Бабушка

В детстве я множество раз слышала историю про убийство, совершенное Нани Гомбоц. Зимними вечерами, которые тянулись тягостнее, чем великий пост, взрослые с содроганием пересказывали друг другу эту историю, а мы, укрывшись в постели периной и притворяясь, будто спим, с замиранием сердца подслушивали.

Это случилось во время первой мировой войны. Мужа Нани забрали в солдаты, а молодухе выделили в помощь пленного, чтобы было кому обрабатывать ее восемь хольдов. Пленный — те, кто постарше, и сейчас еще помнят его — был красивый итальянец с черными вьющимися волосами, он чудесно пел и играл на банджо. Ему потребовалось немного времени, чтобы вконец вскружить голову одинокой молодой женщине, которая едва изведала супружеской жизни (когда у нее родилась дочка, муж был уже на фронте).

И тут как раз пришел домой на побывку Кевечеш, ее муж. В ту же ночь жена и пленный убили его. Тело взвалили на тачку, прикрыли сеном, сбросили в Рабу и железными вилами толкали от берега, пока его не унесло течением. А голову срезали — чтобы солдата не смогли опознать, если труп выловят раньше, чем его унесет в море, — и зарыли в навозной куче.

Потом кончилась война, пленные вернулись на родину, и итальянец — тоже. Кевечеш домой не явился, и жена распустила слух, будто он погиб смертью храбрых. И даже получила какое-то пособие.

Здесь добродетельные кумушки, которые тоже без мужей промаялись всю войну, обязательно вставляли:

— Помните песенку, что была тогда в моде?

Пособие дали,

Играй, цыган мой!

Лишь бы не вернулся

Муженек домой.

Нани Гомбоц, после того как пленный уехал, нанимала батраков. Когда один из батраков, вывозивший навоз в поле, обнаружил череп, он сразу заявил в полицию. Все сомнения отпали. В тот же день женщину, заковав в кандалы, увели и осудили на пожизненную каторгу.

Каторга! Я даже сейчас содрогаюсь, когда пишу это слово. Заковать в кандалы! Насколько страшнее звучит это, чем «надеть наручники»! Какой же ужас должен был испытать слышавший эти слова ребенок и какие кошмарные преступления, почерпнутые из народных баллад и разбойничьих историй, связывать с этими речами!

У Нани Гомбоц осталась пятилетняя дочь, которую некоторое время растила какая-то родственница, но потом и она умерла, так что Аннуш Кевечеш осталась одна-одинешенька. Я долгое время не могла понять, почему она Кевечеш, если ее мать — Нани Гомбоц, а позже не понимала, почему все говорят «Нани Гомбоц», если она — жена Андраша Кевечеша. Аннуш Кевечеш знала и я, она жила на нашей улице, то есть на самом краю деревни, в ужасной развалюхе, крытой камышом. О ней шла столь дурная слава, что мы, когда несли обед в поле, не доходя до дома «этой Аннуш», обходили ее стороной, хотя там не было ни домов, ни тропинки. Со временем она «прижила» двух детей — в одном этом слове заключался уже и приговор деревни, — но, конечно же, на ней никто не женился. Жениться на дочери Нани Гомбоц?! Как я теперь вспоминаю, это была статная, здоровая, работящая женщина; легко представить, что парни не прочь были с ней переспать, но даже если мысль о женитьбе иногда и ворочалась кое у кого в мозгу, наверное, трудно было избавиться от навязчивой картины: Аннуш отрезает голову у спящего — как сделала ее мать — и зарывает в навозной куче.

Было теплое весеннее утро. Двое детишек играли во дворе. Петике было пять лет, Марике — два с половиной. На земле, размякшей после вчерашнего дождя, они чертили обломком черепицы всякие узоры.

Дом был заперт на ключ. У крыльца стояла однобокая старая груша — одну ветку ее когда-то вывернуло в бурю, — под ней приютились убогий стол и грубо сколоченная скамейка. На столе были припасены вода в кувшине и хлеб, завернутый в клетчатый платок, — дневное пропитание ребятишек.

Двор полого спускался к улице, а сзади круто шел вверх — там был огород. Когда-то двор был обнесен забором, но ограда то ли развалилась, то ли пошла на дрова, и теперь осталось лишь два толстых замшелых столба от ворот.

На покатой улице перед домом остановилась старуха и не отрываясь смотрела внутрь двора.

