Cogito[1]

Я никогда не забуду тот весенний вечер, когда кто-то из домочадцев сообщил:

— Еще один человек подорвался. Из Дирмота.

— Где?

— На шоссе Панджа, рядом с пушкой. Видно, хотел снаряд развинтить, а тот взорвался у него в руках. Говорят, на куски разнесло.

— Вот бы посмотреть!

Надо сказать, что к этому времени я уже твердо решила умереть. Мне было четырнадцать лет, и я чувствовала: мать не любит меня. Помню, в один прекрасный майский день за несколько недель до этого вечера я косила траву на склонах холма; все вокруг было зеленым, белым и розовым, ярко светило солнце, а я думала о том, что должна умереть. Порой часами я просиживала на чердаке в полумраке и страшной духоте, так как солнечные лучи буквально плавили черепицу на крыше, и слезы катились мне прямо в уши. Я обычно плакала, сидя на балке, прислонившись спиной к столбу, запрокинув назад голову, — вот слезы и катились в уши. И вся картина предстала передо мной в мельчайших подробностях — вот несут мое бездыханное тело, и мать, рыдая, падает на него, вот она сокрушается, что не была ко мне добрее, внимательнее, ласковее, а теперь уже поздно… Разумеется, она будет знать, почему я умерла. Прощальное письмо я писать не собиралась, хотя слышала, что так поступают все самоубийцы. И все же я не хотела писать прощальное письмо. Не знаю почему. Может быть, потому, что не жизнь мне опостылела, а я сама. Мне было четырнадцать, и я была очень несчастна. Так несчастна, что мне казалось, что даже к смерти, хотя с ней связаны вечная неподвижность, скука и загробная жизнь, легче притерпеться, чем к моей тяжкой доле. Возможно, мать была только поводом, только воплощением того, что было заранее предопределено, — моей ущербности, моей неполноценности. Есть люди, которые боятся смерти, и таких большинство, как я сейчас могу судить, но есть и другие — те, что боятся жизни. Я боюсь жизни — это я твердо знаю. Страшусь перемен, желаний, страданий. Особенно страданий, которые вытесняют из меня жизнь, боюсь всего того, за что она потом безжалостно и алчно взимает дорогую плату, заставляя платить в двойном, а то и в стократном размере, и никогда не дает тебе ощущения, что ты выплатил, наконец, свой долг. Вероятно, я это тогда почувствовала и инстинктивно сделала правильный вывод: мне следует умереть, так как смерть обойдется мне дешевле, чем жизнь.

Я училась в Дёре в четвертом классе средней школы. Прошло всего несколько недель после окончания войны, и поезда еще ходили нерегулярно. Утром и вечером мы, человек пятнадцать — двадцать ребят, ходивших в школу в Дёре, вынуждены были топать пешком все восемь километров. Тогда я носила черные мужские ботинки, чистить которые было бесполезно, а носки из белого скользкого шелка собирались в них гармошкой. В этих ботинках я, четырнадцатилетняя девочка, ходила в мае в монастырскую школу. Не говоря уж о том, что в них было невыносимо жарко, ботинки впитывали в себя столько пыли, что оставались пыльными даже тогда, когда шел дождь и я шлепала по лужам. Не знаю, как уж это им удавалось. Мои одноклассницы — дочери и внучки учителей, торговцев, ремесленников — ходили в шелковых платьях и босоножках на деревянной подошве, такая тогда была мода: ничего другого невозможно было достать, я же неизменно расхаживала в ботинках и холщовом платье какого-то отвратительного розового цвета, проделывая утром и вечером по восемь километров, из-за чего всегда бывала в пыли. Конечно, я презирала своих одноклассниц со всеми их шелковыми платьями и босоножками: я была самой способной среди них, первой ученицей в классе и единственной крестьянкой. Уже тогда я гордо подчеркивала свое отличие от остальных, но в душе невероятно страдала. Может быть, эти ботинки и полотняное платье тошнотворного цвета яблочного пюре настроили меня против матери? Я не стыдилась своей одежды, принимала ее, как и все остальное, чем наделила меня судьба: маленький рост, большой нос и плохую кожу. Я никогда не просила мать купить мне другое платье или заказать другие туфли — подобных притязаний у меня никогда не было. Если кто-нибудь из одноклассниц или моих учителей осмелился бы сказать: «Почему ты не попросишь родителей, чтобы они одевали тебя поприличней?» или более деликатно: «Не жарко тебе в этих ботинках?» — я наверняка ответила бы без тени смущения: «Мне моя одежда нравится». И все же, быть может, все случилось из-за ботинок? Я не помню точно, когда во мне пробудилось это чувство — жажда материнской любви. Я не припомню, чтобы она несправедливо наказала меня и тем самым подтолкнула на крайний шаг. Я только помню, что решила умереть, потому что поняла: мать не любит меня.

