Будто примяв огромный белый пуховик, раскинулась Леоновка в заснеженной ложбине. Заиндевевшие ивы нависли кружевным пологом над крайними избами. Речка примолкла подо льдом, за ночь мороз заштопал прорубь топким прозрачным ледком и присыпал свежим снегом. Даша ударила коромыслом, и лед раскололся со звоном и всплеском. Плава весело закрутила в проруби льдинки и, наскучившись в темени подо льдом, озоруя, едва не утянула ведро.
Ночной мрак еще не рассеялся, снега на деревенской улице и в полях окрест Леоновки лежали синие. Заря вдалеке, за изогнувшимся дугой лесом, алыми языками зажгла край неба.
Под окошком своей избы Даша увидала чьи-то следы. Да нет, не только следы... На пушистом снегу аккуратными желобками были выписаны четыре крупные буквы: Даша. «Кто это, — подумала Даша, — баловаться-то вздумал?». Она сердилась или только хотела сердиться, а самой чудилась в этих буквах загадка, чудилось, что неспроста написала их неведомая рука. Уж не Василий ли?
Но Даша тотчас одумалась. Чего бы тут делать Василию?.. Некуда ему ходить мимо Дашиной избы, третьей с краю деревни. Летом спешил в поле, и Даша потихоньку глядела иногда ему вслед, из окошка или из-за плетня. Он уверенно шагал по дороге прямо держа голову и несильно махая руками, старенькие брюки заправлены в пыльные сапоги, сатиновая рубашка обтянула круглые плечи. Но когда отдыхает земля под белой шубой, не ходят люди в поле мимо Дашиной избы. Не Василий это. Парнишка, поди-ка, чей-то проказит. Вот подкараулю да оттаскаю за вихры...
Даша грешила на неведомого парнишку, а сама видела: следы на снегу большие, взрослые. Она поставила ведра и провела краем коромысла по своему имени. Глянула на окна, не видал ли кто, мать или бабушка. Но стекла были густо разрисованы диковинными цветами. «Может, и с именем моим Мороз пошутковал? — весело подумала Даша. — Вон какой художник ладный. И грамоту, поди, знает. Не знал, так в ликбезе выучился».
Два дня она нарочно выбегала по утрам за ворота поглядеть, нет ли опять чего на снегу. Но ничего не было до нового снегопада. А тут как-то целый день валил снег и к ночи не перестал. На утро зашла к Родионовым соседка и прямо к Даше: «Кто это тебе телеграммы-то под окошком пишет?» Даша закраснелась, накинула платок, выскочила на улицу. Так и есть. Даша. Она забралась в снег и потоптала валенками буквы.
С тех пор и повелось: как свежий снег выпадет, так утром под окнами ее имя. Даша пыталась подкараулить неизвестного грамотея, по нескольку раз выбегала на улицу. С вечера никто не писал. А утром проснется, — уж готово.
Разгадку дала бабка Аксинья. Хитренько прижмурившись, поманила Дашу пальцем к окну. И не глядя в протаянный на стекле кружочек, Даша смекнула, в чем дело.
— Я не знаю, кто это пишет.
Бабка Аксинья с тем же лукавым видом затрясла головой.
— То-то, что не знаешь. А ты меня спроси.
— Бабушка Аксинья! Неужто подглядела?
— И подглядела, — сказала бабка, — и подглядела. Мой сон ненадежный, чуть снег скрыпнет, я уж слышу. Слезла с печи, подышала на окошко, гляжу — батюшки мои, писарь объявился. Стоит под окошком и палочкой по снегу водит. Мало ему места, вон все поле белое лежит, до весны пиши, не испишешь, так нет, сюда его поманило.
— Да кто писал-то? — нетерпеливо спросила Даша.
— Василий Костромин, кто же, — сказала бабка Аксинья, будто давным-давно знала, что больше некому.
— Ой, за дровами надо бежать, печку растапливать, — быстро проговорила Даша взыгравшим голосом и кинулась из избы, будто ее вихрем подхватило.
В тот день она много ходила по деревне, всех подружек навестила, думала, не встретит ли где Василия. В Народный дом заглянула, журнал полистала. Но так и не встретила.
Дня через два случайно сошлись на дороге напротив школы.
— Здравствуй, Даша, — радостно проговорил Василий. — Что сердито глядишь?
— Ты зачем грамотой своей хвалишься?
Василий улыбчиво, открыто глянул Даше в глаза.
— Сама должна понять.
— Ты не пиши, — попросила Даша.
— А выйдешь сегодня за околицу? Что ж молчишь?
— Выйду...
— Как стемнеет, ждать буду. Не обмани.
Василия Даша не обманула, а мать пришлось обмануть. Сказала матери, что к Маруське Игнатовой пойдет, вязать да песни петь. Она и носок недовязанный со спицами аккуратно положила в карман шубейки, но во дворе сунула его в поленницу. С опаской подумала: «Достанется же мне коли мать узнает...»
Даше было девять лет, когда отца ее убили бандиты. Среди ночи вдруг разбудоражил Леоновку конский топот, щелчки выстрелов, как удары пастушьего бича, пробили деревенскую тишь, заполошный бабий вой всплеснулся над избами. Отец спрыгнул с полатей, прилип к окну, выходившему во двор и зачерненному осенним мраком.
— Что там, Тимоша? — испуганно прошуршал во тьме голос матери.
— Опять, знать, Гулькин-атаман разбойничает.
Отец, не зажигая света, нащупал на лавке портки, примялся натягивать.
— Не ходи, Тимофей, — остерегла его бабка Аксинья. — Убьют под дикую руку.
— Коня уведут. Что без коня будем делать?
— Я с тобой, — сказал Егорка и тоже принялся торопливо одеваться.
— Оставайся! — приказал отец. — Бабам одним боязно. А я коня задами к лесу выведу, спрячу в сосняке.
— Ой, горюшко, — взвывала мать, — и когда ж эту проклятую банду переловят...
— Закинь крючок, Егорка, — сказал Тимофей и стукнул дверью.
Мать смолкла так же внезапно, как начала выть. Подошла к окну, у которого только что стоял отец, застыла недвижимо — тощая, в длинной белой рубахе, прорезанной черными полосками распущенных кос.
— Выводит... Хоть бы успел! Мати пресвятая богородица, спаси нас от беды, защити рабов твоих от зла и напасти...
Выстрелов больше не было, только одинокий отчаянный бабий плач доносился с улицы.
— Уехал, — проговорила мать с облегчением и отпрянула от окна. — Слава тебе господи, обошлось.
И вдруг где-то совсем близко пальнули из ружья, и короткий вскрик раздался в ночи.
— Тимоша! — взвизгнула мать.
Звякнув крючком, как была, в исподней рубахе, мать выбежала из избы. Егорка кинулся за ней. Даша тоже попыталась перелезть через бабку Аксинью и соскочить с печи, но бабка отпихнула ее к стенке.
— Не ходи!
Она села, свесив ноги, напряженно прислушиваясь. В Леоновке стояла тишина, ни выстрелов, ни топота, ни плача, будто померещилась вся эта ночная будорага. Даша запомнила короткий миг зловещей тишины. И то, как располосовал ее страшный вопль матери, долетевший с улицы.
— Уби-ли-и... Тимофея моего убили...
Направляясь на коне в лес, Тимофей за огородами напоролся на засаду бандитов. Пуля попала ему в голову. Коня бандиты увели.
Варвара, Дашина мать, сникла от горя, поседела, постарела. Но не опустила рук. Договорилась с середняком Антоном Карповым, что он будет пахать ей поле на своей лошади. Отдавали за то четвертую часть урожая, но жили с хлебом, не голодали. А когда Егор вошел в жениховские года, Варвара задумала сосватать ему выгодную невесту, чтоб на ее приданое купить коня, окрепнуть хозяйством.
Надежда не сбылась, сын подсек ее под корень. Приглянулась ему бобылка Клавдия. Жила она в убогой избушке, хлеб зарабатывала батрачеством, не то что приданого — лишнего сарафана не имела, курица не кудахтала во дворе с повалившимся тыном. Не поглядел Егор на ее бедность. Знать, околдовала его Клавдия хитрыми раскосыми глазами. С гулянья в обнимку провожал Клавдию в покосившуюся избенку, домой возвращался под утро. А однажды, когда мать взялась попрекать его за беспутство, заявил, что женится на Клавдии.
Мать рассвирепела так, словно ее кипятком ошпарили. Клавдию обзывала последними словами, Егора колотила скалкой по спине и по голове. Он не отстранялся, только лицо загораживал ладонями. Но когда мать, уморившись, отшвырнула скалку и в слезах пала на лавку, Егор упрямо и твердо повторил свое:
— С венцом ли, без венца ли, а жить буду с Клавдией до смерти.
Мать возненавидела Клавдию, как лютого врага. Но Егор от своего не отступился. Венчаться без согласия матери не стал, а ночевал дома редко. Клавдия родила девчонку и Даша тайком от матери бегала нянчиться с золотушной белоголовой Машенькой.
Теперь, когда Даша заневестилась, у матери опять воспрянули мечты о нехитром деревенском богатстве. Тяжелый недуг одолел Варвару, силы ее таяли, как свеча перед иконой, неодолимый кашель сотрясал тощее тело. Казалось, только и держала в жизни сладостная задумка выдать дочь за парня с крепким хозяйством и расчетливым умом. Единственный сын Антона Карпова, коренастый краснощекий Федька во сне и наяву мерещился ей зятем. На последние гроши справила Варвара дочери новое пальто, купила полушалок с кистями и с розами. И все жужжала в уши про Карповых, про их достаток и добрый нрав.
Даша жалела мать, но Федька Карпов был ей немил. Молча слушала она намеки на Федькину симпатию к ней, боялась сокрушить нестойкое здоровье матери прямыми словами. Собираясь на свиданье к Василию, маялась укорами совести. Но не было у Даши над собою власти, какая-то непостижимая сила влекла ее к Василию, будто в нем одном крылась для нее вся радость жизни. И уходила Даша тайком на свиданья к милому, стояла с ним на морозе, прикрытая полами его полушубка, слушала, приткнувшись ухом к жесткому пиджаку, удары его сердца.
— Любушка моя желанная, — шептал Василий.
И поцелуями согревал захолодевшие на ветру Дашины губы.
Мать узнала о Дашиных встречах с Василием на масленице.
День выдался солнечный и морозный, золотые искры сверкали на снегу, визг, хохот разносился по всей деревне с крутого откоса над Плавой. На розвальни, с которых ради праздника сняли оглобли, тесно усаживались парни и девки, и сани лихо катились под гору. Сколько раз скатились, столько раз оказался Василий позади Даши, и так крепко обхватывал ее при этом сильными руками, будто хотел удержать на всю жизнь. Когда, свернув с укатанной дорожки, ударились сани о притаившийся в снегу пенек, Василий вместе с Дашей, не расцепив рук, отлетел в сугроб. Даша первая вскочила, стала отряхивать шубейку, поправлять на голове сбившийся полушалок, а он все сидел на снегу, без шапки, с упавшими на лоб русыми волосами, жаркими глазами глядел на нее и смеялся, показывая широкие белые зубы.
Воротившись в сумерки домой, озябшая, голодная и счастливая, Даша звякнула заслонкой печи, и вдруг, будто разбуженный этим звуком, послышался хрипловатый, гневный голос матери.
— Ты с кем это сегодня в обнимку на санях каталась? А? Говори!
— Там все катались, — сказала Даша.
— А по вечерам за околицу тоже все бегают? «К Маруське пойду!» Знаю я теперь твою «Маруську»! Не перестанешь с ним хороводиться — косы вырву!
— Не зудила бы ты девку, Варя, — вмешалась, свесив голову с печи, бабка Аксинья. — Парень-то и пригожий и работящий...
Но мать только пуще взвилась от ее уговоров.
— Работящий! Пригожий! Ни кола, ни двора у этого пригожего, у чужой старухи на лавке приткнулся. Да еще в колхоз записался.
— Не он один в колхоз вступил, — сказала Даша. — Уж полдеревни, поди-ка... И Егор...
Напомнив про Егора, Даша тут же поняла, что допустила промашку. Да сказанного слова за деньги не воротишь.
— Не смей мне про Егора поминать! — в бешенстве закричала мать. — В могилу он меня загонит с беспутной этой бабой да с колхозом... Ты умных людей слушай. Чего Антон Карпов про колхоз говорит?
«Иван Хомутов не дурее твоего Антона», — подумала Даша, но вслух возражать матери не решилась.
Всю зиму в Леоновке бурлили собрания. Иван Хомутов, воротившийся хромым с гражданской войны, на собраниях кричал про светлую жизнь. Антон Карпов, дымя самосадом, бубнил мужикам: «Раз светлая — так, надо полагать, что совсем без ночей. Спать по ночам Советская власть отменит, а придется горбатиться на этот самый колхоз цельные сутки».
Мать тяжело раскашлялась, схватилась руками за грудь. Худая, согнутая, вздрагивающая от кашля, в полумраке избы она выглядела жалкой и страшной. Бабка Аксинья проворно слезла с печи, принялась раздувать задремавшие угольки, греть молоко.
— Комсомолец он, — угомонив кашель, горестно проговорила мать. — Говори: комсомолец?
— Комсомолец, — тихо сказала Даша.
— Комсомольцы невенчанные живут. Егорка без венца со своей нищенкой спутался, и ты туда же? За что мне наказанье это? Господи, за что?
Варвара рыдала, уткнув лицо в подушку.
— Не плачь, мама, — сказала Даша. — Не оплакивай ты мое счастье. Люблю я Васю.
— Не смей! — вскричала мать, вскинув голову. — Не смей об нем думать. Я тебя родила, я твою судьбу по-хорошему слажу. Не перечь ты мне только... Забудь об этом беспортошном!
Даша вся сжалась от охватившего ее отчаянья, от жалости к матери и к себе. С трудом ворочая занемевшим языком, она все-таки сказала свое:
— Милей Васи мне никто не будет.
— А-а, — застонала мать.
Опираясь на руки, медленно встала с постели, пошатываясь, двинулась к Даше.
— Нету тебе моего благословения, — говорила она угрожающе. — Поперек моей воли сделаешь — не будет тебе радости.
— Варя! — сурово окликнула ее бабка Аксинья и схватила за руку. — Не накликай ты на нее зла. Беды, как репьи, сами прицепятся. А светлый час поберечь надо. Полюбила Василия — пускай любит. Ну и какая беда, что беспортошный? Портки нажить можно, было бы на кого натягивать. И ты не царевной замуж выходила...
— Не допущу, чтоб без венца... — хрипела Варвара.
— Други порядки, други и повадки, — продолжала бабка Аксинья примиряюще.
— Не допущу! — собрав силы, крикнула Варвара. — Не...
Что-то забулькало у Варвары в горле, она пошатнулась и стала оседать. Бабка Аксинья и Даша подхватили ее под руки, но не могли удержать. Варвара опустилась на пол, запрокинула голову. Изо рта струей била кровь.
С этого дня Варвара уж не подымалась с постели. Умерла она на третий день пасхи. На улице играла гармонь, девки визгливыми голосами орали частушки. Бабка Аксинья тихо всхлипывала над покойницей.
— Бессчастная ты моя...
В гробу мать выглядела неприступно-суровой. Даше казалось, что вот-вот разомкнутся ее тонкие посинелые губы, и снова прозвучат жестокие слова: «Поперек моей воли сделаешь — не будет тебе радости». Мать умерла, а власть ее над Дашей осталась.
Вскоре после похорон Егор зарегистрировался с Клавдией в сельсовете и привел ее с Машей в свой дом. Клавдия сразу поставила себя главной хозяйкой. Была она непомерно скупа и жадна, над каждой ложкой молока тряслась, хлеб норовила резать тонкими ломтиками. Бабка Аксинья как-то в сердцах сказала Даше: «Клашка пролитую каплю с полу языком слизнет, из навоза зернышко выковырнет».
Егор, перед матерью проявивший непокорство, Клавдию во всем слушался. Ее мыслями думал, ее словами говорил: «Крошки не пожалеешь — и ломтя не сбережешь!» Клавдия была годами старше Егора, ростом выше, волей крепче. Статная, чернобровая, собой видная. Спали они в горнице, на кровати, по ночам Даша иной раз слышала жаркий шепот и приглушенный смех Клавдии. Знать, на ласки была она не так сквалыжна, как на хлеб.
Василий подсылал к Даше замужнюю соседку, просил через нее, чтоб вышла к большой раките над Плавой. Старая ракита изогнулась кочергой, устроив у корневища нечто вроде скамейки для влюбленных, а ветвями нависла над водой.
— Каждый вечер до полночи ждет тебя под ракитой, — говорила соседка, лукаво прикрывая рот концом платка. — Иссох по тебе парень-то...
— Скажи, что не выйду я, — отвечала Даша. — Не до забав мне. Маманина постель не остыла, а я на свиданку побегу.
Правда ли, нет ли, что ждал ее Василий под ракитой, — не знала Даша. Вдруг померкла, подернулась печалью ее любовь. Мать тенью вставала между нею и Василием, и страшилась Даша через ту тень перешагнуть.
Однажды в дождливый день Василий пришел сам. Сапоги в грязи, кепка насквозь мокрая, волосы прилипли ко лбу. Стянул кепку, скомкал в кулаке:
— Даша...
Егора с Клавдией не было дома, ушли в поле поглядеть землю, готовились сеять. Бабка Аксинья пряла в углу, Маша сидела на полу, раскинув кривые ножки, тискала котенка.
— Зачем пришел, Вася? Не хочу я с тобой видеться. Не будет у нас ничего... Мать того не хотела...
— Мать из гроба не укажет нам, как жить. Самим решать...
— Беду с весельем в одни оглобли не впряжешь, — сказала бабка Аксинья, продолжая мерным покачиванием ступни крутить прялку. — Пополам мы с Дашей горе делим, да и половинки велики.
— Понимаю я, — примостившись у порога на лавке, кивнул Василий. — Жалею тетку Варвару. Не любила она меня, но не от зла. Туман у ней был в голове от пережитков. Достаток уважала, старыми обычаями жила.
— Молчи! — крикнула Даша. — Не суди ее. Может, она больше нас понимала. А мы все перечили, и Егор, и я... В могилу ее свели. Не хочу я... Не стану я вперекор ей с тобой встречаться. Не ходи ты ко мне, Вася. И не зови никуда — не пойду. Не будет нам утехи в жизни, коли она того не хотела.
— Одумайся, Даша! — с укором проговорил Василий. — Давно ли говорила, что люб я тебе.
— Что говорила, все забудь. В другом поле ищи свою долю...
— Не забижай ты парня, Даша, — вмешалась бабка Аксинья. — Огонь перегорит, боль переболит. Кого гонишь, об том тосковать станешь.
— Не стану, — отрешенно глядя прямо перед собою на огромную, обшарпанную и в черных пятнах от копоти печь, сказала Даша.
— Что ж, коли так... Простите на глупости, не судите на простоте, — вставая, проговорил Василий. —Не стану боле докучать тебе, Даша. Добра желаю. Прощайте.
Слегка пригнувшись перед низкой притолокой двери, Василий вышел из избы.
— Ой, тошно мне, — с надрывом выкрикнула Даша, пав головой на стол.
Маша вдруг отчаянно заревела, испугавшись крика, котенок прыгнул прочь. Бабка Аксинья оставила прялку, взяла девочку на руки.
— Ты слезы-то побереги, — сказала она то ли Даше, то ли малышке. — Жизнь долгая, еще сгодятся. Не на то глаза, чтобы текла слеза...
Даша почти не выходила со двора, только что по воду к речке да в лавку за керосином или за солью. Хозяйство невелико, а хлопот хватало. Корову доила, помогала Клавдии месить и выпекать хлеб, картошку с братом перебрала... Клавдия с Егором рано укладывались спать, чтоб не жечь попусту керосин, и Даша поневоле забиралась на полати.
Днем, за работой, она не думала ни о матери, ни о Василии. А по вечерам при скудном свете зажженной перед иконой лампадки нападала на нее тоска и обида. На мать обида: почто упрямством своим поперек ее счастья борозду вырыла? И на Василия. Целовал-миловал, а от первого слова прочь отступился. Видно, ненадежна, как весенний лед на Плаве, была его любовь.
