Поднимались заводские корпуса, иные уже стояли под крышей, тянулись под землей и над землей стальные артерии таинственной волшебницы-химии, и вызревала в сердцах строителей гордость за свершенный подвиг — гордость созидателей, от которой прибавляется силы и смелости. А сила была им нужна, чтоб достроить эту махину. И смелость нужна была — чтоб войти в просторные корпуса и встать хозяевами у невиданных аппаратов и приборов.
Зима выдалась лютая. Пронизывающий злой ветер носился над Серебровском, яростно щипал красные щеки строителей, пробирался сквозь рукавицы, до бесчувствия леденил пальцы. В белой изморози лежали железные балки и трубы, и каменщики маялись с раствором: замерзал в корыте.
На площадке горели костры. В столовке непрестанно бурлил кипяток в двух огромных медных самоварах. Но не огонь, не кипяток, не одежда спасали строителей. Привычка спасала. К тяжкой работе привыкли. К пшенной каше да хамсе. К осенним дождям. К зимним морозам.
Бригаде Доры Медведевой повезло: работали под крышей. В цехах начался монтаж оборудования, девчат раскрепили в помощь слесарям. Слесари разбирали новые компрессоры. Даша мыла в керосине валики и шестеренки и всякие иные части машин, которым и названия не знала. Работа против прежней, когда копала землю да носила кирпичи, не тяжелая. Только от запаха керосина первое время болела голова. Потом — ничего, притерпелась.
На временной электростанции сипло прогудел гудок, возвещая конец работы. Слесари оживились, заторопили своих помощниц:
— Кончай, девчата! Шабаш... Пускай завод без нас поскучает.
Завод... Все чаще теперь звучало это слово. И отступало перед ним такое знакомое, привычное, накрепко связанное с судьбой тысяч рабочих: стройка. Стройка умирала, в муках рождая завод.
Строители и монтажники со всех сторон просторного заводского двора спешили к проходной. «Неужто Василий опять останется на сверхурочную?» — с досадой подумала Даша.
На развилке дорог она отделилась от общего людского потока, направилась к электростанции. Здание ТЭЦ в сумерках казалось многоглазым великаном, раскинувшим в стороны мощные руки: с одной стороны электростанции тянулась к распределительному щиту перекидная галерея, а с другой — стремительно взбегал вверх коридор углеподачи. Четыре трубы высоко врезались в вечернее небо.
Отворив дверь электростанции, Даша остановилась в недоумении: под потолком горели огни и на полу — огни. Пар обволакивал людей и машины белыми клубами, словно в бане. Только не теплый — морозный пар. Было тут ненамного теплее, чем на улице.
Приглядевшись, Даша поняла, что за огни на полу: жаровни с горящими углями стояли под трубами. Видно, перемерзала в трубах вода. Механик первый заметил Дашу, крикнул в облачную муть:
— Василий, жена соскучилась!
Василий вынырнул откуда-то сбоку.
— Авария у нас, — озабоченно и торопливо объяснил он. — На временной электростанции малый дизель отказал. Боимся — трубы разморозит. Жаровнями греем — не помогает, сейчас факелами будем пробовать.
— Хоть поесть приходи.
— Некогда, Даша. Нам талоны принесли дополнительные, в столовку сходим по очереди, как маленько с аварией совладаем...
— К ночи-то управляйся, — попросила Даша, отворяя дверь.
Сказал ли что в ответ Василий — она не расслышала. Где-то на электростанции громко, с присвистом зашипел пар. И что ж за адская работа — ни сроку, ни отдыха. Сам напросился в слесари. Как мечтал о машинах, так к машинам и прибила его судьба. Трактором грезил. А довелось электростанцию монтировать. В будни гаечным ключом орудует. В воскресенье над слесарным учебником мается...
Даша не сетовала. Она довольна была, что Василию нравится работа. Только больно уж неровно поделила Василия жизнь между работой и женой. Одни ночи оставались на семейную радость, да и от ночей оба краешка откромсал завод.
Вечер уж до чернильной сини затемнил небо. Бараки стояли рядами по обе стороны дороги, кое-где тускло светились окошки, из труб тянули дымы.
Вот и семейный барак. Из темного коридора пахнуло подгорелой картошкой, детскими пеленками, керосиновыми лампами и застарелой сыростью. Даша ощупью отыскала свою дверь, достала ключ.
Комнатка у Даши с Василием была невелика, но так как всей мебели у них — кровать, стол да три табуретки, то и малая комната казалась просторной. Полка с посудой прибита к стене, сундучок прячется под кроватью. Одежда висит за занавеской. Печка с врезанной в нее плитой примостилась у двери.
Вспомнила Даша избу, что строил Василий. Своя изба! Просторная. Теплая. Окна на три стороны. Русская печь. Летом огород бы засадили. Птицу развели. Корову б купили. Колхоз личному хозяйству не противник. Да не успели завести хозяйство. Избу недостроенную продали. Партия приказала Василию ехать достраивать завод.
Вздохнув о своей избе, в которой не довелось пожить, Даша принялась щепать лучину. Комната настыла — пар шел изо рта. Стекла доверху затянуло льдом. Какой-то мудрец придумал для экономии бараки строить без фундаментов, и оттого по стенам в теплое время паучьими пятнами расползалась сырость, а зимой намерзал иней. Придешь с холода — и согреться негде.
Но едва разгорелись в печи дрова, как Даша повеселела. Пока варилась похлебка, вымыла с голиком некрашеный пол. Покончив с уборкой, пережарила лук с салом, заправила суп. Две тарелки поставила на стол, поджидала, не подойдет ли Василий... Может, вместо столовки добежит до дому? Нет, не добежал. Пришлось обедать одной.
Она ела, а старый, купленный на толкучке будильник громко тикая, неутомимо толкал да толкал по кругу свои стрелки. Меньше часу оставалось до занятий. Даша сполоснула тарелку, поставила на среднюю полочку и тут же с верхней сняла ученические мятые тетрадки. Прибавив в лампочке огня, опять села за стол, крепко стиснула в пальцах химический карандаш.
Будь она трижды неладна, эта мудреная, эта чертова, эта неприступная химия! С кайлой работать на лихом морозе, с кирпичами подыматься по лестницам-времянкам, в ночные штурмы ходить — все не так тяжко, как одолевать эту хитрую науку.
Сейчас бы забраться с ногами на кровать, сесть, привалясь к стенке спиной, да вязать Василию теплые носки. Куда там! За две недели один носок не довязала. Жизнь на стройке второпях несется, как конь на скачках, и человек к ней вроде не привязан, а отстать нельзя. На себя вечер потратить — у стройки украдешь. Дора накинется: «В работе передовая, а в учебе — последняя?» Наум Нечаев в комсомольский комитет призовет: «Билет комсомольский прогулами бесчестишь».
Даша глядела в тетрадку, потом на промокашке рисовала формулы. Досадовала на себя: и на что ж эта маята?
Учили на курсах, кроме химии, и русскому языку, и арифметике, и обществоведению, и механике. На каждом уроке уставала Даша, словно карабкалась вверх по склону горы. Но хоть малыми шажками, да подымалась. А химия казалась высокой гладкой стеной, на которую позарез надо взобраться, а уцепиться не за что: не то что ступенек, а ни единого выступа, ни единой выбоинки не отыщешь.
В клубе было холодно — этакую махину двумя голландками не обогреть. Одна группа занималась в зале, другая на сцене. Даша с Дорой поднялись на сцену, не снимая пальто, не развязав платков, сели за дальний стол, чтоб меньше попадаться на глаза Мусатову.
Мусатов еще не пришел. Люба Астахова в ватнике и в пуховом платке сидела за первым столом, раскрытая тетрадка лежала перед ней. Люба спорей всех одолевала химию, без запинки произносила мудреные слова: дивинил, катализатор, ректификация, ловко писала на доске формулы. Мусатов хвалил ее: «Вы — молодец, Астахова». Люба до слез краснела от его похвалы. Мусатов снисходительно улыбался, удивляясь ее застенчивости и не догадываясь, что не в одной застенчивости тут дело...
Две лампочки спускались на шнурках с потолка: одна возле черной классной доски, другая — над серединой сцены, превращенной в класс. Подходили строители, рассаживались за столами. Столов не хватало (господи, и всего-то на стройке не хватает!), садились тесно, локтями приклеившись друг к другу — не пошевельнуться. Раскрывали тетрадки, плутали по формулам и схемам.
— Не мог он, Лебедев, попроще-то придумать.
— Ему на что проще — он профессор, у него не четыре класса.
— Лучше на стройке по две смены работать, чем эта химия.
— Мусатов идет!
По проходу между скамейками шел Мусатов — в суконной тужурке и в меховой шапке, прямой, ладный, и вместо знакомого портфеля нес какой-то чемоданчик.
— Здравствуйте, товарищи.
Он снял шапку, положил на окно, тужурку сбросил.
— Холодно здесь, Борис Андреевич, — сказала Люба.
— Ничего. Я привык к холоду...
Он раскрыл чемоданчик и вынул какие-то стеклянные посудины. Это потом Даша запросто произносила слова: колбы и пробирки, а тогда впервые услыхала.
— Сегодня, — сказал Мусатов, — мы будем делать химические опыты. Мне удалось кое-что достать... И вы поймете, что химия — это не просто формулы.
— Эх, зазря далеко сели, — посетовала Дора.
Когда после трех уроков вышли из клуба, в небе холодным блеском, словно из чистой льдины вырезанная, сияла луна. Серые тени от бараков и от уцелевших кое-где деревьев стелились по снегу. На заводе солнечно горели прожекторы. Черные трубы электростанции высоко поднимались над землей.
Дора тронула Дашу за локоть.
— Ты глянь...
Чуть в стороне от клуба, под старой яблоней, сохранившейся от сада, который был тут прежде, стояла Люба. Сунув руки в карманы ватника, она усердно выкручивала снежную лунку.
— Ждет, — сказала Даша.
В клубе с визгом отворилась дверь. Даша оглянулась: Мусатов? Так и есть. Он. Направился по дороге со своим чемоданчиком, ума нету хоть разок вправо глянуть. Люба перестала ковырять снег, прижалась к стволу дерева, чтоб Мусатов ее не заметил. Так и простояла, пока он мимо шел. Потом тронулась следом.
— Сердце надо на семи замках держать, — сказала Дора. — Я в шестнадцать лет, дура-девка, дала ему волю, да не на радость. С тех пор только на чужие радости гляжу... А мне уж двадцать пять...
— На замки запрешь, а оно и под замками все свое твердит, — тихо проговорила Люба.
— Так не прячься под деревом! — сказала Дора. — Не бойся ты его. Намекни, что не одну химию любишь. Хошь, догоним сейчас...
— Молчи, Дора! Не надо... Разве я ему пара? Да ему... Такому — красавица нужна. Умная. С образованием. Чтоб ровня... А я... так только. Издали пострадаю.
— Что — издали... Не на то человек родится, чтоб страдать. Вон Дарья знает, зачем на свете любовь. Хорошо, Даша, замужем? А?
Дора положила руку на Дашины плечи, заглянула в лицо.
— Хорошо, — кивнула Даша. — Скоро полгода живем, а все кажется — будто первую неделю. День-то тянется, тянется — надоест. Думаю: хоть бы ночь скорей...
— Эх, бабье счастье, — вздохнула Дора. — И почто не поровну делит его судьба?
Василий ждал Дашу. В комнате было тепло, светлый кружочек от керосиновой лампы, словно солнечный зайчик, приклеился к потолку. Сидели за столом, ужинали не торопясь. Можно было наконец-то не торопиться.
— Мусатов нам нынче опыты показывал, — сказала Даша. — Чудно!
— Она вся наука — чудная, — сказал Василий. —Хоть бы электричество взять. Колесо крутится и по проводам невидимо огромную силу гонит.
— Отогрели трубы-то?
— Отогрели. И дизель наладили на времянке. После выходного иностранные специалисты будут турбину пускать.
— Что ж без иностранцев-то? Но сумеете?
— Впервой ведь, — объяснил Василий. — До всего без иностранцев не дойти.
— Это верно. Не дойти... Большая стройка, все новое. А что я думаю, Вася... Беспорядков у нас шибко много. Рабочие ненадежные, каждый месяц десятками за расчетом ходят. На курсах в нашей группе пятьдесят человек было — уж и сорока не осталось. Разбежались. И оборудование... Того, слышно, не хватает, этого недостает. Осилим ли завод-то пустить?
Василий задумчиво прихлебывал морковный чай, Даша думала — не ответит на ее вопрос. Но он поставил на стол пустую кружку, вскинул на жену синие в полумраке глаза.
— Колхоз в Леоновке сорганизовать как было тяжко... А вот уж два урожая собрали. Осилим и завод. А беспорядки — что ж... В суматохе строим, бегом.
— Надо ли бежать-то? Глядишь, шагом надежней было бы?
— Шагом не догнать другие страны. Россия веками вполшага плелась. За то теперь и рассчитываемся...
— Умный ты, Вася, — с горделивой улыбкой проговорила Даша.
— Может, был бы умный, кабы боле учился, — погоревал Василий. — Инженер в машинах-то, как в своем дому — всякую железку по имени знает. А я сейчас только разбираться стал. Первые недели вовсе как слепой был.
Он отодвинул от стола табурет, принялся стягивать валенки. Даша сполоснула посуду, убрала в шкафчик.
Василий лег первым. Даша задула лампу, разделась в темноте. Жидкий лунный свет пробивался в комнату сквозь обледеневшее окошко. С подоконника, стекая по расстеленной тряпочке, капала в подвешенную жестяную банку вода. Можно б спустить тряпочку пониже, чтоб без звука уходила вода с подоконника, но Даша не любила полной тишины. Нравилось ей засыпать под тиканье будильника да под эту редкую капель.
— Дашенька! — сказал Василий, и горячо, крепко обхватил ее сильными руками, как в первую свадебную ночь. — Радость моя...
Он близко глядел ей в глаза, будто тут, рядом, в постели стала она другая, и он узнавал ее и не узнавал. Даша вскинула руку, утопила пальцы в густых волосах Василия.
— Даша, — шепотом сказал Василий, — почто ж ты на мои ласки не отзываешься.
— Что ты, Вася... Да я... Как я люблю тебя, так больше того и любить нельзя.
— Не про то я...
Он вздохнул, и короткий этот вздох досказал Даше то, о чем думал Василий.
— Не виновата я, Вася...
— Дите хочу! — в самое ухо Даше прошептал Василий. — Сына хочу, Даша! Не для того люди женятся, чтоб двоечком жить.
— Разве я не хочу? — преодолевая скованность проговорила Даша.
— Пойди к доктору, — сказал Василий.
— Совестно мне, Вася...
— Пойди! — настойчиво шептал Василий.
Даша еще ни разу в жизни не лечилась у доктора. Бабка Аксинья справлялась с ее хворями. От простуды напоит лесной малиной да уложит на печь под отцовский полушубок — все и леченье. От живота знала бабка травы, летом сушила их, связав пучочками, на чердаке. К ней и чужие приходили лечиться, помогала им бабка Аксинья, избавляла от сердечных болей и от ломоты в костях. Многим помогала. Дочери только не сумела помочь...
Не надеялась Даша на докторов, так только, чтобы Василия уважить, пошла в амбулаторию. Сдав на вешалке ватник, накинула на плечи платок, осторожно двинулась в своих стоптанных валенках по крашеному, до блеска промытому полу.
— Вам к какому врачу? — спросила ее через окошечко девушка в белом халате.
— Мне бы к женщине, — сказала Даша.
— К женщине! — Та, в белом халате, усмехнулась Дашиной просьбе. — Да у вас что болит-то?
Даша обиделась за насмешку, огрызнулась.
— Так каждому и буду объяснять, что болит? Ты, чай, не доктор!
— Ну, ладно, — сказала сестра. — Ступайте в третий кабинет, там женщина принимает.
В третий кабинет была очередь. Даша разговорилась с бабами про болезни. Вернее, про чужие расспрашивала, а про свои дела молчала. Все бабы шли с определенными болезнями: у кого горло болело, у кого в боку кололо, одна ревматизмом маялась. Даша позавидовала настоящим больным. Люди лечиться пришли! А она-то как же скажет, зачем пришла? И что ж Василий надоумился к доктору ее послать... Сам бы попробовал! Даша чуть не сбежала, когда вплотную придвинулась ее очередь. Но одолела все-таки свою робость, вошла в кабинет.
Бело было в кабинете. Белая кушетка, белая ширма, белые шторки на окнах. Докторша в белом халате сидела за столом. Даша взглянула на нее и мысленно ахнула. Молодая-то, господи! Девчонка вовсе... Поди, и не замужем еще. Как же я ей про свою беду признаюсь?
А докторша приказала Даше сесть и засыпала вопросами.
— Как фамилия? Имя? Где работаете? Сколько лет? Замужем? Дети есть?
Вот и до главного дошла.
— Нету детей. Из-за того и пришла...
— Но я же терапевт, — сказала докторша.
Даша не поняла.
— Чего?
— Раздевайтесь, — сказала та вместо ответа.
— Как? Догола? — опешила Даша.
— До пояса. Кофточку снимите и лифчик...
Она через трубочку выслушивала тайны Дашиного тела, потом приказала лечь на кушетку.
— Юбку спустите.
Долго и больно мяла пальцами Дашин живот.
— Тяжести поднимали?
Даша усмехнулась:
— На стройке работаю — не в конторе.
— Желудок болит? Здесь болит?
— Бывает.
Даша освоилась с докторшей. Молодая, а гляди, какая дотошная.
— У вас опущение желудка, — сказала докторша. — На два пальца. От тяжелой работы, должно быть.
— Желудок-то уж ладно... А насчет детей как же?
— Это вам надо к другому врачу сходить.
И объяснила — к какому.
Даша после первого знакомства с медициной ободрилась. Выходит, не зря Василий советовал. Даже специальный доктор есть. Гляди, и поможет.
На этот раз попала она к мужчине, почти старику. Седой был доктор, в очках, глядел на Дашу строгими глазами. Даша сидела, красная от стыда, еле слышно отвечала на вопросы, в которых расспрашивал доктор о том, о чем и с бабами никогда не говорила. Убежать бы — и убежать не смела, чувствовала над собой властную добрую силу доктора. К тому же и надежда теплилась: а ну-ка, правда, дельные порошки пропишет.
— Тяжести поднимала? — осматривая ее, спросил доктор.
— Подымала! — в сердцах сказала Даша. — Что ж завод-то, сам построился?
— Женщине нельзя подымать тяжести, — объяснил старик и с силой надавил внизу живота.
— Больно! — вскрикнула Даша.
— Вот потому и больно... Можешь одеваться.
Даша, одеваясь тихо плакала. Доктор мыл руки. Проходя мимо Даши, он заметил ее слезы, снял очки, удивленно и ласково спросил:
— Ты что это, голубушка?
— Что ж мне теперь, всю жизнь без детей жить? — с тоской проговорила Даша.
— Зачем без детей? Лечить будем. Только уговор: выполнять все, что велю. Поняла?
— Да я... На все я... Васе-то больно уж хочется ребеночка! Да правда ли — можно вылечить?
— Правда, — серьезно сказал доктор.
Он достал из кармана халата белый проглаженный платок и осторожно вытер Даше глаза. Даша поймала его большую руку с синими жилками и поцеловала.
В детстве любила Даша запах печеного хлеба. Мать квашню с вечера ставила, а вставала утром раным-рано, зимой — в темень, растапливала русскую печь, принималась раскатывать караваи. С лопаты ловко высаживала их прямо на под печи, подметенный мокрым веничком. Мыла стол, скребла ножиком сосновые доски. Выбегала к колодцу за водой, впуская в дом клубы морозного пара. Даша, затаившись, лежала на полатях, глядя, как хлопочет мать — молодая, ладная, проворная. Глядела, а сама все ждала, когда запахнет хлебом.
И вот хлебный дух начинал понемногу пробиваться сквозь привычные, непримечательные запахи жилья — парного молока, овчин, вчерашних щей, легкого угара. Сначала только чуть ощутимой струйкой примешивался к другим запахам, но вскоре становился острым и сильным, все забивал, ничем уже не пахло, кроме свежего пшеничного хлеба с поджаристой корочкой, на которую внизу слегка налипала зола, а порой попадались и мелкие угольки.
Еще очень нравилось Даше, как пахнет сено. Привезут во двор целый воз, станет отец кидать его вилами на сеновал — такой дух стоит удивительный, будто со всей земли собрали самые лучшие травы.
Яблоки тоже хорошо пахнут. Особенно — когда их много. Осенью наполнишь корзину, несешь в дом, а она так и дышит на тебя сладким яблочным ароматом.
А здесь, на стройке, полюбила Даша запах краски. Иные девчата морщились, а Даше нравилось. После земли, которой перекидала многие кубометры, после кирпичей, которых тысячи подняла по стремянке, после железа, с которого счищала приставшую намертво ржавчину, мила и легка казалась Даше работа маляра. Последняя работа. Скоро — пуск. И не будет больше стройки. Будет завод.
Мягко погружается кисть в ведерочко со светло-зеленой краской. Густым слоем ложится на стену зеленый мазок. Вправо-влево, вверх-вниз, ровно и гладко стелется зелень, ровно и гладко, как весенняя трава на лугу.
Вот и построили завод...
Вдоль цеха от края до края протянулись две траншеи. В траншеях стоят аппараты, похожие на огромные бочки с выпуклыми, привинченными болтами крышками. Аппараты называются полимеризаторами. Длинные трубы тянутся вдоль стен, изгибаются, словно корни сказочного дерева, упираются тупыми головками в кожух аппаратов. .Замерли на трубах готовые к службе вентили. Скоро потечет, забурлит в огромном чреве аппаратов непонятная, хитрая, упрямая химия. И родит желанного сына, ради которого бились на стройке, потели и мерзли, работали и матерились, отчаивались и мечтали тысячи людей. Имя ему — каучук.
— Директор идет, — сказал кто-то.
Даша обернулась, опустив кисть. По пролету цеха неторопливо шел Дубравин. Шапку он держал в руке, и полуседые волосы крутыми кольцами падали на высокий лоб.
Работницы оставили кисти, сбились вокруг директора. Дубравина уже хорошо знали и любили. Он часто появлялся в цехах и в бараках, на комсомольских собраниях сидел в зале с парнями и девчатами, после собрания оставался вместе с ними петь песни.
— В Ярославль поедете, девушки, — сказал Дубравин. — На завод — учиться управлять аппаратами.
— А ежели которая не девушка? — спросила озорная Настя, но застыдилась все-таки, нырнула за спину девчат.
Дубравин усмехнулся ее веселой дерзости.
— По великой нужде в кадрах придется всех посылать без разбора.
— Это как же — через Москву? — спросила Дора.
— Через Москву. Бывал кто из вас в столице?
Девчата переглядывались, молчали.
— Никто не бывал, — сам ответил Дубравин. — Ну, поглядите столицу. Поживете в Москве недельку. В Мавзолей Ленина сходите. В Большой театр. В Третьяковскую галерею... Да просто побродите по самому великому городу страны нашей... Я вам койки в доме крестьянина заказал. Дело вы большое сотворили — завод построили. Отдых заслужили. А уж в Ярославле учитесь старательно. Без умелых рук завод мертвый. Нам предстоит душу в него вдунуть...
Красная площадь...
Да неужто я на Красной площади стою? В Москве? Рядом с Кремлем? Перед Мавзолеем...