Если идти в Дёр пешком, можно было срезать часть пути, около километра. У белого моста мы сворачивали с шоссе, двигаясь по узкой велосипедной дорожке, затем, по узкому бревну, переходили над Панджей — это был ручей в два-три метра шириной, а потом, у плотины Марцала, снова выходили на шоссе. Это и было то самое шоссе Панджа, на котором стояла зенитка, а вчера вечером там подорвался житель Дирмота. Мы обшарили все вокруг этой зенитки. Осколки обнаружили довольно далеко. Кровь была засыпана желтым песком, но не особенно тщательно, потому что на земле остались буро-коричневые пучки травы. В то время происходило много подобных несчастных случаев, не знаю, почему именно гибель бедняги из Дирмота так на меня подействовала. Я и раньше хотела умереть, но не прибегая, как говорится, ни к чьей помощи, просто хотела умереть, словно заснуть, человек ложится спать и незаметно погружается в сон, словно скользит на санках, укрывшись теплым пледом. Орудие уже было разобрано, но вокруг валялось множество снарядов. Я решила развинтить один из них, не выбирая специально, а… первый попавшийся, так сказать, следующий по счету. Тогда мне еще подумалось, что после взрыва домой принесут не безжизненное тело, а кровавые куски мяса, на которые, собственно говоря, нельзя будет упасть, но это меня уже не останавливало. Вероятно, я тогда на самом деле хотела умереть — и не только ради торжественного спектакля, рыданий, падения на бездыханное тело.

Потом мы направились в школу. Умереть можно, а вот прогулять без уважительной причины нельзя. Что произошло в тот день, я не помню, он был небогат событиями. Я не собиралась устраивать церемониал по случаю своей смерти. Мне и в голову не приходило вглядеться как следует во все, что меня окружало: ведь я вижу мир в последний раз. Я знала: смерть лишит меня зрения, в моих глазах уже никогда не запечатлятся те картины, которые я вижу сейчас. Я была спокойна и хладнокровна, словно человек, наблюдающий за всем со стороны, в том числе и за самим собой. Как будто речь шла не обо мне, а о каком-то совсем другом, постороннем человеке. Как будто это не я решила умереть, а какие-то существующие помимо меня силы приняли это решение, я же являюсь лишь их орудием и добросовестным исполнителем приговора. Уже тогда я не верила в загробную жизнь.

После обеда мы обычно поджидали друг друга у Кальварии и все вместе отправлялись в обратный путь. Чтобы не привлекать к себе внимания, я в тот день тоже подошла к Кальварии, по дороге домой наша компания все равно распадалась. Нам всем теперь незачем было торопиться, не то что утром. К тому же сказывалась усталость, да и жарища стояла. Нас не очень привлекала мысль о том, что, вернувшись домой, нам еще надо будет окучивать репу, окапывать картошку, собирать перец, чтобы мы не зачахли от умственного труда.

Я незаметно отстала от остальных, подошла к зенитке, положила портфель, уселась рядом с одним из лежащих на земле снарядов, он был с мою руку, я взяла его, чтобы отвинтить крышку. Она поддавалась с трудом, хотя руки у меня были сильные, на занятиях по физкультуре я однажды так швырнула трехсотграммовую гранату, что она перелетела за каменную стену монастырской ограды. Я обернула снаряд носовым платком, чтобы не скользили руки, била снаряд носками пыльных ботинок, ударяла его о землю — снаряд не поддавался. Пекло солнце, ветерок не проникал в чашу высоких стеблей кукурузы, пот катился с меня градом. Не знаю, сколько времени прошло. На дороге не было ни души. Снаряд не поддавался и не взрывался. Я вдруг подумала: надо бы попробовать развинтить другой, вдруг он не будет так упорствовать, может, с ним не придется так долго возиться, но тут же отбросила эту мысль, потому что тоже была упорной, и продолжала корпеть над снарядом то ли от злости, то ли на что-то надеясь… из фатализма уж во всяком случае.

