны хищные на падаль слетаются. А коли придется вам на пути прознать, где живет новоявленный Дмитрий, уж вы и до него доходите и от нас, от верных его холопей, челом ему бейте.

— Не рано ли челом-то бить, Истомушка? — заметил Михайла Татищев. — Не знаем ведь еще, каков он будет, новоявленный-то?

— А каков бы ни был, для нас хуже Шуйского не будет! — отвечал Истома и продолжал свою речь к ходокам. — Так, значит, челом ему от всех нас имянно бейте и назад поспешайте. Вернетесь сюда целы — ни казны, ни даров для вас не пожалеем; не вернетесь, сложите в пути буйные головы — будем по вас панихиды петь.

— Рады служить! — пробасил поп Ермила.

— Целуйте же крест, что нам не измените и дело наше по совести справите, а мы вам крест целуем, что вас в беде не покинем и без награды не оставим.

Все вынули кресты-тельники из-за пазухи и поцеловали их в подтверждение своих слов.

— Ну, теперь, хозяинушка, надо бы крестное целованье медком запить, — заметил Демьянушка, — тогда и зарок-то наш крепче будет, и дорога пылью глаза не запорошит.

— Ладно, ладно! Дело немалое, запить его беспременно требуется! — сказал князь Зацепин-Стрига, и когда по приказу хозяина принесен был из погреба жбан пенного меда, все выпили молча из одного ковша и передали его, до краев налитый, попу Ермиле с Демьянушкой.

Демьянушка в том ковше только усы помочил, а поп Ермила сгреб его в свои лапищи, обвел всех присутствовавших одним общим взглядом и произнес густым басом:

— Новоявленный царь Дмитрий да здравствует, а клятвопреступник Шуйский да погибнет!..

— Да погибнет! — подхватили князь и дворяне.

Ермила молча поклонился им и осушил ковш единым духом.

VII Под строгим началом

Зимнее, скудное и светом и теплом солнышко, багрово-красное, без лучей, словно раскаленный шар, поднялось из-за речки Которости над славным Ярославлем-городом, обдало красноватым светом дома города, монастыри и церкви его и отбросило длинные тени башен и колоколен на занесенные снежными сугробами улицы, переулки и площади ярославские. Город давно уже в движении. Народ идет от ранней обедни; горожане и приехавшие в город крестьяне толкутся на базарной площади; отряд городских стрельцов под начальством полуголовы нога за ногу плетется к городской ограде на смену караулов, таща на плечах своих фузеи[15], подпертые тяжелыми бердышами.

Только один уголок Ярославля, близ Ильинской площади, как будто замер, затих и не очнулся еще от глубокого сна, тот уголок, в котором из-за высокого тына выглядывают только коньки да верхи крыш десятка высоких двойных и тройных изб и вышка обширных хором, отведенных на житье воеводе Юрию Мнишку, дочери его Марине и всей их польской челяди и служне. В высоком тыну, окружающем жилые постройки, заселенные польскими полонянниками, прорублены только двое ворот: одни — лицевые, на Ильинскую площадь; другие — черные, в переулок. У первых ворот день и ночь неотлучно стоит стрелецкий караул, вторые наглухо запираются на ночь засовами и цепью с пудовым замком. В просторной и светлой избе, приставленной к лицевым воротам, живут приставы и стрелецкий голова, которым поручено ведать нужды полонянников и зорко за ними присматривать. Приставы давно уж на ногах: Иван Михайлович обходит двор, осматривает тын и расставляет дневальных стрельцов по местам; Алексей Степанович сидит в избе за столом и сводит счеты по списку, который ему представил голова.

— «А на Юрия Мнишка за неделю издержано, — читает Степурин в списке, — по два крупитчатых каравая хлеба на день, да куря, да гусь, да рыбы-судачины волжской по судаку…»

Степурин положил список на стол и обратился к голове, насупив брови.

— Уж это что-то больно много, господин голова! — заметил он строго. — Этак на воеводу наших кормовых денег не хватит.

— Стараюсь, Алексей Степанович, стараюсь, батюшка, по всякий час как бы поменьше издержать… Да очень уж ломлив он, воевода-то! Все, вишь, не по брюху ему! Вечерось квас выплеснул ключнику в лицо, а намедни мясо на землю бросил, пятой топтал… ей-Богу!

— Так ты бы мне об этом озорстве его сказал! Я унял бы его честь!

Голова запустил руку в затылок, почесываясь и переминаясь с ноги на ногу… он хотел что-то ответить, но не успел и слова проговорить, как дверь в избу распахнулась и Иван Михайлович, нагнувши голову и отряхая с кафтана иней, перешагнул через порог. Видимо чем-то взволнованный, он, сняв шапку и перекрестившись на иконы, тотчас подошел к Степурину и, строго взглянув на голову, сказал:

— Вот он каков, смотрильщик! Поди-ка, доверься ему! Ведь я там, за поварней, на подкоп наткнулся! И такой, что здоровенный мужичина через него на четвереньках пролезет!

— Должно быть… это точно… свиньи наши подкопали, — оправдывался голова, как-то растерянно разводя руками.

— Так, так! Свиньи подкопали! — передразнил голову Иван Михайлович. — Они подкопали, они и винище этим подкопом носят да полонянникам продают, и ножи-засапожники для них на базаре покупают, и пивом своим допьяна угощают!..

— Напрасно меня корить изволишь, Иван Михайлович! — огрызнулся голова. — Я этому всему не потаковник, не повадчик! На себя бы лучше оглянулся…

— Как ты смеешь! — закричал Иван Михайлович, — Разве я таюсь, разве обманываю, разве…

— Постойте! — крикнул Степурин. — Мне ваши перекоры приелись! Я вас сразу разберу… Коли точно есть подкоп под тыном, так ты сам, господин голова, головой своей ответишь! Ступай немедля засыпь, каменьем заложи, кольем забей, чтоб не было его!.. Приду в обед взглянуть и если хоть какую лазейку увижу — несдобровать тебе! Ступай! А ты, Иван Михайлович, Останься здесь: надо мне и с тобой поговорить…

Голова опрометью бросился вон из избы, ворча что-то себе под нос, а Иван Михайлович, молча и хмуро посмотрев на Степурина, опустился на лавку. Он знал, о чем с ним будет говорить его старший товарищ…

— Вы все меня извести собрались! — взволнованно заговорил Степурин, плотно притворяя дверь избы и шагая по избе из стороны в сторону. — Что ни день, то ссора да перекоры! И между полонянниками — содом содомом! Каждый на каждого с жалобой… Так-то мне тошно от всех от вас, что вот бежал бы, кажется, на край света!

Степурин смолк и еще несколько раз прошелся по избе, потом, остановившись перед товарищем, сказал ему тихо и ласково:

— А ты свою повадку, Ваня, брось! Это он тебя недаром вздумал корить… Ведь сам ты знаешь, что не к добру это затеял… По дружбе говорю, брось!..

— Не могу! Видит Бог, не могу! — мрачно проговорил Иван Михайлович. — Либо одолею ее, либо — нож ей в сердце…

— Да полно, полно, беспутный! Опомнись! — сказал Степурин, положив руку на плечо товарища. — Ну, что в, ней такого? Околдовала она тебя, что ли?.. Лучше отчурайся… А то долго ли до греха?

— Околдовала ли, нет ли, — сам не знаю… Только вот она где у меня засела! — проговорил полушепотом Иван Михайлович, ударяя себя в грудь крепко стиснутым кулаком. — Иссушила меня, извела… И пока я не натешусь над ней, во всю свою волюшку не натешусь… не очнуться мне, не выйти из-под ее власти…

— Говорю тебе, Ваня, брось! Уезжай в Москву, либо к себе в поместье… Другого в товарищи к себе возьму… А то, коли огласка какая выйдет или кто донесет, — тут беды не оберешься! И вот тебе мое последнее слово: три дня тебе даю на размышленье… Уезжай отсюда! Не уедешь — видит Бог и крестная сила — я тебя из товарищей отчислю и в хоромы Мнишков на порог не пущу…

— Все это в твоей воле, Алексей Степанович!.. Знаю, что говоришь ты это мне, добра желаючи, жалеючи меня… Подумаю, погадаю…

И он поднялся с лавки, уныло понурил голову и вышел из избы.

По его уходу Степурин вдруг поник головой и задумался. И перед ним живой вереницей пронеслись последние два года, проведенные им в приставах у Марины, которую он и в Москве и здесь, в Ярославле, видел каждый день, и все такою же неизменно твердою, неколебимо спокойною, невозмутимо величавою. Все кругом стонало и хныкало, роптало и жаловалось то на лишения, то на всякие нужды и невзгоды, а она одна всех поддерживала и утешала, всех пристыживала своим самообладанием. Она проводила дни в молчаливом и сосредоточенном созерцании, в глубокой думе, устремив свои строгие, прекрасные очи куда-то вдаль, и вдруг, словно спохватившись, словно стараясь отогнать от себя свои неотвязные думы, брала с окошка свой молитвенник, раскрывала его и тихо, никому не слышно, шептала про себя молитву. И никогда ни слезы, ни вздоха, ни жалобы, никакой уступки своему слабому женскому существу.

Степурин следил за ней изо дня в день и сначала только изумлялся ей; потом стал более и более проникаться к ней уважением и наконец стал ощущать в своем сердце какое-то странное чувство… вроде сострадания, вроде жалости к этой «убылой царице московской». Присматриваясь к ней ближе и ближе, оценивая ее высокое самообладание, Степурин в то же время сердцем угадал, что она носит в себе внутреннюю муку и бережет, и тщательно укрывает ее от всякого нескромного глаза.

«Иной раз и посмотреть-то жутко на нее! — думал Степурин. — Щемит ей сердце горе лютое! А она хоть бы словечком обмолвилась, хоть бы сердце на ком сорвала! Худеет, сохнет — инда жалость вчуже берет… Так бы вот, кажется… ну, попроси она чего — и отказать бы не под силу!»

В это самое время дверь скрипнула и в избу вошел один из воеводских челядинцев — седой, желтый и худощавый старик.

— Пан пристав! — сказал он, обращаясь к Степурину. — Наияснейшая панна Марина просит пана зайти к ней, в ее покои… Есть дело до пана пристава.

— Хорошо. Скажи, сейчас, мол, буду.

И тотчас после ухода челядинца Степурин поспешил одеться в становой кафтан, подтянулся шелковым поясом, взял в руку трость и, нахлобучив шапку, вышел из избы.

Степенно перешел он двор, поднялся на крыльцо хоромной постройки, в которой, в верхнем жилье, были отведены покои для Марины и пана Мнишка, и, миновав сторожевых стрельцов у входа в сени, вступил в комнату, где обычно сидела Марина со своими женщинами.

Он застал ее, как и всегда, с панной Гербуртовой и с Зосей за утренним чтением Библии, при котором пан воевода уже несколько дней сряду не присутствовал, потому что страдал жестокой подагрой. Марина, скромно одетая в темное, простое и сильно поношенное платье, сидела, как и всегда, на своем кресле у окна, подернутого узорами инея, чинная и величавая, с тем же молитвенником в руках, с тою же Библией, развернутой на столе. Она была очень бледна; темные круги окружали ее впалые глаза, горевшие каким-то лихорадочным блеском.

— Пан пристав! — произнесла она слабым голосом, звучавшим как надтреснутое стекло. — У меня до вас есть просьба… Первая и последняя просьба. Я узнала, что сюда явился ксендз, духовник мой из Москвы… и что вы его ко мне не допустили.

— Я не смел ослушаться наказа, который мне дан, и отправил в Москву нарочного с запросом…

— Пан пристав! Я больна, я очень больна, — сказала Марина. — Я, может быть, не доживу до возвращения вашего нарочного…

При этих словах Марины обе женщины, и пани Гербуртова и Зося, бросились целовать ей руки и залились слезами.

— А потому я вас прошу допустить ко мне каноника… Я не хотела бы умереть без покаяния…

Она просила просто и смиренно, но взор ее, устремленный в лицо Степурину, повелевал ему, господствовал, властвовал над ним… Он сам не знал, не отдавал себе отчета в том, что с ним сталось, сам не мог понять, почему и как это случилось — против воли его случилось, что он ответил Марине не отказом. Он поклонился ей и произнес чуть слышно:

— Исполню просьбу… Допущу ксендза, когда придет…

И, быстро повернувшись к дверям, он поспешил выйти из комнаты.

VIII Луч надежды

На другой же день Степурин сдержал свое слово: он допустил к Марине ее духовника, каноника Зюлковского, который приехал в Ярославль из Москвы, где он ютился около задержанного Шуйским польского посольства.

Когда почтенный каноник в своем белом таларе, с крестом и четками в руках вошел в приемную Мнишков, он застал там Марину и ее постоянных двух спутниц — панну Гербуртову и Зосю. Они обе вскочили с мест и бросились целовать руки Зюлковскому, который, перебирая четки, читал вполголоса какую-то молитву. Марина также хотела пойти ему навстречу; она медленно поднялась со своего места, переступила два шага и уже не могла идти далее; мертвенная, прозрачная бледность покрыла ее лицо, ее колени подгибались, и она должна была опереться на стол…

Ксендз Зюлковский подбежал к ней, очень ловко подхватил ее под руки и за талию и поспешил усадить в кресло. Затем, как человек опытный во всяких женских треволнениях, он вынул из кармана какой-то флакончик, дал его Марине понюхать и поспешил ее успокоить, не ожидая ее вопроса.

— Наияснейшая панна царева, — вкрадчиво и мягко произнес он, — попросите кого-нибудь постеречь за дверьми, чтобы нас не подслушали лишние уши. Не скрою, что я должен вам наедине сообщить важные и радостные вести…

Марина обратилась к своим спутницам, указала им дверь направо и сказала Зосе:

— Ступай за двери и сторожи…

Иезуит, оставшись наедине с Мариной, придвинул стул поближе к ее креслу и, оглянувшись еще раз кругом, сказал ей тихо, чуть слышно:

— Я видел наияснейшего пана, супруга вашего, и он удостоил меня чести повелеть передать вам свой поклон и привет…

При этих шепотом произнесенных словах иезуита Марина потеряла всякое самообладание: глаза ее загорелись, брови сдвинулись, она нетерпеливо выпрямилась на своем кресле и резко перебила иезуита:

— Ах, что вы говорите мне об этих пустых поклонах и вежливостях!.. Мне не то нужно! Вы мне скажите, жив ли он? Жив ли мой муж, мой царь московский, мой повелитель? Помнит ли он свою Марину?.. Скажите, что он, очень изменился?..

Иезуит сложил набожно руки и поднял глаза к небу:

— Я готов поклясться наияснейшей панне, что видел точно царя московского Дмитрия, сохраненного Богом для ее счастья и величия и на радость всем москалям… Но должен сказать, что он очень, очень изменился… Быть может, от тревог, быть может, от тоски по своей супруге, которую он до сих пор еще не мог избавить от плена как добрый рыцарь…

Марина закрыла лицо своими прекрасными руками и горячо, страстно произнесла как бы про себя:

— О! Как бы мне хотелось поскорее его увидеть!.. Поскорее быть с ним!.. Поскорее прижать его к моему сердцу!

— То же самое слышал я и от вашего супруга-царя; он даже хотел потребовать, чтобы московский узурпатор Василий Шуйский немедленно вернул ему законную супругу, но, опасаясь за вас и вашего родителя, решился принять новые меры.

— Какие же? Говорите скорее! Я должна все знать!

— Он разослал повсюду грамоты, во все порубежные города, в приказал всех поляков, которых повезут из Москвы, задерживать. А так как он услышал, что Шуйский вскоре хочет отпустить вас и вашего батюшку вместе с польскими послами, то он решился вооруженной рукой вас отбивать от тех, кто станет вас провожать к пределам Польши…

— Ах! Наконец-то! — прошептала Марина, прижимая руки к груди. — Наконец-то я его увижу!.. Я буду снова царицей, не пленницей…

По счастью, она не успела заметить того взгляда, который бросил на нее иезуит при этих словах, не успела заметить и того проблеска лукавой улыбки, который скользнул по его устам.

— Это еще не все, — начал было почтенный ксендз Зюлковский, — я и еще вам должен сообщить, что…

Но сообщить ему не удалось, потому что раздался торопливый стук в дверь и в приемную вбежала Зося, которая поспешно проговорила Марине:

— Ваш батюшка жалует сюда, да как сердит… как гневен!..

Через минуту двери распахнулись настежь, и пан воевода Сендомирский, поддерживаемый под руки неизменным своим собеседником паном Корсаком и юношей-пахолком, вошел в приемную.

Пан воевода чувствовал приближение припадка хорошо знакомой ему подагры и потому изволил гневаться на весь свет. Бросив равнодушный взгляд на ксендза Зюлковского, Мнишек, едва лишь опустился в кресло, разразился целым потоком ругательств и на москалей, и на сейм Речи Посполитой, и на тех поляков, которые «теперь решаются служить в войске у этого…».

Но воевода не успел еще договорить, как ксендз Зюлковский подскочил к нему и весьма внушительно шепнул ему на ухо:

— Пан воевода! Прошу вас выслать ваших людей, — есть важные вести…

— Э-э! То вшистко[16] одно! Говорите и при них… Мне уж надоели эти тайны — тши тысенци дьяблов!.. Что вы можете мне там еще сказать путного? — нетерпеливо крикнул воевода.

— Отец! — строго заметила Марина. — Ты держишь себя, как ребенок! Вышли немедленно людей и слушай, что тебе скажет…

Когда все вышли, иезуит Зюлковский, сунув руку за пазуху, вынул оттуда письмо с большой, привешанной к нему восковой печатью и показал его воеводе:

— Письмо к пану воеводе от его зятя, наияснейшего пана цесаря Дмитрия московского…

И, почтительно поклонившись Мнишку, иезуит положил ему письмо на колени.

Мнишек, не раздвигая сердито нахмуренных бровей, развернул письмо и стал было читать его, но не дочитав даже и до половины, он с гневом и ругательствами бросил его на стол и вскричал громко:

— Все ложь! Все вранье! Все химеры — черт бы их побрал! Не верю!

Тут уж и ксендз Зюлковский стал терять терпение.

— Высокоименитый пан воевода! — сказал он твердо и громко. — Могу только удивляться тому, что при вашем высоком и обширном уме, при вашем… вашем высоком положении у вас так много легкомыслия и малодушия, что вы даже не хотите всмотреться в суть дела, не хотите рассудить…

— Не хочу рассудить! Это вам, попам, рассуждать пристойно, а не мне, палатину и воеводе! Когда я, черт побери, вон уже два года, раньше смерти попал в чистилище и здесь вынужден жить без всяких удобств, питаться тем, что жрут эти московские собаки!..

— Да позвольте же, пан воевода! Вы сами теперь отказываетесь от вашего счастья и счастья вашей дочери! У вас одно только на уме: как бы поскорее вернуться в Самбор, чтобы успокоиться и отдохнуть. Но не забудьте, что вас ждут там кредиторы, ждет целый рой ваших приятелей с сожалениями и соболезнованиями, ждет сейм, который потребует у вас отчета в ваших действиях!.. А тут сам пан цесарь московский, который на днях разгромит последнее войско московское, который через неделю будет вновь на престоле, предлагает вам вместо Самбора пожаловать к нему в лагерь, в Тушино, и хочет вознаградить вас за все убытки, хочет вернуть своей супруге ее несчетные богатства и утвердить за вами все прежде обещанные вам права!.. А вы даже и письма его не хотите дочитать порядком до конца. Ну, в таком случае, могу вам только пожелать счастливого пути в Самбор!

И иезуит замолк и бросил на воеводу взгляд, полный холодного презрения.

— Да нет же, — залепетал струсивший Мнишек, — нет же!.. Я совсем не то хотел сказать… Я очень рад… Я благодарен наияснейшему пану зятю, но… Впрочем, это Тушино так близко! Кажется, тут же, около Москвы… Туда заехать нетрудно…

— Пан воевода ошибается, — заметил иезуит, — это и не так легко, и не так близко, и не так безопасно, как пан воевода предполагает. Вам и вашей дочери, конечно, москали не дозволят прямо отсюда ехать в Тушино… Нет! Но я все уж разузнал: вас скоро должны освободить и вызвать в Москву, и вот тогда-то, если вы мне доверитесь, я наверняка берусь доставить вас в объятия вашего пламенного супруга, панна Марина, а вас в объятия почтительного и щедрого зятя, пан воевода!

— Я согласна! — решительно произнесла Марина.

— Согласен и я, тши тысенци дьяблов! — подтвердил воевода, пожимая плечами и слащаво улыбаясь.

— Ну, в таком случае, — сказал иезуит, вынимая из-за пояса чернильницу, перо и сверток бумаги, — мы можем приступить к составлению ответного письма пану цесарю Дмитрию, и когда вы его подпишете, я растолкую вам мой план.

* * *

Вечером в этот день, когда луч надежды так ярко блеснул для Марины, Иван Михайлович, пасмурный и мрачный, сидел в темном углу сеней Марининых хором и выжидал, когда все уляжется и стихнет. Сегодня утром мимоходом Зося коснулась его плеча, велела подождать его под вечерок в сенях и добавила, убегая от его горячей ласки:

— Сегодня вечером скажу тебе такое словечко, что ты порадуешься!

«Посмотрим, чем порадует!.. А то один конец! — думал Иван Михайлович. — Если еще обманет, прикончу ее, чтоб другим не доставалась, а там уж суди меня Бог!.. Или уж убегу отсюда, в обители схоронюсь… что ли… Схиму на себя приму…»

Но легкий шорох и чуть слышный скрип половицы в сенях заставили встрепенуться будущего схимника.

— Пане Иване, ты здесь? — раздался шепот Зоси.

Юноша порывисто бросился ей навстречу.

— Ни, ни! Я только затем пришла, чтобы сказать, что завтра я у тебя в гостях… К тебе приду в избу, как обещала тебе давно…

Иван Михайлович бросился целовать ей руки. Зося оттолкнула его и отшатнулась в сторону.

— Завтра нацелуемся… Сколько хочешь!.. Мешать не буду, — шептала плутовка. — Тут же будешь ждать меня… Но только смотри: всех стрельцов, всех сторожей с этого конца двора прочь! Пусть лягут спать!.. Потом поставишь их, когда мы нацелуемся и разойдемся… Ну, прощай — до завтра!

IX Бес попутал

Лукавая и сдержанная Зося недаром посулила Ивану Михайловичу такое счастье, которого он уж больше года тщетно ждал и добивался. Плутовка рассчитала очень верно и тонко.

Тотчас после того, как ксендз Зюлковский удалился, с Мариной произошло что-то необычайное. Она так оживилась, пришла в такое странное волнение, что Зося и панна Гербуртова были в изумлении. Всегда спокойная и сдержанная, Марина вдруг оживилась, покинула свое обычное место, стала быстрыми шагами ходить по комнате и в первый раз после начала своих невзгод выпустила из рук свой молитвенник. Перемолвившись со своими спутницами несколькими словами, Марина, даже улыбнулась чему-то, даже пошутила с панной Гербуртовой и затем приказала Зосе кликнуть пана Здрольского.

Верный шляхтич не замедлил явиться на зов и услыхал от Марины странные, нежданные речи.

— Пан Бронислав, — сказала ему с волнением Марина, — я не раз слыхала о том, что вы тяготитесь нашим пленом… нашей тюрьмой… что вы хотели даже бежать отсюда и готовились к побегу?..

— Совершенно верно, — как вы изволили говорить… готовился и все уже приготовил, да жалко было покинуть вас и пана воеводу…

— Благодарю за преданность. Но… но теперь мне нужно, чтобы вы бежали отсюда, и как можно скорее, хоть сегодня, хоть завтра ночью!.. И прямо отсюда бегите в Тушинский лагерь, под Москву, к супругу моему, царю московскому… Вы у него служили, и вы знаете его в лицо… вы повидаете его, скажете ему поклон мой и сейчас сюда дадите весть… о том, что вы найдете… что вы увидите!

Здрольский с недоумением посмотрел на Марину, которая смущалась и краснела, произнося эти слова.

— Но, дорогой пан Бронислав, помните… вы мне должны поклясться всеми святыми и честью вашей матери, что вы мне обо всем… что вы увидите… донесете без обмана!