Сама себе не верила Даша и оглядывалась на подруг, словно по ним проверить хотела — не сон ли все. Дора стояла серьезная, сосредоточенная, погруженная в себя, поверх голов глядела вперед и вверх, на Спасскую башню. Люба Астахова оробела от шумных московских улиц, от многолюдья, от красоты древних кремлевских стен. И более всего от того, что скоро, через триста или, может быть, через двести шагов в молчаливой, протянувшейся по всей площади колонне войдет в Мавзолей и увидит Ленина... Даже неугомонная Настя притихла, сунула в карманы озябшие руки, малыми шагами продвигалась вперед вместе с другими.
Красная площадь...
Глядела Даша на зубчатые степы Кремля, на дивные купола нарядной церкви, на лобное место, где казнили бунтовщиков, на часовых, замерших у входа в Мавзолей Ленина, и особенное, торжественное и волнующее чувство наполняло ее. Словно здесь, на этой мощеной площади впервые постигла величие страны своей и своего народа с его героической, трудной и счастливой, ни на чью иную не похожей историей.
В Ярославле по утрам будил рабочих гудок. Дора вскакивала первой, потягивалась, за ней поднимались другие. Только с Насти приходилось стаскивать одеяло — любила Настя поспать.
Но на улице Настя принималась баловаться. То кому-нибудь горсть снегу за ворот сунет, то в сугроб, подкравшись исподволь, толкнет. Визг, хохот... Дора-бригадирша Настю не журила, еще, бывало, подморгнет ей, кивнув на задумавшуюся Любу Астахову либо на Дашу. А Настя и рада. Скатает снежок, запустит в зазевавшуюся подругу. А что саму ее в снегу вываляют, так от этого больше веселья — Настя хохочет так, что люди, проходя мимо, начинают улыбаться, иной даже остановится поглядеть, как она барахтается в снежной каше.
С пуском завода бригаде Доры Медведевой предстояло рассыпаться напрочь. И теперь уж откалывались от нее девчата.
Ольга Кольцова вышла замуж за Наума Нечаева. В Ярославль не поехала, готовилась сдавать экзамены за седьмой класс, а осенью — поступать в техникум.
Анна Садыкова родила сына и гуляла теперь в декретном отпуске.
Алена пострадала на штурме печного цеха, лежала в больнице.
На стройку не подвезли вовремя нужный кирпич, и кладка печей вышла из графика. Двадцать комсомольцев во главе с Наумом Нечаевым объявили, что не выйдут из цеха, пока не окончат кладку.
Они оставались в цехе четверо суток. Тут же, сколотив нары, спали. Парни вместе с опытными кладчиками работали на печах. Девчата готовили и подносили им раствор. На четвертый день под вечер, уморившись на тяжелой работе, Алена сплоховала и ступила мимо мостков. Вскрикнула и полетела вниз, ведро с раствором, грохоча, покатилось по мосткам. Андрей Дятлов, услыхав крик Алены, прыгнул с трехметровой высоты, поднял ее на руках. Остановив подводу, с которой возница только что сбросил кирпичи, Дятлов сел в сани, запорошенные красной пылью, и, умостив бледную стонавшую Алену на коленях, так довез ее до больницы.
Перед отъездом Даша с Дорой навестили Алену. У нее оказались сломаны два ребра. На тумбочке возле кровати стоял вырезанный из дерева человечек. У человечка были широкие плечи, как у Андрея Дятлова, и такое же круглое, добродушное лицо, а прорезанный скобочкой рот доходил в улыбке до кончиков оттопыренных ушей. Алена синими глазами глядела на человечка и, похоже, не горевала о поломанных ребрах.
Дашу прикрепили учиться к Василисе Крутояровой. Муж Василисы пьяным замерз на улице в зимнюю ночь. Осталось трое ребят. Василиса приходила на завод в залатанном платье, черными шнурками связывала на затылке тощие косицы. Руки у нее были грубые, обветренные, с длинными и грязными ногтями.
— Чему я научу? — неприветливо проговорила Василиса, когда мастер привел к ней Дашу. — Сама ничего не умею.
— Тебя учили, и ты учи, — велел мастер.
— Пусть глядит, — равнодушно согласилась Василиса.
Даша тенью ходила за ней, глядела на руки, поворачивающие вентили, из-за плеча читала записи в графике, помогала снимать с гребенок готовый золотистый каучук. Ей хотелось тронуть вентили, похожие на игрушечные тележные колеса. Но она не просила — ждала, когда Василиса сама позволит.
— Мужик-то есть у тебя? — спросила однажды Василиса.
— Есть.
— Гуляет, поди, теперь с бабами.
— Нет. Он ко мне приверженный, ни на кого не поглядит.
— Не верю я. Мой таскался. Девка тут одна есть — он с ней ребенка прижил. В детдом она сдала мальчишку, а я забрала себе. На что сиротой расти? Мои девчонки по отцу ему сестры, а что мать — стерва, свое дите не жалеет, так ведь он не виноват.
— Мягкая ты сердцем.
— Раньше мягкая была. Теперь высохла. То на мужа все злилась. Теперь нужда замаяла. Денег не хватает, ребятишки одеты-обуты кой-как... У маленького — рахит, без материнского молока рос.
С этого дня стали Василиса и Даша ближе друг к другу, и учеба пошла легче. Дождалась Даша — доверила ей Василиса поворачивать вентили. Сама стояла рядом, с опаской следила за ученицей.
— Тихо-тихо, самую капельку поверни, больно они ходкие...
Ярославль, старинный город над Волгой... Велик, наряден в чистой снежной шубе казался он серебровцам, когда бродили вечерами по освещенным его улицам.
— Куда Серебровску до Ярославля, — говорила Люба.
— Куда Ярославлю до Москвы, — возражала ей Дора.
— Уж Москва, так Москва...
И начинали наперебой вспоминать Красную площадь, Мавзолей Ленина, Большой театр, Москву-реку и всякие потешные истории, которые с ними приключились в столице.
— Помните, как Дору милиционер задержал?
— Не ходи, где не положено!
— Ой, господи. Еще улицу не смей перейти, где надобно...
— А Люба-то... В четыре часа ночи заявилась.
— Вспомню, как плутала по Москве — и теперь ноги гудут.
— Все ничего. А вот как Настю тогда трамвай не задавил...
— Кабы старик не отдернул — конец.
— Ты, Настя, из благодарности замуж бы за него вышла.
— Уж лучше — под трамвай, — хохотала Настя.
И вдруг кто-нибудь уносился мыслью в Серебровск, к недостроенному заводу и занесенным снегом баракам.
— А завод наш, девчата, будет лучше Ярославского.
— Свое все милей.
— Пустят ли его к нашему возвращению?
— Без нас не пустят. Нам пускать...
Опять Даша, как в девичью пору, жила в общежитии, спала с девчатами в общей комнате.
Настя по вечерам училась играть на баяне —взяла с собой в Ярославль баян. Получались уже у нее польки и вальсы. Неплохим учителем оказался Михаил Кочергин.
Насте повезло: напрочь разошлись дорожки у Маруськи с Михаилом. Не добром разошлись. Маруська неделю целую клала на ночь примочки к синему фонарю вокруг глаза, а днем носила повязку, объясняя всем, что залетела ей в глаз соринка. А первый землекоп пьянствовал отчаянно, буянил в бараке и на работу не ходил. Бригадир обвязал ему голову мокрым полотенцем и пристращал, что уволит со стройки. «Пущай увольняют — жизнь моя конченая», — кричал Михаил.
Однако, прокутив получку и заняв денег на хлеб явился на завод.
Играть в клубе на танцах Михаил наотрез отказался. Сидел по вечерам в бараке, рубился с приятелями в подкидного. Тут и подстерегла его Настя Золотова: «Поучи, Миша, играть, не век же моему баяну стоять безголосому». Кочергин согласился. Настины задумки на будущее не столько связаны были с баяном, сколько с баянистом. Но Кочергин о том до времени не догадывался, а Настя вела дело терпеливо, чтоб не испортить спешкой.
Даша под сбивчивую Настину музыку вспоминала Серебровск. Представляла, как Василий один лежит в кровати, то ли спит, то ли нет, может, курит, скучая и считая дни до ее возвращения.
— Даша!
Люба Астахова окликнула с соседней койки.
— Что ты, Люба?
— Я все «Лебединое озеро» вспоминаю. Закрою глаза — и вижу все. Балерин. И колдуна... У многих ведь так. Дождется человек счастья, сердце в нем играет, каждая жилочка радуется, и вроде все песня какая или музыка в душе звенит. А колдун этот черный... Колдун этот уж за спиной стоит и зло готовит.
— Сказка это, Люба...
— Где сказка, там и правда.
Люба помолчала. Настя разучивала новую песню: «Нас утро встречает прохладой». Не получалось у нее. Начнет, собьется, сызнова начинает.
— Я, знаешь, почему косы отрезала? — опять заговорила Люба. — У меня хорошие были косы, длинные. Но левая тоньше правой. Ряд посередине, а косы неровные. И старухи говорили: к вдовству. «Вдоветь, тебе, Любушка, вдоветь»... Неужто, правда, вдоветь?
— Не думай ты о худом!
— Я не думаю. А на сердце, сама не знаю — отчего, тоска накатывается. Колдун этот черный все не идет у меня из ума.
— Пустая твоя тоска. Будешь счастливая!
— Не бывать мне счастливой, Даша. Кого люблю, до того на цыпочках не дотянуться...
Неожиданно для всех загуляла Дора Медведева — неприступная, суровая, мужской твердости бригадирша. Как-то собрались все вечером в общежитии — ее нет.
— Сегодня на заводе — профсоюзное собрание. Может, на собрание осталась, — высказала догадку Люба, не предполагавшая за Дорой никаких иных интересов, кроме как к собраниям.
Но Дора явилась за полночь — самые долгие собрания не растягиваются до такой поры.
— Ты где это запропала? — сонным голосом поинтересовалась Даша. — Мы уж тревожиться начали.
— Так, — сказала Дора. — По городу бродила...
— Одна, что ль?
— Да нет... Много людей гуляют. Вечер хорош, снежок падает.
Даше спать хотелось — она не пыталась выяснить подробности про ярославский снежок. А утром глянула на Дору и не узнала: ямочка на ее щеке не исчезала от беспричинной улыбки, а разные глаза излучали тихую радость, только зеленый глаз искрился откровенно и беззаботно, а карий словно бы малость смущался.
Каждый вечер, снежок — ни снежок, стала уходить Дора из общежития. На расспросы девчат — с кем гуляет, только улыбалась, играя своей ямочкой на щеке. А если уж очень приставали, говорила:
— Приведу я вам его на смотрины, а то еще кто-нибудь помрет от любопытства.
Дора привела парня под выходной день вечером. Комната тут у девчат была небольшая, на шесть коек всего, стол стоял посередине. Дора с Настей днем сходили на базар, меду купили к чаю. Принарядились все девчата, гостя ждали с нетерпением. Свидание ему Дора назначила где-то на улице, и в комнату вошли вдвоем.
— Александр Угрюмов, — с некоторой торжественностью проговорила Дора. — Мой учитель по заводу.
— Жених, — уточнил Александр Угрюмов и, сняв шапку с головы, поклонился девчатам.
Дора отозвалась на эту рекомендацию смущенным смешком. Даша поглядела в лицо Угрюмова. Губы жениха были плотно сжаты, даже чуть приметные скорбные складочки залегли в углах рта, будто неволей и со страхом принял Александр Угрюмов жениховское звание. А в глазах прыгали такие неудержимые озорные смешинки, что Даша тут же и разгадала ту стойкую внутреннюю веселость, которая породнила Дору с Угрюмовым.
— Уж и пожениться решили? — удивилась Настя.
— Не советуете? — с нарочитой озабоченностью спросил Угрюмов.
— Строга у нас бригадирша, — включаясь в игру, серьезно предостерегла Даша.
— Со мной нестрогая не совладает, — сказал Угрюмов, снимая пальто. — Я в школе был непослушный. Да и сейчас...
— Дора перевоспитает, — пообещала Настя. —Тем более ростом повыше вас.
— Ростом-то я еще надеюсь подтянуться...
Девчата дружно захохотали. Стало легко, весело, никто уже не называл Угрюмова на «вы», а все обращались к нему, как Дора: Саша.
— Ты что же, сам ярославский? — спросила Настя.
— Нет, не ярославский. Я на шахте вырос, — продолжал Угрюмов. — Отец у меня сорок лет в шахте робил, ну и я четыре года успел. А мама была неграмотная, она даже часы не знала. Будила меня: «Саша, вставай, обе стрелка внизу — пора на работу». Я маленько пограмотней ее был — два года в школу бегал. В двадцать лет газеты читал чуть не по складам. И тут уговорил меня товарищ ехать на рабфак, в Москву. А из Москвы уж в Ярославль направили.
— Повезло Доре, — сказала Настя.
— То ли ей, то ли мне.
— Свадьба-то когда у вас?
— Оно бы и сегодня можно, да не решили, где жить, — озабоченно признался Угрюмов. — Не хочет она в Ярославле...
Дора держалась тихо, скромно, будто не о ее судьбе шла речь, только улыбалась сдержанно, и ямочка цвела на ее щеке.
— А мы и не отдадим в Ярославль, — пригрозила Даша. — Хочешь хорошую жену — в Серебровск собирайся.
— Придется собираться, — согласился Угрюмов. Дора подняла на него счастливые глаза.
— А свадьбу, — сказала, — справим в поезде. Не зря Настя баян с собой взяла.
И сыграли ведь в вагоне свадьбу, в пути от Ярославля до Москвы. Водки оказалось две бутылки на всех, да и та больше досталась случайным пассажирам. А сами без водки веселились. Настя до боли в пальцах повторяла необширный свой репертуар, и плясали подруги Доры, и невольные гости, и жених с невестой, не жалея ни пола, ни каблуков. Проводник было возмутился, но едва ему объяснили ситуацию да рюмочку поднесли, — сам сплясал «барыню».
От Москвы ехали уже тихо, развлекаясь шутками и разговорами.
— Должны мне дать лучшую квартиру в соцгороде, — говорила Дора. — Сама выучилась и аппаратчика опытного с собой везу.
— Хоть бы комнату в бараке дали, — беспокоилась Даша.
— Дадут! Под открытым небом никто не живет, и для нас уголок сыщется. Ведь и ты не хуже других. Или прав у нас меньше?
Угрюмов, заметив, что примолкли девчата, принимался рассказывать разные истории, и всякий случай выводил на смешное. Другой бы нашел, где повздыхать да поахать, а ему — забавно.
— Однажды приехала ко мне в гости мать. Я, когда дома был, растолковал ей, как по Москве ехать. Садись, говорю, на трамвай «В» и доезжай до Покровских ворот. Для меня простое дело «В», а она ни единой буквы не знает! Однако сообразила у милиционера спросить. Подходит к нему: «Господин городовой, это какой травмай — «мы» или «вы»? А милиционер, видно, маленько пограмотней матери был. Разобиделся, что городовым назвала. «Пойдем со мной, бабка, я тебе покажу, мы или вы».
Угрюмов переждал дружный смех слушателей и продолжал рассказывать с серьезным видом.
— Привел ее в отделение. «К кому приехала?» — «К Сашке». — «Сашек в Москве тыща. Какой тебе нужен?» Добился у нее — какой. Позвонил на рабфак, сказали мне. Приезжаю — она сидит в уголке, сжалась вся, а на стенке репродуктор висит, и передача идет. Мать радио не видала прежде. «Уведи ты, — говорит, — меня скорей, Саша, боюсь и этого антихриста...» А репродуктор как рявкнет: «Счастливо погостить!» Какой-то рассказ передавали, и вышло к месту. Мать так и присела: «Ну и Москва...»
Даша с нетерпением ждала возвращения в Серебровск. Стоя у вагонного окна, грезила, как встретит ее Василий, как утром вместе пойдут на завод, совсем уже, должно быть, готовый к пуску. Но когда остался до Серебровска какой-нибудь час пути, вдруг пала Даше на сердце непонятная грусть. Не подумала она, а смутным чувством поняла, что поездка эта в Москву и в Ярославль останется в памяти праздником, а впереди, с пуском завода, которого все так ждут, начнется долгая однообразная будничная жизнь, где день похож на день и год — на год.
Когда поезд, прибыв в Серебровск, замедлил ход, Даша увидела Василия. Он стоял на перроне в старом своем полушубке, в ватной шапке с незавязанными наушниками и нетерпеливым взглядом скользил по вагонным окнам. Даша бросилась к выходу, с подножки крикнула:
— Вася!
Он вскинулся на голос и просиял улыбкой.
С вокзала в город шли говорливыми кучками. Даша позвала с собой Любу Астахову.
— Ну как, мудрено ли управлять аппаратами? — спросил Василий.
— Просто, — сказала Даша. — Только сообрази, когда какой вентиль повернуть.
— Не просто, — возразила Люба, — а понять можно. Главное: не упустить процесс.
— А тут чего нового? — поинтересовалась Даша.
— Маруська Игнатова замуж вышла, — сказал Василий. — За инженера Мусатова.
Люба остановилась, точно валенки ее вдруг примерзли к земле. Лицо у Любы было до того белое, что и от губ отхлынула яркость. Даша взяла подругу за руку:
— Пойдем с нами.
— Он-то... на Маруське... Борис Андреевич... Да может ли это быть? — не трогаясь с места, бормотала Люба.
Василий смущенно переминался с ноги на ногу.
— Не думал я, что этак растревожу...
— Да правда ли — за Мусатова? — вскинув на Василия полные отчаяния глаза, спросила Люба.
— Правда, — сказал Василий.
Люба опустила голову, пошла рядом с Дашей. До самого барачного городка не промолвила больше ни слова. Ее барак был ближе семейного. Она свернула с дороги, не простившись с Дашей и Василием.
— Любила она его, — сказала Даша. — Недоступным считала. Думала: равной ему в Серебровске нет. А он — на Маруське...
— Маруська окрутила. Ну, вот и дома ты. Наскучилась по дому?
— А как же... Одной ночки не заснула, о тебе не вспомнив…
В своей комнате, в своем счастье забыла Даша о чужой беде. Разогрев щи, поужинали с Василием, чаю напились с московскими баранками. Даша уж принялась было разбирать постель, как вдруг торопливые шаги послышались в коридоре, замерли у двери, и тревожный стук ворвался в комнату.
Василий откинул крючок. Алена — без пальто, в одном суконном платке, накинутом на плечи, стояла в коридоре:
— Люба, — прерывающимся голосом сказала она, — Люба отравилась. Эссенция стояла... у Марфы в тумбочке... бородавки сводить... Мы все в баню ушли, а она выпила.
— Померла? — испуганно спросила Даша.
Горькое ощущение своей вины охватило Дашу. Как же не поняла она душевных терзаний подруги, как же отпустила ее одну? С Василием поскорее хотелось остаться. Своя радость — сладость, а до чужих бед дела нет.
— Живая, — сказала Алена. — В больницу увезли.
Дарья рванула с гвоздика ватник.
С тех пор, как построили итеэровскую столовую, Маруська перестала носить красные кофты, одевалась построже, смоляные волосы укладывала тяжелым узлом на затылке. Маруська живо сообразила, что на инженеров крючок надо подбирать потоньше да поострей. Глазами инженеров не сверлила, как землекопов неотесанных, опускала вниз густые ресницы, только ярко-красные пухлые губы зовущей полуулыбкой выдавали ненасытное Маруськино сердце.
Инженеры к Маруськиным прелестям не остались равнодушны и, когда подходила к чьему-нибудь столу спросить, нравятся ли обеды, говорили о достоинствах Маруськиных блюд с преувеличенной горячностью.
Маруська наедине с Ксенией смеялась над инженерами.
— Чего они, образованные? У них только голова образованная, а все остальное как было, так и осталось.
— Аль проверила? — спрашивала Ксения.
— И без проверки видать, — говорила Маруська. Инженеров она мысленно перебирала, как товар на прилавке. Тот по зарплате хорош да из себя невидный. Другой и плечист и речист, да больно строптив, такой высоко не поднимется, а Маруська хотела всем девкам на зависть стать настоящей начальницей, чтоб на машине ездить и с заднего хода в любой магазин входить. О третьем думала: и тароват да староват, охами замучает. Настоящего жениха подобрать непросто.
Был один человек на стройке, за которого, минуты не колеблясь, пошла бы Маруська. И седины бы не убоялась, и детей бы его не пожалела, и за алименты бы не укорила. Но знала Маруська, что всеми ее чарами человека того не покорить. И от недоступности вдвое желаннее становился для нее начальник стройки Дубравин.
Когда неторопливой твердой походкой входил Дубравин в столовую, когда привычными спокойными движениями снимал он и вешал на деревянный колок свое черное кожаное пальто и потом причесывал перед зеркалом густые серебристые вперемежку с черными волосы, Маруська словно бы становилась меньше ростом, и на сердце у нее делалось зябко и радостно. Сбросив полотенце, которым повязывала живот поверх белого халата, Маруська хватала поднос и несла Дубравину обед.
— Здравствуйте, Иван Иванович.
— Здравствуй, Маруся, — приветливо отзывался Дубравин.
От басовитого, мужественного его голоса Маруська млела и маялась. Она улыбалась Дубравину с нескрываемой ласковостью, но начальник стройки был серьезен, глядел умно и озабоченно, и Маруськина улыбка словно бы пристывала к зубам, делалась неуместной и жалкой.
Пробиваясь в интеллигенцию, Маруська почти вовсе перестала ходить на танцы, не пела частушки под гармонь, дала отставку всем своим бывшим кавалерам. Она даже записалась в библиотеку и пыталась по вечерам читать книги, но непривычное это занятие давалось ей плохо: едва одолев несколько страниц, Маруська впадала в дрему.
После Дубравина самым видным из инженеров казался ей Мусатов. Через раздаточное окно Маруська пристально разглядывала его, словно лиса, выслеживающая из засады куренка. Мусатов ел неторопливо, но энергично, и в каждом движении его — в том, как он резал мясо, и как нес вилку ко рту, и как со вкусом жевал, было какое-то изящество, так что Маруська даже залюбовалась инженером.
Вынув из кармана зеркальце с картонной крышкой, Маруська поправила черные кудерьки. И, как всегда, подумала о себе: хороша... Но против воли приметили глаза и то, о чем не хотелось бы знать Маруське. Морщинки веером расходились к вискам, будто кошка процарапала когтями, и прежней свежести не было в лице. Замуж пора. Хватит, погуляла-потешилась. А то, гляди, всех добрых женихов расхватают, а какие останутся — сами отвернутся от пожухлой невесты.
Маруська вышла из кухни и направилась к столу Мусатова, привычно покачивая бедрами. И пока сделала эти восемь или десять шагов от двери до столика, окончательно вызрело в ее уме коварное решение, и, садясь на стул напротив Мусатова, уверенно подумала: будет мой.
— Как вам обед понравился, Борис Андреевич?
— Спасибо, — сдержанно ответил Мусатов и вежливо, но без интереса поглядел на Маруську.
— Мы стараемся, — сказала Маруська. — Кушайте на здоровье. Семейному жена приготовит, а об холостяках кто ж позаботится?
Мусатов молчал, не выражая радости по поводу неожиданной собеседницы. «Ну, погоди, —мысленно пригрозила ему Маруська. — Уж я найду к тебе подход».
Однажды вечером, когда Мусатов возвращался домой после затянувшегося технического совещания, Маруська догнала его на темной улице.
— Здравствуйте, Борис Андреевич. С совещания идете? Слыхала я, Дубравин говорил насчет совещания. Скоро завод пускать, а трудностей столько. Дубравин аж с лица спал.
— Да, много трудностей.