А потом я сидела, обняв орудийный снаряд, у которого была отвинчена крышка, а изнутри выглядывали серые макаронины — длинные, тонкие трубочки пороха, — который теперь уже был не опасен, взорвать его уже было нельзя. Стоял май, было жарко, день клонился к вечеру, все вокруг было наполнено жужжанием одуревших жуков, из-за поворота показались двое рабочих. Я встала, стряхнула с юбки пыль, пересыпала в сумку порох и пошла домой.

Дома, на земляном полу кухни, мы вместе с младшим братом подожгли порох. Он сгорел без остатка, словно бенгальский огонь, правда, порох не разбрасывал искр, хотя и распространял тот же самый неповторимый запах рождества.

Вошла мать, закончив какую-то работу, вошла торопливо, суетливо, своей странной, особенной походкой, которую в нашей семье насмешливо называли «в три погибели», — закончив какую-то работу, чтобы начать новую, потому что она беспрерывно хлопотала по дому, и сейчас второпях строго спросила:

— Где вы взяли порох?

Я пожала плечами и, кажется, с вызовом ответила:

— Я развинтила снаряд!

— Ах ты скотина!

Только это и сказала и поспешно пошла дальше гнуть спину, работы у нас в доме всегда было невпроворот, по крайней мере, мать всегда умела найти себе столько дел, и даже не найти, а придумать, что у нее не оставалось времени и сил на детей, на своих восьмерых детей, как не оставалось времени на лишние слова, на пощечину, на пару новых туфель или ботинок, даже если старые совсем износились. «Ах ты скотина!» И я должна была это принять, этим удовлетвориться. «Ах ты скотина!» Хотя я мысленно представляла, как мать падает на мое мертвое тело, я тем не менее не ждала, что она заключит меня в объятья или расцелует на радостях, что я все же осталась в живых, но и этих, брошенных второпях, слов я все-таки не ожидала. Мне явно чего-то недоставало. Ради нее я устроила представление со сжиганием пороха на полу в кухне, где мать волей-неволей должна была на нас натолкнуться, чтобы привлечь ее внимание, придать значимость происшедшему. Если бы, перепугавшись, она избила меня, скажем, свернутым в жгут полотенцем, в нашей семье это было самым грозным орудием устрашения, или пригрозила еще сильнее наказать за подобный проступок, я была бы вполне удовлетворена. Но это небрежно брошенное «Ах ты скотина!» свидетельствовало: матери на меня наплевать.

На другой день мать за двух куриц и десять килограммов картошки — тогда царила инфляция — приобрела темно-синий костюм у оголодавшей работницы из Дёра. Возможно, она хотела одеть меня поприличнее, но, может быть, просто пожалела несчастную женщину. Костюм был из отличного материала, а на фоне дерюг и сукна солдатских шинелей выглядел просто прекрасно. Сестра попыталась выклянчить его для себя, но мать не позволила, сказав, что он мой, ее младшей дочки.

Но было уже поздно. Я уже приняла решение, вернее, оно пришло как-то само по себе, как и тогда, когда я решила умереть: теперь я все буду делать вопреки воли матери. Что за кровь текла в моих жилах?

Семья матери была очень большой. Даже когда я была совсем маленькой, я поняла: среди наших родственников мы — самые бедные. Помню, однажды у нас гостила двоюродная сестра из междуречья, очень толстая молодая женщина. Она хвалилась:

— У меня есть замечательный петух. Он так здорово летает! С крыши курятника перелетает на свинарник, в котором живет племенная свиноматка с девятью поросятами. Оттуда он перелетает на крышу другого свинарника, в котором откармливают двадцать белоногих подсвинков. А оттуда петух взлетает на кукурузохранилище, доверху набитое початками, а уж с него летит на крышу каретного сарая, построенного для нового экипажа и новой брички, которые мы недавно купили и которые не влезали в старый сарай вместе с двумя прежними; потом петух перелетает на хлебный амбар, который мы тоже осенью расширили: маловат он стал для двух сотен центнеров пшеницы и молотилки, с него петух летит на овин, с овина — на крышу летней кухни, а потом и на крышу дома. Замечательный петух!