Иногда казалось Даше, что мается в одиночестве Василий так же, как она. И, может, до сих пор ходит к старой раките, дожидается ее и не дождется. До того засела в голове у Даши эта мысль, что неотступно мерещился Василий под ракитой и будто молча звал ее.
Тихо, чтоб никого не разбудить, Даша соскользнула с полатей. На печи, где спала бабка Аксинья с Машей, послышался шорох. Но голоса бабка Аксинья не подала. Натянув юбку и кофту, Даша схватила большой суконный платок и выскользнула за дверь.
Улица была светла от лунного сияния. Ракиты, выпустив листву, раскудрявились, нависли над крышами тонкими ветвями. На просохшей улице стелились от изб и от деревьев серые тени.
Даша наискосок перебежала дорогу, по крутой тропинке метнулась вниз, торопясь поскорее добраться до прибрежных камышей. Вдоль камышовых зарослей пошла медленнее, вглядываясь в лунный сумрак. Издали почудилось ей, что стоит кто-то под ракитой. Но, приблизившись, увидала, что ошиблась. Лунные отблески падали в сонную Плаву, лапчатые тени качались на воде, за рекой, темны и бесконечны лежали поля. «Не дождался. Ушел», — подумала Даша. И, не встретив у ракиты Василия, верила Даша, что ждал он ее.
Возвращаясь домой, она кинула взгляд вдоль улицы. Как светляки у гнилого пня, мерцают редкие огоньки в окошках деревенских изб. Только два окна бывшего Митрохинского дома кидают на дорогу яркие оранжевые пятна. Лампа-молния свисает с потолка Народного дома. Раньше тут была лавка. А в той, темной половине, где теперь библиотека, жил прежде сам Митрохин с женой и парнишкой. Раскулачили его, в Сибирь сослали.
В Народном доме стояла тишина. Широкие окна были не занавешены, будто нарочно, чтобы Даша всех видела: коренастого, с маленькими усиками и в очках фельдшера Чернопятова, молодую белокурую учительницу Лидию Николаевну и Василия. И Василия...
У фельдшера в руках книжка, он смотрит в книжку и шевелит губами, а потом поднимает глаза на Василия, молвит, а Василий что-то говорит учительнице. Говорит, а сам близко глядит ей в глаза, как, бывало, Даше глядел, когда тайком от матери бегала к нему в назначенное место. Фельдшер подошел к учительнице и обнял ее, а сам что-то сказал Василию, тот кивнул большой лохматой головой, встал на место фельдшера, неловко поднял руки и сам обнял учительницу. И оглянулся на фельдшера: так ли?
Даша прислонилась спиной к чужому плетню, плотнее стянула шаль. Вот он как! Всю любовь забыл, будто камнем в речку кинул. Учительницу обнимает... Даша наклонилась и стала шарить по земле руками, отыскивая камень. Ни одного камня не нащупала, как на грех, а днем то и дело об них спотыкаешься. Зазвенели бы Митрохинские стекла! Даша бегло глянула на оранжевые квадраты окон и почти бегом кинулась прочь.
На этот раз бабка не притворялась спящей. Заворочалась на печи, закряхтела.
— Не спишь, баба? — тихо спросила Даша.
— Не сплю. Повидалась, что ль, с Василием?
— Нет. Забыл он меня.
— В тоске своей ты сама виновата. А что забыл — выкинь из головы. Такую девку забудет, так надо его голым в крапиве гонять.
Даша разделась, легла. Из горницы доносился храп Егора. В углу под потолком, оклеенном бумагой, шуршали тараканы.
— Даве Игнатиху встретила, запамятовала я тебе сказать, — спохватилась бабка. — Маруська письмо прислала.
— Чего ж пишет?
— Чево... Поклоны всем шлет. И тебе поклон. А живу, пишет, хорошо. Да она такая, Маруська-то, с заднего колеса влезет на небеса.
Ранней весной Маруська забежала за Дашей, позвала в школу на собрание: «Вербовщик приехал, на стройки будет звать». Даша покосилась на спящую мать, собралась потихоньку и пошла.
Приезжий говорил про пятилетку и про новые заводы, обещал хорошие заработки и по карточкам положенный паек. Ростом он не задался, и Даша из-за чужих спин не видала даже макушки вербовщика и не все слышала, что он рассказывал. Да еще девки щелкали семечки, мешали слушать. Когда стал вербовщик записывать желающих ехать, Маруська пробилась к столу. «Пиши, — сказала, навалившись ему на плечо, — пиши: Мария Игнатова. Я к Леоновке непривязанная, счастье мое невесть где по свету мотается, авось догоню». И уехала...
— Где она? В Туле? — спросила Даша.
— Не, не в Туле. Денежный город какой-то, по-денежному прозывается. Рублевск? Нет, не Рублевск... Серебровск! — радостно воскликнула бабка. — Во как. Серебровск. Игнатиха говорила — тебя зовет али кто захочет из девок. На хорошую, говорит, работу устрою, в столовке тарелки мыть.
«И то, — подумала Даша, — взять да уехать. Горько за Василием в окошки подглядывать. Клавдия куски считает, за столом давишься. Нету мне тут радости...»
В деревне, неизвестно отчего, растревожились собаки. Отрывисто, басовито лаял чей-то большой пес, во дворе долгими приступами заходилась Мурашка, и по всей Леоновке гавканье, повизгиванье, рычанье сливались в отчаянной собачьей перебранке.
— Не волк ли забрел? — забеспокоилась Даша.
— Какой там волк... Одна собака задарма брехнула, а другие всерьез подхватили. Вовсе как у людей. — Бабка шумно вздохнула. — Спи, Даша. Всех дум в одну ночь не передумаешь.
— Уеду я, баба, — привстав, сказала Даша. — В тот же Серебровск либо еще куда.
— Гляди, — потускневшим голосом проговорила бабка Аксинья. — Делай, как задумала, а сделавши не кайся.
— Я тебя, баба, к себе заберу, — утешила Даша бабку Аксинью. — Устроюсь и отпишу, ты приедешь.
— Куда мне... Нешто замуж выйдешь да дитеночка породишь, тогда приеду нянькаться.
— Не выйду я замуж...
— Он к тебе, Васька-то, гляди, за тридевять земель прискачет, — сказала бабка. — Не такой парень, чтоб от девки к девке кидаться.
— Не нужен он мне, — сказала Даша, стараясь больше уверить в этом себя, чем бабку.
— Не нужна соловью песня, ан каждую весну заливается...
Неширокая дорога с засохшими желобками от тележных колес и вмятинами от копыт шла через лес. Под загустевшими вершинами берез ярко белела береста, молодая трава красовалась в росе, будто накрытая тонкой серебристой фатой. Из травы выглядывали ландыши. Деревья стояли редко, и в лесу было светло, хотя солнце еще только всходило.
Даша шла неспешным ровным шагом, крепко впечатывая в землю подошвы черных ботинок. Небольшой зеленый сундучок, с которым когда-то воротился отец из Красной Армии, несла в руке. Свернутое пальто приспособила в котомке за плечами.
Разогревшись от ходьбы, Даша скинула жакетку. Утренняя прохлада зябкой лаской расходилась по голым рукам. Мелкие цветочки стелились по белому ситцу на высокой Дашиной груди, юбка, спускаясь по упругим крутым бедрам, билась широким подолом о девичьи колени. Голубая косынка примяла пушистые русые волосы, забранные шпильками на затылке, но две короткие прядки выбились на волю и, разметавшись, щекотали щеки.
Над головой у Даши вдруг нежными переливами залился соловей. Даша замерла, принялась глазами искать голосистую птичку. И отыскала на ветке махонького серого артиста. Серьезно глядя крупными черными бусинками, соловей старательно сыпал трели, которые бабка Аксинья звала хрустальным горошком. Торопливо, взбудораженно и звонко щелкал соловей, то ли уговаривал Дашу не покидать родной край, то ли прощальную песню для нее пел.
Растревоженная соловьиными трелями, Даша опустила на землю сундучок. Что ж я делаю-то! Куда я кинулась, очертя голову, из своей деревни? Чужая сторона без ветра сушит, без зимы знобит.
Напала на Дашу робость. Непонятная сила, точно пуповина с телом матери, связала ее с Леоновкой и не пускала вперед. Но и назад не шла Даша.
То матери боялась. Теперь сама себя пугаю. Сколь же можно? Василий на учительнице женится, а мне на них глядеть? Егор с Клавдией в доме хозяева, а я у них — работница? В колхоз не вступила, а теперь кланяться пойду, чтоб приняли? Не пойду! Не ворочусь! И журавль тепла ищет. Не забоялась же Маруська...
Даша подхватила сундучок и скоро пошла вперед.
В Серебровск Даша приехала поздно вечером. Спустилась со ступенек вагона на деревянный, еле освещенный перрон, растерянно огляделась. В небольшом грязном вокзале подошла к щуплому, с короткой черной бородой мужику, сидевшему на мешке, спросила, не знает ли, как идти на стройку. Мужик вскинул на Дашу колючие глаза с красноватыми веками, отрывисто сказал:
— На стройку-то? Знаю, будь она неладна. Как не знать?
— Чего ругаешься? — удивилась Даша.
— А то и ругаюсь, что добрые люди бегут от этой самой стройки, как от дьявола, а девки-дуры, вроде тебя, лезут в пекло.
— Али худо там? — встревоженно спросила Даша.
— Погоди, узнаешь, — угрожающе проговорил мужик.
Кто-то осторожно тронул Дашу за локоть.
Даша обернулась и увидела невысокую синеглазую девушку в лаптях, в домотканой старой кофте и в длинной юбке из мешковины.
— На стройку? — спросила девушка.
— На стройку.
— Идем, провожу. Фрося!
— Я тута, — пропищала девчонка лет восьми.
— Меня Аленой зовут, — сказала девушка. — А это— сестренка. В деревне не на кого кинуть, в детдом не хочет. Забрала с собой на стройку...
Алена, ухватив сестренку за руку, двинулась к выходу. Даша следом за ней пробиралась в вокзальной тесноте. Из-под платка по спине Алены спускалась светлая толстая коса.
Дорога едва виднелась во тьме. Слева по косогору светились частые огоньки, а там, куда вела Алена, огоньки били редкие и что-то смутно белело в темном небе — то ли церковь, то ли, может, эта самая стройка.
— Я второй месяц на стройке, — сказала Алена, — а не привыкну никак, все по дому тоска грызет. Хожу на вокзал — думаю, земляков не встречу ли. И раз встретила. Не из нашей деревни, а из соседней. Магнитогорск строить подались. Поговорили, пока поезд стоял.
— Тяжко на стройке? — спросила Даша.
— Тяжко, а весело, — неторопливо, точно бы боясь сказать не так, как есть, и обдумывая каждое слово, ответила Алена. — Народу много. Десять Серповок вместе собрать — и то меньше будет людей, чем на стройке. Наша деревня Серповкой прозывается. На изгибе реки стоит, вроде серпа изогнулась, и вышла Серповка.
В темноте лунным пятном маячила перед Дашей серая кофточка, светлела толстая коса.
— Ты, поди, как косу распустишь, вся волосами укроешься, — сказала Дарья.
— Как есть вся, — подтвердила Алена.
— А в лаптях почто? Не дают на стройке ботинок?
— Дают. И не то что дают, а сам берешь. Горой свалены. Кому надо — и берут.
— Это как же? — удивилась Даша. — Это всякий по десять пар и схватит.
— Да на что ж десять? Боле одной ведь не наденешь. А я вот и одной не взяла. Они хуже лаптей, ботинки-то. Тяжелые. И рвутся скоро. Подошва деревянная, а верх — из брезента. В лаптях ловчее...
— А я лапти живо истоптала, — своим тоненьким голоском сказала Фрося. — Мне Алена на базаре сандалики купила.
— Тятька-то с мамкой померли у вас, что ли? — спросила Даша.
— Давно померли. В один год тиф обоих скосил. Фросе три годика было от роду. Так я сызмальства у попа батрачила.
Луна выглянула из-за облаков, посветлело. Белый остов церкви четко вырисовывался в темном небе.
— Служат в церкви? — спросила Даша.
— Нет. Пекарню устроили. Идешь утром мимо — хлебом пахнет, аж слюна копится.
Церковь стояла на взгорочке, темная луковица купола как бы растворялась в небе. Креста на церкви не было. Несколько белых крестов виднелось низко у земли, и Даша догадалась, что это кладбище.
Справа темнели домишки, а в отдалении светились окнами бараки. Оттуда доносились переливы гармони и песня.
— Вот она и стройка, — сказала Алена.
Даша слушала песню. Старая была песня, знакомая и Даше вдруг показалось, что длинная дорога между полями, по которой она шла до станции, поезд, Серебровск, бородатый злой мужик, Алена — все это сон, ничего этого не было, по-прежнему она в Леоновке, вон и церковь без креста, и кладбище, и песня, и гармошка.
Никто травушки не скосит,
Никто ее не сожнет,
Никто девицу, меня, не любит,
Никто замуж не берет...
— Пойдем пока с нами, пустые топчаны есть, заночуешь, — сказала Алена.
— Ты Маруську Игнатову не знаешь?
— Кто ее не знает! Приметная...
Вроде голос у Алены похолодал.
Ой, да никто девицу, меня, не любит,
Никто замуж не берет...
— Где поют — там и она. Парни к ней льнут, словно медом смазана. Ну, до свиданья... Маруську без меня найдешь.
— Даша! Дашка Родионова. Девки, это наша, из Леоновки. В гости? Али работать?
— Работать, — сказала Даша.
— Ну, идем.
Маруська взяла Дашу за руку и повела куда-то мимо бараков, потом через кладбище. Даша спотыкалась о могилы, ей жутко было среди белеющих во мраке крестов.
— Али другой дороги нету? — спросила она Маруську.
— Тут ближе. Да ты не бойся, покойники не страшные. Ты живых бойся.
Она привела Дашу в избу, которая не то на кладбище стояла, не то возле. Только что были могилы и вдруг огонек мелькнул, Даша подумала — не гнилушка ли светится, а оказалось — окно.
В просторной кухне на стене горела небольшая керосиновая лампочка. У печи стояла худая баба с жидкими, давно не чесанными волосами, в мятой юбке и грязной кофте, с угрюмым морщинистым лицом. «Чего это она какая-то вся неладная, — подумала Даша, — будто ее жевали-жевали да выплюнули».
— Это наша хозяйка, — сказала Маруська, — Ксения Опенкина. Трудящийся человек: в больнице санитаркой работает.
Сама Маруська не в пример хозяйке была нарядна. Черная юбка просторно расходилась книзу широкими клиньями, красная кофта обтягивала грудь, кашемировая шаль с кистями лежала на плечах. «Видно, и впрямь хорошо живет, — подумала Даша, — в деревне сроду у нее такой шали не водилось».
— Садись, отдыхай, — сказала Маруська, сбрасывая с плеч свою шаль. — Сейчас чай вскипятим. Как там наши?
— Здоровы. Мать тебе подарок послала, носки теплые да варежки, в сундучке у меня.
— Ладно, после. Снимай пиджак-то, снимай. Может, Ксения и тебя на квартиру возьмет.
— А чего не взять? Можно взять, — вяло проговорила Ксения.
— Поставь самовар, Ксения, — сказала Маруська хозяйским тоном, и Ксения принялась ставить самовар.
За едой, когда проголодавшаяся Даша подналегла на жареную картошку и политую маслом квашеную капусту, Маруська рассказала ей про свое житье-бытье.
— Привезли нас в Тулу. Ну, думаю, ладно, город большой, можно жить. А мы эту самую Тулу только и видели два часа, пока на вокзале сидели. Погрузили нас на машины да дальше. В голехонькое поле закинули, три барака да землянки, и палатки стоят, в палатках живут. А работа — землю рыть, какой-то химкомбинат в степи строют. Ну, конечно, что ж делать, взяли лопаты да пошли копать. И я пошла.
Маруська сидела, умостив обе руки на стол и перегнувшись к Даше. Черная коса короной лежала на голове, глубоко посаженные продолговатого разреза глаза остро глядели на Дашу.
— День копаю. Другой. Неделю. Руки болят. Плечи болят. Поясница прямо отваливается. Еда плохая. В супе крупинка крупинку не догонит, кашу по тарелке размажешь, а есть нечего. И все собрания, каждый день собрания, как, бывало, в Леоновке перед колхозом. «Преодолеем трудности, построим комбинат... Выполним, перевыполним...» Я слушаю, а сама думаю: зачем мне это нужно-то, этот самый комбинат? Коммунисты, комсомольцы — тем уж некуда деваться, положено всякие трудности переживать, а мне-то за что мою молодую жизнь губить? Ты в комсомол не вступила?
— Нет.
— И правильно. Они вон здесь не то что днем — по ночам покою не знают, сверхурочную землю копают. Ну вот... И стала я, Даша, приглядываться, как бы поладней-то устроиться. В столовке с девчатами поговорила, не надо ли, мол, еще работницу в столовку. Не надо, говорят. А после одна из этих же, из столовских, и рассказала мне про Серебровск. Там, говорит, стройка при городе. И только начинается. Каучуковый завод, каучук на нем будут делать.
— Чего? — не поняла Даша.
— Каучук. Вроде резины, что ли. Да по мне — что бы ни делали, лишь бы самой прилепиться. Я — расчет, да сюда. Сначала посудницей взяли, а после на мое счастье повариха заболела, уволилась, меня поварихой поставили. И живу,— гордо заключила Маруська.
Ксения ушла за ситцевую занавеску, отделившую угол за печью. За занавеской стояла деревянная кровать. Когда Ксения легла, кровать пискляво заскрипела. Но теперь было тихо. Хозяйка не то спала, не то притворялась.
— А правда ли, что со стройки бегут? — спросила Даша.
— Которые и бегут, — подтвердила Маруська. — А мне-то чего бежать? Я не побегу. И тебя пристрою. Другие в бараках живут, а я не пошла в барак. На квартире поселилась. — Она понизила голос до шепота. — Хозяйка, как узнала, что я в столовке работаю, сразу: «Марусенька да Марусенька». Что я ей, супу, что ли, без талона не налью? Налью, не жалко. Ей хорошо и мне хорошо. Мышь в амбаре с голоду не пропадет. Комната большая, можно и тебе койку поставить. У тебя с Василием-то что, в разные стороны? Почто не вместе приехали?
— Не захотел ехать, — соврала Даша.
— Ничего, ты об нем не думай. Тут парней — каких хочешь выбирай. И лучше Василия найдешь. У меня так прямо глаза врозь... С одним погуляю, другого за нос повожу... Сейчас Мишка Кочергин по мне сохнет. Лучший баянист на стройке, ударник. Жениться предлагает, да я не хочу. Я за инженера выйду. А потешиться с ним можно, пускай девки завидуют. Потом будет чем молодость помянуть. Да ты спишь вовсе... И то ложиться пора, мне завтра рано.
Едва Даша закрыла глаза, как в ушах застучали колеса, а кровать закачалась, будто стояла в вагоне. Так под этот мерещившийся стук вагонных колес она и заснула.
Проснулась Даша рано, как всегда. По серому свету за окном поняла, что пора вставать, кормить кур да поросенка. Сначала окошко увидела и ровное, скучное небо, а чуть спустя — разметавшуюся во сне Маруську. Нет, не надо кормить кур. Далеко она уехала от своей Леоновки. На стройку. Что за стройка?
Она откинула одеяло, встала, оправила длинную рубашку из сурового полотна, натянула юбку. Тихо прошла босыми ногами по некрашеному полу, а ботинки несла в руках. В кухне обулась и, откинув с двери крючок, вышла на улицу.
Где же стройка?
Стройки не было. Та белая церковь, которую Даша видела вчера в темноте, близко стояла от избы. Кресты и оградки виднелись вокруг церкви, могилы, заросшие травой. Просторное незасеянное поле расстилалось вокруг.
Железная дорога двумя серебряными колеями лежала на шпалах, словно плашмя кинутая длинная лестница. Горы красного и серого кирпича, доски, бревна, железные балки, бочки, ящики громоздились поблизости от дороги.
Высокая водонапорная башня стояла на деревянных решетчатых ногах. Да еще валы взрытой глины увидела Даша в отдалении и на метр поднявшуюся от земли коробку будущего кирпичного здания.