— Хочу я с вами посоветоваться, Борис Андреевич, насчет себя, — трещала Маруська, не обескураженная холодностью собеседника. — Думаю на химию перейти. Надоело котлеты жарить. В техникум хочу поступать, на передний край пятилетки становиться.
— Химия интереснее котлет, — согласился Мусатов.
— Какое же сравнение! — подхватила Маруська. — В цех перейду работать, а в техникум на вечернее отделение поступлю. Жизнь зовет вперед, надо в ногу шагать. Вы бы на моем месте в какой цех пошли работать?
Постепенно она вовлекла Мусатова в разговор, он оживился, и путь до дому показался ему вдвое короче. Вечер в холостяцкой квартире представился ему унылым.
— Не хотите ли зайти? — спросил он Маруську.
— Да можно на полчасика, — сдержанно, почти нехотя согласилась Маруська.
В тот раз она и в самом деле пробыла у Мусатова не более получаса, скромно сидела сбоку письменного стола и направляла беседу на заводские дела, стараясь показать горячую заинтересованность. Мусатов предлагал выпить чаю, но Маруська заторопилась и отказалась, пообещав прийти в другой раз.
Пришла. И в другой, и в третий, и в четвертый. Сама, словно хозяйка, накрывала на стол и угощала Мусатова чаем. Прямодушно и ласково глядела Мусатову в лицо.
Разъярившаяся напоследок зима налетела на Серебровск седыми вьюгами. Мокрый снег крупными хлопьями бился в окно, ветер выл свирепо и тоскливо, где-то поблизости стучал на крыше оторвавшийся лист железа. Мусатов, сбросив ботинки, лежал с газетой на кровати, но не испытывал беззаботного состояния отдыха и покоя. Прислушиваясь к нарастающим вздохам метели, он словно ждал кого-то. Это чувство ожидания огорчало и почти возмущало Мусатова. «Зачем она ходит? — с несколько насильственным раздражением думал Мусатов. — Я не хочу этого. Что у нас общего? Я скажу ей, чтоб она больше не приходила...»
Но тут резко задребезжал звонок, и Мусатов, отшвырнув газету, проворно вскочил с постели и в одних носках кинулся открывать.
Маруська вошла румяная, красивая, с блестящими капельками на бровях и ресницах, в заснеженном платке.
— Ну и погода, — развязав платок и стряхивая на пол снег, сказала она. — Сюда добралась, а обратно, гони не гони, Борис Андреевич, не уйду.
И прямо, зовущими, нахальными глазами посмотрела в лицо Мусатову.
Через неделю они расписались.
В конце мая дали на новый завод первое сырье: спирт. Многие на стройке знали вкус спирта благодаря шинкаркам, к которым попадал он неведомыми путями. А теперь эта жидкость, булькая в трубопроводах, десятками, сотнями литров текла в огромные аппараты. Диво ли, что нашлись охотники лично проверить качество сырья?
К вечеру на заводе было полно пьяных. Покачиваясь и блаженно улыбаясь, тянулись самовольные дегустаторы к проходной. Степан Годунов, настроенный ввиду явно приближающегося пуска завода весьма оптимистично, распевал во все горло любимую песню:
Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне — остановка...
Приятель безуспешно дергал его за рукав и упрашивал замолчать. Степан твердо решил допеть песню до последней строчки. Увы! Это скромное желание ему помешал осуществить некстати вывернувшийся из какого-то цеха директор завода.
— Спирт пробовал? — сурово спросил Дубравин, остановившись напротив Степана.
Годунову вопрос директора показался мелковат. Он фамильярно взял директора за пуговицу и не совсем твердо, но вдохновенно проговорил:
— Пустим завод, Иван Иванович, не сомневайся!
— Как фамилия?
— Моя? У меня знаменитая фамилия! Годунов. Во! Пушкина читал?
Однако директор не пожелал беседовать ни о пуске завода, ни о Пушкине. Оставив Степана, он решительным быстрым шагом двинулся к проходной. А когда до проходной добрался Годунов, вахтер даже не взглянул на пропуск с его знаменитой фамилией.
— Зайди пока в караулку, — сказал он Степану и добился своего, несмотря на самые бурные протесты со стороны подвыпившего оптимиста.
В караулке Степан недолго оставался в одиночестве. Покачиваясь, в комнатушку входили отфильтрованные от общего потока любители казенного спирта. Они были более разговорчивы, чем директор, и Степан легко нашел с ними общий язык.
На другой день на доске объявлений возле проходной секретарша приклеила отпечатанный на машинке приказ об увольнении с завода двенадцати рабочих за хищение ценнейшего сырья, из которого получается каучук. Седьмым в списке был Степан Годунов.
В последнюю ночь перед пуском завода на Дашу напала бессонница. В голове беспокойно мельтешили формулы. Ни сон, ни дрема. То стрелка на манометре прыгала на недозволенные цифры, то какой-то пар шел из аппарата.
Под утро заснула покрепче — привиделось страшное. Но завод уже, а Леоновка, и будто изба горит. На крыше пламя, из окошек пламя бьет — не подступиться. А мать — в избе. Люди кругом стоят, ахают, а помочь не хотят. Дашу держат за руки, она кричит: «Спасите, помогите!» Но никто не помогает. Тогда Даша вырвалась и кинулась в огонь. Опалило ее страшным жаром, Даша дернулась во сне и пробудилась. Вздохнула с облегчением: приснится же такая страсть.
На ситцевом коврике с огромными розами лежали солнечные пятна. Даша испуганно вскинула глаза на будильник. Неужто проспали? Нет. Половина шестого. Солнце стало раннее.
Осторожно сдвинувшись на край кровати, Даша спустила ноги, потихоньку встала. Оглянулась на Василия. Спит. Поперечная морщинка залегла меж бровей, волосы, рассыпавшись, спустились на лоб. Щека порыжела — за ночь пробилась щетина.
Она натянула старое платье с полинявшими цветочками. Голубая сатиновая кофточка и черная юбка-клеш висели на спинке стула, наглаженные, словно к празднику. Даша умылась, разожгла примус, принялась чистить картошку.
Василий проснулся, когда картошка уже вовсю шипела на сковороде. Хлеб стоял на столе, два пучка зеленого лука лежали рядом с вилками.
Даша с Василием сели завтракать. Вдруг какой-то новый, отдаленный, но сильный звук, похожий на гудок паровоза, разнесся над городом. Даша вскинула голову, и стакан застыл у нее в руке.
— Завод, — почему-то шепотом проговорила она. — Вася, это завод гудит!
— Завод, — кивнул Василий. — Я еще вчера знал про новый гудок, нарочно не сказал тебе.
Даша встала и распахнула окно, и гудок сразу стал слышнее, он заполнял весь дом, все улицы, весь город и пробивался до самого сердца.
Даша глянула в окно на противоположный барак и на сараи, сколоченные из чего попало между бараками, на свежую траву, скупо пробившуюся кое-где на истоптанной земле, и слушала гудок, впитывая густой однотонный звук каждой частицей своей души, и боялась пошевелиться, словно гудок мог оборваться от ее движения. Тихо лежали на подоконнике Дашины руки — небольшие, загрубелые руки с мозолями на ладонях, с толстыми ногтями, с наметившимися бугорками в суставах.
Василий подошел к Даше, встал рядом. Гудок, притомившись, пошел на убыль и смолк. Василий положил руку Даше на плечи.
— Вот и построили мы завод.
Даша вскинула на мужа счастливые глаза.
— Вася, у нас ребенок будет.
— Ну? — недоверчиво проговорил Василий, а губы у него сами собой расползлись в улыбку. И вдруг, обхватив жену сильными руками так, что у нее сперло дыхание, Василий закричал ей в самое ухо: — Сына мне, Дашка, роди! Слышишь? Сына!..
Проходная, словно плотина на реке, собирала людские ручьи в единый поток и выплескивала его в заводской двор. А здесь поток снова дробился на струи и растекался по цехам.
На развилке дорожек Даша свернула влево, но Василии удержал ее за руку.
— Ты гляди, — строго проговорил он, — в случае чего сама-то сильно не распоряжайся, мастера спрашивай.
Даша усмехнулась про себя, но вслух согласилась.
— Ладно, буду спрашивать.
И пошла, прямо держа повязанную пестрой косынкой голову, легко ступая сильными стройными ногами. Василий еще постоял, глядя ей вслед, потом повернул к электростанции.
В цехе пахло краской и известкой — обычными запахами нового помещения. Химия еще не обжилась под высоким потолком, ей сегодня только предстояло справить новоселье. Готовые к работе полимеризаторы в ряд выстроились в траншее.
У окна стояла Алена. Даша удивилась: Алена должна была работать во вторую.
— Ты же во вторую...
— Да так, пришла... Первый раз ведь. Помогу тебе.
Начальником цеха полимеризации назначили Мусатова. Он вышел из кабинета — неторопливый, торжественный, в черном костюме и при галстуке. Протянул руку Алене, потом — Даше, крепко пожал.
— Поздравляю вас с пуском завода.
Но завод не хотел начинать трудовую жизнь, куражился и медлил, как разоспавшийся школьник.
На тарелки, укрепленные на стержне, Даша загрузила нарезанный лапшой натрий. Алена ей помогала. Эти металлические каркасы, похожие на скелеты неведомых животных, назывались гребенками. Аппаратчицы опустили их в стаканы. Через двое суток, когда закончится процесс, скелеты обрастут каучуком. Должны обрасти каучуком.
Делать было нечего. Ждали дивинил, который должен родиться и пройти сложную систему очистки в других цехах.
— Сбегаю в печной, — сказала Даша. — Погляжу, как там...
— Ступай, — кивнула Алена.
Громадные круглые печи, похожие на цистерны, в которых хранится спирт, занимают большую часть цеха. Толстыми металлическими колбасами опоясывают их трубопроводы. От колбас тянутся отростки к ретортам, вмонтированным в печь. Пары спирта из трубопроводов идут в раскаленные реторты, и там под влиянием катализатора спирт разлагается на восемьдесят химических продуктов, в числе которых и родитель каучука — дивинил.
К печам примыкают высокие площадки с лесенками, вроде капитанских мостиков. Перегнувшись через перила, Дора Медведева окликнула Дашу:
— Поднимайся сюда, погляди на огонь.
На щеке у Доры — широкой полосой след от мазута, а руки и вовсе черны. Печи отапливаются мазутом, в новых механизмах частенько случаются нелады, где ж аппаратчице ходить в чистоте!
Поднявшись на площадку, Даша опасливо приблизилась к круглому окошечку — гляделке. Оранжевое пламя бушевало за стеклом, гудело, стремясь вырваться за толстые стены.
— Ну как, лихой огонь? — спросил мужской голос.
Даша отпрянула от окошечка. Угрюмов в чистой синей спецовке стоял рядом с Дорой — его назначили мастером.
— Огонь лихой, а дивинилу нет.
— Даем помаленьку, — сказал Угрюмов.
Даша заторопилась в свой цех.
Так и запомнился первый день на заводе — томительным ожиданием, тревогой, беготней. Заревом вечернего солнца в окнах. Тишиной холодных мертвых аппаратов.
Кончилась первая смена, не оживившая завод. Началась вторая. Даша вышла из цеха, без цели бродила по заводскому двору. Между корпусами тянулись над землей толстые трубопроводы, точно связывая эти кирпичные махины в единый организм. Цистерны для спирта походили на шапки спрятавшихся под землей великанов.
Надвигались сумерки. В цехах зажигались огни. Молодые неокрепшие кустики робко торчали кое-где между цехами. Даша остановилась возле одного деревца, пропустила зеленую ветку сквозь согнутую ладонь. И себя вдруг почувствовала малой и одинокой, как эта недавно пересаженная липка, среди огромных корпусов, цистерн, трубопроводов, громоздившихся в вечернем мраке.
Странный тонкий звук возник где-то позади Даши, словно загудел жук. Даша замерла, вслушиваясь, а жук набирал силу, уже не один, а тысячи жуков гудели вместе, гудели уверенно, мощно, неукротимо, как будто у них были стальные сердца. «Компрессорный пустили, — подумала Даша. Надо сказать девчатам».
Ей хотелось вслух, громко сказать всем, прокричать, что пустили компрессорный, что ожил, задышал новорожденный завод, но никого не было рядом, только маленькое деревце, тонкая липка, которую, наверное, совсем не радовали громады цехов с пугающе светлыми окнами, и черные змеи трубопроводов над землей, и эти железные великаньи шапки. Даша выпустила из руки живую веточку.
— Ничего, вырастешь, — сказала она липке.
И пошла в свой цех, торопясь и оступаясь на неровной дороге, словно боялась куда-то опоздать, пропустить что-то самое важное в своей жизни. А железные жуки все вели свою неукротимую песню, свой торжественный гимн, и окна цехов празднично сияли в ночи, и чьи-то руки, с которых еще не сошли мозоли от лопат, осторожно поворачивали тугие новые вентили.
Болтировщик Ахмет Садыков, звякая гаечным ключом, откручивал болты, а вокруг аппарата полукольцом сбились люди и глядели на него, как будто было что-то особенное, что-то очень важное в этой работе — откручивать гаечным ключом болты.
Директор стоял, сунув руки в карманы серых брюк. Мусатов рядом с ним в десятый раз протирал носовым платком очки.
Дора напряженно замерла, вскинув голову.
Настя весело следила за болтировщиками.
Даша прислонилась плечом к колонне, казалось, мигнуть боялась лишний раз, мысленно считала болты: двадцатый, двадцать третий, двадцать восьмой...
— Все, — сказал Ахмет.
Загудел мотор крана-укосины, тяжелая крышка поднялась над аппаратом, на тросе отъехала в сторону. Мусатов не выдержал, подошел к аппарату, перегнулся, что-то пощупал рукой. Народу вокруг открытого аппарата становилось все больше, откуда-то прознали в других цехах, что должен сегодня быть первый каучук, и всякий, кто мог хоть ненадолго покинуть свой рабочий пост, спешил в цех полимеризации.
— Что, получился?
— Какой он?
— Есть, что ли? Борис Андреевич?
— Есть, — сказал Мусатов.
— Скоро ли поднимут?
Садыков уже цеплял на крючок гребенку. Снова запел мотор, и крюк пополз вверх. И сразу оборвались разговоры, тихо стало, только лебедка гудела однотонно и деловито, вытаскивая из стакана неведомый груз. Комковатая масса золотисто-коричневатого цвета показалась над краем стакана, ровные круги ее лежали на тарелках гребенки и выплывали из чрева аппарата.
— Каучук, — выдохнул кто-то.
И сразу несколько человек кинулись к покачивающейся на крюке гребенке, тыкали пальцем в упругую массу, гладили ладонями, пытались отщипнуть.
— Так вот он какой, каучук...
Первую тонну каучука отправляли в Москву ясным, солнечным утром. Ночью прошел небольшой дождь, прибил пыль, освежил листву деревьев, и воздух был как-то особенно чист и чуть прохладен. Сама природа вместе с людьми готовилась к торжественному событию.
Каучук с вечера был погружен в товарный вагон. Но вечером вагон выглядел обыденным и неприметным, а теперь почти во всю длину его протянулось красное полотнище, на котором большими белыми буквами химики рапортовали о своей победе. Наум Нечаев с Дорой Угрюмовой раным-рано пришли на завод и прибили лозунг.
Наума опять избрали комсомольским секретарем. Он знал и любил молодежь, работал охотно, но упрямо мечтал стать инженером. Редко можно было застать его в кабинете — Наум почти весь день проводил в цехах. И уже лучше многих аппаратчиков понимал процесс, замечал ошибки, помогал их выправить. Всех парней и девушек он знал по имени, и к нему шли советоваться и по комсомольским делам, и по душам поговорить, и даже в сердечных бедах спросить совета. Работа на стройке спаяла молодежь в единую семью, и Наум по праву был в этой семье старшим.
Гудок на час раньше, чем обычно, разнесся над городом. И на час раньше шли люди на завод — оживленные, принаряженные, гордые, как и положено в праздничный счастливый день.
Вокруг вагона, украшенного лозунгом, все больше и больше собиралось народу. Даша с Василием, держась за руки, стояли в толпе химиков, с волнением ожидая начала митинга. В открытые двери вагона был виден серый брезент, под которым спрятался герой дня — каучук.
Трибуной служила площадка того же вагона. Человек десять поднялись по лесенке в вагон, и тотчас, не дождавшись первого слова, кто-то ударил в ладоши, другие подхватили, и долго в заводском дворе звучали аплодисменты, которыми люди отмечали большую и трудную свою победу.
Потом говорили речи. Секретарь парткома говорил. Директор. Наум Нечаев. Четвертое слово дали Доре Угрюмовой, и Даша невольно подалась вперед, отодвинув рослого парня, что стоял впереди. Хотелось ей лучше видеть бывшего своего бригадира и подругу и не пропустить ни слова из ее речи.
Дора была в черной юбке и белой кофточке с короткими рукавами, красная косынка покрывала ее волосы — такая же яркая, как и лозунг над головой. Высокая, крепкая, прямо стояла Дора в дверном проеме вагона, и счастливое ее лицо освещали косые лучи утреннего солнца.
— Товарищи!..
Обыкновенное, привычное слово произнесла Дора, а дрогнул голос, и пришлось помолчать немного, прежде чем смогла продолжать. Дору недавно — месяца не прошло с памятного дня — приняли в партию. Умела она без жалобы выполнять тяжкую мужскую работу, умела увлечь других на труд и подвиг, теперь и огромными сложными печами умела управлять. Но речи говорить не умела — смутилась и споткнулась на первом же слове.
— Товарищи! Помните ли вы голое поле, что расстилалось на этом месте?
— Помним, — откликнулись из толпы.
— Давно ли было...
— На пустыре завод закладывали...
— Пришли мы на это голое поле, — продолжала Дора, — стали рыть котлованы, начали строить, а в душе верили и не верили, что сумеем поставить завод. А вот же — построили, вот они — заводские цеха, и с первым каучуком повезем мы сегодня рапорт нашей дорогой Москве, что задание партии и правительства выполнено.
И опять аплодисменты нарастающим шквалом раздались в заводском дворе, не жалели люди задубелых ладоней, и, казалось, от бурного взрыва радости сам собою стронется вагон и покатит в Москву.
Но он не сам тронулся — небольшой паровозик, огласив завод и город пронзительным долгим свистком, потихоньку потянул за собой важный груз. Двери вагона по-прежнему были раздвинуты, и три человека, которым поручили сопровождать в столицу ценный груз, стояли в ряд и прощально махали толпе. Среди троих стояла Дора. Она стянула с головы косынку и махала ею.
Вагон медленно катился по рельсам к раскрытым заводским воротам, и вслед ему неслось многоголосое «ура». Мужчины срывали с головы кепки и кидали в воздух. И Василий сорвал и кинул вверх свою кепку, а Даша чувствовала на глазах слезы, и сквозь их пелену видела в руке Доры красную косынку, которая факелом горела на солнце.
Барачный городок все дальше врезался в поле, наподобие упрямо разрастающегося столетника, от которого идут все новые и новые побеги. Бараки теперь строили все больше семейные, разделенные на комнаты, с густым частоколом труб на крыше, с прилепившимися друг к другу поблизости от барака сараюшками.
В новых бараках селились молодожены. Первый год работы завода оказался урожайным на свадьбы. Бывшие строители приоделись, похорошели, жить стало полегче, тихо шелестели по вечерам тайные слова про любовь, и далеко разносились по городу пьяные свадебные песни.
Как-то, торопясь в магазин, встретила Даша Фросю. Девчонка заметно подросла, ходила уж в третий класс и теперь с матерчатой сумкой через плечо, укутанная старым Алениным платком, возвращалась из школы. Даша остановилась, спросила ее, как учится.
— Учусь я как следует, — солидно отозвалась Фрося. — С Аленой у нас беда.
— Какая беда? — удивилась Дата.
— Замуж собралась, — по-взрослому, осуждающе проговорила Фрося. — Нешто замужем-то сладко? У нас в Серповке замужние бабы беда как выли. Мужики-то — звери, напьются — куда от них денешься? Схватит за косу да и молотит кулаками.
Даша улыбнулась.
— Теперь женщин бить не дозволяется. Я вон замужем живу, а небитая.
— Тебе повезло, — сказала Фрося.
— Авось, и Алене повезет.
— Здоровый он, — с сомнением возразила Фрося. — Плечи — во какие и кулачищи как гири. Отговаривала я Алену — не слушается.
— Брось уж, не отговаривай, — посоветовала Даша. — Пускай женятся.
То ли послушалась Фрося и не отговаривала сестру от замужества, то ли не подействовали на Алену ее предостережения, но перед Октябрьским праздником сыграли Андрей Дятлов с Аленой свадьбу. Фросе сшили новое платье — длинное, на вырост, алую ленту, такую же, как у невесты, вплели в косу.
Гости сидели на толстых досках, положенных концами на табуретки, за тремя составленными вместе столами. Алена в новом кремовом платье, с красными бусами на шее выглядела счастливой и гордой. Далеко ушла она от той робкой девочки в юбке из мешковины и в домотканой кофте, какой встретила ее Даша на вокзале. Не одна одежда на ней переменилась. И по себе чувствовала Даша — переродила ее стройка, сделала уверенной, сильной, смелой. «Пришли мы сюда, боясь тележного скрипа, — думала Даша, — а теперь не узнать, какие стали...»
Жених в белой вышитой косоворотке сидел рядом с Аленой во главе стола. Одна тарелка на двоих по старому обычаю стояла перед ними. Андрей чувствовал себя стесненно, не знал, куда девать руки, краснел, когда под крик «Горько!» приходилось вставать и целовать Алену.
— Локтем невесту не зашиби, — крикнул Михаил Кочергин.
— С какой стати ему зашибать, — подхватила Настя. — Такая богатая свадьба задаром пропадет.
— Сыграй, Миша!
— Пускай Настя.
— Какой я баянист, — кокетничая, махнула рукой Настя. Однако взяла на колени баян. — Петь будете али плясать?
— Петь, пока, петь...
— Ермака давай!
Грянули за столом сибирскую песню, и до таких раскатов поднималась она временами, что, казалось, развалятся жиденькие стены нового, пахнущего свежим деревом барака, и окажется свадебный стол прямо под синим небом.
Одна Люба Астахова, сидя рядом с Дашей, молчала. Не хотела она идти на эту свадьбу, но Даша уговорила — пошла. И теперь все пели, а она молчала. На донышке оказалось тогда в бутылочке эссенции, не хватило отравиться насмерть, отходили врачи. А голос у Любы сделался сиплый, чужой.
И еще — радость жизни пропала. Стала Люба вроде заводной куклы. Все делала, как прежде, но словно не свою, а чужую жизнь жила. Первый вагон каучука провожали в Москву — не радовалась, глядя на красные знамена и на открытые рты, орущие «ура». На чужой свадьбе сидела — не завидовала. О своем счастье больше не мечтала. И к смерти не рвалась. Начисто опустела душа...
Трижды гудел перед сменой завод.
Первый гудок многих заставал еще в постели, настойчиво будил долгим протяжным ревом: вставайте, что же вы, я жду, я не могу без вас, люди. Вставайте! Пора.
Отгудев, успокаивался завод, ждал, когда они придут, его хозяева: аппаратчики, мастера, слесари, инженеры, лаборанты, бухгалтеры, уборщицы... Проходили минуты, солнце поднималось на свою дневную вахту, кирпичные стены корпусов ярче краснели в его лучах, золотистые пятна ложились на круглые бока аппаратов. Все чаще поглядывали на часы утомившиеся от бессонной ночи рабочие третьей смены. Скоро они уйдут домой спать. А завод? И тревожно, нетерпеливо взрезывал утренний покой города второй гудок, будоражил утреннюю синь неба, врывался в каждый дом, уносился в поля и там, на вольном просторе, понемногу стихал.