— Клянусь сказать вам всю правду о том, что я увижу, услышу и узнаю в Тушинском лагере.

Когда он поднялся, то сказал, обращаясь к Марине:

— У нас давно уже решено, что шестеро из нас должны бежать к пану Дмитрию… Да только без вашей помощи нам не уйти отсюда… Панна Зося должна взять за бока своего поклонника, тогда нам можно будет перебраться с крыши своей избы на вашу крышу, миновать сторожевых стрельцов и прямо спуститься близ черных ворот, которые замкнуты ночью… Тут караула нет и перебраться через тын нетрудно…

— Хорошо, — сказала Марина. — Я Зосе прикажу, и уж она устроит…

* * *

Ни Алекеей Степанович, ни голова стрелецкий никак понять не могли, что сталось с Иваном Михайловичем. Вчера еще весь день до вечера ходил чернее ночи, а сегодня такой веселый, живой… Глаза горят, во всех движениях бодрость, с уст улыбка не сходит… Даже не ссорится ни с кем и на стрельцов не кричит и за плутнями головы не следит, не присматривается.

Сам Иван Михайлович не знал, как день ему убить. Принарядившись, готовясь к приему дорогой гостьи, часа за полтора до ужина он обошел все избы, развел сторожевых стрельцов по их местам и так хитро расставил их, что около его избы, близко стоявшей к черным воротам, и между его избой и Мариниными хоромами не оказалось ни одного сторожевого стрельца.

Затем он, будто для порядка, заглянул в сени Марининых хором; забившись в самый темный угол, он сел на обычном месте и замер в ожидании.

И вдруг его чуткий слух уловил в немой темноте какой-то чуть слышный шорох… Он приподнялся, дрожа всем телом от страсти и волнения, притаив дыхание и напрасно стараясь сдержать биение сердца, и когда Зося подошла к нему и положила руку на его плечо, он не мог ни говорить, ни думать, — он мог только крепко прижать ее к своей широкой, тяжело дышавшей груди.

— Пане Иване! — шепнула ему Зося, ускользая из его объятий. — Пойдем скорее… Здесь нас услышать могут.

И она потащила его за рукав из сеней на крыльцо, быстро и неслышно ступая перед ним по скрипучим половицам. Юноша послушно последовал за нею; но, когда дверь сеней отворилась и в лицо ему пахнул морозный воздух с надворья, он вдруг воспрянул. Страсть горячим ключом прилила к его сердцу, овладела его волей… Он разом схватил Зосю в охапку, как перышко поднял ее на своих сильных руках и огромными шагами, почти бегом, понес ее к своей избе через сугробы снега. Зося пыталась отбиваться, говорила что-то шепотом, о чем-то просила, даже укусила его за палец или за ухо, но он уже ничего не понимал, не соображал, не чувствовал… Он сознавал только, что несет в руках драгоценную ношу, которую нужно как можно бережнее и как можно скорее донести до порога своей избы, и мчал Зосю через двор, как дикий зверь мчит добычу к своей берлоге… Он даже не заметил, что в ту минуту, когда он, нагибаясь, вбежал в низкие сенцы своей избы, из-за угла ее выглянул и спрятался стороживший у его избы голова…

Вот наконец он с Зосей у себя, в теплой избе, вот он опустил ее на лавку, а сам опустился на колени около нее, все еще не разжимая своих тесных объятий.

И она старалась освободиться из его рук, плотно укутываясь в свою старенькую шубку.

— Оставь, а то не захочу и целовать тебя, не приласкаю! — грозила Зося, сама теряясь и увлекаясь горячею страстью юноши.

Юноша, напуганный угрозой, послушно разжал свои крепкие руки и положил горячую голову на колени девушки.

— Ну, вот так, вот… Ты хороший, ты послушный… Ты любишь Зосю — я это вижу, — говорила вполголоса девушка, перебирая руками густые кудри Ивана Михайловича. — Вот, видишь, ты мне все не верил, ты на меня сердился… А я пришла. И за то, что ты такой послушный, такой хороший, вот тебе…

Она быстро ухватила его голову обеими руками, приподняла ее и поцеловала его в лоб.

За этим поцелуем последовал другой, третий, и он, дрожавший, как в лихорадке, был так сдержан, так скромен. Он только сжимал ее руки и покрывал их поцелуями; он только шепотом молил ее, чтобы она дозволила ему поцеловать ее в уста сахарные.

— Ну хорошо… Только один раз — я ведь не люблю целоваться! — как будто нехотя согласилась наконец Зося.

— Один, один разочек! — чуть слышно шептал Иван Михайлович.

И их уста слились. И этому горячему, страстному поцелую конца не было. Он был «один», но в этом «одном» были сотни поцелуев, была целая буря страсти, которая охватила оба молодые существа, отуманила их головы, сплела их руки в неразрывном объятии. Зося позабыла даже о лукавстве, даже о самозащите и уже не отрывала своих уст от пламенных уст влюбленного юноши.


Сколько прошло времени с тех пор, как они забылись золотым сном любви, этого они не знали и не могли бы сказать; но пробуждение их было внезапно и страшно. Над самою их головой вдруг что-то грохнуло в крышу избы и грузно перекатилось по скату ее; потом еще и еще удар, и потом какая-то возня, борьба под окном, какой-то подавленный стон, опять борьба и громкое хрипение.

Иван Михайлович вдруг вырвался из объятий Зоси и вскочил на ноги.

— Что это? Душат кого-то? — проговорил он быстро, впопыхах хватая в темноте саблю со стены.

— Не выходи! Останься со мной!.. Мне страшно! — шептала Зося, судорожно хватая его за руку и привлекая к себе.

Но возня под окном продолжалась. Стон, более слабый, повторился еще раз.

Иван Михайлович рванулся от Зоси, которая за него цеплялась, стараясь удержать его, но не могла. Он вырвался и бросился из избы во двор.

В темноте в углу между воротами и избой он увидал, что какие-то три темные фигуры барахтаются на снегу, между тем как две другие, подставив стремянку к забору, перелезают через ворота.

— Кто тут? Что делаете? — крикнул Иван Михайлович, бросаясь к этим темным фигурам.

— По-мо-ги! — прохрипел знакомый голос человека, которого душили и вязали какие-то люди.

Иван Михайлович бросился на одного из них, схватил его за плечо и разом опрокинул на снег; пока тот поднимался, он схватил за шиворот другого, но в это мгновение что-то гладкое и холодное скользнуло сзади по шее Ивана Михайловича, кольнуло его над левою ключицей и вонзилось где-то глубоко-глубоко внутри… Он вскрикнул коротко, глухо простонал и опрокинулся навзничь, обливаясь обильной струей горячей крови, которая ключом била из сердца, проколотого предательским ножом.

— Прентко, прентко! Панове! Уцикамы![17] — раздались над головой Ивана Михайловича голоса, и трое поляков, бросив два трупа около избы, ринулись к стремянке, мигом взобрались на нее и один за другим перемахнули через ворота, уже слыша за собой голоса и шаги сторожевых стрельцов, встревоженных криком.

Когда несколько минут спустя люди с фонарями сбежались к избе, им представилось страшное зрелище: под окном избы лежал скрученный кушаками голова. Глаза его были широко раскрыты, рот искривлен, на шее была затянута мертвая петля. Немного далее лежал Иван Михайлович в широкой и темной луже крови, обильно напитавшей белый снег. Кровь еще лилась из широкой ножевой раны, но он был недвижим и бездыханен.

Двери избы были широко открыты в сени. Бросились в избу — и никого там не нашли… Изба была пуста. Только шапка Ивана Михайловича валялась среди пола.

Поднялась тревога. Забегали, засуетились, загалдели, принялись обыскивать весь двор. Но пока снарядили погоню, беглецы уже были далеко за Ярославлем.

X Персона государева

Солнце, багрово-красное, обливая запад огненным заревом, близилось к закату, а жаркий июльский день приближался к концу, когда двое пешеходов, запыленных и усталых, подходили по Троицкой дороге к селу Братошину. Один из них был человек громадного роста и богатырского сложения, облеченный в холщовый подрясник, подпоясанный широким ремнем, и в широкополую, плетенную из соломы шляпу; другой был тщедушный человек средних лет, живой и юркий в движениях, одетый в потасканный кафтан и в колпаке, нахлобученном на самые брови. У обоих за плечами были немудрые, плетенные из бересты котомки, а на ногах онучи и лапти с оборами. Оба были, видимо, утомлены и тяжело переступали с ноги на ногу, отпечатывая на пыльной дороге свои решетчатые следы и грузно опираясь на клюки подорожные.

— Ой, смерть моя! Не дойти, кажется, будет… Сколько верст тут еще до Братошина-то, Ермилушка? — проговорил жалобно тщедушный пешеход, приостанавливаясь и оправляя на плече веревочную лямку от котомки.

— Ну, ну! Бодрись, Демьянушка! — пробасил в ответ ему поп Ермила. — Вон, коли глаз у тебя хорош — воззрись вдаль и увидишь, как на солнце искоркой горит крест от Братошинской церкви.

— Ну, видно, с тобой ничего не поделаешь. Айда, помахаем еще чуточку… пока не свалимся…

— Вот так-то лучше! Недаром ведь говорят: что вперед-то горе меньше заберет! Хе-хе-хе! Так ли, Демьянушка? — сказал ласково поп Ермила своему спутнику, слегка похлопав его своей тяжеловесной лапищей по плечу.

И оба путника с удвоенной энергией опять пустились шагать по дороге, бросая по ней длинные, протянувшиеся вдаль тени от солнца, медленно и величаво опускавшегося за ближний лес.

В то время как эти два путника с возложенным на них тайным поручением приближались к Братошину, в селе этом шла большая суматоха. Под вечер прибыл туда из Ярославля огромный поезд польских пленников под охраной стрелецкого отряда, предводимого царскими приставами. Сорок крестьянских телег и с полдюжины крытых колымаг, составляющих поезд, расположены были «гуляй-городком» на обширной поляне под самым селом, на берегу излучистой речки, исчезавшей в густых кустах ивняка, орешника и осины. Пленные поляки были размещены внутри города, а их подводчики и охрана расположились на лужайке около огней, на которых варилась пища, между тем как целый табун стреноженных коней, разбившись отдельными кучками, разбрелся кругом и мирно пощипывал сочную траву по бережку речки. Везде слышится смех и говор, то русский, то польский, везде мелькают в кустах люди, перекликаются голоса, слышатся плеск и взвизги купающихся. Между пленными поляками исключение сделано только для Марины и ее служни, да для самого пана воеводы с его приближенными. Хотя их везут и с «большим береженьем», но в то же время и «вольготно», то есть не особенно стесняя и доставляя им в пути возможные удобства. Поэтому пристав пана воеводы и его дочери, Алексей Степанович Степурин, распорядился отвести под постой Мнишков обширный и нарядный дом богатого братошинского попа, в котором отец и дочь разместились очень удобно, в избе-двойке, разделенной сенями.

Но все стражи, утомленные долгим и тягостным переездом по пыльной дороге, среди жары и духоты, все почти не ужинали и поспешили отправиться спать — кто в сенях, кто на сеновале… Одна только Марина не спит и не хочет спать, и не дает спать своей старой охмистрине, панне Гербуртовой. Она вышла на крылечко, которое ведет из сеней поповской избы в поповский огород, заросший густыми кустами малинника, крыжовника и смородины и высокими густыми душистыми травами. Усевшись на верхней ступени крылечка, Марина с наслаждением вдыхает прохладу, которой повеяло из сада после заката солнца. Панна Гербуртова села на три ступеньки ниже своей наияснейшей панны Марины и, видимо, очень недовольна прихотью своей госпожи: она посматривает кругом, нахохлившись, как птица, усевшаяся на насест, и изредка даже прищуривает глаза, невольно поддаваясь дремоте.

— Не надивлюсь на вас! Как это вы не устали сегодня за день? — говорит она Марине.

— Как я могу устать, — гордо и с достоинством произнесла Марина, — когда я знаю, что сегодня в полночь я получу весточку от пана супруга! В последнем письме он мне писал, что с верными людьми пришлет мне сюда сегодня такой подарок, которому я порадуюсь… И если бы мне пришлось ждать до рассвета — я буду ждать его послов!

— Да зачем же здесь? Зачем не в доме? Там нам приготовлены такие славные постели, набитые свежим душистым сеном.

— Ну да! Тебе бы только все спать — и поскорее в постель! А сама того не понимаешь, что там, с той стороны, никто к нам прийти не может… Там стрельцы и пристав наш… И если послы придут, то уж, конечно, отсюда через сад…

Охмистрина проворчала что-то себе под нос и опустила голову на руки.

— Ступай в дом и спи, коли ты не хочешь исполнять своей обязанности и решишься оставить меня здесь одну! — с досадой добавила Марина.

— Ах, что вы? Матка Боска! Разве я могу… разве я хочу вас покинуть! Да только уж и вы не прогневайтесь на меня, если я… вздремну… здесь… с дороги…

Марина посмотрела на нее с насмешливой улыбкой, пожала плечами и вся отдалась своим любимым мечтам… В ушах ее звучали пленительные звуки краковяка и мазурки, и в сумраке вечера перед нею порхали веселые пары танцующих, разряженных в яркие одежды и сотрясавших пол царских чертогов своей размашистой, бешеной пляской. А между тем все стихло кругом. Все погрузилось в глубокий сон — и люди, и природа… Тихо было и на земле, и в воздухе: ни ветерка, ни шелеста листьев! Вот где-то вдалеке прокричал первый петух… Ему откликнулся другой за рекою. И только окончили они свой привет в полуночи, как где-то жалобно прокричал филин.

Марина вздрогнула невольно и толкнула панну Гербуртову.

— Вставайте! Вставайте! Мне что-то страшно стало… Вот, посмотрите, что это белое там, между кустами…

Охмистрина, еще не вполне очнувшаяся от сладкой дремы, стала усиленно смотреть в кусты и рассмеялась…

— Чего же панна испугалась? — сказала она. — Да ведь это наша хозяйка, жена священника!

Действительно, через минуту к крылечку подошла попадья и с низким поклоном объявила «государыне Марине Юрьевне», что пришли к ней «послы от государя Дмитрия Ивановича» и хотят ее видеть.

— Вели сейчас, сейчас… Немедленно вели позвать их! — почти крикнула Марина охмистрине, быстро поднимаясь со своего места в величайшем волнении.

Охмистрина передала приказание попадье, которая тотчас бросилась в малинник, а через несколько минут вернулась оттуда, ведя за собою попа Ермилу с Демьянушкой. Оба эти «послы государевы» остановились шагов за двадцать не доходя до Марины, скинули шапки и поклонились ей в полпоклона; а затем Демьянушка порылся в своей котомке, вынул оттуда сверток письма, завернутого в зеленую тафту, и, подступая к Марине шагов на пять, отвесил ей земной поклон. А затем истово и твердо, хотя и вполголоса, произнес:

— От великого прирожденного государя и великого князя Дмитрия Ивановича всея Руси тебе, великой государыне Марине Юрьевне, поклон и привет прислан, и эту грамоту тебе отдать приказано.

И он подал грамоту через охмистрину Марине, которая молча приняла ее с величием, достойным царицы, и уже собиралась идти в избу, чтобы поскорее прочесть полученное от мужа письмо, когда Демьянушка еще раз поклонился ей в землю и добавил:

— А еще тебе, великой государыне, и от великого государя Дмитрия Ивановича, оприч грамоты, прислан и дар многоценный — «персона государева». — И, повернувшись к попу Ермиле, он сделал ему условный знак рукою. Тот подошел не спеша, степенно и важно, и бережно вынул из котомки небольшой сверток за печатью.

Когда Марина взяла в руки этот сверток, она пришла в такое волнение, что уже не могла бороться с собою… Кивнув головою «послам» и приказав им обождать, она тихо перешла через крылечко и вошла в избу. Но едва только она переступила высокий порог и услышала, как дверь за нею захлопнулась, — она не выдержала и залилась слезами… Она бросилась к лампаде, горевшей в ее комнате, поспешно и порывисто зажгла свечу и, прежде чем читать письмо, вскрыла другой сверток, с «персоною». Каково же было ее изумление и восторг, когда она увидала перед собою портрет Дмитрия в воинском одеянии, прикрытом царственной мантией! Вдали, на открытом поле картины, был изображен воинский стан и герб московского царства.

В порыве восторга и невыразимого волнения Марина страстно прижала этот дорогой подарок к груди своей и, не выпуская его из рук, упала на колени…

— Матерь Божья! Дева Пречистая! — шептали ее уста. — Возврати, о, возврати моего дорогого, моего милого супруга!

XI Недобрая весть

С той минуты, как Марина получила из Тушина дорогой подарок, она зажила иною жизнью. Все окружающие были изумлены переменой, происшедшей в панне Марине. По целым дням она щебетала, как весенняя пташка, была со всеми приветлива и весела, охотно смеялась и без устали говорила о близком, наступающем счастье…

По приезде Мнишков в Москву и сами обстоятельства сложились для них так удачно, что Марине действительно оставалось только радоваться. Царь Василий Шуйский, напуганный возможностью близкой войны с Польшей, пошел на все уступки, каких потребовали от него задержанные в Москве польские послы Олесницкий и Гонсевский и, между прочим, согласился на то, чтобы Марина и ее отец-воевода были немедленно отпущены в Польшу со всей своей свитою. А пока шли переговоры бояр с послами и с паном воеводой, Марину и всех поляков держали так «вольготно», что они почти каждый день сносились через ксендза Зюлковского с тушинским «царьком» и со свитой польских послов. Они уже заранее знали тот кружный путь, которым их повезут, заранее могли наметить те близкие к рубежу места, в которых посланные Дмитрием войска могли освободить пана воеводу и панну Марину от московского охранного отряда и направить их в Тушинский стан.

Наконец настал и этот давно желанный день, и Марина впала в то мучительное состояние ожидания, которое заграждает от нас действительность и окружает нас волшебной сетью наших грез… Она не замечала ни дней, проводимых в пути, ни мест, по которым проезжал ее поезд: она вся жила только близким будущим, только ожиданием свидания с тем дорогим и милым человеком, которого теперь судьба возвращала ей на радость и на счастье после стольких страданий, терзаний и унижений.

Этот желанный день настал! Еще накануне ксендз Зюлковский оповестил пана воеводу и панну Марину, что завтра утром их поезд должен наткнуться на засаду войск, высланных из Тушина, и Марина в первый раз после выезда из Москвы спала ночь спокойно и даже легла спать раньше обычного, как бы желая ускорить наступление заветного «завтра».

Все было так налажено и предусмотрено ксендзом Зюлковским, что его предсказание сбылось как по писаному. Ровно в полдень, подъезжая к деревне Любенцы, поезд царицы вдруг остановился среди дороги. Вдали закурилась пыль по дороге, и в клубах ее запестрели значки польского отряда. Передний ряд русского охранного отряда остановился и сбился в кучу, с недоумением вглядываясь в даль. Тогда ксендз Зюлковский первый выпрыгнул из колымаги и, махая платком, закричал во все горло:

— Виват пану цесажу Дмитрию московскому!

Это было условным знаком. Все паны, кроме старого воеводы и пана Олесницкого, тоже вскочили со своих повозок, быстро обнажили сабли и, размахивая ими, радостно воскликнули:

— Виват! Виват пану цесажу Дмитрию!

Многие выхватили из-за пояса пистоли и в знак торжества стали стрелять в воздух. Это ничтожное обстоятельство окончательно смутило русских ратных людей, сопровождавших польский поезд к рубежу. Услыхав выстрелы и крики у себя за спиной, а перед собой видя стройно наступающий сильный польский отряд, передовые русские ратники повернули коней и, опасаясь очутиться между двух огней, стремглав метнулись в сторону вслед за своим воеводой, который еще надеялся собрать отряд в стороне от дороги и дать отпор врагу.

Тогда дорога перед поездом очистилась, и по ней на рысях подошли к колымагам передние ряды польской гусарской хоругви, блиставшие на солнце стальными шеломами, узорными панцирями, яркими цветами одежд и значков, развевавшихся на концах длинных и тонких копий. У всей этой передней шеренги седла были покрыты тигровыми и медвежьими шкурами, а за спиной, к плечам и поясу воинов прилажены были высокие, на манер орлиных, блестящие крылья.

— Виват!.. Виват!.. Виват наияснейшей панне Марине, царице московской! — гудели хором голоса гусарской хоругви.

Восторг неописанный, необузданный охватил обе стороны. Все кричали, все шумели, все радовались безотчетно; многие, не только женщины, но и мужчины, плакали от радости и избытка счастья… Гусарам пожимали руки, поднимались к ним на стремена, целовались с ними, обнимались и братались.

Когда поулегся и поунялся этот первый взрыв восторга и выяснилось, что весь обоз достался тушинцам и полякам без всякого кровопролития, к колымагам подошли двое панов полковников, — коренастые, высокие и видные мужчины в ярких кунтушах, расшитых золотом. Им навстречу вылез из колымаги сам пан воевода, молодцевато заломив бархатную, потасканную шапку и побрякивая саблей, которая болталась на боку, между тем как пан Ян и «пахолок» почтительно поддерживали его под руки. Полковники поклонились пану воеводе, звякнув шпорами и коваными каблуками. А затем один из них, постарше и повыше ростом, почтительно подал воеводе грамоту царя Дмитрия со штемпелем и печатью.

Мнишек, который вырос вдруг на целую голову и проникся каким-то особенным величием, приветливо кивнул полковникам и снисходительно принял от них грамоту; в ней он прочел после всяких титулов и любезностей:

«Посылаю к вашей мосци, дражайшему родителю нашему, высокородных панов Зборовского и Рытвина и Стадницкого из Миргорода, полковников наших, нам усердных, желая, дабы мосц ваша с пресветлейшею и любезнейшею супругою нашею, не отъезжая в Польшу, немедля к нам прибыла».

Зборовский и Стадницкий, вынув сабли из ножен и красиво сверкнув их клинками на солнце, отдали царице воинскую почесть, а затем преклонили перед ней колени, сняли шапки и были удостоены целованием царицыной руки и милостивым словом. После церемонии Марина вновь уселась в колымагу со своими спутницами, и весь поезд завернул по дороге к Можайску, где ожидала царицу московскую торжественная встреча с хлебом-солью и золоченая карета для въезда в Тушино. Тут она вдруг потеряла всякое самообладание: то смеялась, то плакала, то бросалась на шею панне Гербуртовой, целовала Зосю — и все только повторяла:

— Наконец-то! Наконец я его увижу! После двух лет… Как я буду счастлива!.. Как он будет счастлив!

А в голове ее бродили другие мысли, другие горделивые мечты и золотые грезы; среди них ей вспоминались все угрозы минувших майских дней, все унижения долгой и тесной неволи, все опасения, все страхи и волнения, пережитые за последние месяцы. И Марина невольно закрывала глаза, стараясь оторваться от действительности и воображением дополнить очаровательную картину представлявшегося ей грядущего.

— Панна Марина! Панна! Посмотрите! — вдруг слышит она над самым ухом голос Зоси. — Ведь это пан Здрольский! Бронислав Здрольский. Он самый!..

При этом имени Марина вдруг вздрогнула. Ей вспомнился далекий Ярославль, занесенный сугробами снега, вспомнился высокий тын, которым обнесены были ее хоромы… Вспомнилась последняя беседа со шляхтичем, который клялся, что вернется и доведет до нее «всю правду»! Вспомнилась и та страшная ночь, в которую он бежал со своими товарищами, зарезав Ивана Михайловича и задушив голову… Припомнилось все это, и рядом с этими тяжелыми воспоминаниями совершенно естественно представился сам собою вопрос:

«Отчего же не вернулся он ко мне? Отчего не сдержал своего слова этот верный слуга?»

С этой мыслью Марина выглянула из колымаги и увидела, что обок с нею гарцует какой-то плотный, усатый всадник в гусарском наряде.

— Это пан Здрольский! — продолжала утверждать Зося. — Тот самый наш пан Здрольский, что бежал из Ярославля в ту ночь… в ту ночь… когда… помните…

И Зося, закрыв лицо руками, горько заплакала.

Но Марина не спешила подозвать к себе шляхтича, не спешила расспросить его… Но наконец она не выдержала и, забывая о своем сане, забывая о приличиях, наполовину высунулась из колымаги и ласково сказала Здрольскому:

— День добрый, пан! Давно я жду твоих вестей… Ты позабыл, видно, и свое шляхетское слово и клятву свою?..