Так вот какая она, стройка.
Тишина и безлюдье царили вокруг. В семи бараках, одинаково желтевших свежими дощатыми стенами, еще спали. Железный умывальник с длинным желобом стоял напротив каждого барака. Несколько старых берез и одна раскидистая ива с полусгнившим стволом уцелели на месте бывшей деревни.
Даша пересекла дорогу и прошла вдоль бараков, намереваясь поглядеть, нет ли там, с другой стороны, продолжения стройки. В отдалении она увидела город, одноэтажный, весь в зелени, в садах, с куполами церквей, а ближе, между городом и бараками, тянулся длинный овраг, и над оврагом поднимались многочисленные, как бы из земли выходящие дымки.
Но они выходили не из земли. В стенах оврага люди устроили землянки. Тут вставали раньше — у многих землянок были открыты двери, мужчины и женщины ходили возле них, небольшие столики на врытых в землю крестовинах стояли перед землянками, и люди готовились завтракать. Позже Даша узнала, что в овраге жили грабари, приехавшие на стройку вместе с лошадьми, а многие и с семьями. Рядом с земляным городом виднелись конюшни и огромные стога сена.
За строительной площадкой, некруто спускавшейся под уклон, увидала Даша ленивую речку Серебровку в глинистых берегах. За речкой тянулись зеленые холмы. Даша приметила, что поля на склонах холмов не разделены межами. «Видно, колхоз тут» — подумала она, разглядывая две деревеньки, примостившиеся в балках. Одна деревенька была вся на виду — избы под почернелыми соломенными крышами, сады, огороды... А другая пряталась за белоногой березовой рощей, только крайние избы выбрались на простор. Над избами курились дымки. Пастух с пастушонком гнали стадо разномастных коров. За Серебровкой был знакомый деревенский мир, не тронутый стройкой.
У крайнего барака Даша столкнулась с Маруськой.
— А я думаю — куда это ты запропала? — сказала Маруська. — Ну, пойдем.
Столовая размещалась в бараке. Длинные столы на крестовинах, накрытые клеенками, тянулись вдоль всего барака. В левом конце размещались четыре небольших квадратных столика под скатертями для инженерно-технических работников. Перед длинными столами стояли скамьи, а перед квадратными — стулья.
С каждым днем людей на стройке становилось все больше. В часы работы строители рассыпались по котлованам и разгрузочным площадкам, копошились у поднимающихся из земли кирпичных зданий, стучали молотками, сколачивая новые бараки, покрикивали на лошадей, вязнувших в глине с коробами земли. А когда наступало время еды, со всех концов огромной, изрытой и заваленной кирпичом и железом территории стройки, гулко стуча деревянными подошвами ботинок, шли и шли землекопы, грабари, каменщики, грузчики, монтажники, инженеры, мужчины, женщины, совсем молоденькие девчонки... Столовая не справлялась, Маруська покрикивала на девчат, чтоб проворнее мыли посуду, быстрее чистили картошку.
Сотни тарелок каждый день мыла Даша. Тарелки были алюминиевые, легкие, брать их можно без опаски — не побьются. Даша стремительно проходила вдоль длинных столов, со звяканьем ставила тарелку в тарелку, раз-раз-раз, целая груда, относила в посудную и сразу всю груду — в бак с горячей водой. По локоть погружая руку в воду, Даша выхватывала тарелку, быстро проводила тряпкой по внутренней поверхности, макала тарелку в другой бак, с более чистой водой, перевертывала на стол. И тут же рука ныряла за следующей. Едва успевала Даша вынуть из бака последнюю чистую тарелку, как там, на столах уже снова ждали ее грязные, и она собирала их, проворно двигая покрасневшими от горячей воды руками.
Крепкий запах прелой капусты наполнял столовую. Звяканье ложек и гул голосов стоял здесь весь день. «Шумят, как воробьи на дождь», — думала Даша о строителях. И, несмотря на усталость, было ей весело в этой людской круговерти.
Казалось, некогда глядеть по сторонам за такой горячей работой, но как-то успевала Даша примечать людей. Вскоре она узнала на стройке почти все бригады и даже немного научилась понимать по-татарски. Среди грабарей было много татар. Сноровисто управлялись они с лопатами, русских учили своей сноровке, но что-то у русских получалось хуже. Один Михаил Кочергин иной раз обгонял татар со своей бригадой.
— Отберу знамя, не отдам назад, понимаешь, — кричал Кочергину черный, похожий на грача Ахмет Садыков, если встречались в столовой.
— Отбери, отбери, коли сумеешь, — усмехался Кочергин.
Маруська правду говорила, что закрутила голову лучшему землекопу и лучшему баянисту. Обедать садился Михаил напротив раздаточного окна и светлел взглядом, если Маруська одаривала его беглой улыбкой. Не пара он был Маруське: приземист, белобрыс, стрижен ежиком. Не по любви оказывала ему внимание Маруська — для куража.
Алена работала в бригаде Доры Медведевой. Дружная была бригада. В столовую девчата входили шумно, со смехом, с шутками.
— Ну, чего тут, опять пустые щи да жидкая каша? — звонко спрашивала крепкая белозубая Настя Золотова. — Чем в газетах прославлять, лучше бы мяса давали побольше.
— Что-то я про тебя в газетах не читал, — замечал ей кто-нибудь из парней.
— Где тебе читать! — презрительно говорила Настя. — Ты грамоте-то, поди, учился на скотном дворе у бодливой коровы. Туда же: не читал!
— Учись грамоте, — советовала Дора. — Скоро про нас пропечатают. Верно, девки?
И смеялась. На правой щеке у нее, когда смеялась, появлялась продолговатая ямочка. У Доры были разные глаза: один светло-карий, а другой зеленый, и зеленый, казалось, всегда глядел веселее карего.
Рядом с высокой грудастой Дорой Ольга Кольцова выглядела хлипкой: тоненькая, с маленькими руками, с прозрачным худощавым личиком. Да еще стрижена коротко, под мальчишку. Из одного кармана серого халата у нее торчали рабочие рукавицы, из другого — книжка. Стоя в очереди за обедом, она успевала прочесть страницу-другую. «Небось, девятилетку кончила, — думала о ней Даша. — И на что такие на стройку лезут?»
Но однажды выяснилось, что Ольга ненамного грамотней других. Случилось это в обед. Комсомольский секретарь Наум Нечаев, перекрывая громким своим голосом скрежет ложек о дно металлических тарелок, читал газету. О забастовках в Италии. О безработице в Америке. О Магнитке... Бригада Доры Медведевой уже управилась с обедом, девчата, сбившись кучкой у дверей, задержались послушать новости.
Окончив чтение, Наум свернул газету, окинул строителей бойким взглядом.
— Вопросы есть?
Дора Медведева слегка подтолкнула Ольгу в спину.
— Скажи, не бойся.
Ольга вышла на шаг вперед, отделившись от своих.
— У меня вопрос. На инженера скоро можно выучиться?
Строители грохнули дружным хохотом, глядя на Ольгу. В своем сером пропыленном халате с книжкой и рукавицами в карманах, в красной косыночке и босиком — летом на стройке многие ходили босиком — потешной показалась им Ольга Кольцова в роли будущего инженера.
— Над чем хохочете? — крикнула Дора. — Вопрос самый основательный. У страны в инженерах нужда.
Хохот понемногу пошел на убыль.
— Я в домработницах у инженера жила, — потупившись, пояснила Ольга. — Видала, как он чертежи чертил. Занятно мне...
Наум Нечаев стоял прямо, обеими руками держал свернутую в трубочку газету и, слушая Ольгу, сдержанно улыбался. Он был едва ли не выше всех на стройке, ходил в армейской гимнастерке — недавно демобилизовался с действительной службы, волосы еще не успели как следует отрасти.
— У тебя сколько классов?
— Пять, — сказала Ольга, не подымая головы.
— Значит, треть пути до инженера прошагала, — серьезно, ободряюще проговорил Наум. — Ты заходи в комитет комсомола, поговорим. Я сам тоже мечтаю стать инженером.
— Приду, — кивнула Ольга.
— Состаришься за науками — замуж не возьмут, — со смешком сказала рябая Марфа.
— Лучше на рябой жениться, чем на ученой, — подмигнул ей скуластый узкоглазый парень.
— Пошли, девки! — скомандовала Дора и первой шагнула за дверь.
Даше вдруг захотелось пойти с ними под жаркое солнце, сгружать кирпичи и рыть траншеи. Она сама удивилась своему желанию: ее работа была легче и выгодней.
— Это тебе счастье через меня подвезло, — не раз говорила Маруська.
— Спасибо, — отзывалась Даша.
К месту и не к месту напоминала ей Маруська о своей услуге. Уж неизвестно, сколько спасиб сказала ей Даша. Ну да что их считать? Мать, бывало, учила: «Кто склонится, тот не сломится».
...Зима забрала круто. В столовой все углы затянуло снежными наростами. Иней на балках таял, капли падали на одежду строителей и в тарелки. Плита не успевала остыть за короткие ночные часы. Строители работали в две смены, до самой полночи, а случалось — ночью устраивали штурмы, и начальник стройки приказывал для участников штурма не в срок готовить хороший обед.
От тряпки, когда выжимала ее Даша, вынув из ведра с горячей водой, шел пар. А мокрые доски моментально покрывались ледяной корочкой. Мученье мыть в столовке затоптанный некрашеный пол. Даша голиком отскребала лед вместе с грязью.
Начальник стройки Дубравин, распахнув дверь, задержался на пороге.
— Входите, Иван Иванович, — сказала Даша, разогнувшись и отводя волосы со лба.
— Ты уж нас извини, Даша...
Дубравин многих на стройке знал по имени. Направляясь в итеэровское отделение, он на ходу снимал черное кожаное пальто на меху. «Через такое пальто никакой ветер не проскребется», — подумала Даша.
С начальником стройки пришли двое приезжих. Один — худой, черный, в кожаной куртке. Другой — пониже ростом, с большими усами, в ватных брюках и в бушлате с меховым воротником. Маруська, увидав гостей, мигом развязала с живота грязное полотенце, переменила халат, волосы под косынку аккуратно упрятала, по лицу улыбку распустила и прыгающей походкой почтительно приблизилась к Дубравинскому столу.
— Покушать желаете, Иван Иванович?
— Да, приготовь что-нибудь побыстрей, Маруся, — озабоченно проговорил Дубравин.
— Самое быстрое — яичница с салом.
— Все равно.
Маруська неуклюже поклонилась, более мотнув задом, чем головой, и побежала на кухню. А Дубравин с приезжими принялся обсуждать какое-то дело. Даша краем уха слышала спор. Всего не поняла, только видела, что все сердились — и Дубравин и приезжие.
— Мы ехали на стройку, а не на курорт, — раздраженно говорил черный.
— Кладчики сейчас везде нужны, — поддакивал усатый. — Вот как нужны — позарез. — Он провел ладонью по шее. — Нас на Урале ждут, а мы тут без дела сидим.
— Я прошу вас подождать несколько дней, — сказал Дубравин.
— Пять тысяч кубометров земли вы не вынете одним взмахом. На это минимум нужен месяц.
— Потерпите несколько дней, — настойчиво повторил Дубравин.
— Конкретно? — спросил усатый.
Дубравин немного помолчал, что-то прикидывая в уме.
— Пять, — сказал он. — Пять дней, не больше. Но мы постараемся управиться за четыре.
Черный пожал плечами. Усатый недоверчиво крякнул. Тут Маруська как раз принесла на подносе три сковородки с яичницей.
— Под коньячок бы такую яишенку, — мечтательно проговорил черный.
Маруська вопросительно взглянула на Дубравина. Начальник стройки чуть двинул ресницами. Маруське достаточно было этого, она бегом кинулась к шкафу, расстегивая халат, чтобы достать из кармана платья ключ.
Минуты не прошло, как появилась на столе бутылка коньяку и три граненые рюмочки.
В тот день Дубравина больше не видели на стройке: поехал по деревням срочно вербовать колхозников с лошадьми. Сам поехал. Комсомольского секретаря Наума Нечаева послал. Дору Медведеву. Всего человек десять.
Для Даши Дубравин был человеком, которому завод строить так же просто и обычно, как ей мыть тарелки. Не раз слышала она разгоравшиеся в столовке споры между инженерами по разным вопросам строительства. Когда не могли договориться между собой, кто-нибудь говорил: «Надо идти к Дубравину». И Дубравин решал спор, как нужно, точно у него хранились ключи от всех трудных задач и вопросов.
Даша не знала, и никто на стройке не знал, сколько папирос выкурил Дубравин в бессонные ночи, терзаясь тревогами и сомнениями. Он строил первый в жизни завод, не будучи строителем.
Пообещав кладчикам через пять дней подготовить котлован, Дубравин знал, что эта задача — на грани непосильной. Но для него, коммуниста, слово «надо», сказанное самому себе, становилось приказом, и он собирал всю волю и огромным напряжением мысли искал путь, чтобы непосильное сделать посильным.
И вот посреди ярмарочной площади, взобравшись на пустой прилавок, Дубравин зычным взволнованным голосом держит речь.
— Стройка нуждается в вашей помощи, товарищи крестьяне. Я — бывший красный командир и вижу, что многие из вас с винтовкой в руках боролись за советскую власть. Теперь страна строит заводы. Трудно строит. Без опыта, без нужной техники. На нашей стройке — прорыв. Прошу вашей помощи. Выручайте, товарищи.
Дубравин говорит, а сам обводит взглядом пеструю толпу и успевает оценить людей. Высокий худой мужик в старой буденовке готов хоть сейчас отправиться на стройку. И этот парень в залатанном армяке с серьезным открытым лицом. И... Нет, тот мужичонко — себе на уме. Будет выгода — поедет. Без выгоды — не дождешься. Ладно. Сейчас.
И Дубравин незаметно переводит речь на заработки, на промтовары, каждому обещает за ударную работу мануфактуру и обувь. Но — условие: ехать немедленно. Сегодня выехать, завтра приступать к работе.
Уже на другой день начали прибывать подводы. Потянулись короткими цепочками, по пять, по восемь лошадей, приезжали и большие бригады из крупных сел — саней по тридцать, по пятьдесят. Расселяли их в церкви Николы-угодника. Сняли с нее большой ржавый замок, высунули из окон отростки железных труб, повалил из них дым. Стук молотков разметал многолетнюю тишину: плотники сколачивали нары.
Прошел тот день, в который Дубравин спорил с приезжими и пил коньяк. Прошла ночь. И еще день. Колхозники ели, спали, бродили по стройке, все разглядывали, обсуждали и мешали строителям работать.
Ночью где-то вблизи вдруг страшно грохнуло, будто раскололась земля. Даша вскрикнула, испуганно села на постели. Опять грохнуло.
— Это взрывы, — сонно проговорила Маруська, — землю рвут.
А утром, выйдя из избы, увидала Даша небывало длинный санный обоз, и возле навесов — колхозников, запрягающих лошадей. «Неужто уезжают?» — подумала Даша и, кажется, в первый раз встревожилась за стройку. Если уедут, как же котлованы? Передняя лошадь тронулась, за ней и остальные. Проехав метров двести, цепочка повернула на стройку. Даша долго стояла, пережидая бесконечный обоз, потом прыгнула на ходу в чью-то грабарку, доехала до столовой.
— Щей мне погуще нальешь, — сказал возница.
— Налью.
В кухне ждали ее обычные дела: мыть крупу, чистить картошку, рубить солонину на щи. И она делала эту обычную работу, но какое-то ощущение праздничности и нетерпения жило в ней. Она потом вспоминала и удивлялась своему предчувствию. И тому, что думала о Василии.
Даша подумала: что, если б и он приехал на лошади из колхоза. Нет, не приедет. Далеко. И от мысли о Василии сделалось на минуту холодно и больно на сердце, словно кто острой льдинкой провел. Учительница из себя видная и с образованием, красивыми словами его заворожит, у образованных слова-то сыплются, как зерно из продранного мешка.
Поздно. Поздно теперь.
Перед обедом выбежала Даша на улицу и опять увидала эти колхозные сани.
Они шли цепочкой, как утром, так что голова каждой лошади покачивалась над задком передних саней. Только цепочка теперь была замкнута и казалась на заснеженном снегу огромным, чуть-чуть примятым с боков движущимся кольцом. Самое удивительное, что лошади ни на минуту не останавливались возле котлована, шли и шли, и Даша недоумевала, когда же землекопы успевают нагружать сани землей.
Дул резкий и холодный мартовский ветер, и Даша озябла. Она бегом кинулась со своим пустым ведром в столовую, в жаркую кухню с огромной, докрасна раскаленной плитой. Маруська велела ей резать хлеб.
— Сейчас, — сказала Даша.
А сама схватила с гвоздика тужурку, надела и выскочила из кухни.
Она не знала, зачем ей вдруг понадобилось идти к новому котловану, через который двигался сейчас лошадиный конвейер. Точно кто позвал, точно за руку ее туда потянули.
Даша подошла к самому краю котлована. Еще вчера здесь было ровное место, только деревянные колышки торчали из снега, а теперь глубокий прямоугольник с ровными черно-желтыми стенками протянулся в земле. Это здесь ночью гремели взрывы. Узкие края котлована были скошены, по ним въезжали и выезжали лошади. Живая цепь двигалась, не останавливаясь, а по обе стороны цепи стояли землекопы и лопатами кидали землю в тот короб, какой оказывался напротив. Каждый землекоп кидал на подводу всего по одной или по две лопаты земли, но когда подвода доходила до конца котлована, она оказывалась нагруженной доверху.
Как раз напротив Даши орудовал лопатой Наум Нечаев. Согнувшись пополам, он все равно выглядел длинноногим и длинноруким. Сдвинув на затылок старую облезлую шапку с торчащими в стороны наушниками, в сером шарфе и в телогрейке, Наум мерно взмахивал лопатой, и бурые комья покорно падали на подводы. Вот, наконец, Наум распрямился, опираясь на лопату, будто вдруг столб вырос в котловане. Что-то он сказал стоявшей рядом девушке, и девушка тоже выпрямилась. «Ольга Кольцова», — узнала Даша.
Ольга даже в ватной тужурке, перехваченной в талии для тепла мужским ремнем, была стройной и тоненькой. Она слегка закинула назад голову в мальчишеской шапке с завязочками и улыбнулась Науму, а он ей что-то говорил. Два человека стояли рядом, две лопаты почти касались черенками. Так минута прошла или две, а потом разом склонились опять Ольга и Наум, и разом врезались отполированные лезвия лопат в земляную насыпь.
Науму по силам была такая работа. А Ольга вся напружинилась, подымая лопату, работала торопливо, но не сноровисто, и все старалась побольше, сколько уместится, захватывать земли и одновременно с Наумом опрокидывать лопату над коробом. Даша видела, как ей тяжело. Стоя на краю котлована с пустыми руками, Даша словно бы чувствовала тяжесть Ольгиной лопаты.
— Дашка! — послышалось сзади.
Она оглянулась и увидала подавальщицу из столовки.
— Куда ты ушла? Маруська ругается...
В обед Маруська велела Даше встать с ложками. Была в столовой такая легкая работа — выдавать и собирать ложки. Становишься у дверей и каждому входящему даешь чистую ложку. А кто выходит — проследи, чтоб кинул ложку в таз, не унес с собой.
Легкая работа и веселая. Молодой парень редко так просто возьмет ложку да пройдет, больше — с шутками да прибаутками.
— Что ж простую ложку дала? Я привык обедать серебряной.
— Ложка не кошка, и простая рта не оцарапает, — отшучивалась Даша.
Приезжие деревенские мужики проходили степенно, молча, с покрасневшими от ветра лицами, с заиндевевшими усами, с белым снежным налетом на валенках — не брал веник въевшуюся в войлок снежную пыль. У Даши ноги стыли от холода, тянувшего из дверей, ей казалось, что очень давно стоит она с этими ложками, а мимо все идут и идут строители с покрасневшими, обветренными руками.
