Подошли, громко разговаривая, молодой белоусый матрос Терехов в бескозырке и широких брюках и Васька Догони Ветер в шелковой красной рубахе, оба чуть хмельные, с озорным огоньком в глазах.

- А что, Иван, кинуть в конников парочку вот этих лимонок? А? - сказал матрос, наполовину вытащив из каргмана гранату.

- Погоди, - сказал отец.

В это время на крыльцо вышел пз школы в сопровождении двух казаков и старосты невысокий сухопарый офицер. Под блестящим лаковым козырьком фуражки беспокойно бегали раскосые глаза, губы были плотно сжоты.

Это был тот самый офицер, который проехал по мосту но красивой золотисто-игреневой лошади, когда я рыбачил, а подсевший ко мне казак выпытывал меня, делают ли в наших кузницах пики.

- Сын Шахобалова, старшой, - услыхал я шепот Васьки Догони Ветер. Мы с отцом встали и отступили к стене.

Староста снял полинялый картуз, вытер лысину, резко выделявшуюся белизной кожи от загорелых лба и шеи, сказал сиплым голосом:

- Господин офицер, вот тут все общество собралось, толкуйте, коли что.

- Ну что ж, мужики, - ласково заговорил офицер, постегивая плетью по своему левому сапогу, - лошадок, коровушек увели из имения моего отца, теперь надо вернуть подобру-поздорову. А?

Крестьяне молчали. Офицер снова заговорил уже сердито и жестко, ударяя своей похожей на гадюку плетью не по левому, а по правому сапогу.

- Кто украл скотину - ведите сюда. Кто украл машины, мебель - несите и везите к пожарному сараю.

Даю вам час.

- А кто тово, значит, не брал, тому можно, значит, уходить по домам? спросил староста. - Время рабочее, молотить надо.

- Пока не верне-те награбленное, я никого не отпущу.

Шахобалов закурил. Приятный духовитый дымок поплыл в тишине над головами людей. Отец свернул цигарку и долго высекал стальной плашкой из камня, потом прикурил и не спеша спрятал ватную ленту в гильзу и затянулся.

- Солдатик, - обратился Шахобалов к отцу, и мне вдруг стало смешно оттого, что дробненький, с маленькими руками человек обращается, как к ребенку, к моему отцу - высокому, плечистому, с крупным загорелым лицом, внушительными усами.

Отец шагнул к Шахобалову, и огромная рука его взметнулась к козырьку, глаза уставились в лицо офицера.

- Я вас слушаю, господин прапорщик!

Шахобалов поморщился.

- Говори проще, солдатик. Разве ты не знаешь, что отменили отдавать честь офицеру? Теперь свобода, и все люди равны.

- Так точно, господин прапорщик, отменили, но вы снова хотите восстановить старые порядки.

- Ошибаешься. Я не хочу. Мы должны жить в мире.

Говори проще. Почему мужики не исполняют моего приказания?

Отец насмешливо улыбнулся, ответил громко:

- Мы окружены вашим карательным отрядом, господин помещик. Чего же вы хотите?

Я оглянулся в то время, когда конники, закончив оцепление сходки, обнажили поблескивающие на солнце клинки.

Шахобалов, ударяя плетыо по правому сапогу, сказал:

- Я отпускаю вас, везите и несите награбленное. Наказывать не буду. Заложниками остаются георгиевский кавалер Ручьев, матрос Терехов, староста Чащин и Василий Боженов. Если через час не вернете ворованное добро, заложников увезу, а село сожгу. Все, господа мужики.

Первым привел пару огромных коней брат Василия Боженова. Он был красный, немного пьяный.

- Я твоих лошадей стерег, господин офицер. Скажи спасибо, что они не попали в жадные руки.

- Спасибо. Живите спокойно, - ответил Шахобалов.

Один за другим приводили крестьяне лошадей, коров,

везли хомуты, посуду. Шахобалов записывал фамилии, выдавая ярлыки, и все реже благодарил. Последним привел на недоуздке маленькую кобыленку Поднавознов.

- На, Шахобалов, бери. Не было лошадей, и эта не лошадь, - сказал он. И где она, чертов шадер, столько репьев нахваталась. Хвост не очистишь, хоть отрубай.

Шахобалов, тщательно пытаясь остановить бегающие глаза на лице моего отца, спросил:

- Ну, а ты что брал из имения?

- До вашего ли мне имения? Я за три года, пока воевал, свое хозяйство запустил вконец.

- А почему ты не на фронте? Сейчас доблестная русская армия вместе с союзниками ведет кровопролитные бои, а ты по тылам смуту сеешь, а?

- Я три года отсидел в окопах, а вот вы на самом деле тыловая крыса.

- Молчать! Я тебе так распишу задницу, что ты еще три года будешь помнить! - закричал нервно прапорщик.

- Вы забываете, тыловой прапорщик, что я георгиевский кавалер.

- Большевик ты, а не кавалер. Давно связался с большевиками?

- Я не подсудимый, а вы не судья, и отвечать не буду, - сказал отец.

- Вы, господин хороший, держите свое слово, - послышались голоса. Обещали никого не трогать, зачем же придираетесь к Ручьеву?

- Ручьев фронтовик, раненый, чужого не брал.

Шахобалов пошептался со старостой и с Боженовым, потом громко обратился к отцу:

- Простите, Иван Еремеевич, я погорячился. Война измотала, заездила. Видишь ли, ходила молва, будто тебя нет в списках живых и мертвых. Ну, а коли жив ты, значит, все хорошо.

- Вот это хорошо, по-простецки, - заговорили крестьяне наперебой. Только скажи ты нам, когда конец войне?

- Скоро победим врага, и конец войне наступит...

Крестьяне поговорили о войне, потом Шахобалов сказал, что ему нужны люди перегнать скотину в имение.

И он тут же назвал матроса Терехова, моего отца и еще двух крестьян.

- Этих мы отпустить не можем. На это нет нашего согласия, - сказал пожилой крестьянин с печальным и очень умным лицом.

Я держался за руку отца и чувствовал, как она дрогнула, когда прапорщик назвал его имя. Бойкий светлоусый матрос Терехов, жмурясь, смотрел на кресты церкви.

- Прапор, а прапор, я не люблю скотину, - сказал он.

И вдруг одним прыжком подскочил к Шахобалову и неожиданно тихо закончил: - Иди ты со своим шелудивым скотом...

Было удивительно, как податливо расступились калмыки перед матросом, когда он вразвалку попер на них.

подняв над головой по гранате в каждой руке.

Я взглянул сбоку на отца: по хмурому твердому лицу его я понял, что он напряженно думает. Вдруг он вскинул голову и простовато и беззаботно попросил:

- Дозвольте мне, господин прапорщик, за зипуном сбегать домой? Я помогу вам отогнать скотину.

- Ну что ж, Ручьев, иди соберись в дорогу, - миролюбиво сказал прапорщик.

Когда мы с отцом подошли к нашему дому, у ворот увидели заседланных казачьих лошадей.

- Ловушка, - сказал отец, - Боженовы шпионят, синегубые! Пойду с табуном, может, что и выйдет.

Во дворе сидели два казака и пили квас.

- Здравствуйте, служивые! - приветливо сказал отец. - А что, хорош квасок-то?

- Шибает в ноздри. На хмелю.

- Хороший квас, но все же до вина ему далеко. Мама, налила бы нам, оживленнее обыкновенного говорил отец. И весь он как-то напружинился, глаза блестели, движения стали резкими, быстрыми.

- А скотину-то гнать? - спросил один казак.

- Да еще управимся, - засмеялся отец, - солнышко высоко. Садитесь за стол, служивые.

- Нам не велено задерживаться, - сказал другой, с острыми черными глазами. - Собирайся.

- Успеем. Коли я захотел уважить вашему барину, то уважу. Андрейка, полей мне на руки! - Отец отступил под лопасик, где стояла бочка с водой. И, когда я стал поливать ему на руки, тихо прошептал:

- Посмотри, нет ли на задах казаков. Если нет, то скажи мне: "Ястреб улетел".

Дедушка принес из погреба со льда флягу самогонапервача и налил в стаканы, которые сразу же запотели.

Мать поставила большую деревянную чашку со студнем, луком и залила квасом. Отец, потирая руки, улыбаясь, выпил стакан, крякнул и налил казакам. Те не устояли и сели за стол. Поглядывая на Георгиевский крест отца, они выпили по стакану и от удовольствия зажмурились.

Я убежал через двор на зады, окинул взглядом желтое озеро подсолнухов, пробежал их вдоль и поперек и, не обнаружив никого, вернулся домой.

Казаки жадно ели, поглядывая на пустую бутыль.

- Ястреб кидался на цыплят, да улетел, - сказал я.

- Еще надо вина маленько, - сказал отец.

Он встал и, не замечая недовольных взглядов казаков, пошел в погреб. Я видел, как он открыл низкую дверь погребицы, юркнул в темный люк. Казаки подождали несколько минут, потом направились к погребу. В дверях они остановились, робея спуститься в черную пасть погреба.

- Давай лампу! Старик, давай!

- Куда он задевался, а?

- А черт его знает, бомбу кинет - и пропали. Пойдем к прапорщику, скажем, что не приходил. Дед, идя сюда.

Дедушка подошел.

- Сын твой убежал. Моли бога, что он послал вам таких дураков, как мы, а то бы солдата твоего вздернули ноне же на первой осине.

- Ты отдай нам, дед, вино. Если будут спрашивать, как убежал сын, скажи, он и домой-то не приходил. Как, мол, ушел на сход, так и пропал.

Казаки еще выпили, налили в баклажки и с песнями поехали на площадь.

Никогда я не был так счастлив, как в эти минуты:

умнее, хитрее и храбрее моего отца я не представлял себе человека на этой земле.

11

Казаки угнали скотину в степь. Шахобалов уехал в соседнее село, захватив трех крестьян заложниками.

В деревне стало безлюдно и тихо. Мать напекла хлеба, дедушка зашил в баранью требуху соленое сало. Вечером у наших ворот раздалось церковное пение нищего. Дедушка впустил в избу слепого.

Тот три раза противным гнусавым голосом повторил какое-то непонятное мне слово, потом стукнул палкой о печку.

- Садись, - сказал дедушка.

- Спит ли малец-то? - спросил нищий приятным низким голосом.

- Спит, спит, он молчальник, а коли сбрешет, голову оторву, - сказал дед. - Нынче такие времена.

- Готово ли добро-то?

Дед подал ему мешок.

- Вареную подавайте, а то огня нельзя разводить.

Лук-то, Анисья, ест червяк?

- Лук целый. - тихо ответила мать.

- Поливай, дабы не завелся червяк, - сказал нищий. - Эх, мальца вашего давно не видал, - Он нашарил рукой мою голову, погладил ее.

"Касьян", - подумал я.

Нищий ушел. Скоро я услыхал его протяжный замирающий голос у окна соседей:

- ...Христа наше-е-его!

Дедушка закрыл ворота, сени, лег ко мпе на полати, тихо застонал:

- Ноженьки мои, ноженьки.

- Дедушка, а Касьян-то не всамделишный побпрушка, он большевик? сказал я.

- Да спи ты, сверчок запечный! А не то я у тебя интересы-то поубавлю. Ты видишь - да не видишь, слышишь - да не слышишь. Понятно? Тут такая заваривается кутерьма, что большие-то за башку хватаются, не разберут, где друг, где недруг. А ты, воробушко глупое, зачем летишь на пожар этот?

- О тяте думаю. Жалко мне тятю.

- Вы со своей жалостью подведете его под петлю.

Ты молчи, как месяц в небесп, поглядывай на землюшку грешную, на суету людскую бестолковую, молчи.

Мать, бабушка, Тима лежали на полу, молчали, хотя и не спали. Какие-то тревожные шорохи, шаги, топот копыт раздавались за окном. Вдруг в избе начало кроваво светлеть.

Мать подошла к окну, и в это время зарево вспыхнуло с такой яркостью, что стало видно кастрюли, лица деда, бабушки, голову и плечи матери, отпрянувшей от окна.

- Шахобалов поджег Балейку, - сказала мать, ложась на постель. - Вот тебе молчи, терпи, гляди. Да так он всем, как курятам, головы посвернет.

- Всех не обезглавишь, Анисья. А я что? Я не за курят, а за орлов. Ладно, спи, Андреи. Вот тебе мои последние слова: огонь тушат огнем, за смерть платят смертью, А все же молчи, не делай, как некоторые: язык глаголет, шея скрипит. А если допекло, так скажи, чтоб у недруга ноги подкосились. Так глянь в глаза ему, чтобы свет у него померк. Не можешь молчи, копи в себе силу, не расходуйся на побасенки.

На рассвете зарево поутихло. Я уснул. А когда мы с братом встали, было уже жарко в горнице, бабушка напекла лепешек.

- Отнесите, ребятки, матери и дедушке завтрак на гумно. Молотят они, сказала бабушка.

Я взял узелок с лепешками и вареной картошкой, в другую руку - большой чайник кваса. За пригорком открылись гумна - много скирдов хлеба, золотистая МРтель половы над веялками, грохот молотильных камней, голоса погонычей, гул барабана боженовской машины.

Из степи подвозили снопы, с токов везли в село телеги и брички с зерном. Перед этой залитой горячим солнцем, пахнувшей зерном, дынями, дегтем и потом жизнью ночной пожар казался дурным сном: поблазнился и исчез, как наваждение.

Наше гумно, обнесенное канавой, поросшей бобовником и чплигой, было крайним, у самой дороги. Дедушка стоял в центре постеленной по току кругом пшеницы и гонял на длинном поводу вокруг себя Старшину, который возил ребристый вертящийся камень. Мама перетрясала и переворачивала граблями колосистую пшеницу.

- Вот они, помощнички, пришли! - воскликнула она.

Дед свел с тока лошадь к овсу, и мы уселись в тени скирда, у разостланной скатерки. У дедушки дрожала рука, когда он черпал ложкой квас.

- Три года воевал, тут без него работали, а теперь опять в бегах, сказал дедушка. - Когда же все это кончится? Одного убили, а этот уцелел и черт знает чем занимается!

- Грех так говорить, батюшка, - тихо сказала мать. - Ваню ищут, явись он - заберут. Вон из Нестеровки двоих насмерть запороли плетями.

- Смпрных не будут пороть. Триста лет цари Романовы сидели, а тут на тебе: нашлись умники, спихнули.

Да слыхано ли это? Если царей и бога перестали бояться, то никакая власть не удержит человека от пакости. Разврат и смута затопчут, зальют грязью... Скажи Ваньке, чтоб шел на работу. Пусть упадет в ноги Шахобалову, повинной головы меч не сечет.

- А он не виноват. Зачем же ему падать в ноги-то?

- Тогда нечего прятаться. Никого не съели еще, хотя бы и казаки-то. Отобралп скотину, и все. А ты не цапай чужое. Я бы тоже не похвалил того, кто увел бы у меня последнюю лошадь. Человек наживал, а тут явились дошлые и увели.

- Чужими руками наживал, - возразила мать, крестясь на восток.

- За это пусть богу отвечает, а мы сами грешные.

Если люди начнут судить друг друга, все злодеями окажутся. Тюрем не хватит. Играют, как ребята маленькие, прячутся, глаза бы не глядели.

- Бон телега! - закричал Тгшка и начал прыгать. - Это тятя с базара едет.