Это была какая-то чудная старуха — ребята сроду не видали такой. Она не носила платка, как соседская тетка Роза, укрывавшая под платком маленький, словно улитка, пучочек волос. У этой женщины густые седые волосы свободно рассыпались по плечам. В руках у нее, как у нищенки, была палка, а на палке узелок, но платье ее было не рваное — черное, опрятное, оно, пожалуй, только чуть полиняло и висело на ней, будто с чужого плеча. И что еще поразило Петике, на ногах у нее были туфли, а ведь известно, что старухи ходят либо босиком, либо в высоких ботинках.

Старуха, чуть сгорбившись, стояла на улице, все стояла и смотрела во двор.

Петике не боялся никого. Он привык с весны до осени целыми днями оставаться дома один, — теперь-то вдвоем с Марикой, но Марика только мешала, потому что вечно ревела, — и от матери он никогда не слыхал историй ни об убийцах, ни о нищих, которые крадут детей, ни о привидениях. Петике даже темноты не боялся. Вот и сейчас он с любопытством подошел поближе к этой странной женщине.

— Мамы нет дома, — сообщил он.

— Чей ты, сынок? — спросила женщина. Голос у нее оказался не такой старушечий и плаксивый, как у тетушки Розы.

— Анны Кевечеш, — ответил мальчик и удивился, увидев, что из голубых глаз женщины по бороздкам частых морщин текут слезы.

— А отца твоего как зовут? — всхлипывая, спросила старуха.

— У меня нет отца, — деловито ответил мальчик. — Обычно отец тоже бывает, вон как у Кинги, но мама сказала, что это не обязательно.

— А это твоя сестренка? — Женщина указала на девочку, которая никак не решалась подойти поближе, и, наверное, поэтому чужая женщина сама вошла во двор.

— Да, — сказал Пети, — Марика. Но она еще очень маленькая.

— Я вижу, — сказала старуха; она прошла в глубь двора и устало опустилась возле Марики на кучу нарубленных веток. Мятым носовым платком старуха вытирала слезы, но им, казалось, не будет конца, потому что едва она, осушив их, поднимала лицо, ее затуманенный взгляд натыкался на прохудившуюся крышу, на кривобокую грушу, на ребятишек, на голый двор, и ее снова и снова сотрясали рыдания. Детишки стояли перед ней и испуганно смотрели. Петике хотел уже было спросить, не болит ли что у тетеньки, потому что дядя Шювегеш любую хворь может вылечить, — когда женщина заговорила:

— Где мама?

— Они пошли сажать картошку.

Женщина насторожилась:

— С кем?

— Дядя Фабиан помогает маме.

— Он у вас живет?

— У нас. В хлеву.

— Понятно… Давно он живет у вас, дядя Фабиан?

— Недавно, мама привела его с ярмарки. На пасху его еще не было.

Старуха молча смотрела на детей. Медленно, нерешительно она улыбнулась. От улыбки лицо ее стало еще более морщинистым, но глаза засветились теплом. Петике улыбнулся в ответ, а Марика застенчиво отвернулась.

Петике — круглоголовый голубоглазый крепыш со светлыми волосенками. Его грязные ножки сплошь в ссадинах и царапинах от лазания по деревьям. Застенчивая Марика так и не вынимала бы пальчик изо рта, но из-под длинных, опущенных ресниц она взглянет порой так лукаво — ну прямо настоящая женщина. Одежонка на обоих ребятишках грязная, поношенная.

Самый двор вопиет о бедности, отчаянной борьбе с нуждой. Вот здесь, где прежде стояла поленница, валяется несколько жалких сучьев, часть из них порублена к топке — на них-то и присела старуха. Прогнившие доски над колодцем едва прикрывают щели в еще более гнилых досках. От стога в конце двора осталась лишь охапка гнилой соломы. На навозной куче — старуха не отводит взгляда, считает — роются три курицы и петух, да одна наседка, не переставая кудахтать, водит цыплят.

Старуха снова смотрит на детей, опять улыбается:

— Хотите, чтобы у вас была бабушка?

— У нас бабушки нет, — сообщает Петике. — А у Кинги так даже две.

— Вот я и спрашиваю: хотите, чтобы у вас была бабушка?

Петике задумывается.

— Кинге бабушка всегда дает яблоки. Даже зимой.