Нам же, с нашими несчастными четырнадцатью хольдами[2] земли — а уж об амбаре, бричке и летней кухне мы и не мечтали, — оставалось только слушать, какие замечательные петухи живут на дворе Дизи из междуречья.

У матери был младший брат, который стал священником. Его приход находился неподалеку от нашей деревни, в небольшом и бедном селе, там он нес прихожанам божье слово. По случаю какого-то праздника он пригласил к себе братьев и сестер, крестьян, потому что святой отец вовсе не презирал их, наоборот, он хвалился своей родней перед приходским деканом, каноником и секретарем епископа. Вот, мол, откуда я выкарабкался, став приходским священником, и не гнушаюсь своими родичами, которые остались крестьянами, по крайней мере почти все, только нашу мать он несколько конфузливо представил своим гостям в лиловых сутанах:

— А это наша Марика! У нее, несчастной, восемь детишек.

Мы, сирые, все восемь, чтобы угодить нашим родственникам, наверное, должны были один за другим умереть с голоду или же пойти к ним в услужение. Именно это мы заслужили, считали они, кто знает почему, может быть, просто потому, что нас было восемь, а мы все же не пошли к ним в батраки… Более того, мы, так же как и они, покупали землю, наживали добро. Почти так же, как и они. В период между мировыми войнами родителям каким-то чудом удалось подкупить двенадцать хольдов земли и построить дом, который был ничуть не меньше, чем у наших родичей, а выглядел даже современнее, потому что вместо двух окон у него на улицу выходило целых четыре.

Может быть, именно это обстоятельство заставляло мать трудиться, не щадя себя? А кроме того, раз уж мы появились на свет божий, она хотела сделать нашу жизнь легче, чем ее собственная. Она работала до седьмого пота и нас тоже не жалела. Пока мы были детьми, она нас берегла, в деревне существовал неписаный закон: детей нельзя заставлять работать, иначе они вырастут хилыми. В деревне презирали тех женщин, которые брали маленьких детей из приюта и заставляли их гнуть спину на себя. Когда мы были детьми и, возвращаясь из школы, промокали до костей, мать сразу же укладывала нас в постель, готовила горячий чай с сахаром, который тогда стоил очень дорого. Но границу детства в деревне тоже определяли по своим законам. Десятилетний ребенок считался уже взрослым, мог пасти коров, в течение целого дня полоть виноградник, мог выполнять различные поручения типа «подай-принеси» весь день. В десять лет я пасла коров, а когда мне исполнилось двенадцать, старшие на целый день взяли меня с собой мотыжить. Я уже училась в средней школе, но была хилой, худой девочкой с тонкими, птичьими костями; я переболела всеми мыслимыми детскими болезнями, кроме того, у меня два раза было воспаление легких и два раза плеврит, вообще каждую весну и осень я болела. Мотыжили мы на июньском солнцепеке твердую, сухую, глыбистую землю, на которой рос картофель, а мне никак нельзя было отставать от остальных. Никто не говорил мне об этом, но я знала: отставать нельзя. Таков еще один деревенский закон: в работе нельзя отставать от других. И я мотыжила вместе со всеми, в том же темпе целый день. Ладони мои покрылись пузырями мозолей, ныла поясница, а голова раскалывалась от боли. К вечеру, когда до конца работы было еще довольно далеко, я почувствовала: больше не могу. Я уже не ощущала боли в руках, в голове, в пояснице, я вообще уже была не способна чувствовать боль, просто поняла, что больше не могу, что я сейчас лягу и умру, потому что больше работать невозможно, это уже за пределами моих сил. Но было нечто сильнее жизни и смерти: закон. Отставать нельзя! Я отошла на соседнее поле, где росла кукуруза, уселась на землю, меня вырвало. Я немного подождала, пока перестанет кружиться голова, и тогда услышала голос брата. Остальные уселись рядком, поджидая меня. Старший брат сказал:

— Нечего удивляться. Ей ведь всего двенадцать.

Мне стало так жалко себя, что слезы хлынули из глаз. Напрасно пыталась я проглотить их, стереть со щек, старалась не зарыдать навзрыд, моих слез никто не должен был увидеть. Наконец брат крикнул:

— Ну, что там с тобой?