Гудок умолкал, а в городе все чаще скрипели и хлопали двери, и в маленьких домишках, притаившихся под старыми яблонями с корявыми ветвями, и в бараках — длинных, приземистых, одинаковых, словно разложенные рядами спичечные коробки, и в коттеджах для специалистов. Через зеленую проходную непрерывно текла живая цепь, она казались бесконечной, за проходной цеха невидимые магниты разрывали ее на части, и каждый тянул к себе вырванные звенья.
И в третий раз открывал свой горластый рот заводской гудок. Он ревел теперь недолго, но удовлетворенно, торжествующе, словно бы поздравляя всех с новым трудовым днем. Турбины электростанции отзывались в ответ на его приветствие мощным неутомимым гулом, компрессоры, дрожа от напряжения, вели однотонный напев, с подвываньем и лязганьем, включались в работу лебедки, где-то шипел газ, где-то звенел кран, кто-то орал в телефонную трубку, и все сливалось в непрерывный гул сложной заводской жизни.
Завод жил и дышал.
Завод выпивал цистерны спирта, сделанного из картофеля и зерна.
Поезда увозили с завода золотистый каучук, и каждый раз паровоз тонким пронзительным свистом сообщал эту важную новость всему городу.
Третий гудок застал Дашу в цехе. Четырнадцать полимеризаторов, отданных под ее власть, ненасытно требовали внимания и ухода.
Над каждым аппаратом торчали два больших термометра и манометр, а на крышке лежал график. Четыре раза в час надо записать в график температуру в верхней и нижней части аппарата и давление. С одними этими записями хватило бы возни на всю смену, а полимеризаторы то и дело выходят из тесных рамок технологического режима. В пятом и седьмом процесс пошел бурно. Даша пустила в рубашки аппаратов вместо водопроводной холодную артезианскую воду. Не помогло. Выкатив тачку, привезла из холодильника в мешках лед, уложила на крышки. Лед таял, лужами растекаясь по полу. Спохватилась, что надо графики заполнить. В спешке неловко задела термометр на десятом аппарате, тот со звоном раскололся.
Уж как пойдет смена неладом, так до конца и нижутся одна на другую напасти. В двенадцатом аппарате приспело время выгружать каучук. Едва болтировщик, открутив гайки, включил мотор крана, как из аппарата полыхнуло пламя. Блок загорелся! Даша подхватила на совок порошкового мелу, принялась сыпать на горящий блок. Настя Золотова, покинув свое отделение, набирала из крана в ведро воду, чтоб затушить огонь. Но огонь ни от мелу, ни от воды не хотел утихомириться. Так, горящим, и погрузили блок на тачку. В тачке уж удалось залить.
За всю смену не то что присесть — и постоять минутки не удалось Даше. А тут еще маленький тоже требовал своего. Сильно уже выпирал у Даши живот под спецовочным комбинезоном, торкался ребенок ножками, и порой такая наплывала слабость, что Дашу покачивало, как березку на ветру.
Куда, казалось, хватало с этими аппаратами всяких неприятностей, но Мусатов едва не каждый день предостерегал от крупной беды:
— Будьте внимательны. Процесс опасный. При недогляде может случиться взрыв.
Первое время работницы на шаг боялись отойти от траншеи с аппаратами, глаз не спускали с приборов. Но однажды Даша зазевалась, упустила давление — ничего, никакого взрыва не произошло. Только досталось от Мусатова за нарушение режима.
Впрочем, Мусатов и не узнал бы ничего, если бы Даша не записала в график скачок в давлении. Настя по пути домой ей растолковала, как надо поступать в таких случаях.
— Больно честная ты, Дашка, — сказала она. — Да на что ж самой себе неприятности творить?
— А как же, если я недоглядела?
— Как! Ты одна, что ли, промигала процесс? У всех бывает. И с давлением и с температурой... А в график пишут — какое надо по технологии. Бумага не выдаст, если сам себе не навредишь.
— Обман, значит?
— Подумаешь! — протянула Настя. — Ты же его выровняла. Ты же его все равно под технологию подвела. Мусатову еще лучше, если знать не будет, — нервы сохранит. А то ему все взрывы мерещатся.
С тех пор Даша иногда пользовалась Настиным советом. Так и так на заводе полно прорух. От маленького обмана, казалось ей, не случится большой беды.
Завод пустили, и двухлетнее напряжение, спешка, штурмы, авралы, ударные темпы отступили в сторону. Люди оглянулись вокруг, и почудилось им, что настала пора строить свое счастье. Слово «завод» звучало спокойнее и тверже, чем «стройка», завод ежедневно отсчитывал у каждого восемь часов, а с остальными человек мог делать, что хотел.
Дела на заводе не ладились. Часто случались аварии то в одном, то в другом цехе, и каучук не желал считаться с планом.
Цех был большой, Мусатов не успевал уследить за всеми аппаратами, а мастера, недавно окончившие курсы, знали немногим больше работниц. Когда вскрывали стаканы, чтобы снять готовый каучук, Мусатов стоял бледный и хмурый — заранее ожидал неприятности.
Болтировщики снимали крышку, поддевали на крючок стержень гребенки. И уже по звуку мотора, слишком ровному, не натужному, Мусатов угадывал худосочность блока. Случалось, двое суток работы уходили впустую — вместо каучука на гребенке тонким слоем налипала какая-то клеевидная масса.
Но за неудачи отвечали инженеры. Они ученые, им ломать голову, а у рабочего — задача простая и спрос с него невелик. Многие тогда так думали — что нет их вины в заводских неудачах, что заводом управляет какая-то большая, сложная сила, на которую не властен повлиять у аппарата один рядовой рабочий.
Предстоящее материнство целиком поглотило Дашу. Она каким-то новым сладостным чувством все время ощущала в себе новую жизнь, и это материнское доброе чувство переносила на других. Как будто она стала богаче, старше и умнее, у нее было то, чего у других не было, она знала то, чего другие не знали. И ей немножко жаль становилось и Настю, и Ольгу, и особенно Любу Астахову, и даже Василия, который не испытывал и не понимал ее счастливой отрешенности от мира.
Василий ходил озабоченный, захваченный своей работой и партийными делами. Шла чистка партии, продолжалось строительство второй очереди завода, по всей стране бурно росли новостройки. В Ленинграде убили Кирова. В Германии усилились аресты рабочих. Даша с волнением слушала новости, которые приносил с завода и вычитывал из газет Василий.
Только что поужинали. Даша мыла посуду, а Василий, расстелив на столе газету, читал со вслух. Электрическая лампочка спускалась на шнуре как раз над столом — в бараки еще весной провели электричество.
— Даша, — сказал Василий. — Америка признала Советский Союз. Литвинов в Вашингтоне, беседует с Рузвельтом.
— Вишь ты, признала все-таки.
Даше вспомнилась лекция Мусатова в женском бараке в тот вечер, когда она убежала от Маруськи. Американец Эдиссон не верил, что в Советском Союзе получен синтетический каучук. А каучук — вот он, получаем, мы получаем, хоть погляди, хоть пощупай...
Свернув газету, Василий взял с полочки учебник и тетрадку, поставил на стол чернильницу-непроливашку.
— Позанимаюсь немного, — сказал Даше. — Ты ложись спи.
Он работал слесарем на электростанции и занимался на курсах машинистов турбин. По вечерам засиживался долго, выписывал что-то из учебника, перерисовывал в тетрадку чертежи. Иногда Даша ревновала его к книжкам. Ей скоро родить, а у Васи — никакой заботушки нет.
— Ты качку-то думаешь делать или нет?
— В выходной займусь.
А сам глаз не оторвал от бумаги.
Даша смотрела на его крутой затылок, на молодую крепкую шею, на широкие плечи, обтянутые синей сатиновой рубашкой, и пыталась сердиться. Но сердце вдруг затопила нежность, напрочь смыв могучей волной недавнюю досаду. Даша подошла к Василию, приникла щекой к его колючей щеке. Он осторожно сжал ее руки в больших жестких ладонях.
Даша лежала в небольшой белой палате, усталая и счастливая. Ее сына не было с ней. Едва появился на свет, как их разлучили. Няня сказала, что он спит, где-то тут, недалеко, в детском отделении. Он тоже устал, благополучно выдержав первое в жизни испытание. Может, ему пришлось трудней, чем матери...
Три двести. Дашин парень весит три двести. Такой маленький, беспомощно повис на ладони медсестры. А орал, как взрослый. Даже докторша удивилась: «Ну и голосище». Значит, не все так могут. Горластый родился, настойчивый.
Ксения мыла пол. Выставив тощий зад, опускалась на четвереньки, чтобы достать под кроватью самые дальние половицы.
Даше хотелось есть. Черного хлеба бы. С солью. У нее даже слюна накопилась, до того захотелось черного хлеба с солью. Какой пахучий хлеб мама пекла... Не дождалась внука. Сейчас бы телеграмму... Надо бабке Аксинье отбить телеграмму. Бабка Аксинья не умеет читать. Егор прочтет. Напишу бабке Аксинье — пусть приезжает к нам жить. Она маленьких любит, будет возиться.
Ксения домывала пол уже у дверей. Перекрутила над ведром тряпку, руки мокрые, красные, с тряпки падают в ведро грязные капли. Встряхнула тряпку, ведро за дверь выставила. Сейчас уйдет.
— Ксения!
— Ась?
— Ксения, принеси мне черного хлеба. С солью.
— Да ведь завтрак скоро.
— Я не хочу завтрак. Попроси на кухне.
— Не повредит тебе?
— Хлеб-то? — удивилась Даша. — Попроси горбушку.
— Ладно, обожди. Пойду руки вымою.
Она протерла у порога пол, вынесла в коридор тряпку, звякнула ручкой ведра. Стало тихо. Больница еще не просыпалась. Где-то заплакал ребенок. Даша вздрогнула, напрягла слух, пытаясь угадать по голосу, не ее ли малыш плачет. Но ребенок как раз умолк.
Мягкие шаги послышались в коридоре. Вошла Ксения, держа руку в кармане старенького халата. Наклонилась над Дашей, вынула из кармана завернутый в газету ломоть хлеба и еще маленький пакетик — соль. Попросила.
— Сестре не сказывай.
Даша приподнялась повыше на подушку и стала есть. Хлеб был настоящий ржаной — черный, чуть липкий, с резким хорошим духом. Крупные кристаллики соли хрустели на зубах. Даша с наслаждением откусывала от горбушки, жевала, как лакомство.
В окно виделся ей небольшой клочок белого облачка в утренней сини неба, верхушка голой яблони и край деревянного больничного забора. Воробьи, слетевшись на яблоню, беспокойно обсуждали какое-то событие. Чирикали, перепрыгивали с ветки на ветку, даже попытались было установить истину по давно испытанному принципу: кто силен, тот и прав. Но драка быстро погасла. Стайка вдруг взвилась и улетела прочь.
Утреннее солнце стелилось по крашеному полу ясными бликами. Даша смяла клочки газеты, сунула под матрац, опять сползла по подушке пониже. И тут как раз принесли маленького кормить.
Даша приняла на руки крохотное запеленатое существо. Жадно разглядывала сына. Розовое личико недовольно морщилось, беззубый ротик открывался. Жалостная волна прошла у Даши по сердцу. Теплые мягкие десны чуть щекотно сжали сосок.
Бабка Аксинья привезла из Леоновки двухнедельного живого поросенка. Телеграммы она не дала, и ее никто не встретил. Приспособив к мешку со своими пожитками лямки и умостив его за спину, бабка взяла на руки поросенка, также упрятанного в мешок, и пустилась отыскивать Дашин барак.
Серебровск удивил ее обилием садов, прямыми, просторными улицами. А барачный городок не понравился бабке Аксинье. «И как тут люди свою дверь находят? — с недоумением подумала она. — Все-то дома ровно по одной мерке мастерили, никакой отлички нету».
Расспрашивая встречных, бабка Аксинья добралась до нужного барака, вошла в полутемный коридор. Поросенок недовольно повизгивал — надоело ему путешествие. На поросячьи жалобы выглядывали из комнат любопытные жильцы. Только было собралась бабка Аксинья спросить про внучку, как Даша сама, приоткрыв дверь, высунула голову.
— Бабушка Аксинья!
Даша кинулась к бабке. Поросенок взвизгнул, словно ему ногу оторвали. Бабы не упустили случая повеселиться.
— Ай да гость к Дарье пожаловал. Хоть сейчас — на стол.
— До стола ему еще расти да расти, — возразила бабка Аксинья.
Она вошла в комнату, неторопливо скинула мешок, огляделась, похвалила Дашу:
— Чисто живешь.
Шагнула к детской кроватке:
— Ну, здравствуй, внучек.
Митя не спал. Он лежал незапеленатый, в короткой распашонке, дрыгал руками и ногами и пускал слюни. Эти физические упражнения он сопровождал звуками, которые выражали явное удовлетворение своей судьбой.
— Уж подрос, гляди-ка, — сказала бабка Аксинья.
— Третий месяц пошел.
Даша растопила плиту, начистила картошки. Две селедочки, немного ржавые, но жирные, отыскались для праздничного по случаю гостьи стола, да лиловая луковица.
Бабка Аксинья, взяв из кроватки внука, качала его на руках, а сама расспрашивала Дашу, ладно ли живут с Василием, тяжкая ли на заводе работа и хватает ли заработка на житье. Хватает заработка, говорила Даша, и работа не тяжкая, да беспокойная, а Василий такой заботливый, что бабы завидуют, к ребенку ночью сам встает, вот до чего заботливый.
Даша с бабкой Аксиньей еще сидели за столом, когда пришел Василий. Обнял бабку, трижды по-русски расцеловал, сказал весело:
— Вот и еще прибавилась у нас семья.
Поросенок вылез из-под кровати, нетерпеливо хрюкнул, требуя и к себе внимания. Василий присел на корточки, почесал поросячий бок.
— Этому приятелю надо дом строить.
В барачном городке много выросло сараюшек. Держали в них поросят, кур, коз, а то и корову. В ведрах носили, возили в бочонках на самодельных тележках дешевую барду со спиртзавода. По утрам, как в деревне, визжали поросята и орали петухи. А весной обещали на заводе выделить за Серебровском огороды: сотку на работающего, полсотни на иждивенца.
В комнате стало тесно. Бабке Аксинье купили кровать, отгородили угол ситцевым пологом. Бабка собиралась обосноваться в Серебровске надолго. Они с Митей быстро подружились, парнишка улыбался беззубым ртом и оживленно гукал, когда бабка Аксинья брала его на руки.
Барачный городок раскинулся на небольшой возвышенности, и с бугра хорошо был виден завод. Бабка Аксинья, гуляя с Митей, подолгу глядела на кирпичные корпуса, на перевитые вокруг башенок, точно кишки какого-то неведомого животного, трубопроводы, на громадные цистерны и на тонкие деревца, как бы насильно загнанные за кирпичную ограду. «И чего только руки человеческие не сотворят», — с почтительным удивлением думала старушка. Она внука повыше поднимала, повертывала лицом к заводу.
— Гляди, чего мать твоя с отцом настроили. Вырастешь, работать пойдешь на завод. Анжинером. Хошь — анжинером?
Митя в ответ на столь блестящую перспективу пускал пузыри.
Однажды бабка Аксинья решила сходить в завод, поближе поглядеть химию, про которую частенько говорили Даша с Василием. Даша работала во вторую смену, с утра была дома, и бабка Аксинья, оставив на ее попечение Митю, отправилась. Даше она не сказала, что собралась на завод, немного обиженная на внучку за то, что та сама не пригласила ее поглядеть, как делают этот самый каучук.
Ради не совсем обычной прогулки бабка даже слегка принарядилась, повязавшись Дашиным цветастым платочком, и до завода шла в самом бодром настроении. Но в проходной вахтер огорошил бабку Аксинью, потребовав пропуск.
— Я неработающая, — объяснила бабка Аксинья, — я только поглядеть.
— Глядеть сюда не ходят, — сказал вахтер. — Это — завод.
— Без тебя знаю, что завод. Ты мне вот что скажи, мил человек: ты его, этот завод, строил?
— Я не строил, я охранять поставлен, — объяснил вахтер.
— А Даша, моя внучка, строила, — с торжеством объявила бабка Аксинья и, считая этот довод исчерпывающим, шагнула было за проходную.
Но упрямый вахтер схватил ее за руку.
— Нельзя, — сказал он. — Не положено.
Они еще поспорили, но бабка Аксинья так и не сумела доказать вахтеру свое право поглядеть завод, который строила внучка.
— Ладно, — сказала она наконец сердито, — я сейчас к самому председателю пойду.
— У нас не председатель, у нас — директор,
— Все едино. Где его контора?
— Вот в этом здании, на втором этаже.
Через пять минут бабка Аксинья вошла в приемную директора. Молоденькая девушка сидела за какой-то машинкой, била пальцами по белым кружочкам, похожим на копейки, и железные стерженьки, точно цыплята, клевали накинутую на машинку бумагу.
— Это что же, ты, что ли, директором будешь? — неуверенно спросила бабка.
Девушка улыбнулась бабкиному предположению.
— Нет, не я. А что?
— Мне сказали — здесь директор сидит.
И тут бабка заметила обитую кожей дверь и тотчас сообразила, что, должно быть, там и находится директор. Она быстренько ринулась в директорский кабинет, так что секретарша за своей трещалкой опомниться не успела.
— Нельзя, нельзя. У Ивана Ивановича совещание, — всполошилась она, кинувшись за бабкой Аксиньей.
Но было уже поздно. Бабка проскочила за кожаную дверь.
Людей в кабинете было больше, чем на колхозном правлении. И кабинет выглядел побогаче и попросторнее. За большим столом сидел седой человек с чисто выбритым лицом. Он был отнюдь не похож на Ивана Хомутова, но бабка Аксинья сразу угадала директора и прямо двинулась к нему, обогнув длинный стол, за которым пристроились остальные.
— Это какая же такая справедливость, — возмущенно заговорила она, остановившись напротив директора, — что мне завод поглядеть нельзя? Я тут не чужая, моя внучка сама его строила, сказывала — поле было, голое место... За руку схватил! Государственный, говорит, завод. Я же его не проглочу. Мне только на химию поглядеть.
Дубравин недоумевающе тер пальцем висок. За длинным столом кто-то засмеялся.
— Старушка интересуется химией.
— Правдивые твои слова, — подтвердила бабка Аксинья, не обратив внимания на неуместный смех. — Главное — внучка строила. Как же не поглядеть?
— Как зовут вашу внучку? — спросил директор.
— Даша. Даша Родионова. Вернее сказать — Костромина. За Василием Костроминым замужем.
Дубравин улыбнулся бабке Аксинье и повернулся к чернявому человеку.
— Ты, Григорий Григорьевич, покажи товарищу завод, — попросил директор. — Только придется немного обождать, — обратился он к бабке Аксинье. — Мы скоро кончим.
— Не на пожар, — сказала бабка. — Обожду.
Она подошла к длинному столу и села на свободный стул. Наступившая при этом пауза выдала некоторое замешательство всех присутствующих, кроме самой Аксиньи Петровны. Скоро, однако, директор заговорил, потом чернявый с ним заспорил, и совещание пошло своим чередом.
Даша не сразу хватилась бабки Аксиньи. Подумала: вышла бабушка в магазин или прогуляться. Но время подходило к обеду, а ее все не было. Скоро уж Даше на работу собираться. Да куда ж она пропала? Не заблудилась ли? Но язык у бабки Аксиньи не на ржавых петлях подвешен.
Не дождавшись бабки, Даша поела, со стола прибрала. Митя выспался, Даша и его покормила. И тут наконец явилась гулена.
— Уморилась, — сказала она, сняв с головы Дашин нарядный платок. — На совешшании сидела да весь завод обходила.
Даша чуть сына не уронила, опешив от бабкиных слов.
— На каком... совещании?
— У директора, — невозмутимо проговорила бабка Аксинья. — Анжинера ждала, чтоб завод показал. Ну и завод хорош, я тебе скажу! Была бы я помоложе, непременно бы стала на заводе работать.
— Нет, ты расскажи, как ты к директору попала.
Бабка приподняла крышку кастрюли, одобрительно сказала:
— С горохом... И разварила как следует.
Взяла тарелку, налила себе супу, хлеба отрезала. И лишь после этого, натешившись вволю Дашиным нетерпением, вспомнила ее вопрос.
— К директору-то? А так и попала...
И принялась рассказывать по порядку.
В ночную смену цех становится безлюдным и тихим. Траншейный мастер дремлет в конторе, редко выходит в производственный пролет. Аппаратчицы, вялые от бессонной ночи, медленнее двигаются между полимеризаторами. Высокие термометры торчат над крышками аппаратов.
Даша наклонилась над аппаратом, записала в график показатели приборов и вдруг унеслась мыслями домой, в свою тесную комнатку . Как там Митя? Спит, небось, ручонки на подушку закинул, он любит так — ручонки закинет, голова чуть набок повернута, реснички чернеют... Бабка Аксинья похрапывает за занавеской. Василий один разметался на просторной кровати... От сонного покоя, который представляется Даше, еще тяжелее становится голова. Даша направляется к следующему аппарату. Ай, батюшки! Процесс-то вовсе почти не идет. Дивинил, что ли, опять некачественный дали? Подогреть надо. Она спешит к вентилю подогрева, пускает в рубашку аппарата горячую воду. С опаской смотрит в глубь пролета — не видать ли мастера. Нет... Даша записывает в журнал показания приборов, слегка скорректировав их с требованиями инструкции. Другие тоже не всегда пишут правду... К тому же Даша не очень верит, что от нескольких градусов, на которые отклонилась от инструкции температура, или от пустякового нарушения давления так уж сильно зависит количество полученного каучука. Процесс его рождения в накрепко завинченных аппаратах представляется таинственным и смутным, и, кажется, не угадать заранее, что в очередной раз увидишь на гребенке.
Настя, улыбаясь, выходит из-за колонны. Вот веселая баба — вечно у ней зубы наголе!
— Мой-то дурак всю получку сжег! — говорит Настя с оживленным блеском в глазах, точно сообщает о веселом событии.
— Да как же? —удивляется Даша. — Нарочно, что ли? Спьяну?
— Трезвый! На работе. Положил деньги на станину, а каучук на рифайнере загорелся. Пока вспомнил про деньги, огонь все бумажки съел. Два гривенника в карман сунул — только и остались целы. Буду его полмесяца соломой кормить — чего я еще куплю на два гривенника?
— Пропадет с соломы.
— Другого найду!
Михаил Кочергин работает в отделении обработки каучука. Работа тяжелая. Здоровенный ком каучука, килограммов сто, а то и больше громоздится на столе. Кочергин с напарником режут его на куски проволокой с деревянными ручками. Куски кидают на рифайнеры — огромные машины с вальцами. Каучук тонким слоем, словно прозрачная желтая ткань, наматывается на быстро крутящиеся вальцы. Таким, смотанным в крутые катушки, он пойдет на резиновый завод.
На рифайнерах нередко случаются пожары. Длинный шланг, присоединенный к водопроводу, всегда лежит наготове, свернутый кольцами, наподобие спящей змеи. Угораздило же Михаила положить деньги на станину... Должно быть, досталось ему от Насти. Она здесь смеется, а дома мужу потачки не дает.