Шляхтич почтительно снял с головы шляпу, украшенную серым страусовым пером, и, поклонившись Марине, произнес как-то глухо:

— Не забыл я ни слова своего, ни клятвы, панна Марина! Да не хотелось мне нарушать твой покой недоброй вестью…

Шляхтич, слегка сдержав коня левой рукой, положил правую на грудь.

— Панна Марина! — сказал он, печально глядя в лицо царице московской. — Клянусь тебе святым Телом Христовым и мощами всех святых мучеников, что нет там твоего супруга и не к нему тебя везут…

— Не-е-т? Не к нему? — совершенно непроизвольно повторила Марина, и лицо ее покрылось смертельной бледностью. Ужас, неописуемый ужас выразился в глазах ее.

— Твой супруг в могиле! — прошептал ей шляхтич. — Там, в Тушине, другой Дмитрий, обманщик, подставной! Никому не верь!

И он, дав шпоры коню, быстро отъехал к передним рядам хоругви.

Марина вскрикнула слабо, чуть слышно, и без чувств упала на руки своих спутниц.

— Ай, помогите! Помогите! Наияснейшей панне дурно… Дурно! Умирает! — заголосила панна Гербуртова, суетясь около Марины.

Колымагу царицы остановили, окружили… Подскочили полковники, подошел пан воевода, прибежал ксендз Зюлковский и стал хлопотать около Марины, стараясь привести ее в чувство и расспрашивая панну Гербуртову.

— Да вот, все этот проклятый шляхтич! — ворчала охмистрина, растирая виски Марине. — Сунул его бес не в пору к наияснейшей панне…

И панна Гербуртова пояснила ему, что за тайну сказал Марине шляхтич. Ксендз передал полковникам новость и указал им на Здрольского, который уже гарцевал около своей хоругви.

— Изменник! Собака! Тебя повесить мало! — кричал ему полковник Зборовский, в бешенстве наскакивая на него и угрожая ему кулаком.

— Сам ты изменник, плут, обманщик! — крикнул Здрольский, хватаясь за саблю.

— Взять его! Обезоружить… — ревел побагровевший от бешенства Зборовский. — Связать его! Он недостоин чести носить мундир гусарский!

Напрасно Здрольский отбивался, кричал, ругался, вырывался из рук схвативших его жолнеров. Скрученного по рукам и по ногам Здрольского жолнеры стащили с лошади, окружили тесно кучею и потащили в самый конец поезда, на одну из последних подвод обоза. Затем все опять пришло в порядок: полковники приставили к колымагам Марины и воеводы надежную стражу из гусарской хоругви — и по их команде весь поезд под новой охраной двинулся к Можайску.

XII Гнусный торг

Дней пять спустя поезд царицы московской, которую всюду встречали с хлебом-солью и колокольным звоном, остановился на берегу Москвы-реки не более как в двух верстах от Тушина. Здесь, в открытом поле, среди зеленой лужайки, мягким скатом спускавшейся к реке, уже заранее для приема дорогих гостей были разбиты богатые шатры и, отдельно от всех остальных, обширный шатер для Марины и пана воеводы, сшитый из дорогих пестрых восточных тканей.

Золотая карета, в которую пересели в Можайске Марина и пан воевода, еще не успела доехать до этих шатров, как уже к ней подскакал высокородный пан Казимирский, секретарь царя Дмитрия, окруженный блестящей свитой из польских панов и русских бояр, и от имени царя приветствовал царицу пышной речью на латинском и польском языках.

Марина не вышла к нему из кареты, в которой она полулежала, обложенная подушками и окутанная шалью. Пан воевода извинился за свою дочь, ссылаясь на нездоровье и утомление ее от долгого пути. Выслушав цветистую речь Казимирского, Мнишек с видимым неудовольствием осведомился у «пана секреториума», почему «наияснейший пан Дмитрий», его царственный зять, сам не выехал навстречу его дочери-царице?

Казимирский сослался на то, что царь занят приготовлением к торжественной встрече, назначенной на послезавтра, и желает встретить царицу с надлежащим блеском и почестями, «перед лицом всего своего народа».

Мнишек поморщился и пошел с паном Яном в ту половину шатра, где ему была приготовлена закуска с дороги.

Пан Казимирский тотчас стушевался, переглянувшись с ксендзом Зюлковским и подмигнув полковникам, которые тотчас же приставили к шатру воеводы и Марины почетную стражу и приказали своим хоругвям спешиться и расположиться лагерем вокруг шатров. В то же время весь этот лагерь был оцеплен часовыми, которым строго-настрого было приказано никого в лагерь не впускать и из лагеря не выпускать без особого приказа полковников.

* * *

Под вечер в тот же день в одном из полковничьих шатров, поставленных поодаль от других, сошлись на совещание три человека: ксендз Зюлковский, пан секреториум Казимирский и канцлер царя Дмитрия, пан Викентий Валавский, старый приятель ксендза Зюлковского. Все собеседники были невесело настроены, судя по их хмурым лицам и насупленным бровям. Сидя за столом, на котором стоял тяжелый медный шандал с пятью восковыми свечами, они рылись в каких-то бумагах и письмах и изредка вполголоса перекидывались отрывочными фразами.

— Что же она? Все плачет? — допрашивал ксендза Валавский, покручивая ус.

— Плачет… И не утешить ее ничем!

— Но… как же быть? Ведь надо же действовать! Нельзя их тут держать под караулом десять дней сряду! И то уж все в Тушине заговорили…

— По-моему, ей лучше прямо объяснить, в чем дело! — с досадою проговорил Казимирский. — А не захочет дура-баба — ну, и к черту ее тогда!

— Ты, видно, пан секреториум, не знаешь этой бабы, потому так и говоришь! — возразил ксендз Зюлковский. — Нет! С ней так нельзя. Она умна, как бес, тверда, как скала: ее ничем не обойдешь, ничем не напугаешь… С ней надо издалека действовать — расшевелить в ней суетность ее, задеть за живое гордость… О! Тогда…

— Знаю, — спокойно заметил ксендз, — и потому-то предложил, панове, призвать сюда на совещание пана воеводу и с ним покончить во что бы то ни стало!.. А уж с Мариной я берусь уладить дело завтра сам!

— Да, с этим упрямцем нелегко поладить… Сейчас пойдет брань и может просто испортить нам все дело! — сказал Казимирский.

— Мой совет, — сказал Зюлковский, — покупайте его скорее, и хоть у вас не много денег в запасе, но не скупитесь на обещания, ручайтесь за то, что царь московский его озолотит, что ничего не пожалеет для него… Да вот, кажется, и он! Тсс! Тише!

Действительно, пола шатра зашевелилась, откинулась, и толстая, брюзгливая фигура пана воеводы показалась у входа. Не ломая шапки и едва ответив кивком головы на почтительные поклоны присутствующих, пан воевода, грузно опираясь на трость с серебряным набалдашником, подошел к столу с недовольным видом и тяжело опустился в приготовленное для него кресло.

— Ну, в чем же дело? — спросил он, нахмурившись и ни к кому в частности не обращаясь. — Зачем меня просили сюда прийти? Какие еще там тайные совещания? Что это за глупые церемонии?

Зюлковский тотчас обратился к Валавскому и сказал ему любезно:

— Пан Викентий, извольте пану воеводе передать посылку пана цесажа и черновые списки с грамоты и привилегий, которые уже заготовлены для пана воеводы…

Валавский встал со своего места и с почтительным поклоном подал Мнишку шкатулку из резной кости и какой-то сверток. Мнишек поднял крышку шкатулки и широко раскрыл глаза, увидев в ней аккуратно сложенные десять кучек серебряных и столько же кучек золотых монет.

— Тут сколько? Сколько всего? — торопливо спросил воевода Валавского, между тем как физиономия его прояснилась и даже нечто вроде улыбки промелькнуло на его устах.

— Наияснейший пан перед вашей мосцью извиняется… Тут только десять тысяч злотых польских на мелкие расходы пана воеводы… Он сам теперь поиздержался деньгами…

— Да, да! Это, конечно, маловато… но все же на мелкие расходы… оно пригодно… А когда же он еще мне даст!.. Когда он даст мне много — столько, чтобы я мог жить, как прилично жить магнату и тестю царскому!..

— О! Это совершенно от вас зависит, от вашей воли, ясновельможный пан! — вкрадчиво поспешил заметить иезуит.

— Как? Не понимаю… Растолкуйте, панове! Я на все готов для дочери и зятя!

— Вам за великую тайну должен я открыть то, чего еще никто не знает… И вы сами даже не можете себе представить.

И ксендз, видимо затрудняясь в выборе слов, откашлялся, оглядел темные углы шатра и наконец сказал:

— Пан цесаж Дмитрий вам назначил выдать привилегию на владение девятнадцатью городами и сверх того немедля уплатить триста тысяч рублей московских! Два миллиона злотых польских. Как только вы его приблизите к себе, то есть как только вы его признаете вашим зятем, а панна Марина назовет его супругом при всенародной встрече послезавтра.

— Але, тши тысенци дьяблов! Хоть убейте, не понимаю, чего вы от меня хотите!

— Вот видите ли. Я так разъясню это дело ясновельможному пану. Так, вроде параболы, иносказательно. Представьте вы себе, что ваши привилегии на владение городами и грамота на выдачу вам из царской казны двух миллионов злотых совсем уже готовы и даже подписаны царем Дмитрием вчера.

— Ну, ну? Что ж из того следует? Жду вашего ergo — вашей дедукции! — нетерпеливо перебил пан воевода.

— И вдруг вам скажут: сегодня ночью царь Дмитрий умер и ваши грамоты, вы понимаете, — одна бумага. Но мы вам хотим добра: мы подыскали человека, который как две капли воды похож на этого покойника. И если вы хотите получить ваши миллионы, ваши города, так вы только должны признать, что это — тот же самый царь Дмитрий и что он не умирал. И дочка ваша тоже.

Воевода так и привскочил на своем месте, даже трость из рук выронил. И вдруг ударил себя ладонью по лбу:

— По-ни-маю! — протянул он почти шепотом. — Так вот оно что! Все теперь понимаю!.. А если я не признаю… если не захочу признать! Пхе! Тысенца дьяблов! Вот! — прошептал злобно Мнишек и бросил на своих собеседников вызывающий взгляд.

— Не захотите? — переспросил иезуит, пожимая плечами. — Ну, это будет значить, что вы не хотите получить ваших миллионов и городов… в придачу к ним! Только! Вас и панну Марину мы выпроводим потихоньку за рубеж, а пану цесажу поищем другую жену… Ведь он и сам-то от седьмой жены царя Ивана родился… То у москалей все можно… И притом не следует же забывать, пан воевода, что и вы и дочь ваша — мы все смертны…

При этих словах ксендз Зюлковский переглянулся многозначительно со своими товарищами.

Мнишек откинулся на спинку стула, посидел с минуту молча, нетерпеливо покачивая ногой и судорожно барабаня пальцами по столу. Потом вдруг спохватился, сунул руку за пазуху и вытащил оттуда какую-то засаленную бумажку.

— А за это кто же мне заплатит? — воскликнул он, совершенно неожиданно указывая на бумагу. — Вот тут полный список моих убытков.

— Ясновельможный пан воевода! — ответил иезуит. — Дайте только нам ваше слово гонору, что будете с нами заодно, и дочку вашу склоните к тому же, — и мы все вам готовы поручиться, что эти ваши убытки будут вам уплачены сверх привилегий на города, сверх двух миллионов! Подумайте, сверх двух миллионов…

— Да… оно, конечно, — начал воевода, видимо смягчаясь и готовясь уступить, — если все это не пустые слова… если это будет исполнено.

— Исполнено? Да завтра же привилегии царь Дмитрий подпишет, завтра же пришлет своей… супруге в подарок двадцать тысяч злотых… А там в день въезда, вечером, вручит вам два миллиона!..

— Пан ксендз сказал: супруге. Но какая же она ему супруга?.. Разве дочь позволит ему…

— Да я их повенчаю… Тайком их повенчаю и благословлю — и все в порядке будет. Только вы-то дайте ваше согласье!

— Ну, уж если так… Уж если это так важно… И для церкви даже… И притом их повенчают… Так я согласен и даю вам слово!

— Теперь уж вся Московия, наверное, у нас в руках! — проговорил шепотом Зюлковский. — Теперь Дмитрия все признают. Шуйского спихнут, и мы опять будем по Москве хозяйничать по-прежнему!

И он с самодовольной улыбкой, плотоядно потирая руки, посмотрел вслед уходившему воеводе.

XIII Нежеланный гость

С той минуты, когда Марина узнала от Здрольского страшную истину и, прибыв в ближайшее соседство к Тушину, очутилась под строгой охраной польских хоругвей, она впала в такое отчаяние, которое ни описать, ни передать невозможно. Она поняла, что «ее Дмитрий умер» и она уже никогда более не увидит своего милого супруга… Поняла, что польское панство и иезуиты избрали ее своим орудием и целых два года безбожно обманывали ее, поддерживая в ней лучшие, нежнейшие чувства к мужу-царю, чтобы заманить ее в ловушку и сделать пособницей подлого обманщика и самозванца. Все ее надежды, все упования, все страстные стремления к любимому мужу, к возвращению былого счастья, — все это разлетелось прахом. Она увидела себя опять одинокой, покинутой, несчастной женщиной, которая предана каким-то злым роком во власть шайки негодяев, лишена всякой воли и осуждена быть игрушкой случайностей и произвола.

И она, обессиленная своим горем, упала на изголовье, мокрое от слез, и плакала, плакала неутешно…

Наконец этот страшный взрыв горя и отчаяния миновал, слезы иссякли. Марина их выплакала. Только глубоко в сердце осталась кровавая, незаживленная рана, осталась навсегда, как последняя, единственная память о дорогом прошлом. Наступила пора зрелого, разумного обсуждения, которой воспользовался и пан воевода, и ксендз Зюлковский, и настроенная ими панна Гербуртова. Марина слушала их всех молча, с полуулыбкой презрения на устах, и ее глаза, еще влажные от слез, ясно выражали ее внутреннее настроение. У всех троих ораторов, одинаково своекорыстных, язык не вполне повиновался заученному и заранее намеченному течению речи, когда их глаза встречались с холодным и почти злобным взглядом Марины, смело смотревшей им в лицо.

— Я знаю заранее все то, что вы хотите и что вы мне можете сказать, — обрывала резко Марина каждого из этих троих «доброжелателей», когда они на другой день после сцены между паном воеводой и ксендзом Зюлковским поочередно являлись в шатер Марины. — Но я решила поступить «по-своему», а не «по-вашему»…

И она отвернулась и ушла из приемной в опочивальню.

— Бес, а не баба! — прошипел почтенный ксендз, поглядев Марине вслед и направляясь к выходной двери.

Но, удаляясь в свою опочивальню и после беседы с отцом, и после объяснения с иезуитом, и после бурной сцены с панной Гербуртовой, Марина уже не плакала более: она строго, с логичной последовательностью обдумывала свое тягостное положение и искала из него какого-нибудь выхода, хоть сколько-нибудь приличного, не оскорбительного для женской гордости и самолюбия.

«Что мне делать? — думала она. — Порвать с отцом? Вступить с «ними» в борьбу?.. При всем народе не признать «его», назвать обманщиком и самозванцем? А кто же мне поверит? Кто меня послушает?.. Они сумели отыскать такого дерзновенного, который решился выступить в замену моего Дмитрия — царя Дмитрия! Законного царя! Так разве им будет трудно подыскать ему Марину — другую Марину? И в то время как меня засадят в душную и мрачную темницу и в ней задушат или заморят голодной смертью, другая вступит на престол московский, другая воспользуется и почестями, и блеском, и богатствами, и властью, которые были мне предназначены, на которые я имела право и теперь еще имею… О! Нет, нет, надо хоть чем-нибудь вознаградить себя за скорбь и слезы, за кручину о милом, за обманы и позор, за все пережитые мною утраты и разочарования последних лет!»

И так целый день, с утра и до вечера, Марина провела в своих скорбных думах. Между тем свечерело. Сама Марина собиралась уже ложиться и, распустив свою длинную прекрасную каштановую косу, задумала погадать по Библии о том, что не выходило у нее из головы… «Как все это кончится?.. Что будет завтра?» — думала Марина, закрыв Библию и готовясь открыть ее наугад. Открыла — и взор ее прямо упал на то место «Притчей Соломоновых» (VI, 27–29), где говорится: «Может ли кто взять себе огонь в пазуху, чтобы не погорело платье его? Может ли кто ходить по горящим угольям и не обжечь ног своих? То же бывает и с иным, кто входит к жене ближнего своего…»

И вдруг топот многих коней, быстро приближавшийся, долетел до ушей ее… «Что это значит? — подумала Марина. — Кто скачет сюда так поздно? Кто?..» А топот ближе и ближе, громче и явственнее звякают подковы коней, — и наконец словно оборвался невдалеке от ее шатра. Послышались мужские, громкие, веселые голоса, среди которых явственно выделился голос пана воеводы и еще чей-то резкий и неприятный, незнакомый Марине голос.

— Панна Марина! Наияснейшая панна! — проговорила в величайшем волнении Зося, вбегая в опочивальню. — Сам царь московский, сам пан супруг ваш изволил к нам жаловать…

Марина вздрогнула при этих словах; она блеснула глазами в сторону Зоси и хотела оборвать, остановить ее на слове «супруг», но… сдержалась и приказала подать себе одеваться… Она уже наметила себе «свой путь действий…».

А между тем в соседнем покое шатра уже собралась порядочная толпа непрошеных гостей — польских панов, московских бояр и перелетов, наиболее приближенных к тушинскому царику и приехавших из Тушина в его свите.

Всем им хотелось взглянуть на Марину и на ее свидание с мнимым супругом, о котором в этой пестрой толпе придворных шли оживленные толки и говор вполголоса. Несколько минут спустя в приемную Марины вошел пан воевода Мнишек, опиравшийся на руку пана Яна, и еще какой-то чернявый, смуглый мужчина среднего роста, лет тридцати, в богатой парчовой одежде и в шапке, унизанной крупным жемчугом. Он шел, высоко подняв голову и важно опираясь на богатый резной посох. Паны и бояре с какой-то особенной, вычурной почтительностью расступились, пропуская его в приемную вместе с Мнишком.

— Наияснейший пан зять! — ласково и вкрадчиво говорил царику Мнишек. — Я полагал бы, что теперь, в такой поздний час, дочь моя панна Марина охотнее приняла бы вас одного, без вашей свиты… А свиту всю вы ей покажете завтра, во время торжественного въезда…

— Пожалуй, я готов с тобою согласиться, — отвечал царик на чистом польском языке. — Я отпущу их, но пусть сначала панна супруга выйдет к нам… Я хочу, чтобы все ближние мои, вельможи, паны и бояре московские, взглянули на ее ясные очи!

Пан воевода поклонился и, покинув руку пана Яна, заковылял на своих больных ногах в опочивальню дочери. Через несколько минут тягостного ожидания ковер, прикрывавший вход в опочивальню, приподнялся и оттуда высунулась сначала до половины толстая обрюзглая фигура пана воеводы, который произнес:

— Наияснейшая панна царова московская изволит жаловать в приемную! — и вслед за отцом из-за ковра показалась Марина.

Она была одета очень просто — в белое шелковое платье, обшитое золотым кружевом; такое же кружево козырем подымалось около ее лебединой шеи, скромно прикрытой высоким лифом. Толстые косы были обвиты около ее головы и окинуты легкой фатой; белые, как снег, стройные и красивые руки были до половины прикрыты мягкими складками длинных откидных рукавов платья. Она смотрела величаво, гордо и враждебно на царика, который не привстал и не поднялся с места при ее появлении, и на всю его свиту, столпившуюся у входа и с любопытством смотревшую на странное свидание двух супругов.

Царик смерил Марину с ног до головы глазами, затем, медленно приподняв шапку с головы, произнес по-польски:

— Привет мой дорогой моей супруге, яснейшей панне Марине!

— Привет наш наияснейшей панне царовой! — в один голос воскликнула вся свита царика, отвешивая Марине низкий поклон, на который она молча ответила легким кивком головы.

— Теперь ступайте все! — сказал громко царик, обращаясь к свите. — Жалую вас погребом… Пан воевода, угости их — там вина привезено довольно… Я здесь останусь побеседовать с моею супругой!

И в то время, когда свита удалялась из приемной с поклонами, царик подозвал к себе дворецкого.

— Шатер весь окружи татарской стражею, — сказал он вполголоса, — и сам останься в соседней комнате с теми, кому я приказал сюда прибыть.

И через минуту в шатровой приемной он остался с глазу на глаз с Мариной, которая все еще так же величаво и недвижимо стояла у входа в опочивальню и так же смело и враждебно бросала на него вызывающие, пламенные взгляды.

— Мы так давно уже с вами не видались… что… вы… и позабыть меня могли, — не совсем твердо и с какой-то принужденной улыбкой сказал царик.

— Кто ты, обманщик? — твердо произнесла Марина, не трогаясь с места.

Царик ступил два шага вперед, подбоченился одной рукой, а другой оперся на посох.

— Ты спрашиваешь: «кто я»? — сказал он, понижая голос и нахально устремляя недобрый взгляд на Марину. — Я — твой супруг, царь московский, Дмитрий или, все равно, тот, кому суждено быть твоим супругом и царем московским… Вот кто я! Ну, а ты-то кто?

Марина с изумлением посмотрела на царика.

— Ты — шляхтинка польская, Марина Мнишек, — дерзко продолжал царик, пытливо вглядываясь в лицо Марины своими острыми карими глазками. — И я прошу тебя не забывать, что жизнь твоя, и честь твоя, и свобода — все это в моих руках! Да! В моих руках! Что я захочу, то с тобой и сделаю!.. Понимаешь?

И он еще нахальнее посмотрел в лицо Марине и подступил к ней еще ближе. Марине стало вдруг страшно, у нее вдруг захолонуло сердце, и она, собравшись с последними силами, чтобы не поддаться страху, могла только прошептать:

— Так, значит, ты разбойник… негодяй, способный на все, даже…

Царик не дал ей договорить.

— Не смей меня так называть! — сурово произнес он, стукнув посохом в землю. — Я — всеми признанный, законный, прирожденный царь московский; а ты… ты — моя раба! Купленная раба моя! Тебя мне продали отец твой, твой ксендз, твои поляки! И я с тобой могу распорядиться, как с купленным товаром!..

Смертельная бледность покрыла лицо Марины; она зашаталась и едва не упала. Но царик вовремя заметил ее волнение, крепко взял ее за руку и почти насильно усадил в кресло.

— Зла тебе я не собираюсь причинить, — продолжал он, усаживаясь в другое кресло, рядом с Мариной. — Но твое счастье или несчастье от тебя самой зависит! Хочешь мне помочь — хочешь признать меня царем Дмитрием и своим супругом, я тебя озолочу, царицей посажу в Москве… И почести тебе и все будет по-твоему, как пожелаешь, когда я овладею царством и Шуйского спихну… А захочешь мне противиться — захочешь мне мешать, я не задумаюсь с тобой разделаться… и с паном воеводой…

«Нет выбора! — с отчаянием подумала Марина. — Все погибло…»

И, обернувшись к царику, она сказала:

— Не боюсь твоих угроз… Но… но твоя решимость… мне нравится… Ты хочешь и меня завоевать вместе с царством Московским… И я знаю, я тебе нужна…

— Так неужели же я бы искал тебя, — дерзко заметил царик, — если бы ты мне не нужна была?..

— Если я тебе нужна, — твердо произнесла Марина, — то я готова тебе помочь в обмане только при одном условии, в соблюдении которого ты поклянешься мне перед ксендзом.

— Перед тем самым, который продал тебя?.. Ну что ж? Посмотрим, в чем твое условие?

— Я не могу тебя назвать при всем народе своим супругом… Не могу дать тебе этого имени, если меня… не повенчают с тобой…

— Ну за чем же дело стало?.. Я велел сюда прибыть ксендзу и с причтом…

— Но повенчаюсь я с тобою только с тем, чтобы… никогда не быть твоею женой! Ты поклянешься в этом…

Царик пристально посмотрел на Марину и, покручивая усы, промычал про себя:

— Хм! Змейка польская! Придумала недурно… что ж, согласен!