Я вытерла лицо платком, вернулась на свое место и принялась мотыжить дальше. Со временем я привыкла, втянулась. А через два года, когда наступила очередь моего младшего брата выйти на работу в поле и мать засомневалась, выдержит ли он, я высокомерно заявила:

— Отчего же он не выдержит? Ему уже двенадцать. Я в его годы выдерживала. А он как-никак парень.

Вот так мы ухитрялись обрабатывать эти четырнадцать хольдов и строить дом. Мы не пошли в услужение к родственникам, у нас была собственная земля, на которой мы батрачили. Но никто из моих братьев и сестер не хотел быть крестьянином.

Я же решила стать великим человеком. Не помню, когда я приняла это решение, но, вероятно, в очень раннем возрасте, потому что в девять лет уже знала, что прославлюсь. В то время я считала, что стану великим поэтом. Мне было девять лет, когда мать получила от одной из своих покупательниц в Дёре, которой она носила молоко, яйца и другие продукты, толстую, как молитвенник, книгу стихотворений, написанных Петефи с 1842 по 1844 год. В нашей семье книги любили. Отец любил их, под его влиянием к чтению пристрастились и остальные члены семьи. Мы доставали книги самыми разными способами или же находили людей, которые нам их давали: покупатели из города Дёра, соседи-крестьяне, ухажеры старших сестер, ведь с библиотеками и сельскими интеллигентами, которые, естественно, читали книги, мы никак не были связаны. Тратить деньги на книги в нашей семье считалось совершенно немыслимым, а умение достать книгу у нас ценилось очень высоко. Мы читали подряд все, что попадало в руки, к счастью, нам попадались самые разные книги. Романы о ковбоях, романы о воздухоплавании, так называемые «грошовые романы», а также романы с продолжением: «Йошка Шобри», «Тайна нищего», хотя подобные книги уже редко встречались, детективные романы, но одновременно с этим я прочитала и «Госпожу Бовари», «Шандора Рожу» и «Крестьян». Вся наша семья много читала, за исключением матери. Иногда у нас завязывались прямо-таки рукопашные из-за какой-нибудь книги, а восклицания типа «Это же я достала» или «Я уже наполовину прочитала» не имели никакого значения, не давали никаких преимуществ, в таких спорах все решала физическая сила, право кулака. Если мне не удавалось тайком прочитать книгу первой, то она попадала ко мне в последнюю очередь, потому что я была самой слабой. Я очень страдала из-за этой несправедливости. Вспоминаю один эпизод: лет в тринадцать — дело было зимой, ранним вечером — я торопилась побыстрее закончить уроки, чтобы начать очередной роман Йокаи, который в нашей семье все уже прочли. К нам в дом заглянул тридцатилетний хромой сосед, он пришел спросить, нет ли у нас чего-нибудь почитать. Один из старших братьев предложил ему книгу, которую я собиралась читать.

— Только не эту, — запротестовала я, — я ее читаю.

— Ты же уроки готовишь.

— Я уже закончила.

— Сейчас я тебя проверю.

— Проверяй.

— Прочти все еще раз.

Пока мы препирались, дядя Мишка сунул книгу в карман.

— Ну что ж, золотце, я ее беру, — ласково сказал он.

— Не надо, я сегодня дочитаю, а завтра вам отдам.

Тут вмешалась мать:

— Конечно, забирай, Мишка, а то она до полуночи читает, а утром ее никак не добудишься.

У меня больше не было сил продолжать спор, умолять. Когда по отношению ко мне допускалась подобная вопиющая несправедливость, и главное, со стороны тех, кого я любила, меня как будто разбивал паралич. Это было нечто вроде душевных судорог, у меня отнимался язык, путались мысли, снять оцепенение можно было только слезами. Пряча лицо, я выскочила из теплой кухни на холодный ночной воздух и, прислонившись спиной к стене дома, глотая слезы, стала размышлять о том, что всегда прав тот, у кого нет никаких прав. В голову мне приходили мысли, сопровождаемые таким сильным физическим чувством ненависти, что я готова была убить своего обидчика. Озябнув и немного успокоившись, я вернулась на кухню. На пороге я услышала резкий голос соседа:

— От этого ее надо отучать, иначе ей нелегко придется в жизни.