G горы по дороге ехал шагом старик на телеге. Дедушка и мать всматривались в него. В телеге что-то лежало, прикрытое пологом.

- Сторонний чей-то, - сказала мать, берясь за грабли.

Поравнявшись с гумном, старик остановил лошадь и помахал кнутом, зовя к себе.

- Сходи, Анисья, чего ему надо, - недовольный отозвался дедушка, заводя Старшину на ток.

Мать пошла, повязывая платком голову. Я бросился за ней, а Тима за мной. Когда мы подошли к телеге, старик откинул полог, и я увидел что-то страшное, кровавосинее. Кроваво-синие были две голые, исполосованные, в запекшихся ранах спины.

- Эти люди из вашей деревни, - сказал старик. - Посмотрите, не узнаете ли, может, и ваш есть.

Я влез на колесо, смотрел на людей, но, кроме кроваво-синего отвратительного мяса, ничего не видел.

- Эй, баба, смотри: чьи это? Куда их везти? Сказали:

вашей деревни.

Мама зажмурилась, и ее руки ощупали голову одного, потом другого.

- Не наши, - тихо сказала она и открыла глаза. Потом повернула лицом кверху одного, и я увидел распухшее, с белесыми усами лицо матроса Терехова.

- Господи, что же с ними сделали? Умрет он, - сказала мама.

- Пить бы мне, - чуть внятно сказал матрос.

Я стрелой слетал за чайником и сказал дедушке о том, что видел. Мать напоила одного, потом разжала рот и влила айрян другому.

- Это ты, Анисья? - спросил матрос. - Видишь, как разделали. Твой-то жив?

- Я не знаю, где наш. Там его нету?

- Ищут Ивана. Берегите.

- А в нашей Нестеровке отпороли сто человек.

У меня - сына и брюхатую сноху, - сказал старик-возчик. - Может быть, и меня будут пороть, как вернусь.

Им ведь не привыкать. В Голубовке трех увезли в имение, языки отрезали. Вот тебе и слобода! - Он неумело выругался. - Ну, куда везти-то?

- Андрюша, укажи дорогу к Тереховым и Фоминым, - сказал дедушка.

Телега тронулась, я пошел рядом с ней.

- Вот подарочек везем, - сказал возчик и опять неумело с ожесточением выругался. - То-то порадуются отец с матерью, жена с детками. Жизня!

На переулке нас встретили бабы, среди которых я узнал беременную жену матроса Терехова. Когда мужики сняли с телеги и понесли в дом матроса, она вдруг начала икать, потом повалилась в сенях, корчась, подтягивая ноги к своему вздутому животу. Женщины бросились к ней.

- Рожает. Батюшки, ведь только седьмой месяц...

Я повел старика с подводой к дому Фоминых. И там плакали родные избитого. И опять вместе с ними плакал старик-возчик, уже в который раз рассказывая о том, как пороли его сыновей и беременную сноху.

Возвращаясь домой, я встретил Надю. Она поздоровалась со мной, я промолчал. Мне было страшно и стыдно за себя, за ту злобу, какая проснулась в душе моей, за звериные желания бить и грызть тех, кто тиранил людей.

На встречных сельчан я тоже не смотрел.

Против дома Боженовых я приостановился, пошарил по карманам, но спичек в них не оказалось. Тогда я поднял с земли два камня, один бросил в дремавшую у ворот собаку, другой запустил в то самое окно, из-за которого однажды по наговору одноглазой старухи Кузихи чуть не затоптала меня толпа.

Из окна выглянул спнегубый. Ковыряя соломинкой в редких желтых зубах, он молча смотрел на меня круглыми глазами.

- Глаза по ложке, а не видят ни крошки, - сказал я и, схватив горсть пыли, кинул в синегубого. - Шпион!

Шпион! - орал я. - Я спалю твой дом.

12

Ночью два конника подъехали к нашему дому, прикладами карабинов выбили окно.

- Эй, господа-хозяева, выходите.

- Сейчас выйду, - ответил дедушка, - не тревожьте ребятишек.

- И ребят тащите с собой, всех до единого. Поганую траву рвут с корнем.

Бабушка заплакала, но дедушка остановил ее.

- Не надо! Вот Тимку как бы к соседям через плетень подкинуть...

За воротами мы остановились.

- Вы и есть Ручьевы? - с недобрым удивлением спросил всадник.

- Мы, - сказал дедушка.

- Тогда получайте!

Нас били нагайками, прижав лошадьми к стене. Из глаз моих сыпались искры, я закрывал голову руками, кто-то заслонял меня своим телом.

- Пока хватит. Марш по дороге!

- Мальчонку-то оставьте, мальчонку, - повторял дедушка.

- Всех велено, всех! Мальчонка, он волчонок, а не мальчонок. Ишь, хромает, прикидывается, разжалобить хочет. Я вот тебя плетюганом разжалоблю!

У старых дверей пожарного сарая стояли часовые с ружьями и гранатами. Конвойный открыл дверь и втолкнул нас в темный сарай, ударяя каждого прикладом по спине.

- Зачем мальца-то бьете? - сказал дедушка.

- Поговори еще, старый дурак! - огрызнулся конвойный.

- Ты сам дурак! - крикнул я, и сидевшие в сарае лю-ти засмеялись, засмеялся даже и часовой.

Двери захлопнулись, но вскоре снова открылись, и в сарай втолкнули мужчину и женщину.

По земляному полу, просочившись через щели рассохшихся дверей, тревожно заплескались кровавые отсветы огня- очевидно, калмыки разожгли костер на площади.

- Поспи маленечко, Андрюша, - сказала мать.

Я положил голову на ее колени, и она прикрыла ладонью мои глаза. Я полетел в темноту, но тьма эта прорвалась, как туча, и я очутился среди цветущих маков, красных, белых, овеянных ароматным теплом. Цветы были настолько огромны, что в каждом из них покачивалось по младенцу. Нежные, как херувимы, младенцы сидели на лепестках, свесив ножки, и, склонив кудрявые головы, заглядывали вниз - оттуда лился ароматный теплый свет Я тоже глянул вниз и увидел там солнце, а под солнцем чернела земля, вся опутанная дорогами, как веревками. Одна дорога шевелилась подобно змее, и по ней неслась без лошади с поднятыми оглоблями телега, доверху заваленная арбузами. Когда телега подкатилась ближе, она оказалась саранчуком, с длинными, в оглоблю, усами, а арбузы - головами людей. Послышался крик, и я проснулся. Я вскочил, но мама повалила меня на свои колени и зажала ладонями уши. Когда мне удавалось вывернуться из тисков ее сильных рук, в ушах свиристел пронзительный крик, доносившийся с улицы. Вдруг кричавший умолк, как бы закатился в крике, и тогда стали слышны мягкие мокрые удары. Я уже знал, что такие шлепающие звуки издают ударяющие по голому телу нагайки.

Двери приоткрылись, в сарай хлынуло зарево костра, и я увидал сидящих и лежащих на полу людей.

- Ручьева Анисья, - пьяный сиплый голос позвал маму снаружи.

Она встала. Кто-то схватил меня за плечо, захрипел у самого уха:

- Андрюшка, спаси мать, спаси всех нас: скажи им, где твой отец. Бьют немилосердно, про него пытают, а ведь никто не знает, где он. Что он наделал, твой несчастный отец: трех калмыков уничтожил... Иди спаси.

Я отпрянул и разглядел одутловатое желтое лицо тетки Кати Поднавозновой.

- Чего ты, Катя, мутишь мальчишку? Ничего он не знает, - сказала мать, оправляя на груди кофточку. - Знаю я одна.

- Умри, Анисья, коли бог судил, - сказал дедушка.

Мама твердо шагнула к дверям. Я рванулся следом за ней, но на голову мою упало что-то тяжелое, и я снова полетел в темноту. Когда я опомнился, на селе пели петухи, в сарае под худой крышей стрекотали ласточки в своих лепных из глины гнездах.

- Оклемался, отдышался, кормилец, - услыхал я голос над собой и увидел худое лицо бабушки. - Чем это он, ирод, по головке-то треснул тебя?

Я потрогал пальцами слипшиеся на голове волосы.

- Пить хочу.

- Потерпи, скоро ничего не нужно будет, - сказал кто-то.

Я всмотрелся в редеющий сумрак и увидел среди людей около бабушки мать: она лежала на животе, ухом прижавшись к земле. Я подполз к ней и щекой потерся о ее лицо.

- Побили, мама?

- Побили, сынок. Ты помалкивай, может быть, они не вспомнят о тебе. А вспомнят, бить будут - тоже молчи. От слов не легче.

Рядом вздохнула женщина:

- И чего они держат? Коров доить некому. Перегорит молоко-то.

В углу лицом к востоку молился на коленях дедушка. Когда он кланялся, рваная рубаха расходилась, и по всей широкой сутулой спине темнели скрестившиеся следы от плетей.

Набатно, как на пожар, загудели колокола. Все начали вставать, кряхтя, стоная, бранясь. Всполох смолк не скоро, и тогда распахнулись ворота навстречу утру. На площади много народу, оцепленного конным отрядом. За селом взошло солнце, осветив колокольню. Тень от маковки и креста легла на выжженный зноем пригорок.

Дедушку связали, посадили на телегу и повезли в гору за село. Меня, маму и бабушку погнали за телегой.

Солнце било в глаза, и я жмурился. Следом за нами ехали верховые, пена с губ лошадей падала мне на голову и шею, позвякивали над ухом удила. Ни страха, ни тяжести я не почувствовал. Мне казалось, что сейчас спасет нас отец. Я смотрел под ноги на шелковисто-мягкую пыль дороги, по которой расшатанное колесо писало восьмерки.

- О господи, да ведь это Андрейка! - закричал ктото. Я поднял голову, и в глазах зарябило от множества лиц и одежды людей. Крик этот схватил меня за сердце, и я расслаб. Лошадь ударила копытом мою хромую ногу, я заскрипел зубами, ускорил шаг. И опять ожидание спасения овладело мной с новой силой.

Мне все еще казалось, что вот-вот из-за топота копыт по сухой земле, трещания кузнечиков в траве, лая собак, шумных вздохов толпы и скрипа немазаных осей телеги послышится воинственный крик освободителей.

Но по-прежнему безлюдно чернела впереди дорога, колеса, вихляясь, писали восьмерки, жарко дышала на мой затылок калмыцкая лошадь.

Вышли на холмистую, в седом полынке возвышенность.

С севера, дыша холодом, раскрылатилась над установленным крестцами пшеницы полем черная, с сизым подбоем туча. Как видно, тяжелый заряд града несла эта туча:

глухой шум градобоя доносился даже издали.

Оглянулся я назад и в прогале меж двух лошадей увидел в последний раз свой крайний в селе дом, потом школу на площади. Свернули с дороги, затрещала под ногами высокая переспелая трава. Подвода остановилась.

Чернобородый старик, урядник с серьгой в ухе, шепелявя, прочитал решение какого-то комитета охраны. Отца моего называли большевиком и немецким шпионом, обвиняли его еще в том, что он призывал к свержению Временного правительства. За все это его приговаривали к смерти.

- Последний раз скажи, штарой, где укрывается вор и преступник Иван Ручьев? - грозно спросил урядник.

Дедушка молчал.

- Рой могилу, штарая шволочь, - сказал урядник.

Дедушка рыл не торопясь, а я, глядя на его жерновами ходившие могучие лопатки, сосредоточенно суровое лицо, вспомнил вдруг, что он до женитьбы выкопал сорок колодцев.

Земля сыпалась под ноги урядницкого коня. Урядник хмурился, оценивающе поглядывая на толпу, на калмыков. Калмыки на своих конях, стоявших кланяющимися мордами к ветру, равнодушно-дремотными узкими глазами смотрели прямо перед собой.

- Не могу, бабоньки, не имею права, - отговаривался урядник от женщин, о чем-то просивших его. - Сам знаю, что он человек... да, да, мальчик... Идите вы, курвы! Зарублю! - вдруг заревел он, потом с остервенением и тоской спросил дедушку: - Ну, что ты там копаешься? Чай, не дом для невесты строишь! Дождь надвигается. Какой ты господин, чтобы из-за тебя мокнуть людям, а?

Туча пласталась над полем, иссиня-белые ниспадающие полосы дождя и града с шумом рушились по жнивью.

С ближайшей кладушки взмыл сизый орел, покружил над нами и, набирая высоту, потянул навстречу туче.

- Хватит с меня, - сказал дедушка, выпрямляясь. Он стоял по пояс в яме, опираясь на лопату. Бабушка упала на колени перед урядником.

- Души, что ли, в тебе нет? Какой грех на себя берешь!

- Ложись вместе с ним в могилу, старая ведьма!

Прохладная тень тучи накрыла людей. Тяжкий гром с ослепляющим огнем грозы упал на землю.

- Народ, бей иродов! - закричал кто-то.

Мама стаскивала с лошади урядника, а он, топча конем бабушку, орал:

- Руби!

Выстрелы, крики, тусклое взблескивание клинков, свалка, гром - все оглушило меня. Я вскочил, но меня снова сшибли с ног, лицом в траву.

Опомнился я ночью, под крестцами снопов. Во тьме ровно и печально шумел по соломе и жнивью дождь. Холодные струи стекали по лицу и груди. Я хотел и не мог припомнить, сам ли заполз под снопы или кто притащил меня сюда. Но и это перестало занимать меня. Ни злобы к чужим, нп жалости к близким. Не думал я и о том, что стало с моими родными. В душе было холодно, жестко, как в пустом ведре на лютом морозе. Я не знал, холод ли, инстинкт ли какой поднял меня, но я, не думая, пошел в ночи наугад, скользя ногами по грязи. Перевалив через гору, я увидел горящий омет на гумне. Огонь и запахи дыма напомнили мне что-то очень далекое, что было со мною, сто, а может быть, и тысячу лет назад: захотелось пожевать и согреться. И тут затрясла меня знобкая дрожь и затошнило от голода. Но я забыл, что делают, когда хотят пищи и тепла. Шаг мой был по-прежнему бессмыслен и вял. Навстречу попадались телята; очевидно, я для них был непонятен и страшен, потому что они, взглянув на меня, вдруг убегали, фыркая и отдуваясь.

Я забрел на гумно, где догорал стог соломы; дыму уже не было; под пеплом, как бы под переплетенной проволокой, дышал теплом красный, на глазах уменьшающийся холм. Ноги мои наступили на что-то теплое и сыпучее.

То был ворох полуобгорелого зерна. С таким же слепым побуждением жить, как ввинчиваются в землю иглистые семена ковыля, я зарылся в теплую россыпь по самурэ глотку и стал хватать губами поджаренную пшеницу.

Я очень долго ел уже во сне и не мог утолить голоде.

Проходили не то часы, не то дни, холод сменялся жарой, жара прохладой, а я все ел во сне, пока кто-то не растолкал меня.

Я протер глаза и увидел перед собой чьп-то босые, широко расставленные ноги, подсвеченные сзади уходящим за церковь солнцем. Я сел, стряхивая с себя пшеницу.

- Андрюшка, ты нормальный пли бешеный? - заговорпл Микеша Поднавознов, опасливо глядя на меня. - Где ты блуждал целую ночь, день и еще ночь и день, а?

Тебя искали в степи, в реке. Думали эдак и так и решили, что угнан ты калмыками в имение Шахобалова. Пойдем домой, Андрейка. Дядя Ваня и тетка Анисья обрадуются.