Настя убежала в свое отделение: от дела надолго не оторвешься. Даша возится с капризным аппаратом. Температура начала расти. Можно снять подогрев. Она накрепко закручивает вентиль, берется за другой, пускает в рубашку аппарата холодную воду.
В конце пролета, в неярком свете высоко подвешенных электрических лампочек, показывается Мусатов. Он идет устало, слегка сутулясь, останавливается возле аппаратов, смотрит на приборы и на графики. Даша подходит к начальнику цеха.
— Как дела? — спрашивает Мусатов.
Один шаг разделяет их, и Даша видит изможденное от забот и недосыпания лицо Мусатова с темными полукружьями под глазами, с резко обозначившимися бороздками у рта. Да что ж с человеком сделалось? Не на радость, знать, женился на Маруське.
— Хорошо все, нормально, — говорит Даша.
Ей хочется в порыве человеческого участия сказать Мусатову какие-то другие, добрые слова, но она не знает, что сказать, и не решается. Один шаг разделяет их, один шаг и еще что-то, невидимое, но непреодолимое, что часто становится между людьми и мешает им понять друг друга.
— На что ж вы ночью-то приходите, Борис Андреевич? — припрятав сочувствие к Мусатову за фамильярно-ворчливым тоном, спрашивает Даша.
Он недоуменно взглядывает на Дашу своими большими, покрасневшими от бессонницы глазами и, видно, угадывает ее невысказанное участие.
— Плохо мы работаем, Дарья Тимофеевна. Совсем плохо.
Мусатов берет в руки тот график, в котором Даша слегка слукавила. Он разглядывает бумагу пристально и долго, и Даше кажется, что он видит за этими не то чтобы совсем фальшивыми, но и не правдивыми цифрами — другие, настоящие, которые могли бы рассказать об ошибках и недоглядах. Сейчас укорит за плохую работу... Но Мусатов молча положил график на крышку аппарата. Не понял? Или не захотел говорить? Не захотел, должно быть. Подумал: что толку, сколько раз на собраниях твердили об одном и том же.
— С закрытыми глазами люди работают, вот что скверно, — задумчиво проговорил Мусатов. — Наугад. Без знания химии. Без понимания сложных процессов, в которых рождается каучук.
«Мы курсы кончили, почто же без знания», — хотела возразить Даша, но что-то удержало ее. Знает он про курсы.
— Нитку в иголку с закрытыми глазами попробуй-ка вдернуть... Никому и в голову не придет. А каучук получать сложнее. Работают у аппаратов люди, которые едва видели обложку учебника химии. Сколько классов вы кончили прежде чем пришли на завод?
— В пятый не доходила — неохотно ответила Даша. — Многие, не я же одна...
— Это-то и худо, — вздохнул Мусатов. — Мало. Мало, Дашенька!
Дашенька! Ой, чудак... То величает, то «Дашенька».
— Я не виновата. Школа у нас в деревне — четырехлетка, семилетка — за десять верст. Первый год — валенок не было. А потом мать говорит: «Куда тебе с ней, с грамотой, деваться? И без грамоты не хуже живут». Она упрямая была. И учиться меня не пустила. И в колхоз не позволила. Теперь уж в живых нету, а обиду не потушу никак.
— Обиды — они живучие, — согласился Мусатов. — И водой не зальешь, и годами не залечишь.
«Видно, и у тебя в сердце заноза сидит», — подумала Даша.
— Учиться надо, Дарья Тимофеевна, — вскинув голову и строже, требовательней глядя на Дашу, опять заговорил Мусатов. — Не бегом, не с налету, а по-настоящему. Для первого случая пришлось ставить к аппаратам почти не подготовленных рабочих. А дальше так нельзя. Понимаете? Нельзя!
— Институт, что ли, надо кончить, чтобы эти вентили крутить? — не соглашаясь с Мусатовым, насмешливо спросила Даша.
— Лучше бы институт. Или хотя бы техникум. Но в ближайшие годы это, по-видимому, невозможно. Пойду к директору, буду добиваться, чтобы открыли курсы с основательной программой, рассчитанной года на два.
— Два года! — ужаснулась Даша. — Да что ж мы иначе, что ли, работать будем, если еще два года над формулами промаемся?
— Иначе, — убежденно проговорил Мусатов. — А как же? Конечно, иначе. Сознательно. Творчески. Сейчас вы только слуги при этих аппаратах. А вы должны стать их хозяевами. Вы должны заставить их давать вдвое, втрое больше каучука, чем сейчас. И вы сумеете это сделать. Тогда вам не потребуется писать в графиках цифры, взятые с потолка.
«Понял, что врем!» — с удивлением и стыдом подумала Даша. Ей захотелось сказать Мусатову, что не станет она больше фальшивить в журнале, вышло ненароком, но тут же решила вслух не каяться, довольно и себе слово дать.
— Вы идите, отдыхайте, Борис Андреевич, — посоветовала она. — Мы без вас уследим за аппаратами.
— Да, надо идти, — согласился Мусатов. — Как ваш малыш растет?
— У-у, такой парень, — гордо сказала Даша. — Когда орет через три комнаты слышно. Уж на ножки становится. У вас-то не предвидится?
На лицо Мусатова будто туча наползла.
— Нет.
Мусатов медленно двинулся прочь, немного сутулый и вялый, и руки сами собой сомкнулись у него за спиной.
Ничего необыкновенного не было в том, что начальник в тревоге за свой цех бродил ночью по участкам и поговорил, величая ее Дарьей Тимофеевной и один раз обмолвившись Дашенькой. Но остался у Даши в памяти этот разговор, связал он их незримой дружеской ниточкой. И тревога за цех передалась Даше. Мусатов ушел, а тревога осталась. «Да что ж это, — думала Даша, — неужто в самом деле можно в три раза больше каучука получать? А боязно опять за науку браться. Только полегче жить начали. И с Митей охота повозиться. И в кино с Василием сходить. И пошить на себя. Два года... Не получится. Не смогу я. Буду уж так стараться...»
И Даша кинулась к аппаратам с самым горячим желанием немедленно и без кропотливого сидения над формулами добиться этой тройной порции каучука.
Но месяца не прошло — открыли при техникуме двухгодичные курсы. И Даша поступила учиться.
Понеслась жизнь в лихом разгоне, словно сорвавшая тормоза машина. Ни замедлить, ни остановить...
Недели отличались одна от другой только сменами, в которые работала Даша. Самая выгодная и самая утомительная была третья смена — в этом случае день почти целиком принадлежал Даше. Три-четыре часа все-таки приходилось поспать, но остальное время тратила, куда хотела. Впрочем, ей только казалось, что она сама распоряжается своим временем. Два хозяина поделили между собой Дашину жизнь: завод и семья. И она старалась так раскроить день, чтобы ни завод не обидеть, ни семью.
Приближалась рабочая смена, и заводской гудок звал Дашу управлять большими мудрыми аппаратами, и другие заводы уже ждали каучук, который она для них сделает. Круговорот заводской жизни увлекал за собой Дарью Костромину в неустанном вихревом потоке, в стремительном движении индустриальной пятилетки, которому дивился мир.
Усталость как-то не томила Дашу, словно бурныее, без роздыха дни поглощали лишь малую долю ее сил, и успела бы она управиться еще с уймой дел, кабы сутки были подлиннее. Потом, много лет спустя, поняла Даша, что от счастья крепнет человек, как дерево от солнца. Не замечала она своего счастья, не думала о нем, но постоянно горел в ней неяркий, спокойный огонек, ее грел и другим светил.
Митя рос, ходил уже, нетвердо перебирая ножками. В яслях, когда начинали по вечерам часто хлопать двери и уносили одного за другим Митиных сверстников, он нетерпеливо таращил глазенки и прислушивался, склонив набок голову. Кто придет сегодня за ним? Мама? Папа? Баба?
Чаще всего приходила бабушка. Жесткими неловкими руками одевала Митю, хрипловато корила:
— И что за вертун такой за непутевый, минуты смирно не посидит.
Митя куксился и ревел. Бабка Аксинья тотчас меняла мнение.
— Хороший, хороший, — льстиво уверяла его, вытирая тыльной стороной ладони слезы с Митиных щек, — ты мой солнечный, ты мой сердечный...
Бабка приносила Митю домой, кормила манной кашей, укладывала на свою кровать. Перина приминалась под Митей уютным гнездышком. Бабка, не раздеваясь, пристраивалась рядом с Митей, оба засыпали.
Митя спал, а мать его сидела за школьной партой и, наморщив от усердия лоб, срисовывала с доски схемы и формулы, записывала под диктовку свойства дивинила, с напряженным любопытством глядела на пробирки и колбы, в которых вершились химические чудеса. Словно сквозь колючие заросли продиралась Даша через премудрости науки, упрямо, до ломоты в висках силилась понять каждую строчку.
Химия была, как нескончаемая лестница: только осилишь один пролет, думается — конец, ан нет, всего лишь крохотная площадочка, остановись, набери побольше воздуха в легкие да подымайся дальше со ступеньки на ступеньку, и ни одной нельзя ни перепрыгнуть, ни обойти.
А судьба, будто испытывая Дашу на прочность, к суматошной круговерти ее забот подкинула еще одну: Даша вновь готовилась стать матерью.
Ночью разбушевалась гроза, какой давно не помнили в Серебровске. Молнии грозными вспышками врывались в окна, гром сотрясал стены бараков так, что казалось: вот-вот они развалятся. И вдруг с нарастающим шумом хлынул ливень. С крыши падали тяжелые струи воды, мутные потоки понеслись по пустым улицам.
Даша спала крепко. Ни грома не слыхала, ни ливня. Василий проснулся, хотелось ему закурить, да боялся побеспокоить жену, лежал, терпел. Но когда пробился дождь в комнату, пали с потолка в углу тяжелые капли, пришлось встать.
— Что ты, Вася? — сонно спросила Дарья.
— Ничего. Спи. Гроза разыгралась.
Только теперь услыхала Дарья бушующий за окном водопад.
— Неужто опять потолок протечет? — с досадой проговорила она. — Только побелили...
— Протек уж...
Василий подставил в угол таз, кинул в него тряпку, чтобы тихо падали капли. Нащупал в темноте с вечера положенные на подоконник папиросы и спички, закурил.
— А я заспалась-то, — удивленно проговорила Даша. — И грому не слыхала. Гремел гром?
— Еще как!
И тут опять мигнула молния зелеными глазами, и гром грянул с такой силой, что задребезжали в окнах стекла.
— Я в детстве боялась грозы, — сказала Даша. — Да и теперь боюсь.
— Ко времени гроза. Хлеба только поднимаются. И травы в силу входят.
— А праздник, гляди, сорвется завтра.
Они долго лежали, прислушиваясь к шуму дождевых потоков. Даша вздрагивала от слепящих вспышек молнии, с опаской ждала ударов грома. Василий бережно обнимал ее.
— Не трусь, он не в нас целится...
К утру гроза отступила, и в свой срок поднялось на небо яркое, золоченое солнце. В лужах, разбрызгивая крылышками воду, весело плескались голуби.
Со всех концов Серебровска: из старых домов, из барачного поселка, из коттеджей потянулся принаряженный народ за город. Компаниями шли, и парами, и семьями; ребятишки, обгоняя взрослых и звонко перекликаясь, вприпрыжку спешили по дороге.
Костромины отправились всем семейством. Василий нес Митю, одетого в розовую рубашку и синие штаны с лямками, Даша шагала рядом, бабка Аксинья чуть поотстала.
Но Даша нарочно замедляла шаг, чтобы бабка Аксинья успевала за ними, и к лугу Костромины пришли в числе последних. Люди стояли вокруг просторного квадрата в несколько рядов, и ничего не удавалось разглядеть, только нарастающий, сильный гул доносился из-за плотной живой стены. И вдруг самолет будто по невидимой горочке скользнул над головами вверх, мелькнули колеса, и прямые, стрекозиные крылья. Мотор рявкнул на зрителей, так что Митя испугался и заплакал.
— Господи милостивый, тесно стало людям на земле, за птицами в небо потянулись, — ворчливо проговорила бабка Аксинья.
За первым самолетом пролетели еще два и стали ловкой троицей кружить над землей. То треугольником летели, то выстраивались в ряд, то один оказывался под другими. Даша следила за самолетами, задрав голову вверх. Дивной и безобидной, будто игра огромных неведомых птиц, казалась ей небесная карусель.
— Эти на войне не сробеют, — вдруг послышался где-то у Даши за спиной мужской голос.
На войне?
Даша не обернулась взглянуть, кто вспомнил о войне, незнакомый голос был, но странным и ненужным показались ей эти слова о войне под мирным, чистым, спокойным небом в пестрой праздничной толпе. Хотя и Василий иной раз за газетами говорил о том, что неспокойно в мире.
В Германии власть захватили фашисты. Капиталисты точат зубы на Советскую страну.
— Валерий Чкалов тоже небось с этого начинал, — сказал Василий.
— Не иначе, — согласилась Даша. — И дальний путь первым шагом открывается.
Три самолета, вволю наигравшись в небе, стремительно улетели. На смену им появился один. Он летел поначалу невысоко, и голова летчика в черном шлеме видна была с земли.
— Ольга! — воскликнула Даша. — Это же Ольга!..
— Смотри, смотри, что выделывает! — послышался грубоватый и громкий голос Доры. — Ох, бедовая голова...
Наум Нечаев стоял в толпе, напряженно вскинув голову и козырьком выставив над глазами ладонь. Пытался и он, как эти парни, стать летчиком, да не пропустила медицина. Проклятое кресло! Может, они крутили его больше, чем нужно? Оказался слабее женщины... Вот! Началось...
Самолет легко, будто игрушечный, перевернулся через крыло. Еще раз! Наум, сам того не замечая, задержал дыхание. Ему хотелось закрыть глаза, не смотреть, не видеть этого кувыркания, жутко было за Ольгу. Самолет по крутой дуге скользнул вверх, и Наум с облегчением выпустил застоявшийся в груди воздух.
Увидев в переднем углу небольшую икону божьей матери с младенцем, Василий рассердился и крепко поспорил с бабкой Аксиньей.
— Я — коммунист, — доказывал он бабке, — нельзя, чтобы в моей квартире икона висела.
Бабка Аксинья, незлобивая и мирная, уступать Василию на этот раз не собиралась.
— Я твой партейный билет не трогаю, — заявила она, — и ты мою икону не трожь.
Даша предложила компромиссное решение: перенести икону в тот угол, где, отгороженная ситцевой занавеской, стояла бабкина кровать.
Но Василий не угомонился.
— Никто уж в бога теперь не верит, бабушка Аксинья. Одна ты веришь. Пропиталась религиозным дурманом.
Бабка вязала шерстяные носки к зиме, что ничуть не сковывало ее активности в дискуссии с зятем.
— Не одна! Много верующих на земле. Церкви поломали, так, думаете, и бога сковырнули? До бога не достанете. Бог как правил миром, так и правит.
— Миром люди правят, — веско проговорил Василий. — Люди города построили, машины придумали, науки открыли...
— Диво какое: машины! — проворно работая спицами, перебила бабка Аксинья. — Машины не хитро придумать. А кто Землю сотворил? И небо, и звезды, и самого человека? Кто?
— Земля сама сделалась из материи, — сказал Василий, посадив на колени потянувшегося к нему Митю. — И жизнь развивалась постепенно миллионы лет.
Бабка Аксинья даже вязать перестала и азартно сверкнула живыми глазами, обнаружив в доводах противника слабое место.
— Сама? А ты возьми, поставь на холодную печку пустой чугунок, да и жди, когда тебе щи сами сварятся. Дождешься аль нет? То-то! Само ничего не сделается. Бог мир сотворил, а вы, неблагодарные, теперь его ото всего отстранить хотите.
Когда Даша была маленькая, к богу приучали ее две бабки: бабка Аксинья и бабка Марья, отцова мать. У бабки Аксиньи бог был деятельный и справедливый, бог-творец, бог-отец, а бабка Марья больше видела во всевышнем наблюдателя и карателя. «Бог тебя накажет», «Господь тебя покарает», — по всякому поводу внушала она Даше. Бабка Марья давно умерла, но Даша помнила ее угрозы и до сих пор побаивалась бога.
— А если бы был бог, — серьезно проговорил Василий, — то и тогда я бы от веры в него отрекся. Потому что жесток он, ваш бог. Читал я у Матвеевны библию. Дивился, как запросто решил бог все живое истребить. Раскаялся — и в потоп всех, заново мир заселять вздумал. А каково людям, и зверью, и птицам в волнах погибать — об этом он подумал? Адаму за одно паршивое яблоко какую он казнь изобрел? Всю землю проклял за малое ослушание. Где ж милосердие божие, о котором попы твердят?
— Без строгости тоже нельзя, — не поднимая глаз от вязанья, сказала бабка Аксинья. — Без страха перед богом разбалуется человек.
Василия растревожил спор с бабкой Аксиньей. Подумал: и сколько же люди душевных сил отдали за веру в пустые жестокие сказки! Жили в убогих хижинах, молились в роскошных храмах. Страхом и покорностью душили в себе энергию и волю. В угоду богу сжигали лучших людей на кострах. Сами заточали себя в монастыри, превращались в живых покойников.
— Человек вместе с иконами оковы с души скинул, — сказал Василий. — Нет бога! Нет страха перед богом!
— Не гордись, — оборвала его бабка Аксинья. — Бог гордых не любит, гляди, накличешь беду.
— Хватит вам, — прикрикнула Даша. — На что вы спор этот завели?
— Боишься, — усмехнулся Василий. — И ты боишься... Веками гнулся человек в поклонах перед богом. Трудно теперь спину распрямить.
— Не надо, Вася, — просительно проговорила Даша.
— Ну, ладно, ладно...
Василий подхватил Митю, подкинул до потолка. Митя восторженно взвизгнул.
— Уронишь! — испугалась Даша.
— Пускай привыкает, — сказал Василий. — Вырастет — парашютистом станет. Хошь, Митька, парашютистом?
Но Митю проблемы столь отдаленного будущего пока не занимали.
— Яблоко хоцу, — сказал он, приметив на окне тарелку с яблоками.
В морозную зимнюю ночь, когда стекла больничных окон снизу доверху расписал мороз белыми узорами, родила Даша дочку. Василий захотел назвать девочку Анной. Даша согласилась: пускай Анной. Но имя это придет к ней, когда вырастет. А пока будет Нюркой.
Девочка оказалась спокойной. Целые дни спала в Митиной качалке, редко подавала голос. Митя еще до рождения сестры приладился спать с бабкой Аксиньей, а теперь его место на бабушкиной перине, по случаю дешево купленной на толкучке, узаконилось надолго, потому что еще одну кроватку, как ни мудри, в маленькой комнатенке поставить некуда.
Дни все больше стояли ясные, снег слепящими искорками отзывался на солнечную ласку. Даша, управившись с домашними делами, не спеша шла на базар, в магазины, а то и в кино на дневной сеанс. За ребятами исправно следила бабка Аксинья, почти отстранив Дарью от ухода за ними. И часто, когда не было дома Василия, приходила Люба Астахова.
— Дай, подержу Нюру, пускай у меня на руках поспит, — просила бабку Аксинью.
— Подержи, подержи, Любушка, — охотно соглашалась бабка. — Мать-то ее редко нянчит. То на курсы бежит, то по заводу стоскуется...
С бабкой Аксиньей Люба чувствовала себя легко, была с ней откровенна, даже о Мусатове и о своей попытке отравиться рассказала ей.
— Ох, Любушка, неладно ты удумала, — укорила ее бабка Аксинья. — У смерти одна дверь, да и та в обратную сторону не отворяется, а у жизни — тысяча дорог. Найдешь и ты свою долю.
Хорошо, покойно было Любе с бабкой Аксиньей. И к детям она тянулась. Митю нянчила, теперь Нюрку полюбила. А Василия стеснялась. Всегда старалась уйти от Костроминых прежде, чем вернется Василий, а если случайно заставал он Любу, тотчас вставала и норовила убежать. Ни за что не останется поужинать либо так посидеть.
— Некогда! И то засиделась с бабушкой... В другой раз!
И торопливо, будто кто мог ее тут обидеть, выскакивала за дверь.
Бабка Аксинья была общительна, у нее и кроме Любы завелись приятельницы. Самой желанной стала Ефросинья Никитична, мать Угрюмова. Днем она захаживала к бабке Аксинье с внуком Сережей, которому имя дано было в память Сергея Мироновича Кирова, злодейски убитого в Ленинграде врагами народа. А по вечерам бабка Аксинья направлялась в гости попить чайку. Дора с мужем учились в вечернем техникуме, уходили почти до полуночи, и старушки могли побеседовать без помех.
С Ефросиньей Никитичной бабке Аксинье было интересно, не из глухомани какой Никитична — в Москве побывала и любила порассказать про столицу.
— Люди там, Петровна, все как есть бегом бегают, — попивая чаек, пока Сережа с Нюркой мирно спали в одной кроватке, рассказывала Ефросинья Никитична. — Бегут и бегут, ровно белки от пожара... Только которые с собаками — те тихо ходят по садочку. Прямо посереди улицы садочек узенький тянется... Это я еще в первый раз, когда у сына гостила, приметила. У нас в поселке собаки бегом бегают, а люди шагом ходят. А в Москве — обратным порядком.
— Чудно! — говорила бабка Аксинья.
— Еще как чудно-то! А дома — громадные, всяк дом выше колокольни. Ровно птичьи клетки одна на одну взгромоздились. Только что не влетают в них, а по лестницам взбираются. Улицу — не перейдешь: извозчики, машины, трамваи так и снуют, так и снуют...
— Вишь какой муравейник...
— Чисто муравейник, Петровна! Получила я от Саши письмо: приезжай, мол, мама, внука нянчить. И рада приехать, одна живу, старик мой помер, худо одной... А как подумаю про Москву — и страх долит. Через Москву ехать-то. Пропаду, думаю, вовсе!
— Ан не пропала! — с лукавинкой заметила бабка Аксинья.
— Едва выбралась. В первый-то раз хоть метро не было. А теперь метро построили — вовсе беда. Спрашиваю людей, как, мол, мне на мой вокзал переехать? Ступай, говорят, бабка, вон туда, в метро. И показывают мне дом навроде маленькой церкви, только креста нету, а этакая здоровая буква «Мы...»
— Одна буква?
— Одна... Вошла я. Билет купила. Нарядно там. Блестит все, и лампы горят. А люди еще проворней бегут, чем на улице. Только я от стенки отделилась, и подхватили меня, и чую — сама бегу со всеми. И прямо на лестницу. Веришь ли, Петровна, ровно меня кто за ногу уцепил и гляжу — уж вниз еду, будто в преисподнюю. Лестница едет, а народ — который стоит, а который и тут бежит, по живой лестнице-то...
Бабка Аксинья с большим интересом слушала рассказы Ефросиньи Никитичны о столичной жизни. Кое-что рассказывала ей о Москве и Даша, но у Даши получалось не столь занимательно. А метро с живой лестницей Даша и в глаза не видала, построили его позже.
В общем, жизнь бабки Аксиньи в Серебровске текла куда разнообразнее, чем в Леоновке, и бабка по деревне не тосковала. Ей особо и некогда было тосковать. С ребятами нянчилась, хозяйство вела и еще одним делом занималась по тайности от Даши с Василием. Но тайна эта нечаянно открылась.
Как-то затеяла Даша сквозную уборку. Декретный отпуск подходил к концу, после трудней будет время выбрать, а пыли-грязи не любила. Бабку Аксинью отправила с закутанной в одеяло Нюркой гулять, Митя был в яслях. Напевая потихоньку, подбелила Даша печь, протерла отпотевшие стекла, сдернула с полочки пожелтевшую газету. И заметила под газетой голубую ученическую тетрадку. «Чья же тетрадка?» — с недоумением подумала Даша. Она на курсах писала в толстой тетради. Василия? Не примечала она ни разу, чтоб чего-то писал в такой тетради Василий.