— И повторишь мне эту клятву при ксендзе?

— Ну, повторю… Эй, кто там! — крикнул он, захлопав в ладоши.

Явился дворецкий и стал в ожидании приказаний у входа.

— Зови сюда ксендза, да поскорее!

И когда дворецкий вышел, царик добавил, обращаясь к Марине:

— Так-то лучше! Сейчас нас обвенчают… Сейчас подарки принесут тебе… и деньги и наряды всякие! А назавтра — выезд в Тушино и торжественная встреча. Приготовься к полудню!

Не успел он еще договорить, как уж явился ксендз в облачении и с крестом в руках и почтительно поклонился панне Марине и царику.

— Я согласилась обвенчаться с царем… с новым… царем Дмитрием, — произнесла Марина, смущаясь и путаясь в словах, — с тем, что он только по имени будет мне супругом… А я, в память о прежнем, дорогом супруге, навсегда решилась отказаться от радостей супружества. Пусть поклянется!

Ксендз подошел к царику и подал ему крест. Тот положил правую руку на крест, а левую поднял кверху и сказал громко:

— Клянусь!

— Amen! — смиренно произнес ксендз Зюлковский, закатывая глаза кверху. — А теперь, — добавил он, — вы мне дозволите, наияснейший пан, приступить к обряду венчания?..

XIV Две жертвы

Прошло десять дней с той поры, как Марина, тайно обвенчанная с тушинским цариком, торжественно въехала при звоне колоколов, при пушечной пальбе и ружейных залпах в Тушино. С тех пор празднества чередовались с пиршествами в нескладных и нестройных тушинских царских хоромах, и они с полудня и далеко за полночь оглашались то музыкой, то веселыми криками, то нестройным звоном и гамом. Марина не принимала никакого участия в этих шумных оргиях. По желанию царя она являлась ненадолго в начале пира, садилась с ним рядом на возвышенном месте, за особым небольшим столом, к которому царик приглашал только пана воеводу, в уходила тотчас после того, как подгулявшие гости выпивали здравицу за ее здоровье… Она уходила на свою половину, в один из боковых-флигелей царских хором, срывала с себя богатые, низанные жемчугом повязки, снимала ожерелья, зарукавья и запоны, усыпанные драгоценными камнями, и все это бросала на стол в своей опочивальне. Сама, не раздеваясь, бросалась на постель и лежала в ней недвижно и безмолвно по нескольку часов подряд, уткнувшись головою в пуховое изголовье, пока не приходила какая-нибудь из женщин и не вводила в ее приемную посланного царем боярина или стольника, который объявлял ей волю царя-супруга. Видно было, что несладко жилось Марине в ее новом высоком положении!

Однажды под вечер, после одного из очень шумных пиршеств, на котором Марине пришлось присутствовать долее обыкновенного, она только что вернулась к себе, на свою половину, как к ней явился царский дворецкий князь Рубец-Мосальский и с поклоном объявил ей, что завтра, ранним утром, «великий государь Дмитрий Иванович изволит выезжать в отъезжее поле с соколами и с кречетами на заповедных болотах тешиться и желает, чтобы с ним была и Марина».

— Готова исполнить волю государя, — отвечала Марина, — и буду ранним утром готова с моими паннами.

Когда боярин удалился, а Зося и другие женщины стали укладывать Марину в постель, она все думала почему-то об этой завтрашней охоте, и думала даже не без удовольствия. Ей давно-давно — с самого отъезда из Самбора — не удавалось присутствовать на соколиной охоте, которую она очень любила с самой ранней юности. И вот ей вспомнились эти охоты на родине, при шумных и веселых съездах всего соседнего панства, и в особенности ей вспоминался пан Бронислав Здрольский, который настойчиво и терпеливо учил ее и обращению с птицами и всем приемам «красной и славной потехи».

— Здрольский! Боже мой! — вдруг спохватилась Марина, быстро поднимаясь, — Где-то он, бедняга!.. Я о нем совсем забыла… Так занята была собою и своим горем, что и не вспомнила о нем! А ведь его тогда полковники схватили, грозили ему. Он, может быть, с тех пор покинут, забыт в какой-нибудь тюрьме… Ах, Боже! Какая я злая, дурная: позабыла верного слугу! Завтра, завтра не забуду о нем и попрошу ему пощады у… этого…

И в этих мыслях Марина заснула, и во сне все виделись ей соколы да кречеты, и Здрольский около ее коня, у стремени. То подавал он ей расшитую шелками рукавицу, то снимал клобучок с ее ловчей птицы, то вабил[18] сокола, взвившегося высоко в поднебесье… Потом рядом с Здрольским ей виделся Степурин, и она отчетливо вспомнила его вдумчивый и глубокий взгляд, который он не спускал с нее, бывало, которым он ее ласкал издали, несмело, но настойчиво, упорно устремляя его из своего угла на Марину, никогда не обращавшую взоров в его сторону. «Да, он был добр и хорош со мною, он уважал меня, он не теснил никого из нас, хотя и мог бы!» — думала во сне Марина и проснулась почему-то с воспоминаниями о ярославском плене, о Здрольском и Степурине.

Утром Марина, одетая в красивый и богатый охотничий костюм, прикрывши голову бархатною шапочкой с блестящей запоной из рубинов и алмазов, вышла на крыльцо, ловко вскочила в седло и, разобрав поводья, поехала в сопровождении своих дам на большой двор тушинских хором.

Царик действительно уже ожидал ее там со своею блестящею, пестрою и разношерстною свитой, в которой тяжелые русские полевые кафтаны и чуги как-то странно чередовались с размашистыми кунтушами и пестрыми казакинами поляков, а высокие боярские треухи и колпаки — с щеголеватыми шапочками, на которых грациозно развевались страусовые перья и высились цветные султаны. Тут были и бояре, и паны гетманы Рожинский и Сапега, и много других менее выдающихся польских и литовских панов, и рядом с ними русские бояре, русские псари и доезжачие, татарские князьки из свиты царика, сокольники и ловчие. У многих панов и бояр соколы и кречеты, нахохлившись под своими клобучками, сидели на рукавицах; многие паны сами держали своры борзых и гончих, которые подпрыгивали, визжали и злобно огрызались при ударе арапника.

Сам царик был одет в какую-то странную, не то польскую, не то русскую одежду, которая сидела на нем неуклюже и нескладно. Широкая чуга была надета у него поверх расшитого шелками короткого зеленого кафтана с золотыми пуговицами, из-под которого видны были широкие желтые шелковые шаровары, опущенные в гусарские ботфорты со шпорами. На голове была надета сбитая набекрень польская шапочка с тяжелою золотою кистью; на поясе болтался татарский кинжал в богатой оправе, а около седла привешен был лук и легкий татарский кожаный колчан со стрелами. Он сидел в седле хмурый и сгорбленный, а на лице его, как и на большей части лиц его свиты, ясно были видны следы бессонной ночи, проведенной за ковшами и кубками.

Когда Марина подъехала к царику, он приподнял шапочку, а вся его свита приветствовала ее почтительными и низкими поклонами. И чуть только Маринин конь поравнялся с конем ее супруга, он, махнув рукою, крикнул:

— Айда! Вперед, охотнички!

И все двинулись вперед шумною, нестройною толпою.

День был чудесный, один из тех свежих, ясных сентябрьских дней, когда на бледно-голубом небе не видно ни облачка и воздух так чист и легок, что в нем нетрудно даже и простым глазом различить серебристые нити паутин, которые тянутся в небесную высь и тихо несутся в пространстве. Но, несмотря на эту чудную погоду, особенно ценимую сокольничьими охотниками, царик ехал около Марины хмурый и злобный, не обменивался с нею ни единым словом и только изредка искоса бросал на нее плотоядные взгляды, которые слишком ясно говорили о том, что он не совсем равнодушно смотрит на свою супругу.

Марина замечала эти взгляды, они ее невольно коробили и смущали, тем более что ей предстояло обратиться к пану супругу с вопросом и, может быть, даже с просьбою о Здрольском… Но наконец она переломила себя, победила в себе отвращение, которое возбуждал в ней этот грубый и неприятный человек, так странно связанный с нею злою судьбиной, и сказала, ласково обращаясь к супругу:

— Наияснейший пан! У меня до вас есть просьба…

Марина оглянулась на свиту, которая несколько поотстала от царя и царицы, убедилась в том, что никто не может услышать ее просьбы, и сказала:

— Прошу за пана Бронислава Здрольского, который…

— А! Вот за кого вы просите… Вот кому хлопочете о помиловании!.. Ха-ха-ха! Ну тогда я должен вам сказать, что вы запоздали с вашею просьбой…

— Как? Что это значит? — с испугом спросила Марина.

— А то и значит, что я уже давно его помиловал.

— Помиловали? — недоверчиво и медленно произнесла Марина, вглядываясь исподлобья на царика.

— Не верите? Так вот взгляните сами! — И он с наглою усмешкой указал ей кнутовищем нагайки налево от дороги.

Марина быстро обернулась по указанному ей направлению и оцепенела от ужаса… На небольшом холме, над излучистым обрывком берега Москвы-реки, куда спускалась по дороге царская охота, на колу сидел скорченный, посинелый и страшно обезображенный труп человека, в котором Марина с первого же взгляда узнала Здрольского. Штук двадцать стрел было всажено почти до половины в это обнаженное тело, и каждая из них оставила на нем кровавую полосу. Марина вскрикнула и, бросив поводья, закрыла лицо руками.

Царик нагнулся к ней, схватил поводья сильною рукой и проговорил ей шепотом:

— Твои же друзья, поляки, его осудили на смерть и посадили на кол! А я его помиловал… Я сжалился над его мученьями (три дня, собака, все жив был, все двигался еще!) и мимоездом велел своим татарам пристрелить его…

Но Марина уже не слыхала этих слов. Зашатавшись на седле, она склонилась лицом на гриву своего коня и лишилась чувств.

* * *

Кто и как привез ее домой, как и где ее приводили в чувство — Марина этого не помнила и не могла никак отдать себе отчета в том, что произошло после ее обморока. Приведенная в чувство, она впала в какую-то полудремоту и так ослабла, что должна была лечь в постель. Только уж под вечер она почувствовала себя настолько окрепшею, что могла поднять голову с изголовья, и тогда первою ее мыслью была горячая, усердная молитва за несчастного, без вины погибшего верного слугу своего…

Она еще не успела подняться с молитвы, как услыхала на дворе, под своими окнами, топот коней, лай собак, нестройный шум и крики вернувшихся с «поля» охотников. Немного спустя, на крылечке, которое вело во флигель Марины, послышались шаги, говор, громкий смех. До слуха ее долетел грубый и резкий голос царика, который, не стесняясь, говорил:

— Врешь, собака! Я ей муж… Я докажу тебе, увидишь! — И тотчас же вслед за тем кто-то властною рукою стал стучаться в двери сеней.

Марина перепугалась, вышла из опочивальни и увидала перед собою бледные, трепетные лица своих женщин, которые топтались на пороге сеней и не знали, что им делать.

— Отворяйте! Ну! — кричал царик, дубася в дверь тяжелым кулаком. — Отворите, не то выломлю дверь!

Марина страшно изменилась в лице, но собралась с духом и приказала отпереть дверь.

Едва только перепуганные женщины успели отодвинуть засов, как царик бурею ворвался в сени, растолкал всех женщин и ввалился в комнату. Марина, сверх легкой домашней одежды успевшая накинуть только ферязь[19], стояла на пороге своей опочивальни, неподвижная, как статуя. Беспомощно опущенные руки ее чуть заметно дрожали; лицо было бледно, но глаза горели, брови были сурово сдвинуты.

— А! Женушка милая! — воскликнул царик, слегка покачиваясь и упираясь руками в бока. — Я о здоровье твоем заехал узнать, а ты запираться?

Марина стояла молча и смотрела все так же сурово, прямо в глаза царику. Женщины ее боязливо столпились около нее.

— А вы что здесь стали? Вон пошли! — грозно крикнул царик, топая ногами и набрасываясь на женщин, которые с визгом бросились врассыпную и попрятались по своим каморкам.

— Что значит этот разбой?.. Этот шум? Зачем вы здесь? Зачем вломились вы ко мне? — трепеща всем телом, проговорила Марина чуть слышно.

— Заче-е-ем? — протянул царик. — Да разве я не муж тебе? Ведь нас твой же поп обвенчал… Ха-ха!

— Вы позабыли! Вы дали клятву! — закричала Марина.

— Клятву? Ха-ха-ха! — расхохотался царик, подступая к Марине и окидывая ее с ног до головы дерзким взглядом. — Ну, что ж тебе еще! А теперь хочу быть мужем тебе!

— Я не хочу! Не буду!.. Вон отсюда! — слабо вскрикнула Марина, указывая царику на дверь в сени.

XV Встреча

После описанного вечера супруг Марины стал к ней необычайно нежен, ласков, даже предупредителен. Затем порыв прошел, и он перешел к другим развлечениям и к шумным оргиям с другими женщинами, которые ему нравились более Марины; но царик был уже доволен тем, что вынудил свою супругу подчиниться его требованиям, и этим заслужил одобрение и похвалы со стороны своих приближенных и одночашников. Благодаря таким отзывам и отголоскам, царик ставил свой поступок с Мариной себе в некоторую заслугу, кичился им, как настоящим подвигом, и даже не прочь был выказать себя по отношению к ней и снисходительным и даже великодушным.

Что же касается Марины, то она после вынесенного ею грубого насилия вдруг почувствовала себя совершенно убитою и уничтоженною… Она — гордая и самолюбивая, с презрением относившаяся к этому дерзкому самозванцу, к этому ничтожному, жестокому, грубому человеку — вдруг почувствовала себя действительно его рабою, его одалискою, игрушкою его прихоти, которую он мог заставить подчиниться мимолетному порыву страсти и потом бросить в сторону, как ребенок бросает помятую, поломанную игрушку!.. Ужаснее этого сознания, ужаснее этого унижения Марина никогда не могла себе представить! Ей представлялось, что он мог бы добиться той же цели менее оскорбительным для нее путем; он мог хотя бы для виду за нею поухаживать, поугождать некоторое время ее прихотям, прикинуться ласковым, любящим, страстным, просить ее, молить о снисхождении… Но так грубо, так низко, так бессовестно попрать все ее женские права, так жестоко подчинить ее грубой силе — и нанести ей это оскорбление на глазах всех ее женщин, на виду у пьяной оравы его шутов и приспешников… Да! Ужаснее подобного унижения Марина ничего не могла себе представить!

В первый же день после того страшного вечера Марина до такой степени прониклась сознанием этого ужаса, что готова была наложить на себя руки… Потом ей на мгновенье пришла в голову нелепая мысль — убить его при первой попытке на насилие. Но разговор с паном воеводой, который был очень ободрен в это время неожиданными успехами царика в поволжских городах и под Москвой, заставил Марину одуматься. «Не все ли равно — одно или несколько оскорблений? — говорила себе Марина. — Дело сделано — поправить ничего нельзя! Обман, которому я поддалась, в котором я согласилась принять участие, должен был привести меня к этому наказанию».

Но в сердце Марины зародилась страшная ненависть и злоба против царика, и страстное желание отмщения затаилось в нем глубоко-глубоко, как заветный плод в безвестном тайнике.

* * *

Октябрь уже подходил к концу; но осень стояла светлая, ясная, без ненастья и бурных ветров. Последние листья еще не успели облететь с деревьев, как вдруг однажды вечером засвистел северный ветер и под утро все Тушино проснулось, покрытое толстым и пушистым слоем первого снега. Эта первая пороша, конечно, тотчас позвала всех охотников при дворе царика, и спозаранок громкие звуки охотничьих рогов, лай и подвывание собак и топот коней на большом хоромном дворе подняли всех на ноги в тушинском дворце. Царик собрался на охоту и, съезжая со двора со сворами и псарями, послал своего любимца Бутурлина и своего дворецкого Рубец-Мосальского к «царице» — просить, чтобы и она пожаловала в отъезжее поле в санках полюбоваться на полеванье[20].

Марина, засидевшаяся в своих тесных тушинских хоромах, согласилась выехать, а Зося и панна Гербуртова даже очень обрадовались возможности подышать свежим воздухом, прокатиться на санках в поле и посмотреть на охоту с борзыми. При их помощи Марина оделась очень скоро, и багрово-красный шар октябрьского солнца только что выкатился из-за соседнего темного леса, когда Марина и ее приближенные вышли на крыльцо своей половины, у которого давно уже два крупных саврасых возника, впряженные в сани-вырезни, побрякивали бубенцами. Конюхи держали их под уздцы, пока Рубец-Мосальский и Бутурлин усаживали царицу на первое место, к резной и раззолоченной спинке саней, а ее спутниц — на переднюю лавочку. Когда они окутали Марину теплою медвежьей полостью, а ее дамам прикрыли ноги ковром, возница, по обычаю времени, вскочил на левого возника верхом, бояре стали на особые приступочки около передка саней и сказали:

— С Богом!

Лошади рванули сани с места и помчали их налево из ворот, минуя шумный базар, по дороге к лесу. Полсотни гусар и всякой конной челяди пустились вскачь вслед за санями царицы в качестве ее почетной охраны. Все встречные низко кланялись царице, останавливались на обочине узкой проезжей дороги по колена в снегу и снимали шапки.

Но вот на одном из поворотов просеки впереди замелькали между деревьями какие-то конные встречники. Это был небольшой отряд казаков и тушинцев, возвращавшийся из-под Троицы. Издали сверкали на солнце их шишаки и копья. Впереди отряда ехала телега, на которой лежало что-то, прикрытое рогожей. Завидев издали поезд царицы, встречные всадники свернули в сторону от дороги и приостановились; туда же свернули и телегу, в которой кто-то громко стонал и охал. Эти стоны тяжело и неприятно поразили слух Марины. Поравнявшись с телегою, она приказала остановить сани и послала Бутурлина взглянуть, кого везут в телеге.

— Кого везете? — громко окликнул встречных ратников Бутурлин, шагая по мерзлому снегу к телеге.

— Изменника государева везем, под Троицей, израненного, в бою взяли. Пан Сапега и грамоту шлет — просит его здесь повершить всенародно!

— А! Будь ему пусто, безмозглому! — выругался Бутурлин. — Сам повершить там не мог — нам навязал… Как звать его? Как звать его? — крикнул он передовому всаднику.

— А кто его знает? Чай, на вороту у него не написано! А вот разве в грамоте.

И он, не сходя с коня, вынул из-за пазухи грамоту и протянул ее Бутурлину. Боярин почти вырвал ее из рук казака, быстро развернул, пробежал глазами ее первые строки и опрометью бросился к саням царицы, которая внимательно присматривалась и прислушивалась к тому, что говорилось и творилось около телеги.

— Государыня царица, — тревожно заговорил Бутурлин, обращаясь к Марине, — смилуйся, упроси царя Дмитрия…

Марина с удивлением посмотрела на Бутурлина: он был известен в Тушине своими жестокими расправами и беспощадными казнями…

— О чем ты просишь? О ком я должна просить царя, боярин? — сказала она спокойно и с достоинством.

— О племяннике моем, государыня! Там его, беспутного, везут, в крови, израненного, из-под Троицы… В бою в поле взяли… Живой, вишь, в руки не давался! А пан Сапега пишет в грамоте царю — просит казнить его… Смилуйся, государыня, дай умереть ему своею смертью, не на плахе!

— Кто ж этот племянник твой? Ведь надо же знать мне, за кого просить!

— Степурин, государыня, Алексей Степурин, тот, что в приставах-то был…

— Степурин? — воскликнули одновременно Марина и ее спутницы.

— Уж не прогневайся, государыня, коли он что и согрубил тебе, как приставом-то был.

— Он был во время плена нашего всегда к нам добр и не теснил нас, — с достоинством сказала Марина. — Я хочу его за это отблагодарить, — именем царя я милую его от казни… Дай мне грамоту Сапеги!

Бутурлин с поклоном подал ей грамоту пана гетмана, которую Марина мигом изорвала в клочки и разметала по снегу.

— Прикажи его отвезти к нам во дворец, помести поближе к комнатам моим, и доктора Алениуса к нему пошли; а как я вернусь — велю заходить и панне Гербуртовой: она искусно излечивает всякие раны. Да смотри: сам поезжай со Степуриным в телеге и в провожатые возьми с собою половину моей свиты… чтобы ему спокойнее и безопаснее было.

Бутурлин, низко кланяясь царице, поспешил исполнить ее приказания; а она махнула рукой, и сани ее помчались далее по лесной дороге. Она была довольна собою и в ее воображении неотвязно представлялся Алексей Степурин, упорно устремлявший на нее свои горячие, долгие, вдумчивые взгляды…

XVI В бреду любви

С той минуты, как во время вылазки из Троицкой обители в общей и отчаянной сече под окопами Сапеги Алексей Степурин был оглушен страшным ударом, разбившим вдребезги его шишак, и в то же время ранен саблею в плечо и шею, — он потерял сознание и впал в тягостное состояние человека, который только урывками приходит в себя, а в остальное время пребывает в какой-то непроглядной тьме, не освещаемой никаким лучом сознания. И даже в те краткие мгновения, в которые сознание возвращалось к нему, память ему не повиновалась: разновременные впечатления мешались и путались в его голове, то зрение, то слух его обманывали, то чужие люди представлялись ему совсем иными, знакомыми и близкими, то пустота и мрак вдруг населялись страшными, чудовищными видениями и образами. Бред так хитро и незаметно сплетался с действительностью болезненно-возбужденного воображения Алексея Степановича, что он надолго утратил «образ Божий» и стал не человеком…

Очнулся он, долго спустя, под совершенно иным и очень странным впечатлением… Ему казалось, что он тонет, захлебываясь и задыхаясь постепенно, что около него, журча и пенясь, течет вода. Что какое-то мрачное, громадное чудовище влечет его все вглубь… вглубь.

«В омут, что ли?» — думает Степурин и вновь теряет сознание. Сколько потом минуло времени, он этого не знал и не мог сообразить, — но помнит, не памятью рассудка, а скорее памятью каких-то ощущений, — что ему вдруг стало хорошо, так хорошо… Он даже и понять не мог, почему ему так стало хорошо. Но кругом было все так светло, тепло, уютно, мягко, привольно, такая сладкая истома обуяла все тело его, связала руки и ноги такими мягкими путами, что Степурину невольно подумалось: «Уж не умер ли я? Не в царствие ли небесное попал?»

И потом стал часто, часто повторяться тот же бред: в каком-то полусумраке над ним склонялось чье-то прекрасное, но грустное лицо и долго-долго ему в самые очи вперяло глубокий, ласковый взор. Потом он чувствовал прикосновение ко лбу и шее чьей-то мягкой и горячей руки, и видение исчезало. И опять наступала та же сладкая истома. Потом уж этот бред стал понемногу для Степурина уясняться и переходить в нечто белее близкое к действительности. Он видел, что лежит на постели, и к его постели подходит женщина, но только никак не мог припомнить, где он видел эту красавицу? Не мог он также и понять, что делала она у изголовья его кровати, зачем приподымала его голову и обертывала ее чем-то холодным, мокрым? И только смутно припоминалось ему, что как-то однажды она его поцеловала в лоб, и он потом долго ощущал на лбу прикосновение горячих, ароматных уст.