— Я ведь не знала, что… — словно оправдываясь, бормочет женщина и смущенно развязывает лежащий на коленях узелок. Детишки с любопытством придвигаются ближе. На развернутой тряпице — черный кожаный кошелек с желтой застежкой, большой черный молитвенник, круглая гребенка и зеркальце. Маленькое круглое зеркальце в зеленой оправе, на его обратной, зеленой, стороне женщина с обнаженными плечами расчесывает длинные волосы.

Зеркальце заманчиво сверкает. Петике только потому не трогает его, что знает: трогать ничего нельзя. У них в комнате тоже есть большое зеркало, но оно висит так высоко, что в него можно поглядеться, только если подтащить к нему стул и взобраться. Но этого мама не любит. «Упадешь, сынок», — говорит она и тут же снимает его со стула.

Старуха дружелюбно протягивает зеркальце. Петике нерешительно берет его, долго разглядывает себя, потом — так как Марика кривит рот, готовясь заплакать, — протягивает сестренке, но из рук не выпускает.

— Погоди, сынок… Как зовут тебя?

— Пети.

— Погоди-ка, Петике. — Старуха поднимается, берет зеркальце и идет с ребятишками к дому.

На стене дома, куда падает тень от высокой груши, начинает плясать круглый зайчик. Ребятишки смотрят на сверкающее пятнышко и не понимают, откуда оно взялось. Женщина объясняет: если так держать зеркало, чтобы на него падало солнце, можно посветить им в любой темный угол. Так и в колодце ищут оборвавшееся ведро, — но этого женщина уже не говорит, чтобы дети не вздумали играть у колодца.

Ребятишки увлеклись игрой, а старуха, словно разом устав, бредет обратно к охапке хвороста. Погожий весенний день окутывает теплом ее измученное тело, которое с давних времен не ласкало ни солнце, ни мягкая одежда, ни огонь очага. И она чувствует, как в груди у нее, где тяжело и неподвижно могильным камнем залег страх, немного отпускает — словно из-под могильного камня бледной травинкой робко поднимает голову надежда.

Ребятишки по-прежнему увлечены игрой, но эта добрая, незнакомая тетя возбуждает в них любопытство, притягивает их, и скоро они снова оказываются подле нее.

Женщина улыбается.

— Хотите, чтобы у вас была бабушка? — снова спрашивает она.

Петике не знает, что ответить.

— Она бы весь день была с вами, готовила бы обед, играла и рассказывала сказки про Белоснежку и семь гномов, про Золушку, про Колобок и про дерево высотой до самого неба…

— Вот хорошо бы, — говорит Петике, которому очень надоело, что сестренка к вечеру всегда плачет и ноет: «Где мама, когда мама плидет?»

— Тогда я буду вашей бабушкой, — с лучистой улыбкой говорит старуха.

Петике не против, но ему кое-что непонятно.

— А до сих пор почему у нас не было бабушки?

Женщина хмурится:

— Я далеко была, сынок.

— В Америке?

— В Америке. Даже еще того дальше…

Соседка тетушка Роза в полдень заметила вдруг, что во дворе Аннуш Кевечеш сидит на хворосте седая женщина и совсем не старушечьим дребезжащим, а звучным, красивым голосом учит ребятишек петь:

Летит, летит птичка,

Крыльями машет.

Несет она весточку

От родной мамаши.

Возвращайся, птичка,

Скажи маме милой:

Не видать мне дома,

Ждет меня могила…

Но тетушке Розе и в голову не пришло поглядеть поближе, что там творится, хватит того, что она живет по соседству с этой потаскухой, — да и какая еще может быть дочь у Нани Гомбоц? Тетушка Роза и внучке не разрешает играть с соседскими ребятишками. А если Кинга все-таки убежит к ним, она тотчас загоняет ее домой и в наказание ставит на колени. Только Кинга все равно убегает к соседям, когда удается. Кинге четыре года, и она никак не может понять, почему ей не разрешают играть с Петике, который такой сильный и ловкий, а в прошлый раз достал с верхушки дерева птичье гнездо с тремя маленькими пестрыми птичками и принес ей, спрятав за пазухой.