Откинув слегка засаленную корочку, увидала Даша крупные, в две линейки буквы, а перевернув две-три странички, нашла и слово. «Аксинья», — неумело, коряво тянулось слово во всю ширину страницы. Целая страница была исписана этим именем. «Бабка Аксинья! — сообразила Даша. — Бабка Аксинья надумала учиться грамоте. Да кто ж ее учит-то?»
Будь у Даши время поразмыслить, положила бы она на старое место тетрадочку, не подала бы виду, что раскрыла секрет. Но бабка Аксинья как раз пришла с Нюркой.
— Ветерок подул, — сказала она. — Поопасилась, не застудить бы дите...
И тут засекла взглядом тетрадочку в Дашиных руках. Глаза у бабки Аксиньи сделались такие виноватые и растерянные, словно бог весть в каком скверном деле уличила ее Даша.
— Прятала ведь я тетрадку-то, — забормотала она. — И на что тебе вздумалось газету с полки стаскивать?
— Я не знала, что ты учишься, — сказала Даша. — Это кто ж тебя?
— Люба, — все еще не оправившись от смущения, призналась бабка Аксинья. Я ей как-то говорю: расписываться, мол, не умею. А она: «Я тебя выучу». Сама тетрадку принесла и стала учить. Уж я отказывалась...
— Да на что ж отказываться? — перебила Даша. — Теперь все учатся.
— Куда мне за всеми? Помирать пора. А вот поди ж ты — и помирать неграмотной неохота, — словно бы недоумевая, заметила бабка Аксинья. — Сперва-то только расписываться хотела выучиться. После разохотилась. Думаю: письмо в Леоновку напишу своей рукой.
— И напишешь, — сказала Даша. — Вон уж ты имя-то как выводишь.
— То-то подивятся! — Бабка Аксинья даже улыбнулась, показав не по возрасту крепкие зубы. Но тут же опять застеснялась. — Ты уж Василию-то не говори, Дашутка. Обсмеет меня Василий...
— Не скажу, — пообещала Даша.
После декретного отпуска Даша увидела цех обновленным. Полгода назад началась реконструкция, замена аппаратов новыми, более мощными. И теперь эти новые аппараты, емкостью в полтора раза более прежних, вступили в работу.
Вместе с реконструкцией закончили и ремонт. Бело стало, стены чистые, аппараты серебрятся свежей краской. И так радостно сделалось Даше, таким близким и милым показалось все кругом, словно в родной дом воротилась после долгой отлучки. «До чего ж я привыкла к заводу, — сама себе удивилась Даша. — Стосковалась по работе, как голодный по хлебу».
Молодой завод продолжал расти. В контактном цехе вступали в строй новые печи. Дора рассказывала, что едва привыкнет к одной печи, как переводят ее на новую, неосвоенную, а на ту ставят менее опытных аппаратчиков. А печи, как люди, — у каждой свой характер. Одна хорошо держит температуру, другая рывками, в третьей реторты прогорают... Гордилась Дора, что научилась по трем искоркам определять, хорошо ли пойдет печь. Три искорки, да два курса техникума, да от мужа-мастера опыт переняла — вот и вышла одной из первых на заводе Дора Угрюмова в стахановки.
Алексей Стаханов на донецкой шахте свершил чудо: в четырнадцать раз перевыполнил сменную норму. О нем писали газеты, о нем говорили по радио, именем Стаханова отмечали самые выдающиеся победы. Ударников теперь называли стахановцами, и цеха, смены, участки упрямо добивались в соревновании первого места.
Стремительно росла техника в стране, радио и газеты писали, как становилась деревенская Россия на индустриальные рельсы, сообщали о пуске заводов, об успехах, о рекордах. Даша и на своем заводе наблюдала беспрестанный рост. Что ни год, появлялись новые машины и аппараты, мощнее прежних и удобнее в работе, цех изменялся на глазах, и надо было поспевать за этими переменами, не отставать, набираться мастерства.
Рядом с цехом полимеризации, в котором работала Даша, построили еще один цех. Там заканчивался монтаж новых по конструкции аппаратов, похожих на бочки — такие огромные, что хоть на лошади в них въезжай. Дивинил в эти аппараты будет поступать не жидким, а в виде газа. Но пока всю полимеризацию вели в старом цехе.
Старый цех! Четыре года прошло с пуска завода, а цех уже зовется старым. И аппаратчиков, кто с самого пуска работает, называют опытными, кадровыми.
Жадно, весело работала Даша. По движению стрелки манометра и ртутных столбиков на термометрах угадывала капризы химического процесса и знала, как укротить невидимого зверя в глухой утробе мощных чугунных цилиндров. Власть над хитрыми аппаратами родилась, как от отца с матерью, от опыта и знаний.
Завод окреп, вошел в силу, устойчиво выполнял программу. Но страна требовала каучука все больше и больше. И каждый, кому удавалось одолеть новый рубеж, становился героем.
И Даша Костромина догнала в свой час беспокойную птицу — славу.
Произошло это в ясный осенний день. Смена кончилась, а солнце еще стояло высоко, било в окна резвыми лучами. Болтировщики, как обычно, сняли крышку и подцепили на крюк новорожденный блок. И хотя давно уже не было такого конфуза, чтоб гребенка оказалась пустой, но каждый раз при вскрытии стаканов волновались аппаратчицы: сколько же каучука родилось на этот раз?
Ахмет Садыков включил подъемник. И вдруг натужный воющий звук разнесся по цеху, мотор словно жаловался и бунтовал и не желал поднимать груз, который ему навязали.
Но он все-таки тянул блок, выл и тянул, и вот выполз из стакана край огромного блока. Золотистый цилиндр поднимался все выше, и Даша смотрела на него с недоумением, еще не решаясь радоваться, еще не веря, что это она и ее сменщицы сотворили такое диво. Каучуковый цилиндр висел уже весь на виду, белея снежными прожилками, упругий и чистый, и Даша подошла и тронула ладошкой свой каучук.
— Алена!
Голос ее слишком громко прозвенел в пролете цеха, но Даша не смутилась, ей хотелось кричать, ей просто необходимо было крикнуть, чтобы выплеснуть бурный наплыв радости.
— Алена! Ты посмотри...
Алена обернулась на зов, удивленно вскинула брови и пошла на Дашин участок, не спуская глаз с каучука. Хорошо, что пол был ровный, споткнуться негде.
— Как вы сумели.. Ведь тут... Тут больше тонны!
— Полторы.
Это Мусатов сказал: полторы. Он протянул Даше руку.
— Поздравляю, Дарья Тимофеевна. Великолепный блок! Стахановский результат...
Даше хотелось обнять свой блок, и если б никого не было поблизости, она, пожалуй, и обняла бы. А сейчас только улыбалась в ответ на удивленные возгласы.
Потом были еще крупные блоки. Больше этого не уродилось ни разу, но ненамного отставали иные от рекордсмена. Дарью Костромину сфотографировали для газеты. И на Доске почета вписали ее имя в число лучших стахановцев. А на Октябрьском вечере ради Дарьи Костроминой грянул заводской оркестр.
В канун двадцатой годовщины Октября открылся заводской Дворец культуры. Дворцом назвали его не напрасно: не было в Серебровске другого здания, столь же огромного и богатого, с белыми колоннами, с большими окнами, с двумя глиняными вазами при входе. Не видали серебровцы княжеских и царских дворцов, да на что им глядеть на княжеские, коли был у них теперь свой рабочий Дворец?
Шестого ноября, едва надвинулись на город сумерки, загремел во Дворце культуры самодеятельный духовой оркестр.
В залах еще держался запах краски, новые кресла и диваны у стен ярко алели бархатом. По углам в бочонках росли раскидистые пальмы с волосатыми стволами.
У стены одиноко, скрестив руки на груди, стоял Мусатов. Даша подошла к нему.
— Что ж вы, Борис Андреевич, без жены на вечер пришли?
— Маруся не совсем здорова. Ребенка ждем.
— Я знаю. Встретила ее недавно.
— А вы тоже без мужа?
— Нет, вместе. Вон, с Любой Астаховой танцует.
— С Любой...
Мусатов умолк, плотно сжав рот. Ходили слухи, что неладно живет Маруська с Мусатовым и, как до замужества, погуливает на стороне.
Василий с Любой отплясывали польку. Даша глядела на них без ревности — знала, что нет для Васи никого дороже ее, и верила, что не будет.
— Скажите, — вдруг склонившись к Даше, заговорил Мусатов. — Люба Астахова... Когда она пыталась лишить себя жизни... Маруся уверяет, что из-за меня.
— Правда это, — сказала Даша. — Она и теперь вас любит.
— Хорошая девушка, — задумчиво и печально следя за танцующими, проговорил Мусатов.
«Хорошая! Раньше-то где был?» — с укором подумала Даша.
Звонок позвал людей в зал. Василий подошел, взял жену под руку.
Когда зал заполнился и шум угомонился, стали выбирать президиум. Секретарь парткома, седой скуластый человек, записывал фамилии, которые называли в зале.
— Костромин Василий Павлович, — сказал кто-то в задних рядах.
И Василий ушел на сцену. За большим столом, накрытым красным сатином, он сидел рядом с директором, чуть наморщив лоб и сцепив в пальцах большие, окрепшие в работе и огрубевшие руки. Новый костюм ладно облегал его широкие плечи, коричневый галстук с серебряными крапинками спускался по белой рубашке. Не носил раньше Василий галстуков, первый раз купила ему Даша, а повязывать оба не умели — ходил Василий к Угрюмовым, чтоб сделали узел, как надо.
Даша глядела то на Василия, любуясь и гордясь им, то на секретаря парткома, который теперь стоял за трибуной и делал доклад. О революции, о ее жертвах во имя сегодняшнего счастья. О достижениях страны в промышленности и колхозном хозяйстве. О капиталистическом окружении и о происках скрытых внутренних врагов, пытающихся вредить, где только удается.
После доклада началось премирование. Третьим назвали имя Дарьи Костроминой.
Уважением людей богат человек. В работе и в заботе проходят дни и годы, мотаешься от семьи к заводу, от завода к семье, и оглядеться некогда, крутишься, как колесико в часах. Беда, коль никто тебе хоть раз в жизни не скажет, что нужный ты человек, важное дело делаешь и за то тебе спасибо. Без внимания, без доброго слова никнет человек, как колос без дождя.
Под музыку Даша шла на сцену, и так легки были ее шаги, словно не сама она шла, а музыка несла ее на невидимых крыльях. Пять ступенек наверх. В новом шелковом платье, прямая и стремительная, красивая от счастья, от внимания, от яркого света, поднимается Даша по ступенькам, и тысяча людей глядит на нее, и все радуются ее радости и оглушительно бьют в ладоши. Дубравин, улыбаясь, протягивает Даше коробочку с часами. Принимая подарок, Даша обещает работать еще лучше. Василий из президиума улыбчиво глядит на нее, и дороже всех аплодисментов, дороже музыки и часов для Даши этот взгляд. Всю бы жизнь прожить так, чтоб доволен был Василий. Всю бы радость свою подарить ему за любовь...
Каждый день Даша встречала радостно и провожала благодарно, счастливая спокойным, устойчивым счастьем. Бабка Аксинья обычно вставала раньше Даши, а сегодня заспалась. Нюрка тихонько посапывала в своей кроватке. Василий еще не вернулся с ночной смены.
В плите с вечера были уложены лучинки и дрова, просохли за ночь. Едва поднесла Даша спичку — весело вспыхнул огонь. Дверца плиты чуть звякнула. Бабка Аксинья села на постели, заправляя под платок растрепавшиеся волосы.
— Выпей молока с хлебом да ступай, — сказала Даше, — я сготовлю завтрак.
— Поспала бы еще.
— В земле высплюсь, — вздохнув, сказала бабка Аксинья. — Чую: скоро помирать.
— Да ну тебя, бабушка Аксинья, — с досадой проговорила Даша.
— Не серчай, Дашенька. Смерть не спросит, придет да скосит... Ступай пораньше, без спешки. Спешка хуже работы силы выматывает.
Утро выдалось хорошее, безветренное, с легким бодрящим морозцем. Ночная тьма еще не рассеялась, и звезды на небе не погасли. Снег слегка поскрипывал под подошвами подшитых валенок.
До начала смены оставался почти час, и Даша решила идти на завод не ближним путем среди бараков, а сделать крюк через соцгород.
На просторном пустыре, где прежде стояли разделенные огородами почернелые хибары, поднялся огромный четырехэтажный дом. Дом назывался стахановским и был совсем уже готов: и стекла в окнах промыты от известки, и мусор с площадки вывезен. Над окнами узоры выложены из красного и белого кирпича. Полукруглые балконы заделаны железными прутьями. Широкие двери покрашены светло-коричневой краской, никелированные ручки блестят. Такому дому и в Москве не совестно на людной улице стоять.
Даша завистливо разглядывала дом. Хотелось ей, господи, до чего ж хотелось получить квартиру. Нарочно на завод пораньше вышла, чтоб поглядеть, закончена ли стройка. Надежда у Даши на новую квартиру была: дом назывался стахановским, и они с Василием были стахановцами — приходились дому, стало быть, однофамильцами.
Народу на улице становилось все больше, время близилось к последнему гудку, и Даша, вздохнув, собралась двинуться на завод, как вдруг дверь ближнего подъезда отворилась и из нового дома вышел директор завода. Даша с недоумением глядела на высокую его фигуру в просторном сером пальто и пыжиковой шапке. Что делал он в этом незаселенном доме в ранний час?
Директор тоже заметил Дашу, и она поздоровалась. Дубравин улыбнулся, прищурился с хитринкой, поманил Дашу рукой.
— Поди-ка сюда, Даша...
У Даши сердце беспокойно прыгнуло. Что, если попросить сейчас квартиру? Василий не велел просить, да случай такой удачный... С поклона голова не отвалится.
— Идем, — сказал Дубравин, — идем, поглядим наш дом.
«Кабы — наш», — недоверчиво подумала Даша. Она решила повременить пока с просьбой и пошла следом за директором.
Он вернулся в тот подъезд, из которого вышел, и стал подниматься по просторной каменной лестнице. Даша шла за ним. В правой руке директор держал мел. На что мел-то?
Но едва оказались на первой площадке, как Даша сообразила — зачем. На каждой двери была четко написана фамилия. «Угрюмовы», — прочла Даша на одной двери. Угрюмовым дали. Так, может, и нам... Директор поднимался выше, и Даша поднималась за ним. И с каждой ступенькой веселее и тревожнее билось у нее сердце. На что б высоко лезть, если поглядеть только? Поглядеть и здесь можно...
Вот и третий этаж. Даша сначала увидала дверь, что прямо перед лестницей — незнакомая фамилия была на двери. А потом взглянула направо. Крупно, ясно на двери было написано: «Костромины». Даша разглядывала белые буквы, верила и не верила, что видит свою фамилию. Спохватившись, оглянулась на Дубравина. Он улыбался, и смуглое его лицо в полумраке лестничной площадки светилось чистой, доброй радостью.
— Ордера завтра будем торжественно вручать, на собрании.
— Верю и не верю, — растерянно проговорила Даша. — Иван Иванович, зачем вы сами-то надписывать взялись?
— Помечтать захотелось, Дашенька, как тут люди будут жить. Взял список и пришел... Как думаешь, хорошо будут жить новоселы?
— Да в этаком-то дворце совестно жить без радости, — горячо проговорила Даша.
— И я так думаю, — согласился директор.
Стахановский дом заселяли весело. На пустыре поставили скамейки, и духовой оркестр неутомимо играл польки и марши. Дирижер в теплой куртке и в валенках бойко махал палочкой, помогал этой маленькой палочке и головой и всем телом, приседал и распрямлялся, то вытягивался на цыпочки, то с лихостью дергал руками.
Под музыку подъезжали к дому грузовые машины, под музыку стахановцы втаскивали по лестницам перины и лоскутные одеяла, тазы и кастрюли, узлы и сундучки. Каждая квартира была обставлена мебелью, которую завод дарил своим передовикам. Две кровати с никелированными спинками и гардероб в спальне, столы и стулья и даже большое зеркало на ножках. Ольга потом на новоселье сказала Даше, что зеркало это называется трюмо — было такое у инженера, когда она жила в домработницах.
К вечеру из всех окон стахановского дома вкусно пахло пирогами. Первые звуки баянов робко пробились в сумерках с третьего этажа. Где-то грянула песня. А когда темнота окутала город и в небе, точно шляпки новых гвоздей, засверкали звезды, четырехэтажный дом уже весь гремел музыкой и песнями, топотом и выкриками, частушками и звоном балалаек, беспечным хмельным весельем.
Марфа принесла Костроминым столетник в глиняном горшке, расцеловала Дашу и Василия. Подмигнула Даше:
— Сладкий у тебя мужик.
— Парнишка-то у тебя с кем? — спросила Даша.
— Старики нянчатся.
Марфа давно ушла из барака — подыскала комнатку на окраине города у одиноких стариков. Перед тем, как поселиться, предупредила их: «Я баба одинокая, а горячая. Когда мужичка приведу погостить — не посетуйте». «Без скандалов чтоб», — попросил старик. «У меня не поскандалят», — заверила Марфа.
Мужичков Марфа приводила тихих, старики только по шепоту за стенкой догадывались, что Марфа ночует вдвоем. А когда родила Кузьму, одинокие хозяева взялись нянчиться с ним, как с родным внуком, даже отговорили Марфу отдавать сына в ясли. Если у Марфы спрашивали, кто приходится Кузе отцом, она отшучивалась: «Откуда я знаю? В темноте варганила. В темноте все мужики одинаковы».
Пришла Ольга, отложив ради праздника свой дипломный проект. Была она по-прежнему тоненькая, волосы носила короткие, по-мальчишечьи, а глаза казались усталыми и грустными. Подняла на руки Нюру, прижала к груди:
— А у нас с Наумом нету. Так и проживем бездетными.
— Будут еще, — сказала Даша.
Василий пригласил на новоселье двух машинистов с женами и Степана Годунова. Степан отслужил действительную и вновь поступил на завод, откуда изгнали его перед самым пуском. С Василием они вместе играли в драмкружке.
— Не к добру эти хоромины, — говорила, склонившись к Любе, бабка Аксинья. — Разбалуются люди. Какая ж это жизнь — ни по воду, ни до ветру из жилья выходить не надобно. В баню захотел — и баня тебе тут же, поверни кран да купайся. Лень нападет на баб от такой жизни, попомни мое слово.
— Да что ты, бабушка Аксинья, — улыбалась Люба. — Радоваться надо такой квартире.
— Я и то радуюсь. Ты ванну-то видала ли?
И увела Любу бабка Аксинья, и восторгалась, показывая, как крутятся те самые сверкающие никелем краны, от которых только что прочила вред.
Угрюмов веселил компанию шутками и анекдотами, стараясь больше для своего брата мужчин, для чего и удалялся с ними в кухню якобы с намерением покурить.
Настя на баяне грянула «яблочко». Трехлетний Митя первым выскочил на середину комнаты, начал довольно бойко и в такт музыке топать ножонками.
— А ну-ка, Дарья, спляши с сыном.
Даша не заставила себя просить дважды. Вышла в круг, нарядная в новом маркизетовом платье с оборочкой, чуть располневшая, но молодая и крепкая, с ясной счастливой улыбкой на губах. Сперва только вроде бы в шутку попробовала с Митей плясать, а после разошлась — не удержишь, каблуки с такой бойкостью долбили пол, словно норовила Дарья насквозь пробить новые плахи. Василий с Нюркой на руках стоял, прислонившись к дверной колоде, смотрел на жену и на Митю, старавшегося не отстать в пляске от матери. Вовсе замотался парнишка, лоб у него, как росой, покрылся потом, а не отступался. Настя заметила, что у Мити силенки на исходе, угомонила баян.
— Ух ты, герой! — сказала Люба и, подхватив Митю, подбросила к потолку.
Даша отступила к окну, подняла ладони к разгоряченным щекам. Степан подошел к ней, негромко, со вздохом сказал:
— Эх, Дарья...
— Что — Дарья?
— Знаешь — что...
И хоть ни к чему было Даше, хоть не было для нее человека милей Василия, а радостно пощекотал сердце горячий взгляд Степана и горькое его: «Эх, Дарья...» «То-то ненасытные мы, бабы», — подумала Даша.
Год выпал неспокойный. Все чаще звучали черные, словно несмываемая позорная печать, слова: враг народа.
В Дашином цехе вредители показали свои когти: в ночную смену приключился взрыв. Сколько пугал Мусатов, что может такое случиться при небрежности, все ничего, сходило. А тут и процесс уже стал безопасней, и управлять аппаратами лучше научились, но грянула беда. Даша в ту смену не работала, с чужих слов знала. Ахнуло в цехе, будто громом ударило, крышка с одного аппарата сорвалась, полетела по цеху, как шальная. Анна Садыкова как раз вентиль подкручивала, понять не успела, что за грохот, а крышка ударилась в руку и напрочь оторвала по локоть. Кровь хлынула струей, закричала Анна безумным голосом, рухнула без памяти на пол. В один миг сделалась калекой.
У Анны Садыковой четверо детей. Старшему пять годов. Без руки — что за хозяйка? Хватят горя и она и Ахмет.
Даша с Василием живут в новой квартире хорошо, все у них есть, и деньги, и почет, вещи покупают, какие приглянутся, дети растут здоровыми. Но чужие печали не проходят мимо сердца, общая тревога, как заразная болезнь, у порога стоит.
Однажды, месяца через два после взрыва, при котором пострадала Анна Садыкова, Даша, войдя в цех, ощутила какую-то особенную настороженную тишину.
Постороннему человеку вовсе не показалось бы, что в цехе тихо. Газ, как обычно, шипел в аппаратах, вентилятор тянул свой однообразный напев, где-то в глубине пролета позвякивало временами железо — там ремонтировали разобранный аппарат. Но голосов человеческих не было слышно. А до смены оставалось еще минут пятнадцать, всегда перед сменой аппаратчицы собирались кучками, подшучивали друг над другом, смеялись, сны рассказывали, обсуждали вчерашнее кино.
Сегодня до гудка разбрелись по своим местам. Молчат, будто онемели. Где Настя-заводила? А, вон она... Стоит возле аппарата, глядит в одну точку. Глядит и молчит. Да что ж там так долго разглядывать? И лицом невеселая, словно потеряла что. Не беда ли у нее случилась? Почему тогда одна? Знали бы люди. Все на заводе вместе избывают — и работу, и радость, и беду. Да и как иначе? Сроднились давно.
Стояла Настя неподвижно, глядела в одну точку. Даша медленно направилась к ней. Подошла вплотную, остановилась за спиной.
— Настя!
Настя вздрогнула.
— Не слыхала, когда ты подошла...
Глаза ее глядели мимо Даши, чужие были глаза, далекие. Видела Даша, что не ко времени подошла, не хотелось Насте с ней разговаривать.
— Ты почто такая хмурая?
Настя испуганно огляделась.
— Да чего ты, как шальная, озираешься?
— Тише, — прошипела Настя. — Тише ты... Мусатова арестовали, — шепнула она Даше в самое ухо так, что щекотно сделалось от ее дыхания.
— Как... арестовали? За что?
— Враг народа он, — едва слышно объяснила Настя.
— Не может быть...
— Ночью увезли, — все тем же свистящим опасливым шепотом добавила Настя.