- А разве тятя живой? - равнодушно спросил я.

- Увидишь сам. А вот дедушку с бабкой не увидишь.

Сегодня утром похоронили их, - Микеша помолчал и с гордостью добавил: Теперь у нас есть братская могила.

Через два-три уцелевших дома попадались обгоревшие глинобитные стены, торчали печные трубы. Но повсюду работали люди, лица их были решительные и смелые.

Несколько человек расхаживало с ружьями и карабинамп. На фуражках и рукавах красные повязки.

Дома мама удивленно спросила:

- Андрюша, что с тобой?

- Не знаю.

С таким же удивлением смотрел на меня отец. Я видел их смутно, как сквозь туман. Если мне приказывали есть, я ел, убирали пищу - я не возражал, укладывали спать - ложился, но почти не спал. Не было ни радости, нп горя, нп прошлого, ни настоящего.

Подули северные ветры, созревшая катунка покатилась, запрыгала по полям, доверху забивая оврага. Полились осенние дождп, размокли дороги, почернели избы от ; сырости, над грязью стелился горклый дым. Рано угасал день над спеленатой туманом степью. Как видно, наступила осень, а мне все казалось, что тянется один и тот же зябкий предрассветный час. Иногда мне казалось, что я лежу под кладушкой и по телу моему течет холодная дождевая вода, иногда я видел себя на полатях. Но где бы я ни был, мне не удавалось выйти из замкнувшегося круга удивительных представленпй об окружающем: целую вечность идет один и тот же день.

13

Избавление от недужного оцепененпя пришло ко мне однажды ранним октябрьским утром. Разбудило меня заливистое кочетиное пение. В теплой душной избе пахло машинными маслами и угольной гарью. Запах этот как бы стер в моей памяти последние тяжелые впечатлеипя - смерть дедушки, пожары, и во мне проснулось прежнее любопытство и живость. Я отодвинулся от храпевшего братишки, свесился с полатей, всматриваясь в темную горницу, отыскивая источник этого удивительно приятного запаха масла и угля.

Постепенно выступали из синеватого сумрака поблескивающие медной оправой шашки, висевшие на стене, вороненая сталь винтовок, железнодорожные шинели и фуражки, сложенные кучей на скамейке. На полу разметались в сладком сне пятеро. Это они принесли запахи депо и дороги.

Лица спящих были такие же смугло-желтые, пропитанные маслом, как и у моего отца, когда он месяцами работал в кузнице. От сапог, портянок и торчавших изпод одеяла босых ног потягивало крепким рабочим потом.

Осторожно снял я шашку и, прижимая к груди холодный эфес, выскользнул в сени.

На каменной ступеньке, обняв винтовку, дремотно клевал носом Васька Догони Ветер. Из-под черных, крапленных сединой усов упала под ноги его капля заревой слюны. Шалый ветер заигрывал с тугими колечками темного чуба, выползшего из-под курпячатой шапки. Нечаянно я наступил на полу Васькиной касторовой зеленой поддевки, и он, вскинув свою орлиную голову, схватил меня за ногу.

- А-а, это ты, Андрейка? Ну-ка, дай поглядеть на тебя. Выздоровел? А отец-то как боялся, что ты помрешь.

И Надька моя убивалась по тебе. А ты, значит, жилистый, как карагач. Э, постой, куда ты шашку понес, а?

Опять за свои проделки хватаешься! Не помрешь ты своей смертью, Андрюха, помяни меня, провидца.

Я взял клинок, как меч, обеими руками, начал рубить плетень.

- Себя-то не сруби, - сказал Василий.

С каждым взмахом горячее и вольготнее становилось на сердце. А когда въехали во двор в тарантасе на тройке Васькиных косматых лошадей отец и какой-то высокий сутуловатый человек в кожаной тужурке, с наганом, я уголком глаза взглянул на них и еще остервенелее замахал клинком над плетнем.

- Возьми его за рубь сорок, еще ни кола не вбил в хозяйство, а плетень разметал. - Отец схватил меня сзади поперек, поднял на руки и прижался усами к щеке. - Сынок, сынок, тесен, что ли, тебе двор-то? Смотри, Касьян, на этого анику-воина.

- Смотрю, Ваня, смотрю. Говорил ты, будто Андрюшку немочь доконала, а он из плетня дров нарубил целый воз. Видно, для мужчины лучшее лекарство оружие, борьба, - сказал человек. - Ты меня, парень, не узнаешь, что ли?

Я узнал того самого Касьяна, который однажды жарким летом явился перед нами, ребятишками, прямо из черного бесновато крутившегося вихря. Тогда он ночевал у нас, и я спал на его руке. Несомненно, Касьян приходил несколько месяцев назад под видом нищего, и это ему сказал дедушка обо мне, рассеяв его опасения: парень молчун.

- Узнаешь? - повторил Касьян.

- Мало ли что знаю я, да болтать-то не пристало об этом.

- Ого! Да тебя здорово вышколили каратели.

- Мальчишка хлебнул столько горя, что на троих больших хватило бы с избытком, - сказал Васька Догони Ветер серьезно, с грустью поглядывая на меня. - Не говорил целый месяц, бестолково слонялся, как овца круговая. Ничего не помнил. А сейчас-то помнишь?

- Что нужно, помню, дядя Вася.

Отец и вышедший из дома рабочий сняли с тарантаса и понесли в амбар какую-то машину с хоботом и колесиками под брезентом.

- Что это, а? - спросил я Касьяна.

Он погладил меня по голове и, улыбаясь прищуренными в припухших веках глазами, сказал:

- А это, милый, то, отчего плохо будет твоим карателям. Пулеметом называется. Раздобудь мы его пораньше, дедушка бы твой был среди нас... Он бы не дал тебе плетни-то портить... Отнеси пока шашку на место. Нехорошо брать чужое оружие.

С этого дня я не отходил от рабочих, возившихся с пулеметом в амбаре. Сначала они отгоняли меня, а потом один сказал:

- Пусть учится, авось пригодится. На врагов у малого злости через край, а зубов-то нет, укусить-то нечем.

Учись, Андрей, пулемет - кусачка серьезная. Не одна вражья башка поклонится ему до сырой земли.

Жизнь моя наполнилась заботой, и я настолько повзрослел за несколько дней, что минувшее лето с налетами карателей, с порками, убийствами, казалось, отошло в недосягаемые дали детства. Каждый вечер я вместе с рабочпмп тащил пулемет в овраг за селом, мы выпускали по щиту пяток пуль, потом возвращались и протирали ствол. Запах пороха, масел и металла до того нравился мне, что я намеренно не отмывал дочиста свои руки.

Одно тревожило меня, это мать - ее печальный пристальный взгляд наводил меня на мысль, что не нынчезавтра она положит конец моей новой жпзнп. Но мать пока молчала, все строже поджимая своп обветренные губы. Когда она, взглянув на меня, переводила взгляд исподлобья на отца, в карих с грустинкой глазах ее вспыхивала такая тревога, что отец хмурился, начинал покряхтывать, нагнув голову. Тогда на худощавом лице его вспухали желваки.

Солнечным, по-осеннему прохладным днем мы с матерью и отцом поехали в луга за коноплей, мокшей в озерце. Я правил Старшиной не оглядываясь, и мне было радостно оттого, что мать и отец поют позади меня на телеге:

Сидел Ваня на диване,

Пил вишневку.

Изумрудная отава осеннего подгона окаймляла черную воду озерца. Пока родители багром вытаскивали из озера снопы конопли, я срезал в кустах краснотала хворостинки, чтобы сплести дома шабалу.

- Знаешь что, Анисья, - заговорил отец, вытащив багром из озерка последний сноп конопли, - ты не тревожься за Андрюшку. От себя я не отпущу его. Со мной ему безопаснее. Да и ты с Тимкой поостерегись в эти дни.

Драка вот-вот начнется.

- Эх, Ваня, Ваня. Мало ли он перенес? А ты опять его в переплет суешь. Разве он человек в своп годы-то?

Ягненок глупенький.

- Ничего, при мне он быстро волком станет, - твердо сказал отец. - Если зайца бить по зубам, у него волчьи зубы отрастут.

Я вышел из кустов, улыбаясь от счастья.

- Мамка, хочешь, я ночью в баню сбегаю, принесу листья от веника, а? Могу один кромешной тьмой на гумно сходить.

Отец обнял меня и мать, прижал к себе.

- А ты, Анисья, толковала, что Андрюшка маленький. Нынче они, дети-то, оторви да выбрось. И разум у них пояснее, чем у иного дядьки. Тележным скрипом их не застращаешь. Ухачи!

Теперь в нашем доме редко закрывались двери: приходили связные с донесениями от командиров отрядов соседних сел. Касьян, рабочий из депо и отец выслушивали их, давали указания, и связные отправлялись в свои села.

одни пешком, другие на конях. Я догадывался, что две волости готовятся к восстанию и ждут сигнала.

Осенними ночами, когда выл степной ветер, хлеща по окнам холодным мрачновато-ртутного блеска дождем, при свете сальной плошки заседал штаб в нашей избе.

Я смотрел с полатей на красный огонек, поклявшись не спать до утра, но глаза слипались, голова никла к подушке. Временами я стряхивал дрему, видел все тот же огонек в плошке, лица Касьяна и отца, слышал тихий разговор.

- Они тоже готовятся к схватке. И выходит: кто кого? - сказал Касьян. И в Петрограде так и по всей России так: мы готовимся, и они готовятся.

- Гром не за горами, - сказал отец. - Первыми начать - прямой расчет.

Второй раз я проснулся от той невыразимой тревоги, которая охватывает человека, когда поблизости оказываются чужие. Я вскочил, ударившись головой о потолок.

Среди горницы стоял чужой, со связанными назади руками. Теперь на столе горели три плошки, и их колеблющийся свет обливал синий сюртук с двумя рядами пуговиц, смуглое молодое лицо чужого. Он был без фуражки, и я хорошо разглядел продолговатую, с редкими белесыми волосами голову.

Матрос Терехов, в брезентовом плаще, неторопливо курил, пуская дым из ноздрей на свои светлые усы.

- Целый день мок я под дождем в лесочке около усадьбы, ждал, когда выйдет хоть захудалый господин, - рассказывал Терехов, - к вечеру эта шаланда тянет с ружьишком в мою рощу. Увидал ворон - пук-пук!

Тут я сзади калмыцкую смерть устроил ему: сжал под челюстями, он и рухнул под ноги. Заткнул рот, связал руки и айда в лощинку. Там коняга пасся мой. Ну вот и все.

- да, это все, - сказал чужой, - больше вам ничего от меня не узнать. Хамъе!

- Эх, а еще образованный господин, как тебя? Студент или гимназист? сказал Касьян.

- Да это сынок помещика Чернышева Петра Ивановича, - сказал отец. Садись, Виктор Петрович, не бойся. Зла мы тебе не желаем. - Тут голос отца зазвучал низко, горячо. - Как Шахобалов и ваш папаша, делать не будем: не вырежем тебе язык, не сдавим железным обручем голову. Скажи нам: как ты попал к Шахобалову?

- С ворами я не разговариваю.

Отец постучал черным ногтем по столу, пошептался с Касьяном.

- Что ж, твоя воля, Виктор Петрович. Хочешь умереть, помирай. Терехов, выведи его за...

- Скажу! - Чужой плакал, и слезы кропили его грудь. - Развяжите руки.

Он долго растирал тонкими пальцами свои узкие запястья, давясь слезами.

- Зачем вам моя жизнь? Отпустите, даю вам честное слово купца, я вам завтра же вышлю большой выкуп.

Отец любит, и за меня отдаст все! Вы понимаете, я один сын у него.

- Встань! - вдруг приглушенно, властно приказал отец. - Отвечай, а ты, Касьян, записывай. За вранье - пуля в лоб.

И студент рассказал: съехались в степное имение помещика Шахобалова почти со всего уезда, карательный отряд удвоился.

- Ждут они нас? - спросил Касьян.

- Большевиков, что ли? Нет, вас никто не боится.

Шахобалов так и сказал: "Льют дожди, никто не придет сюда. Большевиков вместе с Лениным - горстка, а за нас семь казачьих войск. Установится погода, проедем еще разок по деревням, отпорем каждого пятого, присмиреют".

- Это хорошо, что нас не ждут, - сказал отец, - значит, свалимся как снег на голову.

Студента отвели в острог - бывшую пивную лавку, в которой третьи сутки сидел синегубый Боженов, захваченный конным разъездом в степи.

Из-за реки вступил в село отряд конных и пеших повстанцев соседних деревень. С горы спустился другой отряд. Теперь в каждом доме набилось столько народу, что повернуться трудно. С полудня под проливным дождем войска повстанцев потянулись на восток вдоль реки, к имению Шахобалова. По размокшей дороге мимо окон нашего дома ехали верхом, на телегах, в зипунах, плащах, кто с ружьем, кто с самодельной пикой. Ехали молодые и старые, бородатые, поющие под гармошку и угрюмые. На одной из подвод, запряженных парой гнедых, с подвязанными хвостами коней, сидел толстый волостной фельдшер, на рукаве поверх его плаща мокла белая с красным крестом повязка.

Я давно уже обулся в сапоги с шерстяными носками и солдатскими портянками, надел ватник, шею мне повязала мать дедушкиным козьего пуха шарфом.

Не терпелось скорее поехать. Сколько раз забегал я под сарай: там тройка косматых лошадей, впряженная в тарантас, жевала овес. Васька Догони Ветер, подпоясанный пулеметной лентой поверх касторовой поддевки, покуривал на козлах. В кошевке тарантаса, развалившись, лениво переговаривались пулеметчики.

; Подошел отец в шинели и военной фуражке.

; - Кончай кормежку! Ташлинской дорогой поедете к имению. Двадцать всадников будут прикрывать вас, - сказал отец. - Связь со мной через вестовых.

Ехали сбочь дороги по ковыльному столбняку. Я сидел в кошевке тарантаса между пулеметчиками. Впереди, с боков и сзади ехали кавалеристы. От лошадей валил пар, чмокала грязь под рыжими, белыми, гнедыми ногами. Слышалось фырканье, звяк стремян. Гору, с которой когда-то налетел на меня табун лошадей, проехали сумерками. За увалами замигали сквозь голые сучья огни шахобаловского имения. Мы остановились.

Подъехал кто-то огромный, чуть не до облаков. Я поморгал, стряхивая с ресниц наморосившую влагу, и великан оказался обыкновенным конником. Он слез с лошади, поставил ногу на крыло тарантаса и, пряча цигарку в рукаве, затянулся. И я увидел усы и нос моего отца.

С другой стороны тарантаса подошел Касьян.

- Вам ставится задача одна: не выпустить карателей, - тихо говорил отец. - Сейчас закончено окружение хутора. Терехов со своим отрядом закидает гранатами и подожжет контору и пекарню: там спят каратели. Лошадей их выгоним в степь. Без лошади кавалерист не вояка.

Садчиков займет мост на всякий случай, если кому удастся убежать.

Отец и пулеметчики скрылись, таща за собой пулемет.

- Мы их окружаем, а вдруг да они тоже не зевают, нас окружают, - сказал кто-то.

- Бреши, - оборвал его хриплый голос. - Слышишь, музыка из большого дома доносится. Знай лови и бей их.

Попили кровушки...