Долина Комло у белого креста упирается в мощеную дорогу. Один конец дороги ведет в деревню, другой — в поля Рудич, Кёханяш, Йозан, откуда после работы возвращается мать. В сумерки, когда тень от старой груши во всю длину ложится на двор, с пастбища лениво плетется Фюге. У Петике только одна забота: загнать ее в хлев, чтобы корова зря не вытаптывала огород, — в яслях-то в эту пору все равно нет ничего, кроме сухих стеблей кукурузы. Потом он берет Марику за руку, и они рысью припускаются к белому кресту, а там, сгорая от нетерпения, ждут мать.

Аннуш Кевечеш уже от поворота на Йозан замечает детей. У нее отлегает от сердца, ее охватывает безоглядное счастье, и хочется сейчас же всей кожей ощутить горячие детские тельца. Она любит работу в поле, особенно в эту пору, весной, наслаждается солнцем, обжигающим спину, радуется, видя, как прибавляются борозды высаженного картофеля, значит, будет что есть зимой, — но за радостью всегда таится тревога: не случилось ли что с детишками? Петике такой отчаянный: весной свалился с крыши сарая и вывихнул кисть, а тетушка Роза, эта старая ведьма, от одного взгляда которой куры дохнут, вместо того чтобы отвести мальчишку к дядюшке Шювегешу, который даже шины умеет накладывать, велела ребенку сунуть руку в корыто: холодная вода-де «поможет». Вода и в самом деле немного помогла, запястье не распухло, но бедный малыш целый день торчал у корыта и мочил руку. А когда она выложила тетушке Розе все, что о ней думает, старая карга тут же вывернулась — она, мол, в деревне человек новый, только последние десять лет вынуждена жить здесь у невестки и об умении дядюшки Шювегеша слыхом не слыхала.

От Йозана до белого креста еще добрых десять минут ходьбы. Двадцатипятилетняя Аннуш, сильная, здоровая женщина, делила эти десять минут между мужчиной, который остался в поле, и поджидавшими ее детьми. Да и не она делила — это само счастье делило ее надвое, присутствуя притом ежесекундно: так каменщик выкладывает стену — одним кирпичом ложится только что минувший день, другим — грядущий вечер. И кирпичи пристраиваются друг подле друга, как в стене, а стена с каждым часом все высится и растет, и в мечтах ее уже совсем готово, уже свершилось то чудо, на которое она и надеяться больше не смела, потому что жизнь понемногу, но грубо урезывала ее желания. А вот теперь все же что-то забрезжило впереди!..

Аннуш умела и любила работать на совесть, но с восемью хольдами земли она не справлялась в одиночку. Уже потому, что сама работа большей частью требовала хотя бы двух человек. К примеру, косить траву женщина может, на худой конец, и одна, но, чтобы наметать на воз, отвезти домой, нужен еще кто-то, кто наверху разровняет сено. Картошку можно окучивать и в одиночку, но осенью ссыпать ее в мешки и поднимать тяжелые мешки на телегу — тут одного человека мало, будь то даже мужчина. Работника держать она не могла, потому что те подряжаются только на круглый год, а ей зимой нечем было бы его кормить. Поденщик же или испольщик столько забирал из урожая, что им самим едва удавалось дотянуть до весны. Хлеба и кукурузы хватало, но больше ничего не было. Уже в апреле они ели только пустую похлебку с хлебом или кукурузными лепешками без жира и сахара. В это время и Фюге не давала молока, корове перепадали одни только сухие кукурузные стебли, с чего уж тут быть молоку? В ней самой душа в чем держалась! Зато в мешке с соломой припрятаны были деньги на поросенка, чтобы будущей зимой не помереть с голоду… Но когда Аннуш смотрела на ребятишек, которые с жадностью поедали пустые кукурузные лепешки, и по вечерам, когда она купала их и проводила рукой по их хлипким, вялым тельцам, ее охватывало безумное желание бежать в лавку, чтобы на деньги, отложенные на поросенка, купить мяса, сала и сахару, сахару, сахару! Но в это время лавка была уже закрыта, а утром Аннуш снова просыпалась с трезвой мыслью: и на будущий год как-то ведь надо жить!

Но теперь всему этому конец! Фабиан не такой, как другие. Фабиан — как приятно повторять это имя! — не бросит ее, даже когда узнает, чья дочь Аннуш Кевечеш.

Она наняла его месяц назад на ярмарке. Аннуш невольно улыбнулась, потому что вспомнила выражение: гостинец с ярмарки. Она выбрала на ярмарке этот гостинец. Себе и своим детям… Это был худой, оборванный парень с грустным лицом. В его глубоко посаженных карих глазах застыло боязливое недоверие, как у бездомной собаки, которая привыкла, что ее каждый гонит пинком от порога.