Эта фраза, помнится, меня утешила. Если все время разговор шел обо мне — совсем другое дело. Тогда пусть дядя Мишка забирает книгу.

Наша мать не любила книги. Она их ненавидела. Ненавидела, как и все, что отвлекало нас от единственной цели и смысла жизни — от работы. Даже когда книги не отрывали нас от дела, например зимой, ведь длинными вечерами мы все равно убивали время, слоняясь из угла в угол, играли в карты, даже тогда, по ее мнению, книги отвлекали нас. По мнению матери, в нас не было прилежания, свойственного настоящим крестьянам, мать считала: оно и не могло быть у людей, занятых целыми часами таким бесполезным делом, как чтение. Сама она, кажется, не прочитала ни одной строчки. Зимними вечерами, когда мы, все восемь, теснились у стола, читая при свете пятнадцатисвечовой лампы, она в другом углу кухни хлопотала у плиты, ставила заплаты, ощипывала курицу, словом, работала в одиночку. И с каждой минутой в ней росло раздражение ко всему легкомысленному семейству, а потом, когда было еще очень рано, часов восемь-девять, она резко вскакивала:

— А ну-ка, дети, быстро спать!

Для нас это была самая горькая минута. Из мира грез нас возвращали к реальности, причем резким рывком, без всякой подготовки, это было даже тяжелее, скажем, чем рано утром подниматься с постели. Спать нам еще не хотелось, лично я бывала возбуждена, после целого дня уныния и тупого безделья я оживала, читая книгу, как будто впечатление от прочитанного непосредственно влияло на мою нервную систему, минуя органы чувств. И вот в таком состоянии надо было ложиться в постель, ворочаться без сна, бесполезно напрягать воображение во тьме, а не нестись на крыльях фантазии вслед за героями книг, да, это было тяжелее, чем вставать на рассвете.

— Ну еще немножко… И вы тоже почитайте… Давайте я вслух почитаю… Пока вы будете постели стелить…

Но мать была непреклонна. Если уж она переставала работать, всем следовало ложиться спать. Нас было девять вместе с отцом, мать — одна, и все же мы подчинялись ей, как, впрочем, и во всем остальном. Нас было девять, и на нашей стороне разум, логика, справедливость — разве они ничего не значили? У нее не было никаких аргументов, правда, с точки зрения семейного бюджета она могла рассчитывать на несколько лишних пенгё, сэкономленных на электроэнергии, но она даже об этом не считала нужным упоминать. Просто говорила: «Ложимся спать», и мы отправлялись в постель.

Я энергичнее других пыталась протестовать против этой тирании. Вначале я очень удивлялась тому, что отец беспрекословно подчинялся матери, хотя ее слова далеко не во всем были для него законом, по наивности я даже пыталась его уговаривать, чтобы он не разрешал ей гасить свет, но никаких результатов это, конечно, не дало. Потом я поняла: они покоряются какой-то тайной силе, которой обладала мать, и действие этой силы было узаконено раз и навсегда. И мне стало ясно: если я хочу бороться с ней, то должна это делать в одиночку, потому что из всех домочадцев была единственным человеком, на которого эта тайная сила почему-то не оказывала никакого действия. Конечно, толком я ничего не добилась, но смириться тоже не могла, и даже спустя много лет я не могла забыть эти проявления жестокости и несправедливости, я испытывала такую же острую боль, как в детстве. Когда в возрасте двадцати лет я ушла из дома, для меня символом свободы стала возможность по вечерам выключать свет тогда, когда я этого хотела. А то могла читать и до самого утра.