Кто-то придушенно кашлянул. Звякнуло ведро. Залаяли псы. Три взрыва сотрясли воздух. Кони лишь чуть сдвинулись и снова уткнулись в сено.

- Горит большой дом, - говорил Василий, - горит контора.

Послышалась стрельба, потом снова взрыв, и из большого дома взметнулось пламя. Теперь пожар охватил постройки, стога сена. Слышались крики "ура!". Несколько фигур в белом, освещенные огнем, побежали от конторы. Застрекотал пулемет зло и радостно. Белые фигуры падали. По двору метались люди в нижнем белье, нелепо взмахивали руками и падали. Пожар перекинулся на сараи. Жеребцы, выпущенные на волю, погнали лошадей в степь. Лишь бык, прикованный цепью к стойлу, ревел, задыхаясь в огне и дыму.

Васька Догони Ветер кинул меня в тарантас, и мы подъехали ближе к горевшему имению.

- Тела стаскивайте в одно место. Мы должны знать, попался сам Шахобалов пли удрал. Потом похороним, - слышал я голос отца, проворно проходившего мимо нас.

Люди грелись у костров, курили, разговаривали до рассвета. За мельницу стаскивали трупы. Я хотел пойти туда, но Василии удержал меня:

- Наглядишься еще. Заваруха только начинается.

К утру небо очистилось, мороз прихватил ледком лужи. Заблестели в лучах солнца, в ледяном бисере трава л бурьян. Таял, искрясь, иней. Отряды тронулись домой.

Я сидел на козлах рядом с дядей Василием, слушал разговор отца и пулеметчиков.

- В доме были, видно, бомбы у Шахобалова. Они взорвались. Может, и он попался сам, а может, убежал, - говорил пулеметчик.

- Сбежал лп, нет лп, а теперь жди налета, - сказал отец.

Когда мы подъехали к селу, навстречу вышли женщины, ребятишки, старики. Все шумели, смеялись, обнимались. Я видел, как отец и Касьян обнялись. Потом отец выхватил меня из тарантаса и, прижимая к груди, заурчал довольно:

- Понимаешь, революция! Ленин, мир, земля. Теперь нам сам черт не страшен, Андрейка, голова твоя бедовая.

В этот день в селе была установлена Советская власть.

Председателем был избран Касьян. А через неделю-другую по первому зазимку на белом фоне степи зачернела конная сотня атамана. Казаки проехали в двух верстах от села. Так началась гражданская война.

14

Я любил, и поэтому все для меня в этом мире было хорошо. Не важно, что тяжелая безжалостная рука врага избила меня до полусмерти, погубила деда и бабушку: в глазах Нади Енговатовой я стал героем.

Фронт около года полыхал у окраины села. Надя со своей матерью переселилась в наш Хивинский край, в избу рядом с нашей, и я мог видеть ее каждый день. Дворы наши разделял плетень, и мы с Надей, держась за колышки, касаясь лбами друг друга, подолгу говорили, пока ктонибудь из взрослых не разгонял насмешливым словом. Но и тогда я забирался на лопас и все смотрел и смотрел на Надю: летала она по двору с ведром капусты или картошки, и упругие ноги ее смугло блестели пз-под цветной юбки. Когда она поворачивалась ко мне боком, я замечал натянутую на маленьких грудях кофту. Почувствовав мой взгляд Надя кидала в меня картошкой. Черные глаза, приподнятые у висков, искрились, меж сочных полудетских-полудевпчьпх губ поблескивали зубы.

Несчастья сближали нас, делали счастливыми. Зимой подкосил сыпняк Надину маму. Положили ее в гроб, сбитый из досок от сусека, еще пахнущих пшеницей, похоронили по христианскому обычаю, так как она, убегая когда-то из своего рода Сабитовых, приняла русскую веру.

Надя металась в жару. Васька Догони Ветер только встал на ноги после тифа. Моя мать и брат валялись уже неделю. Один я не хворал, подавал пить, топил печки в своем доме и в доме Нади. И думалось мне горько и радостно под вой ветра в трубе: умерла Aннa Сабитовна, и исчезло препятствие на пути к нашему счастью, теперь уж не встанет она из мерзлой земли, не посмотрят на меня гордо ее диковатые глаза, не услышу я высокомерных слов:

"Мы - кочевники, у моего брата табуны лошадей, а ты хромой бедняк". Не приласкает она и свою Надю, не ответит лаской Ваське Догони Ветер. А ведь не за Енговатовым, толстым и жирным гуртоправом, а за Васькой, за его разбойной красой кинулась она из степей, от дыма кочевий в чужой ей мир оседлости.

Вернувшись однажды от Нади домой, я стряхнул с шубы снег, поджег кизяки в печке. Тишина в горнице вдруг дошла до моего сознания, как свершившееся несчастье. Я схватил кошку, ластившуюся у ног, подлетел к кровати. С краю лежала мама, за нею у степы - брат Тимка. Сумерки стушевали их лпца. Я протянул руку и нащупал не такой горячий, как прежде, а обильно смоченный потом лоб брата и понял, что малый одолел болезнь.

Потом рука моя легла на губы матери: земляной холод ознобил мое сердце. Я постоял на коленях перед кроватью, держа в руке кисть матери, потом встал и зажег лампаду. Поставив чугунок с водой в печку, я сбегал к соседям. Пришли старые муж и жена.

- Скорее надо их отделить друг от друга, - сказал я, указывая на кровать.

- Да, живому с мертвым не след соседить, - согласился мужик.

После похорон мамы я изо всех сил бился, чтобы поставить на ноги братишку, потому что ждал каждый день:

вот-вот и самого свалит тиф. Но я не заболел, хотя иногда хотелось захворать, чтобы Надя поухаживала за мной.

Весной снова запылала война. Чернела необсемененная пашня в степи. Ну что ж, зато не нужно ехать в поле, разлучаться с Надей, страшно похудевшей и пожелтевшей. До половины лета не выпадали дожди. Ветер гнал по степным дорогам и по улицам удушающую пыль, спаленные зноем листья трав и деревьев. Печалились все, только не мы с Надькой. Вечерами я надевал розовую рубашку, сшитую мне соседкой из юбки покойной матери, выбегал на берег. Там хороводились мои сверстники, там была Надя в коричневом платье выше загорелых округляющихся колен, с лентой дымного цвета в черных волосах.

Я всегда на минуту подбегал к ватаге, а потом, переглянувшись с Надей, уходил твердым шагом уверенного в своем счастье человека. Я садился у плетня в лебеде, лишь на минуту наведя оцепенение на кузнечиков. Потом они начинали снова сипловато трещать, прыгая на мою шею, руки. На фоне меркнущей жаркой зари показывалась в четком, волнующе-нежном очертании тонкая фигура, и я вставал на ее пути. Наши руки соединялись сами собой, и мы молча ходили за селом по окопам, зараставшим полынью и чернобылом.

Однажды Васька Догони Ветер с вечера подмазал большую телегу на железном ходу, увязал пожитки, приторочил сверху косу, лопату и котел.

Мы с Надей прощались у дома.

- Давай посидим на завалинке, - сказала она.

- Давай, - согласился я. - Куда же едете?

- В Среднюю Азию. Там сады, фонтаны... - Надя рассказывала сказку о чудесных садах, но мне было очень грустно, потому что для меня не было места в этих садах под ярким небом таинственной Азии.

Потом мы долго молчали, как бы отброшенные сказкой на невероятно далекое друг от друга расстояние. Со степи тянуло запахом шалфея, богородской травки, припаленной зноем. В небесах, яркие, горели звезды. За худым стеклом в избе похрапывал собравшийся в дорогу Васька, мой злой разлучник.

- Мы никогда больше не увидимся, - сказал я.

- Почему? А он (так она называла своего незаконного отца) говорил, увидимся.

- Утешал он тебя, как дурочку. Не увидимся.

Надя сползла с глиняной завалинки, уткнулась головой в мои колени. Я гладил ее узкую вздрагивающую спину, сдерживая слезы.

Вдруг из худого окошка просунулась рука и схватила меня за воротник рубахи.

- Идите спать, курята! - сказал басовито Васька Догони Ветер.

Утром до восхода солнца мы оба с Тимкой глядели через плетень во двор Васьки. Он запряг коренную, потом пристяжную лошадь, исподлобья бросая на пас сердитые и виноватые взгляды: все-таки он приходился нам троюродным дядей, и, наверное, совесть его была не вполне спокойна, что он оставлял нас одних. Он нахмурился, развязал мешок на телеге, отсыпал ведро муки и подал нам.

- Идите спрячьте, - сказал Василий, а сам скрылся в низких дверях сеней.

Я не двинулся с места.

Василий вынес на руках полусонную Надю, положил на телегу сверху мешков.

- Надя! - крикнул Тимка.

Она подняла черную, с перепутанными волосами голову, поморгала и, улыбнувшись блаженно-дураковато, снова упала лицом на мешок, прислонившись теменем к котлу.

Василий ястребом вскочил на телегу, разобрал вожжи, и кони вынесли телегу за ворота.

Только теперь я, кажется, понял, что мы с братом осиротели, что матери у нас нет, отец где-то воюет.

- Тимка! Что же мы с тобой делать будем? Ведь мама-то умерла, одни мы! - Я больно сжал уши брату.

Губы его растянулись, и он заревел.

Во дворе появился Никанор Поднавознов со своими сыновьями. С удивительным проворством они выламывали оконные рамы в избе, где жила Надя, тащили какие-то доски из сеней. Ветер с разбегу ударял в пустые оконные проемы.

Вдруг наша калитка распахнулась, и во двор влетела Надя.

- Никуда я без вас не поеду!

Подъехал Васька Догони Ветер, сказал хмуро:

- Собирайтесь в дорогу. Видно, судьба моя канителиться с вами.

Выехали мы на следующий день. В пути у меня сильно разболелась голова, потом начало тошнить.

- Это от родниковой воды. Зря пил в жару-то, - сказала Надя, прикладывая к моему лбу мокрый платок.

Василии с опаской поглядывал на меня. В глазах у меня рябило, иногда курганы с выжженной жухлой травой начинали кружиться, вдруг то небо падало на землю, т;- земля оказывалась выше неба. Иногда казалось: парящго коршун садится на мою голову, вцепившись когтями L?

лоб. Усилием воли я отгонял от себя эти противные картины и тогда видел перед собой черные глаза. Но мутная горячая волна захлестывала мое сознание, и я опять к, - чался где-то высоко между небом и землей. Опомнился я в тени дерева на станции железной дороги. Человек в очках стоял надо мной.

- Куда вы его везете? У него сыпняк. Положите в садик рядом вон с теми горемыками, санитарка подберет.

- Где она, санитарка-то?

- Нынче одна санитарка - смерть. Ничего, справляется, зараза, походя валит человеков.

Удивительно покорно дал я снять меня с телегп отнести в садик и положить рядом с каким-то бредившим больным. Повернувшись на бок, я уставился взглядом на колесо телеги. Обод и втулка стояли на месте, а сшшы крутились. И я слышал голоса:

- Поблюдите за парнем. Возьмите вот пристяжную за труды. Через месяц я вернусь за ним.

- Ладно, помрет - мы не ответчики.

Колесо телеги завертелось вперед, потом назад, потом опять вперед и назад. И так оно крутилось бесконечно долго. И мне было больно в голове и тесно в груди оттого что колесо никак не наладится в своем вращении. Вдруг оно рассыпалось, спицы утоныпплись до размера вязальных игл, и иглы эти, вертясь и кружась, как остья ячменя на ветру, стали складываться в какое-то очень стройное здание. Но вдруг это здание рухнуло, и опять все снова началось.

Кто-то поднес к моим губам медную из орудийного патрона кружку с водой, и я увидал большую, как у отца моего, руку.

- Эх, дитё, дитё, видно, многое узнал за своп младые годы, - сказал кто-то.

- Голова вся в рубцах, спина в заплатах, нога будто укорочена... Куда его?

- Где все, туда и его.

- Не жилец он, вот что.

- Ну, об этом пусть у родителей ное! сердце.

А по степи все катилось и катилось огромное колесо на его ободе был распластан я, и то лицом в душную пыль кидало меня, то подымало к медному, пышущему зноем небу...

Частъ вторая

1

Желто-суглинистой окраски коршун клекотал на моей груди, долбил железным клювом меж бровей. Меркнул свет. Медленно выплывал я нз тяжелого мрака беспамятства. Временами мгла рассасывалась, в седом тумане качались над землей нежнейшего рисунка деревья, призрачные, как маревое в степи виденпе? Не успев прозреть, я снова слепнул в кромешной тьме... Через мою втоптанную в пыль голову скакали косяки диких безглазых коней.

Но вот однажды замер стон степи, умолкнул скрип колес, и в уши мои просочился голос с хрипотцой:

- Отболел, отвалился от жизни, будто пласт земли отрезали плугом. Оставь, Алдоня, мальца, хворь выпила кровушку, земля съест кости. И о себе помыслить надо тебе?

Голос умолкал, а потом снова тек задумчивый:

- Ты, Алдоня, на мыслю не опирайся, мысля коварная, от тумана родилась. Душу слушай - душа из чистого воздуха. Уйдешь, а совесть подкинешь, что ли, кому?

Она догонит тебя, совесть-то, прищемит сердце. Подожди, предай земле мальчонку.

Ветерок обшарил мое лицо, заполз под ресницы, приоткрыл глаза.

Коричневые руки перекрестили меня, исчезли.

Меж ребристых горбылей шалашовых перекрытий густой синевой настоялось небо. Плескался пахнувший дынями знойный ветер, перебирая сохлые листья осинового горбыльника.

Я приподнялся на локти, привалился затылком к стояку.

Из круглого лаза шалаша увидал бахчи: дымчатые, резного узора плети арбузов прошвой испетляли супесь крутосклона, подсолнухи выжелтили впадину. Над сомлевшим желто-зеленым бахчевым разливом кипела на ветру медовая пыльца. Дремоту горячего полдня тревожило гудение безустальных пчел. Воском золотились у гороховой повители маленькие пчелиные домики.

Яркостью красок, многоцветными ароматами удивлял и радовал вновь обретенный мною мир.

- Оклемался, кутенок? Выползай из логова на вольный дух, - послышался все тот же с хрипотцой голос. - А я сижу да и беседую сам со своей личностью. Вслух-то думаешь - меньше врешь, чем в уме молча раскидываешь мыслями.

Маленький старичок хоронился в трепетной тени подсолнухов, откинув на солнцепек босые ноги. Кожа на разбитых плоских ступнях потрескалась, пальцы искривились, распухли. Сединой проросла лохматая голова. Оса ползала по склеившейся от арбузного сока бороде, не по возрасту задорно избочившейся. Плетенные из морщин скулы и лоб до цыганской черноты опалены и выдублены зноем. И прежде не то в тифозном горячечном бреду, не то в яви мельтешил передо мной этот синеглазый колдун в холщовых портках и холщовой длинной навыпуск рубахе.

- Думаешь-гадаешь, где, мол, нахожусь? - спросил старик, подмигивая плутовато своими нестерпимо яркосиними глазами.

С болью разжал я запекшийся рот:

- Ничего не знаю.

- Отколь тебе знать, кто супротив сидит, о чем душа тихонько скорбит, хнычет то есть? Эх, Андрияш, родителев ты сын, никто ничего не знает. Притворяются знатоками.