И вдруг что-то случилось. Даша подала ложку, и человек взял, но не прошел в столовую, а стоял на месте, будто чего-то ждал. Даша видела его черные самодельной катки валенки и старые резиновые калоши поверх этих валенок, и серые полосатые брюки. У правого валенка бок был рыжий — видно, положил его хозяин на горячий припечек, сжег. У Василия вот так же обгорел валенок, как раз перед масленицей. И вдруг увидала Даша гору, с которой катались на санях и коровьих шкурах, и замерзшую Плаву внизу, и ракиты на берегу с белыми, обросшими снегом ветками, и холодный ветер с силой ударил ей в лицо. В один миг представила все Даша, по-прежнему глядя вниз, на черные валенки с этим рыжим пятном.
— Проходи, чего встал! — кричали на Василия.
— Примерз, что ли?,
Его уже обходили и сами, не дожидаясь Даши, брали из таза ложки. И тогда наконец Даша со страхом и неудержимой радостью медленно подняла голову.
— Даша, — тихо сказал он, так тихо, что никто, пожалуй, не услышал, кроме нее.
Он одно только это слово произнес, но глазами сказал Даше больше того. И поняла Даша, что ни на один день не забывал ее Василий, неизвестно, что у них там вышло с учительницей, может, ничего не было, а может, даже женился он на ней с досады на Дашу, но что бы ни было — а Дашу не забыл. Не мог забыть. И не сможет.
Любопытные зеваки окружили их полукольцом. Вон Дора с Аленой стоят, и гармонист Михаил Кочергин, и еще какие-то люди. Совестно сделалось Даше. Она посуровела лицом, сказала Василию:
— Ты иди, поешь. После поговорим.
Он кивнул и медленно прошел в обеденный зал, а сам на ходу оглядывался, будто боялся, что Даша вот-вот исчезнет.
Вечером Василий пришел к Даше в гости. Маруська мигом слетала к шинкарке и принесла спирту. Шинкарки в Серебровске самогон не гнали, а торговали краденым спиртом, со спиртзавода. Спиртзавод сейчас расширяли — из спирта, говорили, и будут потом делать каучук. А пока делали водку, и кто умел, наживался при ловком случае.
Вскоре большая сковорода картошки, хлеб — горкой на тарелке, без нормы, две бутылки разведенного спирту, одна — подкрашенная вареньем, стояли в горнице на столе. У Василия сыскался кусок свиного соленого сала. Хозяйку пригласили. Словом — пир.
— Ну, будь здоров на сто годов, Вася, — сказала Маруська, поднимая рюмку.
Надо бы Даше здравицу-то сказать, но Маруська вперед выскочила.
Даша давно не пила. Маруська хоть и подкрасила спирт, но развела крепко. Блаженный туман застилал Даше глаза, она глядела сбоку на сидевшего рядом Василия, слышала его знакомый басовитый голос и едва понимала, о чем он говорит.
...— Продали в Сосновске поросят — тут на площади собрание. Парень ваш, этакий рослый да голосистый, на телегу влез. «Прорыв, кричит, на стройке. Помогайте!» Я было хотел у Хомутова спроситься, не поехать ли, мол. А он сам. «Поезжай», — говорит.
— Кабы не продавал поросят, и с Дашкой не повидался бы, — заметила Маруська.
— Жених, что ли? — хрипловато и неприязненно спросила Ксения.
— Любовь у них, — объяснила Маруська, — давно уж.
— Кто в любви тешится, а кто горе моет, — с горьким вздохом заметила Ксения. — Муж помер. Сынка крохотного скарлатина съела. Возле них живу, тут они оба, на этом кладбище захоронены, рядом лежат.
— Кладбищу — конец, — сказала Маруська. — Вчера в котловане гроб откопали. Придется тебе в другое место кочевать, да и покойникам твоим тоже.
— И мертвым нету покою, — сокрушенно проговорила Ксения. — Что творится, что творится... Как господь терпит...
— Погоди, Ксения, — оборвала ее Маруська. — Дай с земляком наговориться. — И обернулась к Василию: — Ну, как там, в Леоновке? Цветет колхоз?
— Цветет не цветет, а назад повороту не будет, — твердо проговорил Василий.
— А чего, мерещится кому обратный поворот?
— Многим мерещится, — сказал Василий. — Митрохинский племянник Сидорка молотилку облил керосином да поджег.
— Поймали? — спросила Даша.
— Тут же и поймали. Сидорка со связанными руками шел, а все орал: «Ни мне, ни вам пускай не достанется. Ни мне, ни вам...»
— Упрямый-то, — сказала Маруська.
Даша смотрела на Василия, на широкие его плечи, обтянутые сатиновой косовороткой, на волосы его темно-русые, копной павшие на лоб, на большие грубые руки. Одного ей хотелось — остаться с Василием с глазу на глаз.
Умная Маруська все понимала.
— Оставайся, оставайся со своим, дролей, а мы в кино пойдем, — объявила она, глядя на Дашу. — Пойдем, Ксения, в кино? Я билеты покупаю на свои деньги. Гуляю на радостях, что земляка увидела.
А сама подмигнула Даше за спиной. И пальцем поманила ее в кухню.
— Хочешь, — шепнула ей, — мы с Ксенией в барак ночевать уйдем? Хочешь?
— На что в барак-то?
— Аль по миленку не соскучилась? — нахально улыбаясь, спросила Маруська... — Не бойся, из беды Ксения выручит.
— Вот ты про что... — Даша отвернулась от Маруськи.
— Твое дело, — сказала Маруська.
Они с Ксенией споро собрались и ушли. Даша заперла дверь на крючок — хозяйка опасалась воров, велела запираться. На пути к горнице Даше преградил дорогу Василий, обхватил Дашу сильными ручищами, стиснул так, что дыхание перехватило:
— Злой я на тебя, Дашка.
Даша не успела спросить, за что злой. Прижался Василий губами к ее губам, целовал долго, жадно, как в Леоновке.
— Пусти, Вася, хватит, — отстранилась наконец Даша, упершись обеими руками в его грудь.
— Думал, не увижу больше тебя вовеки, — заговорил Василий, проведя широкой ладонью по мягким Дашиным волосам.
— И горевал, и злобился, и уж не знаю чего... Как очумелый ходил, ей-богу. Сперва-то чуть было не кинулся на станцию тебя догонять. Бабка Аксинья сказала мне, куда ты поехала. А после одумался, сам себя за руки схватил. Раз, думаю, уехала, значит, не нужен я ей. Да и сама ты мне сказала: отстань, мол...
— Больно легко отстал, — с укором заметила Даша.
— Силком в сердце не влезешь...
— Об матери я горевала. Не знала, куда кинуться.
— Я за это время, Даша, книг много прочитал. И вижу по жизни и по книгам тоже: каждому человеку большой мир даден.
— Мир-то большой, да что в том проку, коли сапоги тесны? Всяк на земле теплый угол ищет. Сам об себе не подумаешь — никто не спохватится. Вот и тыкаются люди. На стройку на эту — что, от хорошей жизни сбежались? В бараках живут, ни помыться, ни постираться, бани и то нет до сей поры. Думаешь, заработки завидные? Которые с лошадями, те зарабатывают. Землекопы тоже. А бабы — им едва на еду хватает, никакой обновы справить не могут, что было, и то износили. Ладно, Маруська меня пристроила на хорошее место, а то бы тоже...
— Поглядел я на твою работу. Сурьезная работа: ложки выдавать.
—Я бы тебе сегодня ложки-то не дала, так ты бы не наелся. Ты коришь, а другие спасибо говорят.
— Красивая ты... — прервав спор, проговорил Василий.
— Раньше не разглядел? — улыбнулась Даша.
— Разглядел...
Даша и впрямь хороша была сейчас, радостно взволнованная встречей с Василием. В скудном свете керосиновой лампочки лицо ее казалось белым и нежным, смоляно чернели круто изогнутые брови, влажно блестели мелкие ровные зубы. Продолговатые светло-карие глаза глядели смело и открыто, над чистым лбом пушились легкие кудерьки.
— В партию я надумал вступать, Даша, — сказал Василий, вынимая из кармана кисет.
— В партию... Тяжело партейным, Вася. На стройке самая тяжкая им работа, самый первый спрос.
— Знаю про то. — Пальцы Василия замерли на полускрученной цигарке. — Новую жизнь не просто строить. И на стройке тяжко. И в колхозе. Да никто за нас тяготы эти не осилит. Самим придется.
— А как одолеем — станет ли легче?
— Станет, Даша! Мы и в первый колхозный год такой урожай сняли, какого поодиночке не выращивали. А кабы дружней работали, не припозднились с севом — больше б собрали зерна. Меня Хомутов на курсы трактористов обещает послать. Поработай, говорит, еще годок бригадиром, а там учись. Тянет меня к машинам. Умная машина — трактор...
Василий довертел цигарку, закурил. Резкий запах самосада поплыл над столом.
— Заберу я тебя отсюда, Даша, назад, в Леоновку. Дом поставим — колхоз поможет поставить дом. Хозяйство заведем. Нельзя нам врозь жить.
— Жил небось, — вдруг припомнив ночь, когда стояла под окошком Народного дома, жестко проговорила Даша. — Учительницу обнимал.
— Так ведь то на сцене... Какую мы пьесу сыграли. Даша! «Бедность — не порок». Сначала все маленькие играли, а после — эту. За двадцать верст люди приезжали глядеть.
— Тебе со мной скучно стало. Я почуяла. Ты мало что на сцене играл, и домой провожал учительницу. Я все знаю.
Василий молчал, только протянул руку к лампочке и прикрутил фитилек.
— Не крути, потухнет. Она ученая. А мужик и ученой нужен. Нарочно она тебя сценой завлекла. Книжки давала нарочно. Женить на себе захотела, вот и...
— Не смей! — Василий хватил кулаком по столешнице. — Не говори об ней худых слов.
— Значит, правда, коли озлился ты, — вскакивая из-за стола, крикнула Даша.
— Чистой души человек Лидия Николаевна, — притормозив в себе гнев, проговорил Василий. — Не допущу об ней худого слова.
— Вот и женился бы на ней, коли за нее кулак об стол готов разбить.
— Давно бы женился, — сказал Василий, — кабы тебя, дуру, не любил.
Об учительнице Василий сказал красивыми словами: чистой души человек. А Дашу дурой обозвал. Дурой обозвал и в любви признался. Не успела она сообразить — радоваться ли, сердиться ли на такое объяснение. Маруська помешала. Пронзительный ее смех послышался под окошком.
— Рано они, — с досадой проговорила Даша и пошла открывать.
— Билетов не достали, — сказала Маруська. — Народу — тьма. Картина, говорят, интересная. Про любовь. Без картины не разберутся, что она такая за любовь.
— Пойдем погуляем, — позвал Василий Дашу.
— Метель на улице, — сказала Маруська, стряхивая с нарядного платка снег.
— Авось не заметет, — усмехнулся Василий.
— Поздно, — сказала Даша. — Завтра подыматься чем свет.
— Проспишь свое счастье, — пригрозила Маруська.
— Не пойдешь?
— Не пойду.
— Ну, гляди... Снов вам хороших...
Василий как попало нахлобучил шапку, в незастегнутом полушубке поспешно толкнул дверь. Расходившийся ветер швырнул в дом пригоршню снега.
Тоскливо стучалась в окошко белой лапой метель. Плакала, заблудившись. Улетела-умчалась в порыве буйства с родных полей, а теперь искала и не могла найти обратной дороги. И стучалась в окошки. И ждала, что кто-то укажет ей путь. Злилась, крутыми вихрями завивала снега. Заметала на стройке котлованы. Гребла по дорогам сыпучие сугробы. Выла печально в ночном мраке...
Маруська громко сопела во сне.
Часы тикали.
Метель за окошком то забирала в голос, то стихала.
Не спалось Даше.
Поеду я с ним. А где жить будем? Как в песне поется: ни кола, ни двора. У чужой старухи ютиться? Жениться хочешь, так дом поставь. В партию вступаешь, так пускай тебе партия жить поможет. Куда ж ты меня зовешь?
Часы у хозяйки старые, с хриплым боем. Одиннадцать пробило.
Уедет да забудет. На учительнице женится. И останусь одна. Одна — не одна, а другого такого нету на свете. Горестно мне без него. Горестно мне без тебя, Вася. Забери меня. Согласна я. В Леоновку так в Леоновку. Пускай у чужих людей. Лишь бы с тобой...
Метель все билась в окно, все гудела и подвывала И вдруг почудился Даше среди печальных метельных напевов санный скрип. Вправду ли ехал кто мимо или от холода. Словно пробился-таки сквозь двойные стекла зимний вихрь. Что, если уехал Василий? Что, если метнулся в горькой обиде прочь от Даши, как она — тогда, весной, бежала от него?
В черном мраке скрипит под полозьями снег.
С черными думами уезжает Василий из Серебровска.
Господи! Да неужто уехал?
Даша вскочила с постели, сунула ноги в валенки, торопливо, не попадая в рукава, принялась натягивать платье. Не может быть! Не может быть, чтобы уехал. Побегу к нему. Найду его. Догоню...
— Куда ты?
Маруська проснулась.
— Надо... Пойду...
— Чулки надень, сумасшедшая!
Не ответила Даша. Не надела чулки. С голыми коленками, на ходу заправляя под пальто концы вязаного платка, пырнула в метельную мглу.
— У-у-у!..
Наперерез колючему ветру бежала Даша по дороге. Мимо кладбища. Через пустырь. По мертвой безлюдной улице между заборами, за которыми притаились в садах спящие домишки.
Мороз горячил щеки, щипал за голые коленки. Ветер метал в лицо острые, как соль, горсти снега. Тонким скрипом отдавались в ночи Дашины шаги — словно повизгивал брошенный щенок.
Вот и церковь темнеет на площади, врезавшись в небо своими круглыми куполами. Ни единого огонька не светится. Спят все. Даша остановилась, прижав руки к груди, перевела дыхание. «Как же я, — подумала, — среди ночи ворвусь, перебудоражу людей. Спят ведь...»
Она оглянулась назад, точно примериваясь, не повернуть ли ей в обратный путь. Неприветной показалась пустынная темная улица. «Узнать надо», — решила Даша. Быстро подошла к церкви, рванула дверь.
Дверь оказалась незапертой. Она протяжно заскрипела, и Даша испугалась, что все сейчас проснутся, всполошатся: «Кто тут? Что надо?» Но тихо было в церкви. Тихо, темно и холодно. Только дыханье людей сливалось в один густой непрерывный шорох.
Сквозь узкие прорези окон проникал слабый свет, и Даша видела длинный умывальник, бочку с водой, столы... А у стен сплошной черной массой тянулись нары, и на них спали грабари.
— Вася, — тихо позвала Даша. — И еще: — Вася!
Почему-то казалось ей, что он — он один — проснется на ее зов, а остальные как спали, так и будут спать. Но никто не отозвался. «Уехал! — подумала Даша с горечью. — Так я и знала, уехал...»
— Василий! — громко, уже не думая о других, крикнула Даша.
Кто-то сел на постели близко от нее.
— Иди ко мне, на что тебе Василий, я лучше...
Даша шарахнулась в сторону, задела ногой какой-то предмет, бутылку, кажется, загремело в ночи, на нарах заворочались.
— Кто тут?
— Баба, что ли?
Даша кинулась к двери. Остановилась. В последний раз с отчаяньем в голосе позвала:
— Вася! Костромин!
— Даша! — откуда-то из глубины гулко прозвучал знакомый голос. — Ты?
— Я...
...Каурый — не больно лихой рысак, но и не заморыш, бежит в меру, снег летит из-под его копыт на Дашу и Василия, ветер бьет в лицо. Весело им мчаться по степи, по серому от ночного мрака снегу, под фиолетовым небом, на котором те же звезды, что видны из Леоновки.
Завтра уезжает Василий. А Даша остается. Как договорились — до лета.
Ловко угнездившись в сене, Василий в одной руке держит вожжи, а другой обнимает Дашу.
— Но, Каурый, не ленись...
Даша прижимается щекой к холодному полушубку Василия. Тихо вздыхает:
— Тосковать буду о тебе.
— Сама того хочешь, — с упреком говорит Василий.
— Я как лучше хочу.
Жалела Даша бросить выгодную работу. Своим хозяйством жить — деньги нужны. Если не тратить на пустяки, на корову скопишь за полгода. Договорились с Василием, что останется Даша на стройке до лета. А Василий за это время дом поставит. Чтоб свадьбу справить в своем дому и скотину завести.
Глухо бьют копыта о заснеженную мерзлую землю. Где-то далеко позади светится огнями стройка. А впереди вольно до самого неба расстилается степь, ни конца ей, ни края, простор на земле и в сердце простор, счастьем полнится душа, кажется — и молодость и любовь будет вечной, как земля, как жизнь.
Часто бьют копыта, скрипят полозья, мчатся сани, дороге нет конца... Но притомился Каурый. Не его дело по степи носиться. Землю пахать привык. Хлеб возить. Дрова из лесу. И стройки не испугался. В один конец — с грузом, в другой — с порожними санями. А попусту бегать в степи не привык.
Василий понял молчаливый протест Каурого, завернул в обратный путь. Теперь позади и по бокам стелилась степь, а впереди не было простору, впереди стройка громоздилась корпусами и бараками, светилась огнями.
Шагом шел Каурый. Чуял: торопиться некуда. Не погонял его хозяин. И вожжи не держал в руках — привязал к передку саней. Обнимал Дашу, целовал в холодные щеки, в мягкие губы. Думал, чудак, что можно зараз на полгода вперед нацеловаться...
Видно, черт подслушал Дашины задумки насчет того, чтобы скопить денег, работая в столовке. Недели не прошло после отъезда Василия — Даша насмерть рассорилась с Маруськой. Прикусить бы вовремя язык, смолчать — так нет! Не смолчала...
Ольга Кольцова потеряла карточки. Выдавали их вместе с зарплатой на две недели, и деньги тут же вычитали из заработка. Два дня всего прошло после получки. Дора расстроилась, подошла к Ольге, принялась сама обыскивать ее карманы. Сама проверяла, а сама ворчала:
— Растеряха ты несчастная...
Ольга стояла бледная, в серых глазах застыли виноватость и испуг.
Девчата встали в очередь за обедом, а Дора направилась в кухню, попросила позвать Марусю Игнатову. Даша как раз посуду мыла рядом с дверью, все видела и слышала. Как Дора рассказала про Ольгину беду. Как Маруська сказала ей: «А чего я могу исделать? Я ничего не могу исделать. Пускай сама выпутывается».
Даша оставила свою посуду, пошла к Маруське — та как раз переворачивала на большой сковороде итээровские котлеты.
— Маруся, ты ведь можешь давать Ольге обеды без карточки, — сказала Даша.
— Не дам! — буркнула Маруська. — Это незаконно, меня с работы снимут, если я буду без карточек отпускать.
— А за то, что на базаре крупу продаешь, тебя не снимут с работы?
— Ну, змея, — задохнулась Маруська. — Червяка искала, да змею откопала.
На работе Маруська больше ни слова не сказала Даше. И взглядом обходила. А дома налетела, как коршун.
— Ты, Дарья, эти замашки брось! Ты мне не указывай, чего делать. Я сама знаю. Еще корить вздумала: «Крупу таскаешь». Кто рыбки хочет, тот и ноги мочит. Сама живу и другим жить даю. Тебе тоже.
— Ты на меня не ори, — огрызнулась Даша.
Они были вдвоем, Ксения куда-то ушла.
— А чего мне на тебя не орать? — подбодрилась Маруська. — Кто ты такая? Землю бы рыла сейчас, кабы не я. В бараке бы замерзала.
— У них работа тяжелая, — примирительно проговорила Даша, — как же не выручить.
— Я не солнышко, всех не обогрею. А краденым ты меня не кори. Совесть да честность на стол не поставишь заместо щей, — уже тише, поучающим тоном говорила Маруська. — На твое место любая обрадуется, только свистни. Я тебе в этот раз прощаю, а больше не прощу. Да и ссора-то пустая, из-за какой-то каши.
— Бывает, и в каше палец сломишь, — сказала Даша.
Она молча выдернула из-под кровати свой сундучок.
Задрала ситцевую занавеску, сняла с гвоздика платье, свернула кое-как. Маруська недоверчиво следила за ее сборами. Только когда Даша прошла мимо нее, чуть не задев сундучком, Маруська опомнилась.
— Покаешься! — крикнула она. — Покаешься, назад прибежишь, да поздно будет!
«Может, и покаюсь», — мелькнуло у Даши в голове.
Она вышла, хлопнув дверью.