Опять прошло много времени, много дней и ночей… Да, именно дней и ночей, потому что Степурин наконец уж стал отличать и день от ночи. В теле его были все те же слабость и истома, но он уж мог двинуть и рукою и ногою, хотя ему подчас казалось, что на руках и на ногах его висят тяжелые-тяжелые оковы… Однако же он начал понимать, что эта женщина, которая так тихо и легко порхает около его постели, что она за ним ухаживает, лечит его и облегчает страдания… Но он все еще никак не мог понять, кто эта женщина и откуда она берется тут, около него? И куда уходит?.. Пытался он с нею заговорить, но язык еще ему не повиновался, и самому ему было досадно, что он не может говорить… Он смутно слышал также иногда, что эта женщина, этот ангел-хранитель его, говорила ему что-то… Он видел, как шевелились ее уста, как ее прекрасные глаза вторили ее каким-то словам, но что говорила она и на каком языке, и с кем говорила — этого он никак не мог понять…

* * *

То, что представлялось Степурину в бреду странным, необъяснимым видением, было на самом деле действительностью. Приказание, отданное Мариною боярину Бутурлину в лесу во время встречи с отрядом тушинцев, сопровождавших раненого Степурина, было выполнено в точности. Алексей Степанович был помещен в комнате, смежной с половиною царицыной женской служни, и так как немца-доктора в Тушине не могли разыскать, то раненый был отдан на попечение панны Гербуртовой, искусной и знающей знахарке, превосходно лечившей травами. И между тем как Марина и Бутурлин общими силами добились у царика помилования пленнику Сапеги, приближенные к Марине женщины принимали все меры к тому, чтобы спасти от смерти человека, которого только что удалось спасти от плахи. И Зося и панна Гербуртова наперерыв друг перед другом старались ухаживать за бедным Степуриным, который более двух недель лежал в беспамятстве, бредил и метался в постели и не подавал почти никакой надежды на выздоровление.

Марина заходила к больному и утром и вечером, накладывала лед к его воспаленной голове, обмывала его раны на плече и на шее. Поддавшись какому-то невольному и глубокому чувству сострадания к этому человеку, спасенному ею от смерти, она, что ни день, все более и более к нему привязывалась и находила удовольствие в своих заботах о нем. Эти заботы были не только развлечением, но и дополнением к ее скучной, неприветной, затворнической жизни в сумрачных и тесных тушинских хоромах, обок с тем шумным полувоенным, полуразбойничьим станом, который был ей так чужд и так противен. Часто, придя на минутку к постели Степурина, она садилась у его изголовья и засиживалась долго в полутьме его комнаты, с нежностью матери следя за дыханием, подавая ему прохладительное питье и лекарство или оправляя его изголовье. С тревогою истинного участия следила Марина за всеми переходами и проявлениями тяжкого недуга Алексея Степановича и часто расспрашивала панну Гербуртову о том, что происходило в ее отсутствие.

— Плох он, очень плох! — сокрушалась однажды панна Гербуртова. — Надежды на выздоровление мало. Но какой он добрый, благородный человек! Верите ли, и в беспамятстве он понимает, кто его спас от казни, и в бреду все ваше имя повторяет!

— Мое имя? — с удовольствием переспросила Марина.

— Да, да! Вот вчера ночью все за вас молился и просил у Бога счастья вам.

Марина вдруг почувствовала, что краска бросилась ей в лицо, и, поспешно отвернувшись к окну, с притворным равнодушием сказала:

— Ну охота вам слушать всякие бредни. Мало ли что придет в голову с горячки?

Но с той поры она стала внимательно прислушиваться к несвязному лепету больного и вскоре должна была убедиться в том, что Алексей Степанович в бреду своем произносит не бессвязные речи, а выдает тайну своего сердца, которую, быть может, унес бы в могилу, если бы странная случайность, на краю гроба, не свела его так близко с Мариной.

Случилось как-то, что в его болезни произошел поворот к худшему: он вдруг ослабел, страшный жар охватил все его тело, голова пылала, полураскрытые глаза едва блистали из-под отяжелевших век. Панна Гербуртова выбилась из сил, ухаживая за ним целый день, и под вечер сама свалилась с ног.

— Я останусь, — твердо сказала Марина. — А вы все ступайте спать.

И осталась одна у постели Степурина. Ночник, горевший на лежанке, тускло освещал один угол постели и покрывал трепетными тенями изможденное, но все еще прекрасное лицо Степурина.

Марина смотрела на это лицо с глубоким чувством сострадания и вдруг, прислушиваясь к его неровному, порывистому дыханию, услышала, как он явственно произнес ее имя.

Наклонившись к нему ближе, она услыхала опять:

— Марина… где ты?.. Я тебя так любил… Я бы… готов был умереть за тебя!.. Не судил Бог! Не смею и мыслить о тебе… Прочь, гады, прочь, звери дикие… Не смейте прикасаться к ней… Умираю… О! Если бы она знала, как люблю… Если бы…

А Марина слушала и оторваться не могла от этого бреда и наслаждалась тою искренностью горячего чувства, которое в нем высказывалось! И когда Степурин замолк, склонив голову набок и тяжело дыша, Марина бросилась на колени у его постели и с горькими слезами стала молить Всевышнего, чтобы Он сжалился над ней, чтобы Он сохранил около нее хоть одно любящее сердце, хоть одно существо, ей беспредельно и бескорыстно преданное среди того скопища грубых, жестоких и разнузданных людей, в которое она закинута злою судьбиною…

XVII Начало конца

«Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается», — вот пословица, в справедливости которой пан воевода Мнишек должен был в конце концов убедиться. Польстившись на громкие слова и на щедрые обещания, он продал свою дочь и предал ее в руки тушинского скопища польских проходимцев и русских изменников. Но скоро он сам понял, что попался впросак и что был это самый открытый, грубый, наглый обман. Правда, его чествовали изрядно при дворе тушинского царика; ему отвели хорошо убранные покои в одном из флигелей царских хором; его щедро наделили из награбленного добра и сукнами и аксамитами, и шелковыми материями, из которых он поспешил нашить себе нарядных кунтушей и жупанов; его даже сытно кормили, подавая к его столу все «на серебре» (тоже отовсюду награбленном); его даже поили вдосталь излюбленными им венгерскими винами… Но деньги выдавали ему на издержки скупо и в весьма малом количестве, а о вознаграждении за понесенные им убытки как-то совсем замолкли. «А вот пообожди, пан воевода! Вот скоро в Москву войдем да доберемся до казны царской, тогда ты первый все получишь. По горло в золоте сидеть будешь! Хе, хе, хе!» — ублажали его приближенные царика. И пан воевода утешался на время, довольствовался подачками, сытным столом и обильными возлияниями. Но время шло себе да шло; Тушинский лагерь по-прежнему пестрел притоком все новых и новых воинских ватаг и казацких дружин, бряцал оружием, гудел своими шумными базарами, на которые свозилось отовсюду награбленное на Руси добро… А «возу все не было ходу» — дело царика все не двигалось вперед, и путь в Москву все еще оставался не проложенным.

Так прошла зима 1609 года, наступила весна, миновало и лето, а царь Василий Шуйский по-прежнему сидел себе в Москве, как и царик в Тушине. И ни Шуйский не может одолеть тушинского царика, ни тот не в силах с Шуйским справиться.

А с наступлением осени вдруг отовсюду стали до ушей пана воеводы доноситься слухи, один хуже другого: «Псков отстал от царя Дмитрия», «Новгород колеблется и ненадежен», «под Троицей все приступы Сапеги отбиты с уроном», «Шуйский ждет помоги от шведов», «сам Сигизмунд, король польский, собирается войною на Москву и всех поляков из Тушина зовет к себе на службу…».

Все эти новости доходили до пана воеводы через его неизменного пана Яна, который, сообщая весть о Сигизмунде и его затеях, добавил многозначительно:

— Мой совет — отсюда поскорее убраться восвояси и засесть у себя в Самборе.

Наконец пан Ян добился цели и убедил пана воеводу в том, что ему нечего уж ожидать в Тушине и что он не может возлагать надежды на будущее.

— Хорошо! — сказал ему Мнишек. — Я завтра же переговорю с паном зятем и добьюсь от него чего-нибудь существенного, а не одних каких-то обещаний…

— А если вас опять вздумают ими угостить? — мрачно спросил пан Ян.

— Ну, тогда уж делать нечего! Поеду к королю и через него потребую от пана зятя и городов и денег…

* * *

На другой же день пан воевода известил царика с утра, что он с ним хочет переговорить наедине о личных своих делах, и получил через дворецкого приглашение явиться в хоромы государевы.

Он застал пана зятя за серьезным делом: одетый в богатое царское одеяние (он только что присутствовал а приемной на Тушинской боярской думе), в золотой шапке, опушенной темным соболем, царик сидел в резном золоченом кресле и играл в шашки с шутом своим Кошелевым, а в стороне, за столом Бутурлин, Салтыков и пан секреториум разбирали какие-то грамоты.

— Ну, что скажешь, тестюшка? — обратился к Мнишку царик, видимо недовольный посещением и предстоящею беседой с паном воеводой.

— Наияснейший пан! — начал величаво Мнишек по-польски. — Душа моя полна тревоги и опасений за будущее, недовольства за настоящее и сокрушения за прошлое… Язвы, нанесенные этим прошлым, не исцелены, поводы к неудовольствиям в настоящем не устранены тобою, несмотря на все данные мне письменные и словесные обещания, а будущее…

— Боярин Салтыков! — обратился к своему приближенному царик. — Объясни же ты пану воеводе, что у нас есть дела поважнее его речей!

— Я понимаю, понимаю! Наияснейшему пану все некогда со мною переговорить! Сегодня некогда, завтра некогда! Всегда некогда! Но если он царь, то должен царское слово свое держать…

— Какое слово? О каком он слове говорит? — с некоторым недоумением спросил царик, обращаясь к боярам.

— Не о тех ли жалованных грамотах на города и земли, которые ты, государь, ему пожаловать изволил? — напомнил Салтыков.

— А! Да! Так что же ты тревожишься, пан воевода? Я у тебя того, что дал, не отнимаю…

— Ты дал, наияснейший пан, да я не получил, — продолжал горячиться Мнишек. — Ты позабыл меня совсем. И в деньгах вынуждаешь меня стесняться и убытков моих покрыть не хочешь! А я представил счет им, и счет не маленький…

— Ну да! Конечно! Когда войдем в Москву, заплатим пану воеводе за все, что он истратил! — сказал царик, обращаясь к Мнишку.

— Войдем в Москву?! Чудесно сказано! — воскликнул Мнишек, выведенный из терпения увертками Салтыкова. — Вы вот уже чуть не целый год и в Троицкий кляштор войти не можете, — с черными грайворонами не умеете справиться! А собираетесь Москву забрать!.. Нет, я дольше уедать не могу и не хочу. И если мне на этой же неделе не будет все уплачено по счету, я из Тушина уеду в Самбор, а оттуда в Краков, к королю Сигизмунду, который сумеет заставить московского царя отдать мне то, что он мне должен!

Царик вдруг вскочил со своего места и, сердито топнув ногою, крикнул Мнишку:

— Замолчи, пан воевода! Я научу тебя иначе говорить со мною!.. Да и то запомни, что царь московский никому и ничего не должен!

Пан воевода собирался что-то отвечать царику и полез в карман за какой-то бумагой, но царик опустился снова в кресло и сказал уже гораздо спокойнее прежнего:

— Тебе, пан, тестю нашему и отцу дражайшей супруги нашей, мы извиняем излишнюю запальчивость… Просьбу твою об убытках мы рассмотрим к концу недели, как ты просишь, а теперь я больше не могу с тобой беседовать и призову тебя через бояр, когда тебе припасем денег…

Мнишек был красен как рак от волнения и досады. Лицо его подергивало… Он поднимал и опускал брови и сжал губы, собираясь еще настаивать; но умный пан Ян, который понимал всю бесполезность воеводского красноречия в данную минуту, толкнул его под локоть и шепнул ему на ухо:

— Пора вам уходить!

Мнишек, опираясь на трость и на руку пана Яна, грузно поднялся с лавки, неуклюже раскланялся и, бросив злобный взгляд на бояр, направился к выходу из комнаты.

А царик между тем снял с себя тяжелый и богатый царский наряд, облекся в легкий и просторный домашний стеганый кафтанец и, готовясь идти в столовую палату, подозвал к себе своего шута, Степанку Кошелева, который забился в угол под лавкою.

Шут — худой и безобразный малый, с плоским лицом, изрезанным глубокими морщинами и с большою бородавкою на носу — подошел к царику, потряхивая своими пестрыми лохмотьями и колпаком с мочальною кистью. Он шел через комнату, опираясь на кочергу и преважно раскланиваясь направо и налево.

— По нашему московскому обряду и обычаю, — стал говорить шут, выставляя вперед нижнюю губу, наморщивая свой крошечный нос и стараясь передразнить царика.

Царик, а за ним и все присутствующие расхохотались, глядя на уморительные ужимки шута.

— Царь ничего и никому не должен… — так же важно продолжал шут, корча всякие рожи.

И вдруг в один прыжок он очутился около царика и, заглядывая ему умильно в очи, проговорил униженно:

— А, небось не помнишь? Ведь ты и мне должен… Еще, как был в Стародубе, пообещал?

Царик усмехнулся.

— Как мне не помнить, Степанушка? — сказал он. — Пообещал я тебе тогда полсотни плетей горячих всыпать, да вот все не сберусь за недосугом.

Все присутствующие так и покатились со смеху. Но шут рассердился не на шутку:

— Ан нет! Врешь, хоть ты и царь, а врешь! Кафтан мне обещал… Да, вот что!

— Ну, ну! Ведь ты не воевода, не забывайся; не то я прикажу опять Бутурлину тебя погладить… Помнишь? — сурово крикнул царик.

Шут съежился и состроил постную рожу.

— Ну, милуем тебя… Сегодня уж так пошло на милость! Вези меня в столовую палату…

Шут покорно встал на четвереньки, а «великий царь московский» сел на шута верхом и выехал на его спине из комнаты во внутренние свои покои.

XVIII Перед грозою

— Ну, Демьянушка, кажись, пришел конец нашей тушинской масленице! — говорил поп Ермила, сидя с подьячим на крылечке одной из ближайших к дворцу изб, стоявшей внутри ограды дворцового двора.

— Пришел, Ермилушка, — грустно покачивая головою, отвечал Демьянушка. — Проплясал да пропил шальной царь тушинский Московское государство, и теперь ему Москвы как своих ушей не видать!

— Что ты? Неужто и впрямь все к королю перекачнутся?

— Перекачнутся ли, нет ли, никому неведомо. А ты то возьми: какой он теперь царь, коли все от него отвернулись? Никто его не слушает! А к польским королевским комиссариям, что из-под Смоленска Жигмонт прислал, все Тушино навстречу высыпало. И Збровский-пан их с гусарскою хоругвей встретил, и Роженский к ним в карете выехал… А там и русская им встреча была: Иван Плещеев да Федор Унковский речами их приветствовали…

— Дела, дела — что сажа бела! — задумчиво проговорил поп Ермила, покачивая головой.

— И сам ты посуди! Куда он затесался? С одной стороны московское войско напирает, и князь Михайло Скопин со шведами да с Делагардом вон как полячишек треплют — Сапегу и Лисовского! А с другой-то теперь сам Жигмонт на него же поднялся; Смоленск осадил, Северщину всю охватить собирается, да и сюда-то комиссария прислал, чтобы всех ляхов от нашего отбить.

Поп Ермила, сознавая справедливость этих доводов, молчал, понурив голову, а Демьянушка продолжал с прежнею горячностью:

— Король-то ведь его и знать не хочет!.. К панам грамоту прислал, к боярам — тоже; к царице — письмо. А царя-то и поклоном не удостоил!

— Ну, а царица что же? Как отписала?

— О брат! Эта баба — с толком! Прикинулась, будто в обиде за царя, да так королю-то отчитала, что — на поди… Степурин ей и письмо-то переводил…

— Степурин! Все Степурин! Пошел наш Алексей Степаныч в ход. Вот, погляди, в бояре выйдет, — с добродушной улыбкой заметил поп Ермила.

— Чего мудреного! Он парень умный. Сумел царице по нраву прийтись… Все с той поры, как от раны лечился в ее хоромах… Околдовал ее: она в нем и души не чает. В стольники его к себе взяла, с ним обо всем советуется, по целым дням не расстается, и они вдвоем царя-то во как к рукам прибрали! Пикнуть без них не смеет… Да вон и сам Алексей Степанович сюда едет!

Действительно, в это время из-за угла хором выехал всадник на крепком и статном коне, повернул к крылечку, соскочил с седла и, отдавая поводья попу Ермиле, сказал ему вполголоса:

— Коня поставь, не расседлывая, под навесом; а нашим всем прикажи быть наготове! Чтобы никто не отлучался и запас бы под рукой держал…

— Слушаю, Алексей Степанович, батюшка, — почтительным тоном отвечал поп Ермила и повел коня в сторону.

— А ты, Демьянушка, будь под рукою у меня… в сенях царицыных… Ты мне понадобишься.

— Слушаю, батюшка. А не дозволишь ли спросить, милостивец, как у нас там с комиссариями?

— Говорить-то некогда… Сам скоро все узнаешь… Одно скажу: быть бедам! Не устоять тушинскому гнезду… Кругом измена: царицу надо обо всем предупредить.

И он поспешно направился от своего крылечка к крыльцу царицыных хором; за ним чуть не бегом пустился и Демьянушка.

* * *

Марина в тот день с утра была в тревоге. Поднявшись рано и наскоро одевшись, она уже послала за Степурнным и приказала ему немедля ехать на совещание польских комиссариев с выборными от тушинского войска. И вот с тех пор, как он уехал, она сидела одна в своей комнате. Марина то присаживалась к столу, на котором все было готово для письма, то подымалась с места и прохаживалась по комнате, то с беспокойством подходила к окну и поглядывала на ворота, широко раскрытые на улицу и на этот раз никем не оберегаемые.

«Не едет! — думала Марина. — Ах, Боже мой! Что с ним сталось? Он, — один он, — мне верен, мне предан! В нем вся жизнь моя, все счастье, вся радость… И как мне трудно все это скрывать, таить от него! А он? Он и скрыть не может, не умеет…»

И она опять тревожно начинала ходить по комнате, передумывая все те же думы, тревожась о милом, любимом человеке, и только изредка вспоминая об опасностях, которые ей самой угрожали и более всего угрожали ее супругу.

«Ничтожный, жалкий человек! Презренный трус! Как растерялся он, когда приехало посольство к нашим гетманам от Сигизмунда! Не смел и выглянуть из-за ограды дворца… Здесь просиживал по целым дням со мною… Я должна была одушевлять и ободрять его. Он удивлялся моей решимости… А как он поступал, когда был в силе, когда удача за удачей манили его на престол московский».

В это время топот коня, раздавшийся в воротах, прервал ее думы. Она бросилась к окну и увидела Степурина, который, молодцевато избоченясь, въезжал воротами на хоромный двор.

— Он! Он! Наконец-то! — прошептала радостно Марина, хватаясь за ручку кресел и стараясь подавить в себе овладевшее ею волнение.

Через минуту, овладев собою, Марина опустилась в кресло около стола, разложила на столе длинный листок бумаги и, обмакнув перо в чернильницу, вывела на листке слова: «Милый, дорогой батюшка!..» Но далее этих слов ничего написать не могла и стала напряженно, страстно прислушиваться к каждому шороху в сенях. Вот наконец внизу на крылечке дверь хлопнула, послышались знакомые шаги, и пахолок, отворив дверь в комнату Марины, доложил:

— Пан стольник Степурин!

— А! Это ты, пан стольник? — сказала Марина, откидывая перо в сторону и стараясь прикинуться равнодушной. — Ну, что скажешь о переговорах? Я готова слушать…

— Дай Бог тебе мужество, чтобы перенести грозящие беды…

— Говори, не бойся! — ласково обратилась к Степурину Марина. — Я на все готова. Я решилась жить и умереть царицей московской!

— Честь и хвала тебе! Но там не то на уме у всех наших спутников! От царя все отреклись, все отчурались… Гетманов сманили комиссары королевские обещаньем воеводств. Полковников и капитанов — посулом жалованья и милостей Жигмонта. А русских перелетов-бояр — медовыми речами. Король Смоленск громит и Северщину всю охватил, а комиссары говорят боярам: король-де хочет, по христианскому милосердию и по соседству, утишить Московское государство и спасти от смуты… А те и верят и к Жигмонту снаряжают уж посольство с повинной…

— Покинуты всеми! — с пренебрежением проговорила Марина. — Добился своего пирами, шутовством да бражничанием с, татарами да с псарями…

— Только татары да псари ему и верны остались, государыня! А там таких речей наслушался я между ляхов, казаков и сбродной тушинской рати, что страшно говорить…

— Говори, пан стольник! — настоятельно сказала Марина. — Я все знать хочу, все знать должна…

— Говорят: «Какой он царь нам? Он обманщик! Долой его! Связать да к Жигмонту в стан отправить!» И если пан Роженский передастся королю, как уже передался ему Сапега, тогда назавтра тут такое будет…

— Довольно, пан стольник! Я должна повидаться с царем, поговорить с ним… спросить его совета! Жди меня здесь в сенях, — я скоро позову тебя!

С этими словами она поднялась с места, ласково кивнула Степурину и направилась во внутренние покои, но не успела еще подойти к дверям, как двери распахнулись настежь и царик, бледный, перепуганный, вбежал в комнату Марины так поспешно, что чуть с ног ее не сбил. Степурин, не успевший еще удалиться, и Марина, озадаченные внезапным появлением царика, смотрели на нею с недоумением.

— Все пропало! Прахом все пошло! — кричал царик, не смущаясь присутствием Степурина. — Изменники, предатели!.. Все милости мои забыли! Хлеб-соль мою!.. Будь они прокляты!

И он бросился в кресло, в отчаянии ломая руки и ероша свои жесткие черные волосы.

— Государь! Великий государь! — твердо проговорила Марина, едва сдерживая порыв негодования. — Ты говоришь не царским языком! Тебе не здесь бы следовало быть, а там, где королевские комиссары подкупают твоих подданных и готовят гибель тебе…

— Что такое? Здесь? Там? Ни здесь, ни там не надо мне быть… А бежать, бежать отсюда без оглядки, — понимаешь?.. Тут уж нечего храбриться, когда до шкуры добираются твои же приятели поляки! Вон уж бояре-то все свои семьи, все имущество отсюда стали вывозить в Калугу… И нам с тобой туда же надо.

Марина отвернулась от царика с презрением: он был ей жалок и гадок в своем припадке малодушия.

— По-моему, — продолжал царик, — теперь же надо, не теряя времени, бежать! Сегодня ночью будет все готово: и кони, и проводники надежные… Так говори скорее: хочешь со мною ехать или пропадать здесь желаешь?

— Нет! Лучше здесь умру, чем с позором убегу отсюда! — сказала Марина. — Свидетельствую перед Богом, что, пока жива, вечно буду стоять за свою честь и достоинство… Раз избранная и поставленная государынею стольких народов, царицею московскою, я буду действовать, как надлежит царице!

— Ну и черт с тобой, с проклятою бабой! — злобно крикнул царик, вскочив с места. — Оставайся тут, пока придут к тебе изменники гетманы и бояре и скрутят тебе руки за спину, чтобы выдать королю… Меня не скрутят, я еще с ними посчитаюсь!

И он, махнув рукой, поспешно удалился во внутренние покои.

Марина бросила вслед ему взгляд, полный ненависти в презрения, и затем обернулась к Степурину, который безмолвно стоял у порога. В его пламенном взгляде Марина прочла такую преданность, такую готовность умереть за нее, такую твердую решимость всюду за нею следовать, что она сочла необходимым сказать ему:

— Пан стольник, тебе я поручаю охрану дворца и моей особы. На одного тебя надеюсь, и если Бог даст мне победить врагов, награжу тебя так, как ты того не ожидаешь!

Степурин хотел что-то ответить ей, но только молча поклонился и вышел.

XIX Он и она

— Бежал! Бежал! Обманщик! Вор! Бежал… Покинул нас!

— Кто? Кто бежал-то?

— Вестимо, кто. Вор Дмитрий бежал!

Вот что слышалось во всех концах Тушина спозаранок на другое утро и с быстротою молнии переносилось из уст в уста, одинаково возмущая и русских, и поляков.

— Да кто сказал, что он бежал?

— Говорили паны: бежал с туркой да с двумя татарскими князьками.

— Тьфу ты, непутевый! А туда же Москву забрать собрался…

— А царицу тут оставил!

— Хоромы его разбить, ограбить! — ревели в ответ голоса.

И толпа вооруженных людей шумною и мутною волной неслась по улицам к дворцу царя Дмитрия.

— Стой! Стой!.. Куда вы?.. Царь убит! Роженский-гетман тайно умертвил!..

— Роженского убить! На копья его! Бердышами врозь разнять!.. В крошево изрубить, собаку! — неистово вопил голос из встречной толпы, и она очумело несется к избе Роженского.