С каким трудом таяло это недоверие! А ведь он должен был почувствовать, что с самого начала полюбился «хозяйке». Аннуш угадала в нем сходную судьбу: отверженность, муки сиротства, которые разъедают человека, как рак. Они две недели проработали вместе в поле, прежде чем Аннуш вытянула из парня, что он подкидыш, не знает ни отца, ни матери, вырос в хлеву, из милости, у жадных и черствых хуторян, и как глубоко ни вглядывается в прошлое, не помнит, чтобы ему хоть раз позволили поиграть — хотя бы просто в придорожной пыли! Игрушек у него никогда не бывало, но играть-то ведь можно по-всякому, он чувствовал это. Только ему не разрешали.

Сегодня в полдень (женщина снова всем телом ощутила дрожь счастья) они съели под ивами хлеб и взятое в долг сало, и Фабиан сказал:

— Я принесу свежей воды из колодца, хозяйка.

Аннуш пересилила себя:

— Фабиан, не называй меня хозяйкой. Зови Аннуш.

Парень взглянул на нее, но тут же опустил голову, губы его задрожали…

— Не смею, — прошептал он.

Женщина придвинулась ближе, подняла его подбородок, заставила посмотреть ей в глаза.

— Скажи: Аннуш, — нежно попросила она.

Долгое время они смотрели друг на друга.

— Меня никто еще не любил, — прошептал мужчина, и взгляд его затуманился.

— Но я люблю тебя, Фабиан. Ты же знаешь, что люблю. Знаешь, ведь правда же?

— И я люблю вас, — выдохнул Фабиан. Едва можно было разобрать, что он сказал.

— Не говори: вас. Скажи — тебя.

Фабиан долго смотрел в лицо Аннуш: чуть лучащаяся вокруг рта улыбка, таявшая в глазах нежность, — и у него вырвалось, словно с давних пор сдерживаемое рыдание:

— Тебя!

И когда, кто знает через сколько времени, они высвободились из объятий друг друга, Фабиан с какой-то изумленной, блаженной улыбкой посмотрел на женщину, словно видел перед собою чудо, и медленно проговорил:

— Я принесу свежей воды из колодца… Аннуш…

Аннуш присела, обняла и прижала к себе сразу обоих ребятишек, принялась целовать их разгоряченные чумазые мордашки — она сразу же почувствовала губами, что кожа у детей не такая, как обычно, но поначалу не обратила на это внимания, — господи, до чего же длинным кажется день этим сироткам! Прошлым летом Марика, которую она тогда еще кормила грудью, по вечерам всегда радостно вскрикивала, завидев ее: «Мемма!» Да, она их «мемма», она для них — все, какое это удивительное чувство, что они не могут жить без нее. Для этого она и произвела их на свет.

Девочку она взяла на руки, Петике повела рядом, и они направились по узкой, темнеющей долине домой.

Петике как обычно, сбиваясь, торопливо рассказывал о событиях долгого дня, а она устало слушала: птичье гнездо… Марика плакала… Они играли в магазин… Но вот она насторожилась.

— Что ты сказал, сынок?

— Вернулась бабушка, — радостно сообщил Петике, и мать наконец-то обратила внимание на сверкающий кружок, который мальчик сжимал в ладошке, — и вот что принесла!

— Какая еще бабушка? — удивилась Аннуш.

— Из Америки.

У Аннуш мелькнула мысль, что, может, отец кого-нибудь из детей подослал к ней свою мать… но это невозможно! Ни одному из парней она не говорила, что забеременела от него, чтобы не подумали, будто она хочет навязаться кому-то. Деревня до сих пор гадает — угадать не может…

— Мы пели, она рассказывала нам сказки, и мы играли, — продолжал Петике.

Тяжелая догадка шевельнулась в мозгу, но Аннуш с ужасом отогнала ее. Нетерпеливо прикрикнула на ребенка:

— А ну расскажи толком, что за бабушка явилась?

Петике, слегка оторопев, все же постарался рассказать толковее, насколько это под силу пятилетнему ребенку.

— А где сейчас эта женщина? — нетерпеливо спросила мать.

— Дома.

— Что она делает?

Петике уже чуть не плакал.

— Подоила Фюге и готовит ужин.

— Ты сказал ей, что ключ на окошке хлева? — вскрикнула мать.