«К Василию поеду, — подумала Даша, очутившись на улице. — Завтра же. То-то обрадуется! Надо было сразу с ним уехать... За другую работу браться выгоды нету. Переночую в бараке да за расчетом пойду».
Падал крупный снег. Сквозь плотную его завесу едва просвечивали огни стройки. Там работала вторая смена, и на столбах горели лампочки от временной электростанции. Силы ее только и хватало для стройки, в бараках жгли керосиновые лампы.
Барачный городок уже сильно разросся, вытянувшись длинной улицей. Дора жила в шестом бараке. Даша ходила с Маруськой в этот барак, красный уголок тут был больше других и сроду не пустовал. То газеты вслух читают, то лекции, то танцы. Вот и сегодня объявление: лекция.
Даша пошла в красный уголок. В просторной угловой комнате все скамьи были заняты, и многие девчата стояли вдоль стен. Керосиновая лампа кое-как освещала только первые ряды, а остальные тонули в полумраке. Дору тут сразу не отыщешь. От нечего делать Даша стала глядеть на лектора.
Это был инженер со стройки, Борис Андреевич Мусатов. В столовой он всегда садился за угловой столик и в ожидании обеда глядел в окно, а если окно было обмерзшее, то предварительно вытаивал пальцами кружочек для обозрения. Даша удивлялась, глядя на него: инженер, а какой робкий.
Сейчас Мусатов не казался робким. И заметила Даша, что собой он видный. В столовой не выделялся среди других, а тут словно ростом выше стал. Даша, не слушая, что говорил инженер, с любопытством разглядывала чисто выбритый раздвоенный подбородок, полные яркие губы, слегка выпуклые темно-карие глаза под пушистыми бровями.
У инженера был приятный голос, говорил он свободно и просто, и Даша, все еще не слишком вникая в его речь, думала про себя, что много, должно быть, знает этот человек. На столе были разложены какие-то листки, и Мусатов время от времени заглядывал в них. Нагибаясь, он надевал очки, а, распрямляясь, снимал их красивым, плавным жестом. А все вокруг, кто сидел на скамьях и кто стоял у стены, слушали инженера. Даша тоже стала слушать.
— ...«Каа-очу» — так называли индейцы белую смолу, которая вытекала из надреза на огромном стройном дереве гевее. Отсюда и произошло слово каучук. Каа-очу. В переводе это значит: слезы дерева.
Дивным показалось Даше это название. Слезы дерева... Тяжко, поди-ка, живется людям, которые сок древесный зовут слезами.
— Каучуковые шарики впервые вывез из Южной Америки знаменитый путешественник Христофор Колумб. Но никто не заинтересовался каучуком. В шариках, сделанных ради забавы, люди не увидели великого будущего для каучука.
«Вон она, Дора... Далеко сидит — не подойдешь. Слушает-то как... Будто ей не про каучуковые шарики, а про судьбу ее рассказывают».
— ...Резина вдруг потребовалась всюду. В автомобильной промышленности. Для электрического кабеля. Для оснащения станков. Для радио, химии, военно-защитного снаряжения. Более двадцати тысяч различных предметов изготавливается ныне из каучука. Вот почему он так нужен стране.
«Двадцать тысяч!» — ахнула про себя Даша. Она попыталась представить себе это множество резиновых предметов. Что, если бы собрать их в одном месте, хоть здесь, в красном уголке? И какие это предметы? Только резиновые калоши хорошо знала Даша, и прикинула, что бы вышло, если б свалить в одну комнату двадцать тысяч пар калош. Поместились бы они в этой комнате? Где там! Целого барака, поди, не хватило бы.
— В России не росла гевея. Россия покупала каучук. Платила за него золотом. В 1920 году, во время блокады, замерли заводы, которые вырабатывали резину: Англия отказалась продавать нам это ценнейшее сырье. Нас могла спасти только химия. И спасла...
Тишина стояла в красном уголке, чуть скрипнула чья-то скамья, послышался шепот, но опять заговорил инженер, и не стало никаких звуков, ни скрипа, ни шепота, кроме его голоса.
— За границей не поверили в советский каучук. «Я не верю, что Советскому Союзу удалось получить синтетический каучук. Это сплошной вымысел. Мой собственный опыт и опыт других показывает, что вряд ли процесс синтеза вообще когда-либо увенчается успехом». Это писал Эдиссон, знаменитый американский изобретатель. Но мы получили каучук. Не из гевеи, а из спирта. Ярославский завод уже дает продукцию. И другие строятся. В том числе — наш.
Наш. Странно отозвалось Дашино сердце на это коротенькое слово: радостью и сожалением. Наш завод. Каким он будет, когда его достроят? Я не увижу...
Лекция кончилась, стали задавать вопросы. Какой он, каучук? И как его будут делать из спирта? Какой-то озорник спросил, нельзя ли есть каучук вместо спирта, опьянеешь с него или нет. Многие повскакали с мест, плотным кольцом стиснулись вокруг лектора. Дора и Ольга вместо выбирались из узкого прохода между скамейками.
— И ты тут? — удивилась Дора, заметив Дашу. — Понравилась лекция?
— Мне бы переночевать. Ушла я от Маруськи...
— Идем, — сказала Дора. — Топчан свободный есть. Вчера сбежала одна...
Темно. Холодно. Под одеялами, накинув еще сверху полушубки либо ватники, скорчились девчата. Спать надо. Устали. И завтра день не легче. И есть во сне не хочется.
Но — не спится. Прорезают ночную тишь неугомонные шепотки. Кто о чем...
— ...У меня брата кулаки убили. Комсомолец был... В газету написал про их хитрости. Они и убили. Один кулак в сельсовете работал. Арестовали их всех.
— ...Ну и вот... И приходит этот самый барин к ней в тюрьму. «Прости, говорит, меня, Катюша. Я вину свою понимаю и согласен на тебе жениться».
И вдруг громко, на всю огромную спальню, звучит голос Глашки Моховой:
— Уеду я... Не хочу я больше! Уеду...
Гаснут, сбитые этим возгласом, мирные шепотки. Тревожная тишина.
— Куда уедешь? — Это спросила Дора. Бригадирша. Комсомолка.
— В деревню ворочусь — куда же еще. Не бездомная, мать-отец в деревне живут. Корова своя — и молоко, и сметана, чего хочешь. Хлеба, пишут, получили полный амбар.
— Кто бежит со стройки, тот дезертир, — сказала Дора. — Для таких дороже своего пуза на всей земле ничего нету.
— И пузо своего просит.
— Я бы, девки, печеной картошки сейчас поела. Мы дома часто в русской печке картошку пекли, — сказала рябая Марфа.
— А мне на стройке глянется. Полюбила я стройку...
— Полюбила кобыла хомут.
— Завод надо поднимать, — сказала Дора.
— Черта ли мне с твоего завода, — крикнула Глашка. — На что он мне, завод? Социализм строим, чтоб люди хорошо жили, а ходим в драных ботинках, деревянными подошвами грохаем. Не хочу больше! Дождусь утра да за расчетом пойду. Кто еще пойдет за расчетом, девки?
Чуть не сказала Даша: «Я пойду». Хотела сказать, да удержалась. На что всем объявлять? Приехала тихо и уеду без шума.
— Я бы тоже в деревню уехала, кабы у меня отец-мать были, да изба, да корова, — сказала Анна Прокудина.
Об Анне Прокудиной Маруська говорила: «Кикимора- кикиморой, а какого парня завлекла». Анна была среднего роста, нос — уточкой, жиденькие волосы зачесаны назад и забраны под гребенку. Но не одним красавицам выпадает счастье. Ахмет Садыков ходил за Анной, как привязанный, все ордера на материю и на ботинки, полученные за ударную работу, дарил ей, с ней одной танцевал на праздничных вечерах.
— Ты, Дора, — комсомолка, — продолжала Анна, — тебе твой комсомол и стройка эта отца-матери дороже. Тебе от этого легче. А я вот не комсомолка.
— Ты что же думаешь, — перебила Дора, — если я комсомолка, так меня мороз меньше твоего пробирает? Или мне постираться не надо? Или той же печеной картошки не хочется? Все мне надо, что другим, может, еще больше надо. И про любовь я мечтаю. И платье нарядное мне мерещится. Но я приехала завод строить. Завод, слышите? Он стране нужен. Народу нужен. Мне, тебе, Глафире!.. И я все свои другие задумки до времени в сундук упрячу. В бараке буду жить без жалобы. Щи пустые выхлебаю без попрека. Про дом родной забуду. Сердце девичье на замок запру. Мне ваше хныканье слушать тошно.
— Кабы рыба могла одной водой жить — не хватала бы крючок, — сказала Марфа.
И опять голос Доры.
— Вы погодите... Завод построим — увидите, как заживем. И заработки будут. И квартиры. Все будет.
Вдруг в коридоре послышался какой-то шум, и молодой мужской голос зычно прокричал:
— На штурм! На штурм! Комсомольцы, вставайте на штурм.
Спор сразу оборвался.
Парень пришел не один — двое, нет, кажется, трое топали по коридору тяжелыми сапогами, и то по очереди, то вместе, наперебой кричали:
— На штурм, комсомольцы! На штурм! На штурм!
Один голос Даша узнала — Наум Нечаев. Наум бодро, весело кричал про штурм, будто невесть какое удовольствие копать ночью мерзлую землю. Но не для удовольствия звал. Не хватало на стройке людей. Не успевали в срок выполнить земляные работы. И не первый раз выручала в трудный час молодежь.
Девчата медлили покидать постели, вздыхали, ворчали.
— Опять штурм...
— Только угрелись...
— И валенки не просохли...
— Мало дня — и ночью покоя нет...
Дора первая встала, зажгла лампу и молча принялась одеваться. Алена поднялась. Восьмилетняя сестренка ее, спавшая с ней на одном топчане, привстала, опираясь на руки.
— И я с тобой!
— Спи! — прикрикнула Алена.
— Я уж наспалась.
— Спи, говорю! Нельзя маленьким ночами ходить. Заберут в детдом!
Довод подействовал — Фрося нырнула под одеяло.
— Марфа, ты же комсомолка, — увещевала Дора, — чего ж не встаешь?
— Если я комсомолка, так я спать не хочу? Не человек я, что ли? Спать я хочу, слышишь, спать! Не пойду...
— Ты не комсомолка, — сказала Дора, — ты — шкура, — а комсомольский билет у тебя не по праву. Ладно, спи.
Но Марфа резко повернулась на постели, топчан заскрипел. Марфа одевалась и тихо плакала, почти без всхлипов, слезы текли по щекам, и она утирала их тыльной стороной ладони. Дора заметила, что она плачет.
— Марфа, прости меня. Может, это я — не настоящая комсомолка. Не плачь, а, Марфа?
Марфа не отвечала. В комнате стало тихо. Одни девчата молча одевались, другие лежали под одеялами, многие — укрывшись с головой. Идти ночью работать не хотелось. А не идти — комсомолка ли ты, нет ли, а совестно.
Дора уже совсем была готова, поджидала других девчат, которые замешкались. Человек десять готовились идти. Даша лежала на топчане, укрывшись до шеи. Она не прикидывалась, как другие, спящей, и лицо не хоронила под одеялом.
— Дарья, не спишь ведь, — сказала Дора. — Пойдем с нами.
И тут на короткий миг пожалела Даша, что не отвернулась вовремя к стенке. Представила себе холод на улице, лопату в руках, мерзлую тяжелую землю — и пожалела. Можно было, конечно, сказать: нет, не пойду. Или промолчать, а с места не тронуться. Но Дора все смотрела на Дашу укоряющим взглядом, ждала. Даша откинула одеяло и поднялась.
От снега отражался звездный свет, и ясно виднелась между сугробами дорога. Девчата шли по этой дороге кучкой, до самых глаз укрыв платками лица, сгорбившись и дрожа от холода. Мороз на улице был невелик, но вышли из стылого барака, и одежда пропиталась сыростью. С каждым шагом, однако, становилось теплее, а когда дошли до стройконторы — и вовсе уж стало тепло, так что распрямились и платки расправили, открыв лица. Как тут было кутаться? Холод ни холод, а перед парнями никто не станет показывать старушечью зябкость.
Народу из всех бараков сошлось много, у конторы было шумно, говор, смех, звяканье лопат будоражили зимнюю ночь.
— Давай, девчата, кому лежа работать, кому стоя дремать, — крикнула Дора.
У крыльца высокой горой были навалены лопаты, отдельно стояли ломы и кайлы. Сверху земля мерзлая, одной лопатой не пробьешь. Но ломы с кайлами брали парни, а девушки — только лопаты, так уж было заведено, и Даша в свой черед подошла и, порывшись, выбрала себе лопату с удобным, нетяжелым и гладким черенком.
— Грянем нашу ударную, Дора? — сказал Наум, пристраиваясь рядом с ней в первый ряд колонны.
Даешь соревнование,
Даешь ударный план!
Мы — армия ударников,
Рабочих и крестьян!
Даша в лад с другими шагала в колонне, несла лопату на плече и пела песню, и новое, счастливое чувство общности с людьми захватило ее. Никогда не думала и не поверила б, сама не испытав, как славно, одолев лень и страх перед ночной нелегкой работой, идти и петь, словно не землю рыть, а праздновать свой, другим неизвестный праздник направляется молодежь.
Недальняя дорога — две песни и спели всего. А когда пришли на стройку — тут стало не до песен.
Не с пулеметами, не с ружьями, не с саблями, как отцы на гражданской, шли они на штурм. С лопатами. С кайлами.
Не города брали, не крепости, не высоты. Котлован рыли под фундамент будущего цеха.
Уже не докинешь землю с лопаты за стенку котлована. Уступами штурмуют земную целину, и котлован, черный в снежном поле, скупо освещенный электрическими лампочками на столбах-времянках, похож на парадную, уходящую в подземное царство лестницу с широкими ступенями. С самой глубокой части котлована кидают парни и девчата землю на первую ступень, там стоят другие — перекидывают на следующую, выше, выше, и так, пройдя через несколько лопат, оказывается талая, из глубины, земля на затоптанном снежном поле. Утром прислуг грабари и увезут ее прочь.
Ладони жгло и саднило. Не белоручкой выросла Даша, но не доводилось ей в жизни перекидать зараз столько земли. Воткнув в грунт лопату, сбросила рукавицы, подняла ком мерзлой земли, приложила к свежим мозолям, чтоб унять жар. Глянула вверх. Лампочки увидела на столбах и звезды на светлеющем небе.
— Когда из котлована на них глядишь — вроде ярче горят, чем так просто, с земли видятся. Ярче?
— Ярче, — сказала Алена.
Со стройки шли без песен. Ноги подгибались от этого штурма, руки болели. Никла к плечу голова, отяжелевшая от бессонной ночи. Но какое-то новое, веселое чувство пробивалось сквозь усталость в Дашином сердце. На штурм ходила с комсомольцами. Спасала стройку от прорыва. Пятьсот восемнадцать гигантов, сказал вчера на лекции Мусатов, строится по стране. Серебровский завод — один из пятисот восемнадцати.
«Сейчас бы Василий-то на меня поглядел, — подумала Даша. — А то увидал, как ложки выдавала...» Ей казалось, что она сегодняшней ночью перекопала горы земли, важнейшее дело делала на стройке. Кабы не она, и стройка бы не подвинулась. Даша внутренне усмехнулась: вишь куда занеслась — стройка бы без нее остановилась. И опять по-серьезному возразила себе: и остановилась бы. Один человек уйдет — беды не будет. А все разбегутся — кому землю копать, кому кирпичи класть? Мал колосок да вместе с другими мир кормит.
Подходили к баракам, колонна растеклась на ручейки. Заря чуть проступала розовым светом по краю неба.
— Ты как же, Даша, от Маруськи только ушла али из столовки вовсе? — спросила Ольга.
— Вовсе.
— И хорошо, — одобрила Марфа. — В столовке-то нужная работа, да Маруська ведь жуликоватая. С ней не жульничать, так не сладишь, а людей обкрадывать не всякая совесть вытерпит.
«Все знают про Маруську, — удивилась Даша. — И молчат. Не одна я глаза закрываю».
— Иди в нашу бригаду, — сказала Ольга. — У нас девчата дружные, работящие. Дора говорит — ударной бригадой объявимся, обязательство возьмем.
— Ударные карточки получим, — добавила Алена. — Худо, что ль? И ботинки ударникам чаще дают, и одежу.
— Мы, девчата, Красное знамя завоюем, — весело проговорила Дора. — Вот увидите: завоюем. И оркестр нам будет музыку играть.
Подходя к бараку, Дора чуть опередила других, и только было протянула руку к двери, как дверь отворилась изнутри, и вышла Глашка с мешком на лямках, закинутым за плечи. Дора остановилась, и все девчата остановились, так что загородили Глашке дорогу, и не могла она сразу пройти.
— Сбегаешь? — сказала Дора.
— Ухожу...
Глашка сейчас не бойка была на язык, как ночью, стояла растерянная перед девчатами, виновато отводила глаза в сторону.
— Ну что же, уходи. Раздвиньтесь, девчата, — скомандовала Дора.
Девчата расступились, образовав живой коридор, и Глашка Мохова, опустив глаза в землю, прошла сквозь свою бригаду. И как только вышла на чистое место, так, не оглядываясь, прибавила шагу. Может, боялась, что за ней погонятся и схватят за руку.
Никто за ней не погнался.
— Ну вот, девчата, — сказала Дора торжественным голосом, точно митинг тут устроила перед усталыми, ночь не спавшими девчатами. — Одну потеряли, а другую нашли. Доброму месту не пустовать. И взяла Дашу за руку.
«Да как же... Ведь я задумала к Василию ехать! Какая мне выгода землю копать?..»
Едва не выкрикнула она вслух эти слова. Но что-то удержало ее. Сегодня впервые испытала Даша возвышающее счастливое чувство слитности с другими людьми в большом общем деле, и ответственность за это общее дело, едва зародившаяся, еще не осознанная, отняла у Даши право распоряжаться собой. Пятилетка, размахнув по всей стране гигантские крылья, неодолимо влекла Дашу в свой поток.
Дора все еще держала ее за руку. И похоже, какого-то слова от Даши ждала.
— Я работы не боюсь, — сказала Даша.
Дора выпустила ее руку. Теперь Даша была накрепко связана с бригадой. Словами своими себя привязала.
«И ладно, — подумала она, — поработаю. Мы ж с Василием порешили, что летом приеду. До лета время недолгое. Подождем...»
Высоко вскинув тяжелую кувалду, Даша с силой ахнула по деревянному клину. Клин, вздрогнув, немного глубже вошел в мерзлую землю. И опять подняла Даша кувалду, замахнувшись, словно топором на суковатое полено. Гулко ударила кувалда в затылок клину.
Ватники кучей лежат в стороне. В ватнике на такой работе взмокнешь. В вязаных фуфайках, в кофтах, в пиджаках работают девчата, только головы укутаны теплыми платками, и на них от дыханья оседает плотный иней.
Разъярился напоследок мороз, земля затвердела, не то что лопатой — кайлой не возьмешь. Вот и приходится отбивать клиньями. Тепла ждать некогда. Каждый день дорог, каждый час.
На стройке вышла большая беда. Вырыли котлован под электростанцию, а грунт с одной стороны оказался слабый. Дубравин ходил хмурый, почернел, в кабинете его до утра не гас свет. От Дубравина и других инженеров заботы, как искры при пожаре, перекинулись на рабочих. Что ж будет с электростанцией? Неуж этакую огромную яму заново рыть? Сколько тяжкого труда впустую. А если построят на слабом месте да набок здание завалится — лучше будет? Не избушка в три окна... Электростанция!
Разные слухи тревожили строителей. Кто говорил — вредительство это, зазнамо вырыли не на месте котлован. Другие не верили. Какое вредительство? Дубравин не допустил бы вредительства. До революции в тюрьме сидел. В гражданскую с беляками бился. Теперь день и ночь на стройке. Да чтоб вредительство? От незнания все. Вырыли и увидали, что не так. Пока лису не убьешь, шкуру не потрогаешь.
В конце февраля вышло решение: рыть котлован на новом месте. Всех, кто мог справляться с лопатой, кинули на земляные работы. Тут Дора и объявила свою бригаду ударной.