— Братцы! Бояре московские нас Жигмонту продали! — кричит новая толпа, в которой пестреют яркие казачьи шапки. — Посольство шлют к нему, под самый Смоленск! Айда к их избам! Не пускать послов!

И все стремглав бегут к боярским избам, захватывая по пути в толпу всех встречных…

К полудню все Тушино кипело, как в котле. Всюду шумели, кричали, спорили, вопили; неистовые люди как угорелые бросались из стороны в сторону, не слушая, перебивая друг друга, обмениваясь то руганью, то дюжими тумаками. Кое-где от крика и ругательств дело доходило даже до ножей… А все же никто еще не знал и не мог с достоверностью сказать, что сталось с царем Дмитрием: убит ли он «предателем» Роженским или бежал, спасаясь от руки убийц?

Огромная тысячная толпа сбежалась к хоромам царским и громкими криками требовала, чтобы ей сказали: куда девался царь? Куда сбежал? И жив ли или точно убит?..

— Эй, вы! Опричники! Выходите-ка сюда! Мы вас по-панствуем! Царя вот проспали. Царицу не проспите!

— Скоро ли ответа добьемся? Чего она молчит, царица ваша? Тоже норовит небось сбежать? Да мы не пустим!

В это время из-за широкой спины попа Ермилы вынырнула тощая фигурка подьячего Демьянушки; он стал в воротах и замахал шапкой, видимо прося слова.

— Тсс! Тише… Эй, не галдеть! Крапивное семя говорить собирается!

Толпа сумрачно смолкла.

— Православные! — возгласил подьячий. — Стольник великой государыни Марины Юрьевны сейчас к вам выйдет и прочтет вам царицыно письмо!

И только он успел это произнести, как из-за стройных рядов царицыной охраны вышел Степурин в богатом бархатном кафтане с золотыми шнурками и застежками на груди, со свитком грамоты в руках. Сняв шапку, стольник царицы поклонился толпе на три стороны, смело окинул ее ясным взглядом и громко произнес:

— Православные! Великая государыня Марина Юрьевна шлет вам поклон и привет. Вот и письмо ее ко всем вам, ее воинам и защитникам.

Толпа выслушала это молча, но к письму отнеслась благосклонно: всем хотелось знать, что может писать им царица.

Степурин развернул свиток грамоты и прочел следующее:

«Царь Дмитрий, мой супруг и государь, глубоко оскорбленный предательством панов гетманов, коварством королевских комиссариев и шатостью бояр, временно покинул Тушино, чтобы избегнуть смуты и кровопролития. Не знаю, куда направился он, но знаю наверно, что он скоро всех своих верных подданных соберет под свои знамена, а изменников и предателей, нарушивших данную присягу, предаст заслуженной ими злой доле. Я осталась среди вас без друзей и покровителей, без родных и кровных, в полном одиночестве. Злая судьбина отняла у меня все: все, кроме прав на московский престол, признанных двукратною присягой всех сословий Московского государства. Эти священные права я сумею охранить, пока я жива; сумею поддержать и достоинство и честь московской царицы. Не покину вас, пока мой супруг и государь не призовет меня и вас к себе. Охрану же моей особы с полным доверием вручаю благородному рыцарству польскому, храброму воинству российскому и неустрашимому казачеству донскому и запорожскому».

Степурин окончил чтение, бережно свернул грамоту и, отвесив низкий поклон на три стороны, удалился вновь за ряды царицыной охраны.

Толпа с минуту безмолвствовала. Затем послышались отдельные голоса и возгласы довольно примирительного свойства: видно было, что письмо царицы всем пришлось по нраву.

— Значит, не бежал он? Не хоронится от нас?.. А что гетманы — изменники и бояре — шатуны, так это точно!.. А ей за что нам зла желать?.. Пусть тут живет, пока что… Можно и оберечь ее… А тут и грамота, пожалуй, точно от него придет!.. Поживем — увидим!

А затем мало-помалу толпа рассеялась.

* * *

Что испытала Марина в этот день с утра и до вечера! Что пережила она, когда тысячная и шумная толпа стала собираться вокруг дворцовой ограды и с громкими криками, бранью и даже угрозами требовала объяснений и сведений от царицы о царе, о том презренном, трусливом, ничтожном обманщике, который мог бросить ее на произвол судьбы и дикой разнузданной толпы? Могла ли она надеяться на то, что от этой толпы ее охранит ли стража в пятьсот человек, которую в последнюю неделю сумел собрать и сплотить Алексей Степанович?.. И как она трепетала, когда он вышел читать ее письмо народу! Как мучилась всякими страхами и опасениями, когда, припав к оконцу горячим лбом, она прислушивалась к его звучному, твердому истовому чтению… И как была поражена, изумлена, когда это спокойное чтение оказало на толпу свое действие и толпа стала мало-помалу расходиться.

Но этого было мало. Степурин, успокоив толпу, заглянул к Марине лишь на самый краткий миг, сказал ей, что поручает охрану дворца надежным людям, а сам едет для разведок в разные места Тушинского стана и вернется только под вечер. Это неясное «под вечер» так и застыло в памяти и в сознании Марины, как неопределенный срок тяжких нравственных терзаний… Одинокая, безмолвная, бледная, она, как тень, бродила по своим комнатам, не находя себе нигде покойного угла.

А между тем стемнело… В тушинском таборе и под вечер не смолкал отдаленный шум и гул волнения, очевидно, еще не улегшегося, возникавшего то там, то сям с новой силой… С улицы долетали разгульные песни разнузданной вольницы; песни сменялись шумом, сплошным гулом и гамом хмельных ватаг… От времени до времени слышались выстрелы; где-то вдали вспыхнул пожар и бледным заревом отразился в темных ночных облаках…

«А его все нет! — с глубоким страданием думала Марина. — Хоть бы еще раз его увидеть, обнять его, поцеловать, хотя бы в последний раз в жизни!» Вот что думала про себя Марина, прислушиваясь к биению своего сердца. Но вот хлопнула дверь в сенях. Ступеньки сенного крылечка скрипнули под знакомою стопою…

— Он? Кажется, он? — вся замирая в ожидании, прошептала Марина.

Дверь отворилась, и Степурин, войдя, почтительно остановился у порога.

Марина хотела броситься к нему навстречу, обнять его, покрыть поцелуями его щеки, его глаза, задушить его в своих объятиях; но силы ей изменили: она не могла тронуться с места и только молча поманила его к себе рукою.

Степурин, встревоженный, быстро подошел к Марине, думая, что ей дурно; но глянул ей в очи — и все понял.

— Пан стольник! — прошептала ему чуть слышно Марина. — Стань здесь на колени… Клянись мне…

Она не могла договорить. Глаза ее горели, голос дрожал.

Степурин опустился на колени около кресла и произнес твердо:

— Клянусь быть верным тебе до самой смерти!

— Клянись любить… любить меня… и умереть со мною вместе! — быстро проговорила Марина, протягивая ему трепетные руки и нежно обхватывая ими кудрявую голову Степурина.

И она привлекла его голову к себе на грудь и предалась ему со всем пылом долго сдержанной страсти… Предалась, забыв и Тушино, и грозящие опасности, и свое царское достоинство, и соблазны величия и блеска, которые так долго туманили ей голову.

XX В калужском гнезде

Минул почти год, а смута все по-прежнему, как лютый зверь, терзала Русь православную… Рассеялось тушинское гнездо; ушли к Сигизмунду, под Смоленск, своевольные польские дружины, погибли в битвах многие из тушинских вождей и в числе их грозный гетман Роженский; но зато на Русь нахлынули стройные польские рати под начальством хитрого Жолкевского, нанесли ряд поражений московской рати, предводимой неспособными московскими воеводами, и подступили под самые стены Москвы. С другой стороны, от Калуги, подступили к Москве сбродные дружины царика… Москва заволновалась, Шуйский заколебался на престоле… Его бояре и воеводы вступили в сношение с боярами Дмитрия, которые горделиво требовали смещения царя Василия и предложили свои условия, а в Калугу отправили поспешно гонца с извещением о близком одолении царя Василия…

В Калуге ждали добрых вестей: там жилось и царику, и Марине, и всем их приближенным привольно, шумно, весело. Пиры у царика чередовались с охотами, пьяные гулянки за город сменялись пирами на славу у его бояр. Еще недавно только отпраздновали свадьбу царицыной фрейлины Зоси с любимцем царика, окольничим Игнатием Михеевым, а на днях готовились и к другому, подобному же торжеству: другую фрейлину Марины, Варвару Казаковскую, помолвили за сына боярина Михаилы Бутурлина и спешили сладить свадьбу до разрешения от бремени царицы, которая, по словам приближенных к ней женщин, была на сносях и дохаживала последние дни…

Дня за два до этой свадьбы старые знакомые наши, Демьянушка-подьячий да поп Ермила, поставленный в последнее время пятидесятником[21] над дворцовыми жильцами царика, сидели в одной из тех изб, которые служили помещением для царской свиты и царицыной служни. Демьянушка, нагнувшись над столиком, корпел над перепискою каких-то грамот, предназначенных для рассылки по городам, и тщательно выводил крючки и завитушки на рукописи; Ермила, откусывая зубами кусочки железной проволоки, сгибал их в кольца между пальцами и, нанизывая друг на друга, вплетал их в вязево кольчужной рубахи, разостланной у него на коленях.

— Ишь, дьявол! — бормотал он себе под нос. — Как угораздило его рогатиной-то сунуть: как есть весь бок кольчуги продрал… Не свистни я его в ту пору кистенем по башке — бок бы проколол мне, проклятый!..

— Когда же это так угораздило тебя? — не отрываясь от письма, спросил Демьянушка.

— А вот в последний-то наезд… Как отпросился я у царя против сапегинцев с казаками Заруцкого, да с Урмаметовым сынишкой… С литвином тут с одним сцепились мы…

Ермила хотел много еще сказать Демьянушке, но как раз в это самое время с надворья раздались громкие, радостные клики толпы, топот коней и звуки бубнов вперемежку с хриплым писком каких-то дудок…

— А! Вот они… Татары с набега воротились! — воскликнул Ермила, вскакивая и бросая кольчужную рубаху на лавку. — В бубен бьют, в дудки свои дудят — видно, на радостях, что одолели врага… Пойдем скорее, посмотрим!

И оба приятеля, поспешно нахлобучив шапки, выскочили из избы на улицу, уже запруженную толпами народа, которые приветствовали отряд касимовских татар, возвращавшихся с удачного набега и гнавших перед собою толпу израненных и пленных поляков. За ними следом на многих возах везли отбитые доспехи, оружие и сбрую, награбленную по пути добычу и гнали с полсотни захваченных ими коней.

— Пана Чаплицкого разбили… всех его ляхов разметали… Ай да татары! Молодцы! — слышались крики в толпе, бежавшей за татарами к царскому дворцу. Туда же, бегом, направились и Ермила с Демьянушкой.

* * *

Звуки татарского бубна и дудок, радостные крики толпы и топот многих сотен коней долетали уже и до слуха Марины, которая сидела в комнате у окошка, выходившего на дворцовый двор, и слушала чтение грамоты, которую держал в руках Степурин, царицын боярин и любимец. Марина слушала грамоту с наслаждением: ей было весело и приятно слышать присланное боярами Дмитрия доношение о московских смутах, о затруднениях царя Василия, о происках Жолкевского. Еще приятнее и веселее было то, что приятные вести она слышала из уст любимого человека, которого она приблизила к себе, с которым почти не расставалась, разделяя с ним труды и заботы управления. Царик давно уже на все махнул рукою и предался какому-то безумному, бесшабашному разгулу…

Марина слушала чтение грамоты и изредка поглядывала в окошко на раскинувшийся кругом двора город, с белой, нежной, ярко блестящей на солнце пеленою снега, с возвысившимися к небу церквами и башнями городской ограды, с курившимися в прозрачном воздухе синеватыми струйками дыма. Она нарочно поглядывала в окошечко, чтобы не смотреть на Степурина, которого ее взгляд смущал и путал в чтении грамоты, заставлял от нее отвлекаться и обмениваться с Мариною ласковыми взглядами… Но и не взглядывая друг на друга, они были счастливы, они были довольны, им было так хорошо вместе…

— Что это, посмотри! — вдруг сказала Марина, указывая на пеструю толпу народа, которая мигом залила дворцовый двор, между тем как татарский отряд, посвечивая на солнце шеломами и сверкая копьями, выстраивался на улице перед дворцовыми воротами.

— Это отряд касимовских татар Ахмет-Булата, Урмаметова сына! — сказал Степурин. — Они вернулись из набега… Верно, одолели ляхов… Вон везут добычу, гонят полонянников…

— Победа! Одоление! — раздался в это мгновение голос царика за дверью, которая тут же с шумом открылась.

— Вот как мы воюем! — громко и весело кричал он, шумно вваливаясь в комнату и широко размахивая руками. Видно было, что он уж был порядочно хмелен. — Вот как нам Бог-то помогает! Всех врагов и супостатов нам… под ноги… Да!

И он стал поспешно и сбивчиво передавать Марине подробности набега, ход битвы с отрядом Чаплицкого и перечислять полон и добычу.

— Вот они, татары-то, каковы! Мой татары! — хвалился царик, грузно опускаясь на лавку около Марины. — Их надо наградить — по-царски… Озолотить их надо! Вот они мне как удружили!

И хмельной царик, бестолково размахивая руками, внушительно вперял очи то в лицо Марины, то в лицо Степурина.

— Коли уж хочешь их наградить, государь, — сказала Марина, обращаясь к царику, — так я бы вот что придумала, — вели освободить их князя, Петра Урусова… Шестую неделю ты его томишь в тюрьме… не по вине… Из-за пустого слова на пиру, когда все были…

— Ай да жена! Ей-ей, придумала отлично! Веришь ли, я сам то же думал… Дай, мол, я его из тюрьмы… вызволю… Давно уж по нем соскучился: бывало, все с ним вместе: и пили, и с собаками в отъезжем поле тешились. Да! Да! Сейчас послать за ним… Эй, кто там?

В дверях явились двое царских стольников.

— Скорее, бегите… к тюрьме, велите именем моим Петра Урусова освободить… Ахмет-Булату скажите, что ему в награду мы его вину прощаем. Сама царица, мол, за него просила! Вот как… Да прямо из тюрьмы его сюда ведите, за наш царский стол сажайте — так-то!

Стольники бросились исполнять приказание царика, а он, тяжело и неуклюже приподнявшись с места, поклонился в пояс Марине и сказал с усмешкой:

— Ну, женушка, спасибо за совет добрый! Угадала, чем угодить мне. А я-то думал все: что, мол, как жена? Как ей, — по нраву ли придется. А она сама! Спасибо… Ну, вы тут с грамотами, а я своей дорогой, в столовую избу.

Он махнул рукой, повернулся к двери, задел по пути ногою за ларец, стоявший под лавкою, и, пошатываясь, вышел из комнаты царицы.

XXI Кровь за кровь

Весь тот день и большую часть ночи дворец царика гудел и гремел громкими кликами пиршеств, звоном чарок и ковшей. Царик угощал татарских князьков на славу, целовался и братался и с князем Петром Урусовым, и с братом его Мамутеком, и с Ахмет-Булатом. Царские кравчие и стольники, стоявшие у поставцов, не поспевали наливать напитки и раскладывать пищу для прожорливых гостей, которые ухитрялись уписывать по полбарана на брата и запивали эту волчью долю десятком ковшей старого меда и полуведром различных ягодных квасов. Царские помясы и приспешники до смерти уморились, таская из поварни в столовую палату громадные мисы и блюда, выкатывая из погребного запаса тяжелые бочки и спешно разливая их по жбанам, кувшинам и ендовам. Далеко за полночь дворцовая служня еле развезла гостей из дворца по домам, накладывая их в сани-розвальни, как дрова, рядком, а царика и его бояр под руки развела по их опочивальням… Только братья Урусовы ухитрились уйти с царского пира непьяными и на коней сели бодро и домой поехали, что называется, как «ни в одном глазу»… А на пиру Мамутек перед цариком похвалился, что он завтра ранним-рано за Оку на охоту поедет, потому у него в Сидоровских ухожаях медведица с медвежатами обложена. И царик, как ни был хмелен, сам к нему с боярами в товарищи напросился и приказал наутро все к охоте приготовить.

Когда же наутро Степурин пришел к царице с письмами и грамотами на совет и думу, она встретила его взволнованная и, видимо, чем-то растревоженная.

— Что с тобою, государыня? — спросил Степурин, нежно заглядывая в очи Марине.

— И сама не знаю! — отвечала она с некоторым смущением. — Сон дурной привиделся, напугал меня; а потом этот шут.

— Какой шут? — с удивлением спросил Степурин.

— Царский шут! Старик этот — не знаю, как там его зовут…

— Кошелев Степан?

— Он! Он! Представь себе, прислал ко мне просить, чтоб я допустила его к себе… что дело есть у него тайное… Я дозволила, и он ползком приполз сюда через весь двор… больной, еле живой… и еще больше напугал меня.

— Зачем ты допустила его, государыня? Тебе испуга и сглаза беречься надобно.

— Он пришел и со слезами молил меня и в ноги мне кланялся, чтоб я царя Дмитрия не отпускала нынче на охоту.

— С татарскими князьками? Да разве же ему впервой с ними охотой тешиться?

— Не отпускай, — молит, — не отпускай — день не хорош сегодня, и приметы все… И того мне насказал, что я хочу тебя просить, боярин, поезжай и ты с ним на охоту, и с ближними боярами… Он еще от пира вчерашнего в разум не пришел! Пожалуй, опять затеет ссору… А ты обережешь его, я знаю.

— Готов приказ твой исполнить, государыня, хотя, признаться, много накопилось дел, которые не терпят ни задержки, ни проволочек.

— Нет уж, успокой меня, боярин! Ты знаешь сам, мне нужен покой, мне уже немного осталось.

— Ладно, ладно! — поспешил успокоить ее Степурин. — Еду и оберегу от напастей, клянусь в том!

И взором простившись с Мариной, он положил бумаги на стол и поспешил к себе домой, чтобы переодеться в полевое платье и присоединиться к охотничьей ватаге, которая давно уже собралась во дворе дворца и ожидала выхода заспавшегося царика.

Большой и веселый поезд, саней в двадцать, двинулся за Оку. В задних санях везли всякую звероловную снасть: рогатины, лыжи, пищали; в средних — всякую снедь и погребной запас; в передних пяти санях ехали ближние бояре с музыкантами и песенниками и наконец далеко впереди — сам царик в расписных и раззолоченных санях, крытых пестрым кизылбашским ковром. Около саней, по бокам и сзади, гарцевали человек двадцать татар с князьками братьями Урусовыми во главе. Рядом с ними ехал Степурин с двумя боярами и десятком конных жильцов.

Хмель от вчерашней попойки еще держался крепко в голове у царика и у его бояр, не успевших еще ни выспаться, ни отрезвиться… Они перекликались между собою громко, смеялись без причины и повода, то нестройно пели сами, то с присвистом и гиком вторили песенникам. Один Степурин, не любивший пьянства, удалявшийся от пиров и шумного веселья, ехал сумрачный и молчаливый и все припоминал то, что говорила ему Марина… Посматривая кругом, он все приглядывался к князькам братьям Урусовым, и крепко не полюбилось ему лукавство, с которым они пили, отвечая на частые и шумные здравицы царика и его бояр. Степурин подметил, как оба брата, при частых остановках саней, каждый раз, когда царик приказывал их угощать и подносить им вина и меда, не выпивали своих кубков, а ловко и быстра выплескивали их на снег…

«Эге! — подумал Алексей Степанович. — Неладно дело! Тут умысел какой-нибудь… недобрый кроется!»

— Государь! — сказал Алексей Степанович, кивая на князей Урусовых. — Князья лукавят! Не выпивают кубков.

— Не выпивают? — со смехом крикнул царик. — Посмотрю я, как они не выпьют!

— Ты соврал, соврал, боярин! — злобно крикнул на Степурина Петр Урусов, сверкнув на него глазами из-под косматой шапки.

— Сам врешь, князек татарский! — гневно ответил ему Степурин. — Лгать мне не рука…

— Ну, ну, не грызться! — весело перебил царик. — Князь Петр Арсланович, князь Мамутек Арсланович, трескайте до дна, медведь вас задери! Коли не пить до дна… не видать добра!

И, выждав, пока князья, морщась и отплевываясь, осушили свои кубки, царик разом опрокинул свой стакан меду, швырнул его в сани и закричал зычным голосом:

— Пошел! Поше-е-л!

Кони поскакали, взрывая копытами крепко смерзшийся снег. Татары двинулись вслед за санями царика, плотно наседая на них со всех сторон. Вслед за татарами поскакал и Степурин с конными жильцами… За ними, немного поотстав, двинулся и весь поезд остальных саней.

Но не отъехал Степурин и полуверсты от последней остановки, как увидел, что с санями царика случилось что-то странное… Раздался чей-то душераздирающий крик, сверкнула над санями чья-то сабля… Петр Урусов что-то крикнул брату по-татарски, тот тоже взмахнул обнаженною саблей, низко нагнувшись с седла, и все татары с диким хохотом окружили сани…

— Вот он ваш царь-собака! — крикнул Петр Урусов, оборачиваясь на скаку к русским и привставая на стременах. И он высоко поднял за волосы окровавленную голову царика, отсеченную от туловища.

Все это случилось так быстро, так неожиданно, что Степурин, увидав голову царика, совсем растерялся в первое мгновение. Оцепенели около него и жильцы, и бояре…

— Измена! Злодей! Бей татар! — закричал наконец Степурин не своим голосом, выхватывая саблю и бросаясь вперед на кучку татар, все еще со смехом скакавших за санями царика.

— За мной! За мной! Бей злодеев! — кричал он, наскакивая конем на Мамутека Урусова и нанося удары направо и налево…

Но оказалось, что он бросился вперед один: все остальные, жильцы и бояре, ошеломленные случившимся, сбились в кучу, крича и размахивая руками. Степурина окружили пять-шесть татар… Бой был неравен и продолжался недолго: через минуту Алексей Степанович, окровавленный, оглушенный в голову ударом, тяжело рухнул на снег из седла. Ближайший татарин ухватил его доброго коня под уздцы, и все они вихрем умчались из глаз оторопевшей свиты и служни царика…

Тогда, при виде этого двойного убийства, страх и ужас напал на всех… Никому и в голову не пришло не только преследовать убийц, но даже подъехать к саням царика, брошенным среди дороги татарами, которые угнали с собою упряжных коней, ловко обрубив у них сбрую и постромки. Никто не вспомнил даже о Степурине… Все бросились стремглав обратно, толкаясь, путаясь и обгоняя друг друга, чтобы поскорее принести в Калугу страшную весть…

* * *

Долго лежал на снегу Степурин, ничего не сознавая, не чувствуя, не понимая, не замечая того, как свежая кровь, не запекаясь, текла из его широких и глубоких ран, окрашивая под ним белый снег темно-багровыми пятнами. Он лежал, не выпуская из крепко сжатой руки окровавленную саблю, как добрый воин, сдержавший данное слово… И только ледяной ветер, не перестававший дуть с утра с Оки, налетая на недвижно лежавшего Степурина, играл на окровавленном его челе кольцами золотистых кудрей, которые так любила разбирать Марина своими нежными пальцами. Лесная трущоба кругом была мертва, пустынна и безмолвна… Но вдруг Степурин, в котором еще чуть теплился огонек жизни, почуял над собою что-то необычайное: кто-то шумел, и стучал, и скрипел, и звенел у него над головою… Какие-то мрачные, темные тени проносились перед его закрытыми глазами, внезапно сменяясь ярко-красными и светло-желтыми пятнами света… Кто-то поднял его и понес, встряхивая так сильно, так больно бередя его раны, что он не вытерпел и застонал.

— Тише, тише! — раздался голос Марины, и затем Степурин потерял сознание и ничего не помнил более… Еще раз, в последний раз, он очнулся уже на постели, в тереме Марины. Широко раскрытыми глазами, на которые уже начинали налетать предсмертные тени, он обвел кругом себя и чуть слышным шепотом назвал дорогое ему имя:

— Марина!

— Я здесь, я здесь, мой коханый, сердечко мое! — отозвалась Марина, с трудом сдерживая рыдания, которые ее душили, и осыпая поцелуями руки Степурина.