Малыш расплакался.

— Ничего я ей не говорил, — всхлипывал он. — Она сама знала. Она сказала… его всегда туда клали…

Аннуш стало дурно. Она спустила на землю девочку, ей самой пришлось ухватиться за ограду. Сердце ее колотилось в груди, у горла, в висках, Аннуш боялась, что вот-вот задохнется.

Дети с ужасом смотрели на нее.

И теперь Аннуш заметила, что лица у детишек не выпачканные, как обычно, и руки чистые, и даже ноги. И дыру на штанишках Петике, которую вчера вечером она не смогла зашить, потому что в доме не было ниток, чьи-то руки заботливо залатали. Но что это? На Петике и рубаха чистая, и старенькое ситцевое платьишко девочки тоже выстирано. Конечно, на солнце все быстро сохнет…

Она подхватила ребятишек и бросилась к дому.

Тень от холмов уже легла на долину. В наступающих сумерках она издали разглядела, что четырехугольник кухонной двери не светится. Войдя во двор, тоже никого не увидала. Безумная надежда вспыхнула в ней: наверное, ушла! А может, ее и не было. Может, Петике все это привиделось.

И тут тихий, но красивый, звучный женский голос поплыл в сумерках:

Возвращайся, птичка,

Скажи маме милой:

Не видать мне дома,

Ждет меня могила…

Аннуш застыла на месте, дрожа всем телом. Она знает эту песню! Она никогда не вспоминала ее, но под плотными напластованиями лет эта песня все же таилась где-то в памяти. Она знает и этот голос. Никогда не вспоминала его, но под плотными напластованиями лет и он таился где-то в памяти! И вот сейчас словно взрывом разметало окаменелые пласты, и из-под них возникла светловолосая, ясноглазая молодая женщина, у которой такое мягкое тело, к которой так сладостно было прижаться…

Ее затуманенный взгляд едва различил фигуру старой женщины в тени однобокой груши. Женщина лущила кукурузу, а сейчас поднялась, нерешительно шагнула к дочери, стоявшей как изваяние, и тихо, приниженно вымолвила:

— Не гони меня, дочка.

Аннуш из последних сил отозвалась:

— Оставайтесь, мама! — и, шатаясь, пошла в дом, чтобы никто не увидел, не услышал ее рыданий.


Оставайтесь… Оставайтесь?.. Нет, завтра она ее выпроводит. Не выгонять же среди ночи.

Аннуш горящими глазами вглядывалась в темноту.

Та стена, что возвела она мысленно по дороге от Йозана до белого креста, вдруг рухнула, и каждый кирпич давит ей на грудь.

Она чувствует, что мать тоже не спит. Какой приниженной была она весь этот вечер! Всякую работу буквально выхватывала у Аннуш из рук. Сама вымыла ноги детям, уложила их спать, рассказывала сказки. Словно во что бы то ни стало хотела доказать, что может быть полезна. От всего этого хотелось плакать!

В комнате, где они спали, казалось, нечем было дышать, воздух стал невыносимо плотный, как цемент. Хоть топором руби. Чем угодно!

— Зачем вы это сделали, мама? — выкрикнула она так, что спавшая с нею рядом девочка даже вздрогнула.

Не скоро пришел ответ с соседней постели:

— Не надо об этом, дочка. Это было давно. Не стоит бередить зажившую рану.

— Зажившую? — Аннуш истерически рассмеялась. — Так, по-вашему, зажившую? Для вас, может, и да, вы за свое расплатились. А я-то за что расплачиваюсь? За что? С тех пор как живу? За что?

Ответа не было, да она и не ждала ответа.

— Как вы думаете, кто я в деревне? Дочь Нани Гомбоц. Только дочь Нани Гомбоц. А что я работящая, честная — до того никому и дела нет… — Аннуш задохнулась от рыданий. — Я бы рада ноги целовать тому, кто не пнет меня… — всхлипывая, продолжала она. — Я и беспутная, я и гулящая, — какая же еще дочь может быть у этакой матери? А я… я даже и детей-то для того родила, чтобы было кого любить…

Постепенно Аннуш затихла. По крайней мере она выговорилась. Хоть раз в жизни кому-то излила душу.

Долгое время спустя мать проронила:

— Не я это сделала. Итальянец.

Аннуш молчала.