Вот когда узнала Даша, что это такое — стройка. Вот когда поняла — за что они даются, лишние граммы хлеба по ударной карточке. Бывали у Даши минуты слабости, с досадой думала: «На свою глупость жалобы не подашь. Кто неволил на стройке оставаться?» Но глядела на тоненькую Ольгу с заиндевевшими бровями, на синеглазую Алену в мужских подшитых валенках, на других девчат, без жалоб исполнявших тяжкую работу, и стыдилась своих мыслей.
Рядом с Дашей работает Настя Золотова, полная, румяная и веселая. Зубы у нее ровные да белые — хоть за деньги показывай. Иной раз уморятся девчата, руки болят, коленки подгибаются — ну, кончились силушки, ни у себя взять, ни у чужих занять. А Настя вдруг распрямится да как выдаст частушку:
Ох, канава, ты, канава,
Кой же черт тебя копал?
Шел миленок на свиданье,
Головой туда попал.
Голос у Насти резкий, далеко слышен. Лопата торчком стоит вместо кавалера, и, придерживая ее рукой, Настя, приплясывая, делает на месте круг.
Грабари смеются:
— Ну, девка...
— С этакой девкой на холоду спать — не замерзнешь...
— Стану я на твои старые кости тепло тратить! — кричит Настя мужику.
Девчата поддерживают озорницу дружным хохотом. А после смеха — кто не знает — любая работа становится податливей. Охи силу губят, а смех родит.
По котловану, опасливо сторонясь тачек, которые бойко катят землекопы по деревянному настилу, идет деваха в длинной юбке, в овчинном полушубке и с котомкой за плечами. Остановившись возле Даши, она робко трогает ее за плечо.
— Не знаешь, девка, где мне Дору Медведеву отыскать?
— А вон,— говорит Даша,— вон она кувалдой лупит.
Деваха не смеет прервать работу бригадирши и ждет, скрестив на животе руки. Но как раз гулкие удары железа о подвешенный рельс заглушают скрип тачек, скрежет лопат и удары кувалды, возвещая перерыв на обед. Дора, оставив работу, командует:
— Шабаш, девчата. Пошли щи хлебать! — И замечает гостью: — Ты — кто?
— Люба Астахова, — говорит деваха. — Завод строить приехала. Заместо Глашки. Глашка Мохова из вашей бригады убегла, так я буду.
— Вон как. Вы из одной деревни, что ль?
— Из одной. Из Поповки мы. Петя Сирота сильно опечалился, что Глашка сбежала. Это наш комсомольский секретарь, пятеро у нас в Поповке комсомольцев. Глафира не комсомолка, а на стройку сама просилась. Обещала работать знатно и в комсомол вступить. А сама вишь как. Опозорила Поповку. Петя так ей и сказал: опозорила ты нашу Поповку. И надо кому-то ехать, доказать, что не все в Поповке такие слабодушные.
— Тебя, стало быть, выбрали, — насмешливо проговорила Марфа.
— Меня, — серьезно подтвердила Люба. — Не выбрали, а сама я. Мама не отпускала меня. Я — на телегу, а она меня с телеги тянет. Я — на телегу, а она с телеги...
— Мать слушаться — так и просидишь весь век у ней возле юбки, — сказала Настя.
— Некому больше, — повторила Люба и улыбнулась застенчиво.
— Ну, пойдем с нами в столовку, — сказала Дора. — Ложкой работать научим, а лопатой сама приноровишься.
По вечерам Фрося и Ольга за большим столом маялись над уроками. Фросе Алена на скамью подкладывала свернутый ватник, чтоб было повыше.
— Решила задачку? — спрашивала Фрося, оторвав взгляд от тетрадки.
— Нет, — серьезно отвечала Ольга. — У меня алгебра. Буквы путаю. — И вполголоса про себя шептала: «Бэ навыворот — это дэ»...
Фрося училась в первом классе. Ольга готовилась сдавать экзамены за семилетку экстерном. Наум Нечаев сам принес ей учебники — у него мать работала в школе, математику преподавала. И велел приходить к нему в комитет комсомола, спрашивать, что непонятно. Ольга сперва совестилась докучать комсомольскому секретарю математическими вопросами, но скоро привыкла и засиживалась у Наума подолгу. Марфа по этому случаю высказывала смелые догадки:
— Небось, с губ на губы науку-то передает?
Марфа без ботинок, в шерстяных носках сидит на топчане, плетет подзор. Быстро работает крючком, словно к свадьбе торопится. Может, и к свадьбе, да не к своей. Кончить бы к воскресенью, продать, а чулки купить. Вовсе изодрались чулки, уж штопать нечего, дыра на дыре.
Даша накинула поверх одеяла на ноги ватник, лежит, подогнув коленки и закрыв глаза. Грезится ей родная Леоновка, ива над речкой, новый сруб на краю деревни.
«Сруб я начал ставить, колхоз дал лесу, дед Родион мне помогает. А один день браг твой Егор взялся ошкуривать бревна и работал с утра дотемна...»
Слова письма, прочитанного столько раз, что Даша помнит их наизусть, опять нижутся перед глазами в неровные карандашные строчки.
«Пахать нынче выедем на лошадях и тракторами, МТС получила восемь тракторов, просился я на курсы трактористов, да Хомутов не отпустил. На трактористов, говорит, парнишек обучим, а ты кандидат в партию, тебя бригадиром оставим. Мотаюсь с утра до ночи. Такие есть люди, что с колхоза норовят кусок урвать, а заботы никакой не имеют. Прошка Шумилин взял коня в город съездить, а приехал и забыл животную обиходить, конь сутки целые стоял некормленый, непоеный. Своего бы ни в коем разе так без призору не оставил, а об колхозном ума нету позаботиться...»
Даша стосковалась по родным местам. Вспомнилась ей небогатая родная изба, теплая печь, где немало рассказала бабка Аксинья сказок, поля с первыми всходами хлебов под синим небом, старый дуб за околицей... Птицей бы домой полетела.
«Бабка Аксинья здорова и велела тебе кланяться, а у Клавдии скоро народится дите, не знаю, писал тебе про то Егор али нет. Учительница Лидия Николаевна вышла замуж за фельдшера Чернопятова, пишу тебе, чтоб ты в голове не держала дурного, чего у тебя раньше было. Я ни на одну девку не гляну, я и на вечорки не хожу, нет у меня другой радости, кроме тебя. Тебя люблю и век любить буду. Твой Василий».
Дверь хлопнула. Кто-то идет по коридору. То ли мужские шаги, то ли женские — не поймешь. Ботинки у девчат огромные, тяжелые, в таких без топота не пройдешь...
Дора из кино вернулась.
— Девчата, вставайте, чего в такую пору спать завалились? Скоро завод пускать, а вы спите.
Дора подошла, сдернула с ближней спящей одеяло. Анна Прокудина села на топчане, несонными злыми глазами поглядела на Дору.
— А ну его, твой завод...
— Может, сама туда пойдешь? — резко спросила Дора. — Тебя советская власть вырастила, а ты одной злостью живешь.
— Советская власть вырастила? — вскинулась Анна. — А мои отец-мать при какой власти с голоду померли? Сама осиротила, сама и вырастила...
Анна шумно вздохнула, подогнув колени, обхватила их руками. Другим, усталым голосом сказала:
— Заплаты садить надоело. Кто посватается, так от сраму замуж не пойдешь. Куда голой-то?
Дора скинула тужурку, платок развязала, перебросила с головы на плечи. Подсела к Анне на топчан.
— Говорили, что ль, с Ахметом про женитьбу?
— Говорили, — тихо призналась Анна. — Комнату нашел в городе. Переходи, говорит, ко мне. А куда я пойду? Совестно мне. Ни простыни, ни одежи — ничего.
— Ох, глупая! — сказала Настя. — Да так-то еще лучше — после свадьбы раздеваться не морочно. И стиркой не замаешься.
— Сам — не граф, — оторвавшись от задачки, заметила Ольга.
— С милым и топорище за перину сойдет, — подмигнула Марфа.
— Чудные вы, девки, — усмехнулась Дора. — До чего же чудные.
— Не чудные мы, обыкновенные мы девки, — сказала Анна.
Она сидела все так же — обняв руками колени, глядела в черное окно.
— Ладно, — сказала Дора. — Не ной. Будет тебе приданое. Не бедная наша стройка, чтоб в таком деле не помочь. Пойду к Науму, поговорю. Еще кто-нибудь со мной пойдет. Даша, давай ты.
— На что ж Дашу, — насмешливо проговорила Настя. — К Науму не Даше — Ольге надо идти. Ольге он ни в чем не откажет.
Ольга покраснела, ниже склонилась над столом.
— Пойдем, Ольга, — сказала Дора.
— И я пойду! — Марфа отшвырнула подзор, соскочила с топчана. — Выхлопочем приданое да на свадьбе погуляем. Поплясать охота. Давно я не плясала.
Даше надоело жаться на топчане, потянуло на улицу. Она встала, надела ватник. Ольга, вдруг заторопившись, собрала свои тетрадки.
Так и отправились вчетвером.
Под ногами хрустели льдинки: днем таял снег, а к ночи намерзал льдинками. Паровозик тоненько свистнул на стройке — видно, опять привезли оборудование. Везут и везут... Кажется, и не хватит этих строящихся корпусов, чтобы все вместить.
— Горит свет, — заметила Даша, глядя на барак, в котором размещалась контора стройки.
— Наум раньше полночи домой не уходит.
Наум сидел в комитете комсомола один. Толстый учебник химии лежал перед ним. Все чаще слышалось на стройке короткое таинственное слово: химия. Кто на заводе останется работать, всем предстояло химию учить. Говорят, трудная наука, мозги набекрень свернешь, пока одолеешь. С четырьмя классами и браться нечего. А больше четырех — мало у кого. Вот и выкрутись...
— Заходите, девчата. Рассаживайтесь.
Наум отодвинул книгу, потер пальцами покрасневшие глаза.
— Что ж не рядом с Ольгой над книжками сидите? — с усмешкой спросила Марфа. — Она в бараке, ты— тут...
— Когда Ольга рядом — не идет мне химия на ум, — сказал комсомольский секретарь и без стесненья, с откровенной лаской глянул Ольге в лицо. Ольга улыбнулась и потупилась.
— Это верно, — согласилась Марфа. — Любовь с разумом врозь живут.
— Вы затем и пришли ко мне — про любовь беседовать?
— Точно, — подтвердила Дора. — Про любовь. Анна Прокудина замуж выходит за Ахмета.
— Хорошо...
— Хорошо, да не совсем, — продолжала Дора. — Из детдома она. В одном платьишке пришла. А на стройке заработки сам знаешь... Только-только прожить. У кого вещи с собой были — тем легче. А ей все купить надо. Совестится она перед Ахметом, что ничего у нее нет. Горюет.
— Перед свадьбой горевать не годится. Перед свадьбой радоваться надо.
Наум встал, прошелся из угла в угол, поерошил густые волнистые волосы.
— Я сказала, что ты поможешь.
— Ладно. Пойду завтра к Дубравину, выпрошу на вашу бригаду три ватника — ватников на складе много. Продадите на базаре, купите, что надо. Может, удастся пару простыней выписать.
— Постарайся, — сказала Дора.
Наум кивнул и вдруг остановился прямо перед Дашей.
— Ну, а ты как живешь, Даша? В комсомол вступать не думаешь?
— Не знаю. Не думала.
— А ты подумай. Ладно?
Слукавила Даша, сказав, что не думала о комсомоле. Думала. Хотелось ей носить на груди комсомольский значок. Заманчивым казалось звание комсомолки. И Василий рад будет, коли она комсомолкой приедет в Леоновку.
— Еще у меня к вам есть одно дело, девушки. Сам собирался завтра в барак идти, да, может, сейчас и решим, — сказал Наум.
— С протоколом надо решать? — спросила Марфа.
— Без протокола.
— Без протокола, так можно скоро.
— Дубравин мне поручил цветовода подобрать. Оранжерею достраивают. Цветами будем украшать завод и город. Без любви цветы растить — будут хилые. Надо, чтоб с охотой кто-то взялся.
— Ох, глупые люди, — сказала Марфа. — И Дубравин глупый, и ты тоже. Людям жить негде, бараков и тех не вдосталь построено, а вы — цветы.
И тут Ольга в первый раз вмешалась в разговор, резко вскинув маленькую голову с торчащими из-под мальчишеской шапчонки короткими волосами.
— Не то говоришь ты, Марфа. Без цветов весна нерадостна. Без цветов душа у человека сохнет. У нас, бывало, в деревне одуванчики да ромашки по всей улице растут. А под окошками мальвы распустятся. Глядеть дивно.
— Вот ты и взялась бы, — посоветовала Даша. — Цветы любишь. И силой не больно крепкая, тяжело тебе на стройке.
— Нет, — покачала головой Ольга. — Не возьмусь. Цветам надо всю жизнь отдавать. А я ее на другое обрекла. Мне на инженера учиться.
— Ты поговори в бараке с девчатами, Дора. Кто согласится — пускай ко мне зайдет.
— На что долгие разговоры? — со своей чуть жестковатой усмешкой проговорила Марфа. — Я возьмусь.
Наум удивленно вскинул густые брови.
— Да ведь ты только что говорила — глупые люди о цветах заботятся.
— Вот и под стать мне, — кивнула Марфа. — За мной большого ума сроду не находили.
Наум с сомнением поглядел в широкое лицо Марфы, испещренное оспинами. И вдруг увидел в этом некрасивом лице с глубокими карими глазами странное сочетание озорства и грусти.
— Ну, что ж, — сказал он, — берись. Поедешь на месяц на курсы цветоводов.
— Ох, будешь ты мне завидовать, Ольга, — сказала Марфа. — На инженера-то учиться — полжизни убьешь. А я, гляди, через месяц ворочусь итеэровкой.
От Наума девчата вернулись без Ольги — осталась Ольга обсудить с комсомольским секретарем неизвестные дела, которые только их двоих касались. Поздно вернулась Ольга в барак. И еще долго не спала — поскрипывал под ней топчан: должно быть, клопы заждались своего ужина да накинулись на гулену.
Утром по пути на завод Дора оказалась рядом с Ольгой.
— Ну, что, и тебе телогрейки на приданое продавать?
Ольга потаенно, радостно засмеялась.
— Мы — без приданого...
— А учебе не помешает?
— Наоборот! — серьезно проговорила Ольга. — Сперва Наум будет работать, а я техникум кончу. Потом я — на завод, а он в Москву, в институт поедет. А когда он вернется инженером...
Но тут Настя, не выдержав, перебила.
— Ты как замуж-то выйдешь, — посоветовала она, — над кроватью бумажку повесь: «Я — замужем за Наумом Нечаевым». А то, над задачками маракуя, позабудешь, что мужняя жена.
Прожорлива была стройка. Везли и везли ей поезда железо, кирпич, гравий, песок, цемент, глотала она целые горы материалов, и все было мало, все мало... Подошел трудный час, случился перебой с кирпичом, не стало работы у каменщиков. Замерла жизнь на недостроенных стенах заводских корпусов.
Беспокойный ходил Дубравин в своем кожаном пальто, слал телеграммы, звонил в Москву. Вся стройка знала про телеграммы и звонки, но не успевали заводы с кирпичом. Тогда местные власти дали разрешение разобрать на кирпич две церкви.
После работы бегали девчата глядеть, как ломают церкви. Без толку долбили ломами каменщики толстые стены. Сыпалась кирпичная крошка, бурая пыль клубилась и таяла. Пробовали каменщики бить кувалдой по стальным клиньям, нарочно для этого откованным в механическом цехе. Застарелые швы были крепче кирпича, откалывались от стен зубчатые глыбы, и, чтобы добыть из этой глыбы один кирпич, полдесятка приходилось раскрошить на непригодные обломки. Умели строить в давние годы. Умели — на века.
Целый день толпились вокруг церкви зеваки. Рабочие со стройки, мальчишки серебровские, старухи и старики.
— Покарает вас бог! — грозили старухи.
На рассвете в безлюдную пору подрывники попытались взять кирпич динамитом, отвалили от древних стен монолитные глыбы. Каждую глыбу, будто петухи клювами, долбили ломами каменщики. Не отдавала церковь кирпич, и в обломках не отдавала, ничтожно малы были кучки годного кирпича.
— Вот! Вот как прежде-то строили! — не таясь, говорил в толпе зевак рослый прямой старик с седой, заботливо расчесанной бородой. — Три века стояла церковь — ни един камешек не выпал. Динамитом порушили, на куски развалили, а она и в кусках крепче железа.
— Строили, — хриплым голосом подхватил не старый, а какой-то сморщенный мужичонка с красным носом. — А теперь что? Разве этот завод долгий срок выстоит?
— Не выстоит, — веско проговорил старик. — Зимой кладут. Кирпич в трещинах. Глина не та. Не выстоит. Кулаком стукнуть — рассыплются стены. Голыми руками всю по кирпичику можно разобрать.
— Слышишь? — Даша схватила за руку Любу Астахову. — Слышишь, чего они говорят? Неужто правда? Неужто задарма столько силы тратим? А что, как правда — ненадежны стены?
— Знают, поди, инженеры, как строить.
— Знают... Не все они знают, инженеры. Котлован выкопали, где электростанцию ставить, а оказалось — нельзя там ставить. Промахнулись. Вдруг и тут промашка?
Весь день помнила Даша случайно подслушанный разговор. Казалось ей: что-то надо сделать, сказать кому-то, тревогу поднять. И не знала, как подступиться. Сроду не вмешивалась в такие важные дела. Тарелки мыла, землю копала, кирпич, лес сгружала с платформы... А управлять стройкой другие были поставлены, им и заботиться, чтоб напрочно строились цеха.
Но непривычное чувство хозяйки строящегося завода, пробудившись, упрямо тревожило Дарью. Она размеренно, уже попривыкнув к работе, сжимала в ладонях с задубевшими, переболевшими мозолями черенок лопаты, выкидывала из траншеи землю, а сама то и дело поднимала глаза на освещенную прожектором стену печного цеха, где, стоя на лесах, каменщики выкладывали второй этаж.
В полночь, закончив смену, Даша незаметно отстала от своих. Тихо и темно стало на стройке. Прожекторы погасли. Рабочие разошлись. Даша одна, с опаской переставляя ноги по лесенке-времянке, поднималась на леса пятого цеха, где уже давно не работали каменщики, и кладка должна была как следует схватиться.
Выбравшись на деревянную площадку, она постояла, глядя на утонувший во мраке город. Редко-редко где мерцали одинокие огоньки. На стройке тоже кое-где горели лампочки, сторож с винтовкой за плечами ходил возле заводоуправления. Даша схватилась рукой за ближний кирпич и рванула его из кладки. Кирпич не поддавался. Даша отошла на несколько шагов, двумя руками вцепилась в стену, принялась ее раскачивать. И на этот раз выдержала испытание стена. От угла до угла прошла самозванная контролерша, пытаясь вырвать из кладки хоть единый кирпич.
Не вырвала. Брехали старики. Крепкие стены выкладывают каменщики. Может, и не такие крепкие, как у церкви, — там, сказывала бабка Аксинья, яйца и творог в глину-то добавляли, а нынешние строители их не только в глину класть — в глаза не видят, — но свой срок выдержат.
Даша, успокоившись, тихо выбралась со стройки.
Стаяли снега. Отшумели ливни весенние. Отцвели в Серебровске буйные сады.
Лето. Между бараками на круглых вздувшихся клумбах распустились цветы. Легкая у Марфы оказалась рука. Особенно наряден ковер возле площадки для танцев. Анютины глазки глядят из ковра, левкои стоят гнездами, будто в корзинах, садовые ромашки весело показывают желтые зрачки из белых ресниц. Весной Марфа не давала девчатам покою:
— Нечего в бараке киснуть — айда клумбы копать.
Копали клумбы. Высаживали рассаду. Поливали... Теперь комсомольцам приспела новая работа: в свободное время строить клуб.
Даша уж два месяца комсомолка. Комсомольский значок на груди. Комсомольский билет в кармане платья. Василий телеграмму прислал: «Поздравляю Дашенька большим событием жизни...» То была первая в Дашиной жизни телеграмма. Она бережно спрятала листок с наклеенными строчками на дно сундучка.