— Уми-раю, Марина!.. Мой час… пришел… Прощай!

— Нет! Не верю! Не верю! — воскликнула она в ужасе. — Ты у меня один, один! Я одного тебя любила… Ты должен жить для твоего ребенка! Ты — отец его!

— Умираю! — еще раз прошептал Степурин и вдруг стал прислушиваться. — Что это? Набат гудит?.. Пожар?..

— Нет! — громко рыдая, отвечала Марина. — Это не пожар! Это месть моя за тебя!.. Это их, проклятых, бьют, и режут, и убивают…

— Кого?.. За что?..

— Татар! Всех татар, какие есть в Калуге… Всех избить велела! Всех лютой смерти предать!

— О-ох! Грех великий!.. Кровь напрасно пролитая!.. Невинных за виновных!.. Бог тебя накажет, Марина!

Но ответом ему были только отчаянные, душу раздирающие рыдания ее.

— Умираю… Любил… и клятву… свою… сдержал, — чуть слышно прошептал Степурин, и когда Марина припала ухом к его изголовью, она могла уже уловить только один легкий, свистящий, последний вздох…

А между тем весь город был в волнении, набат гудел; с надворья и с улицы долетали крики, нестройный гам и шум толпы… Вот шум все ближе, ближе… Вот толпа ввалилась на дворцовый двор, слышно, как по крыльцу топчут сапожищами, как идут в сени… Вот двери скрипнули в соседней комнате… Марина, оторвавшись от ложа смерти, бросается туда и видит попа Ермилу, который, снимая перед нею свой шелом и бряцая кольцами кольчуги, низко кланяется ей:

— Приказ твой исполнили, государыня! — говорит он густым басом. — Всех, сколько их было, лоском положили! За царя Дмитрия Ивановича отмстили!

— Да здравствует царица Марина Юрьевна! — громко ревут у него за спиною голоса толпы, опьяненной кровью.

Марина хватается за притолоку двери, чтобы не упасть. «Бог тебя накажет!» — звучит у ней над самым ухом голос умирающего Степурина.

XXII В руках злой судьбы

Минуло недели две со смерти царика, а Калуга все волновалась, все бушевала. Бояре, приближенные и приверженцы царика не могли еще опомниться, не могли прийти в себя и окончательно освоиться со своим новым положением…

Это положение еще значительно осложнилось тем обстоятельством, что через неделю по смерти царика Марина родила сына, которого назвала Иваном, и заявила, что будет для него добиваться московского престола.

Калужские бояре, воеводы и начальные люди собирались каждый день на совещания, спорили, шумели, ругались, чуть не дрались, а дело не двигалось вперед, и никто не знал, чего держаться, на чью сторону гнуть, куда преклонить голову… А все это время, как назло, стояли такие морозы и вьюги, что всюду от Калуги пути запали и ниоткуда до калужских бояр не доходили вести — ни из-под Смоленска, ни из-под Москвы, ни с Поволжья. Так прошло время до самого Рождества. В канун сочельника дошли вести из ближайших к Калуге окрестных мест, что подступает к городу Ян Сапега со своим польско-литовским войском и будет требовать сдачи Калуги на имя короля Жигмонта. Слух этот всех взбаламутил: не только бояре и воеводы бывшего царика, но и простые ратники и казаки, и все горожане калужские взволновались, поднялись и зашумели:

— Не хотим сдаваться Яну Сапеге! Не сдадимся! Мы королю Жигмонту не слуги и его воеводе не подначальные!

В этом желании все сошлись воедино и тотчас же, по общему решению, начали готовить город к отпору и обороне против Сапеги…

В то же время бояре калужские сошлись на окончательное совещание о том, как им быть, — кому прямить и служить? Все — бояре, воеводы и казацкие атаманы — собрались в Приказной избе и положили из избы не выходить, пока не принято будет такое решение, к которому все охотно и добровольно приложат руку.

— Оспода бояре! — заговорил прежде других бывший благоприятель царика, Михайло Бутурлин. — Всем вам ведомо, что Бог послал царице нашей, Марине Юрьевне, сына, нареченного в память деда-царя Иваном. Царица только что с постели поднялась, от хворобы оправилась, стала всех нас, бояр, молить, чтобы мы немедля присягнули на верность царевичу Ивану…

— Какому царевичу? Где ты царевича выискал? Чего ты нас с толку сбиваешь! — закричали разом несколько голосов.

— Как же не царевичу? Коли царя Дмитрия сын? — с некоторою нерешительностью возразил Бутурлин.

— Глаза отвести нам хочешь! Нешто мы не знаем, каков был он царь? — загремели новые крики с разных концов.

— Царь ли, не царь ли, — мы того не ведаем… а как царю присягали ему — значит, и сын у него царевич! — попробовал было вступить Игнатий Михеев.

— Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала! — громко крикнул один из калужских бояр. — Аль не знаем мы, каким обманом и изменным делом вы с Бутурлиным, да с Михаилом Салтыковым, да с Юрьем Мнишком тушинского вора за царя Дмитрия признали да всем пример показывали на обман да на смуту!

— Молчать! Кто смеет так говорить? — зашумели приверженцы бывшего царика. — При жизни его небось пикнуть не смели, а как умер — все ободрились!

— Молчите вы, собаки! Пикнуть не смейте! — крикнуло огромное большинство собрания. — Спрячешь язык, как за всякое слово в Оке топят да тайной отравой поят!

— И кто у него, вора, заплечным мастером был: ты же, Мишка Бутурлин, да ты же, Игнашка Михеев.

Приверженцы царика попробовали было возражать и отругиваться; но в избе поднялся такой шум и гам, на них посыпались такие угрозы, что они должны были смолкнуть и не перечить большинству.

Когда шум поулегся, с лавки поднялся старый и почтенный боярин, Алексей Солнцев-Засекин, и сказав добродушно:

— Отцы родные! Криком да перекорами мы дела не решим… Ругайся хоть до третьих петухов, что толку? А коли по-Божьему-то судить, так вот что мне сдается: обманом весь свет пройдешь, да назад не оборотишься!..

— Верно! Верно! — послышалось со всех сторон. — Молчите… Не мешайте слушать!

— Вот так-то и с покойным царем тушинским… или какой он там был… не тем он будь помянут!.. Обманом и кровью начал — в зле живот свой положил… Не нам судить, его, и не о нем судить мы собрались, а о том: кому служить? Кому прямить? Кому крест целовать, душою не играючи, креста не ломаючи? Так ли, братцы?

— Так, так! — послышалось отовсюду.

— Ну, коли так, так я скажу, что на душе давно уж накипело! Пора нам всем за ум взяться — пора о Руси подумать! Пора от обману отстать и откреститься и грехи наши замолить… Не за грехи ли наши лютые вороги Русь православную, врозь несут? Не за грехи ли мы теперь, в канун великого праздника Рождества Христова, не в церкви Божией на молитву собрались, а в Приказной избе сидим; не благовеста в церковь ждем, а пушек Сапегиных… Где уж тут свой лоб перекрестить, как ворота бердышом окрестить собираешься…

— Верно!.. Где уж! Вестимо дело! — послышались голоса.

— Так вот что, братцы, — все ободряясь и возвышая голос, продолжал опять Солнцев-Засекин, — вот что я думаю: не можем мы, калужане, ни сыну Марины Юрьевны, ни иному кому крест целовать… Не великие-мы люди: побольше нас люди всей земли Русской! Пождем, что земля скажет. На чем старшие города положат — на том и мы станем. Кому Москва присягнет — тому и мы свою присягу понесем.

— Верно! Верно! На том и положить надо! Верно боярин сказал! — послышались отовсюду громкие голоса большинства.

— А как же быть с царицей? С Мариной Юрьевной?.. Как быть с царевичем? — раздались отдельные, несмелые голоса приверженцев бывшего царика.

— Какой он царевич? — крикнул кто-то из калужских бояр. — Он прижит в блудном житии Мариной Юрьевной со Степуриным Алешкой! Так станем ли мы присягать степуринскому щенку?

Опять поднялся гвалт и крик, в котором никто и ничего не мог уж разобрать. И снова Солнцев-Засекин, выждав удобное мгновение затишья, возвысил свой голос:

— Братцы! — сказал он спокойно и твердо. — Не будем препираться! Положим на том, чтобы выждать московских вестей… Сапеге не поддадимся — он нам не указ!.. Марине Юрьевне мы тоже зла не хотим: пускай живет и радуется на свое дитя. Но дабы смуты какой из-за ее ребенка не приключилось, дабы и она сама нам не могла вредить своим упорством женским, — мы ее возьмем за приставы и с сыном! Так и ей зла не учинится никакого, и себя обе режем. Недаром говорится: опаслив — не напраслив!

Все согласились с мнением старого и умного боярина и стали составлять общий приговор, под которым грамотные подписывались за себя, а неграмотные прикладывали печати и ставили свои знаки с письменными оговорками… Все положили быть заодно и присягнуть тому, кому присягнет Москва; а от Марины и ее козней беречься, и самое ее оберегать от всякого вреда и зла, на всякий случай…

* * *

В то время, когда в Приказной избе происходили эти шумные совещания и споры, Марина, с утра ожидавшая решительного ответа от боярской Думы, сидела у себя в хоромах над колыбелью своего младенца-сына. Только что оправившаяся от болезни, исхудалая, бледная, истощенная душевными страданиями последнего времени, Марина была неузнаваема… Большие глаза ее были окружены темною тенью и казались впалыми и злобными; длинные пряди темных волос, неприбранных и неприглаженных, падали ей на лоб и щеки, по которым змеились заметные морщинки. Брови были сурово сдвинуты; бледные губы сжаты и сухи. Тяжкое раздумье клонило ее голову на грудь… Думы, одна мрачнее другой, что черные вороны, носились над ее измученною, озлобленною душою. Грядущее пугало ее, страшило не только за себя, но и за ребенка.

— Все прошло, все минуло, и нет возврата ни мне, ни судьбе моей. В прошлом — позор и обман! В будущем — терзанья…

Ребенок закопошился в это время в люльке, поворачивая из стороны в сторону свое красное маленькое личико и чмокая сморщенными губками… Марина обернулась к нему, и вдруг лицо ее прояснилось. Нежный отблеск смягчил суровое и озлобленное выражение ее лица; что-то похожее на улыбку скользнуло по ее устам. Она тотчас сообразила тонким чутьем матери, что ребенок ищет груди, поспешно расстегнула пуговицы ферязи и, опустившись около люльки на колени, стала кормить сына, ласково поглаживая рукою его спинку и плечики.

— А может быть?.. Кто знает: может быть, он будет счастлив? Вырастет в холе и в неге царской… Он — сын моего милого, моего ненаглядного!..

И мечты далеко унесли ее в будущее. Ребенок, насытившись, выпустил грудь и заснул спокойно, ровно дыша. И долго-долго мать любовалась этим бесценным покоем, которого она уже давным-давно не знала.

Шаги в соседней комнате заставили Марину очнуться из полузабытья. Панна Гербуртова приотворила дверь и сказала шепотом:

— Пришел боярин, посланный от Думы. Прикажешь ли принять его, наияснейшая панна?

— Зови, зови его скорее в комнату! — тревожно проговорила Марина, поспешно оправляя одежду и приглаживая волосы, и, накинув на плечи соболье ожерелье, вышла к ожидавшему ее боярину. Боярин Солнцев-Засекин (это был он) поклонился Марине вполпоклона и сказал:

— Пришел я к тебе, государыня Марина Юрьевна, с нашим думским приговором. Изволишь выслушать его?

Марина, страшно бледная и взволнованная, опустилась на лавку и кивнула боярину в знак согласия.

— Дьяк! Читай! — сказал боярин, обращаясь к Демьянушке, почтительно стоявшему за его спиной.

Дьяк выступил вперед и весьма отчетливо, ясно и внушительно прочел уже известный нам приговор Думы о том, чтобы ни Марине, ни сыну ее Ивану — не присягать, а выждать, на чем положат старшие города с Москвою вместе.

Марина выслушала все, потом поднялась и, прямо глядя в очи боярину, сказала:

— Не признаете меня царицей и сына моего царевичем, так отпустите меня отсюда… Найдутся люди, которые пойдут за мною и останутся верными и мне и сыну моему!

— Дума положила, — спокойно ответил старый боярин, — до времени тебя и сына твоего отсюда не выпускать; а чтобы зла никто вам никакого не учинил — взять тебя и сына за приставы.

— Изменники! Злодеи! Предатели! — воскликнула Марина, подступая к боярину и сверкая злобными очами. — Как смеете вы мной распоряжаться? Я не хочу здесь быть! Я сейчас…

— Не выпустим! — спокойно сказал боярин. — Не круши себя напрасно.

И без поклона повернувшись к дверям, он вышел из комнаты. А Марина, вдруг утратив всякое самообладание, бросилась на скамью и, ломая руки, залилась слезами злобы и отчаяния.

— Игрушка злой судьбы! Несчастная, покинутая всеми, всеми забытая, всеми презренная!.. Что осталось мне еще в жизни?.. Неужели я дам собою помыкать этим неучам, этим… Неужели дождусь того, что они станут за меня торговаться и предадут меня и сына тому, кто больше даст за меня и за него?.. Нет! Клянусь — нет! Я не дам им над собою тешиться… Я сумею задушить мое дитя и заколоть себя!..

И она поднялась с лавки трепещущая, бледная, страшная, как тигрица, у которой хотят из логовища похитить ее тигренка… Поднялась, обвела кругом сверкающими очами, как бы отыскивая чего-то, — и вдруг в глаза ей бросился крошечный, тщательно свернутый в трубочку лоскуток бумаги, лежавший на полу у порога входной двери. Марина подняла его и прочла следующие строки, написанные по-польски:

«Дума решила одно, а я — другое. Сегодня, в полночь, приду к тебе через тайник твоей опочивальни. Тебе нет выбора: или со мною, или в могилу! Значит, сговоримся.

Доброжелатель».

— О! Кто бы ты ни был, — прошептала в страшном волнении Марина, — ты все же мой спаситель — спаситель моего сына! Еще мгновенье, и я бы наложила руки. О ужас! Нет, пусть он живет на месть врагам, пусть я живу на месть и на мученье всем жестоким, бездушным людям! Да, да, мы сговоримся с тобою, мой спаситель! Кто бы ты ни был, хоть бы воплощенный дьявол, я тебе протяну руку и пойду с тобою рядом!..

И снова совладав с собою, она стала терпеливо ожидать полуночи, то ободряя своих приближенных женщин, то сидя у колыбели сына…

Когда же время стало близиться к полуночи, она вынула из ларца два пистолета, богато украшенных золотою насечкою, осмотрела их опытным взглядом, подвинтила кремни, подсыпала свежего пороха на полку и положила их под одеяло, около подушки. Затем она сняла со стены и надела на пояс небольшой венецианский ножик, с которым в последнее время никогда не расставалась. Она скрыла его в складках платья и спокойно, решительно стала ожидать своего полуночного гостя.

И точно: чуть прокричали где-то первые петухи, Марина услышала осторожные шаги за стеною на потайной лесенке, потом дверка чуть-чуть скрипнула, ковер, которым она была прикрыта, заколебался, приподнялся, и из-под него как из-под земли выросла стройная и крепкая фигура атамана Заруцкого. Покручивая длинный ус и снимая с головы малиновую бархатную казацкую шапку, он смело и нагло глянул в очи Марине и сказал по-польски:

— Не чаяла меня видеть, наияснейшая панна?

Марина содрогнулась от звука его голоса и невольно отступила на шаг назад: слава разбойничьих подвигов и жестокости Заруцкого всегда внушала ей отвращение к нему.

— Что тебе нужно от меня, Иван Мартынович? — сказала она, стараясь придать своему голосу как можно больше твердости.

— От тебя мне ничего не нужно. Да я-то тебе нужен!.. Один я у тебя остался защитник и покровитель; так хоть и не мил тебе, а все меня не миновать…

— Что за загадки? Говори яснее! — строго сказала Марина.

— Изволь. Сапега подступает к городу: он к Жигмонту перешел и требует, чтобы ему бояре сдали город и выдали тебя и сына твоего…

Марина вздрогнула и гордо выпрямилась:

— Никогда живой не дамся! — произнесла она горячо.

— Постой; не все еще! Бояре не Сапеге тебя хотят отдать, а тому, кто будет избран царем на Москве. Здесь, посидишь за приставами, там тебя сгноят в тюрьме и с сыном.

— Молчи, проклятый! Говори, чего ты хочешь? Говори!

— Чего хочу? Мне смута люба! Привык я к ней! Мне неохота ворочаться в наши станицы. Гуляй душа на воле! Вот я каков! Либо волюшка — либо с плеч головушка! Возьми меня — не выдам ни сына, ни тебя! Будешь Русь мутить его именем — именем государя Ивана Дмитрича, Дмитриева сына!

Марина схватилась за голову обеими руками, как бы стараясь подавить в себе что-то страшное.

— Согласна, что ли? Чай, лучше умереть на воле, чем с сыном жить в тюрьме.

— Согласна! — прошептала Марина, протягивая руку Заруцкому, который крепко, чуть не до боли, сжал ее в своей грубой, железной лапище. — Согласна, и будь что будет!

— Ну, коли так, то жди меня завтра, — завтра в полночь будет все готово к побегу. Беру тебя с ребенком — и бежим в Коломну. Мои казаки завтра город стерегут, — они нас и пропустят. Прощай, до завтра!

И, нахлобучив шапку, он тотчас вышел тем же тайником, оставив Марину в оцепенении ужаса перед тем грядущим, которое открывала ей запятнанная кровью рука разбойника Заруцкого.

Эпилог

I Въезд царицы московской

Еще с лишком два года длилась страшная смута и продолжала терзать Русскую землю; и она все не находила внутри себя достаточно твердой опоры, чтобы подняться и выйти из той невероятной лжи и путаницы, в которую ее завлекла своекорыстная борьба людей, забывших о Боге, о душе, о ближнем и помнивших только свои выгоды и расчеты. Но наконец нашлась твердая опора в русской церкви, показавшей пример мужества в борьбе с врагами внешними и громко возвысившей свой голос; она пробудила в русских людях сознание своей греховности, малодушия и ничтожества; она собрала сильных и твердых мужей и поставила их вождями народного ополчения, которое освободило Москву от поляков и заставило их со срамом удалиться за рубеж Русской земли. Здесь-то, в освобожденной Москве, русские люди решились приступить к избранию царя «всею землей». На Земский собор сошлись лучшие люди из всех городов и от всех сословий, сошлись не с гордынею, не с желанием шуметь, спорить и величаться друг перед другом… Сошлись с сознанием ничтожества своего, если не будет меж ними неразрывной внутренней связи, и потому, прежде чем приступить к совещаниям, три дня молились и постились, прося у Бога духа кротости, смиренномудрия и любви…

На этом соборе, 21 февраля 1613 года, был избран в цари юный Михаил Федорович Романов, который и венчался на царство в начале июня и тотчас должен был приступить к решению труднейших государственных задач: одновременно он должен был готовиться к войне с хищными соседями, захватившими русские города и области, и вести неустанную, беспощадную борьбу с врагами внутренними. Разбойничьи шайки черкас (малороссийских казаков), летучие отряды «лисовчиков» и буйные ватаги всякой сбродной вольницы еще опустошали Русь на западе и юго-западе; а Заруцкий с воровскими казаками, с Мариною и ее сыном Иваном ушел на юго-восточную окраину, захватил там Астрахань и мутил все низовья Волги, силою вынуждая всех присягать сыну Марины, как государю.

Но время смуты уже минуло… Она уже не могла возникнуть вновь. Все ее усилия разбивались о твердость и самоотвержение русских людей, окружавших юного царя… Они напрягли все силы к спасению русского народа от грозивших ему бедствий. Земля откликнулась на их призыв: помощь и деньгами и ратными людьми явилась отовсюду, и вскоре тишина и порядок всюду восторжествовали над смутой и своевольною неурядицей.

* * *

В один из августовских дней 1614 года московские горожане были обрадованы слухами о победах и одолении князя Одоевского над Заруцким; затем прошел слух о новых удачах: Заруцкий оказался не только побежден, но и пойман; а неделю спустя по всем крестцам и базарным площадям Москвы уже разъезжали биричи[22] и, вздев шапку на палку, громко выкрикивали:

— Православные люди русские, горожане московские! Собирайтеся! Соходитеся! Извольте боярской грамоты прислушати… А прочтет вам ту грамоту государский дьяк Демьян Иванов Заяц!

И собирались московские люди толпами, спинами сплотясь около голосистого бирича на приземистой и косматой саврасенькой лошадке и около сухопарого дьяка на гнедом коне, окруженного полудюжиной стрельцов с бердышами и копьями.

Вот дьяк снимает колпак, крестится большим, широким крестом на крест ближайшей церкви, и все шапки разом летят с голов, и вся толпа спешно и размашисто крестится вслед за дьяком, готовясь слушать то, что он будет читать… И когда он с достодолжным почтением вынимает грамоту из-за пазухи, развертывает ее и начинает, читать, вся толпа, как один человек, обращается в слух и внимание.

Но при всем желании большинство в толпе слышит только отдельные места и отдельные фразы грамоты.

…«В нашем великом государстве, Божиею милостью и великого государя хотением… во всем строится доброе, все люди во всех городах Московского государства меж себя в любви и соединении, а великого государя и самодержца жалованьем и милостивым призрением благоденствуют…»

— Слава Тебе, Господи! — шепчут, слыша это, набожные люди.

— Тсс! Молчать! Не мешай слушать!

…«И польских и литовских людей, — раздался вновь над толпою голос дьяка, — из Московского государства выгнали, и города все, которые были за ними, очистили…»

— Очистили!.. Давай-то Бог!.. Здравие великому государю! — шумно и бестолково галдит толпа.

— Стойте! Стойте! Дослушайте! Эки черти, олухи окаянные!

Толпа опять смолкает на мгновение и успокаивается, и опять до слуха большинства долетает чтение грамоты.

…«Одна только смута осталась во всем Московском государстве — в Астрахани, а ныне, Божиею милостью, Пречистой Богородицы и всех святых молитвами, и государя царя и великого князя Михаила Федоровича всея Руси счастием, и город Астрахань от воров очистили и ведомых воров — Маринку люторку-безбожницу, ее сына и Ивашку Заруцкого поймали и в оковах к Москве везут…»

— Везут?! У-у-у! А!! О-о-о-го! Пымали!.. То-то!.. Чтоб неповадно им, ворам, было! — завопила толпа, и в этих радостных воплях и криках толпы потонули, как в море, последние слова грамоты, как ни старался их выкрикнуть дьяк Демьян Иванович. Толпа покатилась, крича и судя, шумною волной по улице вслед за двинувшимся далее поездом биричей и дьяка, и в толпе слышались только поспешно передаваемые из уст в уста сведения:

— Через неделю, вишь… в будущий в авторник привезут их сюда…

— В заутрене и привезут — и прямо на Варварку, в острог…

* * *

Настал наконец и этот желанный день въезда в Москву «бывшей царицы московской». Утро было свежее, чуть-чуть туманное, но яркое, солнечное, обещавшее жаркий, душный день. Тысячные толпы московского населения чуть не с рассвета хлынули к въезду в Москву со стороны Владимира и широкою темною лентой заняли обе прилегающие к дороге полосы полей и лугов. Живописные, пестрые группы горожан толпились, сидели, лежали на траве в ожидании зрелища. Дети со звонким смехом шумно резвились и бегали между взрослыми, кувыркаясь в дорожной пыли, играя в чехарду и в свайку. Разносчики с сайками и с квасом бродили среди толпы, выхваляя свой товар и бойко оборачиваясь на зов покупателей. Издали, от ближайших московских церквей долетал звон утренних колоколов и плавно гудел, разносясь в прозрачном утреннем воздухе. Около самой дороги, опираясь на клюки и на посохи, собралась нищая братия, калеки перехожие и заунывным, гнусливым, однообразным напевом пели свои духовные стихи, протягивая прохожим деревянные чашки за подаянием. Не пел только один: это был громадный мужчина, атлетически сложенный; грязные и рваные лохмотья едва прикрывали его могучее тело, густая борода с сильною проседью опускалась почти до пояса, а беспорядочно всклокоченные волосы длинными прядями падали ему на лицо и на плечи. Он был страшно искалечен: правая нога была у него отрублена до половины, у правой руки не было кисти; широкий шрам от сабельного удара багрово-красной полосой пересекал ему наискось лицо. Опираясь широкими плечами на два толстых самодельных костыля, он пристально смотрел вдаль, еще подернутую легкою дымкой утреннего тумана.