Откуда-то из-за спины своей старик выкатил полосатый арбуз, потетешкал, как младенца, прижал ко впалой груди. Взблеснул кривой, из обрезка косы, нож, и арбуз треснул пополам.

- Кормись, парень - девкина радость. У сладкого семечек мало, у травяного - навтыкано. Без окон, без дверей, полна горница людей. Так и посередь зверья: мыши али зайцы в плодовитости удержу не знают, лошадь рожает по одному. Умная! А ты ешь! Арбуз красный почему? Земную кровь вбирает, солнце любит.

- Чьи бахчи, дедушка?

- Сам не знаю. Нынче ведь как живут? Кто не делал, тот ломай, кто не сеял, тот коси.

- А если поругают?

- Нынче обходительные: не ругают, а сразу вешают... Времена! Сидим и не знаем, молиться богу али повременить? Если молиться, то опять же какому богу-то?

Иде он? Не запил ли с горя? Кого нам считать над собой властью? Красных? Белых? Черных?

Старик откатил тыкву, разрыл под ней песок скрюченными пальцами, вытащил красный ситцевый лоскуток, потом белый.

- Белые нагрянут - прпвяжем на палку эту тряпку.

Красных встретим красной. А вот черных нечем порадовать. Сказывали: черные войска появились. Лупит всех подряд, кто под руку подвернется. Знамя черное, как задница у черта, череп и две мотолыжки крест-накрест.

Не знает человек, где он крутится и об какой угол треснется башкой...

И я ничего не знал, где мой отец, брат, куда уехали дядя Васька Догони Ветер и Надя. В сказочном ли она теперь саду с фонтанами или скошенная хворью зарыта в чужой земле? А может, в одиночестве вот так же. как у меня, саднит душа невыгоревшей, неотболевшей любовью?

Пал с высоты на сурчину коршун, закогтил не успевшего юркнуть в нору суслика. Зашлось мое сердце неразрешимой тоской, упал я ничком в горячий песок.

Жесткие пальцы старика сверлили мои ребра.

- Не плачь, не скули. Срок не настал помирать. Слушай правду. Уговорил меня твой дядя приглядеть за тобой, лошадь дал. Думал я, не протянешь ты и неделю, иначе бы не взялся. Положил тебя беспамятного на телегу, увез на бахчу. Жевками кормил, насильно. Погляжу, мол, срок, а там зажмурюсь. Эх, до тебя ли, милай? Смерть молодцов сечет под корень. А ты еще не человек, ты - ягненок. Не жалел я тебя, чего там притворяться. Не кричи! Хватит с меня, нахлебался слез вдосталь, насмотрелся горя до тошноты. Не кричи! Слеза делает меня бешеным. Могу убить. И себя заодно!

Мой дедушка Еремей был молчалив и кроток, а этот старикашка пугал своей жестокой разговорчивостью.

И некуда было спрятаться от его беспокойно-тоскливых речей.

Однажды я осерчал и упрекнул Алдоню:

- Тебя не поймешь, дедушка. Говоришь ты много, а без порядку.

Старик плюнул.

- Порядок, конечно, удобная штука: думать не надо, знай ходи по кругу, как лошадь в приводе на молотилке.

Сказали тебе: ты есть дурак и стой на своем дурацком месте, а мне наоборот: умный ты! Приглядывай за дураками, чтобы они работали и окончательно их племя не переводилось. А то ведь без дураков умные вовсе обнищают душой и телом. Я, может, давно прожил ум, а ты копил его, но все равно порядок велит считать тебя пуганным из-под угла мешком, а меня мудрецом всесветным.

Я встал и, пошатываясь меж подсолнухов, раздвигая тяжелые шляпки, побрел куда глаза глядят. Но старик догнал меня, сжал чугунной рукой плечо.

- Скидывай одёжу. Кипятить буду. Вша на тебе ЧУМная от хворой крови... Вот та же тварь последняя, а человека гонит в могилу. Говорят, от бога напасть. Да что он, бог-то, ополоумел, стыд растерял? Валим на него всякую чертовщину, а сами кругом виноваты.

Пока старик кипятил в ведре мои рубаху и штаны, я нагишом млел под жарким солнцем.

- Теплом зашибет насмерть. Лезь в шалаш, - сказал старик. - Тоже мне, гордость выказывает. Шкелет!

Отжимая рубаху, он говорил:

- И скажи ты, какие наваристые! Будто курдюшный баран.

Развесил на подсолнухах белье, стал точить брусочком самодельный, из обломка косы, нож.

- Подставляй калган-то, кудри срежу. Свалялись, каксобачий хвост в репьях. Зверью раздолье. Говорится не зря: кудри не мудры, да вши хороши.

Старик нарвал на меже травку "татарское мыло", озеленил пеною мою голову. Водил ножом встречь волосам.

В глазах моих вспыхивали красные круги.

- Терпи, сейчас жизня всех гладит против волос. По волосам-то, может, только мертвых жалеют... Что же не упредил, что головенка твоя вся в рубцах? Обрезал. Однако кровей вовсе нет, сочптся арбузный сок. У воробья и то больше. А по нонешним временам сколько кровушки-то надо? Льют реками ее. Кому не лень. Упал человек в цене.

Старик окатил меня теплой водой, велел одеваться.

- Теперь себя обезволосю.

На себе он сбрил все волосы, где бы они ни росли. Голова его запеклась дегтярной кровью. Сгреб к шалашу мои белые и свои черные волосы, запалил шалаш вместе с лохмотьями постели. Жарко горели сухие горбыли, дрожали от пламенного ветра листья ближних подсолнухов.

Теперь я чувствовал, что никуда не пойду от старика, лишь бы он сам не прогнал меня. И еще знал, что никогда не увижу Надю Енговатову. Может быть, встретился ей хороший паренек, они поглядывают друг на друга, как зверята, и она забыла о нашей дружбе. Где бы и с кем бы ни была она, пусть легко и светло будет на ее сердце.

Дотла выгорало в душе моей что-то до сладкой бола дорогое для меня.

- Сынок мой калякал мне: терпи, тятя, в новой жизни легко будет. Куда уж легче! Пожитки сгорели, даже волоска не осталось. Ишь, ветерок-то щекочет под мышками. Сейчас мы с тобой два херувима: безгрешный Андрейка и бритый греховодник и словоблуд Алдоня.

Вечером Алдоня сварил пшенный кулеш. Похлебали, и он опять заговорил хрипловато:

- Теперь мы с тобой квиты, Андрейка. Покормлю тебя медком, даже губы в дорогу насахарю, - иди, куда душа потянет. Пока холода не вдарили. Тяжело хромому, да ведь где взять другие ноги? Кому из чужих ты нужен?

Жратунов нынче много, сеять некому. Я не могу взять тебя. На гайтан, что ли, повешу вместо ладанки? А куда двинемся? Какой документ покажем? Безбородому-то мне сунут винтовку в руки: стреляй в человека, пока самого пуля не скопытит носом в землю.

Постелился я спать у межевого столба, положив голову на уросший кочетками бугор. В подсолнухах молился Алдоня:

- Мати сыра-земля, оборони нас, сирот твоих. Старое порушено, пораскидано, нового лик тускменен. Ох, ноженьки мои резвые, куда вы понесете меня?

Алдоня, кряхтя, лег рядом со мной.

- Андрейка, прости меня. - Голос его дрожал, осекался. - Грешник я, хотел однажды бросить тебя на милость божью, оставил околь головы краюху хлебца, воды корец. Помирал ты, понимаешь, - жесткие пальцы пошарили по моему лицу. - Плачешь?

- Силы нет плакать, дедушка.

- Спи, птаха. Наплачемся при разлуке... Несдобровать нам на этих бахчах, чует мое ретивое. Уходить надо...

Ночью старик растолкал меня:

- Грех-то какой. На меже уснули. Нечистая сила задавит.

Перебрались в подсолнухи. Августовская ночь темнее смолы затопила степи. Падучие звезды, испепеляясь, чертили огнем по мраку. Сладко пахло дынями в этой тревожной ночи.

- По межам нечистая сила шабашит, вперегонки играет, - говорил старик. - Так-то вот однажды я в ночном заснул на меже. За день, конечно, измотался в работе, хоть ноги и руки отвязывай - не проснусь. Даже голову можно отвинтить. И вдруг все же чую: нечистая сила обнюхивает меня. Луи-лун глазами: месяц светлый, приплюснутый. У ног моих стоит вроде бы младенец в белой рубахе до пят. Взяла меня лютая тоска, как будто пришел тот, белый, душу мою вынать. Встал я ни жив ни мертв.

уздечки в руку, зипунишко - в другую. К лошадям! Глаз не могу отвести от того белого. Плывет он стоймя по ковылю слева от меня, норовит заглянуть в глаза мои. Едва я влез на коня, другого держу на поводу в руке. Кони храпят, стрелой мчатся, а он, белый-то, бежит слева, норовит за ногу схватить. Тоска еще сильнее жмет мое сердце, того и гляди, завою предсмертно. Не помню, как домчали меня кони до перекрестка дорог. Тут белый как зарегочет нахальным бандитским голосом: "Ха-ха-ха!" Порскнул ззйцем под ноги коней - и нет его!

- Это сказка? - спросил я.

- Можа, и сказка... Спи. Нынче где нн ляжь, все на меже очутишься. Размежевала жизнь людей.

2

Утром я собрался в путь, но старик пе отпустил меня.

- Чему быть, того не миновать, - говорил ои глухим задушевным голосом, подкладывая коровьи котяхи в огонь, на котором варился в чугунке молодой розовый картофель. - Ладно, находись при мне. Для меня все люди - сироты, а ты сирота горше всех. Все знаю о твоем рото.

Только наперед вещаю: страшно будет околь меня. Ведь кто я такой есть? Отмеченный перстом судьбы!

Спустились к реке в зеленой оторочке. Под старыми ветлами у пруда голубела крыша большой мельницы. Деревянные створы сдерживали папор воды, в зазоры цвеыькали прозрачные струи. Косяки голавлей гулялп на отмелях, в пруду попгрывал над глубинами сазан.

За ракитником раскиданы по крутому берегу реки дома большого села.

- Разнесчастное наше село: ни одна власть дольше педели не держится. Белые одолевают - вешают красного председателя, ставят старосту своего. Красные вышибают - по Старостиной душе голосят все сродники. А теперь черные разбушевались, говорят. Вот и решило существо обречь меня старшим села на это смутное время.

Ты, говорят, один, повесят тебя - плакать некому. Белые пистолетом в рыло тычут: "Будь старостой, гнилой сучок!

Не укараулишь мельницу - вернемся, ремней нарежем из твоей дубленой кожи". Красные свое: "Оставайся председателем, пуще глаза береги мельницу. Вытряхнем душу из белых, мельница кормить будет нас". Вот, Андрейко, и выходит, что я вроде овчинной шубы, выворачивают меня то мездрой, то шерстью, к я оказываюсь перед людьми то дубленый, то лохматый, как лютый зверь. А может, я - разменная копейка неизвестно какого царства-государства. Мы с тобой теперь сторожевые кобели: гавкай на всех прохожих и проезжих, охраняй мельницу. А награда будет одна от победителей: повесят нас. Сторожевые соСакн нужны, когда волки близко, а коли серых прогнали, собаку можно палкой со двора.

Мы сидели у кауза, свесив ноги над водой, когда изза ветел на плотину наметом выскакал на светло-рыжем коне человек с карабином за спиной.

- Что за воин? Каким знаменем порадовать рыцаря? - всполошился Алдоня, толкая меня локтем в бок.

Человек, осадив коня, привычно кинул руку на эфес шашки. Широкое жесткого покроя лицо его было спокойным, карпе быстрые глаза смотрели на нас усмешливо.

На нем была старая гимнастерка, бурая от пота и соли, кепка блином. Зиать, нелегкий путь одолел всадник на своем поджаром коне: перепавший копь тяжело поводил потными боками, он весь, от длинных ног до ушей, был мокрым от пота.

- Андрюшка, помни нашу собачью должность! - Алдоия встал из четвереньки и вскинул бритую голову, залаял с угрожающей хрипотцой старой дворняги: Гав!

Гав-гав!

Присев на пятки, раздувая горло, я завыл по-волчьему.

Конь косил на нас умные грустные глаза, а на плоском лице всадника появилось выражение детского испуга, потом недоумения. Он спешился и, придерживая шашку, разминая затекшие ноги, усталым шагом подошел к нам.

- Спятили? - покрутил пальцем у своего седого виска. - Или тут у вас и отродясь-то не все дома, на покос уехали? Можете встать, и без того видно, что дурак вас делал, дурак крестил, дурак отпевать будет. У вас в деревне все такие придурки? Что за люди? Чем занимаетесь?

- Вроде собак мы, охраняем мельницу, хороший господин, гражданин, товарищ, ваше благородие, долой чины.

А ты кто же такой?

- Ты, божий старик, аль не признаешь меня? Все актерствуешь, старый?

- Батюшки, уж не Кронид ли Тцтыч ты? - угодливо засуетился старик.

- Я. Кто же, кроме меня, дурака, будет мотаться с оружием, ловить черного атамана? - Кронид пристально посмотрел на меня: - Чей?

Я много слыхал об этом человеке от своих. Жил Кронид в соседнем с нашим селом хуторе, вместе с моим отцом участвовал в разгроме карательного отряда помещика Шахобалова, его пороли плетями белые, он бежал из-под расстрела.

Мой отец и Кронид дружили в молодости, но одна девушка развела их на всю жизнь, выйдя замуж за моего отца.

- Чей же ты, бритый калган? - спросил Кронид. - Не Ручьевой ли Анисьи сынок? - Он кротко и ласково смотрел на меня потеплевшими глазами. - Каким же ветром закипуло тебя за двадцать верст от родного дома?

Что-то влекло меня к этому широколицему седому человеку и что-то настораживало, может быть, то, что он.

говоря со мной о моей жизни, лишь вскользь с холодком упомянул моего отца, зато, вспоминая мать, становился мягким и очень грустным. Он попросил меня размять его коня и посадил верхом на высокое и узкое татарское седло.

Выехал я за плотину в степь, и неодолимо потянула меня зеленеющая гусятником дорога. Вон за черными отрогами поблескивает на колокольне крест. Не моя ли там родина? Не сидит ли бабушка у порога и кормит пшенной кашей желто-пушистых цыплят? Не отец ли с дедом тяпут поперек реки бредень, а моя мать стоит на песчаном берегу и, улыбаясь, держит меня за руку? Но ничего этого нет. Отцвели и смертной желтизной налились травы, на солончаковых проплешинах блестит бесплодная земля. Нет у меня ни матери, ни отца, и никуда мне не скрыться от чужих, жестких сердцем людей. В каком-то горделивом отчаянье замкнулась моя душа. Вернувшись на мельницу, я привязал коня к ветке, разнуздал его и потерся лицом о его мягкую теплую морду. Таких умных и красивых глаз, как у этого высокого рыжего коня, я не видал ни у одной лошади, даже наш Старшина, кажется.

был не столь умен.

- Хорош конь? - спросил Кронид. - Возьми его себе.

только иди жить ко мне. Будешь хозяином. Дом у меня хороший, хозяйство справное, а детей нету. Ну?

В это время Алдоня вынес из-под сарая вяленую рыбу на веревочке, бросил на камень у кауза.

- Ты, Кронид Титыч, не тревожь парня понапрасну, - сказал Алдоня. Андрияш сдан на мои руки, и я, покуда жив, не оставлю его.