Грабарка скрипит и вздрагивает на каждой выбоине. Немолодой трудяга-конь размеренно шагает по знакомой дороге. Даша опустила вожжи, пускай отдохнет Чалый. Много ли радости видит на стройке конь? Ночами не приходится погулять по лугу. Днем знай понукают, а чуть что — кнутом огреет временный хозяин.
Даша сидит на доске, положенной на борта грабарки. Смеркается. Сейчас побросают торф в проем меж дощатыми стенами засыпного барака-клуба и — все. Отдых. Песни, пляски пойдут.
Люба Астахова едет позади Даши. Слышен визг колес. А что ж возчики колеса не смажут? Нету заботушки, что коню тяжело.
Тишина, как в деревне. Кабы не этот скрип тележный, так было бы слышно, как зеленые хлеба шепчутся с матушкой-землей, как уговаривает на тайную любовь ветер-озорник тонкую березку. Паровоз прогудел. Вечерняя заря расписала край неба оранжевыми да лиловыми полосами. Вот так же переливается в печи последний жар, когда догорают и гаснут угли.
Чем сейчас Василий занят? К покосу ли готовится, дом ли строит... Успевает, поди, то и другое, он проворный и на работу жадный. Пишет: жду не дождусь. Дора уговаривала: поработай до августа, самая горячая на стройке летняя пора.
Город Серебровск неровно прорезал вечернее небо садами, крышами, голубятнями, светился множеством окошек. На стройке горели огни, пронзительные голубые искры вспыхивали и гасли. Это работали сварщики. Тише стало на стройке, реже сыпалась звонкая дробь клепальных молотков. Выживала клепальщиков сварка. Празднично взвивались в ночное небо голубые искры. Даша зачарованно следила за переменчивыми слепящими огоньками.
Чалый заторопился, самовольно перешел на небойкую рысь. Видно, и он сообразил, что последний рейс совершает. А раз последний — можно понатужиться.
У клуба еще работали. При свете лампочек, подвешенных на шестах, плотники сколачивали стены. Чалый остановился на черной от торфяной крошки площадке. Даша лопатой принялась сбрасывать торф. Степан Годунов вскочил в грабарку.
— Давай, я скину, отдохни.
Степана Даша запомнила, еще работая в столовке. Парни высмеивали его за царскую фамилию. «Покушайте, ваше величество, нашей простой шамовки»... «Хочешь испробовать, какие у моего величества кулаки?» — огрызался Степан.
Кулаки, сказать по правде, были незавидные, не стоило ими хвастать. Росту Степан среднего, в плечах неширок, лицо круглое, веснушчатое, а глаза голубые и с какими-то крапинками, вроде — тоже в веснушках. С тех пор, как начали комсомольцы строить клуб, Степан то и дело оказывается возле Даши. Вот и теперь отнял лопату.
— Девчата наряжаться ушли. Гляди, уж Михаил идет с баяном.
Даша обернулась на звуки баяна. Михаил Кочергин шел между бараками, тихо наигрывал что-то грустное. «Пойти, что ль, переодеться», — подумала Даша, соскакивая с грабарки.
Когда Даша вернулась к клубу, танцы уж были в разгаре. Михаил Кочергин сидел на краю сколоченной под открытым небом сцены, бойко бегал пальцами по белым пуговкам баяна. Играть Михаил выучился еще в деревне, от отца и брата, но баян отец ему не отдал, завод купил баян для самодеятельности. Маруська стояла возле баяниста, не шла танцевать. Кочергин играл, а сам не отрывал от Маруськи взгляда. Глаза его, обрамленные белыми ресницами, были словно два озера в прихваченных инеем камышах.
Неизвестно, красотой ли прельстила Маруська Михаила Кочергина, хитростью ли завлекла. Но все на стройке догадывались: потешится Маруська, да бросит парня, к другому переметнется.
Про Маруську еще в Леоновке говорили, что родилась она не в Маланью, не в Ивана, а в прохожего цыгана. Лицом выдалась смуглая, волосы — будто в дегте вымыты, глаза большие, темно-карие, нахальные. Грудь у Маруськи высокая, упругая и так выпирает из-под туго обтянувшей ее кофточки, что, кажется, вздохни Маруська поглубже — пуговки отлетят.
Одевается Маруська ярко, на гулянье выйдет — цветастый платок на плечах, на ногах фильдекосовые чулки, какие на всей стройке, поди, и есть у нее одной. Девчата из деревень съехались в линялых ситцах, в домотканых юбках, да и здесь по карточкам получали не ахти какую роскошь: то платье сатиновое, то диагонали на юбку либо желтоватой бязи на белье. Маруське в ее нарядах нетрудно было прослыть первой красавицей, с ней и равняться никто не пытался.
Но не столько красота привлекает парней к Маруське, сколько уменье показать себя. Ходит Маруська прямо, гордо, и немного лениво, покачивает бедрами, а глаза — как у кошки, которая притворяется равнодушной, чтобы обмануть мышей. Идет Маруська сама по себе, никто ей не нужен, никого она не видит, а чуть заметила парня — так и прильнет к нему растревоженным взглядом. Закинув руки, волосы поправит, либо плечами поведет, точно у нее платок сползает, а то в рассеянности расстегнет и застегнет пуговку у ворота, и все глядит в лицо своей жертве, словно молча спрашивает: ну что, нравлюсь? И вдруг отвернется и проплывет мимо, бровью не шевельнет. Вздыхай не вздыхай — не твоя.
С тех пор, как приехала Маруська на стройку, переменила она не одного кавалера. Ходили слухи, что забавы ее не всегда проходили без следов. И еще говорили, что следы заметать помогала ей квартирная хозяйка Ксения Опенкина. Но слухи слухами, мало чего люди не наговорят, а Маруськина фигура от любви не портилась.
— Хватит этих фокстротов, — капризно проговорила Маруська, — вальс сыграй.
Кочергин кивнул, торопливо доиграл такт и переключился на «Дунайские волны». Маруська, чуть покачивая бедрами, отошла от него, оглядела кавалеров и сама выбрала Ахмета Садыкова. Он стоял рядом с женой, с Анной Прокудиной, и что-то говорил ей, когда подошла Маруська.
— Дома за ночь наговоритесь, — сказала Ахмету, — пойдем, вальсок потанцуем.
Маруська и руки протянула, ожидая, что Ахмет с готовностью шагнет ей навстречу. Но Ахмет замотал головой.
— Я — с Анютой.
Маруська разозлилась, буркнула про себя что-то, но как ни бурчи, а в глупом положении оказалась она сама.
Даша танцевала со Степаном Годуновым. Степан был в белой рубахе, кепка сдвинута набекрень, в улыбке открыты крупные зубы со щербатинкой. Степан крепко обнимал Дашу за пояс, близко глядел ей в лицо. Ноги у Даши заплетались — и танец был новый, и площадку плотники сколотили не шибко ровную.
— В степь пойдем после танцев?
Годунов каждый вечер говорил одно и то же. И Даша отвечала ему одинаково.
— Нет, не пойдем...
— Боишься меня...
— Не боюсь. Незачем ночью в степь.
— Ночью в степи красота.
Даша вздохнула. Это правда... Красота. Да не с ним она ночными красотами любовалась. И впредь не с ним будет. Есть с кем. Василий ждет...
— Со мной пойдем, Степа, — без стеснения зовет Марфа, надвигаясь на Годунова грудью. — Обниму — приласкаю и платы не спрошу.
— Да ну тебя...
— Дурни вы все, парни, — презрительно говорит Марфа. — Если у девки лицо рябое — нос воротите. А у другой всю душу черви проточили — вам ничего, люба и без души. Не пойдешь, что ли?
— Нет, — отступая от настырной Марфы, говорит Годунов.
— Другой пойдет, — без сожаления отвертывается Марфа.
В темноте незаметно подошел к танцевальной площадке Борис Андреевич Мусатов, сел в стороне, куда не доставал свет от протянутых над площадкой лампочек, на штабель досок. Курил, глядел на танцующих, вспоминая другие, студенческие вечера и чувствуя себя немного одиноким. Натанцевавшись вволю, молодежь собьется в тесный кружок и станет петь. Мусатов любил песни и каждый вечер терпеливо ждал их.
Чаще всего вечерний концерт начинался песней про паровоз, у которого в коммуне остановка, либо про Сеньку и про кирпичики.
Вот за Сеньку-то, за кирпичики
Полюбила я этот завод...
Лампочки над пятачком погасли — во мраке лучше поется. Да и мрак-то не больно густ, луна на небо вышла — самое подходящее освещение. И не темно, а не все разглядишь. Неприметно в полумраке, что рука комсомольского секретаря Наума Нечаева лежит на Ольгиных плечах. Не угадаешь, на кого смотрит, не отводя глаз, Степан Годунов. Не поймешь, о чем грустят, обнявшись, Люба Астахова и Алена. Фрося примостилась тут же, возле сестры, и тоненько подтягивает про кирпичики.
А потом заводит Дора другую песню про любовь, давнюю-давнюю, которую еще бабушки певали молодыми и, может, внуки будут петь. Луна прикрылась облаком, как невеста фатой. Что за ночь... Что за песня... Заглянуть бы в жизнь вперед на годок. На десять лет. На двадцать. Что там? Кому счастье? Кому печаль?
Собрания строителей проводились в столовой. Скоро клуб под крышу подведут, тогда уж в клубе можно будет собираться. Столы на крестовинах к стенке сдвинуты, скамейки расставлены рядами. Скамеек не хватает — строители сидят на подоконниках, стоят вдоль стен. Окна раскрыты настежь, но запах вареной капусты и подгорелого лука не совсем выветрился из помещения.
Вопрос одни: об ударном месячнике на стройке. Наступило лето — страдная пора. Не только на полях страдная — и на стройке тоже.
Выступали строители, при народе высказывали свои обязательства. Давать на бетономешалке двести замесов при норме сто шестьдесят... Укладывать тысячу кирпичей при норме семьсот... Каждому приобрести билеты земляного займа...
Дора Медведева выступила. «На подноске кирпичей женщины нашей бригады будут работать наравне с мужчинами»... От имени бригады выступила. Спрашивала до собрания девчат: «Не уступим в работе мужчинам?» «Не уступим», — сказали девчата. Слова ее записали в протокол, намертво закрепили на бумаге.
Долго шло собрание. Устали все. Махорочный дым мешался с запахом прелой капусты. Расходиться пора.
— Остается один вопрос, — резко, с приметным акцентом объявил Ахмет Садыков, которому сегодня выпала честь быть председателем на собрании. — Разное. Кто хочет, тот пусть скажет. Есть желатели?
Стояла тишина, и председатель постройкома, сидевший в президиуме рядом с Ахметом, хотел уже шепнуть ему, чтоб закрывал собрание, как вдруг резкий женский голос крикнул из середины зала:
— Есть.
И тут же поднялась со скамейки Анфиса Уткина, худая и бледная, с жидкими волосами, в узелок забранными на затылке.
— Чтобы работа на стройке была ударной, надо гнать социально опасный элемент.
— Говори, — сказал Садыков, — кто социальный элемент.
— Я и говорю, — продолжала Анфиса своим резким голосом. — На стройку пробираются не только кулаки и подкулачники, а работает здесь и даже получает ударную карточку помещицкий сын.
Строители оживились, старые скамейки заскрипели, послышались шепотки. Мало кто из присутствующих видел в глаза живого помещика. А помещицкий сын, ставший на стройке ударником, — о таком слышали в первый раз.
— Пусть назовет, — тихо подсказал Ахмету председатель постройкома.
— Назови, — потребовал Ахмет.
— И назову, — с угрозой рубанула Анфиса. — Мы в соседних деревнях жили, и все знают, что он — помещицкий сын. А фамилия его Григорий Спирин.
— Григорий?
— Спирин-то — помещик?
Улыбки замелькали на лицах.
— Смеетесь? — крикнула Анфиса. — А вы его самого спросите. Пусть он скажет, кто его отец.
Стало тихо. Ахмет оглядел собрание, отыскивая Григория Спирина. Но Григорий сам сделал шаг вперед от стенки, где стоял вместе с товарищами.
На помещика, нарисованного в хрестоматии для четвертого класса, Григорий Спирин нисколько не походил. Было ему на вид лет сорок, худ, волосы после стрижки под машинку отросли неровными мысиками.
— Правда, что твой папа — помещик? — спросил Ахмет.
Терзая обеими руками кепку и глядя в пол, Спирин обреченно кивнул:
— Правда.
Ответ его растворился в тишине, ошеломив строителей. Вот тебе и Григорий Спирин!
Председатель постройкома на этот раз не стал суфлировать Ахмету — сам обратился к Спирину.
— Расскажи, как жил до революции.
Кривая, жалкая усмешка прошла у Спирина по губам.
— Не так жил, как вы думаете, — с печалью в голосе проговорил Спирин. — Незаконный я. Мать моя в горничных у помещика жила. А как забеременела — в скотницы перевели. И я с десяти лет скотину пас. Вырос, женился, а земли — ни клочка не дали. В батраках с женой мыкались. До двадцать пятого года все в батраках. А в двадцать пятом уехали из деревни на заработки. С тех пор все по стройкам... Дети у нас. Трое...
— Ну, что? — торжествующе спросила Анфиса. — Говорила я!
— Кому давать слово? — вспомнив о своих председательских обязанностях, спросил Ахмет.
Никто слова не просил. С мест неслись разные выкрики.
— Пусть работает, какой разговор.
— Как это — работает? Он происхождение свое скрыл. Никто не знал, что помещик.
— Да какой же он помещик!
— В батраках полжизни ходил...
— А кровь-то куда денешь? Кровь — помещицкая!
— Опасный элемент! Гнать со стройки...
Даша сидела недалеко от Спирина. Она глядела на его впалые щеки, темные от пробившейся щетины, на грубые руки, мнущие кепку, на штаны с заплатами и остро чувствовала несправедливость, от которой страдал сейчас этот человек. И чего орут? Помещика нашли! Мать поневоле, поди-ка, согрешила. А хоть бы и по воле — разве он виноват?
Ей хотелось заступиться за Спирина, которого запросто могли сейчас выгнать со стройки, как не раз уже выгоняли разоблаченных кулаков, но никогда в жизни не выступала Даша на собраниях, и страшно ей было при всех подняться и заговорить. Казалось — ноги не сдержат, и язык не шевельнется во рту.
Не дождавшись, чтобы кто-нибудь, как положено, поднял руку и попросил слова, Садыков решил сам сделать выводы.
— Мы прогоняли со стройки кулаков. Исключили из комсомола попов... как это... попова сына.
— Поповича, — подсказали из зала.
— Поповича, — не без затруднения повторил Ахмет. — Помещик — хуже кулака и хуже попа. Надо гнать помещика.
— Погоди! — вдруг позабыв недавний страх, вскочила с места Даша. — Погоди! Как же — гнать? За что? Родился он в бедности. Жил в бедности. Был у нас в Леоновке один парень — безотцовщиной рос. Обидно его называли. И Григория, поди, тоже... За что же мы-то теперь станем его забижать? Ударник он. Семейный. Дети у него. — Даша волновалась, торопливо говорила, боясь, что прервут, не дадут досказать. — Кровь, говорите, помещицкая. У всех она одинаковая, кровь, красная, человеческая. Нельзя казнить человека без вины... А вины на нем нету!
Даша теперь не глядела на Григория. Она умолкла, не зная, что еще сказать в защиту Спирина, но не догадывалась сесть.
Вдруг странный сдавленный звук, совсем неуместный на таком большом собрании, послышался с того места, где стоял Спирин, и помещицкий сын, подняв руку с кепкой к лицу, тяжело волоча ноги, направился к двери.
— Стой, Спирин! — крикнул Садыков. — Стой, голосовать будем!
Но Спирин дошел до двери, не отнимая кепку от лица, и покинул собрание. Без него уже голосовали, оставить ли на стройке незаконного помещицкого сына или потребовать увольнения.
— Кто за то, чтобы не считать Спирина помещицким сыном? Поднимайте руки! — сказал Садыков.
Даша обернулась и увидела множество поднятых рук. Последней вскинула руку Анфиса Уткина.
Красные курганы кирпичей высятся перед строящимся цехом. Даше кажется — давно они тут выросли и останутся навечно, за месяцы, за годы не перетаскаешь весь кирпич, не будет конца тяжкой работе, самой тяжкой, какую она знала на стройке.
Дощечка с рогульками на заплечных лямках — коза. Шесть кирпичей на козе. Нет, это сначала она таскала по шесть. Казалось — не поднимет больше, не сдюжит, коленки подогнутся, сердце зайдется, и рухнет она с времянки вместе с кирпичами. Потом ничего, привыкла. Выдержали ноги. И сердце приноровилось. Попробовала Даша брать по семь кирпичей. И даже по восемь.
Дощатый трап с набитыми на нем поперечными планками слегка скрипит и прогибается под тяжестью шагов. Цепочкой идут друг за другом девчата с кирпичными пирамидами за спиной. Давят лямки на плечи. Давят кирпичи на спину. И какое-то противное ощущение в желудке — тупой, сосущей боли, словно и там ненароком оказались кирпичи.
Восемь кирпичей. За десять рейсов восемьдесят кирпичей. За сто рейсов — восемьсот. Но не тают, не оседают красные курганы. Покрикивают возчики на лошадей. Тянут усталые лошади тяжелые возы. С глухим стуком падают кирпичи.
Молчи, Дарья. Не хнычь. Комсомольский билет лежит у тебя в кармане халата как раз напротив сердца. Тяжело ли, нет ли — про то ты знаешь. И Василию не пиши. Про цех напиши — что третий этаж выкладываете. Экая махина выросла. Кирпичик к кирпичику, рядок к рядку. Сколько здесь твоих кирпичей, Дарья?
Устала? Ну, постой минутку. Лоб вытри шершавой тыльной стороной ладони. Вот так. И оглядись кругом. Ну-ну, оглядись, сразу легче станет. Там вон цех под крышу подошел. Другой рядом наполовину поднялся. А помнишь, что тут было? Пустырь. Грязь. Котлованы кой-где— огромные ямы, словно логова неведомых великанов.
А-а, и Настя притомилась. Стоит, не балагурит, руки опустила, плечи понурила. Настя, Настя, неужто навек устала? Или только на минутку?
— Что, Дарья, нос повесила? Как ни тянемся с мужиками вровень работать, а мужика из бабы не выйдет.
Не навек. Не скоро устанет бойкая Настя, белые зубы, озорные глаза.
— Хватит ворон-то считать, всех не пересчитаешь. Пошли, девоньки.
Пошли так пошли. Молча двинулась Дарья к ближней груде кирпичей. Один. Два. Три. Четыре...
Скрипит лестница-времянка, будто жалуется на свою судьбу. Дарья не жалуется. Не легкое дело — строить завод. Лопата-штыковка. Коза на лямках. Лошадь с грабаркой. Да руки, которым какая хошь работа не страшна.
Последняя лестница. Последние ступеньки. Так. Все. Рушится с козы на доски строительных лесов аккуратная пирамида, с шумом падают возле каменщика кирпичи. Ловко подхватывает каменщик на мастерок ком раствора, раз-раз — приготовил постель, шлепнул очередной кирпич, подровнял, пристукнул, а рука уж к другому тянется.
Без груза да вниз — это вроде прогулки. Гнутся доски — хоть качайся на них. Настя с грузом идет навстречу. Лицо красное. Волосы выбились из-под косынки. На лбу пот проступил.
Короткий путь — вниз. Мигом сбежала Дарья. А вверх — столько же шагов, да каждый шаг трех стоит. Не идут еще обедать? Нет, не идут. А дым валит из столовок. Из рабочей и итеэровской. Итеэровская теперь отдельно — Маруська в итеэровскую перешла. Небось и там ворует. Наряжается да песни поет.
Один... Два... Пять... Восемь... Все. С утра — легче, а к обеду притомишься — и кирпичи тяжелее, и лестница круче. Ну-ну, не скрипи. Скоро отслужишь. Выстроим мы этот цех, погоди, выстроим.
Выстоим...
Выстроим...
По воскресеньям Даша отрабатывала земляной заем. Не деньгами надо было платить за билеты займа, а кубометрами земли, вынутой в нерабочее время. Копали глубокие траншеи. До половины выроешь — скроет с головой.