— Я не хотела рассказывать тебе, ведь даже на суде никто не поверил, — тихо продолжала старуха. — Клянусь невинной жизнью твоих детей, которые мне дороже всего на свете, что говорю чистую правду.

Аннуш простонала:

— Рассказывайте.

— Влюбилась я. Совсем голову потеряла из-за итальянца этого. С ума по нему сходила… Девятнадцатого июня ночью мы лежали на этой постели, и вдруг стук в окно. Я испугалась. Кто там? Это я, Андраш. Мой муж! А я уже сама не своя от страха. Джузепп, говорю итальянцу, прячься. Лезь под кровать. Или в шкаф. Или спрячься за дверью. Быстро! Джузепп встал с постели, натянул штаны и говорит: «Никуда я не полезу. Ты моя жена, и этот человек больше не притронется к тебе». Я просила его, молила на коленях: спрячься. Нет! А муж уже ломится в дверь. Отец создатель, что делать? И ты проснулась от шума, принялась кричать…

— Сколько мне было? — пересохшими губами спросила дочь.

— Полтора года… Я взяла тебя на руки и открыла дверь. Муж ворвался: «Ах ты шлюха, ах ты потаскуха! Значит, это правда. Уже и на фронт докатились про тебя слухи!» И ну кулаками бить меня по голове, по чем попало. Я все спиной к нему поворачивалась, чтобы тебя заслонить, не то он убил бы тебя с одного раза. Вдруг чувствую, оттащили его от меня, оглядываюсь, а они с итальянцем дерутся. Все перевернули, побили, лица у обоих, как у зверей… потом итальянец поднялся, дышит тяжело, а муж так и остался лежать, и из горла у него кровь течет…

Старуха с трудом перевела дух.

— Я совсем обмерла. Руки, ноги у меня похолодели, пошевельнуться была не в силах. Итальянец оттолкнул меня от двери — прочь, говорит, отсюда — и выволок тело мужа из дому… Где-то перед рассветом он вернулся. Я все еще стояла в дверях, тебя, не помню когда, уложила обратно в постель. «Что ты наделал, Джузепп, что ты наделал?» — твердила я. Он ужасно обозлился. «Заткнись ты, баба. Встреться мы на фронте, конец все одно был бы тот же: либо я его, либо он меня». И пригрозил: если донесу на него или проговорюсь кому, то он и меня убьет. «А если не успею убить, — говорит и ухмыляется, злобно так, — тогда скажу, что это ты меня подговорила».

— И вы молчали.

— Тогда война была. Война ожесточает людей. И женщин тоже.

— Неужто?..

— Ты не знаешь, что такое война, дочка. И не доведись тебе узнать никогда.

— А потом?..

— Через две недели пришли ко мне два полевых жандарма. Требовали, чтобы я выдала мужа, сказала, где он скрывается. Это для вас же лучше, если сами выдадите, говорят, ведь если мы найдем, тут же его пристрелим. Дезертиров велено стрелять на месте… Джузепп стоял за спиной у жандармов и смотрел на меня. И я сказала, что даже не видела мужа, он домой не приходил… Потом кончилась война, и пленные вернулись на родину. Джузепп тоже.

— А вы, мама… и дальше… с ним?

— Я не смела противиться ему. Но больше уж ничего к нему не чувствовала… только ужас. Он насмехался надо мной. И рассказывал, скольким людям на фронте головы прострелил. Скольким животы вспорол.

Аннуш содрогнулась: неужто и такое бывает? И попробовала представить, как Фабиан вспарывает кому-то живот. Или кто-то Фабиану… Нет, нет!

— Я никогда не спрашивала у итальянца, что он сделал… что сделал с моим мужем. Но чувствовала: рано или поздно это откроется. Я не знала покоя ни днем, ни ночью и все время боялась. Когда все открылось… мне стало даже легче.

— И рассказали суду?..

— Рассказала. Но мне не поверили. Конечно, проще всего свалить на того, кого нет. Ну, так ищите его. Написали в Италию, а оттуда через несколько месяцев получили ответ: человека под таким именем не найдено. Меня осудили. Я терпеливо сносила кару. Я виновата в том, что изменила мужу и что стала заодно с убийцей. А другой вины на мне нету… Ты веришь мне?

Аннуш страдальчески вздохнула:

— Верю, мама.