- Голод надвигается. Куда денетесь? А я, как наседка, крылья растопырил, скликаю сирот в мой дом на житье. Одинок, кому я отдам хозяйство? Иди ко мае, Ручьев, земли теперь у меня глазом не окинешь. Кони сильные.

Алдоня начинал злиться, бритые губы дрожали.

- Конями не сманишь: чужие они у тебя, Кронид.

Да у нас с Андрияшем есть своя лошадь - толстоногая.

Переживем зиму, а по весне уйдем в Медногорск. Буду подрабатывать, а парня в школе учить. А хозяйство что?

Дым! У помещиков посильнее были имения, а где они?

- То помещики-паразиты, а мы трудовики. Земля наша.

- Погубит земля вас при вашей жадности! - весело сказал Алдоня. Из кармана широких домотканых штанов вытащил плоскую бутылку с желтоватой самогонкой.

Кронид облизал свои сухие губы. Непривычно виноватая улыбка прошла по его суровому лицу.

- Винопитию не учись от нас, в будущей твоей жизни совсем это ни к чему. Не будут пить такое дерьмо.

- Такое не будут, похуже придумают, - возразил Алдоня и очень ловко выплеснул из кружки самогонку в свой рот.

- В тебе, парень, догадки нет: взрослые пьют, а ты в рот глядишь. Шел бы куда, - сказал Кронид.

Когда я пришел на зов старика, Кронид, красный от самогона, смеялся над богом, а Алдоня, мудро усмехаясь, повторял:

- Да без выдумки-то человек станет хуже свиньи.

Они закурили самосад с цветенью и снова заспорили.

Не понимая их, я все же чувствовал: связывает этих не похожих друг на друга людей какая-то давняя тайна. Оба они казались мне скрытными, подозрительными. И я побаивался их.

Алдоня проводил Кронпда за плотину до дороги, вернулся озабоченным, прятал глаза под нависшими бровями.

- Давай-ка, милый, подальше от этой мельницы. Кому бы она ни досталась, нам с тобой все равно нечего молоть.

Сумерками мы с Алдоней ушли на бахчи, в сладкий настой дынного запаха. Легли в подсолнухах. Поглаживая ладонью шершавый ствол подсолнуха, я слушал старика, горестно недоумевавшего:

- Век бы любоваться человеку ночными небесами, смотреть, как звезда перед звездой радостно похваляется сияньем. Так нет, человек с ружьем да ножом подкрадывается друг к другу. - Помолчав, он уверенно, с какойто мстительной жестокой радостью продолжал: - А может, к лучшему полымем взялась земля, а? Много срама в жизни, много пакостников среди людей. Одни сгорят, другие поумнеют. Возьми, к примеру, Кронида. Кто раз берет его, что за человек? Хлебнул лиха, чего там говорить! Справедливость ищет, а какую? Еще царь-государь прогнал его в пятом годе в далекие земли. Живут там, как на погребе со льдом: летом земля оттает на глубину борозды, а ниже - одна мерзлынь. И лежат, Андрияш, в той мерзлоте вековечные звери косматые, околели они давным-давно и ни черта не портятся. Вынимай, свежуй и вари похлебку. Народ там меднолицый, глаза отодвинуты к ушам. Добрые, как святые дурачки. Попросись к нему ночевать, так он все для тебя, даже с женой спать велит.!.

Может, туда нам с тобой убежать от голода, Андрияш, а?

- А ты был там?

- Где я был, там меня нет. Не люблю, когда выспрашивают. Знай это. Достаточно надоели с расспросами при старом режиме. Через этих допросчиков я остался разнесчастный... Спи ты, ради бога!

Рано утром пришла к нам на бахчи девчонка в бордовой кофте и льняной юбке, с непокрытой светлой головой.

Пока она шла по тропе, останавливаясь и ощупывая арбузы, Алдоня говорил мне:

- Эту Настю величают по матери Акулинишной.

Отец-то у нее, видишь, майский ветер. Многим в войну-то родителем стал майский ветер-озорник. Не гляди, что маленькая, дробненькая, ей шестнадцать годиков.

Невеста!

Влажно поблескивая мелкими зубами, Настя смотрела на меня смелыми, с веселой наглинкой, синими, как у Алдони, глазами.

- Дедушка, шкелет-то поднялся? А ведь я думала, ты похоронил его. Настя достала из своей просторной пазухи яйцо, разбпла о мой лоб. - На, отведай. А соли нету. Капни слезу - вкусней будет. Ха-ха!

Настя оторвала от плети небольшой полосатый арбуз, расколола о свою коленку. Вгрызаясь в красную мякоть, захлебываясь соком, она насмешливо спрашивала старика:

- Бороду-то смахнул для чего? Аль жениться приспичило на старости лет?

- Промашку дал, Настасья, снял красоту. Ночами спросонья цапну себя за лицо, испугаюсь: господи, чья это баба подсуседплась?!

- То-то бы обрадовался, если б наяву подвалилась какая?!

Алдоня сокрушенно качал головой, Настя нахмурилась.

- Эй ты, хромой воробей, уйди, мы с дедом секретничать будем, - грубо приказала она мне.

- Кал якай при нем, он, видать, молчун, - возразил старик.

- Хозяин мой как бы не уходил меня до смерти, - говорила Настя, не глядя на меня. - Вчера заснула у стада, а его же свиньи навалились на картошку. До черноты перепахали. А он жадный и лютый кобелина. А надысь коровницу так шатанул наотмашку, у той аж розовые пузыри пошли пзо рта. Только к вечеру отлежалась.

Заступишься за меня, дедушка?

- Заступальщик я немудрой. Хозяин твой сильный...

Сама, девка, виновата, спать любпшь.

- Да я, может, нарошно потравила картошку. Ведь он охальник. Мало жены толстомясой, молошницы-полюбовшщы, так к малолеткам лапу тянет. Ей-богу, звездану ему по глазу, пусть слепой помается. Убьет он меня, одноглазый зверь, - с горькой определенностью сказала Настя, повернув ко мне лицо с круглыми невидящими глазами.

- За такой грех не убивают, девонька.

- А я говорю: убьет! Язык мой погубил меня. Стал хозяин ругаться, а я возьми да и скажи ему: заткнись!

Знаю, какой ты красный герой.

- Трепло ты, Настя. Знамо, он красный герой.

- Эх ты, старый балабол. Я-то знаю, чем ночами занимается одноглазый волк. Атаман он черных, вот кто!

Алдоня перекрестился, приседая на кривых ногах.

Тут-то и показался на меже черный мужик на белом коне.

- Треснула земля, и вылетел из ада сатана, - сказала Настя. Она стояла, прищурив глаза, сомкнув за спиной руки, выпятив узкую грудь.

Осадив лошадь, тяжело поводившую потными боками, черный соскочил на землю, ломая сапогом подсолнухи.

Под кожаной фуражкой налитый кровью глаз, другой, видимо вытекшпй, прикрыт черной повязкой. На левой руке плеть с короткой рукояткой.

Настя иволгой канула в подсолнухи, лишь пламенем металась бордовая кофточка. Но мужик настиг ее. Намотал на руку светлые волосы, оторвал от земли. Порол плетью деловито, как будто выбивал пыль из зипуна. Взлетали лепестки подсолнуха, трепыхалпсь лохмотья иссеченной кофты.

Алдоня рявкнул на меня:

- Отвернись! - и кинул меня на копну.

Я штопором ввинтился в сено. В уши мои просочился на мгновение дурной предсмертный вскрик. Потом все замерло. Кто-то ударил меня по пяткам.

- Вылазь!

В подсолнухах лежал черный, уткнувшись скулой в песок, подтекая кровью. Побелевшие губы судорожно вздрагивали. Настя всхлипывала, уронив голову на своп колени. Кровенели рубцы на се спине.

- Хочешь не хочешь, а надо уезжать, - сказал Алдоня.

- Я не виновата... Я останусь тут.

- Вздернут они тебя сушиться на осинке.

Алдопя привел из осинового колка толстоногую лошадь, которую дал ему Васька Догони Ветер, захомутал м впряг в телегу. Белого коня испятнал дегтем, и стал он в яблоках. Втроем мы взвалили мертвого на телегу, прикрыли сеном. Ехали целиной до поры, пока тьма не залила степь. Остановились у пересохшего колодца, скинули в него труп.

Старик сказал мне и Насте Акулинпшие:

- Ну, птахи, судьба велит иам разлетаться в разные стороны. Берите себе толстоногого коня с телегой, а я на белом завьюсь к киргизам. Поезжайте к Андрею в село.

Там все же есть дом. Дров запасайте, пока не треснули холода.

Мы с Настей молчали. Старик учил пас сердито:

- Настя, бери Андрюшку на свои руки. Тебе шестнадцать, ему тринадцать. Переживете трудные времена, женитесь. Сирота сироте поневоле друг. Свой своему и лежа помогает.

- Помирать, что ли, поеду в его село-то?

Алдопя обиделся.

- Слушай, голопупая пигалица. Хлеба нынче - колос от колоса не слыхать человечьего голоса. Мыши пе прокормятся. Траву народ запасает. А вы лошадь обменяете на корову, молоком живы будете. Неколь мне лясы точить.

Прятаться надо. Авось и к вам нагряну. Места там дпкне.

3

Во дворе сидел на камне мой отец, рубил дрова. Ол хотел встать, но не мог достать костыля.

- Значит, маму похоронил, сынок? Пришел я домой, а тут никого. Говорят, ты и Тимка уехали с Васькой.

А это кто будет?

- Настя Акулишшша. Сирота. А мы хотели ехать к Крониду Титычу.

- Какой злодей велел тебе идти к Крониду? - спросил он. Лысина его все гуще краснела.

Всей душой тянулся я к отну, хотя и плохо знал его, Да и когда я мог узнать отца, если он вот уже седьмой год лишь накоротке бывал дома, почти пе расставаясь с винтовкой.

Чувствовал ли он, что нужен мне и как отец и как еще что-то большое, что без него я заплутаюсь среди встревоженных, ищущих и отчаявшихся людей, изболеюсь душой, пли одиночество толкало отца ко мне, но только с каждым днем мы сходились все ближе.

Если я мог лишь чувствовать, что мы с ним разные, почти чужие люди, то отец, очевидно, горько переживал эту отчужденность и как-то несмело пытался расположить меня к себе.

Я прежде никогда не жалел отца, потому что он в моих глазах был сильный и удачливый. Теперь же я видел, как он прихрамывает, морщится. Рана заживала медленно:

питались мы плохо. Надвигалась страшная голодная пора. Готовились пережить голодную зиму. Втроем - отец, Настя Акулинишна и я - мы разобрали сарай, жерди и слеги распилили на дрова. Соседи помогли зарезать огромную лошадь, мясо мы спрятали в кадушках на кухне под полом в яме. Сыромятную кожу с хомутом тоже спрятали.

Уютным казался мне наш дом. Чего же лучше: мясо бери прямо из-под пола, дрова в сенях и в горнице.

И когда пошли холодные дожди, зашумели ветры, мне радостно было сидеть на печке вместе с Настей, слушать неторопливые рассказы отца или соседей. Мужики собирались у нас осенними вечерами часто, курили, разговаривали. Одни ругали себя за то, что не зарыли прошлый год хлеб в ямы, теперь клади зубы на полку. Другие завидовали богатым.

- Эй ты, Еремеевпч, воевал, а жевать нечего.

После таких разговоров отец становился задумчивым.

Закрыв за гостями дверь на железный засов, он кормил нас ужином - по куску конины да бульон несоленый, потом загонял на печь.

- А ну, птички, летите в теплые края.

И сам устраивался на полатях против и чуть повыше печи. Иногда оп читал при свете коптилки, но после того, как однажды выстрелили с улицы в окно, он невзлюбил сидеть при огне. Короткая кавалерийская винтовка всегда лежала у него под головой. Видимо, чтобы успокоить нас, отец, посмеиваясь в усы, говорил, что сосед стрелял в волка, да. попал в окно. Часто оп упоминал Тимку с Васькой Догони Ветер.

- Вася не пропадет. Тимку в обпду не даст. А вот чему научит неизвестно, - говорил обычно отец. - Оба с Кропи дом учителя - ухо от шапки-лейки.

Смутное опасение услышать что-то для себя излишнее и страшное удерживало меня от расспросов о Кроппде.

А очень хотелось, чтобы отец сам заговорил о нем. Но, видимо, срок не настал пока для этого. Он тосковал по матери, но почему-то ни он, ни я долго не начинали разговора о ней. Однажды отец достал из сундука ее голубую кофту, положил на колени и, опустив лобастую лысую голову, осторожно гладил эту кофту. Это была та самая кофта, от которой когда-то отрезал я ленту для Нади Еяговатовой.

- Мать легко померла или мучилась?

- Тятя, прости меня... Я не видал. Я пришел от дяди Васи, а она уже холодная. Уснула и не проснулась. Руку вот так под щеку положила.

- Значит, она ничего не наказывала, - сказал отец.

Он взглянул на кофту, потом на Настю, и я обрадовался, решив, что отец отдаст кофту моей подруге, тем более что на ней была рваная, иссеченная плетью. Но не только поэтому хотелось мне, чтобы отец одарил Акулинишну.

Мне было горько, что он недолюбливает ее. Отец ничем пе выражал своей неприязни к сироте, но я чувствовал, что бойкая не по душе ему. Огорчала его моя привязанность к Насте - я ходил с ней повсюду, слушал ее, как родную мать. Пока отец вертел в руках кофту, я взглядом умолял его пожалеть Настю, полюбить ее.

Настя пряла на прялке лен, старалась не глядеть на открытый сундук, но глаза ее все же следили за руками отца. И когда отец положил кофту в сундук и закрыл его на ключ, Настя оборвала нитку. Приспустив на глаза платок, она до сумерек сидела за прялкой, тянула из белой паутины льна тонкую нитку, бесконечную, как Настнно сиротство.

Ужинали в полутьме: одно окно, выбитое пулей, намертво заделали кирпичом, другое наполовину забили досками. Мягкий тусклый свет угасающего зимнего неба едва пробивался в избу. Молча лазали ложками в деревянную чашку. Тяжело и тоскливо было на душе, и не хотелось ужинать, хотя после перенесенного сыпняка я все еще не набрал силы, не заглушил всегда сосущее под ложечкой голодное поташнивание.

- Сколько крови пролито, а вернулся домой - кругом осиротелость; край сирота, и мы сироты, - сказал отец тихо, как бы про себя.

И, пожалуй, впервые я пожалел отца. Я увидел, как он похудел, как торчат костлявые широкие плечи. И вспомнились слова старика Алдони, что крови много надо по нынешним временам. Теперь только дошел до моего сознания тот ужасный факт, что из всей нашей семьи остались мы вдвоем с отцом. Да и отец слабел с каждым днем. Он осторожно расспрашивал меня о Насте, а я на LCQ его вопросы отвечал одно и то же: жалко, сирота она.

- Не парнем бы тебе быть, а сестрой милосердия, - сказал отец с оттенком горького презрения.

Меня это очень обидело и оскорбило, потому что я, как и все мои сверстники, считал жалостливых и милосердных людьми низшего сорта. Очевидно, как всякий человек, я сильнее всего хотел обладать не свойственными мне качествами.

Настя чувствовала неприязнь отца. Однажды она собралась уходить.