В траншеях будут прятаться трубы. По трубам пойдет вода во все цеха, словно кровь у человека по жилам.
Невдалеке от Даши гудит экскаватор. Вот уж землекоп так землекоп! Кабы не один, а пять либо десять экскаваторов появилось на стройке, так небось не понадобились бы земляные займы. Но пока экскаватор один всего. По займу можно выиграть патефон, велосипед, либо баян. Выиграет же кто-то счастливый. Отчего же бы среди этих счастливых не оказаться Даше?
Когда невмоготу ноет спина от бессчетных лопат выкинутой из котлована земли, мечтает Даша о выигрыше. И спина меньше болит, и руки делаются проворнее. Говорят, из надежды не сошьешь одежды. А душу надежды веселят, и горькие мысли отводят, и хворь-усталость гонят прочь.
Даша так часто представляла себе, как она вручит Василию дорогой подарок, так привыкла к этой мысли, точно не по выигрышу, а по талону промтоварной карточки предстояло ей получить баян. В день тиража она в праздничном настроении пошла на стройку, неутомимо поднимала кирпичи, а после работы, принарядившись, отправилась в клуб.
Окна в клубе не успели застеклить, белые некрашеные переплеты рам вольно пропускали вечерний воздух и вечерние звуки. Слышно было, как гудит на стройке экскаватор, пассажирский поезд отдаленно прогрохотал по рельсам, свистнул, остановился, ударил станционный колокол.
Новые диваны пахли свежим деревом. Народу набилось полно. У стен стояли. Проходы все забили. Опоздавшие снаружи льнули к окнам. Даша с Аленой да с Любой Астаховой успели занять места в середине клуба.
В первом ряду устроился духовой оркестр.
На сцене за столом, накрытым красным сатином, сидела тиражная комиссия. Даша из комиссии знала одного Мусатова. Инженер заметно похудел. Не то печаль какая навалилась, не то стройка вымучила. Кирпичи не носит, землю не копает, а с лица спал.
Два деревянных барабана стояли по краям сцены. Возле одного мальчик в пионерском галстуке, возле другого девочка. Даша от волнения едва сидела на месте:
— Да когда ж начнут?
Но как раз встал председатель тиражной комиссии и объявил начало розыгрыша. Мальчик крутнул барабан и достал билет.
— Двести двадцать семь! — звонким голосом сказал он и передал билет на стол.
Девочка достала свой билет, старательно, как на уроке, прочла.
— Без выигрыша.
В зале люди шелестели билетами. С досадой сминали в кулаке отыгравшие бумажки.
Сбоку от стола, за которым сидела комиссия, на стульях стояли разыгрываемые вещи. Патефон. Сапоги. Горкой лежали отрезы. Мужской велосипед приткнулся к спинкам стульев. И в черном футляре на среднем стуле, притягивая вожделенные взоры, ждал своего хозяина баян.
— Пятьсот восемьдесят.
— Патефон.
— У кого пятьсот восемьдесят? — зашелестело в зале. — Пятьсот восемьдесят... Патефон выиграл...
— У меня.
Оркестр грянул туш. Неуклюжий мужик в сапогах, от которых несло дегтем, направился к сцене. На лесенке споткнулся о ступеньку. В зале засмеялись.
От первого выигрыша ожил в людях азарт. Даша с нетерпением глядела на мальчика: когда ж вынет ее билет? Пришло время — вынул один. Оказался пустой. Оставалось еще четыре.
Бетонщица выиграла отрез на платье. Сварщик — сапоги. Баян все стоял. Баян принадлежал Даше. Никому другому он не смел достаться. Мой баян, мой! Василию подарю.
— Пятьсот один.
— Без выигрыша.
У Даши был пятьсот первый. Она отложила его от остальных. Надежда на баян таяла. Даша уморилась от ожидания больше, чем от земляных работ.
— Триста девятнадцать.
— Баян.
Баян! У Даши не было триста девятнадцатого. Она знала свои билеты наизусть.
— У меня, — послышался растерянный голос.
Настя?
Так и есть. Настя стояла возле окна, подняв руку с билетом.
— У меня триста девятнадцатый.
— Идите, получайте баян, — пригласил председатель.
Держа на отлете руку с зеленым билетиком, Настя пробиралась к столу.
— Что ж она, сама станет учиться либо продаст? — сказала Алена.
— Настя выучится — бойкая, — отозвалась Люба Астахова.
Даша, сама не замечая, мяла в ладони оставшиеся билеты.
После розыгрыша по земляному займу осталась у Даши обида. Словно ее обманули. Словно чем поманили да не дали. Легкое дело: вынуть двадцать пять кубометров земли? Без выходных работала. Дора разъясняла: земляной заем нужен для стройки, а выигрыши — сколько их? Выигрыши — это так, интерес поддержать. И большой денежный заем — ради пятилеток. Государству взаймы даем наши трудовые деньги. Но Дашу эти разъяснения не утешали. Настя выиграла же баян. Почему Настя? Почему не она?
Стройка жила прежней бурной жизнью. Бригаду Доры Медведевой занесли на красную доску. Девчата радовались, гордились. А Даше — все равно. Стройку забором обнесли, ворота сделали. На воротах повесили лозунг: «Завод вступает в пусковой период». Дора тут же у ворот кинулась обнимать девчат.
— Скоро завод пустим, девчата! Мы построим, мы пустим...
Даша отошла в сторонку. Пустите завод? Пускайте. Надоела ей земля, кирпичи, барак надоел, займы, штурмы.. Потянуло в родную Леоновку, своего угла захотелось, своей радости.
Девчата в бригаде знали, что Даша собирается уезжать. Никто ее вслух не осуждал, но как-то невидимо отделилась она от остальных. Когда говорили о курсах, об учебе, о специальностях, какие будут на заводе, Даша слушала как посторонняя. К ней никто не обращался, и она не вмешивалась в разговор.
Гудок на обед застал ее на третьем этаже газового цеха. Каменщики пошли вниз обедать. Дашу звали, но она отмахнулась:
— Идите, я потом.
Стояла на деревянном настиле лесов, глядела перед собой.
Отсюда, с высоты, завод был весь виден, как на той картине, что повесили недавно в клубе. Только на картине он был уже достроен полностью, а здесь еще немало предстояло поработать. Бессменными часовыми стоят высокие трубы электростанции. Рядом с газовым цехом поднимаются скруббера. Чуть поодаль — цех конденсации. Контактный. Полимеризации. Иные цеха выросли наполовину, другие под крышу подошли. Зримо проступали среди развороченной земли, котлованов и траншей, штабелей кирпича, леса, железных труб, накрытого брезентом оборудования контуры будущего завода.
День был морочный, тучи низко бродили по небу, и первые капли дождя пали Даше на лицо. Но не застил еще дождь простора между тучами и землей, и за заводом далеко был виден город Серебровск. Ряды бараков на пустыре, почти без зелени. Клуб, танцевальная площадка и пестрые цветники, заботливо ухоженные руками Марфы. Старая часть города — бесчисленные крыши небольших домов, спрятавшиеся в садах. И на отлете, одним краем примыкая к городу, а другим — врезавшись в открытое поле с созревшими хлебами, — стройплощадка спецгородка. Три огромных дома заложены рядом. В них будут жить химики. Дора. Люба Астахова. Ольга Кольцова... И Степан Годунов, и Михаил Кочергин... Многие, с кем вместе строила Даша завод. Строила, да не достроила.
И вдруг этот город, в котором она прожила чуть более года, и этот недостроенный завод, и люди, с которыми она его строила, показались Даше до слез дороги. «Да об чем я горюю-то? — удивилась себе Даша. — Ведь к Василию еду...»
Она поспешно стала спускаться по трапу, повторяя про себя: «К Василию еду. К Василию...» И, вытирая влажные глаза, уже не знала — от чего слезы: от радости или от грусти.
Хорошо дома.
Даша сидела за некрашеным, желтым, как солома, столом, ела блины со сметаной. Блины бабка Аксинья кидала со сковороды на белое полотенце, да так споро, что Даша и не управилась бы, кабы не помощница. Но племянница ее, Машенька, сильно подтянувшаяся за этот год, оказалась большой охотницей до блинов.
— Пекла бы ты, баба, каждый день блины!
Хорошо дома... Блинами пахнет, огурцами, детскими пеленками, травами сушеными и не поймешь, чем еще. Бабка Аксинья все такая же проворная, платок белый с горошинами надела ради Дашиного приезда, глядит улыбчиво, лицо — в отблесках пламени из русской печи.
— Не жалко было со стройки-то уезжать?
— Сперва думала — и слезки не выроню, — сказала Даша, — а как пришла с девчатами на вокзал, девчата меня провожали, так разревелась — не удержусь никак.
— Где поживешь, там и прирастешь, — заметила бабка Аксинья.
Все в избе осталось, как год назад. Только зыбка висит на крюке — в прошлом году не было зыбки. Мальчик спит, завернутый в лоскутное одеяло. Мишка. Племянник. Зыбки в прошлом году не было, а крюк старый.
— Как Егор-то с Клавдией живут? — спросила Даша, запивая блин молоком.
— Живут... Что ж не жить, — неопределенно проговорила бабка Аксинья. — Дите вот...
— Тебя не забижают?
— Какие же обиды... Когда и попрекнут, так деваться некуда. Старый человек — что пень на дороге.
Огромная русская печь недавно выбелена. На печи постелено старое одеяло, подушка в красной наволочке. Пиджак висит на гвозде у дверей. Ведро с водой, накрытое деревянным кружочком, ковш, перевернутый на кружочке...
До чего же все знакомо и памятно! Светлой печалью томится сердце, печалью и любовью — к родной избе, к бабке Аксинье, к матери... И к брату тоже. Долго нет его. Солнце клонится к закату — пора бы прийти.
Мишка заворочался в зыбке, сморщился, заорал. Голос у него оказался не по росту басовитый. Бабка склонилась было над зыбкой, хотела распеленать малыша. Даша подошла, отстранила ее:
— Дай я.
Неумело развернула пеленку, подняла мокрого парнишку. Он перестал орать, уставился на Дашу глупыми бледно-голубыми глазенками.
— Здравствуй, Миша.
Мишка приветственно дрыгнул голыми ногами.
За окном послышались шаги.
— Егор с Клавдией идут, — встревоженно проговорила бабка Аксинья.
Даша ловчее взяла Мишку, прижала к груди.
Шаги простучали на крыльце. Скрипнула дверь. Первой в дом вошла Клавдия, за ней — Егор.
— Даша! — Егор обнял сестру, поцеловал в щеку, уколов щетиной. — Надолго ли?
— Насовсем.
Клавдия глядела не на Дашу, а на блины, что горкой лежали на белом полотенце.
— Не праздник, — сказала она, — блинами-то баловаться.
Бабка Аксинья, кажется, сразу сделалась меньше ростом.
— Хоть бы поздоровалась, — с укором проговорила она.
Егор виновато улыбался.
Изба показалась вдруг Даше чужой. Печка все так же белела... Да в каждой избе такая печка, разве что погрязнее. Ведро с ковшом... Чужое ведро, новое купили, цинк еще не померк. Стол дожелта выскобленный... Старый стол. А блины на нем чужие.
— Пойду я, — сказала Даша, — погуляю.
Старая ива приветствовала Дашу, чуть приметно шевеля своими седыми ветвями. Корявый ствол все так же нависал над речкой, и речка была прежняя, неширокая, тихая, и знакомо вздымались за нею в золотистом поле стога соломы. Только показались они Даше непривычно огромными. То ли отвыкла, то ли в самом деле огромные... Да нет, в самом деле. Колхозные. Словно двухэтажные дома.
Даша села на иву, прислонившись спиной к стоячей части ствола. Глядела на речку, на кустарник вдоль берега, на поля с желтыми стогами. В родном краю по-над речкой посидеть — и то счастье. На поля глянешь — сердце лаской заходится, так бы и обняла всю землю, кабы рук хватило.
Солнце опускалось все ниже, косые лучи багрянцем легли на воду, светлым пятном распластались по полю. А под откосом противоположного берега затаилась тень, кустарник казался гуще и темнее. И вместе с сумерками наплывала тревога. Да где же Василий? Неужто не сказала ему Матвеевна?
— Даша!
Даша вздрогнула от негромкого окрика, обернулась на голос. В трех шагах от нее стоял Василий. Не тропинкой пришел — через камыши потихоньку пробрался.
— Даша, — повторил он тихо, чуть не шепотом, и пошел к ней. — Как я наскучился по тебе, любушка ты моя!
Он поднял руку, осторожно провел жесткими пальцами по Дашиному лицу.
— Ну, идем! Идем наш дом глядеть...
Чистым спокойным светом горели звезды в вышине, а земля пряталась во мраке, словно вдова, одетая в черное платье, и ветер едва слышно вздыхал на ее груди.
На краю села в недостроенном доме с наполовину выведенными стенами, с белеющими во тьме оконными коробками отпраздновали Даша с Василием свою свадьбу.
Сперва оба не думали, что свадьбой обернется. Привел Василий невесту поглядеть дом. Потом спохватился, что угостить нечем, хотел к Матвеевне вести ужинать. Даша не согласилась. «Давай здесь поедим». Сбегал Василий домой, принес хлеба, соли, огурцов, кружку алюминиевую да бутылку самогонки ради дорогой гостьи добыл у колхозного сторожа.
Пировали, сидя на ворохе соломы. В своей горнице праздновали встречу. Не было еще над нею крыши, не было дверей и стекол в окнах, а стены были, и пол уже настелен и словно в кресле сидела Даша на соломенном ложе, вытянув ноги и прислонившись спиною к стене.
Соломы Василий давно принес. Когда не было дождя, частенько ночевал тут, кинув на солому тулуп и укрывшись старым суконным одеялом. К осени ночи стали холоднее, и Василий переиначил постель: одеяло клал под себя, а укрывался тулупом.
Не чаял, не гадал он нежить Дашу в холостяцкой этой постели. Да так само случилось. Показал Даше дом. Угостил самогонкой да огурцами. Обнял... Видно, чуть крепче обнял, чем надо было, сжал руки вокруг ее тела, а разжать не хватило сил.
Темна осенняя ночь. Тиха осенняя Леоновка. Спит. Только собаки изредка погавкают да ветер прошуршит. Свадебным венцом выгнулись в небе яркие звезды.
Лежит Даша у Василия на руке, приникнув щекой к его груди. Случалось, там, в бараке, в бессонную ночь думала о Василии. Тосковала о сильных его руках, о поцелуях его горячих. Маялась в девичьей истоме. Только не ведала, что так все свершится. Без гостей. Без песен. Без праздничного стола.
Василий погладил Дашу по голове. Как-то по-новому погладил, спокойно, по-родному. Заботливо спросил:
— Ты не горюнишься?
— Нет, — сказала Даша. — Бабка Аксинья не спит небось. Ждет меня.
— Догадается, что со мной ты.
— Совестно перед ней.
— Кабы мы для баловства, так было бы совестно. А у нас любовь. Навек я тебе поклялся, Даша, и клятву мою только смерть порушит. Веришь ли?
Василий приподнялся на локте, заглянул Даше в лицо.
— Верю, — сказала она.
И опять долго молчали. Василий закинул свободную руку под голову, глядел вверх.
— Хорошо как под звездами, век бы без крыши жил.
— Без крыши не проживешь, — возразила Даша.
— Скоро накроем дом, будет у нас крыша. В потолке крюк для зыбки сделаем. Сделаем, что ли, крюк?
— Не знаю, — сказала Даша.
Из тьмы вдруг пахнуло на нее духом сырого дерева. И не ко времени представилось, как старик Родион строгал во дворе доски на материн гроб. Строгал и прилаживал по мерке, желтые стружки бились у него под ногами, и вот так же пахло деревом. Нехорошо как — в первую ночь с Василием гроб вспомнился. Не к добру. Помру, что ли, скоро? Или с ним что... Нет. Нет! Пусть уж со мной, чем с ним.
Даша вытянула руку, в темноте провела по полу. Мелкие щепки и стружки зашуршали у ней под рукой. Вот отчего пахнет деревом. Дело ли — комсомолке в приметы верить?
— Завтра в сельсовет сходим, распишемся, — сказал Василий.
Первая осень замужества запомнилась Даше широким и ровным картофельным полем за Плавой, кучными облаками на просторном деревенском небе, прощальными криками журавлей. Даша в женской бригаде убирала картошку. Убирала вручную, мозоли не сходили с рук, но после стройки работа не казалась Даше тяжелой.
Она вспоминала, как рыла траншеи и котлованы. Земля — что камень. И клином ее отбиваешь, и кайлой, и колом где колупнешь... А тут лопата сама идет в землю, чуть только ногой придавишь. Вишь, куст какой богатый попался, картошки — как поросята.
Даша с Василием жили у Матвеевны. Дом все не удавалось достроить, лесу не было и стекла. В начале зимы Хомутов выписал тесу, и Василий собирался было крыть крышу, но председатель велел ему прежде съездить в райцентр во главе красного обоза с хлебом.
— Чугунок купи в райцентре, — попросила Даша, — у нас чугунок вовсе прохудился.
За обедом Василий еще про одно дело вспомнил.
— В райком партии зачем-то вызывают. Хомутов сказал — звонили, велели зайти. Два, говорит, дела справишь: и хлеб сдашь, и в райком сходишь.
— А зачем — не сказал?
— Не сказал. То ли не захотел сказать, то ли сам не знает.
Красный обоз с хлебом для государства отправился из Леоновки чуть свет. Десять лошадей с розвальнями, груженными зерном, в струнку стояли друг за другом. На каждых розвальнях сбоку был укреплен флаг, а дуги обвиты красными лентами, как на свадьбе. У переднего вороного коня ленты и в гриву были вплетены.
Даша вышла проводить Василия. Полдеревни, если не больше, сошлось у правления провожать обоз. Хомутов стоял на крыльце в кавалерийском полушубке, который сохранился у него еще с гражданской войны, в сдвинутой на затылок старой шапке.
— Готовы? — спросил зычным голосом.
— Все на месте, — сказал Василий. — Можно ехать.
От передних саней, где он стоял, держа в руках вожжи, поглядел на Дашу. Она кивнула ему. Василий сел на мешки, тронул вожжи. Полозья заскрипели. Одна лошадь в середине обоза куражилась, не хотела идти. Возница огрел ее кнутом. Не помогло. Соскочив с саней, парень потянул за повод. Капризница поняла, что придется покориться, скорым шагом нагнала оторвавшийся авангард обоза.
Даше без Василия сделалось тоскливо. То год жила — ничего, а теперь два дня не знала, как скоротать. Чтоб скорей время шло, старалась заняться делом. Пол вымыла. Печку побелила. Взялась вязать Василию шерстяные носки. Вечером Матвеевна наладилась было корову доить, Даша потянула у ней из рук подойник.
— Дай, Матвеевна, я подою.
Корова у Матвеевны была старая и смирная. Даша сидела, прислонившись лбом к выпуклому, жесткому коровьему боку, проворно двигала пальцами. Молочные струйки с чистым звоном цвиркали о ведро.
«Вот ведь как душа с душой смыкается, — думала Даша, — и день без Васи нерадостен, и ночь немила».
Ей пришлось провести без Василия не одну, а две ночи. Вторую Даша почти не спала, прислушивалась, не заскрипит ли снег под ногами Василия. Не скрипел снег. Только Матвеевна переливчато храпела на печи.
Перед утром Даша заснула. И не слыхала, как вошел Василий. Проснулась, когда сел на кровать у нее в ногах. В избу пробивался слабый свет, окошки казались сиреневыми.
— Приехал! — обрадовалась Даша.
Василий сидел одетый, в шарфе, в шапке, только полушубок тут же, у кровати, сбросил на пол.
— Что ж не раздеваешься? — спросила Даша. — Намерзся небось?
— Намерзся, — хрипло сказал Василий.
— Да ты никак простудился? — встревожилась Даша.
— Нет. На стройку меня направляют, Даша.
Она растерянно села на постели.
— Кто направляет, Вася? На какую стройку?
— Три на выбор назвали. Я попросился на твою. В Серебровск.
— А дом? Ведь малость не достроили дом. Откажись, Вася! И деньги у нас на корову собраны...
Василий сжал Дашину руку в большой холодной ладони.
— Не могу я отказаться, Даша. Партия меня посылает...