Отвращение к необходимости ложиться спать особенно усилилось, когда под влиянием Петефи я стала писать стихи. Первые свои стихи я написала на чердаке, под самой черепичной крышей, буквально плавившейся под лучами солнца; это было единственное место в доме, где мне никто не мешал, даже если звали, я не откликалась, и все думали, что меня нет дома. Чердак был сначала моей детской, а потом — кабинетом, здесь я написала свои первые стихи, когда мне было девять лет, не имея ни малейшего представления о том, как это делается. Рифмы я подбирала, но в конечном итоге стихотворение все равно не получалось. Часами я ломала голову над тем, в чем же дело? Кроме рифмы, надо было еще что-то привести в соответствие, но что? Я подсчитала количество букв в строках, поняла — не то. Потом меня осенило: надо согласовывать количество слогов в строке. С этого момента я просто начала «штамповать» стихи, хотя вообще-то слово «штамповать» слишком невыразительно для определения этого безудержного, бесконечного потока. Все вокруг стало темой для моих стихов, в день я писала пять — десять стихотворений, и продолжалось это в течение многих лет, писала без разбора обо всем, в том числе и о том, о чем понятия не имела, например о любви. Однако вскоре я почувствовала, что одних стихов мне мало, теперь я знаю: я не могла выразить себя с их помощью, поэтому инстинктивно искала нечто другое. У одного из наших родственников я выпросила никому не нужную скрипку, вытерла пыль, настроила и стала на ней играть. У нашего отца иногда батрачил цыган по имени Нанди, который слыл первой скрипкой лучшего из трех деревенских оркестров, он научил меня некоторым приемам игры на скрипке, объяснил, какая струна как называется, показал, как надо держать инструмент, как перебирать пальцами. Я взяла у него несколько уроков, но вскоре перестала к нему ходить, потому что жил Нанди очень далеко, а я почувствовала, что справлюсь уже и одна. Я уже научилась играть настолько, насколько это мне было необходимо. Я не собиралась стать музыкантом, у меня даже мысли об этом не было, к тому же быстро поняла: руки для этого инструмента у меня уже слишком загрубели, а каждодневная работа в поле только усугубляла это. Для меня было важно другое: почувствовав потребность, я могла играть на скрипке часами, импровизировать, исполнять народные песни. У домочадцев моя игра имела такой же шумный успех, как и мои стихи, но сама я была не удовлетворена, мне было мало и того и другого. И я начала лепить статуэтки из глины, вылепила Солдата и Мать с младенцем, строила фантастические замки и крепости из глиняных кирпичиков на крыше нашего подпола, изрисовала карандашами и красками огромное количество альбомов и все равно не находила успокоения. Тревога и боль переполняли меня.

Я никак не могла понять, что вызывало эту боль, и поэтому обижалась на людей: почему страдаю я, а не они? Во мне стало развиваться высокомерие: наверное, я не такая, как все, поэтому и страдаю. И в один прекрасный день я все забросила: игру на скрипке, стихи, лепку. Замкнулась в себе, стала избегать людей, дичиться, все время молчала и страдала от одиночества; я ненавидела людей, которых сама же отталкивала или не давала к себе приблизиться. Я переросла своих подруг по детским играм, средняя школа еще больше отдалила нас друг от друга, в школе же я не приобрела новых друзей, потому что стену, которая окружала мое одиночество, можно было пробить только извне, но ни у кого из моих одноклассниц такого желания не появилось. Возможно, их насторожило, что я была крестьянкой, к тому же замкнутой и дикой, очевидно, их отталкивали мои высокомерие и насмешливость. Этим я очень походила на моего старшего брата.

Учили нас монахини, мы должны были называть их «дорогими сестрами», никого из них я не любила. Вероятно, среди них и не было ни одной, способной возбудить любовь или ненависть. Никого из них я уже не помню, кроме сестры Басилидес, долговязой рябой преподавательницы немецкого языка. У нее я тоже получала одни пятерки, но и она все равно не обладала той неуловимой способностью, с помощью которой между учительницей и ученицей возникает человеческая близость, даже если они встречаются только на уроках и не обмениваются ни единым словом, не относящимся к учебе. Помню один эпизод, вероятно, это было в 1943 году, еще во время войны, мы вынуждены были находиться в стенах школы с утра до позднего вечера, потому что ходили только два поезда: утренний в пять утра и вечерний в девять вечера. Дело было в конце весны или в самом начале лета, персики уже созрели. Другие ребята отправились бродить по городу, а я сидела в классе и предавалась фантазиям. В класс вошла сестра Басилидес, наверное, просто шла мимо и заглянула, говорила она резко, отрывисто.

— Слава Иисусу Христу, — приветствовала я учительницу.

— Во веки веков, садись. Ты одна?

— Да.

— Что делаешь?

— Готовлю домашнее задание.

— Любишь персики?

— Да, очень.