— Ермилушка! — обратился к этому калеке ближайший нищий-старец. — Что ты воззрился в даль?.. Смотри, какого жирного купца прозевал: всех нас оделил.

— Бог с ним! — пробасил Ермилушка. — Не лезть же мне за милостыней в его мошну!.. А их-то погубителей-то моих, куда как хочется еще раз на веку увидать… Да вон — никак, едут.

— Едут! Едут! — уже загудела толпа кругом и вся заколыхалась, как ржаное поле от налетевшего ветра.

Вдали действительно замелькали цветные кафтаны и пестрые шапки сильного отряда конных стрельцов, который сопровождал «ведомых воров» от Казани в Москву.

Вот поезд ближе, ближе… Вот проехала мимо Ермилушки сотня стрельцов, бренча оружием и обдавая толпу облаком пыли, поднимаемой копытами коней; вот, постукивая колесами, прокатилась колымага, одетая цветным сукном, в которой сидели сопровождавшие поезд стрелецкие головы. За ними между двух рядов пешей вооруженной стражи плелись две телеги. В передней, спиною к коням, сидел прикованный к поперечине Заруцкий, в ободранном красном казацком кафтане. Он смело и нахально смотрел по сторонам на толпу; презрительная улыбка кривила иногда его уста, и глаза вдруг вспыхивали холодным огнем бессильной злобы. За этою переднею телегою ехала другая: в ней на куче соломы сидела женщина в ручных оковах. Какая-то яркая, затасканная и рваная верхняя одежда была наброшена ей на плечи; грязный платок прикрывал ей голову, а длинные космы темных волос, выбиваясь из-под платка, падали на страшно исхудалое, истощенное, почерневшее лицо… В этой женщине трудно было узнать Марину, бывшую царицу московскую.

На коленях у Марины, обвив ее шею маленькими ручонками и плотно прижавшись к ее груди, сидел мальчик, лет четырех, в синем кафтанчике, обшитом галунами. Изредка он приподнимал свою курчавую головку, пугливо озирался на галдевшую кругом толпу и опять спешил укрыться от любопытных взоров на груди матери…

Этот ребенок тяжело подействовал на толпу, собравшуюся на дороге, чтобы полюбоваться на проезд «ведомых воров» — злодея Заруцкого и «Маринки люторки-безбожницы»… Он даже самых озлобленных в этой любопытствующей толпе примирил с Мариною, и вместо злобных криков и возгласов толпа смолкала при проезде этой несчастной матери, и по ней, словно шелест ветерка по листьям, пролетал чуть слышный говор:

— Бедненький!.. Чем он виновен?.. За грехи родительские в воры попал… Господи! Хоть и сын вора, а жаль, жаль его… бедного… курчавенького…

— А вот и господа дьяки едут! — загудели кругом голоса в толпе. — Федор Лихачев да Демьян Иванов!

Ермила быстро обернулся и узнал Демьянушку, который преважно ехал в одноколке позади поезда. Из-за шитого картуза жалованного кафтана выставлялся только высокий бархатный зеленый колпак, надвинутый на самые брови, а из-под колпака виднелся только острый кончик носа и клок жиденькой бороденки.

— Демьянушка! Демьян Иваныч! Приехал старый! Аль не узнал меня? Не по один мы год с тобой в товарищах бывали! — забасил весело и шутливо Ермила, выступая на дорогу и протягивая дьяку руку.

Но Демьянушка грозно воззрился на него, мигнул стрельцам, и они, сразу приняв Ермилу в две плети, согнали прочь с дороги:

— Ништо тебе! Не лезь с посконным рылом в калашный ряд!

Толпа захохотала.

Ермила оглянулся кругом и проговорил печально:

— Ништо мне! Поделом мне! Мало покарал меня Господь… Минуло смутное, темное царство… Иное время наступило: всем нам на покой пора, в могилушку… Землею-матерью свой позор прикрыть и язвы гнойные…

И он заковылял на своих костылях в сторону от дороги.

II Невинный за виновных

Когда поезд с «ведомыми» ворами, Ивашкой Заруцким и Маринкою с сыном, прокатив по самым людным улицам Москвы, въехал наконец в ворота тюрьмы, телега Марины остановилась у особой избы, налево, обнесенной внутри общего тына высоким частоколом. Заруцкого повезли дальше внутрь двора, поближе к застенку. Особые тюремные пристава сняли Марину и сына ее с телеги и ввели в избу, предназначенную для приставов. Здесь, около печки, была уже поднята тяжелая дверь в подполье и опущена туда стремянка, по которой Марину и сына бережно опустили. С нею вместе туда же спустились два пристава и кузнец.

Марина остановилась посредине темного подполья и обвела его утомленными очами. Сын Иван боязливо прижался к ней, шепча и указывая на кузнеца:

— Мама! Кто этот черный? Я боюсь его.

— Неказисты твои нынешние хоромы, Марина Юрьевна! — заметил один из приставов. — Да и за них благодарить Бога надобно — в гробу и того хуже, а всем нам сего не миновать… К стенке изволь подвинуться поближе… Нам на цепи тебя держать приказано… на длинной… Чтобы тебе вольготней было…

Кузнец надел Марине толстый железный обруч на пояс, наложил накладку на пробойную петлю и повесил в петлю тяжелый висячий замок. Цепь, спаянная с обручем, была наглухо прикреплена к толстому железному крюку с кольцом, вложенному в стену; эта цепь была настолько длинна, что Марина могла отходить от стены почти наполовину подполья и могла свободно ложиться на кровать, поставленную для нее в углу.

— Ну, а теперь сними-ка, братец, с нее ручные кандалы: они уже более не нужны…

Тот же кузнец подошел опять к Марине, ловко расклепал поручи, заклепанные гвоздем, и снял с Марины ручные цепи, которые пристав, на «всякий случай», приказал оставить тут же, в углу подполья. Затем и кузнец и пристава ушли наверх, втянули за собой стремянку и захлопнули тяжелую дверь. Марина слышала, как ее задвинули засовом и заперли на замок…

Долго сидела она, как окаменелая, на своей кровати, на которой положены были жесткий соломенный матрац и подушка, обтянутая грязным холстом… Она оглядывала темное подполье, в которое свет и воздух проникали только через две небольшие продушины, прорубленные в нижних венцах избы, настолько высоко от полу, что, даже и встав на кровать, до них нельзя было достать рукою. Пол был земляной. Рядом с кроватью, на толстом обрубке дерева, стоял глиняный кувшин с водою и лежала краюха ржаного хлеба.

— Мама! — вдруг обратился к Марине ее сын. — Мы так и будем здесь жить?

— Так и будем.

— И никуда больше не поедем?

— Не знаю.

— Здесь темно… Мне скучно, скучно здесь! — прошептал мальчик и тихо заплакал, не смея тревожить мать.

Мать притянула его к себе, взяла на колени и утешала, как могла.

* * *

На другой день начались допросы. Рано утром пришли в тюрьму к Марине двое незнакомых ей бояр и незнакомый дьяк; и долго, долго бояре задавали ей вопросы, а дьяк записывал ее ответы. Там, где Марина отказывалась непониманием русского языка, ей тотчас дьяк переводил вопрос по-польски и ее ответ переводил боярам. Дважды один из бояр на уклончивые ответы Марины заметил сухо и сурово:

— Вчера Ивашка Заруцкий был допрошен в застенке, с пристрастием, и с пытки показал не то, что ты показываешь нам…

— Что ж! Пытайте и меня, коли не верите моим словам, — злобно отзывалась на этот довод Маринка.

— Давно бы свели в застенок, кабы можно было, — спокойно отвечал ей суровый боярин. — Да пытать-то тебя не велено… Велено для переду блюсти, на укоризну литовским и польским людям.

Эти слова запали в душу Марины… Она истолковала их себе на пользу! Слабый луч надежды мелькнул в ее сознании… Ей показалось, что и ее и сына пощадят, быть может, даже отпустят в Польшу. Она почти повеселела после этого первого допроса, и когда на другое утро сын ее стал плакать и жаловаться на духоту и мрак тюрьмы, она сказала ему в утешенье:

— Не плачь! Недолго нам здесь сидеть: скоро тебя поведут гулять…

Ребенок и точно утешился и даже стал расспрашивать у матери, что за город такой эта Москва и почему он такой большой и в нем так много церквей…

Но бояре явились опять с дьяком и провели в допросах у Марины почти все утро; и на другой день тоже; и еще пять дней сряду длился все тот же мелочный и утомительный допрос. Этот допрос — тяжелая, невыносимая словесная пытка — до такой степени измучил Марину, что она решилась на следующий день уж ничего не отвечать на вопросы бояр… Но бояре не пришли, и Марина успела отдохнуть от их пытливых взглядов и тщательно обдуманных вопросных пунктов… Не пришли бояре и еще два дня… И снова надежды стали пробуждаться в душе Марины, и она решилась даже спросить у пристава, нельзя ли будет ее сыну побегать по двору, побыть на солнце.

— Изнывает он здесь… Слезами меня измучил… Гулять все просится…

Пристав посмотрел на нее не то с изумлением, не то с состраданием.

— Н-н-не знаю! — сказал он как-то нерешительно. — А, впрочем, думаю, что ему и так недолго уж здесь быть…

Марина не поняла странного смысла этих слов, а пристав удалился так поспешно, что она не успела его ни о чем более спросить.

— Что он сказал тебе, мама? — спросил ее сынишка, когда пристав ушел. — Скоро ли пойду я гулять и опять поеду в телеге, на конях?..

— Потерпи, поедем, дитятко мое! — утешала ребенка мать, лаская и укладывая его возле себя на жесткий соломенник. — Закрой же глазки, усни!

Вскоре и мать и дитя крепко заснули. И Марине привиделся страшный сон. Она увидела себя в Астрахани, в обширных и светлых покоях воеводского дома, который ей там служил дворцом. Сидит она у колыбели сына, расписанной и раззолоченной, окинутой узорным пологом. Первые лучи солнца проникают в окна комнаты и радостно играют на стенах ее и на колыбели младенца, который сладко спит на мягком изголовье, под шелковым одеяльцем. Марина любуется им и только хочет поцеловать его в разгоревшуюся щечку, как входит кто-то и вызывает ее в соседнюю комнату. А эта комната полным-полнехонька священников, монахов и всякого духовного чина, и все они в черных рясах, в черном облачении, все со свечами в руках, как на отпевании.

— Что вам здесь нужно, — гневно вскрикивает Марина, топая ногою, — и кто смел вас сюда пустить?

А священники и весь духовный чин Марине в пояс кланяются и говорят ей:

— Пришли мы к тебе, государыня, со слезным молением. Запретила ты нам к заутрене в колокола благовестить, запретила нам звоном колокольным православных в Божий храм сзывать. Для-ради наших святых угодников возьми свой запрет обратно.

— Как вы смеете меня об этом просить? Сказано вам, чтобы вы по утрам не смели звонить, не смели моего царевича будить! Чуть посмеете — проучу вас по-своему!

Поклонившись ей еще раз в пояс, священники и весь духовный чин сказали в один голос:

— Будь по-твоему! Только и то помни, что, как умрет твой сын, не будем по нем панихиды петь, не будем благовестить.

И все разом сгинули из глаз Марины, которая проснулась, встревоженная сновидением, и разбудила сына своими страстными, горячими поцелуями. Мальчик проснулся, и первым его словом было:

— Мама! Гулять хочу! Пусти меня — мне скучно здесь.

И вдруг затопотали чьи-то тяжелые шаги у них над головою; застучал засов — и тяжелая дверь, скрипя, отворилась. Опустилась в темницу стремянка, а по ней сошли приставы, тот дьяк, что был при допросе, и два дюжих стрельца. Мальчик, отбежавший от матери в противоположный угол подполья, посмотрел на этих новых пришельцев с недоумением.

— Вы пришли за нами? — почти радостно проговорила Марина, приподнимаясь с кровати и гремя своей цепью.

— Не по тебя пришли мы, Марина Юрьевна, а по сына твоего, — сказал ей дьяк.

— Как? Вы его хотите взять у меня? — с испугом проговорила Марина.

— Так нам повелено…

И он указал приставу на ребенка, который пугливо забился в самый угол. Пристав подошел к нему и взял его за руку.

— Гулять пойдем, гулять! — нашептывал он ему, поглаживая его по курчавой головке.

Ребенок не сопротивлялся и только поглядывал на мать.

— Куда вы его ведете? — вдруг воскликнула Марина, выступая вперед, насколько ей позволяла цепь.

— Ведем, куда приказано, — коротко и ясно сказал дьяк, поворачиваясь к лестнице.

Марина все еще не могла уяснить себе смысла этих слов; но даже и простая разлука с ребенком представилась ей ужасною! Она упала на колени и, простирая руки к дьяку и приставам, проговорила умоляющим голосом:

— Ради Бога, ради всего святого! Скажите, — лучше ли ему там будет, чем здесь? Вернется ли ко мне, увижу ли я его?..

— На все то воля Божия, Марина Юрьевна, — глухо проговорил дьяк и стал подниматься по лестнице. Пристава подхватили ребенка, который даже не успел и оглянуться на мать, как уже очутился наверху. За приставами поднялись стрельцы — и дверь подполья тяжко захлопнулась, заглушая стоны несчастной матери.

А пристава вывели ребенка на двор тюрьмы, где уже ждали их… Ребенок увидел перед собою толпу вооруженных людей, увидел священника с крестом, в черном облачении, и какого-то высокого ражого мужика в красной рубахе и кафтане внакидку, с широким топором за поясом.

— Вот! На тебе его! — сказал один из приставов, передавая ребенка палачу.

— Ну, этот здесь! А те-то где же? — крикнул палач, поднимая ребенка на руки.

— И те идут! — отозвался кто-то.

И точно, из одной избы вышел Заруцкий и еще другой высокий, худощавый мужчина… На обоих были надеты поверх одежды белые саваны; в руках у них были зажженные свечи.

— Дядя! — обратился мальчик к палачу. — Мне холодно! Мой кафтанчик там у мамы остался…

— Ничего. Нам недалеко с тобой гулять, — сказал ему палач и заботливо прикрыл ребенка полою своего кафтана.

— Ну, все готово, господин дьяк! — доложили пристава.

Дьяк сел верхом на подведенного ему коня, махнул рукою и проговорил:

— С Богом!

Ворота тюремного двора отворились, и шествие медленно двинулось к месту казни. Осужденные на казнь затянули на ходу заупокойные молитвы, и их голоса звучно и глухо разносились в холодном и прозрачном воздухе сентябрьского утренника.

III Последний удар

Когда дьяк и пристава увезли сына Марины и дверь подполья тяжело захлопнулась за ними, Марина долго рыдала, стоя на коленях… Слезы горькие, горючие, ручьем лились из глаз ее, лились неудержимо… Лютое горе разлуки с единственным ребенком, единственной утехой, которую еще оставила ей злая судьба, — это горе, как дикий, кровожадный зверь, грызло ее сердце и заставляло ее рыдать так, как не рыдала она даже над трупом Алексея Степановича, как она никогда не плакала над собою, над своим горем, над всеми своими утратами.

Вдруг до ее слуха долетели какие-то странные звуки… Что это за звуки?.. Где она слышала их? Почему они так неприятны, так тяжко поражают ее слух?..

Марина поспешно отерла слезы рукою, присела на полу и стала прислушиваться. Да! Она не ошибается: она слышала это пение… на отпевании царика и Алексея Степановича! Слышала где-то и этот голос, который ведет и тянет те же звуки… Это похоронное пение! Но отчего же оно раздалось так близко, так явственно около самой ее тюрьмы и потом стало удаляться более и более, пока не замерло в отдалении? Отчего это пение раздалось почти тотчас после того, как ее сын, ее милый Иванушка, вышел из тюрьмы на Божий свет — на простор, на солнце, на свежий воздух?..

«Бедное, несчастное дитя! Отторгнутый от матери, только что покинувший мрачную, смрадную тюрьму, ты уже на пороге ее должен был встретить погребение, услышать погребальные песни, увидеть гроб и страшное напоминание о том конце, который нас ждет рано или поздно…»

Марина поникла головою и задумалась; и долго-долго думала о смерти, которая давно уже представлялась ей единственным желанным исходом, единственным возможным успокоением после всего, что было ею пережито и перенесено за последнее время. И похоронное пение, давно затихнувшее вдали, но все еще звучавшее в ушах ее, вдруг стало ей казаться почему-то милым, знакомым призывом в ту дивную, обетованную страну, где с человека, подобно ветхой одежде, спадут его тело и все его телесные потребности и где потому именно «нет ни плача, ни воздыхания…».

«Смерть! Смерть — покой, отдохновение, успокоение… Успокоение!.. Но не для меня, презренной, опозоренной, запятнанной кровью, виновной и перед людьми, и перед Богом, и перед совестью…»

Она закрыла лицо руками и невольно вспомнила то описание мучений, ожидающих грешника в аду, которое когда-то в детстве ей пришлось услышать от Ксендза… И тот неугасимый огонь пекла, и те раскаленные сковороды, на которых бесы с хвостами жгут и мучат свои жертвы, и те котлы, в которых кипятят их, и те крючьи, которыми рвут и терзают их… Вспомнились ей эти страшные картины, некогда пугавшие ее детское воображение, и показались ей бледными, ничтожными по сравнению с теми терзаниями и муками, среди которых протекала ее жизнь за последние годы, с самой смерти Степурина…

«Сколько унижений, сколько оскорблений, сколько страхов, опасений, страданий пришлось мне перенести!.. Сколько мук обратила я на других, стараясь им отмстить злом на зло, — поступая с ними так, как они со мною поступали…»

И Марина с неописуемым ужасом припоминала все, что пришлось ей пережить за время ее бегства из Калуги в Коломну до этой горестной разлуки с сыном. Припомнились ей грубые насмешки Заруцкого над ее женской стыдливостью, припомнились ей его безумные, пьяные речи, его побои, дикие проявления жестокости к тем, кого судьба предавала ему в руки. Припомнились его страшные кровавые расправы с побежденными, при которых этот разбойник не щадил ни пола, ни возраста… Припомнились жестокие казни астраханских граждан и вечное трепетание за жизнь ребенка, за его настоящее и будущее!.. Припомнились ожесточенные битвы с царскими воеводами под Воронежем и укрывание в волжских плавнях и скитание по пустынному Яику с последними остатками разбойничьей и уже непокорной, озлобленной шайки… Припоминалось все — и это все, уже ею пережитое и перенесенное, показалось ей несравненно более страшным, чем все ужасы смерти и загробных мук… И похоронное пение, все еще звучавшее в ушах ее, показалось ей чудной мелодией — добрым призывом к успокоению…

— Но нет! Нет, я не смею и помыслить о смерти! Я должна жить, пока он жив, где бы он ни был… Может быть, те же московские люди, которым я наделала так много зла, пощадят меня, как мать, — возвратят мне моего ребенка… Мое сокровище!.. Единственное, что меня привязывает к жизни!

И она снова залилась горькими слезами при воспоминании о разлуке с сыном. Так среди слез и тяжких сокрушений о горькой своей судьбе Марина промаялась до ночи, не принимаясь за пищу, стоявшую около ее кровати, не проглотив ни глотка воды… Никто к ней не являлся, никакой шум не долетал до ее слуха, и по временам это тесное, мрачное, безмолвное подполье представлялось ей могилою, в которой она заживо погребена. Один только звон ее цепей напоминал о том, что ее жизнь и мучения еще не кончены…

Страшные, бессмысленные сновидения тревожили Марину в течение целой ночи. То виделись ей какие-то битвы — кругом трещали и гудели выстрелы, лилась кровь, падали кони и люди, взрывая густые облака пыли, слышались стоны, вопли, крики… То ей казалось, что она едет на струге по волжским плавням и вода стала быстро его наполнять, а между тем струг полон казаков и награбленной ими добычи.

— Мы тонем! Бросайте в воду добычу! — кричала им Марина, крепко прижимая к себе сына.

— Бросай ты своего сына в воду! Не из-за нашей добычи, а из-за твоего сына наш струг идет ко дну!

И Марина просыпается в ужасе и мечется на жесткой постели и напрасно йщет около себя теплое, мягкое тельце ребенка, спящего тихим, безмятежным сном…

— Где-то он? Что с ним, с голубчиком моим? Тоскует ли он по мне, как я по нем тоскую? Вспоминает ли, как я его вспоминаю?..

Наконец настало утро и проникло сероватым полусветом в мрак подполья. Марина поднялась с постели, измученная тревожным сном и душевными страданиями: тоска — тоска гнетущая, невыносимая тяготела над ее душою и настраивала ее на все мрачное, ужасное, трагическое… Мрак, полный всяких чудовищных образов, гнездился в душе Марины и туманил ей голову… Ни мыслей, ни желаний в ней не было: было только одно ощущение тягости жизни…

Но вот брякнул наверху засов, дверь скрипнула, и стремянка спустилась в подполье, а по ней спустился и пристав с краюшкой хлеба и кувшином воды для узницы.

— Э-э! Да у тебя и та краюшка цела, и вода в кувшине не тронута!

Марина ничего не отвечала ему. Пристав покачал головою и промолвил:

— Видно, сердце — вещун? Чует беду… Недаром и от пищи отбило.

Марина вдруг подняла голову и впилась в пристава глазами.

— Где мой сын? Куда отвезли его?.. Скажи, сжалься надо мной! — проговорила она, собравшись с силами.

— Да куда же? Вестимо, в убогий дом…

— Куда? В какой дом? — переспросила Марина, хватая пристава за руку.

— В какой? В убогий — ну, куда всех казненных свозят.

Марина посмотрела на пристава широко раскрытыми глазами. Потом вдруг рассмеялась громко и сказала:

— Ты, верно, пьян сегодня! Не понимаешь, о ком я спрашиваю…

— Не пьян, вот те Христос! Маковой росинки во рту не было. А что вчера и Заруцкого и сына твоего на площади вершили и отвезли тела их в убогий дом — так это правда.

— Казнили? Сына… сына моего казнили?! — в неописуемом ужасе вскричала Марина. — Ребенка! Моего ребенка! А!! Без вины?.. Нет, по моей вине… Зачем же меня оставили, забыли казнить!.. Зачем?

И она в исступлении била себя в грудь и рвала волосы, рвала на себе одежду и металась по постели и по полу как безумная…

— Да что ты? Бог с тобой! Уймись. Ведь не поправить дело! — старался ее утешить пристав; но видя, что ничего не может сделать с обезумевшей от горя женщиной, махнул рукой и поднялся поспешно наверх для доклада старшему приставу.

Не прошло и получаса со времени его ухода, как двое приставов и один из присяжных сторожей подошли к спуску в подполье, решив, что за Мариной «для береженья» следует устроить особый надзор: цепь ей укоротить и человека посадить при ней в подполье, чтобы она «над собою какого дурна не учинила».

Но когда они спустились вниз по стремянке, то увидели, что опоздали приходом и предосторожностями. Марина ничком лежала на земляном полу около стены в лужах крови. Ее тело подергивалось последними предсмертными судорогами… Она разбила себе голову о крюк, к которому была прикреплена ее цепь.

Смерть Марины долго и тщательно скрывали. В народе сложилось даже такое поверье, будто ее не сумели сберечь в тюрьме.

«Пристава не досмотрели, — так рассказывали между собою впоследствии московские люди, — им и невдомек было, что она была волшебница… Кресты бы надо было назнаменовать на дверях и окнах; а они того не сделали… Вот она и обернулась сорокой, да в окно-то и вылетела! Поминай как звали!»

И вместе с этим поверьем имя Маринки-безбожницы перешло в народ на позор и посмешище будущим векам, как имя бездушной злодейки, коварной обманщицы и наглой блудницы, опутавшей своими чарами двух Лжедмитриев и Заруцкого. Под покровом этого народного воззрения на Марину почти вовсе скрылся ее настоящий исторический характер, — характер женщины несчастной, странными, почти невероятными случайностями и превратностями судьбы обращенной в игрушку, лишенной воли и сознания своей виновности.

Загрузка...