Из груди старухи вырвался вздох. И какой-то странный звук. Всхлип, тут же подавленный. Голос ее зазвучал теперь тише, покойнее. Голос, оставшийся молодым:

— Сколько я вспоминала тебя! Считала годы. Вот ей шесть лет. Теперь семь. Господи, да ей же идти к первому причастию. Вот ей десять лет. Теперь… пятнадцать лет. Наверное, парни на вечеринках приглашают ее танцевать…

— Танцевать! — простонала дочь.

— И тогда сказали, что если я и впредь буду так же примерно вести себя, то через десять лет меня выпустят… Господи, эти десять лет! До тех пор я ни на что не надеялась, и это было даже хорошо. Я была в оцепенении, как мертвая. И вдруг во мне ожило все, что я оставила на воле, и все, что ждет меня там. Колодец. Нет двух колодцев с одинаковой водой. И я чувствовала на губах вкус воды из нашего колодца. Груша, которую молния пометила с одного бока. Солнце, когда оно утром вдруг вылезет из-за холма. Кружечка в горошек, из которой ты так любила пить молоко… И все это мое! Иногда думалось, что я не выдержу… И страх: вдруг тебя и на свете уж нету. Вдруг наш дом сгорел и пепелище перепахали. Колодец обрушился. Порог зарос травой… И так целых десять лет! Это и было наказание!

Аннуш слушала мать и чувствовала, как душу и тело ее сковывает бессилие.

А старуха неумолимо продолжала:

— Но длиннее десяти лет был путь от белого креста досюда…

— Хватит! — вскрикнула дочь и в безысходной муке впилась зубами в кулак.

Настала тишина. Мертвая тишина наполнила комнату, как заброшенный погост.

Прошло много времени. Аннуш осторожно пошевелилась.

— Мама, — окликнула она шепотом, — вы спите?

Ответа не было. Аннуш неслышно сбросила с себя перину, на цыпочках ощупью прокралась к двери и беззвучно выскользнула из комнаты.

Старуха смотрела ей вслед.

— Фабиан, — прошептала женщина. — Тебе надо уйти.

— Аннуш? — послышался заспанный голос.

— Да, это я. Проснись. Ты должен уйти.

— Уже пора? — бодро откликнулся мужчина. — Пойдем сажать картошку?

— Нет, проснись же! Ты должен уйти!

— Куда? — после долгой паузы беспомощно спросил мужчина.

Голос Аннуш дрогнул:

— Надо уйти. — И она повторила тверже: — Совсем уйти отсюда.

— Но… почему?

— Не спрашивай ни о чем.

— Ты больше не любишь меня?

— О господи!

После долгого молчания мужчина покорно сказал:

— Ни на минуту не поверил я, что это случилось на самом деле. Я знал, что все это мне приснилось. Просто уснул в поле, и мне приснилось, что кто-то любит меня.

— Тебе не приснилось, Фабиан. Я люблю тебя.

— И все-таки я должен уйти?

— Да.

— Когда?

— Сейчас.

Была ночь.

— Скажи хоть почему.

— Потому что сейчас я еще в силах сама тебя прогнать. Но позже — позже ты бросил бы меня, а мне этого не перенести.

— С какой стати мне бросать тебя? — растерянно спросил мужчина.

— Ты не знаешь меня, Фабиан, — тяжко вздохнув, проговорила женщина.

— Знаю. И детей твоих знаю и люблю их.

Она не отвечала.

— Ладно, Аннуш, — покорно сказал мужчина. — Не плачь… Утром я уйду…

— Ах ты… гостинец с ярмарки…

Она проснулась в хлеву. Светало. Едва только она отодвинулась от мужчины, Фабиан испуганно вскочил и с искаженным лицом ухватился за нее, как утопающий. Она отстранила его и бросилась в дом.

Постель, на которой лежала мать, была пуста. Не видно было ни платья ее, ни палки, ни узелка. Аннуш искала ее повсюду — в доме, в саду, во дворе. Наконец она выбежала на улицу.

Тетушка Роза с охапкой крапивы под мышкой шла откуда-то с поля.

— Тетушка Роза… вы не видали?..

— Что, Аннуш? — остановилась соседка.

— Не видали старушку, седую совсем?..

— Ту, что вчера распевала с ребятами? Как же, видала, у белого креста. Она уходила из деревни. И еще тихо так напевала про какую-то птичку… А зачем она тебе понадобилась? Или украла чего?


Перевод Т. Воронкиной.

Загрузка...