И быстро пошла прочь. Даша глядела ей вслед. Торопилась Настя уйти, как от погони. Разом соскочил с нее гордый задор. Страхом повело душу.
Да что же это такое? — потерянно думала Даша. — Мусатов — враг народа... Не может быть того. Переживал он за производство. Людей учил. Успехам нашим радовался, как большому празднику. Завод ему роднее дома был. Кто-то сказал: враг... И забрали. Человека просто забрать. Он смирный — Мусатов. Ко всем по-хорошему относился. А теперь за него заступиться некому. А может, не знаю я чего-то? Может, правда, враги. Они хитрые — враги. Взрыв был. Руку Анне оторвало. Может, нарочно устроили? Мусатов и еще кто-то с ним...
Толклись на месте Дашины мысли, и не было им пути вперед, не могла, не умела Даша отыскать этот путь.
С завода вышла она растерянная и подавленная. Она представила себе, как с тихим зловещим гуденьем подъехал в ночи к коттеджу «черный ворон», как постучали в дверь... В доме, наверное, уже спали. В такое уж время «они» приезжают — когда люди спят. Маруська небось первая вскочила.
И вдруг Даша остановилась посреди дороги, будто наткнулась на невидимую веревку. Маруська! Она ведь беременная, последние дни ходит, а тут такая беда... Вот тебе и жена инженера! Была жена инженера — уважение и почет, а уж женой врага народа не дай бог никому оказаться. Шарахаются люди прочь, ровно от зачумленной. Друзья все — в сторону, а бывает — и родня отрекается.
Все обиды, все Дашины раздоры с Маруськой отошли прочь, позабылись. На миг увидела Даша Маруську молодой девкой, там еще, в Леоновке, на посиделках. Поет Маруська частушки, широкие белые зубы сверкают в озорной беззаботной улыбке, горят весельем цыганские глаза... И тут же заслонила ту, деревенскую Маруську, располневшая инженерша с большим животом, с темными пятнами на лице, с надменно вскинутой головой.
Что она теперь? Ревет, поди... Ее в доброе-то время бабы не любили, теперь же и вовсе никому не нужна. Иная еще позлорадствует на горе. Не больно дружили Даша с Маруськой в Леоновке, а на стройке по разным тропкам развела их судьба, да не время теперь в том разбираться. Даша свернула вправо, в широкий переулок между бараками и сараями, и направилась на окраину города, где стояли нарядные итеэровские коттеджи. В один из них прокралась теперь беда.
Ни разу не была Даша в Маруськином доме. Дом она, однако, знала. На краю поселка стоял дом Мусатовых. Вечернее солнце золотыми отблесками играло в стеклах.
Даша поднялась на невысокое крылечко, потянула дверь. Дверь оказалась на задвижке. Белая кнопочка виднелась на колоде.
Ни звука не было в доме, и Даша позвонила трижды, прежде чем там, за застекленной терраской, скрипнула дверь.
— Кто? — спросила Маруська слабым голосом и глухо, сквозь зубы, застонала. — О-о...
— Это я, Дарья...
— О-о...
Звякнула щеколда. Даша сама отворила дверь и, следом за Маруськой миновав терраску, вошла в дом. Широкая бархатная дорожка, зеленая с красными каемками, покрывала пол в передней.
— Про-ходи... сюда... — сквозь стоны позвала Маруська.
Ну и перевернуло же Маруську несчастье! Распухшее красное лицо выглядело страдальческим и жалким, волосы космами свисали на плечи, под небрежно запахнутым халатом бугром выпирал живот. Маруська, обхватив живот обеими руками, взад-вперед металась по комнате, словно в туфли ей насыпали горячих углей.
— Правда ли, что Бориса Андреевича... — заговорила Даша.
— Ой, правда, — крикнула Маруська, перебивая. — Загубил он мою жизнь, начисто загубил...
— Может, ошибка, — сказала Даша.
— Говорит: не виноват, — всхлипывая, проговорила Маруська. — При них прямо: «Не виноват я, Маруся...» А мне-то легче, виноват ли, не виноват ли — все одно жена врага народа теперь... А-а-а!.. — не своим голосом вдруг взревела Маруська, упала на кровать лицом вниз и принялась кататься по постели на животе.
Тут только сообразила Даша, что настало Маруське время родить. Даша подбежала к кровати, стала перевертывать Маруську на спину.
— Терпи, Маруся... Терпи, бабонька... Родишь, знать, сейчас... Не дави живот, не надо, не мучь ребеночка...
Маруська уже орала во всю мочь, но послушалась-таки Дашу, легла, как надо.
— Ты полежи, потерпи, я пойду, воды согрею... — бормотала Даша.
Маруська схватила ее за руку:
— Не уходи!
Даша рассердилась, вырвала руку.
— Да что ты, в самом деле, как маленькая? Лежи да слушайся, не то и вправду уйду.
Маруська угомонилась. То ли терпения набралась, то ли боль ее отпустила. Даша ушла в кухню, растопила печь — дрова и лучины оказались приготовлены, поставила в большой эмалированной кастрюле кипятить воду. Только было собралась проведать Маруську, как из спальни донесся дикий нечеловеческий вопль. Даша опрометью кинулась в спальню.
Когда добежала, Маруська уж смолкла. Лежала бледная, губы у нее тряслись, крупные капли пота блестели на лбу.
— Чего ты... — начала было Даша.
И тут новый, громкий и требовательный крик раздался в комнате. Даша метнулась к кровати и возле завешенной тюлем никелированной спинки увидела новорожденного. Бережно обхватила ладонями, подняла влажного красного человечка, торжественно сказала Маруське:
— Сын!..
— Владимиром... назову, — улыбаясь, со слезами на глазах сказала Маруська.
Выросший на пустыре завод изменил не только облик небольшого, утопавшего в садах старого городка, но ритм жизни сделал его более четким и стремительным. И люди, воздвигнувшие завод и работавшие на нем, сами неузнаваемо переменились. Когда-то околдованный железной силой первого на деревне трактора, Василий Костромин управлял теперь на электростанции могучей турбиной. Он идет с Дашей на смену — раздавшийся в плечах, крепкий, уверенный в себе, тяжеловато, чуть неуклюже ступая в сапогах по асфальтовой тверди дороги, и не то что думает о работе, не думает, пожалуй, а как-то внутренне предчувствует ее — свою трудовую смену в цехе электростанции. Не зря засиживался Василий до полночи над техническими книгами. Не зря оставался после смены изучать у опытных машинистов тайные повадки турбины.
Здание электростанции — одно из самых крупных на заводе. Днем и ночью, не смолкая ни на миг, гудят в нем машины. Чем ближе к турбинному цеху, тем гуще, сильнее становится этот гул.
В турбинном цехе едва ли не чище, чем во дворце культуры. И как во дворце, стоят по углам пальмы. На приборных щитах замерли на страже стрелки и мирно вещают о благополучной работе турбин зеленые сигнальные глазки.
Главная задача машиниста — смотреть на приборы. Зорко надо следить, чтобы не прыгнула какая-либо стрелка за недозволенную границу. От малого отклонения в режиме десятки киловатт может недодать машина.
Турбина — как огромный укрощенный зверь. Неутомимо течет на лопатки острый поток пара и беспрерывно вращается вал. Василий любит эту мощную машину, которая одарила его гордым сознанием ума и власти человека над сложной техникой века.
Костромин привык к своему положению рабочего и доволен судьбой! Но временами, по весне, когда задувает с холмов пропитанный запахами тающей земли ветер, вдруг тревожно становится у него на сердце, и неудержимая сила — быть может, та самая сила, которая поднимает в голубую высь стаи перелетных птиц, влечет его к родным полям. В свободные вечера Василию не сидится дома и он зовет Дашу за город.
Они идут рядом по непросохшей дороге между полем и остатками потемневшего снега в ложбинках, и обоим мерещится Леоновка, и сладко тоскует сердце по родной деревеньке, и руки тоскуют по привычной с детства весенней деревенской работе.
— А хорошо бы, Даша, — сказал однажды Василий, — так устроить жизнь, чтоб зиму на заводе работать, а летом в поле хлеб растить.
— Оно бы, может, и хорошо, да немыслимо, — рассудительно проговорила Даша. — Всех дел в одни руки не заберешь.
Широкий степной простор расстилается окрест, и торопливо плывут в темнеющем небе весенние дождевые тучки.
Бабка Аксинья занедужила внезапно. С вечера еще ходила как ни в чем не бывало, а ночью круто забрала ее хворь — ни охнуть, ни вздохнуть от боли в правом боку. Она губу прикусила, чтоб не стонать, не разбудить ребятишек. Думала: к утру полегчает.
Не полегчало к утру. Даша проснулась на рассвете, удивилась тишине в квартире. Бабка Аксинья всегда в эту пору уж возилась в кухне, картошку жарила либо лепешки пекла к завтраку. А тут — тихо. Даша встала, босиком прошла в соседнюю комнату. Митя с Нюркой спали, а бабка Аксинья лежала на спине, сложив на груди руки, как покойница. И прежде худое лицо ее еще более осунулось, нос торчал острый, и неподвижно глядели на Дашу воспаленные глаза.
— Бабушка Аксинья, что ты? Никак захворала?
— Пом-ру, — негромко, раздельно выговорила бабка Аксинья. — Жалко: не в Леоновке помру. Жить у тебя хорошо, а помирать — домой бы... Чтоб с Варей рядом могилки. Не доеду уж теперь... Здесь придется.
Даша разбудила Василия, послала за доктором. Сама ребятишек подняла, принялась собирать в детсад. Одевала Нюрку и ломала голову, как больную одну оставить: обоим, ей и Василию, в первую смену. Бабка Аксинья угадала ее мысли.
— Ты не заботься, я одна полежу...
— Как же одна-то? Забегу по дороге к Любе, она во вторую работает, посидит с тобой.
— Я и одна... Воды бы горячей... в бутылку... бок погреть.
Даша согрела воды, сделала бабке Аксинье самодельную грелку. В этот день они с Василием ушли на работу без завтрака. Пока протолклись туда да сюда, уж и некогда завтракать. Схватили за руки ребятишек, чтоб в детсад по пути забросить, и — на работу.
Вернувшись с завода, Даша не застала дома бабку Аксинью: Люба вызвала скорую помощь, отвезла ее в больницу. Нюрка пустилась в рев:
— Где баба? Не хочу без бабы...
— Баба помрет, — сказал Митя.
— Вот дурень! — Даша щелкнула сына ладошкой по лбу.
— И не дурень! Она сама сказала.
— Не хочу — помрет! — залилась слезами Нюрка.
— Да не реви ты! Воротится бабушка из больницы. Она крепкая, поправится.
Но крепость бабки Аксиньи исподволь, тихой осадой подточила болезнь. Сколько ходила, хлопотала по дому, оберегала Дашу от домашних забот, Митю с Нюркой растила и вдруг пала, как подгнившее дерево.
Даша сидела в белой палате на краешке кровати, глядела в худое лицо бабки Аксиньи, гладила руку ее — костлявую, темную руку с синими вздувшимися жилами.
— Лекарство-то все ли пьешь?
Бабка Аксинья осознанно, печально поглядела на Дашу. Не верила она в лекарства.
— Пью. Доктора стараются, как ни уважить... Да от смерти лекарства нету.
— Ребятишки стосковались по тебе. Ждут не дождутся, когда воротишься.
— Ты приведи их, Митю-то с Нюркой...
— Приведу завтра.
— И Василий пускай придет.
— Все придем. Чего принести тебе? Яблок? Варенья? Шоколаду, может, хочешь?
— Не... На что мне твой шоколад. Молочка купи... парного. Теплого, прямо из-под коровушки. Коров-то много в Серебровске.
— Найду. Принесу, бабушка Аксинья.
— А еще... Чего я хотела попросить тебя, Даша. Может, дочку когда родишь. Вы с Василием хорошо живете, в ладу и в достатке... Не бойтесь ребят...
— Мы не боимся.
— Если девочку-то родишь... назови ее Варей... в память твоей матери. Пускай хоть в имени... след ее... кровный останется. Слышь, Даша?
— Слышу, бабушка Аксинья.
— И ладно... Помни мать... Бессчастная она у меня, Варя-то. Жила без радости. Померла безо времени. А ты Варей дочку назови. Твоя счастливая будет. Теперь другая, устойчивая жизнь. Варя-то в перелом попала...
Врачи предупредили Дашу, что больная безнадежна, и Даша хотела взять ее домой. Но бабка Аксинья — она до последней минуты оставалась в памяти — домой ехать отказалась.
— Помирать стану — дети напугаются... Не надо. А в Леоновку... отпиши. Пускай помянут. Егор... И старухи знакомые... с какими в девках... хороводы водила. Не забудь, отпиши...
...Василий пришел на рассвете, тихо тронул кнопку звонка. Даша тотчас открыла — не спала. По лицу Василия поняла, что случилось, сорвала с головы платок, уткнулась в него лицом, заплакала горестно и беззвучно.
Хоронили бабку Аксинью в солнечный весенний день. Без музыки хоронили, тихо, только капель звенела, срываясь с крыш. Но много народу шло за гробом, успели узнать и полюбить бабку Аксинью в рабочем Серебровске.
Когда расходились с кладбища, Люба Астахова незаметно отстала и долго стояла одна у свежей могилы, глядя на могильные кресты и на редкие деревца с голыми ветвями. Давно ли писала старушка письмо внуку, то и дело спрашивала Любу, верно ли сделала у буквы загогулину и не чересчур ли длинен вывела у другой хвост. И вот нет ее. И память о ней недолго, поди, проживет. Но смысл жизни — в самой жизни. В том постепенном открытии мира, которое год за годом совершает человек, и в том служении миру, которое начинает он, набравшись сил и разума, и продолжает до тех пор, пока силы не покидают его.
И еще подумала Люба о себе, о том, что несколько лет назад хотела вот так же спрятаться навек под землей от житейских печалей. Страшен ей теперь казался могильный мрак, пугало неотвратимое кладбищенское одиночество. Тогда, в горе, не страшила смерть. А теперь, хоть не больно задалась жизнь, жить хотелось. «У смерти одна дверь, да и та в обратную сторону не отворяется», — вспомнились ей слова бабушки Аксиньи.
Чистый звон вдруг раздался у Любы над головой, словно ветер тронул невидимый серебряный колокольчик. Повеселевшая под весенним солнцем овсянка, умостившись на тонкой березке, в царстве смерти славила жизнь.
Без бабки Аксиньи остро почувствовала Даша бремя домашних забот. Работа, которую прежде делили на двоих, теперь навалилась на одни плечи. На час раньше надо вставать. С завода, прежде чем завернешь в детсад за ребятами, приходится забежать в несколько магазинов, купить продукты. Вечером, хоть и выкроишь два-три свободных часа, в кино не сходишь: не с кем оставить Митю и Нюрку.
Полонили Дашу бабьи хлопоты. Василий старался ей помочь, и в магазин сходить не откажется и картошку почистить, но Даша редко допускала его к хозяйственным делам. И не столько по необходимости соглашалась на его помощь, сколько из женского самолюбия: приятно было, что жалеет и оберегает ее Василий и любую работу готов разделить.
Василий заочно учился в техникуме. Вечера проводил за учебниками, настольную лампу купила ему Даша с зеленым абажуром, чертежную доску он сам смастерил. Даше особенно нравилось, когда он чертил чертежи, такой сосредоточенный, серьезный, строгий. Василий любил и понимал сложные машины.
Уставала Даша к вечеру так, что ноги и руки немели, но порядок в квартире держала отменный. Ни пылиночки не сыщешь в любом углу, крахмальные простыни подсинены и проглажены — хоть на выставку, ребятишки умыты и причесаны, в садик каждый день Нюрка в свежем платье, а Митя в чистой рубашке идут. Даже ботинки с вечера до блеска чистила ваксой и суконкой — Василию, и себе, и ребятишкам.
— И на что ж ты себя, Даша, этак работой маешь? — дивилась Настя. — Мы с Михаилом живем без забот. Помою пол — хорошо, не помою — и так сойдет. Обеды берем в столовке.
— Мне не в тягость, — говорила Даша. — Я с охотой всякое дело исполню, лишь бы Василию да ребятам было хорошо.
— Поторопились вы с Василием ребятами обзавестись. Мы с Мишей не заводим. Для себя живем.
— Ведь и семья — для себя. Мне без ребят тоскливо было.
Но когда почувствовала себя Даша опять беременной, поколебалась она перед новой нагрузкой. С маленьким-то сколько хлопот! То бабка Аксинья помогала ребятишек растить, а теперь — одной предстоит.
Проходил день за днем, а Даша все не говорила Василию о своем положении. То Настины слова вспоминала: «Мы для себя живем». То думала: не было б у них Мити да Нюрки — сколько бы радости в жизни потеряли. Хороши они, малыши-то. И хлопотно, и весело, и наплачешься когда, и насмеешься.
Ребят Даша вперед кормила, и в этот раз так, наелись они и ушли в комнату играть. Даша убрала со стола грязные тарелки, порядок навела, положила Василию котлету с кашей, себе одного чаю налила.
— Ты что же, есть не будешь? — удивился Василий.
— Мутит меня, Вася, — сказала Даша.
Он не понял.
— С чего это? Опять желудок разболелся?
— И дурной же ты, Васька, — снисходительно улыбнувшись, проговорила Даша. — И когда ж ты поумнеешь? Дюжину, что ль, надо тебе ребят народить, чтоб понимал, от какой причины я хвораю?
У Василия замерла на полпути рука с вилкой.
— Даш-ка! — громко и весело проговорил он, и таким озорным, радостным светом полыхнули его глаза, что без слов поняла Даша свою судьбу. Но Василий и слов не пожалел. — А чего? Давай до дюжины! Молодые — успеем. Пускай растут Костромины!
— Не тебе носить-то! — одернула его Даша. — И кормить, и пеленки стирать, и ночами не спать — не тебе.
— Ну... — Василий растерялся от ее упреков. — Пеленки постираю. А остальное... Природа так устроила. Чего не могу — того не спрашивай.
— Над природой-то люди властны, — не глядя на Василия, сказала Даша.— Настя с Михаилом вон вдвоем живут. Что у них, природа не такая? Тоже на одной кровати спят. А не хотят детей — и не имеют.
— Вон ты о чем... — Василий отодвинул тарелку, оперся щекой на кулак, потускнел лицом. — Милы мне ребята... Хлопот тебе, конечно, больше достается. А только нехорошо, Даша, живое губить.
Даша вздохнула.
— Ладно, чего уж... Рожу. Так я... Без бабки Аксиньи тяжелее стало с домом управляться, вот и подумала... А маленьких я сама люблю. Я и Насте говорила: тоскливо, мол, без ребят-то.
— Ты мне больше работы давай, — самоотверженно сказал Василий. — Я ведь и пол могу помыть и в магазины сбегать...
— Молчи уж! — с грубоватой ласковостью перебила Даша. — Помощник... Над книжками-то когда будешь сидеть?
— Справимся и с книжками и ребят вырастим, — склонившись к Даше и положив тяжелую руку ей на плечи, сказал Василий. — Рад я, Дашка. Хоть сыну, хоть дочке буду рад...
Вот так и решилось все. Василий решил. И бабка Аксинья. Помнила Даша ее просьбу: если девочку родишь, назови Варей. Василию имя это понравилось, он не спорил.
— О чем человек перед смертью просил — нельзя не исполнить.
Даша хотела уважить бабку Аксинью, но ее же слова о матери занозой остались в памяти. «Бессчастная она у меня, Варя-то...» Суеверно опасалась Даша, что вместе с именем пристанет к ребенку и та бессчастная судьба. Ни о Мите, ни о Нюрке никогда не думала, что достанется им горькая доля, а об этом, не рожденном еще ребенке непонятно почему тревожилась. Забила себе голову беспричинной уверенностью, что имя матери сделает малышку несчастной, и не хотела уж рожать девочку, верила бы в бога — помолилась бы, чтоб сын был. Тогда и перед бабкой Аксиньей вины не будет, и омраченное горькой судьбой матери имя минует ребенка.
Но ранней весной 1941 года родила Дарья дочь. И назвала ее Варварой.
Письма от брата Даша получала редко, но в каждом письме звал брат: приезжайте с ребятами в Леоновку погостить. Митя с Нюркой подросли, понимали, о чем речь, и наперебой просились в деревню. Даша с Василием и сами хотели побывать в Леоновке. Только вот Варька больно мала. Но отпуск как раз обоим дали в июне, время хорошее, подумали-поговорили и решили ехать.
Поезд уходил ночью. Три полки заняли Костромины. Митя с Нюркой валетом на нижней, Даша с Варькой — на другой, Василий наверху устроился. Тихо было в вагоне, ребята уснули, только колеса стучали, будто маятник огромных часов.
Даша не спала. Ехала в родную Леоновку, и вспоминались ей свои ребяческие годы.
Зима вспоминалась невесело. Валенок, пока в школу не пошла, не было, и всю зимоньку приходилось томиться в избе. На замерзшем стекле вытаивала кружочки, глядела через эти кружочки на белую улицу, завидовала ребятишкам, что носились по дороге, погоняя запряженного в санки лохматого Полкана. Только и радости — сказки бабки Аксиньи.
Зима проходила невесело, зато уж летом, бывало, дотемна немыслимо загнать Дашутку домой. Носится с однолетками по улице, черным облаком вьется пыль, так что друг дружку не видать. На речку пойдут купаться — плеск, смех, визг, и уж до той поры сидят в воде, пока посиневшее тело не покроется пупырышками. Чем ближе поезд к Леоновке, тем больше пробивается в сердце радость, и уж кажется — лениво поезд идет, вот бы вскочить да побежать босиком по сырой прохладной тропочке, и быстрей бы поезда на родину примчалась.
На станции уже ждал Егор — из Серебровска Василий отбил ему телеграмму. Лошадь в колхозе взял, сена в телегу наложил — что твоя перина. Митя с Нюркой уселись в передок телеги, к лошади поближе, за руки держатся, присмирели. На телеге им страшнее ехать, чем на поезде. А лошадь хвостом машет да трусит себе по мягкой дорожке через поле.
День ясный выдался, хлеба хорошие поднимались, и любо было Даше с Василием глядеть на знакомые поля. Вдалеке на холме церковь виднелась, белая с голубым куполом, село Воскресенское по горке разметалось. Двухэтажный кирпичный дом в центре села.
— Что за дом? — спросил Василий. — Не школа?
— Школа, — подтвердил Егор. — Там и больницу выстроили, не видать отсюда.
Василий вдруг спрыгнул с телеги, отступил с дороги, горсть земли поднял, размял в руках. Стоит и глядит на поля, стоит и глядит... Егор попридержал лошадь, но Василий сказал:
— Поезжайте потихоньку, я догоню.
Варя спокойно лежала у матери на руках, с рождения была некрикливая, без причины голосу не подаст. Челочка низко спускалась на лоб. Варя родилась с густыми волосиками, а за четыре месяца они отросли так, что едва глаза не закрывали — надо уж подстригать.
Старшие ребятишки осмелели, стали с Егором разговаривать.
— Дядя Егор, — спросила Нюрка, — а у вас в деревне радио говорит?
— Нет, покуда не говорит. И радио не говорит, и электричества нету.
— А как же вы песни слушаете?
— А мы песни сами поем.
— Егор, останови, — попросила Даша, заметив, что Василий бегом догоняет телегу.
Догнал, попросил у шурина вожжи, стегнул легонько коня.