- Эти валенки и полушубок я верну вам, дядя Баня, как прозимую, сказала она.

- Эх, Настя, Настя, злая ты девчонка, - заговорил отец, - ведь знаешь, что я не выпущу тебя из теплого дома умирать на морозе, а хорохоришься. Куда пойдешь?

На первой версте в сосульку превратишься. Лучше расскажи, где росла, чего в жизни видала?

Настя отмолчалась, а вечером, уже засыпая на печи, слышал я Настпн голосок:

- По людям росла. Я, дядь Бань, как былинка.

И в полусне виделось: будто на снежной равнине гнется под ветром в молитвенно-скорбном поклоне одинокая былинка и жалуется смиренно: чужая рука - не своя, кость ломает...

Утром обрадовали меня повеселевшие голоса отца и Насти. Я не узнал девчонку: в маминой шубе и шали она отправлялась за водой с двумя ведрами. Улыбаясь глазами, бойко захлопнула за собой дверь. Отец, сдерживая улыбку оживления, строго сказал:

- Пусть она будет тебе старшей сестрой, а мне дочерью. - Погладил меня по отросшим, особенно курчавившимся после тифа волосам. - Чего же не расскажешь, кто тебe жизнь спас?

Я горячо рассказывал о загадочном старике Алдоне и чувствовал, что отец ревнует меня к нему. Он догадывался, что я скрываю что-то. А скрывал я то, что произошло на бахчах: как черный мужик бил Настю и как потом он оказался зарезанным. О побоях Акулинпшны я не мог говорить, потому что ото унижало ее, смерть же черного кривого мужика, как это ни странно, не тревожила меня или тревожила меньше, чем рассуждения старика Алдони.

Он представлялся мне нечеловечески мудрым, и было в его мудрости что-то опасное, рисковое. Над всеми, всеми людьми, богатыми и бедными, жестокими и великодушными, возвышается маленький старичок Алдоня. Синие глаза его то детски изумлены, то устало грустны. Кажется, ведомо ему все, что было, есть и будет.

Отец выслушал меня, покряхтел. По взгляду его я понял, что он не одобряет старика, и это огорчало меня.

И тоскливо стало в темном холодном доме...

- Особенный старичок: хитрей всех хочет быть... - сказал отец. Значит, и нашим, и вашим, и на сторону?

То председатель, то староста? Свысока глядит на всех:

надо, мол, вам красное знамя - берите, черное - вот оно.

- У тебя раны ноют, вот ты и злой, - возразил я отцу. - Алдоня выходил меня... А ты побросал нас.

Отец, сгибая ноги, тяжело опустился на лавку. Бледнея на глазах, лицо его сливалось с белой стеной...

Я бросился к нему, уткнулся головой в колени. Гладя голову мою холодной рукой, отец говорил:

- Хорошо, хорошо, что твой волшебник любит детей...

За детей все цепляются: душа-то у них из воска, лепи из нее, что хочешь. А ведь каждому хочется налепить похожих на себя. Жулик - жулика, черный - черного. Каждый зверь, каждая травка, умирая, старается оставить на земле свою родню.

Застучала се печная дверь, загремели ведра, и в избу вбежала Настя. Задвинув засов, она привалилась спиной и затылком к стене.

- Он... за мной, - едва выговорила она, бурно дыша. - Дядь Вань, спаси...

- Да кто он-то?

- Кривого мужика сродник. Рассказывала я тебе.

- Ладно, ставь самовар, Настя, а ты, Андрейка, идя встретить гостя. Отец накинул на плечи шинель и, усевшись на лавку, стал протирать тряпкой винтовку.

Я вышел из дома. Во дворе на молодом снегу стояли ковровые сани, высокий в черном тулупе чернобородый мужик укрывал попоной белого коня с черными хвостом и гривой. Ростом и обличьем мужик смахивал на того черного, одноглазого, который погиб на бахчах. Конь был.

видимо, сыном или братом белого красавца, на котором уехал Алдоня. Укрыв коня и подвязав к его морде хребтуг с овсом, мужик взглянул на меня своими выпуклыми мутными глазами.

- Дяденька, заходите в избу, милости просим.

Он порылся в задке саней, вытащил мешок и, зажав его под мышкой, полез, пригибаясь, в сени. В избе он поставил мешок у порога, истово перекрестился на божницу, где был портрет Ленина, поклонился отцу. Увидев впптовку, он нахмурил спаянные брови.

- Ты будешь Иван Еремеевпч?

- Я. Садись к столу, гостем будешь, вина поставишь - хозяином будешь.

- Какие нынче хозяева, слова один. Глаза бы не смотрели на хозяйство-то. Земля и та омерзела. Зовусь я Косовым, по делу к тебе...

Косов снял тулуп, шубу, поставил на стол бутылку самогонки, положил кусок свиного сала в тряпице и каравай серого хлеба.

- А в этом мешке пшено тебе, Иван Еремеевпч, за прокорм и содержание вон той. - Тут он впервые взглянул на Настю, стоявшую за самоваром.

Отец и гость выпили, закусывая салом. Я тоже ел с вими. и только Настя к еде не притрагивалась, ни жива ни мертва разливала чай. Рассказывая отцу о неизвестно куда пропавшем односельчанине своем, Косов изредка косил мутные глаза на Акулинишну.

- Понимаешь, Еремепч, люди видали, как Мокей поскакал на бахчу, а куда делся с бахчи вместе с конем, пикто не знает. Одновременно пропал наш придурковатый балабол старикашка Алдоким. Может, к лучшему: уж очень сердиты на него и белые, и красные, и всякой масти.

Этот старикашка, говорун несусветный, выхаживал твоего сына. - Косов допил из кружки самогонку. - Вели, Еремепч, сыну рассказать всю голую правду. Он знает многое, сын-то твой.

Но тут Настя вмешалась в разговор.

- И чего ты. дядя, путляешь? Сам ты больше всех знаешь. Думаешь, я не знаю, кто ты такой?

- Я крестьянин честный. И документ имею. - Носов показал отцу какую-то бумажку. - С тобой, девка, поговорим в нашем селе. Увезу тебя, там народ скажет слово.

Кровь-то на бахчах чья? Ты, выблудыш, еще ответишь зд жизнь Мокея Мокеича. Настегаем задницу-то. Скажи, кто лишил жизни?

- Расскажи, Настя, не бойся. - сказал отец.

- Не видала я. Не до того мне было, дядя Ваня, - говорила Настя, все время обращаясь к моему отцу. - Мокей одноглазый до полусмерти исполосовал меня; плетью. Вражина, боров грязный! Побегла от него к дедушке Алдоне, а тот стоит и косу точит.

- Ну? Косой, что ли, он его? - спросил Косое.

- Не видала, говорю. Проскочила мимо деда. Вдруг крик. Оглянулась: Мокей стоит и качается, в груди коса.

и он за нее руками - цап-цап.

- О господи, - Косов перекрестился. - Сам налетел?

Али старик подставил? Сам если, то зачем вы убегли? Куда дели его тело? Ты, паренек, тоже видал эту ужасть?

- Я не видал, как налетел. Я видал, как он лежал. Дедушка говорит: "Надо убегать, потому что зарезался сам атаман черного войска. Нам, говорит, несдобровать, перевешают..."

- Вот, вот! - подхватила Настя, все больше смелея. - Старый Алдокпм нагнулся над тем мертвым, говорит: "Ишь, к земле ухом-то прижался, слушает землю.

Гремит? Это на твоей черной душе черти в ад поехали.

Жили вы, Мокей, на хуторе, ерунды напутали".

Косов завернул в тряпку остатки хлеба и сала, над с-л шубу, потом тулуп.

- Настя, собирайся. Властям нашим расскажешь.

Настя метнулась за печь, и я услыхал ее плач.

- Ты, Косов, тоже в черном войске состоял? - спросил отец.

- Господь с тобой, что ты? Да и не было черного войска. Выдумали, набрехали.

- Девочку я удочерил, и она никуда не поедет, - сказал отец.

- Эх, Иван Ручьев, поберегся бы ты, не давал бы приюта разной шантрапе.

- Ладно, Косов, поезжай подобру-поздорову.

- Не пужап, теперь ваш брат, большевики, не страшны. Генерал-голод посильнее вас. Сколько семей повымерло! На дорогах мерзлые, как кочерыжки, валяются.

К весне вас можно будет голой рукой взять. А насчет черного войска скажу: не разбили его, еще наведет войско черную смерть кому надо. И атамана ихнего не убили. Мокей был подставной, а настоящий атаман похитрее того одноглазого бешеного, он среди вас.

Когда Косов, захватив мешок с пшеном, уехал, Настя вылезла из-за печки.

- Дядя Ваня, я знаю...

- Ничего ты не знаешь, - оборвал ее отец.

Я не обижался, что у них появились какие-то секреты от меня: и без того слишком много злого и жестокого довелось мне видеть. Горькая усталость одолевала меня.

И я спасался от нее тем, что вспоминал сказки. И хорошо было, когда клал голову на колени отца, прислонив пятки к теплой печи, слушал его сказки. Но недолго пришлось ему рассказывать, а нам с Настей слушать...

4

Однажды ночью несколько мужпков подняли с постели Никапора Поднавознова - заведующего общественным хлебным амбаром.

- Или голова с плеч, илп давай хлеб!

Он поломался, потом тащил просо вместе с другими.

Активисты бросились спасать зерно. В драке Нпканор убил секретаря сельского Совета. Отец хотел арестовать Поднавознова, но тот, отстреливаясь, убежал в прибрежный лес. Представители власти ловили его, а он, озверев, врывался ночами со своей бандой в дома активистов, убивал, трупы спускал под лед... Жена и дети отреклись от него. Говорили, будто Никанор Поднавознов лишь пешка в банде, а настоящим атаманом является другой человек. Имени его никто не знал, и лица настоящего своего он никому пе открывал. На коне ли едет, пешком ли идет - морда башлыком закрыта. Одни говорили, будто несусветного безобразия лицо его, потому-то и хоронится от людского глаза, другие посмеивались, утверждая, будто атаман вовсе но живой человек, а чучело, потому-то в него сколько ни стреляй, ему все нипочем.

Мы с Настей, когда отец уходил в сельский Совет, закрывали двери на все засовы.

Как-то под вечер нежданно-негаданно заявился дед Алдоким. Пришел он вместе с отцом. Худое лицо заросло короткой бородой, глаза были все такие же, по-летнему ярко-синие. Старик обнимал меня, дрожал его скрипучий голос:

- Андрияш, Андрияш. помнишь, как летовалп на бахчах, а? А как мельницу берегли? Теперь, значит, под крылом отца родного. Хорошо! А вот я расстался с вами, помчался на белом коне, как Георгий Победоносец! Везде жизня нелегкая, люди добрые.

Алдоким достал из кармана шубы тряпицу, развязал ее и подал мне комочек сахара.

- Больше нечего, Андрияш. А уж я по тебе извелся душой. Думаю, как он? И ты, Настя Акулинишна, прилепилась тута? Хорошо! Иванушка, я у тебя поживу денекдругой и уйду, поколь ноги ходят. Опять у вас тут озоруют.

- Живи, места хватит. Только хлеба нет.

- Не тужи, слыхал я в волости: везут пам хлеба. Говорили: сам Ленин старается. Не дадут помереть.

Но люди помирали. Два мужика были назначены хоронить их. Через день заходили они в дома, спрашивали:

- Есть кого на могилки везти?

Как бревна, наваливали мертвых на сани, увязывали веревкой и отвозили в братскую могилу - яму за кладбищем. Пришли однажды и к нам, поглядели на меня, на Настю, один сказал:

- Сюда пока еще рановато. Через неделю, если не привезут хлеба.

- А я ведь думал, что председатель Совета булки да блины ест, - сказал другой. Пахло от них жирными кислыми щами и самогонкой.

Большой радостью для меня был приезд к нам Кронпда Титыча. Привез он муки, соли, картошки.

- Ну. как. Андрей Иваныч, надумали пойти ко мне? - шутил Кронид, улыбаясь хитрыми глазами. - Ты бы, Ваня, хоть на время передал мне сына-то.

Отец не ответил. После ужина мы с Настей залегли на печь.

Отец и Кронид разговаривали за столом, куря одну самокрутку.

- Революция хороша до поры до времени, - говорил

Кронид, щурясь на огонек коптилки. - Взяли землю у помещиков - хватит! Дальше крестьянину не попутпо с другими сословиями. Помяни мое слово: упустит мужикслучай, крепко потом зануздают его! - Он затянулся дымом, передал цигарку отцу.

- Мужик мужику рознь, - сказал отец. - Тебе, Кронид, конешно, хотелось бы захватить всю землю, батраков запрячь. А?

Жесткого покроя лицо Кронида посуровело.

- Эх, зачем я только родился разнесчастным мужиком! - с ожесточением выпалил он. - Бунтовал мужик - его в каторгу, плетями. Теперь пролетариат тоже подкует.

Революция широко размахнулась, осадить нужно. В берега загнать, пусть закон отвердеет. Ты знаешь, что хлеб на ваше имя получен, да везти его боятся. Банды! А?

- Врешь! Да где же он? Почему не везут? - Отец страшно заволновался.

- Не везут по причине бандитизма, а может, и хитрят: пусть, мол, некоторые перемрут, нам больше достанется.

- Да как же ты-то смотришь спокойно? - возмутился отец.

- Вот приехал по этому делу, Ваня. Да что ты сохнешь душой о других? Перемрут слабые, а сильные и красивые останутся. Просторнее на земле будет.

- Я прямо не верю, что ты так говоришь, Крошщ, Ведь помещиков громили вместе. Красноармейцем ты был.

Вроде знаю тебя, а теперь вижу: пе знаю.

- Не знаешь ты меня, Иван, хоть и якшаемся мы с тобой аж еще с жениховства.

Отец и Кронид, видно, не ложились в эту ночь. На рассвете пришли еще трое с ружьями, а утром Кронид с этим небольшим отрядом арестовал бандитов в риге, где собрались они и ждали своего атамана. Произошла перестрелка, и все бандиты были перебиты.

- Ну. вот теперь порядок будет, - сказал Кронид, прощаясь с отцом. Поднавознов уничтожил коммунистов, а мы его. В берега входит жизнь. А атамана не поймали. Не Мокей был им. Тот просто дурак горячий. Погиб из-за Насти. Чего она стоит? А такими, как он, Россия стоит, кормится. Подумай, Иван, обо всем...

Он очень был зол, что не повидался с Алдокпмом, - старик как сквозь землю провалился.

Но когда поземка замела следы полозьев саней, на которых уехал Кронид, дедушка Алдоким зашел в дом, стряхивая с себя мякину. На этот раз он молчал, лишь многозначительно переглядывался с отцом. Чувствуя, что они непременно заговорят ночью, я притворился сонным, посвистывая носом.

И вот в теплой темной тишине послышался скрипучий голос старика:

- Иван, прими мое покаяние, ради бога.

- Да ведь я не батюшка. В бога не верю.

- Где мне искать попа? Умру скоро. А ты веришь, у тебя своя вера есть, потому прими покаяние, сними тоску с души.

Отец завозился на полатях, высек огонь, закурил.

- Ну, кайся, дядя Алдоким.

Старик начинает издали, рассказывает, как меня выхаживал, и я чувствую в его словах любовь ко мне и стремление задобрить отца.