— Держи… — И она положила на мою парту два огромных перезрелых персика. Они, наверное, упали с дерева в саду интерната, потому что самовольно монахини не могли срывать фрукты. Сестра Басилидес положила передо мной персики и села за первую парту напротив меня, как и на уроках, поставила свои остроносые туфли на перекладинку для ног. Она тоже ела персик.

Я не любила персики. И если ела их, то только тогда, когда они были зелеными и недоспелыми. Эти же были желтые, мягкие.

Так мы ели персики, потом учительница бросила взгляд на окно.

— Отличная погодка.

— Да.

Мне хотелось поговорить с ней, поговорить по душам о чем-нибудь теплом, человеческом, о ней или обо мне, все равно о чем, только не о спряжениях вспомогательных глаголов. Она, наверное, неплохой человек, вот ведь нашла на земле персики, и ей захотелось кого-нибудь угостить. Мы ели персики и глядели в окно: погода действительно была чудесной.

— Когда уходит твой поезд?

— В девять вечера.

— Ну что ж, занимайся. Бог в помощь.

И она ушла, второй персик мне было есть уже необязательно, но я его все-таки съела.

В нашей семье, как вообще в крестьянских семьях, было не принято открыто проявлять свои чувства. Неважно, что это было — застенчивость или высокомерие, возможно, просто добрый старый обычай, который воспитывал самодисциплину и сдержанность. «Надо быть сдержанным и гордым» — формула крестьянской философии, которая импонирует мне и по сей день. Может быть, потому, что я сама никогда не умела жить в соответствии с ней. В словах и жестах матери не было той мягкости, граничащей со слабостью, которая свойственна некоторым матерям. Совершенно невозможно представить, чтобы мать погладила по голове или поцеловала меня или кого-нибудь еще из своих отпрысков, за исключением, правда, самого младшего, и то пока тому не исполнилось четыре года, после чего подобный поступок выглядел бы чем-то непристойным, даже позорным.

Я знала об этих неписаных правилах, уважала их и не пыталась ничего изменить, но очень страдала. Чувства переполняли меня, а узкие рамки закона не позволяли проявить их. Поэтому я и писала стихи, играла на скрипке, проглатывала книгу за книгой, чтобы разрушить стену отчужденности, отделявшую меня от окружающего мира, и открыть людям свое сердце. Но все это так и не помогало мне, не давало ничего взамен. Я нуждалась в человеке, в живой душе, которая бы точно так же мучилась, как я. Мой мир сужался, круг моих интересов замкнулся на матери, самом достойном объекте моей любви, от которой я могла получить то, в чем так нуждалась. Если бы меня вдруг попросили объяснить, в чем же я нуждаюсь, я, вероятно, не сумела бы это объяснить. Собственно говоря, и по сей день не могу. Я обладала совершенно уникальной способностью к страданию. Правда, от страдания я не получала ни капли наслаждения, но упрямо и безуспешно стремилась к счастью, находя утешение лишь в собственном воображении. Мне кажется, я была вправе надеяться, что мать освободит меня от этих страданий.

В конце концов я совершенно замкнулась в себе и на своей маниакальной идее. В четырнадцать лет, после безуспешной попытки самоубийства, я вдруг поняла: я не могу ждать от матери того, в чем так нуждаюсь. Мне было так горько утратить эту надежду, что я до сих пор не смогла оправиться от этого удара. И я тогда долго не могла прийти в себя, как вообще не способна прийти в себя после какого-нибудь поражения. Мне по-прежнему импонирует характер матери, и чем чаще сравниваю я ее с другими людьми, тем больше она мне нравится; когда мне было двадцать четыре года, я даже написала ей: «Я хотела бы стать такой женщиной, как ты, но я уже никогда не стану ею». И начиная с этого момента я вполне осознанно поступала вопреки ее воле.

Тот орудийный снаряд, можно сказать, взорвался, и, когда вспыхнул огонь, я увидела: самая безнадежная любовь та, что зародилась в утробе матери. Я вдруг увидела: я совсем одна, и у меня нет больше матери, только она могла бы меня спасти от одиночества, даже сырая земля не спасет.

Со временем я поняла: для того чтобы жить, не обязательно надеяться.

Но до этого мне пришлось много страдать.


Перевод С. Фадеева.

Загрузка...