Пыль стелилась следом за телегой, солнце припекало, хлеба зеленели, ребятишки верещали, как воробышки. Даша сидела, свесив ноги с телеги, обняв Варьку, гордая, будто всей жизни была хозяйка — и заводу своему, и полям этим неоглядным, и судьбе. Такую силу в себе чувствовала, что, кажется, захотела бы — и солнце по ее воле за холмы бы спустилось, и тучи бы, коли надо, голосом могла на небо приманить.
У околицы Леоновки приезжих стайкой встречали ребятишки. Маша пробилась к телеге, Варьку подхватила.
— А Мишка-то где же? — спросила Даша.
— Вон стоит, заробел, — усмехнулся Егор. — Миша, поди сюда.
Миша, босой, в спустившихся штанишонках на одной лямке и в голубой ситцевой рубашке, стоял у плетня, одной рукой обнимая за шею огромную лохматую собаку. На зов отца он не тронулся с места, Митя подошел к нему сам.
— Не бойся, — сказал Миша, — Малыш не кусается.
— Я не боюсь. А ты кто мне — брат?
— Двоюродный брат, — сказал Егор. — Поехали! — скомандовал он Василию. — Пускай ребята знакомятся.
Клавдия в этот раз щедро и заботливо принимала гостей. То ли Егор дал ей строгий наказ, то ли сама нравом переменилась. Колхоз окреп, и свое хозяйство было немалое, куски считать не к чему... С одеждой приходилось похуже, не хватало товаров, будничную одежду шили из домотканых холстов. Зато и подарки, что Костромины привезли всем из Серебровска, оказались кстати.
Клавдия была беременна, живот круто выпирал из-под широкой юбки, по лицу разошлись темные пятна. Из сарая принесла она для Вари старую зыбку, выбила пыль, починила мешковину.
— Скоро моему дитю потребуется, а пока Варя поспит, — сказала Дарье.
В субботний вечер Егор позвал гостей: Ивана Хомутова с женой, фельдшера Чернопятова с Лидией Николаевной, Антона Карпова. Игнатиха, Маруськина мать, забежала поговорить.
Из редких писем знала Даша про леоновские дела. Ивана Хомутова бессменно выбирали председателем. Карпов, бывший середняк, ходивший на поводу у кулаков Митрохиных, стал передовым бригадиром, самый высокий урожай собирала его бригада, раз даже по району вышла на первое место. Чернопятовы дочку растили, Валюшку. Даша на другой день после приезда встретила Лидию Николаевну с девочкой на улице. Лет шести девочка, светлая коса с алым бантом до пояса спадала по спине. Глаза у Валюшки были темные, серьезные, умненькие. «Большая у вас дочка», — сказала Даша, остановившись с учительницей. «Читает уже», — гордо проговорила Лидия Николаевна.
За столом Чернопятов с Василием сидели рядом, вспоминали, как играли прежде в Народном доме.
— Бросил я играть, — не без сожаления проговорил Василий. — В техникум поступил.
— И мы с Лидой отошли от этого дела, — сказал Чернопятов. — Первый ребеночек у нас умер. Сын был... Месяц всего прожил. Воспаление легких. Горевали сильно. И отошли... А после дочка родилась. Опять заботы. И работа моя... Редкую ночь не разбудят. Года тоже... Ушла молодость. А молодые не интересуются. Вот все клуб у Ивана Потапыча требуют.
— Будет клуб! — сказал захмелевший с бражки Хомутов. — Все будет. Клуб. Радио. Электричество. Дайте срок. Зря убегла ты, Дарья, из деревни... И Василия сманила.
— Меня партия на укрепление стройки послала, — возразил Василий.
— Да. Партия. Верно, — согласился Хомутов. — У нас с городом смычка. Мы без города пропадем. А город без нас еще скорей пропадет.
Игнатиха с Дашей о Маруське говорили.
— И в какую же она беду попала. Ладно — умом не бедна, отреклась от него, от поганца, да за хорошего человека вышла.
— Замуж вышла? — спросила Даша. — Где ж она сейчас?
Игнатиха хитро прищурилась.
— Где — про то не велела сказывать. А живет хорошо. Муж — директором магазина, сама в ресторане кассиром работает. Мальчик растет. На свою фамилию его Марусин муж принял.
Хомутов опять потянулся к бражке. Жена отвела его руку.
— Хватит, Ваня.
— Не мешай! — оборвал ее председатель. — Не пьяный я, не бойся. Землякам рад. Я свой колхоз самым лучшим в районе сделаю! В области! В миллионеры выведу. Вот увидите...
Антон Карпов в один голос с председателем колхоза хвалился.
— Видал, Василий, какие в Леоновке дома выросли? В три комнаты каждый, а то и в четыре. Кирпич сами обжигаем. Одна бригада на кирпиче стоит, одна дома выкладывает. Кому дом — тот трудоднями расплачивается с колхозом. А колхоз строителям трудодни платит. Не должно быть в колхозе бедности. Дома — хорошие. И в домах— хорошо. Картины повесим на стены. Догоним город, догоним...
—Что ж, не вспоминаешь единоличное житье? — с недоверчивой усмешкой спросил Василий. — Ты ведь с Митрохиным вместе советской власти погибель прочил.
— Только мертвый не ошибается, — нахмурясь, проговорил Антон Карпов.
— Пойдем, Василий, покурим, — позвал Иван Хомутов, опасаясь, чтоб не пошел дальше обидный для Антона разговор.
С Антоном разговор прервался, а с Хомутовым завязался. Василий потом рассказал Даше.
— Подкулачника ты на груди пригрел, — говорил он Хомутову. — Лису хоть мелом выбели, а зайца из нее не сделаешь.
— Антон в работе себя показал, и я ему верю, — сидя рядом с Василием на крылечке и затягиваясь махорочным дымом, вперекор Василию доказывал Хомутов. — Я лодырям, которые про советскую власть только любят кричать, а руки от мозолей берегут,— тем не верю. Не знал Карпов, какая будет колхозная жизнь, и противился, за кулацкий хвост держался. Узнал, понял — сердцем с колхозом сросся. Верил я ему и верить буду.
— Много у нас на заводе врагов народа разоблачили.
— Немудрено голову срубить — мудрено приставить. Я врагам народа не защитник. А честного обидеть боюсь. Обида душу калечит. Председатель я. Коммунист. Люди мне доверяют. Они — мне, я — им. Без этого колхоз не поднять. Да и страна на том держится, на взаимном доверии партии и народа. Сила наша в этом несокрушимая, Василий.
— Оно так, — согласился Василий. — Слова твои верные. А бдительности не теряй.
— Бдительность — штука нужная... А думается мне, что, целясь в волка, попадаем мы иной раз в коня.
— О чем ты? — не понял Василий.
— Так... Думы иногда мучают. Зряшные ли, нет ли — не пойму. Пойдем в дом. Слышь, песню заводят.
В воскресенье Василий до свету отправился рыбачить. С вечера сказал, что уйдет, место Даше назвал — за Заячьей поляной, и велел, как встанет, приходить с ребятами есть уху. Спали Даша с Василием на сеновале, крепок сон от милого запаха сухих трав, и не слыхала Даша, как ушел Василий. Проснулась — одна. И беспричинно дрогнуло у нее сердце, занесло в голову нелепую мысль, что навсегда ушел от нее Василий. Позже, когда рассказывала бабам об этом предчувствии близкой разлуки, удивленно качали бабы головами.
А день был ясный, золотистый, солнце гляделось в щелки сеновала, пылинки играли в светлых полосках. Ребятишки шумели во дворе. Даша встала, огородами вышла к речке, умылась.
Маша с Варькой на руках сидела на чисто вымытом крылечке. Дарья взяла Варьку, покормила грудью. Клавдия еще не вернулась с фермы — она работала на ферме дояркой. Егор в огороде картошку окучивал.
— Ну, кто со мной пойдет уху хлебать? — спросила Дарья.
— Я, я! — закричали Митя с Нюркой и Мишу за руки с собой приволокли.
— Пойдем и ты, Маша, — позвала Дарья.
Девочка сдержанно улыбнулась.
— Бате надо помогнуть картошку окучивать.
«Надо бы и нам с Василием тяпками помахать, — подумала Даша. — Рыбалка его поманила...»
Даша пошла к брату на огород.
— Отдохни, Егор... Мы с Василием вечером пособим.
— Вы — гости, — сказал Егор, вытирая рукавом вспотев шее лицо. — Гуляйте себе на здоровьечко...
С Варькой на руках Даша шла по тропочке вдоль реки. Митя, Нюрка и Миша гуськом бежали впереди, а она — следом, как пастух за говорливым табунком.
Голубое небо купалось в Плаве, облака, будто огромные гуси, плавали в воде. Солнце каждую травинку грело. Стрекозы гудели. Ребятишки за бабочками гонялись по белому от ромашек лугу. Дивно, мирно, солнечно было вокруг. И на сердце у Даши — так же мирно и солнечно. Последний раз в жизни было в тот день так легко ей и безмятежно, никогда уже после не выпало столь бездумно- счастливого дня.
— Дым! Дым! —закричал Митя звонко и весело.
Нюрка с Мишкой подхватили:
— Дым! Дым!
— Костер там наш, — сказала Даша. — Бегите наперегонки.
Мальчишки кинулись вперед с жеребячьим визгом. Нюрка от них отстала, заревела. Даша взяла ее за руку.
— Не гонись за парнями-то, мы с тобой степенно пойдем.
И пошли степенно. Обе босые. На Нюрке сарафан цветастый, на Даше юбка широкая, кофта белая с горошком грудь обтягивает. Платок Варька сдернула с Дашиной головы, махала им и гугукала, довольная.
Василий, улыбаясь, вышел из кустов, заспешил навстречу. После часто вспоминала Даша, каким его увидела тогда, в последний мирный день: волосы, упавшие на лоб, и улыбку, и светлый взгляд, и босые, незагорелые ноги, и косоворотку синюю с перламутровыми пуговками, не застегнутую у ворота... Нюрка кинулась отцу навстречу, он ее подхватил, над головой поднял. Потом на костер ей показал, она побежала к мальчикам.
— Рыба сегодня хорошо клевала, — сказал Василий.
Он рыбу успел уже почистить и на три лопуха кучками сложил. Окуни отдельно, пескари да ерши — особо, а на третьем лопухе щучка лежала с килограмм весом. Над костром перекладинка пристроена на двух рогульках, вода в котелке кипит. Василий и картошку и лук из дому прихватил, чтобы Даше не тащить, и ложки деревянные, и соль — все с вечера собрал.
— Кто не искупается, тому и ухи не достанется, — сказал Василий ребятишкам.
Они — бегом к речке, только плеск пошел.
— Ступай и ты искупайся, Даша. Я за Варькой пригляжу.
Варька лежала на пеленке, кинутой на траву, сучила полными ножонками, играла деревянными ложками, стукая одну об другую.
Даша зашла за мысок поодаль от ребятишек, разделась, дала солнцу понежить крепкое свое тело. Охолонувшись, забрела по пояс в реку, раздвинула руками тугие, прозрачные струи, умыла лицо и поплыла...
Потом все сидели вокруг котелка, хлебали уху. Вместо тарелки каждый сорвал себе лопушок, в речке вымыл. Целые рыбки на лопушке раскладывали, ели с черным домашним хлебом. Ухой пахло, хлебом, травами, медом. Река плескалась о берег. А в небе звенели жаворонки.
Если бы в эту минуту кто сказал про войну — кажется, не поверили бы Даша с Василием. А уже шла война. В первый же час сгубила она больше людей, чем в Серебровске и Леоновке вместе было жителей. Села глотала целиком, в самое сердце городов кидала бомбы.
После полудня на небо откуда-то набежали тучки, и Даша, боясь за Варьку, заторопилась в деревню. Ребятишки теперь уже не гонялись за бабочками, плелись позади старших, набегавшись и уморясь. Варька спала у Даши на руках.
— Надо бы каждый год в деревню приезжать, — сказал Василий. — Хоть летом, хоть зимой, — когда отпуск выпадет. Ребятишки зимой на санках покатаются.
До деревни оставалось уже недалеко. И вдруг долетел оттуда горестный бабий вой. Василий умолк на полуслове. Баба что-то причитала, но слов не удавалось разобрать.
— Помер кто-то, — сказал Василий.
Ребятишки примолкли, насторожились.
Все плакала баба, все горевала, с подвыванием выкрикивала свои причитания. Даша старалась понять по голосу, кто воет, да не угадывалось — позабыла все голоса. Уж когда в деревню вошли, увидала — против Анисьиной избы народ стоит, и сама Анисья, к плетню припав, воет.
Она была вдова. Отца у нее в империалистическую войну убили. Муж в гражданскую погиб. Сын с финской не вернулся. Еще два парня оставались, близнецы, лет по двадцати, с ними и жила. Даша сначала подумала — не с сыном ли ее каким беда, утонул, что ли... Но нет, оба сына были тут же, один от плетня отрывает Анисью, уговаривает:
— Мама, да будет вам... Перестаньте, мама. От людей стыд.
Другой парень стоял поодаль, возле поленницы, в распущенной рубахе, чесал затылок, не зная, что делать.
— Ой, сыночки мои родные, на кого ж вы мать свою старую покинете, ой, пришло к нам горе лютое, не удержать мне сыночков моих, не спрята-ать...
Стояли на дороге кучкой мужики и бабы с непривычно суровыми лицами, не пытались уговаривать Анисью, не мешали ей голосить. Даша с Василием все еще не понимали, отчего воет Анисья. Подошли к людям, хотели спросить. Пастух Архип, не дожидаясь вопроса, сказал:
— Война. С немцами.
— С фашистской Германией, — пояснил Чернопятов.
— Ой, люди добрые, нагрянула война неизданная, разгуляется смерть ненасытная, слов не хватит горе наше высказать, слез не хватит беду нашу выплакать...
— Мама...
Из проулка показался Иван Хомутов, торопливо вошел во двор к Анисье, рванул ее от плетня.
— Хватит выть! Враг напал на нашу Родину, значит, будем защищаться.
Кто-то из баб вздохнул:
— Ох, война, война...
Даша слушала и все не понимала. Не понимала или не верила. Ведь в газетах писали — дружба у нас с Германией. Молотов в Германию ездил, с Гитлером говорил. И все так мирно вокруг... Коровы идут с поля, мычат у своих дворов. Молоком парным пахнет.
Но взглянула Даша на ребят — а они уж не те. Лица словно повзрослели, в глазах вопрос. Воем своим растревожила их Анисья. И до Дарьи вдруг дошло, что сынов своих живых Анисья, как мертвых, оплакивает. Овдовила ее война, осиротила, теперь парни уйдут на войну. И Василий...
— Вася!
Дарья ухватила мужа за локоть, прижалась к нему.
— Домой нам ехать надо, Даша, — сказал Василий. — Идем собираться.
Вечером Егор повез Костроминых на станцию. Тучи бродили над полями, темнили небо, но дождя не было.
Варя спала у Даши на руках, Нюрка в середине телеги свернулась калачиком на сене. Митя сидел, привалясь к отцу. И молчали все. Даша потом не раз думала: зачем же мы тогда молчали? Говорить бы, говорить, говорить. Но — молчали. То ли весть о войне в первый миг так пришибла, то ли уж знали они с Василием друг друга до последней кровиночки, и без слов каждый другого понимал.
О брате Даша не думала. Отвыкла от него. Одна мысль точила: «Заберут Васю на войну... Заберут Васю на войну. Заберут...» Неотвязно бьется в голове одно и то же, и страшно Дарье, боится она дальше думать, чтоб беду не накликать, а самой уж мерещится, что не воротится он. Тогда как же? Как же дети-то? И кажется, что кому-то надо объяснить, что дети у них, вон они, трое, мал мала меньше, нельзя Васе умирать, нельзя его убивать...
Вечер темный, молчаливый, ни огонька, ни звездочки не видать. Тучи уж намертво затянули небо. Дождь начал накрапывать. И вдруг подумалось Даше, что, может, неправда это, никакой нету войны, так, ошиблись на границе, постреляют да перестанут.
— Вася, а может, не разгорится она, война-то?
Василий на это ничего не ответил.
— Митя уснул.
Только и сказал. Осторожно взял мальчика под коленки и за плечи, на телегу рядом с Нюркой положил, снял пиджак и укрыл их. А сам к Даше придвинулся.
— Трудно, — сказал, — придется тебе, Даша.
И опять молчали.
Даше казалось — дороге конца не будет.
— Да скоро ли станция?
— Вон уж огни, — ответил брат.
Тут и Даша увидела — верно, светятся вдалеке огонечки, мутно сквозь дождь светятся.
Доехали. Ребят разбудили, в вокзал увели. Вокзал был небольшой, две лавки всего стояли, бачок с водой. Лавки обе заняты. Дарья устроила ребят в уголке на полу. Егор не уходил, тут же топтался. Тронул Дашу за локоть:
— Поеду я, Даша... С ребятами надо побыть последние часочки.
Тут только сообразила Даша, что Егор тоже на войну собирается. Останется Клавдия с двумя ребятами. С тремя — третий вот-вот народится. Да что же это такое? Да неужто правда?
Будто впервые с тех пор, как в Леоновку приехала, увидала Даша брата. Сапоги его пыльные. Костюм серый, мятый, из дешевой простой материи. Картуз старенький. Лицо его печальное, тронутое мелкими морщинками.
— Егор!
Кинулась Даша брату на шею, припала к груди, заплакала. Егор погладил ее по плечам.
— Ничего, Даша. Ничего.
С Василием Егор расцеловался.
— Еще на фронте встретимся, — сказал Василий.
Егор серьезно ему ответил:
— Вполне возможное дело. Ну, поехал я...
Он тронул лошадь. Телега заскрипела. Недолго видела его Даша — скоро и лошадь, и телега, и Егор потонули в дожде и мраке. Только скрип колес слышался еще некоторое время. Потом и он пропал.
Собирала Даша солдата на фронт. По всей стране собирали мужчин на фронт жены, матери и сестры. Мыло, портянки, пару белья уложила Даша в заплечный мешок. Кружку эмалированную. Карточку семейную сняла со стены, обернула газетой, дала с собой.
В последнюю ночь оба не спали. Целовал Василий жену, гладил руками ласковыми, в волосы лицом зарывался. И все просил:
— Даша, воли над собой не теряй, что ни случится — не теряй воли, о детях наших помни. Маленькую береги.
Дарья свое твердила:
— Ждать я тебя буду, Вася. Ни на час единый о тебе не забуду. Любви нашей вовек не изменю.
Та последняя ночь чем-то на первую походила — когда в Леоновке, в недостроенном доме, под небом открытым сделались они мужем и женой. Не померкла любовь за девять лет, а окрепла, и словно бы одна душа была теперь на двоих. Война без пощады своим острым мечом ее рассекла.
Было — и поплакала Даша в ту ночь, смочила Василию рубашку слезами солеными. Он не унимал жену, не мешал ей плакать, только слезы утирал ладонями с ее щек. Даша. сама подумала: «Да что ж я ему последнюю ноченьку перед разлукой плачем своим омрачаю?» И упрятала вглубь печаль.
— Воротишься ты к нам, — шептала Василию в ухо, — знаю я, верю я, — воротишься, не всех же убивают на войне...
Увозили их рано утром. Дарья ребят до свету разбудила, все на станцию пошли. Василий Варю на руках нес, а сын рядом шагал — серьезный, насупленный. Хмурую непроспавшуюся Нюрку Дарья тянула за руку.
Весь Серебровск сбился на станции. Оркестр заводской на перроне выстроился. Речи говорили. Бабы выли. Музыка играла.
Заплаканная мать Наума Нечаева, обхватив его за шею руками, прижималась щекой к груди Наума.
— Сыночок, родной мой, единственный ты мой.
— Не плачь, мама, — уговаривал он. — Не плачь. Не надо.
С трудом разжал руки матери, осторожно отстранил ее, Ольгу обнял.
— Я тоже уйду на фронт, Наум, — сказала Ольга.
Суровая Дора казалась сегодня ниже ростом, мокрыми глазами глядела в лицо Угрюмову, ладонями гладила его щеки. Сережка держал отца за руку.
— Полно плакать, — уговаривал Угрюмов Дору, — не в слезах же нам фрица топить. Мы с ним и без слез управимся.
— Не бывает война без слез, — покачала головой Дора.
Алена пришла на вокзал в нарядном праздничном платье, с аккуратно заплетенной и уложенной на затылке косой. Хотела, чтоб запомнил ее Андрей красивой. Любили они с Андреем друг друга. Бывало, на завод идут в дождливую погоду, так он ее при народе через лужи на руках переносит.
Теперь Андрей держал на руках пятилетнего сына.
— Береги, Санька, мать, — говорил Андрей. — Слушайся. Мать у нас с тобой хорошая. — Он положил свободную руку на гладко причесанную голову Алены. — Маленькая, а хорошая...
Фрося стояла тут же, рядом с Аленой. Десять лет прошло с тех пор, как пришла она с сестрой в Серебровск. Школу окончила Фрося, собиралась ехать учиться в медицинский институт. А сейчас, провожая фронтовиков, стояла и думала, что не в институт ей надо, а на фронт, раненых перевязывать да выносить с поля боя.
Долго-долго гудел паровозный гудок. Поднимались солдаты в вагоны. Перевешивались в открытые окна, чтоб лишние минуты поглядеть на милые лица.
Михаил Кочергин из окна кричал жене:
— Баян сбереги, Настя!
Повернулись колеса вагонные. Повернулись, а женщины на вагонах висят, за окна цепляются и за поручни, того гляди, которая-нибудь под колеса угодит. Даша не лезла, в стороне стояла, Варя на руках — куда с ней полезешь. Василий в окно глядел. Даша не плакала, не хотела тревожить Василия слезами. Ему на фронте своих бед хватит.
Остановил машинист поезд. Милиция зашумела, стали отгонять женщин от вагонов. Отстранили кое-как. Опять паровоз загудел — коротко в этот раз. Колеса повернулись. Медленно-медленно. И снова кинулись люди к вагонам.
Только в третий раз окончательно тронулся поезд. Быстрей-быстрей завертелись колеса, ушел вперед тот вагон, в котором Василий был, чужие лица глядят из окон, бабы ревут, оркестр изо всех сил гремит. Вот и последний вагон мимо проскочил. Изогнулся поезд на повороте, за лес скользнул. И не видать больше.
Анна, жена Ахмета Садыкова, стояла на перроне, глядела на пустые рельсы, вроде ждала, что вот-вот вернется поезд, на котором уехал Ахмет. Пятеро ребятишек сбились возле нее. Старшая девочка тянула Анну за руку.
— Мамка, пойдем! Пойдем же!
Анна будто не слышала, не чувствовала, стояла каменно и отрешенным взглядом глядела на рельсы. Даша потрясла ее за плечо:
— Анна! Пойдем-ка... Пойдем, бабонька, по домам.
Анна вздрогнула, вскинула на Дашу сухие глаза.
— Куда я без мужика с ними, калека-то?
— Одна не будешь, — сказала Даша. — Среди людей остаешься...
— Люди моих ребятишек не станут кормить...
И пошла прочь от Даши.
«Какое же сегодня число? — подумала Даша, будто не было сейчас важней вопроса. И припомнила: двадцать шестое июня. Завтра — двадцать седьмое...»
Она шла с Варькой на руках, оглядывалась, чтоб Митя с Нюркой не шибко отстали, а в голове все само собой вертелось: двадцать седьмое, двадцать седьмое... И долго не могла понять, к чему ей задался этот завтрашний день. Лишь у самого дома сообразила: день рождения у нее завтра, вот что.
Назавтра исполнилось Дарье Костроминой двадцать восемь лет.