- Пожалел я горькую сироту Настю, уж больно измывался над ней Мокей Косов. И когда он истязал ее, младую, плетью, потом погнался за нею, я чуть-чуть косу влево, и оп грудью налетел. Запоролся. Вот мой грех, Ваня.

Вспышка цигарки озарила губы и усы отца.

- Видишь: думал я, что Мокей - атаман черного войска. Ошибся: атаман он, да пе первой руки.

- Ладно, прощаю. Может, и был Мокей когда-то человеком, да весь вышел. И тужить не стоит.

Алдоня стал рассказывать уже побойчее, без прежних ноток слезливого покаяния:

- Дурак я, дурак! Только потом понял: не одна жалость к сиротам приказала руке моей подставить косу Мокею, но и настоящий-то атаман нашептал мне эти умыслы. Приехал он как-то на мельницу и науськал меня на Мокея. Хитрый, дьявол!

- Да кто же он? - нетерпеливо спросил отеп, гася цигарку на своей ладони.

- Погоди. В чем его коварная хитрость? Чужими руками все делает. Моей рукой уничтожил своего помощника Мокея, Нпканор Поднавознов для него перебил ненавистных ему.активистов, а когда не нужен стал Нпканор, атаман накрыл его в риге.

- Ну, ты уж что-то заехал не в тот огород. По-твоему, атаман-то Кронид? - изумился отец.

- А то кто ж, знамо, он. Днем на копе порядочки наводит, ночью переоденется, бороду фальшивую нацепит и айда атаманить. Знаю доподлинно! Он меня уничтожит, если я не скроюсь сквозь землю.

С этой ночи старик стал еще более кротким. Он говорил, что ему нужно искупить свои грехи, принять наказание еще здесь, на земле. Он почти ничего не ел, высох и пожелтел. Как ни страдал я от голода, все же мне горько было думать, что этот разговорчивый, умный человек может умереть.

...Летнее утро розовеет над полями, высокая и густая пшеница дремотно склонила колосья. Белой лентой опоясала ее по меже ромашка. Раздвигая грудью мокрые, в росе, колосья, я бреду по пшенице, и теплый сухой запах подгорающего от земли пера овевает мое лицо. Я вышелушиваю из колоса набухшие, но еще мягкие восковые зерна, и молочный сок освежает гортань. А над благодатным полем наискось по голубеющему небу - цепочка дотаивающих облаков, будто путь-зпмняк доживает последние часы в степи.

- Исть, петь. - едва слышится чей-то заморенный голосок, и кажется, что не то томится голодной смертью покинутый в степи ребенок, не то плачет ушастая пустушка в своих пестрых перьях на голой трубе сгоревшего дома.

- Андрюша, сынок, не надо... И так ведь нет мочи. - слышу я голос отца и тут опять впжу низкий побеленный потолок, трубу печки и догадываюсь, что тонкий заморенный голос - мой голос. Я выталкиваю языком изо рта глину: ее отколупывал от стены и жевал, принимая за зерна пшеницы.

Вошли в избу, напустив холода. Наверное, опять те, в башлыках, сейчас спросят: кого на могплку везти?

- Иван, а Иван, ты дышишь? - спросил кто-то.

Что-то тревожное, злое было в этом голосе. И каким слабым и безразличным нп был я, все же встал, сел на край печи рядом с отцом. Но кто это? Разве отец? Лицо распухло, налилось водой, глаз не видно.

Два бородатых мужика в овчинных бекешах и высоких из волка шапках стояли у порога. Седая изморозь таяла на стальных стволах обрезов.

- Собирайся, дядя Иван. Надо решить, одно что-нибудь: ваша власть или наша?

- Давно решено: власть паша, - сказал отец. - Для первого раза за такие слова я вас наказываю мягко: положите обрезы на пол, идите в сельский Совет. Я приду.

- Совета нету с нонешнего дня. Мужик по всей России подымается за власть Советскую, но без вас, коммунистов. Сведет вас в землю, потому пет житья. Тебя, может, не тронем, ты нашенский. Пойдем на суд.

Отец, держась за меня, слез на пол. Едва переставляя опухшие ноги, он подошел к гостям, взялся за обрезы:

- Давай сюда.

Отобрав обрезы, он положил их на лавку.

- Ответишь, дядя Ваня, что разоружил пас!

Кряхтя, задыхаясь, отец надел шинель, но пояса не мог застегнуть. Тогда один из мужиков помог ему затянуть пояс, надеть через плечо винтовку.

- Ну, вот что: Советская власть отняла у вас оружие, она вам и даст его - берите. Пойдем в Совет, исполним волю власти.

В кармане шинели отец нашел несколько хлебных крошек. Я видел, как он пересыпал их с ладони на ладонь, понюхал, даже сделал движение закинуть их в своп рот, но вдруг вскинул голову:

- Сынок, Ыаська, и ты, дед, берите! - Разделил крошки поровну.

Отец ушел и больше не вернулся...

Без пего нам стало холоднее и голоднее. Мы все ждали и ждали, когда он вернется, принесет нам хлеба. Пли даже пусть скажет своим уверенным голосом:

- Перезимуем!

Однажды я заметил, как блуждающий дикий взгляд Насти остановился на кошке. Трехмастная желто-белозерная кошка свернулась калачиком у головы Алдоня:

звери всегда прилипали к нему. Старик чесал ее за ухо.м, едва слышным голосом рассказывал о том, что скоро придет весна, зазеленеют травы, птицы возликуют песнями, возрадуются люди свету белому, и кошка пригреется на солнце со своими котятами. Но вдруг, перехватив взгляд Насти, умолк. Мы посмотрели друг на друга. Старик отвалил свою голову, и я достал из-под подушки самодельный, из косы. нож. Взял на руки кошку и вышел в сени.

Не помню, как случилось, что я не насмерть полоснул ее ножом по горлу. Она убежала, а я вернулся на печь с расцарапанными, окровавленными руками.

Настя Акулинишна заплакала, старик, зажмурившись, отрешенно вздохнул.

- Утопающему нож подай - схватится, - сказал он.

Ночью в сенях замяукала кошка, царапая дверь. Я впустил ее, и она прыгнула на печь. Она ластилась ко мне, и я нащупал на ее горле и груди наросший лед. Сердце мое зашлось жалостью, раскаянием в своей жестокости, ведь никогда до этого не бил я животных. Внезапный жар сморил меня. А Настя уже раздула на загнетке огонь, запалила лучину.

- Кончай! - сказала она, светя лучиной на кошку.

Я выбил из ее рук лучину и в темноте прикончил кошку...

5

По весне, взявшись за силу, пошли мы втроем на кладбище, нашли братскую могилу.

- Отца пришел проведать? - заговорил со мной могильщик. - Хочешь, расскажу кончину? Только выйдем отсюда, уж очень тут тяжко.

Мы сели на зеленеющем холме с наветренной стороны от могил, и я слушал рассказ о своем отце.

- Пришел тогда зимой Иван Еремеич в Совет, а там кулак на кулаке. Приказал им добровольно сесть в каталажку. Тогда, говорит, забудем выходку бандитскую.

И что ж, хоть и был он тень тенью, двое послухались, другие разошлись. Может, и сразбойничали бы, да ведь народушка заявился. Приковыляли голодные, все же сила.

Поехали в волость за хлебом, привезли. Тут бы Ивану Еремеичу жить, а он, сердешный, сел этак вот за стол в Совете, зажмурился. Дай, говорит, Тихон, воды. Принес ковш, а Иван-то навеки заснул...

Со временем поутихла боль по отцу, и все чаще вспоминался он мне не таким опухшим, каким был в последние дни, а молодым, статным, ловким и смелым. Чаще всего вспоминался он мне в самые тяжелые моменты моей жизни, и это укрепляло мою веру в человека и в то, что стоит жить. Чувствовалась тогда радостная полнота жизни...

Тревожил меня Алдоня. Люди, радуясь солнцу, строились, копали и пахали поля и огороды, обильные дожди пробудили к жизни буйные травы и цветы. А старик все еще говорил, что он виноват перед людьми и что ему нужно искупить свои грехи.

Когда мы втроем пошли на новое житье в только что созданный в помещичьем имении совхоз, старик вдруг попросил зайти вместе с ним к Кронпду Титычу. Если бы мы с Настей догадались, чем кончится этот заход к Крониду, мы уж как-нибудь отговорплп бы Алдокпма заходить.

У степной в ветловом наряде рекп прочно осели на черноземе крепкие хозяйства, еще при Столыпине выделившиеся из общины. Около десятка изб поселенцев - уже после революции. Земли - раздолье. На ветлах грачи, на реке гагакают гуси. Цветут яблони за плетнями.

Мы пересекли затравевшую дорогу, постучали в дубовую калитку деревянного дома под железной зеленой крышей. Калитку открыл рослый парень, зло глядели на нас круглые глаза. Он поморгал и молча впустил нас.

Наш старик так и прилип к нему. Удерживая пария за подол холщовой рубахп, оп выпытывал у него что-то. Я услыхал, как прошипел парень:

- Спалю... - погрозил застекленной веранде: там спдела хозяйка желтолицая женщина.

К вечеру приехали с поля на телеге два подростка моих лет, снесли плуг в ригу. Потом пришли с бахчей с тяпками на плечах три девочки ростом такие же, как Настя. Немой мужик пригнал из степи десятка два коров.

полуторников, сотню овец. Ревя и блея, скотина разбиралась по просторным хлевам. Двор наполнился запахом шерсти, травы и молока. Дружно шумело сдаиваемое в ведра молоко.

Хозяин Кронпд Титыч приехал верхом на том самом красивом рыжем коне, на котором увидел я его впервые прошлым летом на мельнице. Располнело и подобрело жесткое лицо.

- А-а, Андрей Ручьев, - сказал он несколько смущент?о и ласково погладил меня по голове. - Спасибо, что пришел. Оставайся жить, место есть, работы хватит.

Парень, грозивший спалить кого-то, зло засмеялся:

- Была бы шея, ярмо найдется.

А желтолицая сухопарая хозяйка подошла ко мне, уставилась в мое лицо хворыми глазами:

- Так вот ты какой, Андрюшка Ручьев! На мать похож, на Аниску!

Она увела меня в горницу.

- Ну, если в мать удался лицом, значит, счастливый ты. А я-то думала, почему Кронид все время толкует о тебе, усыновить норовит. Ты вот что, ыастыра: останешься у нас - я тебя сбелосветю. Так и знай, ехидна. Через твою мать я разнесчастная. Истолок, пзбил, измотал он меня! - Женщина смахнула ладонью желтую слезу с худых лимонных щек. - Я тебя одену, обую, на дорогу деньги дам, только уходи подальше от греха. Матерь твою проклинаю и тебя жпзнп лишу.

- Эх, тетка, потому, видно, ты худющая, как надорванная лошадь, что очень злая, - сказал я. - Да меня на аркане не удержишь около вас.

Ужинали во дворе под слабо светящимся вечерппм небом. Человек пятнадцать сидели за огромным столом, елп пшенную кашу. Не ужинал только злой рослый парень.

С сундучком в руках он подошел к хозяину и низко поклонился:

- Спаспбо тебе, Кровопивушка, за пршот, за хлебсоль. Век буду помнить твою коммунию - вот она где у меня, на хребте. Измотал ты меня в работе, теперь гонишь ко всем чертям.

- Ты, Петра, взбесился, - спокойно сказал Кронид. - Взял я тебя сиротой, в люди вывел. Живи, кто тебя гонит?

Парень заскрипел зубами.

- Дурачь вон тех молюток желторотых, а я ученый!

Сгори со своим хозяйством.

У ворот парень остановился, позвал Алдокима. Старик встал, но вдруг оторопел и, подумав, подошел к парню.

Тот что-то горячо и раздраженно говорил, потом со словами: "Вот тебе, смутьян!" - ударил Алдоню по лицу.

- Еще побед! - крикнул старик вдогонку парню.

Кронид кинулся к калитке, но старик преградил ему дорогу:

- Не твое дело! Мало он воздал мне... псаломщику лжи.

...Ночь темпа в Кронпдовой риге. Пахнет ремнями, прелым зерном, мышами. Старт-; приподнялся на локоть, тихо окликнул меня, но я не ответил, хотя и не спал. Тяжелые шаги у дверей риги, скрипнула дверь, и свежий ночной воздух донес вместе с запахом огородной зелени дымок махорки.

- Ну? - сказал голос Кронида.

- Дуги гну! - зло проскрипел Алдоня. - Так-то ты слово держишь, а? Я тебе сирот-горемык собирал счастия и праведной жизни для, а ты жилы из них мотаешь.

- Тише...

- Спит мой хромой Тамерлан, - нежно сказал старик и прикрыл мое лицо какой-то кошмой, терпко пахнувшей лошадиным потом.

- При таком разговоре свидетель лишний, - сказал Кронид, - убирают свидетелей-то. Слушай, дед, что я тебе скажу. Ты знаешь меня давно, вместе заработали ломоту в костях на холодных землях. Ты искал справедливого бога, а я - мужицкой сильной власти. Не знаю, нашел ли ты своего бога, а я не получил свое. Но я получу! Получу!

Засветила заря - нэп появился! Земли - ого! Рабочих рук не счесть. Всех горемык по округе соберу, свою деревню выстрою, в каждом доме - - мой воспитанник. Для них я - отец, учитель жизни. Научу их работать зверски, любить землю, слушаться моих советов. Коммунпя! Только не болыпевпцкая, а мужицкая. Мужик дремуч, рабочий яснее его, но и голее и беднее душой. Все от дремучего ыужина - цари, вожди, попы, богохульники, святые. Все!

- А от кого атаман черных? - с ехидцей проскрипел голос Алдони.

- Если не хочешь погубить его, не болтай при нем.

Поговори и уходи с глаз долой, а Андрняша оставь. Он закален, примет со временем дело из моих рук. Не козявка он - характер!

Они ушли. Я не долго думал над удивительными словами Кронида: вернулся Алдоня. Мимо риги потекли тяжело ступающие шаги. Старик не ложился. По полуночи под звездное небо ушли мы с ним со двора Кронида через огороды в степь. Сдерживая зябкую дрожь, я сказал, что забыл в риге сумку с бельем.

- Белье? Не замай! Лишь бы душа при тебе была.

Ноги в сыромятных опорках взмокли от майской росы, заревая холодинка выжимала из глаз слезы.

- А Настя-то как же? - спросил я и сам удивился, что вспомнил о пей, когда ушли с добрую версту.

- Настя пусть там. Она для такой жизни сделана:

детей рожать, коров доить. Не головой думает твоя Настя. Поладят с хозяином, он еще крепкий.

На востоке разгоралось зарево. Я оглянулся и увидел второе зарево на западе, над хутором.

- Это, милый, пожар, - испуганно сказал Алдоня и с тоской добавил: Эко горе, горит Кронид. Надо вертаться, а то подумают, мы запалили.

Старик шел неверным шагом, при свете разгорающегося утра лицо его казалось землисто-серым. Такого выражения убитости, обреченности я никогда прежде не видал в лице его. Тревога защемила мое сердце. Сначала я подумал, что поджег Алдоня, поэтому и ушли мы с ним ночью. И я даже гордился его смелостью. Но когда он сам потянул на пожар и несколько раз спросил меня, не курил ли я случайно в риге, мне стало ясно, что старик тут ни при чем...

Загрузка...